Редакция помещалась в поезде. Поезд стоял в железнодорожном тупике, близ небольшого городка, в тридцати километрах от фронта.
По обе стороны полотна тянулись лес и болото. Зимой, выходя из вагона, мы проваливались в сугробы, осенью — в трясину.
«Лесисто-болотистая местность» — так официально назывались те места, где мы стояли. У нас острили: «Жизнь в лесисто-болотистой местности…», «Любовь в лесисто-болотистой местности…». Когда был объявлен конкурс на лучшее название отдела юмора в нашей газете, кто-то предложил, не мудствуя: «Юмор в лесисто-болотистой местности».
Когда-то это был благоустроенный поезд. В коридорах вагонов ещё лежали ковровые дорожки. На диванах белели чехлы. На стенах, под стеклом, висели объявления треста «Вагон-ресторан»: краснощёкий юноша в поварском колпаке нёс на блюде поросёнка. Постепенно чехлы и дорожки исчезли, но юноша с поросёнком уцелел…
Канонада глухо доносилась до нашего слуха. По ночам, приоткрыв замаскированные окна вагона, можно было видеть, как режут небо лезвия прожекторов.
В купе нас было трое: Венцель, Губин и я. Губин писал стихи, Венцель и я — прозу.
К поезду привыкли. Мне стало казаться, что, когда война кончится, я и дома буду открывать дверь рывком в сторону.
Столовой в нашем поезде ещё не было. Мы ходили завтракать, обедать и ужинать в маленький домик на разъезде. Там жила стрелочница Евдокия Семёновна. Она готовила нам еду. Хозяйку мы звали просто Дуня. У неё был огромный самовар, каждый из нас выпивал по пять-шесть стаканов чаю. В домике не было диванов, но там стояли обыкновенные стулья со спинками и дверь открывалась по-человечески. Избушка на разъезде стала нашим клубом, домом отдыха…
Наша история началась со сводки Информбюро о разгроме тихвинской немецкой группировки. На отвоёванном плацдарме создавался новый фронт. По дороге сюда мы часто стояли, пропуская эшелоны с войсками, оружием и боеприпасами.
По ночам, в купе, мы спорили о направлении главного удара и создавали планы генеральных сражений. Потом мы слушали ночную передачу ТАСС по радио и засыпали лишь под утро.
Война ещё не стала нашей профессией. Мы выглядели комично в новом, непригнанном обмундировании. Мы — это я и Губин; Венцель в прошлом был военным. Он единственный из нас походил на командира. Мы подтрунивали друг над другом, цитировали Швейка и менялись снаряжением.
В поезде была своя электростанция, и в вагоне горело электричество, но лампы светили тускло. Мы жили в постоянном полумраке.
Кругом были лес и снег. В ту пору мы ещё не знали, что под снегом скрываются бесконечные непросыхающие болота.
Нас окружала тишина. В первый день по приезде я увидел северное сияние, очень бледное и напоминавшее рассвет. Над горизонтом краснело зарево. Оно гораздо больше походило на северное сияние — такое, как его рисуют на картинках.
Жизнь в мирном поезде казалась нам дезертирством. Каждый из нас стремился скорее попасть на фронт. Я, как только приехал, спросил редактора, когда же можно выехать. Редактор ответил: «Успеешь». Он всем говорил «ты».
В ту зиму мы многое пережили, многому научились: не спать по суткам, разводить костёр на снегу, отыскивать блиндажи в лесах и снежных равнинах; мы научились разбираться в картах, спасаться от мин, отыскивать деревни, которых нет на карте и вообще нет на земле, ибо они сожжены и сровнены с землёй, будто по ним прошла гусеница гигантского танка… Научились ценить тепло крохотной землянки с железной печкой и спать сидя и стоя, спать в шофёрской кабине и в кузове, на обледенелых снарядных ящиках, на еловых ветках, брошенных прямо в снег… Научились знакомиться с людьми и вступать с ними в дружбу с первого слова.
В ту зиму наш фронт наступал. Был сделан прорыв, и силами кавалерийского корпуса взято много деревень и железнодорожных станций.
Наши войска двигались по линии железной дороги, соединяющей Москву с Ленинградом. Глубина фронта равнялась расстоянию между двумя станциями на этой дороге. «Стрела» проходила это расстояние за час с четвертью. Сейчас десятки тысяч вооружённых людей, тысячи орудий и бронепоезда штурмовали эти несколько десятков километров.
Многих названий деревень и станций, в которых теперь заключался для нас такой огромный смысл, я раньше просто не знал.
Для нас слово «Ленинград» не было только названием города. Оно приобрело значение лозунга. Оно стало синонимом слова «прорыв».
Среди нас было много ленинградцев. Они изредка получали письма «оттуда». В тот вечер письмо из Ленинграда получил Губин. Он читал его, держа на коленях и опустив голову.
— «…И Женя умерла, и Галя умерла, а мама ещё не умерла, но, наверное, умрёт на днях, потому что ей очень плохо… — прочёл он вслух, и губы его стали тонкими, как всегда, когда он волновался. — И не можешь ли ты прислать нам немного луку…»
Я не получал писем из Ленинграда. Я не знаю почему. Там жила женщина, которую я любил. В мирное время мы часто писали друг другу. Я приезжал к ней по нескольку раз в год. Она ждала меня на Московском вокзале и брала из моих рук маленький чемодан. У нас не было бурных встреч, мы встречались так, как будто лишь вчера расстались. Иногда мы шли к ней, за Нарвскую заставу, где жила её мать и маленькая дочка, но чаще ко мне в гостиницу. Мы садились на подоконник, раскрывали окно, если это было весной или летом, и смотрели на Исаакий и на широкую площадь. Мы не ездили на острова и на взморье и не катались с американских гор. Мы вообще мало гуляли. Нам было хорошо вдвоём.
Её звали Лида. Я вдруг перестал получать от неё письма. Я почувствовал себя так, как будто всю жизнь летел и вдруг упал на землю. Всё вокруг меня ещё летело куда-то по инерции, но я стоял на месте. Я отправил много писем ей и её знакомым — ответа не приходило. Я думал: «Завтра, ну, ещё завтра, ну, послезавтра…» Но ответа всё не было.
Я перечитывал её старые письма, стараясь забыть о датах, и каждый раз её слова звучали для меня по-иному. Подумать только, что я был от неё в четырёх часах езды на «Стреле». И я был совершенно беспомощен.
Когда Губин прочёл отрывок из своего письма, я вздрогнул. Мне это не приходило в голову. Я не допускал даже мысли, что именно это причина её молчания. Я попросил Губина дать мне прочесть всё письмо. Там было много страшного. Я несколько раз перечитал подпись, чужое мне имя.
Вечером я сидел в радиорубке и слушал музыку. Передавали Шестую симфонию Чайковского. Но я повернул ручку и стал слушать фокстроты с машинным, металлическим темпом. Под них не думалось. Потом я пошёл спать.
…Это было ночью. Я проснулся от грохота отодвигаемой двери. Кто-то шарил по стене, отыскивая выключатель. Зажёгся свет. Приехали из частей Венцель и Губин. Они ещё не сняли вещевые мешки с плеч. У них были красные, разгорячённые лица, и, когда они говорили, изо рта шёл пар.
Венцель был, видимо, в хорошем настроении. Он стал стягивать мешок, напевая песенку. Он пел всегда только одну песенку, вставляя в текст отсебятину. Получалось так: «Но ты уйдёшь… — куда ты уйдёшь? — холо-одной и далёкой… укутав сердце — во что? — в ме-ех и шиншил-ла…» В редакции его считали специалистом по юмору. Он вообще был весёлым, обаятельным человеком. В него влюблялись и женщины и мужчины. У него были волосы с проседью, детское лицо и надутые губы. Ему было сорок лет. Во сне он иногда стонал и всхлипывал: «Ах, мама моя…»
— Вставай, — сказал Венцель, — вставай и благодари.
Он вытащил из мешка флягу.
— Письмо получил? — спросил Губин. Он был уже навеселе.
— Нет, — ответил я.
— Ну, получишь, — сказал Губин. — Почта виновата. Письма возят теперь через Ладогу.
Водка ударила мне в голову, стало легко, и всё вокруг потеряло глубину.
— Я знаю об одном случае, — сказал Венцель, — слушай меня, я знаю. Что? Это вот… — Он всегда вставлял «это вот» между фразами. — Ты слушай меня. Я встретил одну женщину. У неё сын на фронте. Полгода не писал. А потом — бац — десять писем подряд. Это всё почта. Ты слушай меня…
Я слушал его и верил. Я верил во что угодно, кроме одного. В это я не мог поверить.
— Конечно, это почта, — сказал я.
— А теперь будем спать, — предложил Венцель.
— Нет, я сначала прочту стихи, — сказал Губин.
— Завтра прочтёшь, — оборвал его Венцель.
— Нет, сегодня! — крикнул Губин.
— Пусть прочтёт сегодня, — примирительно сказал я и полез к себе на полку.
Губин начал декламировать Блока. Первые строфы я слышал. А потом заснул.
Наш фронт не знал чёрных дней отступления. Мы не видели дорог, забитых людьми, и не слышали горьких вопросов жителей: «Куда же вы уходите?» Мы по колени увязли в наших болотах, и если нам трудно было идти вперёд, то идти назад уже было невозможно.
У нас не было громких побед. Мы завидовали Западному и Южному фронтам, читая сводки Информбюро, но мы упорно, хотя и медленно, продвигались вперёд.
В просторном трёхкомнатном блиндаже командующего на стене висела карта нашего фронта: чёрная полоса показывала линию фронта на 1 сентября 1941 года, красная — на 1 января 1942 года. Красная была значительно северо-западнее.
В то время всем нам казалось, что основная цель нашего фронта — прорыв блокады Ленинграда — близка. Я, затаив дыхание, слушал разговоры о вариантах соединения с армией Ленфронта. Но победа пришла гораздо позже, чем мы предполагали.
…Как-то редактор сказал, подавая мне листок бумаги: «Надо написать листовку». Я прочёл бумагу. Это был приказ о наступлении, подписанный Военным советом. Я написал листовку к войскам. Она заканчивалась словами: «Ленинград нас ждёт. Вперёд, к Ленинграду!» Мне было очень трудно писать. Всегда трудно писать, когда чувства больше, чем слов.
Я сдал листовку редактору. Он сказал, что наши танки прорвали оборону немцев и начали рейд по тылам противника.
— Проберёшься к танкистам? — спросил редактор.
— Попробую, — ответил я.
— С Венцелем поедешь, — сказал редактор. — «Эмку» мою возьмёте.
Я пошёл отыскивать шофёра, а Венцель стал укладываться.
«Эмка» уже стояла у вагона. Красная надпись «такси» ещё не стёрлась на переднем стекле. Венцель сел рядом с шофёром, а я позади, и мы тронулись.
Нас ожидал длинный путь — сто двадцать километров по отвратительной дороге. Неожиданно наступило потепление. Мы уже привыкли к шуткам ленинградского климата и не удивлялись. По стёклам кабины лениво ползли капли воды. Венцель перегнулся ко мне и начал рассказывать одну из своих бесконечных пограничных историй: он когда-то служил на границе. Я слушал его и смотрел в оттаявшее окно.
Нам предстояло проехать двадцать километров до реки, пересечь её и проехать ещё километров сто. Внезапно послышались артиллерийские разрывы.
— По переправе бьют, — сказал Венцель.
— Почему ты думаешь, что по переправе? — спросил я.
— Не по чему им больше тут бить. Они всегда бьют по переправе.
Впереди не было машин, и мы ехали быстро. Канонада становилась всё слышней.
— Вот и Городище, — сказал я.
Через переднее стекло кабины уже были видны очертания разрушенных кирпичных домов. Издали городок казался огромной красной кучей.
Шофёр дал газ, мы свернули с дороги, ведущей на переправу, и уже через десять минут ехали по красноватому от кирпичной пыли снегу. В этом разрушенном мирке всё было красным.
Мы вышли из машины и пошли к развалинам.
Немецкая артиллерия била не умолкая. Снаряды ложились правее нас, где-то в районе переправы. Подул холодный ветер, начинало морозить.
Было видно, как горят костры в подвалах сохранившихся домов. Я заглянул в один из подвалов. Там тоже горел костёр и группа бойцов грелась у огня.
Никто не обернулся, когда мы вошли. Бойцы сидели вокруг костра и слушали кого-то. Говорила женщина. Мы не видели её лица, она сидела спиной к нам.
Мы тихо обошли круг, чтобы увидеть лицо говорившей. Это была совсем ещё молодая девушка. На вид ей нельзя было дать больше восемнадцати лет. У неё был очень высокий голос.
Девушка говорила о Ленинграде. Я понял это не сразу. Она не произносила слово «Ленинград». Девушка говорила «он», и мне сначала показалось, что речь идёт о каком-то человеке.
Девушка говорила о бомбёжках, артиллерийских обстрелах и о пожарах в городе. Она сказала, что Гостиный двор горел. Год назад я ходил с Лидой по Гостиному. Она хотела купить мне вечную ручку. Перебрала десяток ручек, прежде чем выбрала одну. Когда я попробовал писать, ничего не вышло: ручку надо было встряхивать, как градусник, чтобы показалась капля чернил. Я потерял ручку по дороге на фронт.
Наконец девушка кончила говорить.
Я подошёл и спросил, давно ли она из Ленинграда. Но девушка ответила, что никогда там и не была, а всё это только слышала и читала. Она агитатор полка и всю жизнь провела в Забайкалье.
Я почувствовал, как холодно в подвале. Пахло сыростью.
— Вот кончится война, — сказала девушка, — тогда обязательно в Ленинград поеду. А вы ленинградец? У нас в дивизии тоже есть ленинградец. Врач. Он где-то в соседнем подвале. Хотите, пойдём к нему?
Но ни в одном из соседних подвалов врача не оказалось.
Я стоял на ветру. Артиллерия замолкла. Стало совсем темно. Я не знал, для чего, собственно, ищу этого врача. Не знал, о чём буду говорить с ним. Ведь было бы бессмысленно спрашивать одного из миллионов ленинградцев, не знает ли он такую-то…
И всё-таки мне очень хотелось увидеть врача. Это шло уже не от разума. Мне просто хотелось увидеть перед собой ленинградца.
У входа в подвал с мешком за плечами стоял Венцель.
— Где ты шатаешься? Надо ехать, пока перестали долбать. Кого ты там искал? — спросил Венцель.
— Врача-ленинградца, — ответил я.
— О ней узнать хотел?
— Нет. Откуда ему знать. Просто хотел поговорить с ленинградцем.
— Земляка ищешь? Все в армии земляков ищут. Это уже так положено. Политруки даже работу специальную проводят.
— Почему это? — спросил я.
— Что «почему»?
— Почему всем так хочется встретить человека из одной деревни, из одного города?
— Что ж тут непонятного? Хочется старое вспомнить. Как жили раньше.
— А тебе не кажется, что именно на войне особенно любишь человека?
— Ну, это уже философия, — сказал Венцель. — Где же наша машина?
В темноте мы отыскали машину. Шофёр Шелехов спал. Мы разбудили его, и он с трудом завёл мотор.
На переправе было пустынно. Мы съехали с пригорка и через несколько минут были на той стороне реки. Опять начала бить артиллерия. В перерывах между залпами слышались пулемётные очереди.
Теперь мы ехали по лесной опушке. Шелехов включил фару, и стало видно, как дорога уходит в тёмную громаду леса.
— Заяц! — крикнул вдруг Шелехов.
Посреди дороги, ослеплённый светом нашей фары, сидел, прижав уши, заяц. Мы быстро приближались, и заяц вырастал в размерах. Потом он вдруг очнулся, сделал резкий скачок и исчез в лесу.
— Вот косой чёрт! — восхищённо сказал Шелехов. Он помолчал немного и добавил: — А я письмо получил из дому. Жена спрашивает, когда война кончится. «Ты, говорит, там лучше знаешь». А чего я ей отвечу?
— Надо ответить, — посоветовал я.
Я подумал о том, что, когда идёшь в дальнюю дорогу, никогда не надо высчитывать, сколько прошёл и сколько осталось: так измучаешься. Надо идти и думать о другом.
Мы ехали молча до тех пор, пока не увидели быстро приближающуюся к нам чёрную массу.
— Пробка, — сказал Венцель и выругался.
Шелехов затормозил, и я выскочил из машины.
Артиллерийские разрывы стали оглушительно громкими. По небу поползли светлые чёрточки трассирующих очередей. Пули как бы нехотя отрывались от земли и плыли в небо.
Впереди было какое-то движение. Видно было, как в темноте люди в полушубках сновали около машин. Шумели моторы.
Вдали показалась машина. Фары вспыхивали и гасли. Машина быстро приближалась. Регулировщик поднял свой флажок и помахал фонарём. Машина, резко тормозя, остановилась метрах в трёх от нас.
— В чём там дело? — спросил я.
— Долбают, — хрипло ответил шофёр, высунувшись из кабины. При свете «летучей мыши» я увидел его грязное, потное лицо. — По горловине долбают. В обход надо ехать.
Километрах в трёх от нас находилась «горловина» — самое узкое место нашего «коридора». Немцы простреливали горловину, чтобы помешать подвозу снарядов и эвакуации раненых. Я вернулся к Венцелю и рассказал ему, в чём дело.
— Поедем, — подумав, сказал Венцель. — Проскочим. Знаю я эту обходную дорогу. Ни черта там на «эмке» не проедешь. А тут проскочим. Садись!
Канонада усиливалась.
Мы неслись со скоростью пятидесяти километров. Машина резко подпрыгивала на ухабах. Со всех сторон слышались артиллерийские разрывы. Трассирующие пули бороздили небо, и звёзды казались тусклыми. Внезапно в машине стало светло, как при вспышке магния. Справа от нас в небе повисла ракета. Она горела ровным бело-синим цветом и висела неподвижно, как лампа.
— Газуй, газуй! — крикнул я.
Но быстрее нельзя было ехать по этой дороге. Я смотрел на оттаявшее окно. Мелькнул силуэт танка. Танк стоял сбоку, у дороги. Мне казалось, что ракета никогда не погаснет. Она погасла внезапно — очевидно, её подбили наши. Снова всё погрузилось во тьму. Трассирующие пули ползли совсем низко над землёй. Мне показалось, что одна из них проплыла вровень с нашей машиной.
Мы молчали. Внезапно машину тряхнуло, я почувствовал сильный толчок и удар по голове…
Очнувшись, я увидел, что лежу в яме. Было темно. Я поднял голову и ударился обо что-то. Я понял, что лежу под нашей «эмкой». Рядом был Венцель. Шелехов тоже лежал тут.
— Прошло? — спросил Венцель, когда я поднял голову. — В воронку угодили. Я перетащил тебя под машину, тут спокойнее.
Я ничего не видел, но слышал частые разрывы и свист пуль.
— Голова болит? — спросил Венцель.
— Нет.
— Потом заболит.
— Мы долго будем так лежать? Надо хоть посмотреть обстановку, — сказал я.
— А по-моему, надо лежать, — возразил Венцель.
— Ну и долежишься, пока тебе «хенде хох» скажут.
Я стал вылезать из-под машины. Венцель пополз за мной.
— Ехать всё равно нельзя, — сказал Шелехов нам вслед, — радиатор осколком пробило. Вся вода вытекла.
По обе стороны дороги темнел лес. Там щёлкали выстрелы, часто, как град по стеклу. Трудно было понять, наши это стреляют или немцы. «Очень вероятно, что немцы, — подумал я. — Они стремятся перерезать горловину». Мне показалось, что я вижу между деревьями людей в белых балахонах. Трассирующая пуля проплыла совсем низко, мимо лица Венцеля.
— Ты видел? — спросил Венцель и лёг в снег.
Я лёг рядом с ним. Потом вынул наган и взвёл курок. Снова показались люди между деревьями. Они приближались. Я уже видел очертания их автоматов, прижатых к бедру.
Потом услышал русскую речь. Это были наши автоматчики. Очевидно, они прочёсывали лес. Я спустил курок, придерживая его пальцем, и сунул наган за борт полушубка.
Справа с мягким треском лопнула ракета. Стало нестерпимо светло. Тёмная громада леса разделилась на сотни видимых деревьев. Дорога, наша «эмка» и мы сами очутились под резким голубоватым светом. Это выглядело феерически, но нам было не до восхищения. Этот свет действовал на нервы сильнее, чем обстрел. Нам казалось, что нас отовсюду видно, как на ладони. Минуты, пока ракета висела в воздухе, были настоящей пыткой. Потом ракета потухла, рассыпавшись тысячью искр.
Мы лежали неподвижно.
— Ну, что будем делать? — снова спросил я.
— Вот ты и решай, — зло ответил Венцель.
— Ты старший, — сказал я.
Венцель был майором.
— А когда мы сидели под машиной, ты был старший?
Я ничего не ответил.
— Ты видел танк, когда мы проезжали? — спросил Венцель. — Так вот, пойдём попросим танкиста вытянуть нашу «эмку» из воронки. Стащим её под деревья и замаскируем.
На первый взгляд это показалось глупым — искать боевую машину и просить танкистов вытягивать «эмку». Но если бы они согласились!..
— Ладно, — сказал я. — А как быть с Шелеховым?
— Я никуда не пойду от машины, — отозвался Шелехов из-под кузова. — Обстрел обстрелом, а наш брат шофёр под любым огнём брошенную машину раскулачит.
Мы пошли искать танк.
Шли по узкой лесной просеке. Свистели пули. Мы не знали, кто нас окружает: свои или враги. Мне было очень страшно и хотелось думать, что другой тоже боится. Я знал, что горловина в этом месте равна километрам трём. Может быть, немцам уже удалось её перерезать. Нам не попалось навстречу ни одной машины. В перерывах между разрывами я слышал треск сучьев в лесу. Я шёл, держа наган в руке. Барабан был полный — семь патронов. У Венцеля был трофейный парабеллум и запасная обойма. Он тоже держал пистолет наготове. Мы прошли молча километра полтора.
— Нет танка, — заметил я.
— Он должен быть дальше, — ответил Венцель.
— Ну конечно, будет он стоять и ждать тебя.
— Что ты огрызаешься? Может быть, танка и нет, тогда вернёмся к машине и переждём до утра.
Мы замолчали.
— Послушай, — сказал я, — а ведь когда-то по этой дороге ездили колхозники и было тихо…
— Никто тут не ездил, — раздражённо ответил Венцель. — Тут и дороги-то никакой не было. Её прорубили в лесу.
Он был прав, как всегда. До войны тут не было никакой дороги.
Мы опять замолчали.
— Ну, танка нет, — заявил Венцель.
Мы прошли уже не меньше двух километров. Идти дальше было бессмысленно.
Мы вернулись назад.
Однако в воронке «эмки» не оказалось. Она стояла недалеко от дороги, в лесу, тщательно замаскированная ветками.
— А меня вытянули, — весело крикнул Шелехов, высовываясь из кабины. — Нашлась добрая душа. Шофёр один с трёхтонки пожалел и вытащил… Только ехать нельзя. Радиатор-то тю-тю!
— Ну, вот что, — предложил Венцель Шелехову, — ты теперь буксируйся к проходящей — и назад до автобата. В Мясном Бору нас и жди. А мы двинемся вперёд.
Я молча согласился с ним. Мы действительно потеряли много времени.
Командный пункт танковой части занимал блиндаж размером не более восьми квадратных метров. Справа, за узким столом, лицом к входу, сидел полковник в серой, накинутой на плечи бекеше. Полковник брился. Когда я вошёл, парикмахер мылил ему лицо. Одна щека была белой от мыльной пены, другая казалась серой и осунувшейся. Напротив полковника расположился майор — начальник штаба. Слева от входа, на нарах, стояла рация. Она была освещена крохотной электрической лампочкой. Дальше лежали люди, но их лиц не было видно. Было тихо, только слышался звук скользящей по коже бритвы. На нарах у рации сидел радист с наушниками на голове. Один из них был сдвинут с уха.
— Есть ответ? — спросил полковник.
Радист вздрогнул, схватил микрофон и заговорил в трубку:
— «Роза», «Роза», говорит «Буря», жду ответа на радиограмму, жду ответа… Приём, приём…
Он передвинул рычажок на рации. Все молчали.
— Не отвечают, товарищ полковник, — доложил радист.
Полковник резко отвёл руку парикмахера с бритвой, шагнул к рации и взял микрофон. Он поднёс его ко рту так близко, что мыльная пена попала на чёрную пластмассу.
— «Роза»! «Роза»! — закричал полковник. — Почему не отвечаете, «Роза»?..
Затем он снял наушники с головы радиста и поднёс к уху, не надевая.
— Молчат! — сказал полковник, бросая наушники на колени радисту.
Он вернулся на своё место. Я заметил порез на его свежевыбритой щеке. Парикмахер тоже увидел кровь.
— Извините, кровь, товарищ полковник. Я сбегаю за квасцами, секунду. — Парикмахер вышел из блиндажа.
Начштаба повернул голову, заметил меня и кивнул.
— Пойдёмте, — бросил он мне.
Передвигаться по блиндажу ему приходилось согнувшись — он был очень высок. На нём была безрукавка мехом наружу.
— Хочу подышать воздухом, — сказал начштаба, когда мы вышли. — Слишком тесный блиндаж.
Была ночь. В темноте мы нащупали какое-то бревно и сели. Майор объяснил мне обстановку.
Наши танки прорвали оборону противника, вырвались на дорогу и продвинулись вглубь. Но немцы успели подтянуть резервы и поставили на дороге, в тылу наших танков, сильный противотанковый заслон. Положение тяжёлое. Боеприпасы на исходе. Пехотное подкрепление ещё не подошло. Уже сорок минут, как прервалась радиосвязь с танками. Принимаются меры… Вот, пожалуй, и всё.
Майор вздохнул, взял пригоршню снега и приложил его ко лбу.
Мы молчали. Я чувствовал сильный голод. Венцель, который пошёл в другую часть, по ошибке унёс мой мешок. Я вытащил сухарь из кармана.
— Сухарь жуёте? — спросил майор.
— Сухарь.
