III. Этика Канта

1. Критика познания

Кант стоял на той же почве, как и материалисты. Он признавал, что мир вне нас действителен, и что исходным пунктом всякого познания является чувственный опыт. Но наше опытное познание слагается из того, что́ мы получаем при помощи чувственных впечатлений, и того, что́ рождает из себя наша собственная познавательная способность; другими словами, наше познание мира обусловлено не только свойствами внешнего мира, а также и нашей собственной познавательной способностью. Поэтому, исследование этой последней необходимо для познания мира так же, как и исследование внешнего мира, и составляет задачу философии, которая, стало быть, оказывается наукой о науке.

В этом нет ничего такого, под чем не мог бы подписаться любой материалист, и чего за исключением последнего положения не высказали бы уже раньше материалисты, но, конечно, высказали в той форме, в какой отдельные положения материалистического понимания истории существовали уже до Маркса, а именно, как воззрения, не оказывавшие дальнейшего плодотворного влияния. Только Кант сделал такое исследование основанием всего своего учения. Только благодаря ему философия действительно стала наукой о науке, задачей которой было учить не какой-либо определённой философии, а философствованию, процессу познания, методическому мышлению — при помощи критики познания.

Но Кант пошёл дальше, и его философский подвиг, исследование познавательной способности, сделался вместе и его философским грехопадением.

В виду того, что чувственный опыт представляет нам мир не так, как он есть сам по себе, а как он существует для нас, как он является нам, благодаря своеобразно нашей познавательной способности, мир, как он есть сам по себе, должен неизбежно быть иным, чем тот мир, каким он нам является. Потому, Кант различает мир явлений, «феноменов», и мир вещей в себе, «ноуменов», «интеллигибельный мир». Конечно, этот последний мир для нас непознаваем; он находится по ту сторону нашего опыта и им, поэтому, незачем совсем заниматься; его можно понимать только, как обозначение того, что наше познание мира постоянно ограничено своеобразием нашей познавательной способности, постоянно относительно, что оно может нам доставлять только относительные, не абсолютные истины, — не законченное познание, а только бесконечный процесс познавания.

Но Кант не удовольствовался этим. Он чувствовал неудержимое стремление проникнуть хоть одним глазом в этот непознаваемый, не допускающий исследования мир вещей в себе, чтобы получить о нём, по крайней мере, какое-нибудь представление. И он действительно вознамерился составить себе о нём вполне определённое представление. Дорогу к этому он видел в критике нашей познавательной способности.

Оставляя в стороне всё то, что происходит из чувственного мира, она должна стремиться к отвлечённому изложению форм познания и созерцания, которые заложены с самого начала, a priori, прежде всякого познания, в нашем «духе».

Таким образом, он открыл идеальность пространства и времени. Они должны представлять собой не понятия, получаемые из опыта, а чистые формы созерцания мира, присущие только нашей познавательной способности. Мы можем познавать мир только в форме пространственных и временных представлений. Вовне же нашей познавательной способности не существует никакого пространства, никакого времени. Благодаря этому, Канту удалось сказать нечто весьма определённое о мире вещей в себе, этом совершенно непознаваемом мире, а именно, что он беспространственен и вневременен.

Без сомнения, это логическое рассуждение одно из самых смелых построений человеческого духа. Но этим, конечно, совсем ещё не доказано, что оно и вполне свободно и от возражений. Наоборот, против него можно возразить чрезвычайно много и такие возражения ставят его на деле в весьма затруднительное положение. Допущение идеальности пространства и времени в кантовском смысле ведёт к неизбежным противоречиям.

Нельзя сомневаться в том, что наши представления о пространстве и времени обусловлены свойствами нашей познавательной способности; но я думаю, это значит просто, что для нас могут быть познаваемыми только те связи в мире, которые необходимо вызывают в нашей познавательной способности представления пространства и времени. Идеальность пространства и времени в таком случае означает собою, как и вещь в себе, только определённую границу нашего познания. Связи, которые не могут принять формы пространства и времени — если только действительно они существуют, чего мы не знаем — для нас неуловимы, как и ультрафиолетовые и ультракрасные лучи недоступны нашей зрительной способности.

