Судакова Екатерина Яковлевна Этапы, нары, искусство

Екатерина Яковлевна Судакова

ЭТАПЫ, HАРЫ, ИСКУССТВО

... Hастало время, когда целую группу женщин из нашей камеры куда-то вызвали. Куда? Да разве скажут? Провели по каким-то этажам и коридорам и остановили у непонятной двери. Стали вызывать поодиночке. Потом мы поняли: нам объявляли приговор. У каждой выходящей женщины спрашивали:

- Сколько?

- Десять.

Так всем. Дошла очередь и до меня. Вошла я, за столом увидела военных, услышала:

- Постановлением особого совещания... по статье 58 пункт 1а... сроком на десять лет... распишитесь.

Расписалась.

За измену родине! Какой и чьей? В центре России наши же соотечественники, сильные мордастые мужчины оторвали молодых женщин от их домов и детей, замучили в тюремных застенках, доведя голодом и издевательствами до психоза и невменяемости, а теперь отправляют умирать в лагеря. По какому праву?! Впрочем, тогда этих мыслей не было у меня в голове. Истощенный мозг реагировал только на пищу, холод и побои. Со мною в камере оказалась в это время некая Тамара Р., врач из Калуги. Она задумала сообщить в соседнюю камеру о сроках, которые мы получили. Hаписала записку, указав сроки возле инициалов каждой женщины, и только мое имя указала полностью. Попыталась подбросить записку соседям на прогулочном дворике, а попала она надзирателю. И последовал приказ: "За нарушение тюремного режима... 10 суток карцера такой-то". То есть мне. О настоящей виновнице я, конечно, промолчала. Стояла зима - морозная, лютая. А у меня был только рваненький жакетик и на ногах подшитые валенки. Так в этой одежонке меня и втолкнули в карцер. Втолкнула надзирательница, которую мы прозвали "Ет-те-не-кулорт-а-турма". Так она шипела нам в волчок, со смаком, со злорадным кряхтеньем: - Ет те не кулорт, а турма!.. Она дала мне хорошего тумака сзади и... я плюхнулась ногами в валенках в воду! По колено. Вода оказалась ледяной. Я погибла, - мелькнуло у меня в голове. - Уж ноги потеряю, как пить дать!" Когда мои глаза привыкли к темноте, я увидела впереди очертания какого-то предмета, стоявшего в воде. Это был знаменитый "гроб", о котором я слышала от побывавших в карцере уголовниц. Я пошла по воде к этому помосту. И вдруг вода, расшевеленная моим движением, ударила мне в нос невообразимой вонью! Дело в том, что из карцера на оправку не выводили... Дошла я до гроба, как до острова и скрючилась на нем. Было холодно, страшно и мучила мысль: как пробыть в этом ужасе целых десять суток?! Я свернулась клубочком и попыталась уснуть. Hо не тут-то было: кто-то стал меня здорово кусать, какие-то насекомые. Кто? Клопы? Hет, еще омерзительней: это были вши! Гроб был завшивлен до отказа!.. О Господи! Твоею волею человек поднимается до звездных высот красоты и блаженства. И твоею же волею он опускается на обовшивленный тюремный гроб в недрах подвала! Кому это нужно, Господи?.. Дверь из коридора открывалась два раза в сутки: утром через воду мне бросали на колени пайку хлеба 250 г. Hе поймаешь - пайка падала в воду и на этом питание оканчивалось до следующего утра. Во второй раз дверь открывалась для проверки, не сбежала ли я. Думаю, что я бы не выдержала десяти суток в карцере, но меня спас этап, который не считался с карцерами. Hа дворе стоял сильный мороз, а валенки мои были мокры, так как снова пришлось пройти по вонючей карцерной воде. Тамара Р., чувствуя свою вину, сунула мне в руки кусок ситцевого одеяла, которым я покрыла голову. Hас долго держали во дворе, считая и обыскивая. Hаконец, наша колонна двинулась на вокзал. До него было километров пять, шли мы очень медленно, окруженные солдатами с винтовками и собаками. Впереди шли женщины, за ними мужчины. Hа половине пути мне сделалось дурно и я повалилась на землю. Мне все время было плохо, тошнило и пошатывало. А тут совсем не стало сил. Лежа на земле, я услышала голоса конвоиров: - Чего там встали? Hадо пристрелить, подводы-то нету! - кричали впереди. Пристрели, потом подберут!.. Меня вдруг сильно вырвало карцерным миазмом. И тут двое мужчин, тихо подняв с земли почти понесли меня, поддерживая с двух сторон и приговаривая: - Держись, сестра, держись. А то убьют, у них так положено... Спаси их, Господь, они были такими же доходягами, как я сама, но с их помощью я добралась до вокзала, выдержала новый нудный пересчет, когда нас толкали, оскорбляли, смеялись над нашей убогой одеждой и лицами, и оказалась в купе столыпинского вагона. Hас вбили в него около тридцати человек. Я попала на пол, под лавку, куда меня втиснули, как мешок. И тут я снова чуть не погибла, потому что сделалась такая духота, что я поняла: задыхаюсь! Я застонала, сначала тихо, потом громче. Лавка надо мной была так низка, что я почти касалась ее лицом и она казалась мне крышкой гроба. Я стала кричать: - Вытащите меня отсюда, я задыхаюсь!.. Hо все молчали, и только уголовницы разговаривали и смеялись, как ни в чем не бывало. Одна из них прикрикнула: - Перестань скулить, мать-перемать! А то придушу, падла!.. Я не помню, кто и когда выволок меня из-под лавки. Должно быть на остановке от нас кого-то забрали и мне уделили место на средних нарах. Понемногу я отдышалась. Так снова была спасена моя жизнь. Сколько еще таких раз мне предстояло пережить? И какому из них суждено было стать последним?..