— Дайте и мне.
Я отломил кусок сухаря и подал ему. Майор взял сухарь и поднёс ко рту.
— Не могу есть, — сказал он вдруг, встал и пошёл к блиндажу.
Я пошёл за майором.
В блиндаже всё было по-старому. Полковник сидел с намыленной щекой. Но рядом с ним мы увидели нового офицера с петлицами старшего лейтенанта. Его левая рука была забинтована. По белизне бинта и по розовому оттенку проступавшего кровяного пятна я догадался, что перевязка сделана недавно. Старший лейтенант положил раненую руку на стол, а правой неуклюже свёртывал папиросу. Когда мы вошли, полковник поднял голову и провёл пальцем по намыленной щеке.
— Где же парикмахер? — спросил он.
В ту же секунду начался артиллерийский обстрел.
Снаряды рвались в районе нашего блиндажа. Я слышал разрывы справа, слева, всюду, почти без промежутков, без пауз. Я чувствовал, как взрывная волна бьёт по стенкам. Пламя коптилки дрожало при каждом ударе. Грохот кругом не умолкал. Мне казалось, что всё смешалось. Был только грохот и дрожащий язычок пламени. Потом всё прекратилось. С последним разрывом погасла коптилка. Стало тихо. Люди тяжело дышали в темноте. Майор вынул спички и зажёг коптилку. Я спросил его, сколько накатов над нами. Начштаба поднял вверх один палец.
Все мы молчали. Кто-то храпел на нарах так сильно, что его не могла заглушить никакая артиллерия. Я сел на землю и прислонился к стене. Земля в блиндаже была влажная. Есть мне уже не хотелось, но очень хотелось спать. Я закрыл глаза и стал считать разрывы где-то вдалеке. Досчитал до восемнадцати. Одновременно с восемнадцатым раздался громкий голос радиста:
— «Роза», «Роза» говорит!
Я открыл глаза и подался вперёд. Полковник стоял у рации. Говорила «Роза» — рация командирского танка, одного из тех шести, что дрались в десяти километрах от нас. Командир докладывал, что положение танков критическое.
Радист лихорадочно раскодировал цифры радиограммы:
— «Несколько немецких пушек ведут стрельбу термитными снарядами. Из леса показалось около десятка немецких танков. Один наш танк горит, но экипаж не прекращает стрельбы. Боеприпасы на исходе. Будем драться, пока живы. Всё».
А затем снова начался дьявольский обстрел, от которого хотелось лечь на землю и врыться в неё так, чтобы совсем исчезнуть с её поверхности.
— Засекли нашу рацию, наверно, — сказал начштаба.
— И засекать не надо, — ответил кто-то с нар. — Сутки назад тут немцы сидели. Небось свои дома-то знают.
Рвануло дверь блиндажа, погасла коптилка, и с потолка посыпалась земля.
— Выключите рацию на десять минут! — приказал полковник. — Да где же наконец брадобрей?
— Парикмахер убит, товарищ полковник, — сказал кто-то у дверей. — Бежал с квасцами этими, а его осколком…
— У вас мыло на лице, Борис Григорьевич, — заметил начштаба.
Полковник вынул платок и вытер остатки мыла.
Потекли страшные минуты. Рация молчала. Люди там, в танках, которых, казалось, мы только что слышали, стали вдруг бесконечно далёкими от нас. Я шёпотом спросил майора, кто командир того танка, который горит, но не сдаётся. Я закрыл глаза, и мне показалось, будто я вижу перед собой горящий танк. Все молчали и смотрели на радиста. Он снял телефоны и дремал, откинувшись на спину. Он не спал вторые сутки. Было тихо, но мне казалось, что я слышу хруст гусениц.
— Я поеду, — внезапно произнёс старший лейтенант с забинтованной рукой и встал.
— Нет, Пашковский.
— Мне нужны две машины — и я прорвусь.
— Вы не поедете, — сказал полковник, чуть повышая голос. — Вы ранены.
— Я командир батальона. Мои машины там, а я здесь. Разве это правильно? — возразил Пашковский.
В это время в землянку вошёл капитан. Он наклонился к уху полковника и что-то шепнул ему.
— Пехота подошла, — проговорил полковник вполголоса, ни к кому не обращаясь. — Вы действительно в состоянии ехать? — спросил он вдруг Пашковского.
Пашковский вскочил.
— Я могу идти?
— Идите. Пехота сосредоточивается на танковой исходной. Там же получите боеприпасы.
Пашковский выбежал из блиндажа.
— Включите рацию, — приказал полковник.
Я вышел вслед за Пашковским. Он шёл быстро.
— Я корреспондент, — сказал я, настигая его. — Где стоят ваши танки?
Пашковский ничего не ответил, но показал рукой на опушку леса.
Мы шли молча. Я едва поспевал за ним. Подойдя к опушке, я увидел несколько замаскированных танков.
— Андрианов! — позвал Пашковский.
Голова в шлеме показалась над люком одной из машин.
— Давай заводи! — весело крикнул Пашковский и добавил, обращаясь ко мне: — Это мой орёл. Три танка немецких утром подбил. Вот вернёмся, вы о нём роман напишите.
Андрианов снова скрылся в люке. Из леса выбежали бойцы и стали рассаживаться на броне танка.
Пашковский тоже исчез в люке. Загрохотал мотор. Танк стал разворачиваться, вздымая снежную пыль.
…Я вернулся на КП, когда было уже светло. Кругом чернели воронки. Осколков было много, как листьев осенью. Но каким-то чудом уцелел наш блиндаж… Там жили ожиданием Пашковского. От него уже поступила радиограмма. Он прорвался через горловину. Он уже видит наши танки, ведущие бой. Он спешит к ним на выручку. Часть десанта он высадил на дороге, чтобы не дать соединиться разрубленной петле…
Снова началось ожидание. Вернётся или не вернётся? И снова начался обстрел.
— Он вернётся, — убеждённо заявил полковник.
— Конечно, вернётся, — подтвердил начштаба.
— Пашковский-то не вернётся? — непонятно кому возражая, проговорил из темноты нар человек. — Да он из-под земли вернётся!
— Узкая горловина, — заметил начштаба после молчания.
— И всё-таки пробьётся.
Голос с нар пробасил:
— Пашковский? Обязательно пробьётся. К чёрту в ад и обратно. Это Пашковский-то? Хо-хо!
Полковник молчал. Потом он сказал:
— Степана жаль… Парикмахера.
Снова стало тихо. Было слышно, как капает с потолка талая вода. Звук падающих капель казался громким, как удары молотка.
Полковник посмотрел на часы, большие карманные часы с ключиком, болтавшимся на цепочке.
— Ему пора бы уже возвратиться, — сказал полковник. — Наверно, он уже близко. Я уверен, что он сейчас появится.
— Передают! — крикнул радист.
Он стал записывать радиограмму, повторяя вполголоса цифры шифровки:
— Одиннадцать, сорок один, шестнадцать… — И подпись: — Пашковский.
Через минуту он расшифровал:
— «Задание выполнил. В тылу противник пытается вновь закрепиться на дороге. Возвращаюсь и одновременно ликвидирую заслон на дороге. Пашковский».
— Так, — сказал полковник и положил на стол перед собой свои большие часы.
Я вынул блокнот и попытался записывать всё, что вижу и слышу, но ничего не получалось. Нельзя было описать воздух, которым мы здесь дышали, звук артиллерийских разрывов, мысли людей…
Мы ждали Пашковского. Нам казалось, что нет ни ночи, ни дня. Два раза прерывалась радиосвязь. В третий раз мы сами выключили рацию во время сумасшедшего артналёта.
Пашковский явился утром. Его лицо было в копоти, а повязка на руке — чёрная, как сажа.
Я вышел из блиндажа. Взошло солнце. Всё кругом стало как-то радостней. Я снял шапку и подставил голову холодному ветру.
Я решил пройти на огневые позиции артиллеристов. Пушки стояли в полукилометре от КП танковой части, где я провёл ночь.
Но мне не пришлось дойти до опушек. И вот как это случилось. Сначала я шёл, опускаясь в воронки и вылезая из них. Ям было так много, что земля казалась одной сплошной воронкой. Когда начинался артиллерийский налёт, — а он «начинался» каждые четверть часа, — приходилось прижиматься ко дну очередной воронки. В первой же паузе я решил сменить моё «бомбоубежище» на более глубокое. Этого, конечно, не следовало делать. Я убедился в этом несколько позже, очнувшись в передовом пункте медпомощи. Я сидел на скамье, опустив голову на грудь девушки-медсестры, а она гладила меня по волосам.
Я смутно припоминал, что летел куда-то, или всё вокруг меня куда-то летело, или плыл по воздуху, причём — это я уж наверное помню — плыл как-то задом наперёд. Потом будто остановился от какого-то резкого толчка, и всё перед глазами стало медленно перемещаться. Ну вот и всё, больше уже ничего не помню.
Когда очнулся, то услышал, как медсестра говорила, очевидно, диктовала кому-то:
— Капитан Савин. Контузия. Ранений нет. Эвакуировать.
Затем мои зубы стукнулись обо что-то, я открыл глаза и увидел другую девушку. Она держала у моих губ кружку с жидкостью. Я хлебнул. Это был коньяк. Сделал большой глоток, затем второй, но тут же всё поплыло куда-то и девушка стала медленно перевёртываться вниз головой. Затем почувствовал тошноту и, уже совсем куда-то проваливаясь, услышал голос:
— Нельзя ему коньяк давать…
Второй раз очнулся в санях. Я лежал рядом с двумя ранеными. Ездовой сидел впереди и время от времени давил своим задом на наши головы.
Я откинул одеяло и посмотрел вокруг. Было уже темно. Мы ехали очень медленно.
Затем я услышал над собой голос:
— А этот куда ранен?
— Он контуженый, — ответил ездовой.
Говорили, видимо, обо мне. Я попробовал приподняться, но в голове тут же зашумело и тошнота подкатилась к самому горлу. Меня взяли под руки с обеих сторон санитары и помогли встать. В большой санитарной палатке, куда меня ввели, горело электричество. Во всю её длину, над землёй, были установлены горизонтальные шесты. На них стояло несколько десятков носилок. На носилках лежали люди. Они стонали, звали санитаров, ругались и плакали.
Врач, осмотрев меня, направил в стационар. Меня снова взяли под руки и вывели из палатки. Была тихая ночь. Звёзды ярко сияли. Пахло весной, хотя был январь, и не хотелось никуда идти, а лечь вот здесь, между ёлками, и смотреть на небо…
Мы подошли к палатке. Один из санитаров приподнял полог, другой помог мне войти. Влажный полог задел меня по лицу, когда я проходил в палатку.
По обе стороны палатки вплотную стояли длинные ряды носилок, превращённых в койки. Все носилки были заняты, кроме одних, у самого входа. В конце палатки стоял стол, заставленный сплошь пузырьками и банками с какими-то жидкостями. Над столом висела электрическая лампочка. Две девушки в белых халатах, надетых поверх шинелей, стояли у стола, когда меня ввели. В палатке было тепло. Топились две печки. Полная девушка со спокойным и широким лицом взяла у санитара мой листок.
— Уложите его на койку, — распорядилась она тихо, но так, что я всё слышал.
Санитар вернулся и начал было меня раздевать.
— Я сам могу, — сказал я и стал стягивать сапоги.
Левый сапог я снял легко, а когда стал снимать правый, стол и носилки поплыли перед моими глазами, и я услышал голос девушки:
— Вам сказали — раздеть, а вы что делаете?
Я не знал, который был час, когда открыл глаза. Горело электричество. Воздух в палатке был спёртый и жаркий. Вокруг стонали люди, но стоны эти как-то не доходили до моего сознания. Рядом со мной, на придвинутой вплотную койке, лежал человек, укрытый одеялом с головой. Он, видимо, спал. Его полусогнутая нога лежала на моей койке. Я осторожно попробовал отодвинуть ногу, но она упиралась в другую ногу, и я никак не мог её сдвинуть.
Подошла сестра, та самая, с широким полным лицом. Я спросил, как её зовут. Она улыбнулась спокойной улыбкой — такой, что не замечаешь, как она появляется и как исчезает, и ответила:
— Люба.
Она принесла мне яичницу из порошка и чай в белой кружке. Я попросил её помочь мне убрать ногу соседа с моей койки. Люба резко отодвинула ногу.
— Осторожно, ему же больно, — закричал я.
— Нет, — ответила Люба, — ему уже не больно.
Внезапно чай показался мне горьким. Я вернул Любе кружку и закрыл глаза. Я открыл их, потому что кто-то дотронулся до моих ног. Двое санитаров стояли около меня и явно смутились, когда я открыл глаза. Они потоптались на месте и, убедившись, что ошиблись, перешли к соседней койке. Один из них с трудом пролез к изголовью моего соседа и поднял его за плечи. Другой взял труп за ноги, и они вынесли его из палаты.
Рядом со мной оказалась пустая койка. Люба сменила на ней простыню и взбила подушку. Я попытался уснуть, но не мог.
Напротив меня лежал боец-татарин. Ему было лет сорок. Он был ранен в живот. У него было маленькое лицо и редкие усики. Иногда он начинал метаться на постели. Тогда к нему подходили санитар и Люба. Они брали его за плечи и за ноги и прижимали к постели. Татарин успокаивался и просил тонким, как писк комара, голоском: «Води, води!»…
Было, по-видимому, очень поздно. Но для меня это не имело никакого значения. С той минуты, как я очутился на этой койке, время потеряло всякий смысл. Мне захотелось допить тот сладкий чай, который я оставил в кружке. Люба принесла мне полкружки портвейна, хотя этого, кажется, не полагалось делать. Затем я начал изучать свою голову: кожа на правой стороне была чувствительной, но левая половина оставалась по-прежнему мертва.
Железная печь раскалилась докрасна. Жара стала нестерпимой, но приоткрыть полог у входа не удалось. Раненый рядом запротестовал, его знобило. Он был накрыт двумя шинелями поверх одеяла, но ему было холодно. Я сказал санитару, чтобы он покрыл его моим полушубком.
Раненого, лежащего через две койки от меня, всё время рвало. Кроме того, его мучила жажда. Он беспрестанно просил пить. Люба сказала мне, что у него началось воспаление брюшины.
…Утром палата, наполненная ярким светом, выглядела гораздо веселей, чем вечером. Место на койке рядом со мной было уже занято. На ней спал человек. Лица его не было видно, но слышалось тяжёлое дыхание.
Я лежал и думал о том, как скверно всё получилось. Я ни строчки не передал в газету. Танкиста Андрианова я уже, конечно, не увижу.
Мысль, что в редакции сидят без материала, не давала мне покоя. Вся надежда была на Венцеля.
Ко мне подошла Люба и спросила, как я спал.
— Отлично, — ответил я.
— Ну и хорошо, — улыбнулась она. — А это ваш новый сосед. Надеюсь, подружитесь. У него то же, что и у вас. Контузия, но более тяжёлая. Он только под утро пришёл в сознание.
— Где его контузило?
— Точно не знаю. Он танкист. Кажется, командир танка. Снаряд ударил в броню. Впрочем, я точно не знаю.
Люба ушла.
В маленьком окне в потолке виднелась еловая ветка. Освещённая солнцем, она казалась очень зелёной. Зелёный цвет действовал успокаивающе. Мне захотелось, чтобы всё вокруг было очень зелёное.
Человек на соседней койке застонал. В эту минуту вернулась Люба. Она подошла к койке, откинула одеяло, взяла руку больного и стала считать пульс, смотря на ручные часы. А я смотрел на лицо своего соседа. Мне казалось, что он улыбается во сне, а стонет за него кто-то другой.
— Шестьдесят два, — произнесла Люба вслух и закрыла раненого одеялом.
— Как его зовут? — спросил я.
Люба посмотрела в листок.
— Андрианов Николай Сергеевич. Лейтенант.
Я вздрогнул, услышав это имя. Вот где довелось нам встретиться! И тут же во мне заговорил журналист. «Если Андрианов чувствует себя мало-мальски прилично, — подумалось мне, — расспрошу его обо всём, здесь же, в госпитале, напишу о нём корреспонденцию, а затем попрошу любыми средствами передать её в газету».
В этот момент вошёл доктор. Он был без халата, в меховом жилете, перетянутом ремнями. Выслушав меня стетоскопом, он сказал: «Всё в порядке», — и хлопнул меня по спине ладонью. У доктора были холодные твёрдые руки.
— Отлично! — воскликнул он. — Ну-с, Люба, а как Андрианов?
— Он всё время спит, — ответила Люба. — Пульс шестьдесят два.
— Разбудим. — Доктор потормошил лейтенанта за плечо.
Андрианов открыл глаза. Я следил за выражением его лица. Сначала на нём отразилось удивление, потом он улыбнулся. Его нос стал ещё более курносым.
— Как дела, Андрианов? — громко спросил доктор.
Губы лейтенанта раскрылись, но все услышали только прерывистое мычание. Мне показалось, что для самого Андрианова это было неожиданностью. Улыбка исчезла с его лица. Он поднёс руку к глазам. Уголки его рта задрожали.
— Так, так… — протянул доктор и посмотрел на Любу.
— Ночью он разговаривал, — тихо сообщила Люба.
— Вы меня слышите, Андрианов? — громко спросил доктор.
Лейтенант быстро закивал головой. Доктор просунул руку под меховой жилет и вынул записную книжку с карандашом.
— Напишите, как вы себя чувствуете.
Андрианов схватил карандаш, книжку и что-то написал.
— Так, так, — вновь протянул доктор, — очень хорошо. А насчёт голоса — это не страшно, Андрианов. Это бывает часто при контузиях. Скоро всё будет в порядке.
Он улыбнулся. Андрианов тоже улыбнулся.
Доктор повернулся к Любе и что-то тихо сказал ей. Затем они пошли к столу.
Кто-то дотронулся до моего плеча. Это был Андрианов. Он промычал что-то и показал на рот.
— Ничего, — успокоил я его, — пройдёт. Это бывает очень часто. — Я заметил, что слово в слово повторяю доктора, и добавил: — Со мной то же было. А теперь вот прошло. И у тебя будет всё в порядке.
Андрианов растерянно пожал плечами, провёл пальцем по одеялу, будто пишет.
Люба подала карандаш и бумагу. Андрианов что-то написал и передал мне. Я прочёл:
— «Вот так штука у меня с голосом. Мычу, как корова. А вы из какой части?»
Я ответил и передал лейтенанту лист. Через минуту Андрианов вернул мне бумагу. Там было написано:
«А я из танковой части. Часть Горобца, слышали? Так я оттуда. Командир машины. Ещё вчера немцев утюжил. Ну и скука же тут! Ну ничего, пробьюсь».
Я рассмеялся. Андрианов смеялся вместе со мной, только беззвучно.
Подошёл доктор.
— Лежите спокойно, Андрианов, — приказал он. — Вам надо лежать спокойно.
Андрианов что-то написал и протянул лист доктору.
— Острить можете, — заметил доктор и улыбнулся, — но только тихо.
Лейтенант замычал и тоже улыбнулся. Потом я заснул. Когда я проснулся, в палате уже горело электричество. Люба разносила обед. Андрианов ел. Он посмотрел на меня, помахал ложкой и улыбнулся.
— Хорошо кормят? — спросил я.
Лейтенант замычал и тоже улыбнулся. Потом я заснул.
…Я проснулся ночью. Было тихо. Это были те редкие минуты, когда никто не стонал. Я увидел Любу. Она переходила от койки к койке, прислушиваясь к дыханию людей. Когда она подходила ко мне, я закрыл глаза. Потом я почувствовал, как её руки оправляют моё одеяло, взял её за руку и открыл глаза.
— А вы не спите, — тихо проговорила Люба и улыбнулась своей широкой улыбкой.
— Не сплю. А вы-то когда-нибудь спите?
Она тихонько высвободила свою руку.
— Моё дело такое. А вам положено спать. Спите!
— Не хочу, — ответил я. — Посидите немного со мной. Ведь вы уже всех обошли. Моя койка последняя.
Она послушно села.
— Трудно вам здесь? — спросил я.
— Всем трудно.
Она смотрела на меня своими спокойными полуприщуренными глазами.
— Сейчас бы в лес на лыжах, — сказал я, — а потом — к огню. Вы откуда сами?
— Из Луги я, — тихо ответила Люба.
— Что ж вы там делали, в Луге?
— Училась. В медицинском техникуме. Врачом думала быть.
— И муж есть?
— Был. Всё было. Ну, вам спать надо.
Она сделала движение, чтобы подняться, но я опять удержал её.
— Нет, вы посидите, — попросил я. — Значит, всё было: и муж и дом, а теперь — ничего… Так?
— Выходит, так.
— Трудная ваша жизнь. Живёте среди страданий и стонов… И покоя вам нет.
— А на что он мне нужен, покой? — возразила Люба, и ресницы её дрогнули.
— Как на что? Иначе не забудешь о том, что было.
— Нет, — покачала она головой, — тогда бы и жить не смогла. Они меня, раненые, в жизни поддерживают. Я вижу, как они за жизнь цепляются, и сама цепляюсь. Силы много надо, чтобы жить сейчас.
Она провела ладонью по одеялу. У неё были длинные, заострённые пальцы.
— Вот тут, на вашей койке, одна девушка лежала. Тоже с контузией. Только у неё потом шея не поворачивалась. Всё по палате бродила, медленно так, как ребёнок двухгодовалый. Ходила и всё песенку пела. Про патефончик.
— Знаю.
— А ночью кричала всё: «Раненого забыли!» Она санинструктором была. Ночами сильно буйствовала. А днём всё бродила… Потом зовёт как-то меня и говорит: «Дай карандаш с бумагой, Я стихи напишу». Я ей дала. Она и написала… Хотите, покажу?
Она подошла к своему столику и вернулась с листком бумаги.
— Вот прочитайте.
Я прочёл:
Страшная штука война,
Можно сойти с ума.
Но это не для меня —
Я не сойду с ума.
Страшная штука война,
Но я поспорю с ней.
Я буду жить для того,
Чтобы спасать людей.
Пусть мины свистят кругом,
Пусть в ночь превратится день.
Меня на испуг не возьмёшь,
Я буду спасать людей…
— Что ж, она вам подарила эти стихи? — спросил я.
— Нет. Умерла она. Паралич и всё такое. Я и взяла листок на память. Прочту стихи, и легче станет. Бывает ведь так.
Она посмотрела на меня, улыбнулась, и ресницы её снова дрогнули. Потом она погладила меня по руке и встала.
— Ну, вы спите, — сказала она, притворно-строго сдвинув брови, — спать надо. А то я доктору пожалуюсь.
Я лежал и старался припомнить стихи. В них была какая-то исступлённая настойчивость. Потом кто-то застонал… Я не помню, как я заснул.
…Когда я проснулся, Андрианов ещё спал. Люба перекинула полотенце через плечо и с тазиком в руках подошла к Андрианову.
— Будем умываться, — приветливо сказала Люба.
Но Андрианов продолжал спать. Тогда она тихонько потормошила его за плечи.
— Довольно спать, соня! — Люба протянула проснувшемуся Андрианову кусочек мыла.
Лейтенант не поднял руки.
— Держите же мыло, — сказала Люба.
Андрианов нерешительно поднял руку и пошевелил пальцами.
— Андрианов! — вскрикнула Люба, и голос её задрожал. — Вот же мыло!
Лейтенант растерянно улыбнулся и стал шарить руками по одеялу. Я видел, как дрожат руки Любы, держащие тазик, и как вода плещется через край.
— Вы… видите меня, Андрианов? — шёпотом спросила Люба.
Лейтенант отрицательно покачал головой и провёл рукой по глазам. Он ослеп.
Люба поставила тазик на пол и выбежала из палаты. Через несколько минут она вернулась с доктором.
— Вы меня видите, Андрианов? — деловито спросил доктор, подойдя к койке.
Лейтенант медленно покачал головой. Доктор наклонился и двумя пальцами приподнял веки Андрианова.
…Вечером у его постели был консилиум. А на другое утро Андрианов потерял слух. Теперь он лежал глухой, слепой и немой. Я наблюдал за ним часами. Чем больше ударов обрушивалось на него, тем шумливей и беспокойней он становился. Лейтенант кому-то улыбался, ёрзал на постели, показывал пальцами каких-то замысловатых зайчиков, что-то мычал, водил пальцами по ладони, изображая патефон; приставлял к глазам пальцы, сложенные в кружочки, — будто очки…
Под вечер он повернулся ко мне и промычал что-то, царапая пальцем по ладони. Я понял, что Андрианов хочет что-то написать, и вставил ему в пальцы правой руки карандаш, а в левую дал блокнот. Лейтенант черкнул что-то и протянул мне. Я прочёл. На листке было написано только одно слово: «Пробьюсь».
Я вырвал листок и положил себе под подушку.
На следующее утро, когда я проснулся и взглянул на Андрианова, мне показалось, что на его полуопущенных ресницах блестят слёзы. Я схватил руку Андрианова и крепко пожал её. Андрианов открыл свои невидящие глаза, задержал мою руку и поводил пальцами по ладони, будто пишет. Я понял, что это было то же самое слово, что и написанное им на листке.
Днём Андрианова разбил паралич. Теперь он лежал неподвижно, погружённый во мрак и тишину.
Мне было очень странно смотреть на его руки, на те самые руки, которые перед тем не знали ни минуты покоя, а теперь лежали беспомощно на толстом сером одеяле.
Пришёл доктор. Он потормошил Андрианова за плечо и спросил: «Ну как?» — хотя знал, что лейтенант глух.
К вечеру Андрианова эвакуировали.
Я посмотрел на его пустую кровать. Сейчас, когда Андрианова не было, он как бы стоял перед моими глазами. Немой, недвижимый, слепой, он всем обликом своим говорил мне больше, чем если бы имел дар речи, если бы смотрел на меня и жестикулировал. Я понял всё: и как он смог подбить три вражеских танка, и как он боролся со смертью.
Я вернулся из санбата в редакцию в воскресенье вечером. Шум «динамо» нашей электростанции был слышен ещё издалека, и мне стало приятно, что после долгих скитаний я возвращаюсь домой.