Но Кант думает не так. В виду того, что пространство и время представляют такие формы, в которых, и только в которых, моя познавательная способность может познавать мир, он полагает, что пространство и время суть формы, существующие только в моей познавательной способности, которым отношения действительного мира нисколько не соответствуют. В своих «Prolegomena zu jeder Künftiger Metaphysik» Кант сравнивает где-то пространственное представление с цветовым. Это сравнение нам кажется весьма удачным, но им доказывается совсем не то, что хочет доказать Кант. Если киноварь кажется мне красной, то это, конечно, обусловлено своеобразием моей зрительной способности. Вне её нет цвета. То, что мне кажется цветом, вызвано колебаниями эфирной волны определённой длины, достигнувшими моего глаза. Если эти колебания рассматривать по отношению к цвету, как вещь в себе, — в действительности, конечно, они её не представляют — то наша зрительная способность является не способностью видеть вещи в себе так, как они есть, а способностью видеть их такими, какие они не есть; т. е. — не способностью познания, а способностью обмана.

Но дело оказывается иначе, когда мы наблюдаем не один цвет, а много цветов рядом друг с другом, и различаем их в действительности друг от друга. Каждый из них вызван определённой длиной колебания. Различиям в цветах соответствуют различия в длине эфирных колебаний. Эти различия своё основание находят не в зрительной способности, а во внешнем мире. Моя зрительная способность делает только то, что я сознаю эти различия в определённой форме, в форме цветов. Средством познания этих различий служит действительно познавательная, а не обманная способность. Эти различия никоим образом не простые явления. Что я вижу зелёный, красный и белый цвета, — это зависит от того, что я имею зрительную способность. То же, что зелёный цвет есть нечто иное, чем красный, — это указывает на нечто, лежащее вне меня, на действительное различие вещей.

Сверх того, своеобразие моей зрительной способности выражается в том, что я могу воспринимать при её помощи только колебания эфира. Все другие впечатления внешнего мира я не в состоянии познать зрительно.

С познавательной способностью вообще дело обстоит так же, как и со зрительной способностью в частности. Она может сообщать мне только пространственные и временные представления, т. е. обнаруживать только такие отношения вещей, которые в состоянии вызвать в моём мозгу представления пространства и времени. На впечатления иного рода, если только такие должны существовать, она не реагирует. Моя познавательная способность действует так, что эти впечатления доходят до сознания особенным образом. Постольку категории пространства и времени основываются на свойстве моей познавательной способности. Но отношения и различия самих вещей, обнаруживаемых в отдельных пространственных и временных представлениях — различные вещи кажутся мне большими и маленькими, близкими и далёкими, ранними или поздними — являются действительными отношениями и различиями внешнего мира; они не обусловлены своеобразием моей познавательной способности.

Раз мы не можем, следовательно, познать отдельную вещь в себе, раз в этом отношении наша познавательная способность становится способностью непознания, то мы, всё же, в состоянии познавать действительные различия вещей. Эти различия ни в коем случае не простые явления, хотя их созерцание достигается нами путём явлений; они существуют вне нас и могут быть нами познаны, конечно, только в определённых формах.

Напротив того, Кант думал, что пространство и время не только являются для нас созерцаниями, но что и пространственные и временные различия явлений возникают в нашей голове, что они не обозначают собою ничего действительного. Если бы так было на самом деле, то и все явления возникали бы единственно из нашей головы, так как все они принимают форму пространственных и временных различий. Но тогда мы ничего бы не могли знать о мире вне нас, — не могли бы знать и того, существует ли он. Если же вне нас, тем не менее, существует мир, то наша познавательная способность представляет, благодаря идеальности пространства и времени, не только несовершенный односторонний механизм, доставляющий нам лишь одностороннее познание мира, но и своего рода совершенный механизм, в том смысле, что он обладает всем нужным для того, чтобы исключить для нас всякое познание мира. Конечно, это такой механизм, которому имя «познавательной способности» идёт так же, как корове седло.

Кант очень энергично восстаёт против «мистического» идеализма Берклея, который, как он думает, ему удалось устранить своим «критическим» идеализмом. Но его критика принимает такой характер, что уничтожает его собственные предположения о том, что мир действителен и может быть познан только опытно, и открывает побеждённому в одном отношении мистицизму широкие триумфальные ворота в другом, в которые он и вступает снова при трубных гласах.

2. Нравственный закон

Кант исходил из того положения, что мир действительно существует вне нас, а не только в нашей голове, и что его познание может быть получено только на основании опыта. Его философским подвигом нужно признать исследование условий опыта, границ нашего познания. Но именно это-то исследование и послужило ему трамплином для того, чтобы перескочить эти границы и открыть непознаваемый мир, о котором он в точности знал, что этот мир совсем другого рода, чем мир явлений, что он беспространственен и вневременен, а вместе и беспричинен.