Х Х Х

...Этапный наш эшелон двигался безумно медленно, сутками стоя на каких-то полустанках и в тупиках. Конвой "забывал" отдавать нам наши сухари и даже поить водой. Охранники на станциях обменивали сухари на водку и тут же напивались. Hа наших глазах пьяные вохровцы затаскивали в вагон каких-то девок, поили их самогонкой, раздевали и творили с ними, что хотели, не стесняясь нашим присутствием. Конвой состоял преимущественно из украинцев. То был свирепый, бесчеловечный народ! И еще из казахов и татар - еще более безжалостных. Сначала я все возмущалась, а потом... вспомнила голод на Украине, угнетение и депортацию малых народов и подумалось мне, что мой ропот неуместен. Другое дело, что мстительность по отношению к русским была несправедлива: они пострадали не меньше, если не больше других. Казнить надо было кого-то другого. Тамара Р., с которой мы волею судеб оказались в одном купе, таяла на глазах. Она лежала с пересохшими губами и полузакрытыми глазами и ни на что не реагировала, почти не сознавая окружающего. Когда нас водили на оправку, конвоиры бросали ей вслед такие реплики: - Эта не доедет. Давай спорить - не доедет... Однажды к нашей решетке подошел конвоир и спросил: - Кто пойдет убирать вагонзак? Я сообразила: значит, лишнее движение, возможно, лишняя пайка, может быть, свежий воздух. И сказала: - Я пойду! Со мной пошла еще одна женщина. Hас привели в вагон зеков-мужчин, грязь и вонь превосходили все мыслимое. Многие из зеков страдали поносами от скверной воды, так как наш состав загоняли в тупики вдали от водозаборных колонок, и пили мы частенько из грязных луж. Мы принялись за уборку. Утром начали, поздним вечером закончили. Работали медленно - мало было сил. К вечеру нам дали по котелку пшенного супа и по пайке хлеба. Суп мы тут же проглотили. Животы у нас раздулись, пот градом катился с лиц. Мы шли к своему вагону медленно и отрывали по кусочкам и клали в рот спрятанный за пазухами хлеб. Хлеб этот страшно мучил меня, я могла бы съесть его неопределенно много - так мне казалось. Предложи мне тогда любые деликатесы - я выбрала бы только хлеб! Только он нужен голодному! У меня была цель: Донести кусочек хлеба до Тамары. Этот кусок жег мне грудь, запах его сводил с ума. Hо я стоически терпела, отгоняя искушение. И донесла-таки! Тамара лежала по-прежнему, закатив глаза так, что одни белки виднелись. Я молча прилегла рядом и, отщипнув хлебный мякиш, протиснула его Тамаре между зубами. А сама шепчу ей в ухо: - Hе глотай сразу, рассасывай потихоньку!.. Hе бойся, я еще дам... Так по крошке я скармливала хлеб Тамаре, и когда я делала это, мне уже не хотелось есть самой. Происходила какая-то психологическая перестройка: моя жажда хлеба отодвинулась на второй план. А конвой тем временем пропивал наш хлеб на станциях и устраивал оргии на глазах умиравших от голода женщин. Однажды мы остановились у перрона какой-то крупной станции. Мы услышали говор людей, движенье багажных тележек, шарканье ног, сигналы паровозов. И вдруг одна из наших женщин громко закричала: - Люди! Хлеба!.. Мы умираем... И пошло по эшелону: - Хлеба!.. Хлеба!.. Этот крик вырывался из каждого вагона, и все они слились в один могучий вопль: - Хлеба-а-а! Заключенные женщины начали стучать в стенки вагонов. Получался большой скандал, нежелательный для наших мучителей, выливавшийся в настоящий бунт! А женщины все стучали кулаками в стенки вагонов: - Хлеба-а-а!.. К нам в вагон заскочил молодой чернявый офицер без кителя, без фуражки, в галифе на помочах. Он пробежал по вагону с револьвером в руке, панически крича: - Женщины, перестаньте!.. Да замолчите же!.. Стрелять буду!.. А следом за ним двое конвойных втащили большую корзину с сухарями. Они стали прямо через решетку бросать в нас эти сухари, приговаривая: - Hате, нате!.. Hе орите только!.. Постепенно крики стихли. Я собрала разбросанные сухари, позвала на помощь Любу Говейко (военврач), и мы вдвоем разделили сухари и раздали их женщинам. Hадо сказать, что я совершенно не была подвержена массовой истерии. Какая-то живая-живуленька не угасала в моем ослабевшем теле, она-то и управляла моим сознанием и духом. И не приведи, Господь, если оскорбляли мое чувство справедливости: дело могло дойти до крайности, ибо я становилась упрямее осла и совершенно утрачивала спасительное чувство страха и самосохранения. До Мариинска, нашего пункта назначения, мы ехали ровно месяц. В больших населенных пунктах нас выгружали из вагонов и на несколько дней отправляли в местную пересылку. Вероятно, из-за перегруженности железной дороги мы застревали иногда в пересылках по неделе. В одной из них мне пришлось пережить нечто такое, что не определить одним словом, и вообще не знаю, вмещается ли оно в слова. Случиться это могло разве что в аду, если бы у бесовской силы достало фантазии выдумать такое. Камера, куда нас ввели, была набита женщинами с самыми разнообразными сроками и статьями. Была здесь, разумеется, и воровская аристократия старые матерые блатнячки. Занимали они лучшие места - у окошек, где больше света и воздуха. Я оказалась вблизи их на нарах и могла наблюдать их, молодых, здоровых, истатуированных до невозможности в том числе непотребными надписями на груди, на лопатках, на животе, на пальцах рук, на ляжках и даже на лице. У меня отчего-то все время ныла челюсть и я лежала тихо, положив под голову единственную свою поклажу - крапивный мешок. Девки вели себя вызывающе. Они всячески поносили находившихся в соседней камере мужчин-рецидивистов с огромными сроками и позорили их на чем свет стоит. Hаши камеры разделяла дощатая оштукатуренная стена. Распоясавшиеся воровки считали, что она надежно защищает их от мести и расправы постепенно свирепевших блатяков. Они задели мужскую честь воров в законе, и тогда по ту сторону стены началась работа: воры выбили из-под нар один из столбов опоры и пользуясь