Я шагал по железнодорожному полотну и наблюдал, как серая стена нашего поезда с каждым шагом приближалась ко мне. Я влез на ступеньки вагона и открыл дверь.
В коридоре в полумраке тускло поблёскивало толстое стекло, прикрывающее юношу с поросёнком. Было тихо, если не считать шума «динамо»: в понедельник газета не выходила. Я прошёл по коридору и открыл дверь в своё купе. Оно было пустым. Полки Губина и Венцеля были застелены плащ-палатками. Очевидно, оба они уехали в командировку. Я снял ушанку, расстегнул полушубок и увидел письмо на столике у окна. Я хорошо знал этот почерк. Я не видел ничего, только эти буквы на конверте. Холодный, белый свет падал в окно. Мне показалось, что кто-то позвал меня оттуда, из пустоты. Я взял конверт в руки и прочёл адрес. На конверте было много адресов, перечёркнутых почтой. Письмо прошло большой путь. «Наконец-то! Наконец-то!» — стучало у меня в висках. Было страшно разорвать конверт. Я испытывал страх неизмеримо больший, чем тогда, в горловине или в блиндаже у танкистов. Я поднял голову, чтобы оторваться от этих букв на конверте и успокоиться.
Потом я разорвал конверт. На письме не было даты. Я начал читать. Письмо было ответом на одно из моих ранних бесчисленных писем.
Когда-то я спрашивал Лиду, не страшно ли ей в Ленинграде.
«…Я теперь как-то не совсем различаю, — писала она, — что страшно, а что не очень. Наверно, очень страшно было неделю жить один на один со своей умершей матерью, варить у её ног на буржуйке похлёбку из 30 граммов муки и с тупой жадностью тут же поедать её.
Наверно, страшно потерять единственного ребёнка…
Тогда мне страшно не было. А сейчас я просто уже не понимаю, что страшно, а что нет…»
Дальше она писала, что ещё живёт на старой квартире, совсем возле передовой, и что написала мне несколько писем и опустила их в ящик, но думает, что я их не получил, так как в городе почти нет почтальонов.
Я перечитал письмо два раза. Я сидел, как вошёл, в полушубке. На моих валенках таял снег, и в купе образовалась лужа. Мне казалось, что всё передо мной вытянулось в одну стремительную, куда-то уходящую линию. Я думал о том, что это письмо написано давно и что сейчас её, может быть, уже нет в живых. Может быть, сейчас, когда я читаю это письмо, она уже лежит мёртвая. А за городом взрывают землю для братской могилы. Мне показалось, что я слышу взрыв. Я прислушался. Это била тяжёлая артиллерия, и звуки выстрелов доносились до нашего поезда.
Я стал думать, что всё это неправда, что она жива и что я непременно увижу её. Почему она должна обязательно умереть? Не могут же там все умереть. Она выживет. Мне показалось, что я в Ленинграде и она рядом со мной. Мы любуемся городом в белую ночь и спорим, сколько же колонн у Исаакия. Мы всегда спорили об этом, когда смотрели в окно, и я всегда забывал сосчитать колонны, когда проходил мимо собора. Потом она стала исчезать, расплываться в белесом тумане, и я уже не мог представить себе её такой, какой знал всегда.
…Утром меня вызвал редактор.
— Здоров, Савин? — спросил он. — Тогда собирайся. Поедешь в Ленинград. Корреспондентом. Ясно?
В тот день я не мог писать, не мог говорить и только ходил взад и вперёд по узкому коридору вагона. Я нашагал, наверно, несколько километров. Я представлял себе, как войду в город, как сяду в трамвай и через каких-нибудь полчаса увижу Лиду. Я знал, что мне предстоит большая работа в Ленинграде. Но я знал, что выполню всё что угодно, если найду её.
— Ну вот видишь, как получилось, — сказал Венцель. — Я ж говорил, что будет письмо. Ты всегда меня слушай. Теперь ты с ней встретишься. А я вот своего Лёньку не скоро увижу…
На другой день я поехал в политуправление за командировкой и в поезд вернулся вечером.
Ночью мне предстояло выехать. Я стал укладывать вещи. Двигался точно в полусне. Неожиданность была слишком велика. Я всё ещё не мог прийти в себя. Весь вечер в поезд приходили люди. Многих из них я видел впервые. Каждый приносил свёртки и говорил, что у него в Ленинграде жена, мать или дочь. Я брал посылки и складывал их в углу дивана. Их скопилось очень много, но не хватало сил отказаться взять посылку в Ленинград.
Я должен был выехать в двенадцать часов ночи, доехать до Н-ской станции, оттуда добраться на попутной машине за сто километров, в район авиационного базирования, и там сесть на самолёт.
Вечером мы собрались в нашем купе. Губин достал водку. Но мне пить не хотелось. Это был первый случай, когда я отказался выпить на фронте. Мне хотелось сохранить ясность мыслей. Сейчас мне не нужна была водка. Я слушал, как булькает жидкость, наливаемая в жестяные кружки. Губин что-то говорил, и Венцель что-то отвечал ему, но я не улавливал, о чём они говорили.
— Ты смотри не забывай нас в Ленинграде, — сказал Венцель и дотронулся до моего колена.
— И узнай, пожалуйста, про моих друзей… И пишут ли там сейчас стихи, — добавил Губин.
Я ответил, что никого не забуду и напишу насчёт стихов.
— Вот ты и едешь! — проговорил Венцель.
— Да, — ответил я, — вот и еду…
Я встал, надел полушубок и стал поднимать свои мешки.
— Куда же ты пойдёшь за полтора часа? — удивился Венцель.
— Пусть идёт, — сказал Губин. — Я его понимаю, пусть он идёт.
Я пожал им руки, вышел из вагона и пошёл по железнодорожному полотну к станции.
Было очень странно идти к станции. Мы никогда не ходили туда. Мы обходили полуразбитое здание вокзала и сразу выходили на автотрассу. Поезда приходили и уходили обычно ночью. Я давно уже не видел настоящего поезда. Наша редакция перестала быть для нас поездом, то есть тем, что неразрывно связано с движением и станциями.
По путям сновали люди с фонарями, прикрывая свет полами полушубков. На платформах стояли орудия. Чехлы с них были сдёрнуты, и орудийные жерла смотрели в небо. Где-то в темноте тарахтел тягач. Гудели автомашины. Орудия одно за другим медленно съезжали с платформ по приставленным мосткам.
Комендант станции помещался в землянке. Когда я вошёл, он разговаривал по телефону. Я попросил разрешения отдохнуть немного — мешки были очень тяжёлые.
В землянку поминутно входили люди. Они спрашивали, кричали и требовали. Чувствовалось, что там, наверху, идёт лихорадочная работа. Комендант сказал мне:
— Так вот каждую ночь творится. Теперь для нас ночь — самый день. А к утру все утихомирятся. Тогда и поспать можно.
Я отдохнул немного, взял свои мешки и попрощался с комендантом.
— А куда это вы собрались? — спросил он, когда я жал ему руку.
— В Ленинград, — ответил я.
— В Ленинград… — протянул комендант не то удивлённо, не то восхищённо. — Ну, желаю вам, желаю… — И он потряс мою руку. — Вагоны уже на путях, вы прямо и садитесь.
Выбравшись из землянки, я пошёл вдоль линии отыскивать мои вагоны и нашёл их в тупике: три классных вагона дачного типа. Я залез в третий вагон. Там было уже полно народу. Сидели и лежали на нижних, верхних и багажных полках. Где-то в середине купе горел свет. Я протиснулся туда. На столике у окна лежал громадный кусок стеарина. Его прорезала нитка, и эта огромная свеча горела ровным, немигающим светом.
На скамье, с краю, сидел пожилой боец. Он держал между коленями котелок с водой и размешивал в нём какой-то концентрат. Над котелком вился пар. Боец подвинулся, и я присел рядом. Мешки с трудом засунул под скамейку.
— Ты что же с такими мешками путешествуешь? — спросил он меня.
— Своя ноша не тянет, — ответил я.
— Это так, — согласился пожилой боец, — а только солдату лишние вещи — обуза.
— Далеко еду, вот и вещей много, — отозвался я.
— Отвоевался, что ли? — спросил боец. — В тыл?
Я знал элементарное правило фронта — не говорить попусту, куда едешь, но всё же сказал:
— В Ленинград.
— В Ленинград! — Боец перестал мешать кашу, разжал ноги и поставил котелок на пол. — Н-нда-а…
— Как же туда ездят теперь, в Питер? — спросил кто-то с верхней полки.
— Самолётом или через Ладогу, — ответил я.
— Во куда немца допустили… — прозвучал голос сверху.
— Кто допустил? — оборвал его хриплый, простуженный бас тоже сверху. — Ты и допустил!
— Может, и я, — беззлобно согласился первый. — Я допустил, я и вышибать буду.
— Вышибало! — ответил ему тот, сверху.
— А я там жил… — мечтательно произнёс пожилой боец. — Цельных три года прожил… Какой город… Ленинград…
— А у меня жена там, — вздохнул боец, сидящий в углу у окна. — Более месяца ничего не имею. Последний раз писала, что кошку съели… Эх-х!..
Я молчал. Я думал о том, что сказал только одно слово — «Ленинград» — и не было около меня человека, который как-нибудь не отозвался бы на это слово.
Внезапно вагон толкнуло, — очевидно, прицепили паровоз. И мы поехали.
— Вы ложитесь, товарищ, — предложил боец, вставая, — дорога ваша дальняя. Отдохните.
Я поблагодарил, но спать мне не хотелось. Я протиснулся к окну. За окном была ночь, и снег казался сероватым. Я постоял немного у окна и вернулся на своё место. Только поздно ночью меня сморил сон, и я уснул, опустив голову на плечо пожилого бойца.
Под утро поезд остановился на вокзале маленького городка. Я там уже бывал однажды. Этот городок произвёл на меня впечатление чего-то далёкого и мирного. Его ни разу не бомбили. Я уже отвык от таких мест. Я шёл по тихим, занесённым снегом уличкам и смотрел на целые стёкла в окнах. Здесь не было разрушенных домов, не было труб, одиноко торчащих из кучи камня и чёрного, опалённого снега. Не было всего того, к чему я уже привык. На окнах висели занавески, и ребята катались на коньках по пруду, и по улице шла женщина с вёдрами на коромысле. На заборе висела афиша Театра оперетты. Рядом висела другая — о танцах после концерта в клубе маслозавода.
Хорошо, что я попал в этот городок утром: ночью затемнённые, слепые окна напоминали бы мне о войне. Сейчас городок казался оазисом в бескрайней пустыне…
Я медленно шёл по улице к тому перекрёстку, где был контрольно-пропускной пункт и где я должен был ловить попутную машину. Шёл, часто останавливаясь: было очень трудно тащить мешки.
Начальник КПП — старший лейтенант — долго проверял мои документы. Потом он улыбнулся и сказал:
— В разные места людей пропускал, а вот в Ленинград — давно не приходилось. Вы пойдите, товарищ командир, вон в тот дом, отдохните. А я вас на первую машину посажу.
Я пошёл в дом и только успел снять мешки и полушубок, как прибежал боец: попутная машина ждала меня.
Когда я забрался в кузов, на тюки с обмундированием, и машина тронулась, старший лейтенант крикнул мне:
— Привет там Ленинграду!
В район авиационного базирования я приехал к ночи. С трудом устроился на ночёвку. В деревне, где помещался штаб, всё было переполнено. Пришлось долго путешествовать со своими мешками от дома к дому. Обошёл домов восемь, прежде чем нашёл место для ночлега. Хозяева положили меня в маленькой кухоньке на короткой и узкой скамейке. Я так устал и промёрз, что заснул тотчас же, как лёг.
Утром пошёл к начальству. Майор встретил меня довольно приветливо, но сказал, что, к сожалению, мало что может сделать, так как самолёты, совершающие рейсы в Ленинград, находятся в ведении гражданской авиации. Правда, их штаб расположен на территории его района, но с непосредственным подчинением Москве. Словом, мне надо пойти поговорить в штабе, а если ничего из этого не выйдет, то тогда майор попробует помочь.
Я пошёл в штаб гражданской авиации, но и там меня ждало разочарование. Сказали, что самолёты в Ленинград идут из Москвы переполненными продовольствием и часто вообще не приземляются здесь.
Пожалуй, только журналисту знакомо то особое ощущение тревоги, нетерпения и сокрушённости, которое приходит тогда, когда тебе надо, необходимо попасть на место событий, а ты не можешь туда попасть. Тебе надо, надо, надо быть там, а ты стоишь на вокзале — и поездов нет, и ты стоишь у дороги, а попутных машин нет, и ты сидишь в машине, но она не может проехать, потому что дорога раскисла и по ней даже вездеходу не пройти… И тебе горько, очень горько. Тебе кажется, что ты уже опоздал, безнадёжно опоздал и тысячи, десятки, сотни тысяч людей не узнают о тех событиях только из-за тебя, из-за того, что ты опоздал. И хочется идти, бежать по шпалам или по дороге или месить непролазную грязь на трассе, но только двигаться, двигаться, приближаться к цели.
Сейчас я испытывал это чувство острее, чем когда бы то ни было, потому, что без самолёта не мог и на метр приблизиться к цели, и потому, что целью этой был Ленинград, сражающийся Ленинград, о котором так много хотели узнать бойцы моего фронта. И ещё потому, что там жила она…
Я снова пошёл к майору. Он посоветовал мне идти домой и позвонить ему утром из штаба.
Я вернулся «домой». В домике, кроме хозяев, жила семья, эвакуированная из Ленинграда: мать и дочь.
Когда я пил чай, в кухню вошла мать — женщина лет пятидесяти, с худым жёлтым лицом и седыми волосами.
— Вы извините, — сказала она, — я слышала, вы — в Ленинград? — Она села возле меня, положив на стол тонкие руки. — А я уже два месяца как оттуда. И всё места себе не нахожу… Так бы и пошла пешком обратно…
Потом пришла её дочь, маленькая женщина с кукольным, удивлённым лицом. Обе они наперебой рассказывали мне о пережитом.
Я спросил, почему же они тогда так рвутся в Ленинград.
— Ну, — ответила мать, — ведь это же наш город…
Потом я сидел у окна и смотрел на пролетающие самолёты. Мне казалось, что все они летят в Ленинград. Я думал о том, что мог бы быть в одном из них, и тогда через полтора часа я был бы уже в Ленинграде.
Я снова отправился в штаб гражданской авиации. Но там мне повторили то, что я уже слышал утром. Я бесцельно побродил по деревне, вернулся засветло и рано лёг спать.
Утром позвонил майору. Он ответил, что говорил обо мне в штабе, но там не знают, когда будет самолёт.
Я не пошёл больше в штаб, а направился прямо на аэродром, чтобы узнать, не ожидают ли самолёта.
На площадке аэродрома было пустынно, и, только приглядевшись, я увидел боевые машины, замаскированные хвоей.
Я спустился в землянку оперативного дежурного.
Он не сказал мне ничего утешительного. Вчера самолётов не было, а будут ли сегодня — неизвестно.
В это время я услышал нарастающий гул. Я выбежал из землянки и увидел три самолёта, снижающиеся над аэродромом. Через несколько минут самолёты сели, и три лётчика направились к землянке.
— Куда? — спросил я стартёра.
— На Питер, — ответил тот. — Вот подзаправятся и полетят.
Я спустился в землянку. Лётчики в меховых комбинезонах сидели на нарах и курили. Через каких-нибудь двадцать — тридцать минут они улетят. Я обратился к ближайшему лётчику, курившему папиросу. Но он замотал головой, как только узнал, в чём дело. Нет, нет. Он не может. Самолёты перегружены. Он не может взять ни одного человека. Второй лётчик также отрицательно покачал головой.
Третий, тот, что курил трубку, поднялся и вышел из землянки. Я пошёл за ним. Лётчик шёл большими шагами. На нём были собачьи унты. Я догнал его у самолёта.
— Послушайте, — попросил я его. — Я корреспондент, и у меня ответственное задание…
— Я это слышал, — произнёс лётчик, не вынимая трубки изо рта. Он сказал это так равнодушно, что я готов был его ударить.
— Но вы не слышали другого, — в отчаянии почти крикнул я. — У меня в Ленинграде… человек!.. жена… может быть, она уже умерла. — Я закусил губы. Мне было трудно говорить.
Лётчик вынул трубку изо рта и внимательно посмотрел на меня. Потом он сказал:
— Садитесь.
Я побежал к самолёту, но, уже ухватившись за поручни лесенки, вспомнил, что мои вещи и посылки в деревне. Всё рушилось. Я побежал к лётчику и рассказал ему, в чём дело.
— У вас есть тридцать минут, — предупредил он.
Я бросился в деревню. Задыхался. Знал, что не успею. Услышал сзади сигнал и обернулся — шла машина. Встав посреди дороги, остановил её. Вскочил в кабину, и мы поехали. Я сказал шофёру, что он должен отвезти меня обратно с вещами. Тот согласился. Если бы он не согласился, мне кажется, я заставил бы его любыми средствами…
Когда мы возвратились на аэродром, моторы «дугласов» уже ревели. Я бросился к крайнему самолёту. Лётчик с трубкой в зубах стоял у лестницы. Один «Дуглас» был уже в воздухе, а другой только что оторвался от земли. Шофёр помог мне втащить мешки. Когда я уже собрался шагнуть в кабину, лётчик наклонился к моему уху и сказал:
— Я ждал вас лишних две минуты.
Я пожал ему руку…
В кабине по обе стороны, на длинных скамьях, сидело человек пятнадцать военных. В проходе стояли ящики. В центре — лесенка, уходившая под слюдяной колпак. В колпаке был укреплён пулемёт и под ним сиденье для пулемётчика. По бокам, на скамьях, тоже стояло по пулемёту. Лётчик влез в самолёт следом за мной, на ходу выколачивая трубку, втянул лесенку, захлопнул дверь и прошёл в кабину. Затем моторы заревели сильнее, и самолёт покатился по полю. Пулемётчик полез в колпак и уселся на своём сиденье. Его ноги, обутые в унты, свешивались вниз. Я смотрел в окно и видел, как неслось мимо нас снежное поле и как мы отделялись от него, сначала едва-едва, а потом снег остался далеко внизу.
Я посмотрел на часы. Теперь каждая минута приближала меня к Ленинграду на три-четыре километра. Мне хотелось перевести стрелки часов сразу на полтора часа. Через полтора часа я должен приземлиться в Ленинграде, если всё будет благополучно. Я был уверен, что так и будет. Из окна кабины я видел, как из-за огромного крыла самолёта появляются иногда два истребителя. Мы шли под прикрытием четырёх «мигов».
Теперь мы летели над Ладогой — «дорогой жизни» Ленинграда. Небо было чистое. Облака виднелись только у горизонта. Мы шли так низко, что я ясно видел колонны автомашин внизу и зенитки, расставленные на трассе. Лёд был настолько близко, что мне казалось — мы не летим, а мчимся по льду.
В стороне от трассы я увидел внезапно взметнувшийся фонтан снежной пыли и снега, ставшего вдруг чёрным. Это била по трассе немецкая артиллерия. Через несколько минут мы миновали Ладогу, и самолёт поднялся выше. Мы пробыли в воздухе больше часа и теперь летели над деревянными строениями. Истребители уже не прикрывали нас, они повернули обратно. Я не заметил, когда самолёт пошёл на снижение. Посмотрел в окно, когда мы уже шли над аэродромом, и увидел стартера с флажком в руке.
Мы были в Ленинграде.
Я вышел из самолёта первым. Ещё не успели подставить лесенку, как я выпрыгнул. Кто-то бросил мне мешки. Я связал их, взвалил на плечо и пошёл по снежному полю аэродрома. Стартер махнул мне флажком, когда я проходил мимо, и крикнул:
— Ну, как там, на Большой земле?!
Я махнул ему рукой:
— Ничего, воюют.
— Подождите, — крикнул стартер, — сейчас в город пойдёт машина.
Вскоре я увидел машину. Она неслась по дороге, и я уже слышал, как позвякивают цепи на колёсах.
Это была полуторка. Она остановилась метрах в десяти от меня. Я не успел поднять даже рук, как шофёр, высунувшись в разбитое окно кабины, крикнул:
— Ну, давайте быстрее!
Я схватил мешки и, волоча их по снегу, побежал к машине. В кузове сидело несколько лётчиков в меховых комбинезонах. Один из них помог мне влезть. Мы ехали несколько километров по равнине, потом мимо нас промелькнули разбитые деревянные строения; в одном из них я с трудом узнал павильон автобусной станции. Мы проехали ещё несколько километров, и я увидел трамваи, стоящие на кругу. Я постучал по верху кабины, машина остановилась. Я вылез и пошёл к трамваям.
Уже темнело, и, только подойдя к вагонам, я понял, что напрасно торопился. Трамваи стояли здесь очень давно и совсем не собирались отправляться. Стёкла вагонов были выбиты, на ручках и на верёвке, прикреплённой к бугелю, серебрился иней, и рельсы были глубоко занесены снегом. Но я всё-таки рассмотрел, что это девятый номер. Когда-то он проходил через самую оживлённую часть города.
Я опустил мешки в снег, присел на трамвайную подножку и горько пожалел, что слишком рано вылез из машины. Быстро стемнело. До города оставалось километра два. Где-то била зенитная артиллерия, но звуки выстрелов были не такие, как в поле, а сливались в сплошной рокочущий гул.
Ленинград лежал передо мной холодный и суровый. Крыши домов и купола казались вылепленными из снега, и над ними медленно скользили лучи прожекторов.
Я встал, взвалил мешки на плечи и пошёл в город. Мне очень хотелось встретить кого-нибудь и спросить, далеко ли до центра. Так бывает на лесных фронтовых дорогах: идёшь и знаешь, что до части столько-то километров, а всё равно хочешь кого-нибудь встретить и спросить, чтобы просто услышать человеческий голос.
Стало совсем темно. Я долго шёл по безлюдным улицам. Зенитки умолкли, и послышался беспрерывный равномерный стук, будто в каждом доме сидел дятел. Потом выяснилось, что это метроном, включённый на радио. Наверно, это имело какое-то условное значение. Позже я узнал, что равномерный, медленный ритм метронома сменялся учащённым в моменты воздушных тревог или обстрелов.
Я долго шёл. С трудом узнавал улицы. Они все были пустынные, заснеженные, безмолвные… Я не заметил, когда кончился Литейный, и оказался на углу Невского.
Последний раз я был тут год назад. Ночью на этой улице было светло, как днём. Сияли два ряда молочно-белых фонарей, окна домов, фары машин, и можно было читать газету. Сейчас только яркие звёзды мерцали в далёком и холодном небе.
Я всматривался в дома, мне хотелось перекинуть хоть маленький мостик в прошлое, в светлый и шумный мир, потонувший сейчас в снегах и мраке. Я вспомнил, что здесь, на углу, стоял киоск справочного бюро, где мы с Лидой однажды заказывали справку.
Перешёл через дорогу. Киоск стоял, маленький и остроконечный, как часовня. Стёкла были выбиты, и окна напоминали пустые глазные впадины…
В редакцию фронтовой ленинградской газеты я пришёл, изнемогая от усталости.
Меня провели в кабинет редактора. В огромной, уставленной громоздкой мебелью комнате за большим столом сидел седой худощавый человек. На столе горела лампа-молния. В углу топилась железная печь.
Я представился и рассказал о своём поручении. Редактор спросил меня, где я устроился. Я ответил, что пришёл прямо с аэродрома.
— Идите-ка в «Асторию». Там хоть холодновато, но жить можно, — сказал он. — Прямо туда и валяйте. А утром приходите, поговорим подробно.
Я вышел в коридор вместе с редактором.
— Что это? — спросил он, увидя мои мешки.
— Посылки, — ответил я, — прямо не знаю, как их доставить.
— С посылками медлить нельзя, — заметил редактор, — здесь каждый час дорог. Оставьте-ка адреса, утром машина повезёт газеты и доставит ваши посылки.
Я отдал ему листок с адресами.
До гостиницы «Астория» было совсем близко. Огромное здание из серого камня выглядело мрачно. Витрины были доверху засыпаны песком и забиты досками. В темноте громоздился Исаакий. «Ну вот, — подумал я, — круг и замкнулся. Вот из этого окна мы смотрели на собор. Вот тут, на площади, сейчас заваленной сугробами, когда-то зеленел сквер…»
Я протиснулся в узкий проход, оставшийся от двери, забитой досками. На меня пахнуло холодом и сыростью. Я огляделся. Где-то вдали, как лампада, горела коптилка. Я подошёл к огню. В нише, за столом, сидела женщина. Она была в шубе с поднятым воротником и повязана платком так, что лица её не было видно. Мне показалось странным спросить обычное: «Есть ли номера?» — и я спросил, можно ли мне устроиться недельки на две. Женщина отвечала медленно и устало, и голос её, доносившийся из глубины шубы и платков, звучал тускло и глухо.
Мне дали комнату на втором этаже. В темноте, ощупью, пробрался на второй этаж. В дали коридора показалась красноватая точка, и я услышал гулкие шаги по каменному полу. Скоро я поравнялся с высоким человеком в шубе внакидку. Он помог найти мой номер и быстро пошёл по коридору, прикрывая огонь ладонью.
Я открыл дверь, чиркнул спичкой и зажёг коптилку. Язычок коптящего пламени почти не давал света. Всё же я различил, что стою в большой комнате, и увидел двуспальную деревянную кровать. Это было почти всё, что мне хотелось сейчас увидеть. Я сел в кресло, стоящее у столика, и вынул из кармана маленькую фотографию. Поставил карточку на стол, прислонив её к чернильнице. При свете коптилки родное лицо казалось чужим. Потом подошёл к кровати. Одеяло и подушки были холодные и сырые. Стал раздеваться, коченея от холода, залез под одеяло и сверху укрылся полушубком.
Но спать не мог. Лежал и думал о том, как медленно тянется ночь, и о том, что когда-нибудь настанет утро и я пойду туда, за Нарвскую заставу. Было совершенно тихо, и казалось, что только один я живу в этом здании, огромном, как собор, и холодном, как колодец.
