На вокзале в Кёльне пришлось немного задержаться. Нас плотным кольцом окружили вооруженные солдаты вермахта. В здании вокзала оказалось полно народа. Это было неожиданно. Мы считали, что в Германии все вокзалы разрушены и не действуют. Однако поезда прибывали, поезда отправлялись, хриплые громкоговорители передавали объявления. Правда, если судить по этим объявлениям, дела у немцев шли не очень хорошо. «Поезд такой-то прибывает к перрону «А» вместо перрона «В». «Поезд №… опаздывает на час». Мы наблюдали за публикой на вокзале. Мы были знакомы с врагом в форме, в варварской каске, в ненавистных сапогах. Здесь же мы увидели стариков с газетой в руках, женщин с детьми. Если на глаза и попадался молодой мужчина, то он был либо на костылях, либо без руки.
Кто-то в толпе спросил:
– Что это за люди?
Охранник ответил:
– Бельгийские арестанты.
Впервые мы задумались над значением слова «арестант». Чем чаще мы его повторяли, тем безобиднее оно звучало. Мы решили, что нас взяли под охрану просто из предосторожности. Немцы хотели помешать нам действовать против них, они лишь защищались. Нас, конечно, заставят работать. А где нас лучше всего использовать? Конечно же, на фермах. Нужно есть, чтобы вести войну, а все здоровые мужчины на фронте. Да, да, мы будем работать на фермах.
На нас смотрели с любопытством. А одна смазливая девчонка даже раскрыла рот от удивления.
– Ее ухажер на фронте, – шепнул мне Жак ван Баел. – Сейчас я подмигну ей, и она, быть может, пригласит меня к себе домой проверить, каковы бельгийцы на близком расстоянии.
Он послал ей воздушный поцелуй. Спокойные до этой минуты охранники начали орать. Один из них в ярости закатил Жаку звонкую оплеуху. «Негодяй! Он посмел оскорбить немецкую девушку! Мы научим вас почтительности! Не думаете ли вы, черт побери, что попали в Германию как туристы?»
Теперь значение слова «арестант» стало для нас еще более неопределенным. Ну и пусть солдаты орут. Всем известно, что немецкие солдаты самые грубые в мире. Через несколько дней мы попадем на фермы. Там не будет охраны. Солдаты нужны в Нормандии и в Польше. Крестьяне будут хорошо обращаться с нами, ведь им надо, чтобы мы работали как следует.
Проходя по улицам Кёльна под охраной вооруженных солдат, под косыми взглядами любопытных жителей, мы радовались: на вокзале войны не чувствовалось, зато в городе мы сразу увидели ее следы. Жители выглядели так, словно месяцами недоедали или не высыпались. Кёльн был сильно разрушен. Мы подталкивали друг друга локтями, указывая глазами на руины.
– Так они долго не протянут. Скоро им конец.
– Молчать! – рявкнул охранник.
Тюрьма тоже была сильно разбита. Сколько заключенных погибло под этими обломками?!
Я попал в ужасно грязную камеру вместе с Жаком ван Баелом. Я цеплялся за Жака и его оптимизм. Он всегда был спокоен и бодр и даже о печальных вещах умел говорить с юмором. Камеры оказались гораздо меньше, чем в Антверпене, и значительно грязнее. На стенах нацарапаны имена. Много французских имен и надпись, трижды подчеркнутая: «Рай для клопов». Преувеличения тут не было – в этом мы убедились в первую же ночь.
Но сначала нас поразило то, во что мы давно уже не верили и чего никак не ожидали от немцев, – доброта.
Охранники в тюрьме не были военными. Когда нам в первый вечер раздали ужин, мы едва поверили своим глазам. Это была самая обычная еда, но мы смотрели на нее так, словно ничего подобного не видели раньше. Картошка с цветной капустой! Настоящая ароматная, рассыпчатая картошка и сверкающая белизной цветная капуста. К тому же и порция приличная! Мы мгновенно расправились с ужином и взглянули друг на друга.
– Они, вероятно, решили нас помучить,- сказал Жак.- Слишком вкусно. Теперь мне еще больше хочется есть.
– Давай попросим добавки.
– Ничего, кроме ругани, не получишь, – сказал я.
– Ругань – не самое страшное. Если даже тебя и стукнут разок – тоже не помрешь. Мне просить или ты сам?
– Давай ты, – ответил я.
Он постучал в дверь камеры и тут же, наверное, пожалел об этом – его улыбка была тревожной. В коридоре послышались шаги, потом скрежет ключа в замке. Показался удивленный охранник.
– Что случилось?
– Мы хотим есть, – ответил Жак.
– Хотите есть? – переспросил он таким тоном, словно впервые видел человека, который хочет есть.
Мы оба кивнули головой.
– Не знаю, осталось ли там что-нибудь. Пойду посмотрю.
Он разговаривал с нами просто, словно мы были обыкновенными людьми. Дверь захлопнулась. Мы ждали.
– Даже не ругался…- удивился Жак.
– Но он и не принесет ничего, – сказал я. Однако он принес полную миску картошки и цветной капусты. Мы даже не поблагодарили его и сразу набросились на еду. Опустошив миску, я сказал:
– Я легко справился бы еще с такой же порцией.
– Я тоже. Однажды в мою камеру прибыли четыре новичка. В тот день я съел четыре порции супа. Среди них был один профессор, он сказал, что никогда не поверил бы что такое возможно, если бы не увидел сам.
– У меня тоже был подобный случай. Пять порций и пять добавок. Давай я вызову еще раз.
– Ну уж теперь-то он, конечно, разорется.
– Плевать, – сказал я. – Пусть его хватит удар! Попытка – не пытка.
Я постучал. Снова шаги. Снова заскрежетал ключ.
Охранник ничего не спросил, только заглянул в пустую миску.