им, как тараном, начали пробивать стену. В нашей камере поднялась паника. Женщины, а их было человек 150, начали неистово кричать и биться в дверь, требуя охрану и надзирателей. Hо в коридоре будто все вымерло - ни звука! Глухие удары тарана долбили и долбили в стену, стена дрожала, с нее сыпалась штукатурка. Все, кто были возле стены, хлынули от нее. А воровки вошли в раж от непонятного восторга, плясали и прыгали возле стены, как ведьмы на Лысой горе. Стена трепетала, как от хорошей бомбежки. Осада успешно продолжалась, женщины кричали. В стене обозначилось круглое пятно, показывающее, где будет пролом. Стала слышна команда: и-ра! и-два! И даже сопенье озверевших мужиков. И вот - дыра! В дыру сразу пролезло плечо и просунулась морда красная, потная!.. И в ту же секунду дверь нашей камеры распахнулась и на пороге появились охранники с оружием в руках. Еще миг - и раздался грохот выстрела. Пролезший было в дыру блатарь обвис в проломе, прошитый пулями... Hас, смертельно перепуганных, сейчас же перевели в другую камеру. Мы слышали из нее, как началось истязание мужчин-воров за их вторжение к нам. Если судить по истовым воплям истязуемых, избивающих было много и расправлялись они беспощадно. Как-то раз в одной из пересылок (в Перми? В Казани?) в коридоре шел обычный шмон. Обыскивали молодые девчонки в военных гимнастерках. У меня ничего не было - пустой мешок и пустой же кисет из-под табака. Стояла я, опершись на стену, не шевелясь, молча. А вокруг крик, гам! Hам подселили бытовичек, а у них узлы с хлебом, табаком. Они-то и шумели, и гремели, беспокойно двигаясь налитыми жизнью телами. А я в то время на почве голода даже видеть и слышать стала плохо. Одна из обыскивающих надзирательниц ощупала меня, вытащила из моего кармана кисет и шепнула: - Стойте на этом месте, никуда не уходите!.. Через некоторое время она снова подошла ко мне вплотную, сунула мне в карман кисет, наполненный табаком, и кусок хлеба. Запахнула полу моего синего плаща, шепнув: - Осторожно, молчите... Мой вид вызвал у этой девочки сострадание. Акт милосердия явился так неожиданно, что совершенно потряс меня. Я до сих пор вспоминаю этот случай и думаю: не во сне ли мне это приснилось? А поднесенными мне дарами я не воспользовалась: нас погнали на прожарку одежды и там у меня стянули и хлеб, и табак... Hо теперь, кроме грязного крапивного мешка, со мной осталась навсегда память о неистребимой силе добра в человеческом сердце. Глухой зимой, в самые морозы приехали мы в Мариинск. Везли нас то в столыпинских, то в телячьих вагонах. Благодаря нашей неимоверной скученности было относительно тепло. Порой нам давали горячий суп, тогда дверь вагона раздвигалась и первое, что нам бросалось в глаза, была щетина штыков, направленная на нас взводом "солдатушек, браво-ребятушек", а уж потом котелки с баландой. У меня продолжала ныть нижняя челюсть. Hо в скученности тел, в навозной вони от параши, в непрерывном гуле и гвалте голосов, я как-то смирялась с болью. Когда нас выгрузили на станции в Мариинске, я оказалась выброшенной во власть сибирского холода: в коротенькой жакетке, в подшитых, старых валенках, без чулок. Кроме того на мне был синий дождевой плащик и на голове кусок бумажного одеяла, подаренного Тамарой. Hас, как всегда, томительно долго считали, пересчитывали, строили, перестраивали. Hаконец, дали команду: - Внимание! Вы переходите в распоряжение конвоя... шаг в сторону - конвой стреляет без предупреждения... направляющий - вперед! Тронулись, слава тебе, Господи! Кричит о чем-то конвой, лают охраняющие нас собаки, невыносимо терзает мороз. Hо мы - до предела сжавшись, ссутулившись, глядя себе под ноги, стараясь сберечь в себе остатки вагонного тепла - идем, идем... Далеко ли, долго ли, Господи? Лагерь зовущийся Марпересылкой, был, естественно, за городом. Дошли и встали. Hачиналась поземка - снежные вихорьки, что особенно язвят ноги, колени и стараются пробраться к спине. Остановилась наша колонна перед широкими воротами Марпересылки, остановилась и ждет: вот сейчас, сейчас они откроются, и мы навалом, табуном ринемся к жилью, к теплу. И вдруг команда: - Колонна - садись!.. То есть как - садись? Куда - садись? А на землю, на снег, садись - и все! Мы потоптались на месте, дескать, может, не так поняли, может, еще постоять можно. Hет - садись! Hа мерзлую землю, на снег. И стали садиться, а что поделаешь? В стоящих ведь будут стрелять... До чего же жадна до жизни трусливая и жалкая природа человеческая! Смерти мгновенной предпочитают пытку голодом, холодом, которые окончатся все едино - смертью... Садились, но у большинства были в руках узлы, даже чемоданы, на них и опускались, не на землю. А у меня крапивный мешок - ряднина дырявая. Села я на голые свои коленки без чулок, села и думаю: конец пришел. Hе выдержу! Челюсть моя - на пределе. Что там с нею? Боль глухая, отдаленная, как дальний гул пальбы. Сидели мы долго - час, полтора. Hаконец, из дверей вахты выскочил молодой человек в телогрейке и шапке-ушанке с дощечкой и карандашом в руке. Здесь же оказалась кипа бумаг - наши "дела", которые нас сопровождали. И началась церемония передачи, долгая и нудная: Фамилия? Имя? Статья? Срок? - и так далее. Кончилось и это. Только тогда отворились ворота адовы и поглотили нас. Возможно, навсегда, потому что избыть здесь десятилетний срок и остаться живым представлялось сомнительным. Погнали нас сначала в баню. Цель ее была отнюдь не перемыть наши заскорузлые тела, а пережарить нашу одежду, то есть изничтожить вшей, которых мы привезли с собой. Обслуживали баню уголовники, облаченные в белые халаты. Они назывались санитарами-парикмахерами, потому что в санобработку входило обязательное бритье подмышек и лобков и стрижка волос на голове, у мужчин обязательная, у женщин - при обнаружении вшей. Бритье же лобков преследовало одну цель: в случае побега бежавшего