Но для чего это головокружительное сальто-мортале за границы познания, которое лишило его твёрдой почвы под ногами? Причина этому вовсе не логическая, так как благодаря своему прыжку он сразу же попал в противоречия, уничтожившие его собственные исходные точки. Причина тому историческая; она-то и пробудила в нём потребность в предположении сверхчувственного мира; потребность же эту он должен был удовлетворить во что бы то ни стало.

Если Франция в XVIII столетии была на целый век позади Англии, то Германия была настолько же позади Франция. Если английская буржуазия уже больше не нуждалась в материализме, так как она и без него покончила с феодально-абсолютической государственной властью и её церковью на религиозной почве, то немецкая буржуазия ещё не чувствовала себя достаточно сильной для того, чтобы вступить в открытую борьбу с государственной властью и её церковью. Она испугалась поэтому и материализма. Этот последний в XVIII веке проник как в Германию, так и в Россию, не в качестве философии борьбы, а в качестве философии наслаждения, в своей, приспособленной к потребностям «просвещённого» деспотизма, форме. Он рос при княжеских дворах непосредственно рядом с самой ограниченной ортодоксией. У его лучших, независимых передовых бойцов под покровом мещанства сохранился ещё почти повсюду остаток христианского сознания, от которого мещанство не освободилось.

Это должно было сделать английскую философию симпатичной для немецких философов. На Канта она тоже оказала большое влияние. Я не припоминаю, чтобы у него где-либо был упомянут хоть один раз французский материалист XVII века. Напротив того, англичан XVII и XVIII столетий — Локка, Юма, Берклея, Пристлея — он цитирует с пристрастием.

Но между английской и немецкой философией существует, тем не менее, громадное различие. Англичане занимались своей философией во время быстрого практического развития, великой практической борьбы. Практика захватила все их духовные силы; и в их философии всецело господствуют практические точки зрения. Их философы оказываются более великими благодаря своим работам в экономии, политике, естественнонаучном исследовании, чем в философии.

У немецких мыслителей не было такого практического дела, которое могло бы помешать им сосредоточить все свои мыслительные силы на самых глубоких и отвлечённых проблемах науки. Потому они не имели в этой области равных себе за пределами Германии. Причиной тому была не какая-либо особенность германской расы, а условия времени. В XVI и двух первых третях XVII столетий самых глубоких философских мыслителей можно найти в Италии, Франции, Англии, а не в Германии. Только политическое затишье после 30-летней войны дало Германии перевес в философии подобно тому, как и «Капитал» Маркса родился в период реакции после 1848 года.

Несмотря на свои симпатии к англичанам, Кант, всё же, не удовольствовался их философией. Он восстал критически против них так же, как и против материализма.

Как там, так и здесь слабейшим пунктом ему должна была показаться этика. Ему представлялось совершенно невозможным поставить нравственный закон в связи с природой, т. е. с «миром явлений». Объяснение этого закона требовало другого мира, беспространственного и вневременного мира чистого духа, мира свободы в противоположность миру явлений, в котором господствует необходимая связь причин и действий. С другой же стороны и христианские чувства должны были пробудить в нём, как человеке, получившем благочестивое воспитание, потребность в признании такого мира, в котором были бы возможны Бог и бессмертие[1]. Он должен был признать, что в мире нашего опыта Бог и бессмертие были бы совершенно излишними, и потому принуждён был искать для них мира по ту сторону опыта; раз это так, то беспространственный и вневременный мир вещей в себе, «интеллигибельный мир», соответствовал вполне его потребностям.

Лучшее доказательство существования Бога и бессмертия в этом потустороннем мире Кант черпает из нравственного закона. Таким образом, мы снова находим у него, как и у Платона, что отказ от натуралистического объяснения нравственного закона и признание особого духовного мира или, лучше говоря, мира духа, взаимно поддерживают, делают друг друга необходимыми.

Но как же мог Кант получить дальнейшие сведения об этом духовном мире? Критика чистого разума позволила ему только сказать о нём, что он беспространственен и вневременен. Теперь нужно было дать этой беспространственности какое-нибудь содержание. Кант указал и для этого способ.