Потом мне послышались звуки рояля. Я подумал, что это галлюцинация, но всё же приподнялся и прислушался. Сомнений быть не могло, это был рояль. Играли где-то далеко, и в абсолютной тишине звуки доносились до меня тихими и прозрачными, как кристалл. Это был лейтмотив Шестой симфонии Чайковского. Было страшно лежать в этом холодном здании, во мраке, тишине и холоде, и слушать самое трагичное, что когда-либо было создано композитором.
Эта симфония повергала меня в смятение и тогда, в те далёкие времена, когда горели огни и люди жили по-настоящему. Я попытался вспомнить, когда я слышал её в последний раз, и стал перебирать события моей предвоенной жизни, но потом всё это ушло куда-то вглубь, и только рояль звучал, и мне казалось, что это я сам играю; я ощущал холод от прикосновения пальцев к клавишам, и аккорды звучали у меня в ушах; а потом уже не стало ничего — ни звука, ни клавишей, а было ощущение чего-то огромного, громоздящегося в ночи, как Исаакий… Затем начали бить зенитки, сначала далеко и глухо, как морской прибой, а затем близко, как удары в барабан. Потом я заснул, а когда проснулся, мне захотелось снова услышать рояль, но было тихо, совсем тихо и холодно — так, как не бывает даже на улице, а только в больших и высоких домах, где много мрамора и металла.
Потом я подумал, что, перелетев Ладогу, я попал в грозный и пока ещё не понятный мне мир, где стреляют зенитки, медленно бродят люди и по ночам слышатся звуки Шестой симфонии. Впервые я ясно ощутил, что ни одна минута, проведённая мною в Ленинграде, не принадлежит мне лично. Ни одного впечатления, ни одного факта не смел я утаить от пославших меня людей, людей, от которых зависит судьба таких, как Лида.
В эти минуты я испытывал чувство гордости, такое сильное, острое, какого не испытывал никогда. Я был горд честью, которая выпала на мою долю, доверием, которое мне оказали люди, пославшие меня сюда, на один из важнейших участков великой битвы.
Я встал, зажёг коптилку, достал лист бумаги и карандаш из полевой сумки и написал заголовок моей первой корреспонденции:
«Самолёт приземлился в Ленинграде…»
Холодный зимний свет падал в окно. Я быстро оделся и вышел на улицу. Дул резкий ветер. Исаакий был покрыт огромной снеговой шапкой. Я решил до всяких дел пойти туда, за Нарвскую заставу. Пошёл по направлению к Невскому. Проходя по улице Гоголя, увидел мемориальную доску на стене одного из домов. Там было написано: «В этом доме жил и скончался Пётр Ильич Чайковский 25 октября 1893 года».
Навстречу мне двигалась женщина. Я не различал её шагов. Они были настолько мелки, что казалось, женщина медленно плывёт по снегу. Теперь я видел, что она что-то тащит за собой. Я не сразу понял, что это. Женщина тащила за собой доску, к которой был привязан длинный, похожий на спелёнатую мумию, свёрток. Я поравнялся с женщиной и пошёл медленнее. Она даже не взглянула на меня. Она смотрела вперёд — сквозь меня, сквозь дома. Казалось, что она видит что-то впереди, скрытое от меня. Я посмотрел ей вслед и пошёл вперёд, а когда обернулся, свёртка уже не было видно, и женщина, как серая тень, на фоне сугробов медленно плыла в предрассветную мглу.
Я вышел на Невский. Утром он выглядел ещё более безлюдным. Мне показалось, что я читаю какую-то фантастическую книгу о последнем дне мира, о том, как в результате космического похолодания прекратилась жизнь на земле и города стоят вымершие, заносимые снегом.
В центре следы разрушений не очень бросались в глаза. На Невском надо было присматриваться, чтобы увидеть разбитый дом. Но чем дальше удалялся я от центра, тем больше встречалось домов с развороченными стенами и зияющими провалами лестничных клеток. На улицах стояли троллейбусы. Занесённые снегом, они были похожи на суда, затёртые льдами.
Окна подвалов и полуподвалов были заколочены досками или заложены кирпичом с маленькой амбразурой посредине. Ко многим домам, как наросты, приросли неуклюжие сооружения, похожие на утюг, тоже с амбразурами посредине.
Изредка мне встречались люди. Они шли медленно, с трудом передвигая ноги. Я всматривался в их лица и у многих встречал тот же взгляд, который поразил меня при утренней встрече: устремлённые вперёд глаза, казалось проникающие сквозь снега и камень. Я несколько раз собирался остановить первого встречного и заговорить с ним. И в самую последнюю минуту язык мой прилипал к гортани. Мне почему-то казалось стыдным выводить этих людей из молчания, и я боялся, что мы не поймём друг друга.
Часа через два я добрался до Нарвской заставы. Занесённое снегом шоссе было перерезано шлагбаумом, и по обеим сторонам узкого прохода стояли часовые с автоматами на груди. Я предъявил документы и вышел за шлагбаум.
Раньше я хорошо знал этот пригородный район. В предвоенные годы он сильно разросся. Сейчас это была равнина с горбами занесённых снегом дзотов, с редкими трубами, чудом уцелевшими от снарядов, одиноко торчащими прямо из снега. Снег кругом был в чёрных пятнах — следах артиллерийских разрывов. Заиндевевшие трамвайные рельсы, выгнутые в скобы, торчали над снегом. Справа высилась баррикада из трамваев, изрешечённых осколками. Трамваи стояли, засыпанные песком, их окна были превращены в бойницы. По обеим сторонам дороги тянулись маскировочные сети.
Тот дом я увидел издалека. Он стоял среди таких же, похожих друг на друга, домов. Я не узнал его, но угадал, почувствовал. Его стены были разворочены снарядами, балконы снесены. В провалах виднелись лестничные пролёты. На крыше был сорван — очевидно, снарядом — большой лист железа, и он, перегнутый пополам, раскачивался на ветру, похожий на огромное воронье крыло.
Мне стало страшно. Страшно потому, что я только сейчас понял, насколько бессмысленно было пытаться отыскать её здесь, на поле боя…
И всё-таки я шёл и шёл и как будто бы ждал чуда, — но чуда не совершилось, и полуразбитый, обледенелый дом стоял передо мной, и воронье крыло билось на холодном ветру…
Я пошёл медленнее. Теперь мне хотелось, чтобы расстояние между мной и домом не сокращалось. Я шёл к дому, потому что не мог не идти, потому что он притягивал меня, но мне было страшно знать, что через несколько минут я вплотную подойду к этой могиле из холодного камня и снега.
Я стал думать о том, что, может быть, в доме ещё есть кто-нибудь из прежних жителей и я смогу разузнать о ней.
Минуя надолбы и баррикады, я подошёл к дому. Вблизи он казался огромным. Я различал трещины на кирпиче и видел край комода, высунувшийся из провала в стене. Вот тут была дверь, в которую я входил так часто. Тут был асфальт. Подходя к дому, Лида ускоряла шаг и шла впереди. Вот здесь она останавливалась и искала ключ в сумочке… Я вошёл в провал. На лестнице не хватало многих ступеней. Там, где не хватало нескольких ступеней подряд, их заменяла перекинутая доска. Я стал медленно подниматься.
Над лестницей тянулись провода. У окон на лестничных площадках сидели невидимые снаружи бойцы, припав к пулемётам. Внизу, в подвале, чуть слышно всхлипывала гармошка и высокий женский голос пел песню. Мне было приятно слышать женский голос и мирную песню. От этого становилось теплее. Я поднимался всё выше и выше. Наконец я дошёл до четвёртого этажа. На этой лестничной площадке мы обычно останавливались, чтобы взглянуть на Финский залив. Потом она открывала дверь…
Теперь двери не было. Я вошёл в комнату и осмотрелся. Я не мог обнаружить ни одной детали, напоминавшей мне о прошлом. Ничто не говорило мне о том, что вот здесь стоял низкий плюшевый диван с подушками, которые она сама вышивала, а здесь — письменный стол с моей фотографической карточкой… Потом я подумал, что вон там, у стены, лежала её умершая мать, и за дверью — ребёнок, и она ходила от одного трупа к другому и плакала, стоя на лестничной площадке, если ещё не разучилась плакать… Потом пеленала мать и привязывала к доске и шла так, как шла та женщина, — мелкими шажками, точно плыла…
У окна, замаскированного так, что снаружи оно совершенно сливалось со стеной, сидел спиной ко мне боец. Перед ним была стереотруба, справа висели телефон, таблицы и карты. Я очнулся от воспоминаний, услышав, как боец говорит в телефонную трубку:
— Послушайте, пожалуйста… Опять правее трубы стреляют… Те же данные, пожалуйста… Прошу дать огонь…
Он замолк и припал к окуляру. И через секунду я услышал пушечный выстрел, а затем разрыв. В это время вошёл второй боец и сменил первого у трубы. Тот нехотя оторвался от окуляра, повернулся, заметил меня и, взглянув на петлицы, отрапортовал:
— Гвардии старшина Каирбеков. Кто вы такой, прошу сказать.
Я улыбнулся его манере выражаться и предъявил документы. Воспоминания кончились. Начинался рабочий день.
— Военный корреспондент будете! Очень хорошо! Беседовать будете? — спросил он.
Но мне сейчас не хотелось ни о чём беседовать. Мне хотелось постоять ещё немного в этой комнате, в которой раньше заключалось для меня так много, и уйти, чтобы никогда больше не возвращаться.
Но Каирбеков уже отвечал за меня:
— Конечно, будете беседовать! Вот ящик, садитесь, пожалуйста… Только лучше не садитесь. Мы сейчас вниз пойдём. Там, в дзоте, мой друг сидит. Тоже нерусской национальности… Казах. Мухтар зовут. Очень интересный человек. Пойдём, пожалуйста.
Каирбеков уже вышел на лестницу, очевидно не представляя себе, что я могу не пойти за ним. И я действительно пошёл. Через несколько минут мы остановились у двери.
— Войдём, пожалуйста, — предложил Каирбеков, ныряя под мокрый полог.
Я полез за ним.
В маленькой кабине у амбразуры сидел спиной ко мне боец. Другой, зажав между ног котелок, хлебал деревянной ложкой дымящийся суп.
— Прошу познакомиться, — сказал Каирбеков, — мой друг Мухтар. — Он добавил несколько слов по-казахски и два по-русски: — Военный корреспондент.
Мухтар поставил котелок на стол и встал.
— Гвардии ефрейтор Тажибаев, — отрапортовал он по форме и, застенчиво улыбнувшись, спросил, не хочу ли я есть. Мне было стыдно признаться, но в этот момент я почувствовал, что здорово хочу есть. То, что я не ответил сразу, Каирбеков, видимо, принял за согласие, тут же вытащил из кармана ложку, обтёр её куском газеты и подал мне.
— Сначала будем есть, потом беседовать, — сказал Тажибаев.
Второй боец так ни разу и не обернулся. Он припал к амбразуре у пулемёта. Я видел только его широкую спину. На стене над амбразурой висел пёстрый женский шарф. Над ним крест-накрест были приклеены две еловые ветки.
Мне не хотелось спрашивать, как попал сюда этот шарф. Сейчас мне хотелось молчать и ни о чём не думать. Мне было хорошо, и я перестал чувствовать холод разбитого дома. Опять, как когда-то в поезде, мне показалось, что всё теряет глубину, плывёт, находится на поверхности, и голова не кружится от страха перед чёрным и холодным пространством. Я только боялся, что меня начнут расспрашивать и мне придётся отвечать, но меня никто ни о чём не спрашивал, будто мысли мои были видны всем.
— Послушайте, — спросил я неожиданно для самого себя, — что это за платок? — Я произнёс это, и мне стало обидно за вырвавшиеся помимо моей воли слова…
— Так… платок… — медленно и нехотя отозвался Мухтар, и я был ему благодарен.
Я сидел, опустив голову. А когда поднял её, то увидел, что Каирбеков уже ушёл, а Мухтар сидит по-прежнему, поджав под себя ноги, и слегка покачивает головой…
Уже стемнело, когда я вылез из дзота, унося с собой историю жизни Мухтара Тажибаева.
Над Финским заливом поднялся туман, и казалось, что всё кругом — и снег и туман — слилось в одно целое.
Я вернулся к дому и решил зайти в подвал, откуда недавно слышалась гармонь. Оказалось, что в подвале была кухня. Девушка-повар выслушала меня, покачала головой и сказала:
— Мы здесь не так давно стоим, а до нас были другие. А когда тут гражданские жили, я и не знаю. — Она вытерла ладонью пот со лба: в подвале было жарко.
…Я шёл в город и видел, как рассеивается туман и солнце, подчёркнутое двумя прямыми линиями облаков, спускается в Финский залив. Огромные аэростаты, точно диковинные рыбы, медленно поплыли в небо.
Дойдя до заставы, я обернулся. В полумраке покрытый маскировочной сеткой дом был виден мне только в своих очертаниях.
Я пришёл в гостиницу и зажёг коптилку. Понял, что не могу спать, и сел писать очерк о Мухтаре Тажибаеве. И, уже написав первые строчки, я понял, что это и есть то, что было необходимо делать.
Утром я отнёс на военный телеграф очерк о Тажибаеве и подумал: «Вот я узнал что-то ещё об одной жизни, но ничего не узнал о жизни той, которая была частью меня самого».
Было ещё рано, когда я пришёл в редакцию, но сотрудники уже работали: где-то стучали машинки, и я слышал голос, кричащий позывные в телефон.
Я подробно договорился с редактором о том, как буду работать и передавать корреспонденции в свою газету. Потом спросил, где сейчас помещается адресный стол. Редактор улыбнулся моей наивности и ответил, что никакого адресного стола нет, сотрудники на фронте, а сам «стол», наверно, сожгли на дрова. Тогда я спросил, какая же существует возможность разыскать человека.
— Возможность одна, — усмехнувшись, ответил редактор, — снять блокаду и выиграть войну.
Затем зазвонил телефон на столе, и он протянул одну руку к трубке, а другую — мне. Я ушёл.
Оставался ещё один путь: Лидины знакомые. Два адреса были записаны в моём блокноте. Отыскивая страницу, на которой были записаны адреса, я натолкнулся на аккуратно сложенный листок. Развернул его. Там было написано одно только слово: «Пробьюсь». Это написал лейтенант Андрианов перед тем, как его разбил паралич.
И снова шёл я по пустынным заснеженным улицам. Изредка встречались люди. С вёдрами, кофейниками, электрическими чайниками, самоварами и бутылками они двигались к Неве за водой.
Я видел, как женщина, идущая мне навстречу, остановилась, прислонилась к стене и медленно стала сползать в снег. Я подбежал, чтобы помочь ей подняться, но она была уже мертва. Чайник, который она несла, бесшумно зарылся в снег. Я обернулся, чтобы позвать кого-нибудь, но никого не было.
Стоял около трупа, не зная, что предпринять. Женщина лежала на снегу. У неё было совсем молодое лицо. Седая прядь волос, выбившаяся из-под платка, казалась заиндевевшей, нос заострился, и кожа на щеках была дряблой. У неё были большие ресницы, тонкие брови…
В конце улицы показалась полуторка. Я сошёл с тротуара, чтобы остановить машину. Поравнявшись со мной, шофёр затормозил. Из кузова медленно вылезли два человека. Я следил за тем, как они вылезали, как молча подошли к трупу, подняли его и положили в кузов. Затем забрались сами. Шофёр дал газ, и машина двинулась, поднимая снежную пыль. Скоро она скрылась за поворотом.
Начинался буран. Взрыхлённый снег у стены — там, где упала женщина, постепенно становился ровным и белым. Чайник был уже занесён снегом, и только блестящий металлический носик торчал наружу.
Я прошёл дальше, по направлению к штабу. По дороге мне встретилось несколько морских патрулей, небольшое подразделение пехоты и отряд всеобуча, занимающийся на площади. Немолодые люди, видимо, рабочие, в пиджаках и ватных куртках, подпоясанные верёвками и ремнями, изучали стрелковое дело. У одного из домов человек заделывал кирпич, выпавший из стенки дзота, пристроенного к дому. Он старательно обмазывал кирпич полузамёрзшей, крошащейся, не похожей на извёстку массой.
Потом я увидел женщину, выходившую из булочной. В руках она держала хлеб — маленький кусок, не более двухсот граммов. Она держала его в одной руке, а пальцем другой чертила на нём какие-то линии. Затем она остановилась, повернувшись лицом к стене. Я видел, как шевелятся её губы. Женщина шептала, обращаясь к хлебу:
— Тебя я съем, тебя оставлю Лене, а вот тебя я съем, а тебя вот тоже Лене… — И палец её делал на хлебе какие-то дольки.
Я быстро пошёл, стараясь убежать от этого шёпота.
Стучал метроном. В городе было спокойно, и метроном стучал строго размеренно. Надо мной висели обрывки трамвайных и троллейбусных проводов, и в них завывал ветер.
Было уже два часа, когда я подходил к Смольному. Не сразу узнал его: гигантское здание было сплошь прикрыто маскировочной сеткой. Засыпанная снегом, она делала его неразличимым даже вблизи. Здесь, в этом здании, знакомом каждому по бесчисленным описаниям и кинофильмам, был центр обороны Ленинграда.
В комендатуре у окошка бюро пропусков и телефонных будок толпились люди.
В коридорах штаба горело электричество. Я настолько успел отвыкнуть от электрического света, что даже тускло светящиеся лампочки резали глаза.
По коридорам торопливой походкой проходили люди. Чаще всего это были военные, но встречались и люди в гражданской одежде. Здесь был партийный, советский и военный центр обороны Ленинграда. Из этого исторического здания осуществлялась постоянная связь с Москвой. Сюда приходили директивы Ставки Верховного Главнокомандования, указания Центрального Комитета партии.
Я стоял у стены коридора и смотрел на проходящих людей. По их лицам, походке, одежде я старался определить, кто они, чем занимаются.
Вот поспешно прошёл полковник с папкой под мышкой, без шинели, несмотря на холод, — наверно, здешний, из штаба фронта. Вот идут двое, в полумраке не видно их лиц. Они в полушубках и тулупах, — наверняка только что с Ладоги, ехали на машинах, привезли продовольствие, которое послала Ленинграду страна. Вот эти, в унтах, в полушубках поверх шинелей, очевидно, только что прилетели, — наверное, привезли приказы из Ставки… Мимо меня прошли двое в ватных, туго перепоясанных куртках, с полевыми сумками в руках, которые теперь для всех заменили портфели. Когда они прошли под тускло горящей лампочкой, я разглядел их лица, исхудавшие, с ввалившимися, но пристальными, спокойными глазами. Я услышал обрывок разговора.
— Как приедешь, соберёшь народ, — говорил один из них, — надо рассказать людям…
Они прошли. Наверно, партработники…
А я всё стоял и смотрел. Мне не хотелось уходить отсюда. В эти минуты мне казалось, что я совсем близко от Москвы и от миллионов советских людей.
Наверно, я простоял бы так очень долго, но в эту минуту подошёл какой-то подполковник и, окинув меня быстрым и строгим взором, спросил:
— Вы что-нибудь ищете, товарищ капитан?
Я козырнул и ответил, что хотел бы пройти в отдел связи.
— По коридору пятая дверь направо, — ответил подполковник.
Я пошёл, чувствуя на спине его пристальный, строгий взгляд.
Быстро отыскав нужный мне отдел, я договорился о связи.
Теперь я был свободен до вечера и мог отправиться на розыски. Я решил идти по первому адресу. Это было в другом конце города, но я твёрдо решил сегодня хоть что-нибудь узнать о Лиде…
Уже темнело, когда я разыскал этот дом. Было очень трудно рассмотреть его номер. Я поднялся по тёмной каменной лестнице на четвёртый этаж. Пахло сыростью. Я зажёг спичку. Впереди был длинный коридор с множеством дверей. Я подошёл к первой двери. Она была закрыта на висячий замок, и под замком висела картонка с большой сургучной печатью. На чёрной табличке значилось «36». Это был именно тот номер, который я искал.
Я постоял несколько минут у двери, ожидая, что кто-нибудь выйдет в коридор и я расспрошу о хозяевах этой комнаты. Но никто не выходил, и за дверьми было так тихо, будто в этом доме никто не жил.
Я не смог заставить себя открыть одну из этих дверей. Что-то говорило мне, что не следует их открывать. Выйдя на улицу, увидел дворника, дежурившего в подъезде соседнего дома. Он проводил меня до квартиры управхоза.
Управхоз сказал мне, что Сидоровы из тридцать шестого номера ещё осенью эвакуировались.
Всё было ясно, и не к чему было продолжать разговор. Но я всё-таки спросил, не живёт ли в доме кто-нибудь из людей, близко знавших Сидоровых.
— Нет, не знаю, — покачал головой управхоз, — всех не упомнишь. Да и память сейчас не та стала.
Я ничего не ответил и вышел из комнаты. Дворник по-прежнему дремал в подъезде.
— Послушайте, товарищ, — сказал я, — вы давно здесь дворником?
— Лет пять.
— Вы Сидоровых помните? Тех, что в тридцать шестой квартире жили?
— Это что осенью эвакуировались? — спросил дворник. — Как же, помню! Дрова им всегда возил. И собака у них была такая. Пудель. Подохла…
Ему, видимо, доставляло удовольствие вспоминать прошлое.
— А не помните ли, к ним девушка ходила — Лида? Она часто к ним ходила. Лида. Невысокого роста. Не помните?
Дворник покачал головой:
— Разве всех упомнишь?! Оно конечно, может, и ходила, а только всех не упомнишь.
Где-то далеко били зенитки. Небо разрывалось голубыми вспышками, и снег в эти минуты казался прозрачным и чистым, точно собранный из отдельных кристаллов.
— Летает, проклятый! — тихо сказал дворник и добавил ещё тише: — Разве тут девушку найдёшь, товарищ военный? В такой-то заварухе? Семейства целые по всей земле рассыпались. Где уж тут найти!
— Да, — ответил я, — вы правы. Ну, прощайте. — Я пожал ему руку и пошёл, проваливаясь в сугробы.
Радио объявило, что начался артобстрел. Немецкие орудия били не умолкая, а в перерывах слышался лихорадочный стук метронома.
— Стойте! — услышал я позади себя женский голос.
Я обернулся. В двух шагах от меня за высоким сугробом стояла девушка. Она была очень мала ростом, почти невидимая из-за сугроба.
— Стойте! — повторила она, хотя я и не двигался с места.
Девушка с трудом перелезла через сугроб. На ней была шапка-ушанка и стёганая куртка, подпоясанная ремнём, на котором висела брезентовая кобура.
— Прошу предъявить документы, товарищ командир, — сказала девушка.
— Кто же вы такая? — спросил я.
— Пост комсомольской заставы, — сухо ответила она.
Девушка зажгла карманный фонарик и долго рассматривала моё удостоверение.
— Корреспондент? — спросила она, поднимая голову и вглядываясь в меня.
— Не похож? — отозвался я.
— Нет, отчего же, — сказала девушка, подавая мне удостоверение, и улыбнулась. — Можете идти!
Но теперь мне не хотелось уходить.
— Так вы тут и стоите одна за сугробом? — спросил я.
— Во-первых, я не одна, — ответила девушка, — а во-вторых, вовсе не за сугробом. Это я просто случайно здесь стала.
— А где же остальные?
— В доме.
— А зайти туда можно?
Девушка молчала. Она, видимо, колебалась.
— Вообще-то в караульное помещение посторонним нельзя, — сказала она наконец, — но вам, как корреспонденту, думаю, можно. Вот этот дом. — Она показала рукой на двухэтажный дом.
Я перелез через сугроб и вошёл в подъезд.
— Направо, как войдёте! — крикнула мне вслед девушка. — Голову там себе не сломайте!
Предупреждение последовало вовремя. Я чуть было не скатился на ледяные валуны в подъезде. Лёд был повсюду: он покрывал ступени и сосульками свисал с перил.
Где-то вдалеке маячила полоска света. Я пошёл на неё и скоро очутился перед дверью. В небольшой комнате, освещённой стоящей на столе коптилкой, на кровати сидела девушка. Она встала, когда я вошёл.
— Что вам, товарищ командир? — резко спросила она.
Я сказал, что мне, как военному корреспонденту, хотелось бы познакомиться с работой комсомольской заставы.
— Документы! — так же резко сказала девушка.
Я протянул ей удостоверение, и она, так же как и та девушка на улице, внимательно изучила его.
— Собственно, вам следовало бы зайти в штаб, получить разрешение, — сказала она, возвращая мне документы, — но сейчас обстрел… Ну, словом, садитесь. Я начальник заставы.
Она показала мне на кровать.
Девушка села рядом со мной. Теперь я разглядел её: она была высока, худа, одета в неизменную стёганую куртку, подпоясанную солдатским ремнём, в валенках.
— Не найдётся ли у вас закурить? — спросила девушка.
Я вынул пачку папирос. Девушка протянула руку, и я увидел её тонкие, обтянутые жёлтой кожей пальцы.
Не знаю, заметила ли она или почувствовала мой взгляд, но только поспешно отдёрнула руку, так и не взяв папиросу.
Я сделал вид, что не обратил внимания на этот жест, и поднёс коробку ближе к её руке.
Девушка неуверенно взяла папиросу, стараясь не высовывать руку из рукава. Я спросил её имя. Её звали Ксения Сергеева.
— Так и живёте здесь? — спросил я, зажигая спичку.
— Так и живу, — ответила девушка, жадно затягиваясь. — Я здесь восьмой год живу. Чему вы удивляетесь? — улыбнулась она. — Ну да, это моя комната. А теперь вот здесь пост комсомольской заставы. Всё ясно?
Я оглядел комнату. Мои глаза привыкли к полумраку, и я разглядел следы прежнего домашнего уюта: красивую настольную лампу, стоящую в углу, почерневший от копоти письменный прибор на столе, плетёное кресло, на котором лежало несколько стёганых курток, а на противоположной стене портрет какого-то мужчины с усиками.