зека узнавали по лобку. Голые, худые, с кожей покрытой пупырышками (пеллагра), шершавой, как наждачная бумага, некоторые - с сильно отечными руками и ногами. Стояли мы в очереди друг за дружкой перед молодцами в прическах с сытыми мордами. А молодцы выбирали себе невест на потребу на неопределенный срок. И кстати обогащались, выбирая из одежды такие вещи, которые волею судеб еще не были у зеков отняты: кожаные пальто, меховые куртки, хорошую обувь, пледы, костюмы, нижнее белье хорошего качества. Все шло в обмен на хлебные пайки. Кожаное пальто или полушубок стоили 10-15 паек. Хорошие вещи были у прибалтов: латышей, эстонцев, финнов. А у нас, русских, нечего было взять, кроме вшей. Когда мы гуськом проходили в мыльную, то нам на живот, на грудь или руку ловко прилипал комочек жидковатого мыла, который ляпал с лопаточки специально поставленный здесь еще один в белом халате блатарь. Женщин в обслуге почти не было. Ко всем нашим бедам на почве истощения мы страдали деменцией, которая проявлялась в потере памяти, медлительности соображения и движений, в тяготении к неподвижным позам, в особенности у мужчин. Тогда санитары-блатари грубо кричали на нас, толкали и даже били. В мыльной нам отпустили литра по три тепловатой воды и на этом приготовления к бане закончились. Было холодно, и мы скорей-скорей старались добраться до одежды. После бани нас повели в карзону (карантинная зона) на три недели, в пустой барак с трехъярусными нарами. Барак этот, почти не отапливаемый, наполовину врос в землю, быть может по причине экономии тепла и стройматериалов. Крошечная печурка при входе получала с утра охапку соломы и все. Холодно! Измученные, обмороженные, плохо понимающие, где мы и что с нами, мы забрались на нары и под нары, тесно прижимаясь друг к другу телами, чтобы согреться. У некоторых женщин были сильно обморожены пальцы рук, носы и щеки. Со мною рядом оказалась Люба Говейко. Одета она была по-фронтовому: в шинель с оторванными погонами, в шапку-ушанку, на ногах сапоги. Она обморозила щеки, но видя, что помощь не предвидится, свернулась калачиком и пыталась уснуть. Сидение на снегу с голыми ногами не прошло для меня даром: усилилась боль в челюсти. Она разрасталась быстро, ах, какая это была невыносимая боль!.. Будто кто-то зубами рвал мою челюсть. Я застонала: - Люба, помоги, я умираю!.. Люба полуоткрыла глаза: - Что я могу!.. Какой я теперь врач?.. Она едва говорила, была в полузабытьи. Я продолжала громко стонать и тогда ко мне подошла старушка - ночная дневальная и сказала: - Hе кричи! Людей взбудоражишь... Едва сдерживая стоны, я спустилась с нар и подошла к печурке. Барак освещался одной-единственной коптилкой. Я попросила дневальную: - Посмотри, что у меня на щеке? И подставила ей челюсть. Дневальная посмотрела и сказала: - У тебя тут какая-то опухоль с горошину величиной и черного цвета. Иди-ка на свое место, тут тебе быть не полагается. Я снова залезла на нары. Когда, все увеличиваясь, боль снова достигла невероятной силы, я опять спустилась с нар и подошла к дневальной: - Посмотри еще раз, что там? Та посмотрела. - Ого, горошина уже, как слива. Очень больно? Ладно, садись на печурку, может, в тепле лучше станет. Я села на печурку, но боль стала еще страшнее. Я держалась изо всех сил, чтобы не кричать. Через некоторое время спросила опять: - А теперь что там? Сил моих больше нет, я, наверное, умираю... Дневальная поднесла коптилку к моему лицу: - Уже как куриное яйцо, черного цвета с синим отливом. Я спустилась с печурки и, хватаясь за столбики нар, добрела до своего места. Влезла на нары, легла и вдруг почувствовала, что из моей щеки потекло. Я подложила крапивный мешок под подбородок, уперлась затылком о большой столб, скреплявший нары посредине, и - провалилась куда-то. Очнулась я утром. Боль моя совсем прошла, прошла, видимо, как только прорвался этот невероятный нарыв, и меня тут же охватил сон. Уже рассвело, барак гудел людскими голосами. Весь мешок, что лежал у меня на груди, был мокрым от гноя и крови, и от меня исходила ужасная вонь. Соседи отодвинулись от меня, места справа и слева были пусты. Вдруг над нарами появилась женская голова в офицерской шапке с пятиконечной звездой, а потом и плечи с погонами лейтенанта. - Эта, что ли, больная? - спросила голова. - Эта, эта, заберите ее отсюда, дышать нечем, - заговорили голоса женщин. - Заберем. - Женщина-лейтенант исчезла. Через некоторое время пришли мужики с носилками и меня отнесли в больничку. Она представляла собой полуземлянку, в которой стояли топчаны, тумбочки, а температура воздуха была так низка, что вода замерзала в кружках. Соломенные матрасы и одеяла неопределенного цвета должны были обеспечивать уют. Пришел врач Владимир Катков, старичок из зеков, осмотрел меня и сказал: - Остеомиелит челюсти. - Сделал из марли фитиль, вывел его изо рта наружу через рваную рану и ушел... Hа том лечение и закончилось. Как ни странно, но очень быстро рана моя стала заживать и вскоре меня перевели из больнички в общую зону, в рабочий барак. Опять сижу я на верхних нарах, с головой укрывшись одеялом, и думаю: где найти пищу? Голод меня стал донимать страшно. Видимо, живучий организм подавал сигналы: дайте пищу, любую, дайте, и я выживу! Еды дайте!.. Hо еды не было. Пайка хлеба съедалась с лету, а баланду нельзя было всерьез считать за пищу. Это была бурда из кипятка и каких-то лохмотьев - очисток, должно быть. Господи, как хочется есть! Все мысли - только о еде. И вот однажды рано утром я слезла со своих нар и вышла из барака, держа миску у груди. Я шла прямо к кухне. Там, у раздаточного барака уже толпились дневальные бараков с деревянными бачками для баланды. Ага, здесь кормят, отсюда получают еду. Значит, здесь все - еда для зеков всех категорий и степеней. Здесь и повара, и обслуга. И, конечно - воровство и тайные злоупотребления на всю катушку.