– Мы все еще не наелись, – сказал я. Он недоверчиво покачал головой.
– Откуда вы?
– Из Антверпена.
– Что они вас там совсем не кормили?
– Несколько месяцев голодаем.
– В Германии все едят досыта. В Германии вы не будете голодать.
Он оглянулся, потом посмотрел на нас:
– За что вас арестовали?
– Не знаем, – ответил Жак.
– Да просто арестовали, и все, – поспешно добавил я.
– Нехорошо, – сказал немец. – Нельзя заставлять людей голодать.
Охранник отдал нам бутерброды, которые принес с собой из дома.
Мы снова, даже не поблагодарив его, начали есть.
Я помню этого охранника до сих пор…
На следующее утро я чувствовал себя отвратительно. Клопы воспользовались тем, что накануне мы сытно поужинали, и старались вовсю. Меня искусали с головы до ног. Я до крови расчесал руки, грудь и ноги. Чем больше чесался, тем свирепее становились паразиты и тем отвратительнее я себя чувствовал.
Тюрьма была пересыльной. Мы находились там двое суток, и обе ночи выли сирены. Мы слышали стрельбу зениток и разрывы бомб где-то в городе. В окне вспыхивали отблески пламени. На сей раз мы не радовались бомбежке. Мы думали о том, что глупо было бы погибнуть вот так – в тюрьме, запертыми, как звери в клетке. Впоследствии я разговаривал с друзьями, которые пережили бомбежку в тюрьме Вуппертале – они испытывали то же самое. А позже – в Байрете и Дахау – я слышал, как кричали от страха узники, когда раздавался вой сирены.
Через двое суток нас посадили в эшелон, который сопровождали пожилые солдаты вермахта. Все они были уже немолоды и не казались нам злыми людьми, скорее чем-то недовольными. «Это вы виноваты в том, что на нас, стариков, надели форму, – читали мы на их лицах. – Оставьте нас в покое, и мы оставим в покое вас».
Нам выдали немного еды: по два бутерброда и по кусочку очень мягкого сыра. Садясь в поезд я уронил его и не смог поднять: сыр лежал, как белая звезда, с маленькими дырочками в середине.
Мы ехали в обычном пассажирском поезде, только с решетками на окнах. Пейзаж был чудесный, сияло солнце. Поезд шел по долине Рейна, и мы смотрели на реку, на виноградники, на пшеничные поля и леса. Кто-то сказал: «Такая земля слишком хороша для этих изуверов».
Во Франкфурте поезд простоял до следующего дня. Лечь было невозможно. Никто не мог уснуть. Наконец я устроился в туалете и спокойно проспал там. Правда, за это мне здорово попало утром. Немцы всю ночь ходили по вагонам, считали заключенных. У нас они, естественно, одного не досчитались. А когда меня наконец нашли, наградили увесистыми затрещинами и парой пинков.
Поезд шел дальше. Мы ехали в сторону Нюрнберга и Байрета. Красота ландшафта завораживала нас. Долгие месяцы мы не видели ничего, кроме мрачных тюремных стен. Мы не видели пробуждения весны, не видели, как наступило лето. И теперь мы жадно смотрели на склоны гор, на десятки оттенков пышной зелени. Из окон поезда казалось, что дома радостно улыбаются. На лугах пасся скот, в полях работали крестьяне. Казалось война далеко отсюда.
В Байрете нас высадили. Чудесный старый город, дома в стиле барокко. Повсюду памятники, колонны, фонтаны. Красивые, старые, но очень чистые особняки. Никаких следов войны. Жители почти не обращали внимания на нашу колонну – мы шли выстроившись по трое в ряд.
Каторжная тюрьма находилась недалеко от города. Несколько дней мы провели все вместе в большой камере. Затем у нас отобрали одежду, составили опись имущества и велели проследить, чтобы его сложили в мешок. Туда же положили подписанную нами опись. Все как полагается. Охранники не были военными – профессиональные тюремные надзиратели. Все среднего возраста. Они носили зеленую форму, и поэтому мы прозвали их «зелеными».
Мне выдали арестантскую одежду: деревянные башмаки, черные брюки с желтыми полосами по бокам и черную куртку с желтыми обшлагами. Я попал в камеру к двум брюссельцам, Жану и Эмилю. Жан был адвокатом. Он говорил без умолку. Эмиль страдал астмой и по ночам очень громко храпел. Оба они прибыли из Эстервегена. Там было не так плохо, но в Байрете оказалось лучше. В Эстервегене заключенные иногда умирали, в Байрете же пока не было ни одного смертного случая. Жан и Эмиль рассказывали мне интересные истории об Эстервегене. Там их заставляли разбирать металлолом: они сортировали его, раскладывая по кучкам. Им удалось собрать два радиоприемника, один из которых они в разобранном виде провезли в Байрет. В Эстервегене заключенные слушали Лондонское радио. Группа бельгийцев прорыла подземный ход и провела туда электрическое освещение. Рыть начали из-под уборной в одном бараке. Немцы обнаружили этот ход, когда он уже был прорыт под стеной лагеря. Никто не говорил «концлагерь», когда речь шла об Эстервегене. Мы, казалось, даже забыли все рассказы о концлагерях.
В Байрете было всего сотни четыре политических заключенных, преимущественно бельгийцев, несколько десятков французов и совсем немного голландцев. Были здесь и заключенные из других стран, главным образом судетские немцы из Чехословакии. Их держали отдельно от политзаключенных.
Рассказывали, что режим здесь был строгий, но не жестокий. Камеры содержались в порядке. Заключенным давали воду, чтобы они поддерживали в камерах чистоту. Кормили недостаточно, но еда была сносной. Иногда били за какую-нибудь провинность, но нельзя сказать, чтобы над нами постоянно издевались.