— Кто это? — спросил я, показывая на портрет.
— Неужели не знаете?
Я встал и подошёл к портрету. Это был Чарли Чаплин.
— Чаплин? — спросил я удивлённо.
— Ну да, Чаплин! Мой любимый артист. — Ксения помолчала и добавила: — Я ведь тоже актриса. Играла в Нарвском доме культуры. Только это давно было…
В этот момент я услышал далёкие звуки музыки.
— Что это? — спросил я. — Радио?
— Радио. Значит, обстрел прекратился, — ответила Ксения. Она откинула голову, прислушиваясь к звукам музыки. Потом сказала: — Это в комнате наверху… Там уже никто не живёт, и комната запечатана. А радио всё играет, играет… Выключить забыли.
Орудия, умолкнувшие ненадолго, снова загрохотали.
— Вы знаете, — внезапно сказала Ксения, — я люблю, когда бьют наши орудия. В эти минуты ощущаешь силу. В те вот последние недели было тихо. Они не летали даже. Думали, что мы и так погибнем. Тихо так было… И страшно. А сейчас вот снова начали. Видят, что мы не хотим умирать…
Мы помолчали.
— В чём заключается ваша работа? — спросил я.
— Мы — пост комсомольской заставы. В помощь войскам по охране города. На нашем посту четыре девушки.
Она встала и медленно прошлась по комнате. У неё были плавные движения, длинные руки, худое заострённое лицо, светлые волосы.
— Вот мы живём тут, четыре девушки, в холодном и пустом доме, — проговорила Ксения, — и, знаете, может быть, это покажется вам наивным, но иной раз я думаю, что только нам, нашей четвёрке, поручено защищать Ленинград и вся ответственность лежит на нас… Вы не представляете себе, как обостряются здесь все чувства, все ощущения…
Ксения говорила задумчиво, медленно, и, хотя она обращалась ко мне, я чувствовал, что разговаривает сама с собой.
— Сначала надо было побороть самоё себя. Встаёшь — хочется есть… Надо умываться… нет воды… Холод… За дверью лёд… Надо что-нибудь выстирать… нет воды… Надо идти за километр, чтобы принести воду… В чайнике много не принесёшь… и хочется есть… Надо идти на пост… там ещё холоднее… Но надо, вы понимаете, надо побороть голод, надо умываться, обязательно умываться… надо стирать, всё надо, иначе плохо будет, иначе умрёшь… И на пост идти надо, обязательно надо… Мы следим друг за другом… Вы понимаете, что оттого, что ты следишь за собой, следишь поминутно, не распускаешься, — от этого зависит твоя жизнь…
— Да… — задумчиво произнёс я, — это, наверно, очень трудно, жить вот так на ледяном острове… А вокруг снег, тьма, враги…
— Кругом друзья, — резко оборвала меня Ксения.
Она не поняла меня. Я сказал:
— Конечно, вы правы. Но я имел в виду блокаду, немцев…
— А я имела в виду Ленинград, нет, больше, — страну, всю страну, — строго сказала Ксения. — Жить на таком острове, как вы говорите, было бы совсем трудно, невозможно, наверно… Силы черпать неоткуда. А сейчас…
Она умолкла и смотрела куда-то вдаль, поверх меня, точно видела сейчас то, о чём говорила: людей, страну нашу…
А я вспомнил Смольный и то чувство близости Москвы, которое охватило меня тогда, когда я стоял в полутёмном смольнинском коридоре.
Я подумал о том, что вижу уже второй дом, превращённый в крепость. Правда, этот дом был почти пуст, в нём не стояли пулемёты и не было амбразур, и он был весь опечатан, кроме этой комнаты, в которой бились недоступные холоду сердца. Но всё же и этот дом был крепостью, охраняющей Ленинград.
Ксения стояла у окна, спиной ко мне. Я взглянул на неё, мне вдруг почудилось, что это Лида моя стоит у окна. И невольно, не отдавая себе отчёта, я сделал шаг по направлению к ней.
Ксения обернулась, я увидел её лицо, сосредоточенное и суровое. И подумал, что нет, у моей Лиды лицо более мягкое и доброе.
Но тут же мне пришла в голову мысль, что ведь я помнил её лицо тогда, в далёкие счастливые дни. Кто знает, как выглядит оно теперь?
Зенитки замолкли, и снова стало слышно радио оттуда, сверху, из пустой запечатанной комнаты.
Потом послышались шаги за дверью, и вошла та самая девушка, что проверяла у меня документы.
Ксении надо было идти на пост. Мы вышли вместе. Я попрощался с ней, и она встала, прислонясь к стене большого гранитного дома, и стала незаметной, точно слилась со стеной.
…Было совсем поздно, когда я добрался до «Астории». Я ничего не чувствовал, кроме тупой боли во всём теле и усталости. Я не мог ни о чём думать. Я шёл, тяжело облокачиваясь на лестничные перила. Потом свернул в тёмный коридор и стал ощупью отыскивать свой номер. Нащупав дверь в нише, я толкнул её. При свете коптилки увидел на кровати какое-то высохшее, скелетообразное существо. Существо подняло руки и слегка подалось вперёд. Я отступил назад и захлопнул двери. Очевидно, ошибся номером. Я вернулся на лестничную площадку. По лестнице поднималась женщина со свечкой в руке. Я спросил её, какой это этаж.
— Вам, наверно, ниже, — сказала женщина. — Вам гостиницу, наверно. А здесь стационар для дистрофиков.
— Да, я ошибся, — пробормотал я, спустился этажом ниже и отыскал свой номер.
Не зажигая коптилку, лёг в постель. Было настолько холодно, что я лёг не раздеваясь, только снял валенки.
Долго не мог заснуть. Всё пережитое за последние сутки проходило перед моими глазами.
Вдруг мне пришла в голову мысль, что, может быть, я уже встретился с Лидой и, может быть, это она лежала на доске, спелёнатая, как мумия, или в машине, под штабелями окоченевших тел.
Я лежал в темноте и в тишине, точно на дне глубокого колодца.
Потом начали бить наши орудия, и я вспомнил слова Ксении о том, что этот далёкий, грохочущий вал приятнее мёртвой тишины, и мне захотелось, чтобы били ближе и громче…
Я чувствовал, что Ленинград нельзя наблюдать со стороны.
Трудно было и полчаса высидеть в «Астории» без дела. Каждую минуту, когда я не шёл на телеграф, не писал корреспонденцию, не спешил, чтобы что-нибудь увидеть, меня мучила мысль о бесполезно потраченном времени. Я часто вспоминал слова Ксении Сергеевой о том, что в Ленинграде у людей до предела обостряется чувство личной ответственности за судьбу города. Не раз вспоминал также её слова о том, что жить на «острове» было бы невозможно, и о связи блокированного Ленинграда с остальной страной.
Я понял, почувствовал, что об этом надо написать, что в этих словах, вернее, в том существе, что крылось за этими словами, заключён очень важный смысл — истоки ленинградского подвига.
И я принялся за работу над статьёй. Положил в её основу переписку ленинградцев с москвичами в первые месяцы войны. В течение нескольких часов я в редакции газеты «На страже Родины» читал и перечитывал письма трудящихся Выборгской стороны Ленинграда к трудящимся Москвы, ответ москвичей выборжцам, письмо рабочих Нарвской заставы московским рабочим, письмо коллектива завода «Большевик» — тоже москвичам, и обращение рабочих завода имени Ленина к героическим защитникам Ростова…
«…Дорогие товарищи! Друзья наши, москвичи! — читал я. — В тревожный час, когда над Красной Москвой нависла грозная опасность, мы всем своим сердцем, всеми помыслами и устремлениями своими с вами, защитники советской столицы.
Москва! Это слово с нежной любовью произносит каждый советский человек — русский и украинец, узбек и белорус, казах и грузин. Москва — мозг и сердце нашей родины. Отсюда по всем необъятным просторам нашей страны излучается свет новой жизни…»
Я читал и перечитывал эти строки, то пламенные и призывные, то гневные и горькие, и казалось, что они написаны кровью сердца.
Потом я начал писать. Это была статья о великом единстве нашего народа.
Отправив статью, я почувствовал радость от сознания исполненного долга. Но только на несколько часов. А потом меня снова стала мучить мысль, что я не написал и сотой доли того, что должен был написать.
Я помнил, что десятки тысяч бойцов Волховского фронта, задача которых — прорвать блокаду Ленинграда, могли узнать о положении в городе только из фронтовой газеты. А ленинградским корреспондентом этой газеты был я. Мне казалось, что мало суток, чтобы выполнить всё, что требовалось.
Но когда, потрясённый всем виденным за день, измученный большими переходами, я возвращался домой, я снова думал о Лиде. Я чувствовал, что ещё не сделал решающих шагов, чтобы отыскать её.
Что оставалось мне делать?
В моих руках была только одна соломинка: последний записанный в моём блокноте адрес. Если и там неудача — значит, концы обрублены, следы потеряны и, приехав в Ленинград, я оказался к Лиде не ближе, чем там, на Волховском фронте.
Я не мог решиться сразу пойти по этому адресу. Там жила Ирина Вахрушева, подруга Лиды.
Я знал эту девушку. Мы иногда проводили вечера втроём, во время моих приездов в Ленинград. Я не особенно симпатизировал Ирине. Она казалась мне слишком шумной, слишком смешливой, недаром Лида звала её «море по колено». Но Лида любила её, и я шёл на уступки. У меня был адрес хозяйки, у которой Ирина снимала комнату.
В этом адресе была для меня последняя надежда.
Я старался подготовить себя к неудаче. Когда я очутился перед большим серым зданием и увидел номер дома, который отыскивал, мне стало страшно. Я не знал, что найду за этими стенами: замок, сургучную печать или мёртвых людей.
Несколько раз прошёлся возле дома, не решаясь войти. Потом я взял себя в руки и, будто ныряя в холодную воду, бегом поднялся по лестнице. На втором этаже я постучал. Было тихо. Я постучал ещё раз, сильнее. За дверью послышались медленные шаркающие шаги, шум отодвигаемого засова, и дверь открылась. Передо мной стояла женщина лет пятидесяти, в шубе и в платке, накинутом на седые волосы.
— Мне нужно кого-нибудь из Вороновых.
— Я Воронова, — тихо ответила женщина.
— Вы Воронова? — переспросил я, чтобы собраться с мыслями.
Подошёл к ней ближе и сказал, что хочу поговорить. Она пригласила меня в комнату.
Я вошёл и остановился на пороге. Я почувствовал, что у меня дрожат колени. Я ничего не видел — ни комнаты, ни мебели, ни самой Вороновой, ничего, кроме большого портрета, висящего против двери над письменным столом.
Это был портрет Лиды. Она стояла, смеющаяся, откинув голову, в пёстром платье, облокотившись на железную решётку сада. Стояла такой, какой я её знал и помнил.
— Я вас слушаю, — проговорила Воронова.
Я вздрогнул и опустил глаза. Не мог больше выдержать и прямо спросил, показывая на портрет:
— Где сейчас эта девушка?
— Не знаю точно, — сказала Воронова. — Это подруга моей жилицы.
— Ирины Григорьевны? — снова спросил я.
— Да, — ответила Воронова. — А вы разве её знаете?
— Где Ирина Григорьевна? — повторил я вопрос.
— Она живёт на заводе. Там работает и живёт.
— Где же этот завод?
— Послушайте, товарищ военный, — сказала Воронова, — объясните же, что вы хотите.
Я подошёл почти вплотную к ней, показывая на портрет:
— Я разыскиваю эту женщину. Это мой близкий друг. Я написал ей сто писем и сейчас ищу её по всему городу. Когда-то она дала мне адрес Ирины Григорьевны, как своей лучшей подруги. Вот и всё. А теперь скажите скорее: где этот завод?
Воронова внимательно посмотрела на меня.
— Я понимаю, — тихо произнесла она. — Лидуша у нас часто бывала. Они с Ириной большие друзья. Давно, правда, не заходила она к нам. А только адрес завода я не знаю… Мы лучше вот как сделаем. Завтра Ирина придёт домой. Тут я ей постирала кое-что. Часов в пять обещала. Вот вы в это время и приходите.
— Хорошо, — сказал я, — спасибо. Приду.
Но я не уходил. Стоял и смотрел на портрет, и туман застилал мои глаза. Потом я опустил голову и понял, что надо уходить.
— Завтра в пять, — напомнил я и поспешно вышел из комнаты.
…На другой день я подошёл к дому в половине пятого. Уже стемнело, но дом, серый, гранитный, показался мне светлым и радостным. Я быстро взбежал по лестнице и постучал.
Мне опять открыла Воронова.
— Не повезло вам, — проговорила она, идя в комнату. — Уехала Ирина-то моя. На оборонные работы уехала… Только и успела записку прислать…
— Где эти работы? — спросил я.
— Да разве ж я знаю?! — воскликнула Воронова. — Теперь всюду работы. Через неделю, пишет, вернётся.
— Хорошо, — сказал я, не узнавая своего голоса, — я зайду через неделю.
17 января
Ночью мне позвонили из редакции «Ленинградской правды». Знакомый товарищ сообщил, что через два часа председатель исполкома Ленсовета Попков будет беседовать с корреспондентами газет. Через пятнадцать минут я уже шагал, утопая в сугробах, к Смольному.
По бесконечным, едва освещённым, холодным коридорам Смольного я добрался наконец до кабинета Попкова.
В центре небольшой комнаты за огромным низким столом, покрытым зелёным сукном, сидел Попков. У него было усталое, но свежевыбритое лицо, красные веки и синяки под глазами. Он показал нам на кресла и сказал хриплым голосом, без всяких предисловий:
— Мы пятый месяц в блокаде. Огромными усилиями мы растянули оставшиеся у нас запасы на эти пять месяцев. Завоз продуктов был связан с исключительными трудностями. Вы знаете об этом. Теперь, в связи с разгромом немцев под Тихвином, есть основания думать, что доставка продуктов облегчится…
Попков говорил монотонно и медленно, и казалось, что каждое слово стоит ему усилий. Он сказал, что сейчас главная задача — доставить в город продукты, скопившиеся на той стороне Ладоги, и организовать борьбу с ворами и мародёрами. Потом зазвонил один из многих телефонов на маленьком столике. Попков взял трубку, сказал «иду» и встал.
— Меня вызывают, товарищи, — сказал он. — Вы получите печатное изложение того, что я хотел сказать. — Он пожал нам руки и вышел из кабинета.
Секретарша раздала нам печатные листки.
Я возвращался из Смольного глубокой ночью. В небе горело бледное зарево, и на снегу плясали красноватые тени. Я шёл по направлению к «Астории». Зарево всё приближалось, и тени становились ярче. Наконец, завернув за угол, я увидел горящий дом. Дом был большой, каменный. Он горел неярко, и языки пламени изредка вырывались из-под крыши и из окон, лениво облизывая камень. У дома, прямо в сугробах, была расставлена мебель, кто-то спал на кушетке, а несколько женщин цепочкой стояли у парадной двери и деловито принимали вещи, которые им подавали сверху. Пожарных я не видел. Я подошёл к женщине, стоявшей в цепочке последней, но она, не оборачиваясь, сунула мне в руки какую-то вещь и сказала нетерпеливо:
— Держите! Держите!
Я взял вещь — это был обёрнутый в платок самовар, — поставил на снег и получил керосинку, которую тоже поставил на снег.
— Побыстрее там! — крикнула женщина в дверь, и я слышал, как по цепочке передали:
— Поскорее там!
Было очень тепло, даже жарко. Первый раз в Ленинграде я испытал чувство тепла.
— Куда ставите?! — раздражённо заметила мне женщина. — Вон к тем вещам несите. — Она пальцем показала на кушетку, где кто-то спал. — Перепутаем всё, потом разбирайся.
Я поднял самовар и керосинку, отнёс их к кушетке и вернулся на своё место.
Всё происходило очень медленно. Этот пожар не воспринимался как нечто чрезвычайное. Не было криков о помощи, плача пострадавших и снопов искр.
— Держите, держите! — сказала женщина и передала мне маленькую коляску. — Да осторожнее, там ребёнок. — Я стоял растерянный, с коляской в руках, и не знал, что с ней делать. На дне коляски лежал какой-то свёрток. Мне показалось невозможным поставить колясочку прямо так, в снег, под открытым небом. — Да о чём вы думаете, господи?! — воскликнула женщина. — Это же Ивановых ребёнок, туда, к их вещам, и несите.
Я понёс коляску туда, к самовару и керосинке, и поставил около кушетки. Человек на кушетке продолжал спать. Он был укрыт полушубком. Я почувствовал злобу к этому человеку, безмятежно спящему во время пожара под тёплым полушубком. Я стянул полушубок и стал запихивать его в коляску, чтобы укрыть ребёнка. В этот момент из окна вырвался большой язык пламени, и я рассмотрел лицо спящего человека. Это была женщина лет тридцати, совершенно седая. Её тонкие губы были плотно сжаты. Я вытащил из коляски полушубок и снова укрыл им женщину. Потом я стал искать, чем бы укрыть ребёнка, и среди сваленных в беспорядке вещей нашёл одеяло. Покончив с этим делом, я снова вернулся к цепочке.
— Где же вы пропадаете? — воскликнула женщина. — Прямо беда с этими мужчинами! В кои веки придут помочь, да и то как от козла молока.
Она сунула мне в руки швейную машину, и я быстро понёс её к кушетке.
— Не туда, не туда! — крикнула мне женщина. — Это Ферапонтовых машина, к их вещам и несите!
Я растерянно стоял на месте со швейной машиной в руках, озираясь по сторонам, соображая, какая же из сложенных здесь куч принадлежит Ферапонтовым.
— Да вот левее, где стол стоит! — снова крикнула женщина. — Ах ты наказание господне!
Я поставил машину на стол.
— Да вы из какого номера? — спросила меня женщина, когда я вернулся на своё место. Раньше она разговаривала, стоя спиной ко мне, только слегка поворачивала голову. Теперь она повернулась ко мне. — Да никак военный! — воскликнула она. — Вы, значит, не здесь живёте? Просто помогаете, значит? — сказала женщина. — Ну, спасибо. Я вот тоже помогаю. Это ведь ещё не мой этаж горит. А всё равно надо помочь. А вы по своим делам идите. Мы и сами управимся… Спасибо вам.
Я пошёл.
— Подождите! — окликнула меня женщина и, когда я вернулся, сунула мне в руки клочок бумаги. — Позвоните, пожалуйста, а то у меня телефона нет.
Я сказал, что позвоню, хотя не представлял себе, о чём идёт речь. В сторонке, при свете пожара, я прочёл записку. Там было написано:
«Позвонить 4-58-65, Петру Николаевичу Смирнову. Пётр! Уже горит третий этаж, а мне к тебе на завод позвонить неоткуда. Завтра до нас дойдёт, приходи таскать вещи. Надя».
Я сунул записку в карман и пошёл искать телефон. Зарево теперь оставалось позади, но небо ещё было розовым.
18 января
Сегодня утром в редакции мне вручили телеграмму из моей газеты. Там было сказано: «Срочно передайте материал к Ленинским дням». Телеграмма была получена здесь вчера. Мне вручили её сегодня. Для того чтобы материал попал в номер вовремя, я должен был передать его не позже завтрашней ночи.
Я не знал, с чего мне начать. Сегодня я собирался пойти на пленум райкома партии и написать корреспонденцию о ленинградских большевиках — организаторах обороны города. Но теперь у меня было срочное, специальное задание. Надо было скорее идти в библиотеку, подобрать материалы о жизни и деятельности Владимира Ильича Ленина в Петрограде.
Но, подумав, я решил начать всё же с пленума райкома. Ведь бессмертная память о Ленине живёт здесь, в Ленинграде, прежде всего в сердцах коммунистов, в душах питерских рабочих. И я пошёл на пленум райкома партии.
…В фойе давно уже не работающего кинотеатра собралось несколько сот активистов района. Я обратил внимание на то, что все собрались точно в назначенное время — к пяти часам вечера зал был уже переполнен. В зале было очень холодно. Горело несколько фонарей «летучая мышь» и несколько свечей на столе президиума. Глухо доносились разрывы снарядов.
Войдя в зал, я сразу же ощутил атмосферу сердечной близости и единства между собравшимися здесь людьми. Я знал, что каждый из присутствующих ощущал потребность собраться вместе, обменяться мыслями, посоветоваться, как лучше решить вставшие перед городом трудные задачи. Я сидел в последнем ряду зала и напряжённо слушал слова о том, как сохранить рабочую силу, как окружить в это трудное время заботой людей, как уберечь предприятия от разрушений…
Потом выступали политорганизаторы домохозяйств и руководители комсомольских групп взаимопомощи, тех самых, что ходили по домам, помогали больным людям принести дрова, растопить печь, прибрать квартиру или выкупить продукты в магазине.
В конце заседания старый рабочий-кировец зачитал приветствие Центральному Комитету партии. В этот момент произошло нечто совсем неожиданное. При первых же словах рабочего: «Москва, ЦК ВКП(б)…» — в зале вспыхнул электрический свет. Правда, зажглось всего лишь несколько лампочек и горели они неярким, мерцающим светом, но для нас, людей, уже успевших отвыкнуть от электричества, это казалось праздником, торжеством.
— Откуда свет? — шёпотом спросил я соседа.
— В подвале ребята качают, — ответил он мне также шёпотом.
И мне очень захотелось увидеть этих ребят. Осторожно, на носках, вышел я из зала и спустился в подвал. Там при свете обыкновенной коптилки несколько человек вручную «качали» рычаг небольшой блок-станции. Они не слышали слов, обращённых к партии, которые произносились сейчас там, наверху, но знали, что именно в эти минуты принимается приветствие ЦК. И на их лицах, едва освещённых дрожащим светом коптилки, я увидел спокойно-сосредоточенную торжественность.
И в эту минуту я вспомнил о редакционном задании и посмотрел на часы. Было уже шесть, до вечера оставалось совсем мало времени. Но я не жалел, что побывал на пленуме. Я ещё не знал, как использую то, что увидел и услышал, в корреспонденции о Ленинских днях, но понимал, чувствовал, что должен был всё это увидеть и услышать.
Потом на попутной машине я добрался до Смольного. Я ехал туда с определённой целью. Ведь в Смольном была комната-музей, где работал Ленин в великие дни установления Советской власти. Я бывал в этой комнате давно, в светлые, мирные дни, когда она была открыта для всеобщего обозрения. Но можно ли попасть в неё теперь?
Как я и ожидал, комната была закрыта, и доступ в неё посетителей был прекращён с первых же дней войны. Я не знал, что мне делать. Мне было надо, очень надо побывать в этой комнате, и одновременно я понимал, что нелепо требовать открыть её только для того, чтобы я там побывал.
И всё-таки я пошёл к полковнику, от которого, как мне сказали, зависело разрешение посетить комнату.
Вначале полковник категорически отказал.
— Что вы, капитан, — недовольно возразил он мне, — ведь Смольный сейчас — военный штаб, должны понимать… К Ленинским дням в городе будут организованы посещения многих ленинских мест, но это…
И всё же я уговорил его. Я сказал, что тысячи, десятки тысяч бойцов Волховского фронта никогда не бывали в ленинской комнате и что рассказать о ней по описаниям и даже по давнишним личным впечатлениям я просто не в состоянии. Я уговаривал, настаивал, доказывал, даже требовал.
И он открыл мне заветную комнату.
И снова, как в то далёкое время, я перешагнул порог, через который так часто переступал Ленин. Я увидел письменный стол и окно, у которого стоял когда-то Ильич.
Несколько минут прошло в молчаливом созерцании.
— Ну вот, — каким-то другим, потеплевшим голосом сказал стоявший за моей спиной полковник. — Теперь всё. Надо идти.
…На другой день я поехал в библиотеку Дома Красной Армии и много часов просматривал материалы, относящиеся к пребыванию Владимира Ильича в Петрограде. Под вечер с кучей выписок и без какого-либо определённого плана статьи я вышел из Дома Красной Армии, прошёл по Литейному, завернул на Невский и направился к себе в гостиницу.
Мне очень хотелось есть. В последние дни я всё чаще испытывал чувство голода.
Я шёл по Невскому, стараясь не думать о еде. Но старые магазинные вывески, поминутно напоминавшие мне о ней — «Бакалея», «Гастроном», «Всегда горячие сосиски», — дразнили меня.
Внезапно я увидел другую «вывеску», написанную карандашом на бумаге: «Здесь кипяток».
Я вошёл в тамбур маленького магазина. Девушка в ватнике продавала кипяток по гривеннику за стакан. Она объяснила мне, что Ленсовет организовал повсеместную продажу кипятка населению. Я выпил два стакана горячей воды и шёл, ощущая приятное тепло, погружённый в мысли, и незаметно дошёл до Дворцовой площади.
Вечерело. Сероватый туман висел над Невой. В этом тумане морские корабли, пришвартованные к гранитным берегам Невы и вмёрзшие в лёд, стояли, как бы прижавшись спинами к городу, который защищали. Огромная площадь была завалена снегом. Местами снег ещё чернел от недавних разрывов. Окна Зимнего дворца были выбиты. Странно было видеть такое огромное количество выбитых подряд окон. Весь дворец казался гигантским решетом.
Я стоял и думал о том, как много видело это огромное здание… И вдруг мне показалось, что площадь оживилась, десятки костров зажглись на ней, а у костров сидят бородатые люди, матросы, перепоясанные пулемётными лентами, солдаты с винтовками в руках, в папахах с нашитыми красными ленточками.
Где-то вспыхнул прожектор, но мне чудилось, что это луч «Авроры» прорезал небо и упал на площадь…
Мне казалось, что славные, давно минувшие дни Петрограда вновь проходят передо мной… Я пересёк площадь, прошёл на набережную и увидел здание университета. Я вспомнил недавно прочитанные строки о Ленине, о том, как пятьдесят лет назад ранним мартовским утром подходил к этому зданию Владимир Ильич…
Мне казалось, что я вижу, как проходит Ленин своей торопливой походкой в Публичную библиотеку… Как стоит на балконе дворца Кшесинской…
И вдруг всё слилось воедино. Я снова видел перед собой людей, собравшихся на районный партийный актив, и сурово-торжественные лица тех, что давали свет во время чтения письма Центральному Комитету, видел Ленина, стоящего у окна смольнинской комнаты и с надеждой глядевшего на питерских рабочих, идущих в бой со старым миром…
И тогда я всем существом, всем сердцем своим почувствовал, как бьётся в этом городе вечно живое сердце Ильича.