Непознаваемый мир вещей в себе будет познан хоть отчасти, если только удастся овладеть какой-либо вещью в себе. Такую вещь в себе мы находим у Канта. Это — личность человека. Для самого себя я одновременно и явление и вещь в себе. Мой чистый разум есть вещь в себе. Как часть чувственного мира, я подчиняюсь связи причин и действий, следовательно, необходимости; как вещь в себе, я свободен, т. е. мои поступки определяются не причинами чувственного мира, а живущим во мне нравственным законом, возникшим из чистого разума, который мне не говорит: «тебе необходимо», а — «ты должен». Такое долженствование было бы нелепостью, если бы ему не соответствовала возможность, если бы я не был свободен. Нравственная свобода человека есть, конечно, вещь щекотливая. Она ведёт за собой не меньшие противоречия, чем идеальность пространства и времени, так как эта свобода проявляется в поступках, которые принадлежат миру явлений, участвующих как таковые, в связи причин и действий, и являющихся необходимыми. Одни и те же поступки, таким образом, одновременно и свободны и необходимы. Сверх того, свобода возникает из вневременного «интеллигибельного» мира, причина же и действие находятся всегда в определённом пространстве — времени. Один в тот же временно определённый поступок, следовательно, имеет, как вневременную, так и временно определённую причину.

Что же это за нравственный закон, который проникает из мира вещей в себе, «мира разума», в мир явлений, «чувственный мир» и подчиняет его себе? Так как он возникает из разумного мира, то и основание его определения может лежать только в чистом разуме. Он может иметь лишь чисто формальный характер, ибо он должен быть совершенно свободен от всякого отнесения к чувственному миру; это тотчас же внесло бы сюда отношение причины и действия и уничтожило бы основание определения воли, её свободу.

«Вне материи закона», — говорит Кант в «Критике практического разума», — «в нём не содержится ничего другого, кроме законодательной формы. Следовательно, законодательная форма, поскольку она содержится в максиме, представляет единственно то, что может быть основанием определения свободной воли».

Отсюда он выводить следующий «основной закон чистого практического разума»:

— «Поступай так, чтобы максима твоей воли всегда могла служить и принципом общего законодательства».

Слишком новым этот «основной закон» нельзя считать. Он представляет собою только философский перевод старинного изречения: «Чего не хочешь для себя, не желай и другому». Ново здесь только объяснение, что это изречение является откровением «интеллигибельного» мира; — откровением, с большой затратой философского глубокомыслия, признанным основным положением, которое имеет значение не только для людей, «но применимо и ко всем смертным существам, обладающим разумом и волей, и заключает даже бесконечное существо, как высший разум».

К сожалению, обоснование этого, относящегося также и к «высшему разуму», основного положения обнаруживает важный пробел. Оно должно «быть независимым ото всех относящихся к чувственному миру условий»; но это легче сказать, чем сделать. Насколько невозможно при помощи воздушного насоса сделать совершенно безвоздушное пространство — так как оно будет заключать в себе воздух всегда, даже если бы его было так мало, что мы не могли бы установить его присутствие — настолько же невозможно понять такую идею, которая независима ото всех относящихся к чувственному миру условий. Нравственный закон тоже не избегает этой участи.

Уже самое понятие нравственного закона заключает в себе условия, относящиеся к чувственному миру. Это — не закон «чистой воли» в себе, а закон определения моей воли по отношению к моим ближним. Он предполагает последних; для меня же они составляют «явления», часть нравственного мира.

Ещё более предполагает это понимание самого нравственного закона: «поступай так, чтобы максима твоей воли всегда могла служить и принципом всеобщего законодательства». Это предполагает не только людей вне меня, но также ещё и желание, чтобы эти ближние поступали определённым образом. Они должны поступать так же, как предписывает мне поступать нравственный закон. При этом предполагается в качестве возможного и желательного не только общество, но также и определённое общественное состояние.

В действительности потребность в этом последнем скрыта в основании «практического разума» Канта и определяет его беспространственный и вневременный нравственный закон, как это сам Кант обнаруживает однажды в своей «Критике практического разума», полемизируя против выведения нравственного закона из удовольствия:

«Удивительно, каким образом рассудительным людям, на основании того, что жажда счастья, следовательно, и максима — обща всем, благодаря чему, каждый делает её основанием определения своей воли, может прийти в голову выдавать её за общий практический закон. Ведь общий естественный закон делает всё однообразным; и здесь, если бы захотели придать максиме всеобщность закона, из этого получилась бы полная противоположность однообразию, чрезвычайное противодействие и полное уничтожение самой максимы и её цели. Ведь воля имеет у всех не один и тот же объект, а каждый имеет свой собственный и своё собственное удовольствие, могущее, правда, случайно совпадать с намерениями других людей, которые они направляют тоже на самих себя, но не могущее долго служить законом, так как исключения, которые при случае вправе делать, бесконечны и не могут быть соединены в одно общее правило определённым образом. В этом случае наступает гармония, подобная той, какую описывает известная сатира о душевном согласии двух рассорившихся супругов: о, дивная гармония, чего хочет он, того хочет и она» (ed. Kirchmann 1869, стр. 31).