Я считал, что легко отделался, попав в этот Байрет.
Мы должны были работать – на то и каторжная тюрьма. Но работа оказалась посильной. Рабочие команды направлялись в пошивочную и в сапожную мастерскую. Работа в пошивочной мастерской почему-то считалась самой тяжелой. Тем, кого туда направляли, каждый день выдавали добавочный кусочек хлеба. На самом же деле работа в сапожной мастерской была намного труднее.
Я попал в сапожную мастерскую, и моя работа в ней, разумеется, не внесла большого вклада в немецкую военную промышленность. Мастерская состояла из двух больших комнат, соединенных узким коридором метров пять длиной. В первой комнате работали судетские немцы. Они занимались ремонтом армейских ботинок, снятых с убитых солдат, а те, что не поддавались починке, утром и в полдень переносили в ящике в другую комнату, где работали мы. Нам надлежало разрезать ботинки, вытаскивать гвозди, класть отдельно хорошие и плохие куски кожи.
Я выполнял одну операцию – вытаскивал гвозди из ботинок. Для этого мне выдали кусачки. Рядом стоял большой бак, куда я бросал гвозди. Постоянного контроля за нашей работой не было, и каждый старался увеличить отходы, портя хорошие куски кожи.
Судетские немцы – антифашисты не считались политзаключенными. Им разрешалось получать газеты. Прочитав газету, они передавали ее нам. В ящике, который судетские немцы – мы называли их «чехами» – приносили политзаключенным, обычно была спрятана газета. Таким образом мы могли следить за военными событиями, которые, правда, освещались немцами тенденциозно. Однако мы научились отделять истину от лжи в бравурных сводках штаб-квартиры фюрера.
Мое место в мастерской оказалось у самой двери в коридор. Я же был одним из немногих, кто знал немецкий, поэтому газета сначала попадала ко мне.
Так нам стало известно, что освобожден Париж, потом Брюссель, что русские взяли Варшаву и подошли к границам Германии. Во время прогулки новости передавались дальше.
В сравнении со страхом перед приговором военного трибунала, с ужасами, пережитыми в Дахау, Байрет кажется мне теперь раем. Но тогда я чувствовал себя несчастным. Впрочем, как и все остальные. Там мы постоянно голодали. Но когда я начинаю вспоминать Байрет, в памяти тут же всплывает какой-нибудь комический эпизод.
В Байрете мы еще смеялись, хотя это и был смех сквозь слезы.
У всех охранников были прозвища. Одного из них очень метко прозвали «Пилюлей».
Пилюля был низенький, толстый человечек, с глуповатым добродушным лицом. Если заключенный хотел попасть к врачу, то должен был обратиться к Пилюле. Врач был из числа заключенных, но считался важной персоной и не общался с нами. Только избранные могли обращаться к нему. Байрет не был концлагерем, в Байрете еще существовали сословные различия. Пилюля должен был определять, не симулирует ли желающий попасть к врачу. Он, разумеется, разбирался в медицине как свинья в апельсинах, но попасть к врачу, минуя Пилюлю, было сложно. Ведь лучи докторской славы падали и на Пилюлю, и он любил повторять, что видит симулянтов насквозь. Он любил врачевать на свой манер, если считал, что в состоянии сам справиться с болезнью.
Лицо у него было добродушно-глуповатое, но голос звучал резко и подозрительно.
– Что случилось?
– Я заболел, господин вахмистр.
Всех «зеленых» полагалось называть «вахмистрами».
– Что болит?
– Голова, господин вахмистр.
– И из-за этого ты беспокоишь врача? Из-за какой-то головной боли? Думаешь, у него нет другого дела? Голова у него, видите ли, болит! На вот, прими аспирин. Следующий!
Следующий, разумеется, слышал весь этот диалог и понимал, что о головной боли лучше не упоминать.
– Я захворал, господин вахмистр, – говорил он по-немецки.
– Ах, захворал? Лучше бы тебе действительно заболеть. Если ты явился сюда, чтобы увильнуть от работы, то ничего не выйдет. Ну, что там у тебя болит, идиот? Не вздумай врать!
– Не знаю, господин вахмистр. Я чувствую себя скверно.
Больной робко поднимал на охранника глаза, так как не знал, правильно ли он употребил немецкое слово. Немецкий язык, которым пользовались заключенные, был в большинстве случаев далек от литературного.
– Меня знобит.
– Ах так. Знобит его! И поэтому ты идешь к врачу? Думаешь, меня не знобило? Разве я бежал к врачу? Подумаешь, знобит. Вот, прими аспирин. Следующий.
– У меня что-то с животом, господин вахмистр. Вот тут.
Этот пустился на хитрость. Возможно, у него была простуда или грипп. Но аспирин Пилюли ему был не нужен. Сморщившись от боли, он показывал на правый бок. Однажды от аппендицита умер заключенный, получивший от Пилюли аспирин. С тех пор он не решался ставить диагноз брюшных заболеваний и усомнился в эффективности аспирина в таких случаях.
– Иди к врачу. Но тебе не поздоровится, если ты симулируешь. Тогда я сам буду тебя оперировать. Следующий.
– Понос, господин вахмистр. Это вызвало громкий смех Пилюли.
– Сам виноват. Не надо так много жрать. Вам дают здесь слишком много жратвы. Поменьше бы вас кормили, не было бы поноса. Иди на работу, поганец, да побыстрее. Следующий.
Многие симулировали болезни, чтобы получить аспирин. Его принимали, когда действительно болела голова или зубы. Потом, в концлагере, каждая таблетка аспирина стала драгоценностью, за него давали целую порцию хлеба.
Больше всего Пилюле нравилось резать. Видимо, он считал, что в нем погиб великий хирург.