…Было уже поздно, когда я вернулся в «Асторию». Но я не чувствовал усталости. Я знал, о чём буду писать в газету.
22 января
Три дня я ничего не записывал и ничего не передавал в редакцию. Затем взял ленинградские газеты за неделю и прочёл их залпом.
На меня обрушились самые противоречивые, самые парадоксальные, с точки зрения «здравого» смысла, вещи. Я прочёл, что населению в этом месяце не выдаётся ничего, кроме двухсот граммов хлеба, что в оперетте идёт «Баядера», в Театре драмы — «Дворянское гнездо», а в театре Ленсовета — «Идеальный муж», что действуют четырнадцать кинотеатров, что военный трибунал приговорил к расстрелу шесть человек за ограбление продуктовых магазинов, что композитор Асафьев работает над музыкальным оформлением спектакля «Война и мир», что исполком Ленсовета рассмотрел план первоочередных восстановительных работ в городском хозяйстве и объявил выговор за срыв снабжения населения кипятком и что все детские сады и ясли переведены на круглосуточное обслуживание детей…
Я прочёл всё это и, только оторвавшись от газеты, вспомнил, что нахожусь в городе, окружённом плотным кольцом блокады, и мне показалось, что я стою перед чем-то огромным, очень сложным и очень простым и кристально чистым и что всех книг и всего виденного мною недостаточно, чтобы до конца понять это.
Потом я перечитал всё, что записал в эти дни, и, дойдя до последней даты, вспомнил, что прошла неделя.
И мне так захотелось увидеть Лиду, поцеловать её и посидеть с ней несколько минут молча, как сидят уставшие от долгих скитаний, а потом говорить с ней, говорить без конца.
Может быть, потому, что она была самым близким и самым понятным мне человеком, я верил, что она расскажет мне то, чего я не знал, и покажет то, чего без неё я не мог бы увидеть.
И она уже казалась мне неотделимой от города.
Мне не терпелось поскорее встретиться с Ириной Вахрушевой. Я не любил её раньше, потому что не любил людей, которые слишком много и слишком громко смеются. Мне была непонятна любовь Лиды к этой девушке. Я старался возможно реже встречаться с Ириной. Мне было известно, что она вышла замуж и ждёт ребёнка, но мужа её я никогда не видел. Сейчас я знал, что Ирина единственная, кто может помочь мне отыскать Лиду, и всё же где-то в глубине души мне была неприятна встреча с ней, — такие люди, как Ирина, редко меняются. Я боялся снова услышать её резкий смех и жаргонные словечки. Я думал обо всём этом, идя к Вороновой.
Я пришёл к Вороновой под вечер. Двери открыла мне сама Ирина, но было темно, и я не разглядел её.
— Давайте руку, Саша, здесь темно, — сказала она. У неё был хриплый, простуженный голос.
Она провела меня по коридору в комнату. Теперь мы стояли друг против друга. На ней была ватная стёганая куртка, валенки и шапка-ушанка.
— Здравствуйте, Саша! — Ирина протянула мне руку.
Она смотрела на меня в упор, не произнося ни слова. Я видел только её глаза. У неё всегда были большие глаза, сейчас же они стали какими-то неестественно огромными, занимая почти половину её маленького лица.
Она смотрела на меня не мигая, не произнося ни слова. Большой портрет Лиды висел над нами.
— Здравствуйте, Ирина, вот мы и встретились.
— Да, — коротко сказала Ирина своим хриплым голосом. — Но где сейчас Лида, я не знаю.
Я почувствовал комок в горле.
— Сядьте, — продолжала Ирина, опускаясь на диван. — Мы работали вместе на заводе, она кончила курсы сестёр. Потом она уехала в армию… Писем не пишет. Вот и всё, что я о ней знаю.
Она говорила спокойно и, мне показалось, жёстко.
— Скажите, Ирина, — спросил я, с трудом подыскивая слова, — может быть, вы знаете… какой военкомат?..
Ирина покачала головой.
— Военкомат-то я знаю, да вряд ли вы там что-нибудь выясните. Всё произошло так быстро… У неё ведь мать умерла и ребёнок, у Лидуши…
Мне казалось, что голос её дрогнул, когда она произнесла это имя…
— Я знаю, — сказал я. — Она писала. Это было единственное письмо, которое я получил.
— Она не знала, куда писать, — произнесла Ирина и посмотрела на её портрет.
Несколько минут мы сидели молча.
— Так. Ну, расскажите о себе, Ирина… Как ваша жизнь?
— Живу, — резко ответила Ирина.
— Ваш муж на фронте? — спросил я.
— У меня нет мужа.
— А ребёнок? Я помню, вы ждали ребёнка.
— Был. — Ирина опустила глаза.
Я молчал.
— Вы работаете на заводе? — спросил я.
— Да. В цеху. Помощником начальника.
— Так… — Я снова не знал, о чём говорить. — Вот мы и встретились.
— Вот и встретились, — повторила Ирина. — Только её не хватает. — Она снова посмотрела на портрет.
— Вы очень изменились, Ирина, — сказал я неожиданно для себя. Этого не надо было говорить. Это звучало бестактно.
— Изменилась? — переспросила Ирина, точно не понимая этого слова. — Да, наверно. — Она встала. — Ну, простите, пойду на завод.
Мне стало страшно. Я схватил её за руку.
— Подождите, Ирина, — просил я, — ведь мы не виделись так долго. Подождите! Ну, расскажите мне что-нибудь! А потом я пойду.
Мне показалось, что пальцы её дрогнули в моей руке.
— Рассказать? — переспросила Ирина. — Я не знаю, что рассказать вам. Да и что вы хотите знать?
— Всё. Всё, что относится к ней, к вам, к Ленинграду.
Ирина молчала. Своими большими немигающими глазами она смотрела на портрет Лиды, висящий на стене.
— Расскажите, — повторил я. — Ведь я новый человек в Ленинграде и почти ничего не знаю. Рассказывайте про всё: про войну, про блокаду, про себя, про Лиду…
Ирина медленно повернула голову, переводя взгляд с портрета на меня.
— Хорошо, — согласилась она, и мне показалось, что слово это было ответом не на мою просьбу, а на какие-то её собственные мысли. — Хорошо, — повторила Ирина, — слушайте.
Вот что рассказала мне Ирина
«Когда я пять лет тому назад приехала в Ленинград, поступила в институт и поселилась в этой квартире, моим соседом был Иван Иванович Иванов, старый мастер. Он жил вот за этой стеной с женой Пелагеей Григорьевной. У него было двое детей: Михаил, парень лет двадцати трёх, и дочь Лена. Михаила я почти не видела: он учился в институте за городом и приезжал домой поздно вечером; Лена работала на том же заводе, что и отец.
Мне почти не приходилось разговаривать с Ивановым, да я и не стремилась с ним встречаться. Он был высокий, чуть сутуловатый, глаза у него были маленькие и злые, а усы огромные, с опущенными концами.
Я уже привыкла к тому, что если за стенкой какой-нибудь шум, машина ли швейная стучит или что другое, — значит, Иванова нет дома. Как только он возвращался, наступала тишина. Из разговоров с моей хозяйкой и с Пелагеей Григорьевной я поняла, что Иванов был именно таким рабочим, о которых вы так любите писать в газетах: он проработал на заводе тридцать лет, и отец его тоже был рабочим и тоже проработал на этом заводе много лет.
Хотя я и не симпатизировала этому человеку, но он возбуждал во мне любопытство.
Постепенно я узнала, что Иванов всегда просыпался в пять утра и пил чай из большой кружки, что он заговаривал с женой первым и что она ждала, пока он с ней заговорит, что за чаем он читал газету и что она должна была быть аккуратно сложенной, что он шёл на завод пешком и что ему хотели подарить автомобиль, но он отказался, сказав, что для него это не нужно, а для детей — разврат.
Он возвращался домой вечером и читал технический журнал, в котором я однажды с удивлением обнаружила статью, подписанную: „И. Иванов, мастер“. Как-то, зайдя к Пелагее Григорьевне за бельём, я застала Иванова. Сказать откровенно, я испугалась и хотела уйти, но Иванов посмотрел на меня своими колючими глазками и сказал:
— Чего же бежать-то, ведь за делом пришли, — и стал расспрашивать меня, кто я, откуда, и я чувствовала себя так, будто я в школе на экзамене.
Но ничего страшного не случилось; я поговорила с Ивановым минут пятнадцать, освоилась. Словом, всё шло хорошо до тех пор, пока он не спросил, нравится ли мне Ленинград. Я ответила, как обычно отвечала на этот вопрос: что, мол, много мостов, будто город не на земле стоит, а висит в воздухе.
Тут глаза Иванова сделались ещё меньше и злее. Он постучал по столику костяшками пальцев и сказал:
— Вон-на!.. Висит, значит! Ну, выдай ей, Пелагея, бельё.
Тогда я ушла, прижимая к груди ворох выстиранного белья, и никак не могла понять, чем я рассердила этого сумасбродного старика. Только потом я узнала от Пелагеи Григорьевны, что для старика не было развлечения большего, чем показывать приезжему город. Он водил его вдоль Лебяжьей канавки, и мимо Инженерного замка, и по набережной Невы. Иванов любил Ленинград и считал себя коренным ленинградцем.
После этого случая я старалась не встречаться с Ивановым. Он был какой-то степенный, медлительный, неразговорчивый и злой. Мне казалось, что и живёт он как-то медленно. А я… впрочем, вы помните, какая я была. Я решила просто не замечать Иванова.
Мне казалось тогда, что я очень весело и очень счастливо живу. В институте меня любили, подруг было много, я никогда не была одна, вечерами пропадала в театрах или на концертах, легко окончила первый курс института и перешла на второй. За мной ухаживало много студентов, но я терпеть не могла ухаживаний и в душе была уверена, что непременно влюблюсь в того, кто совершенно не будет за мной ухаживать.
И вот я познакомилась с одним врачом. Это было на вечеринке, на второй день ноябрьских праздников в тысяча девятьсот тридцать девятом году. Он был старше меня лет на десять, сидел, как бирюк, в углу комнаты, совсем не танцевал. Мы разговорились.
Это был Григорий, мой будущий муж. Мы поженились и жили вот в этой комнате… За месяцы нашего знакомства с Григорием я почувствовала, что мне стало как-то иначе житься, я всё время ощущала на себе внимательные глаза Григория… Постепенно у нас стало бывать всё меньше и меньше людей, и всё чаще мы проводили вечера втроём: Григорий, я и Лида… С каждым днём я всё более привязывалась к моему Григорию и скоро стала ощущать его как часть самой себя…
Наступил тысяча девятьсот сорок первый год. Почувствовав беременность, я выписала сюда маму. Затем началось ожидание ребёнка, хлопоты, хождение по врачам. Весной у меня родилась девочка. Григорий настоял, чтобы её тоже назвали Ириной. К этому времени я уже окончила институт, защитила проект и получила назначение на тот самый завод, где мастером был мой сосед Иван Иванович Иванов.
На заводе меня сделали сменным мастером, и я, кажется, неплохо работала, хотя у меня всегда было чувство, что главное в моей жизни не завод, а мой дом, мой муж, моя любовь…»
Ирина встала и медленно прошлась по комнате. Мне показалось, что она движется, как лунатик, ничего не видя, руководимая каким-то седьмым чувством.
«Когда радио передало весть о войне, — продолжала Ирина, — я сидела за столом и писала докладную записку директору завода о некоторых усовершенствованиях в конструкции нагревательных печей, Григорий сидел напротив и читал книгу. Я посмотрела на него, не говоря ни слова. Григорий встал и протянул ко мне руки, но я отстранила их и только сказала: „Не надо, не надо!“
В тот же вечер Григория призвали, и ночью он уехал на фронт, успев лишь на несколько минут забежать домой.
Помню, я на прощание долго смотрела в его глаза и потом долго ходила по комнате, как слепая, натыкаясь на вещи. Потом мне стало очень холодно, хотя стояла июньская ночь, я закрыла окно и, дрожа, забилась в угол кушетки. Потом проснулся и заплакал ребёнок, и я стала кормить его грудью, а когда ребёнок заснул, мне показалось очень трудным встать с кушетки, и я так и осталась до конца ночи сидеть со спящей девочкой на руках.
Теперь вся моя жизнь сосредоточилась в дочке. Я думала, что в ней заключена наша любовь, наше счастье, наше будущее…
Этим летом в городе было особенно много цветов, их продавали всюду — на площадях, перекрёстках и в скверах. Днём в городе было по-прежнему оживлённо и народу становилось всё больше. Это прибывали в город жители оккупированных районов. Но вечерами, в темноте, ощущалась тоска и гнетущая пустота.
Я по-прежнему работала на заводе и внешне будто бы была всё такая же, как всегда, только часто стала думать о том, не слишком ли уж легко я жила раньше.
С завода каждый день исчезали люди. Они уходили в армию или в народное ополчение. Прощаясь с человеком, я уже не знала, увижу ли его завтра. Места у станков пустели, а потом их занимали подростки.
Я видела, как затихает завод, и мне казалось, что кровь убегает куда-то из моих жил, что вокруг меня образуется какое-то мёртвое пространство.
Потом я узнала, что завод эвакуируется на восток и что в городе останется только два цеха. Директор завода спросил меня, хочу ли я уехать.
Вопрос этот показался мне бессмысленным главным образом потому, что я не представляла себе, как можно уехать, когда Григорий будет писать мне по ленинградскому адресу. Кроме того, я каждый день просыпалась с мыслью, что, может быть, сегодня приедет Григорий в отпуск на день или два.
Я ответила, что никуда не поеду, и через несколько дней получила назначение помощником начальника одного из остающихся цехов.
Как-то я провела на заводе почти круглые сутки, упаковывала и отправляла оборудование, потому что был приказ закончить эвакуацию в кратчайший срок.
Но вечером ко мне в цех пришёл Иванов и ворчливо сказал, что дочка моя заболела, что он даже привозил к ней врача.
Я помчалась домой. После бессонной ночи у меня кружилась голова и было горько во рту, а дневной свет резал глаза. Дома, у постельки Ирины, я застала врача, мать и Пелагею Григорьевну. Врач успокоил меня, сказав, что всё позади и никакой опасности уже нет.
Я села на кушетку и тут же заснула и проснулась только на другой день вечером. Меня знобило, и голова разламывалась от боли, но я встала и, узнав, что Ирочка спокойно спит, снова помчалась на завод. Войдя в цех, я почувствовала головокружение и упала, а когда очнулась, то поняла, что лежу на кровати в комнате Ивановых, и услышала голос Ивана Ивановича. Он сказал:
— Тебе бы надо тоже уезжать, Пелагея.
Она ответила тихо, но твёрдо:
— Я останусь пока, Иван Иванович.
Я лежала, не открывая глаз, и прислушивалась, но больше в комнате никто не сказал ни слова.
Я пролежала в постели несколько дней, а когда встала, то оказалось, что у меня пропало молоко и Ирочку пришлось перевести на искусственное питание.
Теперь мне всё чаще и чаще приходилось оставаться на ночь на заводе.
Я с ужасом вспоминаю сейчас, что, может быть, не дала Ирочке того, что должна была дать. Но кто пережил это сам, тот простит меня. Ребёнок был моей радостью, моим счастьем. Ирочка была для меня частью Григория. Когда я смотрела на неё, я радовалась, что она растёт, и думала, что с каждым пережитым днём она ближе к новым, счастливым временам. Но иногда мне казалось, что завод заслоняет от меня всё и я уже не вижу перед собой ничего, кроме заводских стен.
Правда, в глубине сознания я всё же жила надеждой, что эта страшная ночь кончится и снова настанет радостный день — и свет, и цветы, и Григорий.
Фактически я жила сейчас в двух мирах — мире воспоминаний, далёком, тёплом, уютном, и в сегодняшнем — холодном и тёмном.
Я устроилась в комнате в полуподвальном заводском помещении, и у меня там не было ничего, что напоминало бы мою прежнюю комнату, только моя любимая маленькая подушка и портрет Григория. Впрочем, я и бывала-то здесь редко. Всё время я проводила в конторке и по суткам не спускалась вниз. Я стала забывать, как выглядит город, потому что никуда не выходила с завода, и только часто звонила домой, справлялась о здоровье Ирочки.
Однажды меня вызвали к телефону. Говорила Иванова. Она сказала, что только что принесли письмо на моё имя, на нём адрес полевой почты… Я бросила трубку, не дождавшись конца фразы. Я только успела крикнуть начальнику цеха, что уеду часа на три. Я помню, стоял осенний вечер. Смеркалось. Город медленно погружался в темноту. Дул резкий ветер, деревья на заводском бульварчике стояли голые, и облака висели очень низко. Я вскочила в громыхающий трамвай и в первый раз почувствовала, что отвыкла от города, от трамваев и от неба над головой. У меня стучало в висках, когда я думала о письме. Трамвай шёл очень медленно, я стояла, стиснутая со всех сторон, и твердила про себя: „Чтоб только он был жив и здоров… Чтобы он был жив и здоров…“
Остановка была несколько дальше моего дома, но я соскочила на ходу, взбежала по лестнице, перескакивая через ступеньки, и стала звонить и стучать в дверь.
Мне открыла Иванова. Письмо было у неё в руке. Я схватила письмо, бросилась в комнату, на ходу разрывая конверт.
Там было всего несколько строк. Комиссар части извещал, что Григорий Александрович Лебедев, военврач второго ранга, геройски погиб в бою под Кингисеппом.
Я дважды прочитала эти строки, и мне показалось странным, что я продолжаю всё видеть и слышать и что все предметы вокруг приобрели какую-то назойливую осязаемость. Я сразу не отдала себе отчёта в том, что произошло, и поймала себя на мысли, что в эту минуту я думаю о чём-то другом. Потом воспоминание, что в такую минуту я подумала о чём-то другом, сводило меня с ума. Мне показалось, что потолок стал ниже, и стены обступили меня теснее, и все вещи в комнате жмутся ко мне, и мне стало страшно. Потом я посмотрела на кушетку, и мне показалось, что Григорий сидит там и протягивает ко мне руки. Я вскочила, стала отступать и, ударившись затылком о стену, закричала. Вбежала Пелагея Григорьевна. Ей ничего не надо было объяснять, она попыталась обнять меня, но я оттолкнула её руки и сказала голосом, который сама не узнала:
— Ну, я пойду.
Я медленно, натыкаясь на вещи, прошла мимо Ивановой, вышла в коридор и стала спускаться по лестнице, не захлопнув за собой дверь. Почему-то запомнила, что на стене лестничного пролёта огромными красными буквами было написано: „Будь готов к тушению зажигательных бомб“.
На улице было уже темно, шёл дождь, и я несколько раз сталкивалась с прохожими. Теперь мне хотелось долго и громко плакать. Я мечтала поскорее прийти в свою комнату и зарыться лицом в подушку.
Я хотела пройти через цех в свою комнату, но в цехе ко мне подошёл мастер и сказал, что пришла группа новых рабочих и начальник цеха просил меня расставить их на места. В этот вечер так и не пришлось поплакать, и я уже никогда потом не плакала.
Иван Иванович Иванов должен был уехать с заводом. Но он не поехал. Он считал несолидным для человека своего возраста менять местожительство без каких-либо основательных причин. Он полагал, что раз в Ленинграде остаются гражданские люди и некоторые цехи тоже остаются, то для него нет исключительных причин уезжать из города. Так он и заявил при мне директору. Дочь его уехала с заводом, сын же его на второй день войны ушёл на фронт.
Иванова назначили старшим мастером в цех, где я была помощником начальника.
Это его, видимо, неприятно поразило сначала, но потом он смирился, решив, что, очевидно, он, Иванов, сам по себе, а я — сама по себе. Мне пришлось назначить его, привыкшего работать над тонким материалом, руководить группой молодых рабочих, которые делали проволочные колючки для заграждений. Весь цех делал колючки. Они загромождали помещение, круглые, как дикобразы. Иванов стал ещё более угрюмым. Я знала: он был влюблён в своё тонкое мастерское умение, дающееся прилежанием и годами. Для колючек не надо было умения. Наблюдая за ним, я видела, как он поднимал колючку и, прищурясь, смотрел на неё, точно прицеливаясь, куда бы приложить своё мастерство. Потом пожимал плечами и бросал колючку на пол.
После смерти Григория Иванов стал как-то добрее со мной. Я, кажется, начинала понимать этого угрюмого старика. Следуя своим раз навсегда установленным представлениям о человеке, Иванов считал, что каждый не хлебнувший горя и не боровшийся за своё место в жизни человек — ещё сырой материал, „сыроежка“. Я слышала, он часто спорил по этому вопросу с сыном-студентом, который утверждал, что человек создан для радости и что в том-то и счастье нашей эпохи, что человека оберегают от горя.
„В том счастье, в том и несчастье“, — пробурчал Иванов, и спор прекратился.
Теперь, узнав о моём горе, Иванов не пошёл ко мне с сочувствием, но стал первым здороваться со мной.
Первый артиллерийский снаряд попал в наш цех в середине ноября. Это было ночью, я спала у себя внизу, а когда прибежала в цех, то увидела облако красноватой пыли, воронку в цементном полу и куски окровавленной одежды, разбросанные по всему цеху.
На другой день в цехе был поднят каменный пол и вырыты блиндажи. Потом обстрелы стали всё чаще и чаще, и скоро к ним привыкли, как привыкли и к фугасным бомбам.
Потом пришла зима. Наступил голод. Теперь я чаще ездила домой: надо было отвозить часть пайка матери и дочке. Для меня было счастьем привезти Ирочке конфету, а потом стало счастьем привезти ей кусок хлеба. Заходя домой, я видела почти невесомую тень Пелагеи Григорьевны и высохшую, сгорбленную фигуру матери. В квартире было темно, и я ощупью пробиралась по лестнице, открывала дверь своим ключом, чтобы не заставлять мать делать лишние движения, проходила в комнату, положив на стол кусочек хлеба, уходила.
Однажды, придя домой, я никого не застала в комнате. Я подумала, что, очевидно, мама с Ирочкой ушла в магазин. Я присела на кушетку и услышала какой-то методический стук в соседней комнате. Он больно отзывался в моих висках. Я вышла в коридор на цыпочках и заглянула в соседнюю дверь.
Я увидела широкую спину Иванова. На столе горела коптилка. Мастер сбивал какие-то доски.
Я не могла больше оставаться одна в холодной и тёмной квартире. Я тихонько постучала в полуоткрытую дверь и вошла. Иванов обернулся, увидел меня, но ничего не сказал, а продолжал заколачивать гвозди. Он бил точными, тяжёлыми ударами.
— Что вы делаете, Иван Иванович? — спросила я.
Иванов повернулся и сказал:
— В цеху отпросился гроб сделать. Для неё. — Он кивнул головой в угол.
Я посмотрела туда, в тёмный угол. Там стояла кровать, и, только присмотревшись, я различила какое-то лёгкое возвышение.
— Иван Иванович! — воскликнула я и пошла к нему.
— Ну, ну… — сказал Иванов, отстраняясь от меня, точно в испуге, — все там будем…
Поздно вечером Иванов и я отвезли тело Пелагеи Григорьевны к братской могиле, взрытой динамитом в мёрзлой земле. Мы шли молча по безлюдным улицам под холодными звёздами. Гроб на санках легко катился по снегу, надо было только чуть-чуть тянуть за верёвку. Весь обратный путь мы не произнесли ни слова.
Немного позже произошло самое страшное. Однажды, подымаясь домой по лестнице, — я уже не взлетала по ней, как раньше, а шла медленно, отдыхая на каждой площадке, — я у самой двери наткнулась на что-то мягкое. Я очень испугалась и стала стучать в дверь, забыв, что у меня есть ключ. Потом я взяла себя в руки, отперла дверь, зажгла в коридоре коптилку и вышла на площадку. У двери, прислонившись к стене, на корточках сидела моя мать, и ветер шевелил на лбу прядь её седых волос. Я, кажется, закричала, бросилась к матери, — она была холодна. Очевидно, она обессилела, не смогла открыть дверь и замёрзла.
Я втащила тело матери в комнату и услышала плач ребёнка. Я была одна в квартире. В полутёмной комнате на кушетке лежала моя окоченевшая мать, а в постельке плакал голодный ребёнок. Я схватила девочку и попробовала согреть её, но это было уже бесполезно. Ребёнок заплакал сильнее. Я положила дочку обратно в постель и больно укусила себе руку, чтобы не потерять сознание.
Потом я услышала шум отпираемой двери и увидела на пороге высокую фигуру Иванова. Я вскрикнула, бросилась к нему и обняла.
— Ну, ну… Чего уж тут… — глухо сказал Иванов, так же, как в прошлый раз…
Ночью мы отвезли мать в гробу, сделанном из столовых досок. Иванов вёз санки, а я несла Ирочку. Мы шли молча, как и тогда…
Что Ирочка не дышит, я заметила, уже подымаясь по лестнице. Иванов шёл за мной, и я ему ничего не сказала. Вошла в квартиру, даже не удивившись, что дверь была не заперта, — я забыла её закрыть, уходя. Войдя в комнату, я увидела Лиду, которую не встречала уже месяца три. Она сказала, что похоронила мать и дочку, а теперь совсем одна и вот пришла сюда. Мы долго сидели молча, а потом Лида тихо сказала:
— Что же теперь нам делать?
Иванов помог мне похоронить и мою дочку. Как прошла потом ночь — я не помню.
Когда на следующий день, едва волоча ноги, мы с Лидой вышли на улицу, на морозный воздух, я увидела, что из руки, которую тогда укусила, почему-то опять идёт кровь. Я подняла какую-то бумажку, валявшуюся на снегу, и залепила руку. Придя на завод, я обнаружила, что эта бумажка — маленькая немецкая листовка и что в ней Ленинграду предлагается сдаться. Я, помню, внимательно, по складам прочла её и вдруг засмеялась в первый раз с начала войны…
— Что с тобой? — спросила Лида.