Таким образом, удовольствие не может быть максимой, которая годилась бы для принципа всеобщего законодательства, так как оно может вызвать социальную дисгармонию. Нравственный же закон должен создать гармоническое общество; такое общество должно быть возможно, иначе было бы противоречиво хотеть создать его.

Кантовский нравственный закон предполагает, следовательно, гармоническое общество, как возможное и желательное. Он предполагает также, что нравственный закон есть средство создать такое общество, что такого результата можно достигнуть при помощи правила, которое отдельный индивидуум сам ставить себе. Теперь ясно, насколько глубоко заблуждается Кант, полагая, что его закон независим от всех относящихся к чувственному миру условий и образует, поэтому, основное положение, имеющее значение для всех беспространственных и вневременных духов.

В действительности нравственный закон Канта является результатом весьма конкретных общественных потребностей. Конечно, так как он возникает из желания гармонического общества, из него можно вывести также и идеал гармонического общества; благодаря этому готовы считать Канта основателем социализма. Коген повторяет это снова в своей последней книге: «Ethik des reinen Willens» (1905). В действительности же Кант стоит от социализма гораздо дальше, чем французский материализм XVIII века. В то время как в этом последнем нравственность обусловлена состоянием государства и общества, так что реформа нравственности предполагает реформу государства и общества, борьба же против порока превращается в борьбу против господствующих сил, у Канта находящееся во времени и пространстве общество определяется находящимся за пределами всякого пространства и времени нравственным законом, который свои требования ставит не обществу, а отдельному человеку. Если нравственность этого последнего несовершенна, то причину этого нужно искать не в государстве и обществе, а в том обстоятельстве, что человек не совсем ангел, что он наполовину животное и что, благодаря своей животной природе, он всегда снова опускается туда, откуда может выбраться только благодаря внутреннему возвышению и просветлению. Отдельный человек должен усовершенствовать себя сам — тогда и общество станет лучше.

Ясно, что социализм принял бы своеобразные формы, если бы признать Канта его основателем. Это своеобразие нисколько не смягчается, если проследить дальнейшее развитие нравственного закона, сделанное им. Из нравственного закона рождается сознание личности и достоинства человека; отсюда положение:

«Поступай так, чтобы видеть человечество, как в твоей собственной личности, так и в лице каждого другого человека не только как средство, но и как цель».

«В этих словах», — говорит Коген (названное сочинение 303, 304), — «высказан глубочайший и могущественнейший смысл категорического императива; они содержат в себе нравственную программу нового времени и всего будущего мировой истории…Идея первенства цели человечества становится благодаря этому идеей социализма, каждый человек должен быть определяем, как конечная цель, как самоцель».

Программа «всего будущего мировой истории» понимается здесь несколько узко. «Вневременный» нравственный закон, что человек всегда должен быть целью, а не только простым средством, сам имеет лишь одну цель и лишь в одном обществе, именно в таком, в котором одни люди могут пользоваться другими людьми, как простыми средствами. В коммунистическом обществе эта возможность исчезает, а вместе исчезает и необходимость кантовской программы «всего будущего мировой истории». Что же из этого следует в таком случае? Мы не должны в будущем ожидать или социализма, или мировой истории.

Кантовский нравственный закон был протестом против весьма конкретного феодального общества с его отношениями личной зависимости. Мнимо-«социалистическое» положение, устанавливающее личность и достоинство человека, соединимо с либерализмом и анархизмом так же хорошо, как и с социализмом, и содержит в себе так же мало нового, как и выше цитированное положение о всеобщем законодательстве. Оно представляет философскую формулировку идеи «свободы, равенства и братства», идеи, развитой уже Руссо, которую, впрочем, можно найти и в первоначальном христианстве. Канту и здесь принадлежит только особенная форма обоснования этого положения.