Дважды я испытал на себе хирургические способности Пилюли и с тех пор не пытался больше попасть к врачу.
Первый раз у меня было воспаление надкостницы. Щека страшно распухла, рот почти не открывался, глотать было невозможно.
Я не произнес ни слова, представ перед Пилюлей, просто показал на раздувшуюся щеку, полагая, что этого вполне достаточно.
– Ну и чудак, – сказал Пилюля. – Из-за такой ерунды идти к врачу. Обыкновенная зубная боль. Детская болезнь. Раскрой-ка пасть.
С трудом я разжал губы. Пилюле этого показалось мало. Он резко развел мне челюсти, от боли у меня потемнело в глазах, затем достал перочинный нож и полоснул по десне. На это ушло не больше секунды. Боль была нестерпимой! Гной и кровь текли по подбородку на мою арестантскую куртку.
Пилюля с довольным видом смотрел на меня.
– Вот так. Нечего тревожить врача из-за какой-то зубной боли. Возьми аспирин. Следующий.
Чудом инфекция не попала в рану. Вскоре боль прошла, и через два дня ранка затянулась.
Во второй раз я попытался попасть к врачу, когда у меня на запястье вскочил багрово-красный нарыв. Он казался безобидным, но резкая боль отдавала в плечо, и две ночи подряд я не мог сомкнуть глаз.
При виде нарыва Пилюля вначале разъярился, а потом захохотал:
– К врачу? Из-за этого? Да ты круглый идиот! Давно бы выдавил его. Я сейчас вмиг разделаюсь с этим прыщиком.
Он быстро вскрыл нарыв. Ножницами. Я заорал, потому что и на этот раз боль была ужасная. Пилюля сказал, что терпеть не может нытиков, и не дал мне аспирина.
На следующее утро рука распухла и покраснела. Меня бил озноб, и я снова отправился к Пилюле.
– Почему же ты молчал, раз это так серьезно? – испуганно пробормотал Пилюля. – Кто бы мог подумать… такой безобидный прыщик…
Он послал меня к врачу. Тот обработал рану, но больше делать ничего не стал. Я промучился две недели.
Вероятно, в каждой тюрьме есть охранник по кличке «Дурак». В Антверпене это прозвище получил ворчливый фельдфебель. Я слышал, что в Эстервегене тоже был свой Дурак.
Дураком в Байрете прозвали высокого, худого, вечно чем-нибудь недовольного охранника с холодным взглядом и злым лицом восточного типа.
Возможно, он умел разговаривать спокойно, но я никогда этого не слышал – он постоянно рычал. Запас слов, с которыми он обращался к заключенным, был крайне ограничен: «бешеная собака», «вонючий заяц», «мерзавец». Его излюбленным выражением было: «Ты и мизинца моего не стоишь».
Он верховодил в сапожной мастерской. Здесь царила жесткая дисциплина. Стоило кому-нибудь оторвать глаза от работы, как он начинал кричать: «Где работа? Вот работа!» И стучал кулаком по столу, чтобы показать, что работу надо искать не в воздухе, а на верстаках.
Из всех «зеленых» он, пожалуй, был единственным, кто бил заключенных. В нем так и кипела ненависть.
Рассказывали, что оба его сына погибли в России, а жена умерла от болезни, которую можно было вылечить при надлежащем уходе и лечении. Но она была уже в том возрасте, когда не рожают детей, а значит, не нужна великой Германии. Врачи, видимо, решили, что лекарства можно с большей пользой употребить для солдат на фронте и для чистопородных девиц в домах деторождения. Однако ненависть этого типа обернулась не против нацизма, а против его жертв.
О Дураке рассказывали также, что за пределами тюрьмы он становился совсем другим. Охранники жили в маленьких домиках недалеко от тюрьмы. Говорили, что Дурак иногда брал кое-кого из заключенных с собой и заставлял работать в своем саду. Он сытно кормил и поил их, давал сигареты.
С первого дня моей работы в сапожной мастерской я и Дурак стали заклятыми врагами.
До меня гвозди из ботинок вытаскивал другой заключенный. Некто Масей или Масюре из Брюсселя. Его одного отправили из Байрета. Некоторые считали, что его приговорили к смерти и отправили в Вольфенбюттель для расправы. Я знал о нем только понаслышке. Он, видимо, был крепким парнем, из тех, что вызывающе смеются, когда их бьют.
Масей-Масюре тоже прилично знал немецкий, и до меня газеты получал он.
Дурак не выносил этого парня и постоянно следил за ним. Его взгляд по привычке всегда был прикован к тому месту за верстаком, где сидел Масей-Масюре, и когда я занял его, то ненависть Дурака автоматически переключилась на меня.
В мастерской были две уборные. Они находились прямо за моей спиной, возле двери, которая вела в коридор к «чехам». В уборных были высокие двери, которые, правда, не доходили до потолка. Во всех тюрьмах справлять нужду приходилось на людях. Кроме Байрета. Тут уборные даже запирались изнутри. Дурак сидел обычно в другом конце мастерской. Утром, как только я получал газету, я сразу же засовывал ее под куртку, быстро вставал, исчезал в одной из кабин и читал, потом рвал газету на клочки, бросал в унитаз и спускал воду.
На все это уходило время. Дурак начинал бесноваться. Я напоминал ему Масея-Масюре – тот тоже ежедневно запирался в уборной. Глаза Дурака загорались. Он смотрел на часы и на дверь кабины. Иной раз он не мог сдержать своей ярости, подбегал к двери, стучал в нее ногами и кричал, распаляясь с каждой минутой, так как не мог достать меня.
– Вонючий пес! – кричал он срывающимся от бешенства голосом. – Только одно и умеешь – сидеть в сортире! Работать не хочешь. Я доберусь до тебя, паршивая собака.