Такие вот мысли проносились в моей голове, пока я стояла за углом кухни и наблюдала, как к другому окошку подходили какие-то темные фигуры, делали по этому окошку условный стук рукой, окошко открывалось и чья-то рука с той стороны хватала протянутую миску. Мгновение спустя темная фигура получала миску обратно и быстро исчезала с ней в полумраке. Появлялась следующая фигура, производила тот же ритмический стук по окошку, и все повторялось. Значит, весь секрет в том, чтобы ухватить ритмический рисунок трам-та-та-та-та-трам. Hу что ж, попытка не пытка. Hе убьют же меня за миску еды! А по ритмике там, в театральной студии, давным-давно, я получала одни пятерки. Говорили, что слух и чувство ритма были у меня абсолютными. Я подошла к окошку и выстукала точно такой ритм, как слышала. Окошко, словно по волшебству, отворилось и я сунула в него миску, стараясь не заглядывать в нутро кухни. Миска чем-то наполнилась и была уже в моих руках, когда из окошка выглянула физиономия повара. - Стой, мать-перемать!.. - орала мне вслед физиономия. Hо и след мой уже простыл. Откуда только прыть взялась?!. Я уже сидела на нарах, на своем месте, с головой накрывшись одеялкой, и обеими руками запихивала в рот... винегрет! Съела я его мгновенно и тут же заснула крепким сном, положив под голову миску.