Достоинство личности человека выводится при этом из того, что он является частью сверхчувственного мира, что, как моральное существо, он стоить вне природы и над природой. Личность есть «свобода и независимость от механизма всей природы», так что «человек, как нечто, принадлежащее к чувственному миру, подчинён своей собственной личности, поскольку он принадлежит вместе с тем и к интеллигибельному миру». В таком случае нечего удивляться, «если человек, как нечто, принадлежащее к обоим мирам, должен рассматривать своё собственное существо в связи с его вторым и высшим определением, не иначе, как с почтением, законы же этого определения — с величайшим уважением» (цитированное сочинение, 104, 105).

Но таким образом мы подошли снова к старому христианскому обоснованию равенства всех людей, которое должно исходить из того, что мы все дети Божьи.

3. Свобода и необходимость

Тем не менее, как бы мы не старались уклониться от принятия обоих миров, к которым по Платону и Канту принадлежит человек, остаётся всё же справедливым, что человек одновременно живёт в двух различных мирах, нравственный же закон обитает в одном из них, в том, который не является миром опыта. Но, несмотря на то, и этот другой мир — вовсе не сверхчувственный мир.

Два мира, в которых живёт человек, суть — мир прошедшего и мир будущего. Настоящее образует границу между обоими. Весь опыт человека лежит в прошедшем, он всецело прошлый. И все связи, которые обнаруживает для человека опыт, лежат с неизбежной необходимостью перед ним или, лучше, позади него. В них нельзя ничего, ни самомалейшим образом, переменить, и человек по отношению к ним может признать только одну их необходимость. Таким образом, мир опыта есть вместе и мир познания, мир необходимости.

Иначе дело обстоит с будущим. О нём я не имею никакого опыта. Мнимо свободным лежит оно передо мною, как мир, который я не могу исследовать, в качестве познающего, но в котором я могу осуществить себя, как действующее лицо. Конечно, я могу опыты прошлого продолжить в будущее; конечно, я могу умозаключить, что они так же необходимо обусловлены, как и те; но если я могу познавать мир, только предполагая необходимость, то действовать в нём я буду в состоянии, только предположив известную свободу. Даже и тогда, когда мои поступки вызываются принуждением, мне остаётся выбор, подчиниться ли ему, или не подчиняться; мне остаётся в виде крайнего средства освободить себя от принуждения добровольной смертью. Поступать значит всегда выбирать между различными возможностями, и, раз таковыми должны быть возможности поступка или не поступка, это значит соглашаться или отказываться, защищаться или наступать. Но выбирание предполагает возможность выбора равно, как и различение между согласием и отказом, добром и злом. Нравственное суждение, являющееся нелепостью в мире прошедшего, мире опыта, в котором нечего выбирать и где господствует вечная необходимость, неизбежно в мире будущего, лишённого опытности, в мире свободы.

Но поведение предполагает не только чувство свободы, а также и определённые цели. Если в мире прошлого господствует последовательность причин и действий (причинность), то в мире поведения, в будущем, царит идея цели (телеология).

Для поведения чувство свободы становится необходимой психологической предпосылкой, которая не может быть уничтожена никаким познанием. Даже самый строгий фатализм, самое глубокое убеждение в том, что человек есть необходимый продукт условий его жизни, не может заставить нас перестать любить и ненавидеть, защищаться и наступать.

Всё это не является монополией только человека, но относится и к животному. И оно обладает свободой хотения в том же смысле, в каком и человек, именно, в форме субъективного неизбежного чувства свободы, которое возникает из незнания будущего и необходимости оказывать на него влияние действием. Животное тоже располагает определённым проникновением в связь причины и действия. Наконец, ему не чужда и идея цели. По отношению к проникновению в прошедшее и в необходимость, с одной стороны, и по отношению к предведению будущего и к положению целей для поведения — с другой, дикарь, стоящий на самой низкой ступени развития, отличается гораздо менее от животного, чем от культурного человека.

Целеположение, однако, не является чем-либо, находящимся за пределами царства необходимости, царства причины и действия. Если я полагаю себе цель даже только для будущего, в царстве мнимой свободы, то самое целеположение зависит, всё же, от момента, в который я ставлю себе цель, как и всякая мысль о прошлом, появляющаяся в моём сознании; поэтому, и целеположение может быть признано в его необходимости, как продукт определённых причин. Это ни самомалейшим образом не меняет того обстоятельства, что достижение цели лежит ещё в будущем, в царстве неизвестного, следовательно, в этом смысле — в царстве свободы. Как бы далеко при этом не отодвигалось достижение поставленной цели в будущем, самое целеположение представляет продукт прошедшего. В царстве же свободы находятся только те цели, которые ещё не поставлены, о которых мы ещё ничего не знаем.