Иногда он давал выход своей злобе – брал ведро с водой, выплескивал ее через дверь в уборную – и тогда сразу успокаивался. Когда я, мокрый как мышь, выходил из туалета, он принимался громко, злорадно хохотать. И заключенные, чтобы не злить его, смеялись вместе с ним. Он принимал их смех за одобрение и несколько дней не придирался ко мне.
Однажды он спросил меня с явным любопытством:
– И почему ты всегда так долго сидишь там?
Я вспомнил, что в таких случаях говорил Пилюле, и ответил:
– Наверное, от слишком сытной еды, господин вахмистр.
Он покачал головой, и я удивился, заметив в его глазах что-то похожее на сочувствие.
– У тебя, видно, плохой желудок?
– Вполне возможно, господин вахмистр,- живо отозвался я.
– Мне кажется, что это из-за зубов,- подумав, произнес Дурак. Он как-то странно засмеялся и со зловещей ухмылкой сказал: – Сейчас пойдешь к зубному врачу. Желудку сразу станет легче, если тебе выдернут зуб.
Я еще ни разу не был у зубного врача, но много о нем слышал.
Заключенные испытывали животный страх перед дантистом. У меня, видимо, было крайне удрученное лицо, ибо Дурак торжествовал победу.
– Да, да! – ржал он. – Я пойду к зубному врачу вместе с тобой. Я сам отведу тебя туда.
Но он не пошел, а в приемный день послал меня вместе с другими несчастными дергать зубы. Об удалении зубов рассказывали самые невероятные истории. Ну, если тебя мучила зубная боль, то еще куда ни шло. Но у меня не болели зубы, и я еще ни разу в жизни не удалил ни одного. Процессия направилась в небольшую комнату, и зловредный Дурак позаботился о том, чтобы я шел последним. Войдя в комнату, мы выстроились в длинную очередь. Нас оказалось человек двадцать. Первый занял место в кресле и вцепился руками в подлокотники. Зубной врач был из «чехов». Двухметрового роста, с широкой грудью и огромными волосатыми руками. На свободе он определенно был либо боксером, либо вышибалой, но уж никак не зубным врачом.
«Чех» не терял времени даром. Его движения напоминали мне старые картинки – так в старину удаляли зубы на ярмарке. Он хватал щипцы, широким размашистым жестом фокусника показывал их нам, затем упирался в пол ногами, и щипцы исчезали во рту пациента. «Врач» зажимал зуб щипцами и дергал на себя, а затем победоносно демонстрировал зажатый в щипцах окровавленный зуб и довольно улыбался.
Об анестезии не было и речи. Пациент вопил как резаный, сплевывая сгустки крови.
Пилюля стоял рядом. Он с интересом смотрел на открытый рот и щипцы. После окончания операции он подгонял пациента: «А ну, быстрее на работу! Держи аспирин. Следующий!»
Подошла моя очередь. Передо мной прошли девятнадцать человек, и я наблюдал, как они один за другим садились в кресло, открывали рот, указывали на больной зуб и вцеплялись в подлокотники. «Дантист» ухмылялся. После каждого вырванного зуба он все больше становился похож на мясника. Он не пытался отодвинуться, когда брызги крови попадали на него. Возможно, он считал, что кровь входит в программу представления. Как только щипцы обхватывали зуб, бедняга в кресле начинал орать. Из широко открытого рта несся лишь один звук: «А-а-а-а-а!» Это «А-а-а-а-а!» скоро перерастало в животный гортанный рев. Тело пациента содрогалось от безжалостных рывков «дантиста».
У меня сердце уходило в пятки, когда несчастные со стоном покидали кресло, вытирая кровь и ощупывая языком пустое место. Они, пошатываясь, уходили, и я видел капельки пота, блестевшие у них на лбу.
Когда подошла моя очередь, я задрожал как осиновый лист.
«Чех» засмеялся:
– Дрейфишь?
Я промолчал. Мне нечего было сказать. Я думал о том моменте, когда начну кричать.
– Показывай свой проклятый зуб,- приказал «чех».
Я пожал плечами. Открыл рот. У меня были совершенно здоровые зубы. «Чех» недоуменно смотрел в мой рот.
– Какой?
– Вытащите какой-нибудь,- промямлил я. Руки крепко обхватили подлокотники, еще влажные от чьих-то ладоней.
– Ну, если тебе все равно, тогда удалю этот,- разозлился чех.
Он выбрал шестой коренной зуб, внизу слева. Рванул и стал тащить, кряхтя и ругаясь. Он уперся ногой в стул, чтобы справиться с трудным делом.
Я услышал свой крик. Мне думается, что я кричал громче всех. Пот лил ручьями. Боль отдавалась во всем теле. Особенно в голове. Казалось, этому не будет конца. «Чех» стал дергать, и я попытался откинуть голову назад, чтобы ускорить операцию. Казалось, голова вот-вот разломится. В ушах отдавался треск. Вдруг зуб поддался, и боль стала такой невыносимой, что я на несколько секунд потерял сознание.
– Вот дьявол! – выругался «чех» и посмотрел на мой окровавленный зуб.
Боль, лишившая меня сознания, тут же снова вернула меня к действительности. Рот был полон крови. Я сплюнул, стараясь попасть в «мясника».
– Быстрее! На работу,- подгонял Пилюля.- Вот аспирин.
Я чувствовал нечто вроде лихорадки, когда нас вели по тюремному двору в сапожную мастерскую. В голове все еще отдавался этот ужасный треск.
Когда я вошел в мастерскую, довольный Дурак ехидно посмотрел на меня. Я нарочно не вытер кровь с подбородка, чтобы разжалобить его. Но он смеялся. Я ощупал языком рану в десне, как это делали другие. Во рту чувствовался металлический привкус. Когда я дергал гвозди из ботинок, каждый рывок отдавался острой болью в челюсти.