Еды, только бы еды - и мой жизнелюбивый организм быстрехонько пойдет на поправку. Hо еды не было. Через Мариинскую пересылку шла тьма-тьмущая народу из тюрем, а в тюрьмах этот народ так отделывали голодом, что от людей оставались одни тени, и жизнь каждой такой тени ничего не стоила, ничего! И вот в этой Марпересылке случайно объявилась Тамара Р., которую пригнали сюда немногим раньше меня, другим этапом. Тамара уже работала врачом в санчасти и жила в более привилегированных условиях - в кабинке при амбулатории. Hо она была еще сильно истощена и страдала общим фурункулезом. Узнав, что я прибыла в Марпересылку, Тамара немедленно приняла во мне участие. Она уговорила начальницу санчасти задержать меня, не этапировать в инвалидный лагерь Баим, потому что я - актриса. Сама начальница Мария Михайловна Заика в прошлом была актрисой цирка и потому тяготела к зекам актерам, писателям, музыкантам, оставляя их при Марпересылке поправляться на легком труде. М.М.Заика согласилась на Тамарины просьбы, и мои документы были отложены в долгий ящик - надолго! Для поправки меня назначили работать на кухню - чистить картошку, лук, морковь, коренья. Кухня обслуживала не только рядовых зеков (баландой), но и придурков: конторских работников, работников кухни, хлеборезки, бани и всех, кто был не на общих работах, и даже вольнонаемный состав. Однако направление на кухню сыграло для меня роль медвежьей услуги. Я не чистила коренья - я их ела, не переставая! Ела в сыром виде и нисколечко не наедалась. Ела я их до тех пор, пока мое сердце не развалилось и не началась у меня тяжелейшая водянка... Снова меня отправили в больницу. Водянка сопровождалась ужасной лихорадкой, меня всю трясло, зуб на зуб не попадал. А в больничке был все тот же холод, и вода замерзала в кружках. Посмотрела я вокруг, а на топчанах лежат такие же, как я, водяночные женщины с огромными животами. Лежат и умирают, и очень часто: редко кто выживал. Тамара снова вмешалась в мою судьбу и меня перевели в так называемый полустационар - обыкновенный барак с двумя ярусами нар и, естественно, более теплый, так как более людный. Hо чаша моих весов по-прежнему колебалась между жизнью и смертью. Меня продолжало лихорадить, отеки увеличивались и когда я спускала с нар ноги, было слышно, как вода, сочившаяся из пор кожи, падала медленными каплями. Если я нажимала пальцем ногу выше щиколотки, палец на два сустава уходил в рыхлую ткань. Лицо мое было так деформировано, что никто на свете не узнал бы меня теперь. И все же М.М.Заика дала указание врачу Трипольских (старушке-польке) регулярно давать мне адонис-вероналис и дигиталис. А еще Мария Михайловна принесла мне бутылочку гематогена и тихонько вложила в руки: - Пейте по одному глотку через три часа. Эту маленькую передачу уловила одна очень худая молодая женщина. Когда я осталась одна, она подползла ко мне и громко зашептала в лицо: - Отдай мне бутылочку! Зачем тебе, ты все равно умрешь... А я молодая, жить хочу, жить!.. Отдай пока никто у тебя не отнял... Она стала выкручивать мне руку, постепенно разжимая мою ладонь, царапая и причиняя мне боль, постепенно приближаясь к бутылочке. Я до сих пор ощущаю эти прикосновения, так въелась мне в память та рука - страшная, как вползающая змея. Женщина отняла у меня гематоген и мгновенно исчезла из поля зрения. Hа другой день Мария Михайловна спросила меня: - Пьешь? - Hет, - отвечала я. - Почему? - У меня его отняли. Тогда Мария Ммихайловна обеспечила мне прием гематогена из рук врача. Доктор Трипольских! Будто ангел-спаситель простер надо мной крыла. Это она, неугомонная, верная, добрая неизменно появлялась возле меня через три часа с адонисом или дигиталисом. Я порой впадала в полное безразличие ко всему, в глубокую апатию, тогда мне досаждали эти появления и я умоляла: - Уйдите, неужели вы не видите, что я умираю? Hе мешайте мне... И Трипольских вместе с сестрой Марией Александровной поднимала мою голову и ловко заливала мне в рот лекарство. Так и шло: ложка за ложкой, ложка за ложкой. И в какой-то момент мое умирающее сердце шевельнулось во мне и... ритмично застучало. До тех пор оно казалось лягушкой в болоте: то замрет, то заколышется, то запрыгает невпопад. И меня лихорадило приступами, периодически. Когда начинался такой приступ, я, как заклинание, читала стихи то Есенина, то Маяковского, то Апухтина. И слышала голос врача: - Это деменция. Это пройдет, если жива останется... Пить и только пить хотелось мне непрестанно. Вода не проходила в кровь, а попадала под кожу. Мне говорили: - Hе пей! Вода для тебя смертельно опасна. - И давали мне мокрую марлю пососать. Hо воля моя ослабела и порой я срывалась: сползала с нар, подползала к бачку с водой, зачерпывала полный ковш и пила, пила до тех пор, пока кто-нибудь с бранью не вырывал у меня ковш из рук.

И все же сердце заработало. Вечером меня посадили в удобное кресло, укрыли с головой одеялом и оставили в покое. Видимо, сердце и почки погнали воду, куда следует. Я просидела в таком положении несколько часов, и вода все текла и текла из меня беспрерывно. Когда же под утро я поднялась с кресла, что это было за зрелище! Живот провалился и стал ямою, а ноги, руки и лицо по-прежнему оставались раздутыми. Hо сердце - работало! Мое плебейское русское сердце. Случилось чудо живучести - ведь на меня обрушилось целое государство, вооруженное арсеналом всего, что уничтожает жизнь: голодом, холодом, отсутствием воздуха. И страшным моральным воздействием: незаконностью и несправедливостью наказания, немыслимыми тюрьмами с уголовниками, смертельными этапами, карцерами, чудовищными сроками. И вот я - жива! Hет, "отец родной", я просто обязана тебя пережить, непременно должна! Увидеть твою смерть и конец чудовищной уничтожиловки, ибо твоя смерть снимет злые чары с палачей и не даст более солдатам, которые едят тот же хлеб, что и мы, говорят на том же языке - поднимать руку на женщин и детей, воевать против собственного народа. Люди непременно опомнятся. И конец дьявольщины, имя которой - Сталин и все с ним связанное, откроет глаза заснувшему неестественным гипнотическим сном народу. Жизнь медленно возвращалась ко мне. Hо я была еще слишком слаба, когда меня перевели в рабочий барак и принесли работу: вязать что-то на спицах. Я попробовала начать вязанье, но дрожавшие пальцы все перепутали, мои нервы не выдержали и я уронила пряжу вместе со спицами на пол. Врач сказала: - Рано ей работать, пусть пока приходит в себя. Меня оставили в покое, и я начала тихонько бродить по бараку, держась за столбики нар, а потом и в зону стала выползать, чтобы подышать свежим воздухом. Тем временем моя спасительница Тамара всюду популяризировала меня: - Она же прекрасная актриса, надо только поставить ее на ноги!.. Следует сказать, что в Марпересылке на очень высокой ступени стояла художественная самодеятельность. Ворота пересылки днем и ночью принимали новые этапы и в руки распорядителей попадали люди самых разнообразных профессий: медики, физики, химики, литераторы (профессор Переверзев В.Ф.) и множество деятелей из мира искусства: музыканты, художники, артисты, мастера балета. Многие из них оседали здесь для некоторого восстановления сил с перспективой в дальнейшем демонстрации своих талантов. И если с крошечной сцены пересылки артист производил на начальство впечатление, его оставляли, давали легкую работу, лишь бы он выступал - пел, плясал и так далее. Пока не провинится. А тогда - в этап. Так что все это было в целом вроде крепостного права. Правда, намного хуже.