Не помню, что ответила ей. Кажется, ничего.
Лида осталась на заводе.
В течение трёх месяцев, что я её не видела, она окончила курсы медсестёр. Мы договорились, что она будет медиком в команде МПВО у нас на заводе. Я поселила её на моей койке, — сама я редко ночевала внизу.
Внешне Лида мало изменилась. Правда, она сильно похудела, но в привычках своих осталась такой же, как и была.
И всё же она казалась мне другой. Не знаю почему, но я считала её как бы своей совестью. Это трудно передать, но она влияла на меня своими поступками. И, — теперь мне кажется это странным, — мы с ней редко говорили о близких нам людях: я — о Григории, она — о вас. Может быть, она умышленно избегала этих разговоров, сознавая, что счастливее меня…
Я знала, что она пишет вам письма, и знала, что безответно. Я тоже писала письма туда, в пустоту, — я не могла иначе, — и они оставались у меня неотосланными…
Скажу прямо: это она помогла пережить мне тот страшный вечер.
Она делала всё спокойно и быстро, поэтому я никогда не знала, где предел её силам, её терпению.
Лиду очень любил Иванов. Сначала я не понимала почему, — такие разные люди, — но потом поняла: старик любит, точнее, уважает всё настоящее…
Как мы работали! Я не знала, откуда у меня бралась сила. Если бы мне раньше сказали, что я буду руководить цехом, я подумала бы, что надо мной смеются. А сейчас… Я отвоёвываю людей у смерти, я слежу за каждым: тверда ли сегодня его походка, не дрожат ли его руки, не подозрительно ли задремал он в перерыв? Я в курсе домашних дел каждого моего работника, я выкраиваю ослабевшим крохи дополнительного питания, отправляю в больницы тех, кто не выдержал борьбы, хороню погибших…»
Ирина замолчала. И странно, только теперь я почувствовал, услышал, как звучит её голос.
— Мне надо на завод, — проговорила Ирина. — Если хотите, поедем вместе. Мы там коммуной живём. Лида тоже была с нами…
— Поедем, — согласился я.
…«Поедем» осталось от мирного времени. Мы шли пешком через весь город. Было поздно, когда мы подошли к заводу.
— Вы подождите, я сейчас организую пропуск.
Она ушла, и я остался один у проходной будки.
Передо мной был огромный, неестественно тихий завод. Я не слышал обычных для металлургического производства шумов: ни визга вагонеток на подъездных путях, ни грохота в цехах, — было тихо, будто завод спал.
Вскоре с пропуском вернулась Ирина.
Мы вышли на заводской двор. Было так темно, что в двух шагах от себя я уже ничего не мог различить.
— Мы пройдём через цех, — сказала она из темноты. — Осторожнее, голову!
Сначала мы свернули в какой-то проход, где было совершенно темно, потом вышли в коридор, и я внезапно зажмурил глаза от яркого света. Прямо передо мной, в огромном высоком цехе, прокатывали сталь. Бело-красная лента металла ныряла под валки, появлялась с другого конца, где её клещами подхватывали человек десять рабочих, и снова ныряла обратно. Мне уже давно не приходилось бывать в прокатных цехах, и неожиданное зрелище расплавленного металла, фонтанов искр и двигающихся кранов ошеломило меня. В цехе, видимо, шла напряжённая работа, но рабочих было немного.
— Подождите минуту, — сказала Ирина.
Я видел, как она подошла к нагревательным печам и двое рабочих дотронулись до кепок при её приближении. Она что-то говорила им, показывая на печь. Затем она вернулась ко мне и сказала:
— Ну, пошли.
Проходя по цеху, я увидел в полу какие-то люки, прикрытые металлическими плитами.
— Что это? — спросил я Ирину.
— Блиндажи, — ответила она. — Я вам о них говорила.
Мы миновали цех и по узкому проходу спустились в подвальное помещение. В большой квадратной комнате вдоль стен стояли кровати. В дальнем углу висел противоипритный костюм. Рукава его были раскинуты. Он походил на распятого человека. Посредине стоял стол и топилась железная печь. Около неё на корточках сидела девушка в гимнастёрке с расстёгнутым воротом. Она смотрела на горящие поленья, и огоньки бегали в её зрачках. Она встала, когда мы вошли.
— Здравствуй, Лёля, — сказала Ирина, — мы сегодня ещё не виделись. Познакомься: это товарищ с Волховского фронта.
Лёля протянула мне руку и, когда я пожал её, тряхнула головой:
— Лёля.
…Мы сидели на кровати втроём: Лёля, Ирина и я, на других кроватях сидели девушки — бойцы противовоздушной обороны, пришедшие после своей смены. В котелке на печке кипел кофе — мутная бледно-коричневая жидкость. На столе были сложены порции хлеба — двенадцать маленьких ломтиков, и одна из девушек резала эти ломтики на ещё более маленькие и клала на раскалённую печь. Пахло горелым хлебом. Потом откуда-то появились табуретки, и все сели к столу. Девушка, которая поджаривала хлеб, разлила кофе в металлические кружки и раздала всем по ломтику. Я тоже получил кружку и кусочек обжигающего пальцы хлеба.
Ирина сидела рядом со мной. И мне почему-то вдруг захотелось, чтоб она улыбнулась. За всё время, проведённое вместе с ней, я не только не слышал её смеха, который так не любил раньше, — я не видел её улыбки. Мне хотелось, чтобы она улыбнулась именно сейчас, в этой комнате, когда топится печка, и дымятся горячие кружки, и хлеб обжигает пальцы. Я уже готов был сказать ей об этом, но в это время Ирина обратилась к девушкам:
— Ну вот, сейчас мы поужинаем, а потом расскажем товарищу о Лиде. Расскажем, как она жила здесь. Он очень хотел её увидеть, а вот не пришлось…
Мне стало не по себе. Я хотел было остановить Ирину, сказав, что не нужно устраивать «вечер воспоминаний», но в это время Лёля воскликнула:
— Я сплю сейчас на её постели!.. А раньше наши постели стояли рядом… Мы о многом с ней говорили. Было время, когда я хотела уехать из Ленинграда, уж очень тяжело было. А она меня отговорила. Я даже помню, как она сказала: «В жизни, говорит, один раз проходишь настоящую проверку: человек ты или ни то ни сё». Ух, как она меня в работу брала! «Главное, не распускайся», — говорит. Я знала, ей самой тяжело было. Мать у неё умерла и ребёнок… А всё-таки осталась в Ленинграде. И я вот осталась. А сейчас не жалею…
— Да… кажется, уж давно это было, — задумчиво сказала её соседка. — Это когда в цех два снаряда попало. Ночью это было. Помните? Лида тогда не дежурила, но она, как услышала разрыв, — прямо с кровати, ноги в валенки, куртку схватила и в цех. Я тоже за ней побежала. Что там было, помните, Ирина Григорьевна? Снаряд прямо в нагревательную печь угодил, разворотил всё, пятерых рабочих на месте убило, а одного болванкой придавило… Он лежит, хрипит, а Лидушка на коленях рядом с ним и говорит спокойно, спокойно: «Ты, говорит, потерпи, родной!..» И гладит, гладит его по волосам. И пока болванку снимали, всё ему твердила: «Терпи. Вытерпишь — жить будешь…» А потом пришла сюда, легла вот на эту кровать лицом вниз и плачет. Я подошла, помню, села рядом, обняла и говорю: «Что ж ты, других терпеть учишь, а сама?» А она как обернётся, глаза у неё сухие и красные, и говорит: «Учить-то легче, чем самой…»
Я всё время сидел, опустив голову. Всё плыло перед глазами, и мне казалось, что я вижу её здесь сейчас, вижу такой, какой не видел никогда, в стёганой куртке и шапке-ушанке. Я видел её пальцы на волосах хрипящего, придавленного железом человека и её вздрагивающие плечи вот на этой постели.
— Это точно, так было, — подтвердил чей-то глухой бас.
Я поднял голову. У дверей стоял старик. Он был очень высок. На нём была спецовка, надетая поверх ватника. Из бокового кармашка торчал блестящий инструмент. У него были седые, опущенные книзу усы. В полумраке я не мог рассмотреть его лица, и казалось, что усы свисают прямо из-под низко надвинутого козырька кепки.
Все смолкли, услышав его голос, и только Ирина произнесла спокойно и, как мне показалось, с какой-то теплотой:
— Это ты, Иваныч? Случилось что-нибудь?
Он молча подошёл к Ирине, медленно, высоко подняв голову и ни на кого не глядя. Так ходят люди, уверенные, что все уступят им дорогу. Уже миновав меня, он молча дотронулся до кепки, и я не понял, к кому относилось это приветствие, но невольно привстал и сказал:
— Здравствуйте.
Старик даже не обернулся. Подойдя к Ирине, он стал говорить с ней вполголоса, но так, что на другом конце комнаты было всё прекрасно слышно. Он говорил о каком-то Фёдорове, умершем утром у проходной будки.
— Гроб я сколочу, — проговорил Иваныч, — а насчёт досок ты постарайся.
Я видел, как он молча, так же высоко подняв голову, пошёл к двери. Поравнявшись со мной, он внезапно остановился и спросил:
— Лидией Фёдоровной интересуетесь?
Я вздрогнул. Неожиданным был и сам вопрос, и то, что он назвал её так, как я никогда не называл её ни в мыслях, ни вслух.
— Человек она хороший, — произнёс он, не дожидаясь моего ответа.
— Спасибо, — поблагодарил я, не зная, что ответить.
— Ей спасибо скажите.
Мне была непонятна его мысль, но расспрашивать показалось неудобным. А Иваныч уже шёл к дверям, и я видел его широкую, чуть сутуловатую спину.
— Наш мастер, — сказала Ирина.
…Мы сидели за большим квадратным столом. Потрескивали дрова в печурке. Кофе был выпит и хлеб съеден. А девушки всё говорили. Одна перебивала другую, и мне сначала было непонятно, почему они так горячо участвуют в этом «вечере воспоминаний». В конце концов Лида не могла быть одинаково близкой им всем. Но потом я понял внезапно, как бывает, когда разглядываешь «загадочную картинку» и не можешь сообразить, «где охотник», но вдруг ясно его увидишь, и потом, как ни перевёртывай картинку, охотник всегда будет перед твоими глазами, — так внезапно я понял, что, рассказывая о Лиде, они рассказывали о себе. Все двенадцать девушек жили в одной комнате. Они спали здесь, вместе ходили на дежурство, складывали вот на этом столе свои крохотные пайки, чтобы потом разделить их поровну. Им нечего было друг другу рассказывать. Жизнь каждой была на виду у остальных. Они просто сложили свои двенадцать жизней в одну. Жизнь Лиды была их жизнью. Её физическое отсутствие роли не играло. А я был для них новым человеком. И они, рассказывая мне о ней, рассказывали о себе.
Потом все девушки поднялись, как по команде, и ушли разгружать только что прибывший эшелон с дровами. Мы остались с Ириной вдвоём.
— Простите меня, Ирина, — сказал я.
Она подняла свои большие глаза.
— За что?
— Вы знаете, я не любил вас. Мне казалось, что вы слишком… — Мои мысли смешались, я замолчал.
Губы Ирины дрогнули.
— Послушайте, — спросила она внезапно, потупив глаза, — если бы вы сейчас нашли свою Лиду, вы были бы совершенно счастливы?
— Конечно! — вырвалось у меня.
— А я… — произнесла она, точно в полусне, — если бы он вернулся… конечно… нет. Этого мне было бы теперь мало… И Иванычу этого было бы мало.
Я не понял её. И, что самое важное, я боялся её расспрашивать. Она казалась мне комком обнажённых нервов.
— Ну, вам надо идти, — заторопилась Ирина. — А мне пора в цех. Я вас провожу.
У проходной будки мы остановились. Я протянул Ирине руку, она пожала её и задержала в своей руке.
— Я ничего не рассказывала вам об одном… — тихо проговорила она.
— О чём?
— О вас. О том, как она часто говорила о вас. И письма писала… — Голос Ирины стал мягким, и хрипота исчезла. — Только отправлять-то их было некуда… Эх, приехать бы вам на месяц раньше…
Я был рад, что на дворе темно и не видно моего лица.
— Ну, что поделаешь, — сказал я, — видно, не судьба… Прощайте!
Она ушла, бесшумно ступая валенками по снегу. Я, вспомнив о самом главном, крикнул:
— Какой же военкомат?
— Нашего района! — ответила Ирина из темноты.
…В военкомате, куда я пришёл на следующий день, было пусто, но я уже знал, что в большинстве учреждений обитаема лишь одна, наиболее тёплая комната. Я отыскал эту комнату и обратился к военкому, седоватому низенькому человеку, со своей просьбой.
— Э-э, — протянул военком, когда я попросил справиться по картотеке, куда направили Лиду. — Разве сейчас установишь? — В голосе его было раздражение. — Обстреляли нас недавно… Правда, хозяйство мы почти всё спасли. Вот теперь сидим день и ночь, разбираем…
Мне стало неловко. Я понимал, что моя просьба, изложенная, так сказать, официально, могла вызвать раздражение у человека, занятого большой работой. Тысячи подобных дел могли бы возникнуть у каждого ленинградца. Я сказал военкому возможно мягче, что сознаю всю несвоевременность моей просьбы, но пробуду в Ленинграде очень недолго, и если между делом он приказал бы…
— Хорошо, — сказал военком и повернулся к пожилому, с острой бородкой человеку, сидящему у двери.
— Вот, товарищ Козочкин, будете карточки разбирать, поищите. — Он записал на листке бумаги имя, отчество и фамилию и протянул Козочкину.
Теперь моя судьба была в руках этого человека.
25 января
Засвистели снаряды. Радио объявило о начале артиллерийского обстрела.
Было непривычно слышать выстрел и затем свист и ждать разрыва. И было страшно осознать, что через несколько секунд оборвётся чья-то жизнь.
На фронте это воспринималось по-другому. Там люди сидели в окопах и блиндажах с оружием в руках. Они знали, что воюют, то есть готовы убивать и принять смерть. Но здесь люди ходили по улицам или лежали в постелях, и было противоестественно думать о том, что вот сейчас, через секунду после этого свиста, с грохотом разлетится стена, взовьётся чёрный столб разбитого камня, дерева и снега и наступят разрушение и смерть.
Обстрел продолжался часа два.
…Ночью ко мне пришли два корреспондента центральных газет. Они жили этажом ниже и захватили свои коптилки. Мы зажгли сразу три коптилки, и стало относительно светло.
Один из корреспондентов был высокий, худой, с огромной чёрной шевелюрой и с бровями, расходившимися под углом, говорил глухим басом, — настоящий Мефистофель. Он только позавчера прилетел в Ленинград из Москвы. Другой был мал ростом, толст, несмотря на блокаду, и светел, и на лице его, казалось, никогда не было никакой растительности.
— Ну, как там, на Волхове? — спросил толстяк.
Я ответил, а потом попросил рассказать о Ленинграде, но только по порядку, месяц за месяцем: мне хотелось восстановить картину осады города. Толстяк был в городе с начала войны. Беседуя, мы засиделись далеко за полночь.
— Я уже тут два дня, — сказал Мефистофель, — а в газету не передал ни строчки. Уже две ругательные телеграммы получил. Хожу по городу и не знаю, с чего начать. Охватить не могу. И страшно и величественно. А как писать об этом, не знаю… Нельзя писать о голоде, не испытав его, — добавил Мефистофель, точно убеждая кого-то.
— Вы думаете, что дело только в голоде? — спросил я.
— А в чём же?
Я не стал выяснять. Это было ни к чему.
— Хочу поехать на Ладогу, — сказал Мефистофель. — Проехать по всей трассе и написать пару очерков. — Он так и сказал: «пару очерков». — Может, вместе двинем?
Я ответил, что у меня есть ещё дела в городе, но на Ладоге я побываю обязательно.
Мы распрощались, корреспонденты ушли и унесли свои коптилки. Стало темно. Я разделся, залез в кровать и укрылся матрацем поверх одеял. Матрац я выпросил днём наверху, в госпитале.
26 января
Сегодня, возвращаясь вечером с телеграфа, я увидел впереди невысокого, сутулого военного. Что-то показалось мне в нём знакомым, и я прибавил шагу, чтобы посмотреть на его лицо. Опередив его, я обернулся. Я увидел острую бородку. Это был Козочкин.
— Здравствуйте, товарищ Козочкин, — сказал я, останавливаясь.
Козочкин тоже остановился, бородка взлетела вверх, а глаза смотрели на меня растерянно и недоумённо. Всё лицо его было в инее: ресницы, брови, бородка, даже из носа торчали серебряные волоски. Он походил на какого-то блокадного деда-мороза, похудевшего и очень старого.
— Я был у вас вчера в военкомате, — напомнил я. — Насчёт девушки одной. Помните?
— А-а, да, да, помню, — закивал Козочкин. — Я искал вчера и сегодня, но пока ничего… Ничего, знаете, ещё не нашёл. Завтра начну разбирать второй ящик с картотеками.
Мы шли по улице, перелезая через сугробы. Козочкин явно замёрз. На нём была кургузая солдатская шинель, командирские знаки в петлицах выглядели как-то неуместно.
— Где вы живёте? — спросил я Козочкина.
— Далеко! — ответил тот. — Раньше жил близко, да снарядом дом разворотило… Сейчас к знакомому перебрался. На Подольскую.
Мы проходили мимо улицы Гоголя.
— Пойдёмте ночевать ко мне, — предложил я. — Мы почти у дома. Незачем вам тащиться на Подольскую.
Бородка приподнялась и застыла в размышлении.
— Нечего думать, пошли. Только предупреждаю, у меня холодно.
— Где теперь не холодно! — возразил Козочкин. — У приятеля тоже дров нет.
— Ну, тем более, — сказал я, — значит, идём.
Войдя в комнату, я с трудом зажёг коптилку закоченевшими пальцами.
— Устраивайтесь на диване, — предложил я Козочкину.
Он сел и стал дуть на руки. Потом он растопырил пальцы над пламенем коптилки, и они стали покрываться копотью.
— Вот холодина-то, — проговорил Козочкин. — Сейчас бы чайку горячего! — Он произнёс это таким тоном, будто мечтал о черноморском пляже.
Чайку. Это действительно было бы просто великолепно! То есть не чаю, конечно, — об этом нечего было и думать, — а просто несколько глотков воды, горячей-горячей, чтобы обжигала рот.
— Посидите, — попросил я Козочкина и вышел в коридор.
У меня была идея. Я поднялся наверх, в стационар для дистрофиков. В полутёмной «дежурке» светлело какое-то пятно. Я кашлянул, и пятно расплылось.
— Кто там? — спросила сестра.
На «дипломатические» переговоры ушло несколько минут. Затем я спустился по тёмной лестнице, держа в одной руке два стакана, а в другой драгоценный чайник с кипятком.
— Вот и чай, — сказал я Козочкину, входя в номер.
Я разлил кипяток в стаканы, и мы стали пить. Стакан обжигал пальцы, хотя вода успела немного остыть, пока я нёс чайник.
Козочкин пил, причмокивая. Его глаза были полузакрыты, он наслаждался. Мы выпили всё, что было в чайнике. Затем Козочкин расстегнул шинель и откинулся на спинку дивана.
— Хорошо! — воскликнул он умилённо.
Мне показалось, что он тотчас же задремал.
— Что вы делали до войны? — спросил я.
— До войны? — Козочкин открыл глаза, сделал паузу, словно припоминая: а что он, в самом деле, делал до войны? — Я настраивал рояли.
Это было неожиданно. Собственно, в самой профессии настройщика роялей не было ничего необычного. Но было странно слышать о ней в эти дни в Ленинграде и ещё более странно — видеть перед собой самого настройщика.
— Интересная профессия, — сказал я.
Козочкин молчал.
— За время войны вы, наверно, уже забыли её, — добавил я, чтобы что-нибудь сказать. — Наверно, вам показалось бы очень странным, если бы кто-нибудь пригласил вас сейчас настроить рояль.
Козочкин покачал головой.
— Нет, мне не показалось бы это странным, — тихо ответил он.
Я молчал, чувствуя, что это не всё, что хотел сказать Козочкин. Но Козочкин не раскрывал рта, и я интуитивно почувствовал его сомнение: стоит ли раскрывать душу перед малознакомым человеком?
— А чем вы занимались до войны? — неожиданно спросил он.
— А тем же, чем и теперь, — ответил я. — Писал.
— И читали?
— И читал, разумеется.
— Библию читали?
Разговор делал какой-то фантастический зигзаг.
— Приходилось, — ответил я. — И Библию и Евангелие.
— Евангелие неинтересно, — сказал Козочкин, — и читать его сейчас вредно, — добавил он менторски. — Оно о смерти больше. А Библия земная книга. Сказка, конечно, но земная.
Я промычал что-то неопределённое, не понимая, к чему он клонит.
— «Песню Песней» помните? — спросил Козочкин. — А обличения Иеремии?
Я ответил, что Соломона помню, а Иеремию — смутно.
— Перечитайте, — сказал Козочкин. — Это очень хорошо. Там большая радость жизни и большая страсть. А без этого в Ленинграде не проживёте. Вы вот говорите — профессия не оборонная. Это ошибка, что Ленинграду нужны профессии. Ему люди нужны. И вера и страсть… Впрочем, я и сейчас настройщик.
— Где-нибудь в воинской части? — спросил я.
— Нет. Рояль не походный инструмент. Я настраивал здесь. В «Астории».
Он наклонился ко мне и стал рассказывать медленно, как рассказывают сказку детям:
— Жил старик музыкант. Он тоже остался. У него был рояль, прекрасный инструмент. Квартиру разбило снарядом. Рояль — тоже. Старик перебрался к знакомым. Но там не было рояля. Откуда-то он узнал, что здесь, в «Астории», в одном из номеров сохранился прекрасный рояль. Раньше на нём упражнялись разные приезжие знаменитости. Теперь там никто не жил. Старик зашёл к директору. И ему разрешили. Рояль отсырел, струны спутались. Музыкант нашёл меня. Мы провозились с инструментом два дня…
— Подождите! — крикнул я и схватил Козочкина за руку. — Он там… наверху, этот музыкант?
Козочкин хитро улыбнулся:
— И вы его слышали? Значит, до сих пор играет?
Я ничего не ответил.
— Он и не умер-то из-за рояля, — сказал Козочкин. — Когда сильно любишь что-нибудь — не умрёшь.
Затем мы легли спать.
Я уже засыпал, когда услышал голос Козочкина:
— А где вы жили постоянно до войны?
Я ответил, что в Москве.
— Напрасно, — сказал Козочкин. — Каждый литератор должен стремиться в Ленинград. Вспомните-ка: даже такие корифеи, как Пушкин, Лермонтов, Белинский, Жуковский, устремлялись сюда.
Я не стал с ним спорить. Заснул, и в эту ночь мне приснился сон, что я вижу её, но подойти не могу, и чем ближе я подхожу, тем дальше оказываюсь, а потом она стала совсем неразличимой, точно растворилась в заснеженных ленинградских улицах. Потом мне приснилось, что по Невскому проходят войска, а впереди идёт барабанщик и бьёт в барабан. Не оркестр, а один барабанщик…
28 января
Сегодня с утра пошёл в военкомат. Козочкин вскочил, увидя меня.
— Нашёл, нашёл! — возбуждённо сказал он. — Вот и карточка её, вот смотрите! Направлена в санотряд по обслуживанию Ладожской трассы. Там её и ищите.
Мне хотелось обнять и расцеловать Козочкина. Но я только крепко пожал ему руку и побежал обратно в гостиницу. Я не пошёл в свою комнату, а постучал в номер к Мефистофелю. Дверь была не заперта. Корреспондент ещё спал, укрывшись с головой. Из-под полушубка торчали его длинные ноги. На столе стояла коптилка. Потолок был чёрен от копоти.
Я разбудил его и спросил, когда он собирается ехать на Ладогу.
Мефистофель сел на край кровати, поджав под себя ноги, поморгал и сказал, что едет завтра утром. У него была машина.
— Я поеду с вами, — сказал я.
— Прошу, — галантно ответил Мефистофель.
Мы расстались до утра.
…Мефистофеля звали Юрий Ольшанский. Мы выехали с ним в десять часов утра. Я сидел в кузове полуторки, а Ольшанский, как хозяин машины, в кабине. Километров за шесть до озера что-то случилось с мотором, и шофёр объявил, что тут работы часа на четыре. Мы решили двигаться на попутных.
Нам повезло: за нами шла трёхтонка. Мы «проголосовали», забрались на прикрытые брезентом кули с сухарями и через полчаса были у Ладоги. Но здесь наше «везение» кончилось: дальше машина не шла.
Мы стояли на берегу скованного льдом озера. Надо льдом висел туман. Гладкая, наезженная дорога спускалась с берега и исчезала в молочно-сером тумане. Эта дорога была единственной, связывающей блокированный Ленинград с Большой землёй. Недаром она называлась «дорогой жизни».
— Пойдём искать КП, — предложил Ольшанский. У него уже выработался «нюх» на блиндажи.
Мы побродили по берегу и скоро увидели занесённый снегом тамбур землянки. Мы вошли, а следом за нами ворвалось облако пара, и всё заволокло на миг.
Когда пар рассеялся, я увидел у столика лейтенанта в меховой безрукавке. Он вопросительно смотрел на нас. Мы представились, и Ольшанский сказал, что хотел бы написать «пару очерков» о трассе, да вот сломалась машина, и теперь неизвестно, как придётся добираться.
— А зачем вам машина? — сказал лейтенант. — Мало разве машин по трассе ходит? Идите себе по трассе и смотрите. Вот и всё. А устанете — попутная подвезёт.
Мы посовещались с Ольшанским и решили, что лейтенант, пожалуй, прав. Надо погреться немного и трогаться в путь.
— А где ваша санчасть? — спросил я.