Дурак не отходил от меня.
– До тех пор пока ты будешь бегать в уборную в рабочее время, у тебя будут болеть зубы,- внушал он мне.- Не можешь терпеть на работе – в следующий раз поплатишься другим зубом.
Меня охватило бешенство. И упрямство. На следующее утро я вызывающе посмотрел на Дурака и нырнул в уборную. Я ожидал, что сразу же услышу шаги, удары в дверь и брань.
Однако этого не произошло. Я развернул газету. Фронт подошел вплотную. Я читал сообщения, запоминал названия населенных пунктов. Потом разорвал газету, как всегда, бросил в унитаз и спустил воду. Клочки исчезли мгновенно. Газеты последнего года войны были небольшими. Когда я вышел из уборной, Дурак стоял у двери. Оказывается, он подкрался бесшумно. Он был красный как рак и закатил мне оплеуху. Щека запылала, а рана на месте вырванного зуба снова стала кровоточить.
– Паршивая бешеная собака! – орал он.- Кто ты такой? Бельгиец? Вонючий француз?
Я молча стоял перед ним. Чувствовал, как горят мои глаза. Боялся, чтобы не навернулись слезы. Я упорно смотрел ему в глаза, ожидая второго удара.
Изо рта у меня потекла кровь. Дурак заметил это. Взглянул на свою руку, молча повернулся и пошел назад, на свое место.
С этого дня он снова перешел к своим старым методам. Раза два в неделю стучал ногами в дверь и орал, изредка окатывал меня водой из ведра, однако об удалении зубов больше не заикался.
Возможно где-то в глубине его души таилось нечто человеческое.
Эмиль умер. Его сменил молодой француз из района Па-де-Кале. Парень, который совершенно не умел разговаривать спокойно и все время лез на рожон. Это неизбежно приводило к ссорам с Жаном, вспыльчивым адвокатом из Брюсселя. Их ссоры раздражали меня, и я ждал случая, чтобы перейти в другую камеру. Наконец этот случай подвернулся. Меня перевели к голландцу из Антверпена – Франсу ван Дюлкену. Франса арестовали по недоразумению. Когда агенты службы безопасности (СД) явились к ним в дом, в ордере на арест числился ван Дюлкен без указания имени. Тогда они арестовали отца ван Дюлкена, а заодно прихватили и сына. Франс был умным человеком, но производил впечатление несколько наивного, покорного парня. Он ни с кем не дружил. В камере он сидел обычно один, так как никто не хотел жить с ним; каждый всеми способами старался попасть в камеру к своим дружкам. Мне ван Дюлкен нравился, и я стал его товарищем по камере, но получил в придачу еще и задиру-француза. Правда, у нас он был вынужден вести себя спокойно. Как только он начинал шуметь, мы переходили на голландский, и ему становилось неловко – он думал, что мы говорим о нем, и затихал.
Любимой темой Франса ван Дюлкена была еда. Он все время говорил о ней – о существующих или выдуманных блюдах. Он составлял меню роскошных обедов, которые мы устроим, когда выйдем на свободу. Это было одним из наших развлечений. Я охотно участвовал в этой игре. Француз тоже. Мы делились друг с другом рецептами, которые в большинстве случаев придумывали сами. Все блюда были пикантными, с уксусом и перцем, с мясом, с селедочкой и густым соусом. Француз распространялся о тортах, которые пекли у него на родине. Торты эти состояли из нескольких слоев. Нижний всегда был из теста. Особого теста, как говорил он. Сверху – слой сыра, потом ветчина, сливки и, наконец, джем. Просто фантастика! Франс злился. Он говорил: «Такого не может быть». В ответ на это француз говорил: «Тебе не понять. Это особый торт». А я мечтал о новом сорте хлеба. Я думал о том, как приду к какому-нибудь пекарю и предложу ему свой рецепт хлеба и как этот пекарь заработает на этом кучу денег.
Франс ван Дюлкен был невезучий. Если где-то обнаруживался непорядок, а он находился поблизости, то оплеухи неизменно доставались ему. Если во время прогулки с повозки около кухни падала картофелина, то он никогда не успевал подобрать ее. Если охранник бросал окурок рядом с ним, то его всегда опережали другие. Франс ван Дюлкен научил меня использовать листья и орехи дикого каштана, росшего во дворе тюрьмы, где нам разрешали гулять по полчаса в день.
Листья сушили на отопительной трубе в камере, а потом мелко растирали, и получался табак. У самодельных сигарет был отвратительный вкус и запах, но мы уверяли друг друга, что табак отличный и что только завзятый курильщик может отличить его от настоящего. Даже разносчики еды жадно вдыхали воздух, когда по утрам открывали нашу камеру. Один разносчик из Дендермонде был твердо убежден, что у нас припрятан табак. Однажды я сказал ему, что мы можем обменять немного табаку на буханку хлеба. Он принес нам буханку, и мы дали ему часть нашего запаса растертых листьев каштана. Больше он к нам за табаком не обращался… Но буханка хлеба осталась у нас.
По рецепту Франса ван Дюлкена мы делали также нюхательный табак, которым я лечил простуду и насморк. Для него использовались плоды каштана. Мы их тоже сушили на трубе, а потом растирали в мелкий порошок. Понюхав такого зелья, человек начинал чихать так, что стены камеры гудели.
Листьев и плодов каштана мы могли собирать сколько влезет. Ни один из охранников не обращал на это внимания. Они считали, наверное, что мы едим эту пакость.