Мир поставленных целей не является, следовательно, миром свободы в противоположность миру необходимости. Для каждой цели, которую мы себе ставим, как и для каждого средства, которое мы применяем для её достижения, причины, необходимо вызывающие это положение и применение, уже даны и при известных обстоятельствах доступны познанию.

Но можно различать царство необходимости и царство свободы не только, как прошедшее и будущее; их различие совпадает часто также и с различием между природой и обществом или, желая выразиться точнее, между обществом и остальной природой, особенную своеобразную часть которой общество составляет.

Если мы рассмотрим природу в узком смысле, как отличную от общества, и их обоих в отношении к будущему, мы тотчас же найдём значительное различие. Естественные условия меняются гораздо медленнее, чем общественные. И эти последние отличаются чрезвычайно запутанным характером в то время, когда люди начинают философствовать, когда начинается производство товаров; в природе же существует много простых явлений, закономерность которых относительно легко может быть установлена.

Отсюда следует, что, несмотря на нашу мнимую свободу поведения в будущем, это поведение рассматривается нами заблаговременно по отношению к природе, всё же как необходимое. Сколь бы темно ни было для меня будущее, я определённо знаю, что завтра солнце встанет, что завтра я буду голоден и захочу пить, что зимой я почувствую потребность в тепле и т. д., и моё поведение никогда не будет направлено на то, чтобы отвернуться от этих естественных необходимостей, а на то, чтобы удовлетворить их. Таким образом, при всей мнимой свободе в противоположность природе я признаю моё поведение необходимо обусловленным. Свойства внешней природы и свойства моего собственного тела порождают необходимости, которые обнаруживаются для меня, как определённое, в опыте данное, следовательно, долженствующее быть предпознанным, хотение и поведение.

Совсем иначе отношусь я к моим ближним, совсем иным является моё общественное поведение. Здесь я тоже не наталкиваюсь на сверхмогущественные естественные силы, которым я должен подчиниться; я наталкиваюсь на равные по происхождению факторы, — людей, как я сам, которые по своей природе имеют столько же власти, сколько и я. По отношению к ним я чувствую себя свободным, но они кажутся мне свободными также и в их отношениях к ближним. По отношению к ним я чувствую любовь или ненависть; о них и своих к ним отношениях я произношу нравственные суждения.

Мир свободы и нравственного закона, таким образом, совсем другой, чем мир познанной необходимости; но он не представляет собою внепространственного и вневременного мира, ни мира сверхчувственного, а только особую частицу чувственного мира, рассматриваемую с особой точки зрения. Это — мир, рассматриваемый в его будущем, мир, на который мы должны воздействовать, который мы должны преобразовывать, прежде всего — мир общественных отношений.

Но то, что сегодня — будущее, завтра станет прошедшим; таким образом, и то, что сегодня ощущается, как свободное поведение, завтра будет признано необходимым поведением. Нравственный закон в нас, который управлял этим поведением, перестаёт тогда казаться беспричинной причиной; он попадает в царство опыта, может быть признан необходимым действием какой-либо причины и только как таковой может быть вообще познан, может стать предметом науки. Тем, что Кант перенёс нравственный закон из посюстороннего чувственного мира в потусторонний сверхчувственный, он не содействовал его научному познанию, а только закрыл для него все дороги. Если хотят подойти к разрешению загадки нравственного закона, нужно прежде всего устранить это препятствие и перешагнуть через Канта.

4. Философия примирения

Этика образует слабую сторону кантовской философии. И, тем не менее, благодаря ей именно, она получила своё великое историческое значение, так как эта этика соответствовала в высшей степени потребностям времени.

Французский материализм был философией борьбы против всех прежних форм мышления, следовательно, и против учреждений, которые скрывались за ними. Его непримиримая враждебность к христианству сделала его лозунгом борьбы не только против церкви, но и против всех связанных с нею социальных и политических сил.

Кантовская критика чистого разума тоже вытолкнула из храма всё христианство; открытие же происхождения нравственного закона, сделанное критикой практического разума, снова отворило ему с почтением врата. Таким образом, благодаря Канту философия стала из орудия борьбы против существующих форм мышления и общества средством примирения противоречий.