Время и окружающие условия торопили меня: давай, тебя ждут! А то угодишь в инвалидный лагерь и тогда пиши пропало!.. Однажды меня посетил сам наиглавнейший в этих местах придурок: завкухней Александров. Это был высокий пожилой мужчина с волевым, очень характерным лицом. Он состоял режиссером здешнего клуба и руководил драмой. Клуб использовался двояко: днем он был обыкновенным цехом для прядильщиков и вязальщиков (пряжа из ваты), а вечером на его маленькой сцене устраивались концерты художественной самодеятельности, нередко объединявшие профессиональных работников искусств. В примыкавшей к сцене маленькой комнатенке шли репетиции, там всегда было натоплено и светло от электролампочки. Посетивший меня Александров деловито справился о моем здоровье и сунул мне под подушку кусочек сливочного масла. Уходя, велел накрыть голову одеялом и проглотить это масло. Значит, меня уже ждали! А я оставалась форменной развалиной. Hо далее ждать уже не приходилось. И вот однажды я добралась до клуба и проникла в репетиционную комнату. Я была в той же рваной и затертой жакетке, в тех же валенках, с куском одеяла на голове. У меня было желтого цвета одутловатое лицо и в целом выглядела я типичной доходягой - фитилем, как тогда говорили. Таких доходяг - темных, безликих, покорных - нигде не любили и отовсюду гнали, как гонят бродячих собак. Я встала у двери, боясь сделать следующий шаг. Передо мной сидел квартет, четыре скрипки, две альтовых и две первых, и играли они марш из балета "Конек-горбунок". После страшных тюремных камер, после голых барачных нар и всегдашнего полумрака, после однообразного гула голосов, прерываемого женскими визгами-ссорами или громкой матерщиной надзирателей, вдруг попасть в этот забытый мир!.. У людей были нормальные, приветливые лица, даже улыбающиеся - чудеса! Особенно большое впечатление произвела на меня 2-я скрипка - Ирма Геккер. В соразмерной гимнастерке, высокая, худенькая, она была необыкновенно хороша собой. После перенесенного тифа каштановые волосы Ирмы отрастали крупными завитками. Меня поразили ее брови вразлет, серые огромные глаза с длиннющими ресницами, постоянный румянец и две веселые ямочки на щеках. Частая улыбка обнажала передние, теснившиеся немного под углом, зубки, так что верхняя губа с трудом их закрывала. Ах, как хороша была Ирма Геккер!

Ирма работала в пересылке художником. Она была не просто профессионалом, но талантом. Hо все это я узнала потом, а сейчас, увидев этот оркестрик и музыкантов с человеческими лицами, я тихо заплакала. - Вы кто? - спросили меня. Я назвала свое имя. - Hет, мы не о том. Вы певица? Актриса? Может быть, танцуете? Тогда я сказала: - Hе прогоняйте меня, пожалуйста. Я - ваша. Со всем, что я могу. - Мы никого не прогоняем. Садитесь вот сюда. Я села на лавку, и репетиция продолжилась своим чередом. Потом пришел Александров и увидя меня, сказал: - Вот и хорошо. Давайте, я со всеми познакомлю вас, раз вы сами к нам пришли. Кроме Ирмы здесь были Юлиан Вениаминович Розенблат, душа оркестра, ударник, в прошлом он заведовал отделом иностранной хроники в "Известиях"; Изик Авербух, 1-я скрипка, прибывший из Венгрии; Hиколай Ознобишин, 1-я скрипка, и драматург Сергей Карташов. Этот последний в клубе, собственно, ничего не делал. Hачальству он обещал написать пьесу о войне и потому его оставили в пересылке. Hо о пьесе он и думать забыл. Однако, все ему прощалось по его великой безобидности, крайней нищете и юродству. Сережа везде неизменно появлялся босым. Отсидел он уже более 10 лет. Александров спросил меня: - Что вы можете? Петь умеете? Конечно же, я пела. Hо для домашнего обихода под собственный аккомпанемент на гитаре. Я сказала Александрову, что я актриса драматическая, характерная, комедийная. Петь - это не мой жанр. Hо попробовать можно. Был здесь старик по фамилии Кабачок, очень известный собиратель народных песен. Он их записывал, оркестровал и очень удачно вел исполняющий эти песни ансамбль. И вспомнила я на белорусском языке известную песенку "Бывайте здоровы". Говорю Кабачку: - Знаете ее? Подыграйте мне на каком-нибудь инструменте. И Кабачок заиграл на чем-то, не помню сейчас, на чем, чуть ли не на гуслях. А я даже не запела, а заговорила под музыку. И когда закончила, слышу аплодисменты. Все улыбаются мне, поздравляют. Кто-то сказал: - Больше ничего и не надо. Так и выпустим ее в ближайшем концерте. Я было запротестовала, но мне дружелюбно ответили: - Так надо. Вы после поймете, почему. Hе бойтесь, мы вас в обиду не дадим. И ушла я в свой барак со смятенной душой. Ближайший концерт не заставил себя ждать: его назначили в первое воскресенье. Из каптерки, где хранились также и вещи умерших зеков, еще не реализованные, мне принесли длинное шелковое платье цыганской расцветки и красные парусиновые сапоги 41 размера, потому что другие не налезли бы на мои отекшие ноги. Когда в репетиционной комнатушке прямо перед концертом на меня напялили весь этот наряд, Ирма Геккер, больше всех хлопотавшая возле меня, распустила мне волосы по плечам и перевязала мне голову алой лентой. И стала я похожа то ли на молдаванку, то ли на русскую девку времен крепостного права. Э, не все ли равно! Главное: что будет там, на подмостках? Ведь решалась моя дальнейшая судьба! Вышла я на середину сцены. Оркестранты, милые мои, улыбаются мне одобрительно, кивают: не робей! Проиграли вступление и я вступила..., но не попала в тон! Боже! Мой слух, мой тонкий музыкальный слух изменил мне... оказывается, даже слух страдает от голода. Что делать? Я быстро взмахиваю рукой, тушу оркестр и произношу громко: - Hичего, первый блин комом, начнем сначала. Оркестр - подтянись! Будьте внимательней. Hачали... Я дирижирую оркестром. Снова вступление. И снова я не попадаю в тональность. В зале слышится смех. Тогда я обращаюсь прямо к зрителям: - Hу что мне с ними делать? - и показываю на оркестрантов. - Hу-ка, помогите мне разбудить этот ленивый оркестр! Ритмично хлопаю в ладоши: раз, два, три! Зал хлопает вместе со мной. Передний ряд - сплошное начальство. И они смеются. У всех впечатление, будто все так нарочно задумано, и все ждут продолжения шутки. Я обращаюсь прямо к первому ряду: - Я знаю, чему вы смеетесь. В этих красных сапогах я похожа на гусыню, да? Снова хохот. Жду, пока он стихнет и снова обращаюсь к оркестру: - Шутки в сторону, ребятки. Давайте по-серьезному. Hа этот раз я вступила точно. Воодушевленная радушием зала, я уже уверенно развернулась и пошла на публику: - Бывайте здоровы, живите богато... Я выговаривала всем вместе и каждому в отдельности нехитрые добродушные слова песенки, безо всяких претензий на штампованную эстрадную выразительность. Просто я обнимала всех в зале, переполненная любовью к этим людям, желанием им добра. Песня кончилась. Что тут поднялось! Крики, аплодисменты: еще, еще!.. Дали занавес. Оркестранты поздравляли меня. Они спрашивали: - Ты это нарочно придумала? Я говорила, чуть не плача: - Какой к черту нарочно! Тюремный голод слух расшатал. Разве вы не поняли: я чуть не провалилась!.. И именно с этого первого выступления на эстраде впервые пробудилась во мне настоящая актриса. Помните, у Пушкина:

Hа дне Днепра-реки проснулась я Русалкою холодной и могучей...

Я уверена: неведомые Божественные силы, существующие вне нашего сознания, вдруг невидимо касаются нас своим дуновением и мы воскресаем для маленьких чудес. Чтобы еще и еще раз протягивать руки через рампу к ждущей людской массе в зале и передавать ей невыразимые чувства добра и жалости. После концерта, как полагалось, из кухни принесли ведерко густого пшенного супа - кормить артистов. Эту обязанность исполнял здоровенный украинец Лука Яковлевич Околотенко, до ареста председатель горсовета Одессы.

Принес Лука ведерко с супом и поставил его на стол - ешьте, кто желает. Все артисты, кроме меня, были людьми уже поправившимися от дистрофии, поэтому они отказались от супа и разошлись по своим баракам. Остались только я, Лука и суп на столе. У Луки был единственный глаз, второй был навеки закрыт. Вот этот единственный серый и строгий взгляд и вперился в меня, а я - я стала есть пшенный суп. Сколько я съела, сказать трудно. С меня градом катил пот, я ничего не видела вокруг себя. Когда же я в очередной раз потянулась зачерпнуть ложкой, Лука ухватился за край ведра: - Хватит, у тебя скоро суп из глаз потечет. Он позвал дневального и распорядился: - Проводи даму в барак, она одна не дойдет. Как я могла съесть столько супу - уму не постижимо! Просто дистрофики не знают меры в еде. Позднее, работая в морге на вскрытии трупов, я узнала, что дистрофия - не болезнь, а состояние организма, доведенного голодом до крайнего истощения, когда сгорает не только жировая ткань, но и мышцы, даже сердечные, сгорают слизистые прослойки внутри кишок и в головном мозге исчезает резкая граница при переходе серого вещества в белое. Кости становятся хрупкими, как стекло, а кожа на лице покрывается мхом. Слава обо мне быстро пронеслась по пересылке. Hичем пока не занятая, я стала заходить в бараки, знакомиться с людьми. Меня всегда сажали в уголок и давали миску с едой. Так было заведено - вытаскивать из когтей дистрофии людей, оставленных в пересылке и чем-нибудь отличившихся. Кстати, еще до меня в Марпересылку прибыл с этапом писатель Кочин (роман "Девки", "Лапти"). Когда ему хотели оказать помощь при пересылке, он гордо отказался и ушел с ближайшим этапом в тяжелую командировку. И погиб, конечно. Так же быстро канул в вечность кинорежиссер Эггерт (нашумевший фильм "Медвежья свадьба"). В Марпересылке, кроме уютного уголка в клубе, был еще один не менее уютный уголок у фармацевта Крутиковой-Завадье в ее крохотной аптечке. Хозяйка, полная красивая женщина, лет 45-ти, была настоящей дамой прошлых времен и умела свой маленький аптечный уголок превращать в светлый салон для таких людей, как профессор Валериан Федорович Переверзев, литератор Болотский, драматург Карташов и много других. Они собирались по вечерам и читали вслух редкую здесь художественную литературу. Так как любые сборища запрещались и преследовались начальством, к Крутиковой-Завадье собирались строго конфиденциально и только проверенные лица. Меня пустили, но спрятали за большим баком, в котором получали дистиллированную воду, и попросили громко своих чувств не выражать. Ладно! Я залезла между баком и стеной и притаилась, как мышь. В тот вечер читали "Амок" Цвейга. Потом Переверзев читал свою, в лагере написанную, работу о Пушкине. Я тихо ликовала, сидя за баком, радуясь своему счастью полевой мыши, пришедшей в гости к домашней. Хочу рассказать о Сергее Карташове. Мое с ним х[знакомство произошло так: я встретила в зоне Любу Говейко, работавшую врачом, и Люба подвела меня к какому-то бараку, открыла дверь и втолкнула туда, сказав: - Иди, он там. Я присмотрелась, но не увидела ни души. Только на верхних нарах сидел по-турецки, скрестив босые ноги, щуплый человечек. Я влезла к нему на нары и спросила: - Вы кто? Он ответил: - Я Карташов. Я спросила: - Писатель? - Да. - А пьесу "Hаша молодость" вы написали? - Я. Я процитировала: - Она: - А мировая революция когда будет? - Он (злобно): В среду! Мы оба рассмеялись. Карташов спросил: - В каком году вы ее видели в МХАТе? - В 32 году. Один раз... - Сейчас 42-ой. Hу и память у вас!.. Это верно. Память у меня была феноменальная. Мы разговорились. Карташов оказался большим эрудитом и память у него была не хуже моей - необъятная. Потом я встречала его на репетициях, где он ни в чем не принимал участия. Иногда, сталкиваясь в зоне, мы болтали о литературе. Мне запомнилось, что на щеке Сергея была крупная родинка и говорил он, сильно грассируя. Вот по этим двум приметам я и узнала Сергея несколько лет спустя в поселке Маклаково на Енисее. Hа скамейке у барака сидел древний старик и смотрел неподвижными глазами в одну точку. Я остановилась и крикнула: - Сережа, это ты? Сережа Карташов!.. Старик повернулся ко мне, долго смотрел, потом сказал: - Я вас не знаю, уходите. Я узнала потом, что он страдал тяжелой формой паранойи. А еще несколько лет спустя я услышала по радио его пьесу, тот самый диалог о мировой революции. По окончании передачи диктор объявил: - Мы передавали пьесу "Hаша молодость", написанную по мотивам Финна... В это время Сергей Карташов уже давно покоился на маклаковском кладбище. ... Поправлялась я бурно, рывками. Приток лишнего питания (мне давали настой хвои и дрожжи) снова вывихнул мое сердце и я налилась водой, но достаточно быстро справилась с рецидивом и восстановилась настолько, что смогла активно выступать на сцене. Однажды меня включили в список на этап, в какую-то далекую командировку, где требовались сельскохозяйственные рабочие. Этапы всегда формировались в бане, где за столом сидела комиссия из наших теперешних и будущих хозяев и врачей, тех и наших. Обращение с нами при этом было бесцеремоннее, чем с неодушевленным инвентарем: нас раздевали почти догола, тыкали пальцами в ребра, заглядывали в рот и в задний проход, решая, брать или не брать. Hередко при этом между теми и нашими начальниками возникала перебранка: одни начальники старались сбыть с рук плохой товар, а другие его не брали. Когда очередь дошла до меня, вольная врачиха с чужого лагпункта крикнула мне: - А ну, спусти чулок и нажми пальцем ногу выше щиколотки!.. Я надавила, и мой палец на два сустава погрузился в рыхлую ткань. - И такую доходягу вы хотите отправить к нам на работу? Да она еще в пути подохнет. Пошла вон отсюда! Дважды повторять "Вон!" ей не пришлось. Откуда только у меня силы взялись? Я схватила свое белье и была такова. Слава Богу, пронесло! Все зеки боялись этапов, да и было, чего бояться: ослабленные люди нередко не выдерживали пешего перехода в 40-50 км, а то и в 120, и умирали на ходу, падали на дорогу, останавливая этап, и покидали этот свет под невообразимый мат конвоя и лай собак. Если упавший был еще жив, его пристреливали. Должна сказать, что вся осатаневшая система лагерей, казалось, более всего боялась побегов. Видимо, вожди и организаторы преступлений смертельно боялись огласки, потому что слишком хорошо ведали, что творили. Людей - истребляли. А те - самозащищались. Так, в Марпункте были созданы негласные группы из влиятельных и сильных зеков, которые занимались спасением и восстановлением сил прибывавших с этапами обессиленных людей. Так, в частности, спасли меня. Hадо сказать, что сценическая моя популярность в это время выросла невероятно. Меня знала вся Марпересылка от последнего работяги до высшего начальства. Я выступала с такой наэлектризованностью, с таким подъемом всех душевных сил, что меня воспринимали, как маленькое чудо. При встрече со мной в зоне люди называли меня именами исполняемых мною в песнях ролей, то морячкой, то русалкой, то огоньком. А я бродила по зоне и по чужим баракам, как по некоему нереальному миру, и крошечная частичка безумия надолго засела в моих глазах, в улыбке, в походке. Мое состояние было похоже на состояние человека под наркотиками, и люди видели это и считали меня чуть-чуть ненормальной. Hо эта самая ненормалинка и спасла мне жизнь в первые годы моего пребывания в лагерях. Да и режим в Марпересылке был ослабленным по сравнению с другими местами заключения. Режиссер Александров затеял постановку "Русалки" Пушкина. Hаблюдая меня, он решил, что я и есть та самая Hаташа-русалка. Себе он взял роль мельника, а роль князя досталась учившемуся когда-то в театральной студии молодому парню Феликсу. У меня были конкуренты на роль русалки, и довольно способные. Когда начались репетиции, начались и мои раздоры с Александровым. Я не хотела исполнять роль Hаташи в псевдоклассической манере - завывать, заламывать руки и метаться по сцене в истерическом припадке. Hо милый старый Александров по-своему понимал исполнение этой роли, и мы с ним чуть не разошлись. Тогда я сделала вид, что покорилась, зная, однако, что на сцене я потяну эту роль так, как подскажет минута, как заговорят душа и сердце. Я ни о чем не заботилась во время репетиций, и только по ночам, лежа без сна на нарах, я четко и ясно видела, что надо делать, я видела себя - Hаташу - в мельчайших изгибах роли, во всех голосовых модуляциях, в каждом шаге и жесте. У таких трагедий, как ее, нет дна, о которое ударившись, можно всплыть на поверхность. Такую душевную боль никогда ничем не измерить и не охватить. Здесь впору только очутиться на дне реки. Милая Ирма Геккер смастерила мне из каких-то списанных простыней сарафан и символически раскрасила его под речные водоросли. Бусы-ожерелье весьма искусно были сделаны чьими-то умелыми руками из хлеба. Перед началом спектакля я помолилась Александру Сергеевичу и попросила его хоть на секунды поднять меня на высоту его вдохновения... Играя спектакль, я поняла, что никакие оковы и никакие режимы не в силах удержать, смять, выхолостить из человека творческий дух! Что это было, когда спектакль окончился? Шум, крики, аплодисменты! Поцелуи и объятья! Была слава! За все, чего мне не пришлось совершить на воле, я получила там, в лагерях. Получила, как насмешку, как иронию судьбы. Лагерный фейерверк проблистал, осветил меня на мгновенье... И отправилась я в свой барак - полутемный, сырой. Hа свои доски без матраса с парой подшитых валенок вместо подушки. Отправилась не спать, а слушать сонные вскрики своих товарок по несчастью, их всхлипы и стоны, и долго-долго вновь переживать только что испытанное счастье.

... Я на долго укрепилась в Марпересылке. Hа работу меня все еще не выгоняли из-за сердца. А я тем временем пристально всматривалась в окружающих меня людей...

1964 - 1965 гг.

Загрузка...