Раздобыть еду было труднее. Окна кухни выходили на улицу. Они были открыты и зимой и летом, и запахи пищи дразнили нас. Перед кухней всегда стояла повозка с капустными листьями. Иной раз удавалось стянуть такой лист и спрятать его под куртку, а потом мы по-братски делили его в камере. Но шансов на успех почти не было. Как только добыча оказывалась в руке, подбегал охранник и бил заключенного до тех пор, пока лист не падал на землю. Поэтому мы совали трофейный лист сразу в рот. За это тоже били, но тут хоть что-то перепадало.
– Вот вам, вегетарианцы! – произносил Дурак, сопровождая свои слова затрещинами.
Вскоре француза увели от нас, а вместо него в камере появился Иозеф Бонвуасин из Лейка, робкий провинциальный парень.
Таким образом я оказался в компании с двумя «странными» людьми. Наверное, тюрьма всех делает немного странными, но странности замечаешь только у других, у себя же самого их не видишь. Прежде я всегда сразу съедал свою порцию. Но общение с Франсом ван Дюлкеном и Иозефом Бонвуасином научило меня терпению. Франс ван Дюлкен ел страшно медленно, и это было одной из причин того, что никто не хотел сидеть вместе с ним в камере. Когда ты уже съел свой хлеб, невыносимо смотреть на то, как он еще полчаса продолжает жевать.
С появлением Иозефа Бонвуасина мои терзания стали еще мучительнее. Если Франс ван Дюлкен страдал «комплексом жевания», то Иозеф – комплексом набожности.
Иозеф Бонвуасин молился перед куском хлеба утром, перед обеденным супом и перед куском хлеба вечером. Это тянулось бесконечно. Он клал перед собой кусок хлеба или ставил миску супа и молился. Руки молитвенно сложены, губы шевелятся, глаза подняты вверх или опущены долу. Иногда он вскидывал голову, видимо, чтобы убедиться, что бог его слышит. А потом снова смотрел на еду. Мы же смотрели на него, переводили взгляд со своей порции на его и ждали, когда он кончит. Сначала мы пытались есть, не дожидаясь его, но это было мучительно. Голод кажется еще сильнее, когда видишь, как едят другие.
После мук, связанных с ожиданием, пока Йозеф закончит свой религиозный ритуал, нам надлежало приспособиться к ритму Франса – к его манере еды. Сначала он резал свой хлеб на множество крошечных кусочков. Он делал это медленно и тщательно, стараясь, чтобы все кусочки были совершенно одинаковыми. Он вырезал ровные-ровные кубики. После этого он клал их один за другим в рот, с большими паузами, и начинал жевать. Поразительно, как долго он мог жевать такой крошечный кубик! Когда же наконец Франс проглатывал кусочек, он похлопывал себя по животу и приступал к следующему кубику.
Бонвуасин ждал. Он ждал, когда Франс возьмет свой последний кусочек. Тогда он быстро съедал свою порцию. Я поступал иначе. Я делил свой хлеб на четыре части. Первый кусок я съедал, когда Франс приступал к еде. Второй кусок я отправлял в рот, когда он съедал четвертую часть своих кубиков, и так далее.
После еды мы обычно разговаривали о том, что нас ждет в будущем. Мы считали, что нам никогда больше не придется жаловаться на еду. Мы будем довольствоваться самой простой пищей. Супом и хлебом. Только чтобы было много хлеба. Однако это не мешало нам продолжать выдумывать самые замысловатые блюда.
Через некоторое время Йозефа Бонвуасина перевели от нас, и я остался один с Франсом. Это была странная дружба. Франс был воинствующим протестантом и никак не мог примириться с моим так называемым безбожием. Он молился так же много, как и Йозеф Бонвуасин, но к счастью, не перед едой. Он молился вслух. И каждый раз он долго молился за меня. Я выходил из себя. Франс не умел шутить. Говорил он очень медленно, словно обдумывая каждое слово, и очень торжественно. Он часто рассказывал о своем отце. Рассказывал, как о живом человеке, хотя я знал, что его отец давно умер. Я тоже рассказывал о своем старике. Франс вспоминал о своей девушке Ханни, а я – о своей невесте. Когда мы узнали все друг о друге, я попросил одного заключенного из сапожной мастерской вырезать из кожи фигурки – так у нас в камере появились примитивные шахматы. В шахматах я был гораздо сильнее его. Кроме того, я очень старался выиграть, он же играл просто ради развлечения. Ему казалось скучным играть впустую. Тогда мы решили расплачиваться продуктами… после войны.
Мы радовались, что лето кончилось. Летние вечера в Байрете действовали нам на нервы. Тюрьма находилась сравнительно далеко от города. Через зарешеченные окна нам были видны мирные дома, выкрашенные в яркие цвета. Ни одной воздушной тревоги. Никаких признаков волнения или страха у людей на улицах. Казалось, никакой войны нет и в помине. В вечерней тишине слышались звуки популярной музыки, передаваемой по радио, раздавались беззаботные голоса игравших мальчишек и девчонок. Каждый вечер мы слышали, как нежный детский голосок звал «мутти» – мамочку. И хотя мы считали немецкий самым варварским и грубым языком из всех существующих, ни в одном из них слово «мамочка» не звучало так трогательно, как в немецком. В летние вечера мы тосковали по дому. Они тянулись бесконечно долго, пока огненно-красный диск солнца не скрывался за гребнями холмов. В такие вечера мы обычно молчали. Мы мечтали о доме.
В такие вечера Франс был неподходящим соседом. Мне нужен был собеседник, с которым можно было пошутить, рассказать грубоватый анекдот о мофах и фюрере. Или поделиться планами страшной мести.
В конце лета работа в сапожной мастерской остановилась. Странно – ведь убитых немцев становилось все больше, и на полях сражений, наверное, оставалось больше ботинок. Но, очевидно, немцы теперь так быстро удирали, что не успевали снимать ботинки с убитых солдат.