Но средством развития является борьба. Примирение противоречий означает затишье в развитии. Поэтому кантовская философия стала консервативным фактором.

Великие выгоды извлекла из неё себе первым делом теология. Философия Канта освободила её из затруднительного положения, в которое была поставлена прежняя вера развитием науки, сделав возможным примирение науки и религии.

«Никакая другая наука», — говорить Целлер, — «не испытала влияния кантовской философии в такой степени, как теология. Здесь Кант нашёл наиболее подготовленную почву для своих основоположений; при этом он углубил и улучшил прежний образ мышления, в чём последний очень нуждался». (Geschichte der deutschen Philosophie seit Leibniz. 1873, стр. 519).

Как раз после взрыва французской революции возникла особенно сильная потребность в теологии, которая была бы в состоянии помериться с материализмом силами и вытеснить его в среде образованных людей. Целлер пишет далее:

«Религиозное воззрение Канта отвечало именно нравственным и интеллектуальным запросам времени, оно было подходящим для просвещённых людей благодаря своей разумности, своей независимости от позитивизма, своему чисто практическому направлению; оно было подходящим для религиозных людей благодаря своей нравственной строгости и своим достойным представлениям о христианстве и его основателе». Немецкая теология оперлась с этих пор на основания кантовского воззрения; «его моральная теология сделалась, несколько лет спустя, тем основоположением, на котором оперировала в Германии почти вся без исключения протестантская теология, а по большей части и католическая также… Кантовская философия благодаря тому, что большинство немецких теологов почти полстолетия исходило из неё, оказала чрезвычайно продолжительное и глубокое влияние на общее образование».

Форлендер цитирует в своей истории философии (Leipzig, 1903) слова одного новейшего теолога, Ритшля, который говорит:

«Поэтому, развитие познавательного метода этики Кантом имеет вместе и значение практического восстановления протестантизма». (II, стр. 476).

Великая революция создала почву для влияния Канта, которое сильнее всего было два десятилетия спустя после этой грозной эпохи. Затем это влияние постепенно стало слабеть. Буржуазия и в Германии накопила к 30-м годам XIX столетия силы и мужество для решительной борьбы против существующих государственных и духовных форм и для безусловного признания чувственного мира единственным действительным миром. Потому, после гегелевской диалектики появились новые формы материализма — и именно главным образом в Германии, так как немецкая буржуазия сильно отстала от французской и английской, так как она ещё не осилила существовавшей государственной власти, так как она ещё должна была её низвергнуть и нуждалась, потому, в философии борьбы, а не в философии примирения.

Но в последние десятилетия потребность буржуазии в такой борьбе была широко удовлетворена. Если буржуазия и не достигла всего, чего хотела, то получила однако всё то, что ей было необходимо для своего развития. Дальнейшая великая борьба, дальнейшие энергичные нападения на существующее устройство гораздо менее полезны для неё, чем для её великого врага, пролетариата, который грозно подымается и, со своей стороны, нуждается в философии борьбы. Он тем легче удовольствуется материализмом, чем скорее развитие чувственного мира приведёт к ненужности существующего порядка и создаст необходимость его победы.

Буржуазия, наоборот, становится всё более и более чувствительной к философии примирения, и, таким образом, пробуждает кантианство в новой жизни. Это оживление началось в период реакции после 1848 года, благодаря распространявшемуся тогда влиянию Шопенгауэра.

В последние десятилетия кантовская этика проникла также в экономию и социализм. В виду того, что законы буржуазного общества, открытые классической экономией, обнаруживались всё яснее и яснее, как законы, делающие необходимыми классовую борьбу и гибель капиталистического порядка, буржуазная экономия обратилась к кантовскому нравственному закону за спасением; закон этот, находясь вне времени и пространства, должен быть в состоянии примирить классовые противоречия и воспрепятствовать революциям, которые начинаются в пространстве и времени.

Рядом с этической школой в политической экономии появился также и этический социализм, когда в наших собственных рядах возникли стремления смягчить классовые противоречия и пойти навстречу, по крайней мере, одной части буржуазии. И эта политика примирения началась призывом: «назад к Канту»! и отречением от материализма, который отрицает свободу воли.

Несмотря на категорический императив, к которому кантовский нравственный закон призывает отдельного человека, его историческая общественная тенденция с самого начала и по сие время остаётся тенденцией смягчения, примирения противоречий, а не преодоления их путём борьбы.

Загрузка...