Теперь нам стали приносить обмундирование. Прямо в камеры. Мятую, рваную одежду, часто выпачканную кровью. Бритвенными лезвиями мы распарывали ее по швам и сортировали хорошие и плохие куски. Отходов получалось, естественно, значительно больше, чем годного материала. Скорее всего, эта работа имела целью просто занять нас. Никто нас не контролировал, и охранники были довольны, видя, что груда одежды, брошенная нам утром в камеру, к вечеру превращалась в гору лоскутов. Только потом я задумался над тем, каковы должны быть потери немцев, если в каждую камеру ежедневно приносили кучу одежды, снятой с убитых.
Из пошивочной мастерской, которая пока еще действовала, стали исчезать иголки и нитки. Заключенные передавали их друг другу на прогулке. Мы стали шить себе немецкую форму. Получалось плохо, так как на куртках, которые нам приносили, не было пуговиц, а с брюк снимали пояса. Военные знаки различия были спороты. И все же мы кое-как мастерили форму и прятали ее в тюфяках – на случай, если представится возможность бежать.
О побегах, разумеется, говорили много.
Из сапожной мастерской каждый старался захватить в камеру куски кожи. По вечерам, закончив распарывать одежду, приступали к обработке кожи. Мы учились друг у друга мастерить брючные ремни, портсигары, бумажники. Инструменты имелись в каждой камере.
Работать приходилось только по вечерам. Из-за «Ключника».
Ключником прозвали самого старого из «зеленых». Он дежурил только ночью. Днем в тюрьме было шумно, и охранник мог в любой момент незаметно открыть глазок двери и заглянуть в камеру. К тому времени, когда Ключник являлся на работу, в тюрьме уже устанавливалась тишина, но тогда заниматься шитьем было еще опаснее, так как некоторые охранники владели искусством ходить по коридорам без шума.
Ключник отвечал за то, чтобы по вечерам и ночью в камерах царили тишина и покой. Выражение лица у него было всегда угрожающее, но это производило комическое впечатление при его полутораметровом росте. Он очень ревностно относился к своим обязанностям. Частенько Ключник, сняв ботинки, неслышно пробирался по коридорам, чтобы подсмотреть через глазок, чем заняты заключенные. Однако ему никак не удавалось подобраться к двери незаметно – он забывал об огромной связке ключей на поясе, которые звякали при малейшем движении. У нас всегда хватало времени спрятать самодельную сигарету или кожаный портсигар. И всякий раз, когда Ключник поднимался на цыпочки, чтобы заглянуть через глазок в камеру, он не замечал ничего предосудительного.
С прекращением работы в сапожной мастерской мы перестали получать информацию о событиях в мире. Об освобождении Парижа мы узнали двумя днями позже. О взятии Вердена догадались на следующий день по разговорам охранников и по их подавленному настроению. Верден имел для немцев историческое значение. Позднее мы узнали, что освобождены Антверпен и Брюссель.
С тех пор новости больше до нас не доходили.
Поползли всевозможные слухи. Слухи-вообще один из характерных признаков тюрьмы. В концлагере их было еще больше. Невероятные слухи, основывавшиеся на неверно понятом слове охранника или на случайно услышанном во время прогулки разговоре. Если ночью вдали слышался гром, то мы принимали его за артобстрел. Если мы видели беззаботно смеявшегося охранника, то немедленно делали вывод, что русские и союзники отступили. Если охранники зверели, нам казалось, что Гитлер снова берет верх. А если немцы разрешали нам стащить картофелину, значит, русские или союзники находились поблизости.
И вот 1 декабря 1944 года рано утром нас выгнали из камер. Мы поняли: случилось нечто неожиданное. Многие захватили с собой поделки из кожи. Я взял ремень и портсигар. Мне повезло – меня не обыскали. Обыскивали тех, у кого оттопыривалась одежда, и, если находили что-нибудь запрещенное, жестоко избивали. Нас согнали в большую камеру, заставили раздеться, а затем выдали нашу прежнюю одежду.
Свобода? И сразу же разнесся новый слух: «Понятно, почему они бесятся. Разве не ясно, что война кончилась? Они вернули нам вещи и собираются выпустить на волю».
Нам вернули чемоданы, чтобы мы уложили свои пожитки, и затем вывели на улицу. Во дворе стояла вся охрана. Один из «зеленых» вышел вперед. Его голос был полон ненависти. Видимо, только сейчас до этих господ дошло, какой опасный сброд находился у них в тюрьме. Когда нас доставили сюда, мы были простыми арестантами, теперь же, когда нас направляли в концлагерь, мы все превратились в большевиков и тайных убийц.
– Там, куда вас отправляют, вы еще вспомните нас. Здесь для вас был рай, бандиты проклятые, а там ждет ад. Вы направляетесь в концентрационный лагерь.
Заключенные словно дети. Бешенство палачей уже не трогало нас: ведь мы ускользали из их лап. Каждый был счастлив выбраться из тюрьмы, и мы подбадривали друг друга, как в свое время в Антверпене: «Хуже, чем здесь, не будет. Меньше еды они давать не могут».
И подобно тому как в Кёльне мы пытались уяснить значение слова «арестант», теперь обсуждали, что означает слово «концлагерь». Каждый из нас читал перед войной о нацистских концлагерях. О Дахау, Заксенхаузене, Бухенвальде, Флоссенбурге, которые существовали уже в те годы. Но сейчас никто не вспомнил о них. Не хотел вспоминать.
Жан, брюссельский адвокат, пояснил: «Лагерь концентрации – это лагерь сбора. Там они соберут всех нас, чтобы затем отправить по домам».
Мы все ухватились за эту мысль.
Прекрасно отдавая себе отчет в том, что оптимизм Жана был несколько преувеличенным, мы все же были убеждены, что хуже, чем в тюрьме, нам не будет.