Лейтенант улыбнулся.
— Ну вот, как корреспондент — так прежде всего в санбат. На льду наши медики, на льду все. Они у нас боевые.
— Как же их найти?
— А по указателям! У нас по всей трассе указатели расставлены, как на Невском. Только светофоров не хватает! А дорога одна: прямо да прямо.
Мы погрелись немного и вышли из землянки.
Дул сильный ветер, но туман не рассеивался. Он только «спрессовался», прижавшись ко льду. Выше воздух был прозрачен. Мы шли по озеру, по которому раньше, до войны, никто не ходил и почти не плавал: оно было капризным, штормящим, изобилующим большими глубинами и коварными мелями. Никто не мог предугадать его роль в судьбе осаждённого Ленинграда.
Мы шли молча. Навстречу нам, громыхая цепями, неслись тяжело гружённые автомашины, и брезент, прикрывавший груз, раздувался на ветру, как крылья.
Шли полуторки, трёхтонки, горы грузов на них громоздились выше шофёрской кабины. Цепь машин исчезала в тумане, и думалось, что она бесконечна.
— Посмотрите, — показал я Ольшанскому в сторону машин, — будто сплошная артерия, цепь, связывающая Ленинград с Москвой.
— Радио связывает надёжнее, — заметил Ольшанский, — и телеграф тоже. По дну Ладоги кабель проложен.
— Я не про то… Как вы не понимаете!
— Почему же это я не понимаю? — обиделся Ольшанский. — Вы говорите в фигуральном, так сказать, смысле.
Он начинал раздражать меня.
— Никакой фигуральности, — резко произнёс я. — Говорю в прямом смысле. Если бы не эта артерия, Ленинграду бы не выстоять, несмотря на весь его героизм. Впрочем, дело не только в трассе. Всё это надо понимать шире, гораздо шире…
Ветер становился всё сильнее, и вскоре по льду закружились маленькие снежные смерчи и замела позёмка. Мы подсели на попутную машину, проехали километров двенадцать и слезли, потому что сильно промёрзли. Побежали, чтобы согреться, но, когда снова захотели сесть в машину, как назло, на трассе ни одной не оказалось.
Я шёл, смотря на указатели, — их действительно было очень много, — пока не прочёл: «Санбат. 5 километров», и не увидел стрелку, указывающую на юг.
— Пойдём быстрее, — сказал я Ольшанскому.
Ветер дул всё сильнее. Он дул рывками, с короткими промежутками затишья. В один из таких промежутков мы услышали гул самолёта. Я обернулся и увидел «дуглас». Самолёт шёл совсем низко над озером. Над «Дугласом», на значительной высоте, шёл истребитель.
— Один только! — воскликнул Ольшанский, показывая на истребитель. — Обычно сопровождает больше.
Он проявлял чрезвычайную осведомлённость во всех делах. «Дуглас» пролетел над вашими головами, и в этот момент Ольшанский крикнул:
— Смотри! — и схватил меня за руку.
Я посмотрел в сторону, куда показывал Ольшанский. В молочной дымке облаков я увидел медленно плывущие серебристые точки.
— Это «мессеры»! — прошептал Ольшанский.
Я тоже не сомневался в том, что это немцы. Они плыли, то скрываясь в кашице облаков, то появляясь в просветах. Мы внимательно следили за их полётом.
— Они не видят! — воскликнул Ольшанский.
«Дуглас» был уже далеко от нас. Он быстро приближался к едва заметной вдали линии берега.
— Они не видят! — повторил Ольшанский.
В этот момент я заметил, как три плывущих в облаках самолёта резко изменили курс. Где-то захлопали зенитки, и в небе вспыхнули одуванчики разрывов. Но самолёты, круто развернувшись, устремились туда, где только что скрылись из нашего поля зрения «Дуглас» и истребитель. Скоро все они исчезли в туманной дымке.
— Вдогонку пошли, сволочи! — сказал Ольшанский. — Ну, над землёй они чёрта с два его различат. Он над самым лесом полетит. Только бы над озером не догнали. А истребителю достанется.
Мы стояли и смотрели туда, где скрылись самолёты. Вскоре оттуда послышался нарастающий звенящий гул моторов. Затем мы увидели четыре самолёта. Всё стало ясным: немцы атаковали наш истребитель.
Дальнейшее произошло молниеносно. Не было ни карусели воздушного боя с завыванием моторов, ни треска пулемётных очередей. Просто мы услышали резкий пушечный удар, и один из самолётов, в чёрном дыму, ринулся с небосклона. Мы видели, как с каждой секундой уменьшается расстояние между самолётом и льдом, услышали сильный треск взламываемого льда и увидели столб воды, взметнувшийся из провала.
— «Мессер», «мессер»! — уверенно закричал Ольшанский.
Затем самолёты в небе смешались, и я уже не мог отличить немецкий от нашего. Вдруг я увидел, как один из самолётов без дыма, без обычного языка пламени стал медленно планировать.
— Это наш, Ольшанский, наш! — шёпотом сказал я.
Очевидно, у самолёта был повреждён мотор. Немцы прижимали его к озеру, обстреливая из пушек и пулемётов.
Истребитель бесшумно, как планёр, скользнул над озером. Наконец его лыжи коснулись льда, и он замер, белый, почти неразличимый на снегу. Он сел не более чем в ста метрах от нас. Немцы пронеслись над ним с победным воем моторов. Я увидел, как из кабины истребителя выпрыгнул лётчик и бросился под мотор. Мы побежали к нему.
— Ложись! — крикнул Ольшанский.
Я бросился в снег и увидел, как два самолёта, развернувшись, пикировали на беспомощный истребитель. Они на бреющем полёте пронеслись над ним, я услышал пулемётную очередь, увидел столбики снежной пыли и ямки на снегу, похожие на заячий след.
— Они его будут расстреливать, — прошептал Ольшанский.
Самолёты развернулись и снова стали заходить на истребитель. Когда они вторично пронеслись над нами и снежная пыль взвилась совсем рядом, я крикнул:
— К самолёту! — вскочил и побежал.
Ольшанский бежал за мной. Надо было успеть добежать до самолёта, пока немцы не развернутся. Там всё-таки было укрытие. Мы успели. Я добежал первый и с размаху нырнул под мотор. Ольшанский повалился на меня. Лётчик лежал на спине и сжимал в руке наган.
— Полегче, ребята, — прохрипел он.
Мы прижались друг к другу. Пули ударили в металл над нашими головами.
Казалось, что этому не будет конца. Самолёты разворачивались, проносились над нами на бреющем полёте, палили из пулемётов и пушек и поднимали вокруг снежную бурю. И каждый раз, когда они проносились, лётчик произносил только два слова: «Ни черта!»
Потом они улетели. Мы вылезли из-под мотора. Не было ничего более приятного, чем видеть, как удаляются «мессершмитты». Лётчик вылез следом за нами. Меховой комбинезон висел на нём клочьями. Он встал, похлопал рукой по мотору и сказал:
— Ни черта! Выручил. Ленинградская вещь!
— Ранен? — спросил я.
— Ни черта! — хрипло ответил лётчик.
Но я увидел на снегу, там, где он лежал, красное пятно.
— Посмотри получше, — сказал я, — сгоряча не чувствуешь.
Лётчик похлопал себя по груди и по бёдрам.
— Руки есть, ноги тоже есть. И башка есть, — сказал он.
— А кровь откуда? — спросил я, показывая на снег.
— Кровь? — Лётчик посмотрел на снег и повторил растерян но: — Кровь?.. Да, кровь.
Но тут я сам увидел кровь на его валенке. Очевидно, он был ранен в левую ногу.
— Снимай валенок, — сказал я.
— Да ни черта! — махнул рукой лётчик.
— Сейчас — ни черта, а потом — без ноги! — крикнул я. — Садись!
Лётчик сел в снег, и я стал стягивать с него валенок.
— Больно? — спросил я. Мне важно было знать, задета ли кость.
— И ничего не больно, — буркнул лётчик.
В валенке скопилось много запёкшейся крови. Я завернул штанину. Рана была небольшой. Бинт оказался у лётчика в сумке. Я перевязал рану и укутал ногу.
— Теперь пойдём в санбат, — сказал я. — Вдвоём мы тебя доведём. Это рядом. Километра три.
— Никуда я не пойду, — ответил лётчик. — Что вы, в уме — машину бросить? Идите-ка лучше сами, пусть полуторку пришлют да бойцов, охрану поставить.
— Ладно, — сказал я. — Ольшанский останется здесь. — Мефистофель кивнул. — А за тобой приедут через полчаса.
Мы уложили лётчика на снегу под мотором, и я зашагал по направлению к санбату.
Холодный ветер крепчал с каждой минутой, и было трудно устоять на льду.
Я прошёл около километра и увидел полуторку, которая, громыхая цепями, неслась мне навстречу. Когда она была уже близко от меня, я рассмотрел красный крест на переднем стекле. Я поднял руку, и машина, поравнявшись со мной, замедлила ход.
— Там лётчик раненый! — крикнул я.
— Знаем! — ответил из кабины женский голос, и машина снова понеслась.
Идти было очень трудно. Поднялся штормовой, ледяной ветер. Трассу заносило снегом. Я шёл сквозь туман. Валенки мои проваливались в сугробы и снег набивался за голенища. За лётчика я был теперь спокоен. Через несколько минут машина будет у самолёта. Очевидно, в санбате видели, как он снизился, и выслали машину.
Теперь я уже не думал о лётчике. Я думал о Лиде. Уже не сдерживал себя, а шёл и повторял: «К ней, к ней…» — и мне было легче идти.
Наконец я увидел большую санитарную палатку. Она стояла в стороне от трассы. Было уже темно. У входа лежали на снегу розовые отблески, — очевидно, в палатке топилась печь. Я приподнял мокрый от снега полог и вошёл.
У входа действительно топилась печурка, а дальше в полумраке я увидел людей, сидящих на топчане.
Я поздоровался и для проверки прежде всего сказал о лётчике.
— Знаем, знаем, — ответил мне кто-то из полумрака, — уже машина пошла.
Значит, всё было в порядке.
Теперь я различал сидящих на топчане людей. Их было двое: военврач третьего ранга и военфельдшер. Они пили чай. Я представился, и военврач налил мне кружку чаю.
— Согревайтесь, — сказал он. — Ну, как там, на Большой земле?
Я пил, обжигаясь, горячий чай и рассказывал о Большой земле. Они, сидящие здесь, на льду, были «буфером» между Большой землёй и Ленинградом. Для них было одинаково интересно и то, что происходит в Питере, и то, что происходит там, за Ладогой.
А потом я спросил, стараясь говорить как можно спокойнее, не знают ли они, где работает… я назвал фамилию.
— Как же, — спокойно ответил военврач, — у нас работает.
Мне показалось, что это сказал не он. Мне показалось, что я слышу свой собственный голос.
— У вас? — повторил я.
— Именно, — ответил военврач. — Вернее, работала. Сегодня уехала в распоряжение фронта. Да вы говорите, что встретили санитарную машину? Вот она на ней и поехала.
Я вскочил.
— Но ведь машина вернётся?
— Зачем же ей возвращаться? Лётчика повезут прямо в Питер, в госпиталь.
Я выбежал из палатки. Завывал холодный, штормовой ветер, и острый снег бил в лицо. Где-то на трассе буксовала машина, и издали слышались артиллерийские разрывы, и было темно, совершенно темно…
— Куда это вы сорвались? — спросил врач, когда я вернулся в палатку.
— У самолёта остался товарищ, — ответил я. — Хотел посмотреть, не идёт ли он.
— Ну, сейчас нас отыскать трудно, — сказал врач. — Мы — как папанинцы на льдине. Он, наверно, вернулся с машиной в Ленинград.
— Да, — согласился я, — наверно, он вернулся.
Было мучительно думать, что Ольшанский сейчас вместе с ней в машине… Если бы они хоть разговорились и Ольшанский сказал, с кем он ходил по Ладоге… Но на это было мало надежды. Она, наверно, останется в кабине, а он сядет в кузов. Доехав до города, он постучит шофёру и выпрыгнет. Вот и всё. Но, может быть, в кабину посадили раненого лётчика? Конечно, они посадили его в кабину, если он ещё в состоянии сидеть. И тогда она с Ольшанским едет в кузове. Ольшанский — общительный тип…
Я сидел и думал: «Если бы он с ней заговорил! Ну вот, они сидят в кузове, и он закрывает ей ноги плащ-палаткой, — разве это не повод для разговора? Или он просто спрашивает, до какого места пойдёт машина. Наконец, надо же ему написать о Ладоге свою „пару очерков“. Неужели он не затеет разговора о трассе? „О людях“ — как принято выражаться…»
Отчаяние охватило меня. Мне казалось, что я слышу их разговор, десятки вопросов, которые задаёт Ольшанский, и её ответы, тогда как ему нужно сказать всего два слова…
Завывал ветер. Полотнища палатки колыхались, и верёвки, привязанные к колышкам, вбитым в деревянный настил, натягивались, как струны. Были минуты, когда казалось, что порыв ветра опрокинет палатку, раскидает по льду людей, топчаны, горящие в печке дрова, исхлещет всё острым, колющим снегом.
— Даёт жизни! — сказал военфельдшер.
— Теперь до утра, — подтвердил врач.
— Что «до утра»? — спросил я.
Мне показалось, что я пропустил начало разговора.
— Ветер до утра, — сказал врач. — Ну, ужинать будем?
Он встал с топчана и потянулся, широко раскинув руки. Он был очень высок. У него была чёрная, неровно подстриженная борода. Трудно было определить, сколько ему лет, хотя мне показалось, что он молод.
Никто не ответил. Только ветер свистел. Врач подошёл к печке, опустился на корточки и стал помешивать угли.
— Я думаю, надо поужинать, — сказал врач. — А вы как?
Это относилось ко мне. Я заявил, что есть не хочу.
— Бросьте, бросьте, — ворчливо отозвался врач. — Корреспонденты всегда хотят есть. Я ведь и на Большой земле работал. Будем кашу варить. Орёл! — крикнул он фельдшеру.
Но с нар раздавалось тихое сопение.
— Спит, — заметил врач. — Ну и пусть спит. Сейчас приготовим воду.
Он взял котелок и нырнул под мокрый полог, прикрывавший вход. Через минуту он вернулся с котелком, наполненным снегом.
— Во как живём! Как на льдине! — Ему, видно, нравилось это сравнение. — Чтобы получить полкотелка воды, — деловито пояснил врач, ставя котелок на печь, — надо три раза наполнить его снегом. Вода будет препаршивая, предупреждаю, но другой нет.
Он поднял с пола лучинку и стал помешивать ею снег в котелке.
— Гигиена! — улыбнулся я.
— Такого слова не существует, — убеждённо ответил врач.
Он начинал мне нравиться. У него были деловитость и какое-то благодушно-ироническое отношение к тому, что он делал. Он производил впечатление «лёгкого» человека.
— Есть много способов приготовления пшённой каши из концентрата, — рассуждал он, помешивая снег лучинкой. — Можно дождаться, пока закипит вода, можно заранее положить концентрат в воду. Но, откровенно говоря, это дела не меняет. Существенные изменения в анамнезе наступают лишь в результате прибавления к каше масла и поджаренного лука. К сожалению, мы не располагаем сейчас ни тем, ни другим.
Я смотрел в котелок. Внезапно жидкая кашица снега подёрнулась корочкой и тут же превратилась в воду.
— Ну вот, — сказал врач, снимая с печки котелок, — теперь его надо снова наполнить снегом. — И врач опять нырнул под полог.
Это было очень смешно и напоминало старую сказку о том, как ели кисель и бегали в погреб за молоком. Ложка киселя, ложка молока. Почему было не принести снег в ведре и потом постепенно подкладывать его в котелок?..
— Не унимается! — сказал врач, пролезая в палатку. От котелка шёл пар. Он снова поставил его на печку. — Так и хлещет! Ну, дела сегодня будут.
Он опустился на корточки и стал помешивать в котелке. Его волосы были запорошены снегом.
— Ещё один раз, — сообщил врач, — и воды будет достаточно.
Я посоветовал ему насчёт ведра. Врач посмотрел на ведро, висящее на крюке, потом на меня и ответил:
— Пожалуй.
Потом он встал и подсел на топчан, рядом со мной.
— Скажите, — спросил врач, — лётчику тому здорово досталось?
— В ногу, — ответил я. — Он сначала не почувствовал. А потом я заметил кровь; он говорит, что не больно.
— Так всегда сгоряча бывает, — объяснил врач. — Но, видно, счастливо отделался.
— «Мессеров» было три, — вспомнил я, — а он один. По-моему, он напрасно полез в драку.
— Как напрасно? — удивился врач. — А самолёт с людьми и грузом?
— Он был уже над лесом. Цель была достигнута. Лётчику надо было уходить.
— Ну, это вы бросьте, — недовольно проговорил врач. — А вдруг они погнались бы за самолётом? Нет, ни один советский лётчик так не поступит. Ну вот, теперь последний заход. — Он схватил котелок и нырнул под полог.
Фельдшер на топчане мирно посапывал. Я посмотрел на часы. Час ночи. Через шесть часов наступит утро, и я смогу двинуться обратно.
— Прямо невозможно держать в руках металлическое, — заметил врач, появляясь. — Вмиг пальцы отморозишь. Вот холодина-то! — Он рывком поставил котелок на огонь. — Теперь всё. Закипит — и можно класть.
Я почувствовал, что хочу спать. Врач подошёл к полочке и взял оттуда концентрат. Потом подумал и взял второй.
— Сварим два, — обратился он ко мне. — Кутить так кутить!
— Давайте я тоже буду что-нибудь делать, — предложил я.
— Вы будете есть, — ответил он. — Вот смотрите за водой. Скажите, когда закипит.
Глупо было приставать к нему. Как будто требовался штат поваров, чтобы сварить кашу. Но мне было неприятно сидеть сложа руки. Врач высыпал из мешка несколько сухарей и крошки.
— Это вместо хлеба. Надеюсь, у вас зубы не вставные?
Он стал ломать куски. Я видел, что они твёрже камня.
— Замёрзли, — пояснил врач. — Впрочем, предпочитаю сухари мёрзлому хлебу.
Я не разбирался в этих тонкостях. К тому же вода закипела. Размельчив концентрат, я высыпал его в котелок. Вода кипела, и пшено немедленно стало подниматься на поверхность. Вода была мутной.
— Теперь надо потерпеть минут пятнадцать, — сказал врач. — Есть сильно хотите?
Я ответил, что хочу.
— Правильно. Раз корреспондент, — значит, хотите. Орла будем будить? — спросил он, кивая на нары. — Пожалуй, не будем. Собственно, ему повезло больше, чем нам. Лучше хорошо выспаться, чем быть сытым.
Я сомневался в правильности этого афоризма. В палатке запахло варёным пшеном. Это был очень приятный запах. Я никогда не замечал раньше, что пшено пахнет.
— Поедим и заляжем, — объявил врач, потягиваясь. — Сказать вам откровенно, я уже третьи сутки не могу выспаться.
Мне было непонятно, что это за работа у медиков на льду, из-за которой нужно не спать по суткам. Я сказал ему об этом.
— Ну, работа разная бывает, — ответил он и, зачерпнув лучинкой кашу, попробовал.
— Готово? — спросил я. Мне очень хотелось есть.
— Готово, — ответил он. — Масло и жареный лук подразумеваются. Возьмите котелок и слейте воду.
Я вышел из палатки. Буран едва не сшиб меня с ног. У меня захватило дыхание, и в лицо врезались сотни игл. Я стал осторожно сливать воду. Где-то неподалёку я снова услышал звук буксующей машины и подумал, что шофёру сейчас несладко.
Затем я вернулся в палатку. Мокрый полог хлестнул меня по лицу, когда я пролезал. Врач поставил на топчан две жестяные тарелки. Он потирал руки и, видимо, был доволен.
— Ну вот, и всё в порядке, — объявил врач.
— У кого-то неподалёку не всё в порядке, — ответил я.
— А что такое?
— Где-то машина буксует. Вот, видно, достаётся шофёру!
— Машина? — переспросил врач. Мне показалось, что он помрачнел. — Ну, давайте быстрее.
— Куда торопиться? — спросил я.
Врач ничего не ответил и стал накладывать кашу на тарелки. Когда я приготовился опустить ложку в дымящуюся кашу, снаружи послышался скрип шагов.
— Так, — сказал врач и отложил ложку.
Полог откинулся, и в палатку пролез человек. На нём был промасленный, когда-то белый полушубок, подпоясанный ремнём. Пот грязными струйками стекал с его лба на лицо. Ушанка была сдвинута на затылок, и виднелись слежавшиеся на лбу волосы.
Он стоял у входа в палатку, и возле его валенок от тающего снега сейчас же образовалась лужа. Он смотрел своими воспалёнными глазами на нас и, как мне казалось, никого не видел.
Наконец он спросил хрипло и невнятно:
— Здесь… чего?
Я сразу понял, что это шофёр с той машины.
— Санчасть, — ответил врач.
— Медики… — хрипло сказал шофёр. — А мне бы толкнуть… машину толкнуть… Самую малость. — Он говорил, ни к кому не обращаясь.
Он всё ещё стоял у входа, но я видел, как под влиянием света и тепла его взгляд проясняется. Потом шофёр сделал шаг к печке и протянул над ней руки. Я вздрогнул, увидя их. Кисти были ало-фиолетовые, распухшие, как бочки. Волдыри на них были видны даже издалека.
— Опустите руки и идите сюда, — резко сказал врач.
Затем он повернулся и потормошил спящего на нарах фельдшера.
— Подъём! — скомандовал он.
Шофёр стоял у печки, не двигаясь и не опуская рук.
— Вы что, оглохли, что ли? — закричал врач. — Опустите руки! — Он подошёл к шофёру и оттащил его от печки. — Вы что, не видите, что у вас с руками?
Шофёр поднёс руки к глазам.
— Малость поморозил, — ответил он.
— Снимайте полушубок, — приказал врач.
— Да ничего я не буду снимать, — с внезапной злобой сказал шофёр и упрямо мотнул головой. — У меня машина там, гружёная. И человек у груза. Мне толкнуть надо.
— Снимите полушубок! — закричал врач. — Смирнов, помоги ему снять полушубок.
Фельдшер подошёл к шофёру и взялся за его ремень. Но шофёр резко повернулся и хотел нырнуть под полог.
— Держите его, дурака! — закричал врач, и Смирнов ухватил шофёра за полу полушубка. — Ты же без рук останешься! Понимаешь ты это? Гангрену хочешь?
Шофёр больше не сопротивлялся. Смирнов стал расстёгивать на нём полушубок.
— Вот что, — буркнул шофёр, — если смазать или перевязать, то давайте, только побыстрее. Мне ещё людей надо найти, машину толкнуть.
— Ты никуда не поедешь, — сказал врач, перебирая на полке какие-то склянки. — Тебя сейчас положат в постель.
— А машина? — спросил шофёр. В его голосе звучали растерянность и испуг.
— У машины выставят часового. Потом поедет другой шофёр.
— Да вы что? — рванулся к выходу шофёр. — Вы что, смеётесь, что ли, товарищ военврач? Машину бросить на полдороге — и в постель? — Он схватился за полушубок.
— Ты не дури, — прикрикнул врач, — у тебя обморожение второй степени. Ты понимаешь, что это такое? С культяпками жить хочешь?
Шофёр растерянно смотрел на свои руки.
— Да и не больно совсем, — сказал он внезапно осевшим голосом.
Врач посмотрел на меня.
— Видите? — воскликнул он. — Этому тоже не больно. Всем им сначала не больно.
Он подошёл и налил что-то из бутылки в жестяную кружку.
— Выпей, — протянул врач кружку шофёру.
Тот взял, понюхал и улыбнулся.
— Это, конечно, можно. — Шофёр выпил. — Сильна, чёрт! — воскликнул он восхищённо.
— Теперь давай сюда руки, — приказал врач.
Вдвоём с фельдшером они стали чем-то смазывать ало-фиолетовые кисти рук. Шофёр не стонал и не морщился.
— Сколько в ей градусов? — спросил он. — Наверно, коньяк?
— Коньяком ещё тебя поить, — проворчал Смирнов.
— Ну, довольно болтать, — сказал врач, бинтуя правую руку. — Сейчас — в постель.
Но шофёр вырвал руки и сделал шаг к выходу. Лицо его снова стало злым.
— Сказал, что не пойду никуда, товарищ воендоктор. — Он схватил забинтованной рукой полушубок, лежавший на топчане. — У меня там груз продовольственный. Для Ленинграда!
— Ты у меня поагитируешь! — закричал врач.
Я смотрел на него с удивлением. В начале знакомства он показался мне флегматичным и уравновешенным человеком. Было странно, что он двух слов не мог сказать спокойно.
— За бинты спасибо, — поблагодарил шофёр. — А только я пойду!
В его голосе было столько решимости, что, попробуй мы его задержать, он полез бы в драку.
— Где тут ещё палатки есть? — спросил шофёр, надевая полушубок. — Пойду людей собирать.
— Далеко твоя машина? — спросил врач.
— Да вот, недалече, метров пятьдесят от вас.
Врач сорвал свой полушубок с крюка.
— Одевайся, Смирнов! — приказал он.
Я стал тоже натягивать полушубок.
Один за другим мы вышли из палатки. У меня тут же захватило дыхание. Мне показалось, что ветер стал дуть ещё сильнее. Казалось, что он пронизывает насквозь, а острые иглы снега впиваются в тело. С первых же шагов я залез в какой-то сугроб и зачерпнул полные валенки снега.
— Левее держите! — крикнул врач из темноты.
Я повернул на его голос. Идти было очень трудно. Приходилось преодолевать сплошную стену из ветра и снега. Я не мог себе представить, как можно ехать в такую погоду на машине.
Шофёр шёл где-то впереди и время от времени окликал нас.
— Идём, идём, — ворчал врач, — чтоб тебе пусто было!
Мы шли очень долго. Мне показалось, что тут не пятьдесят метров, а целый километр. Очевидно, это так и было: у шофёров своя манера определять расстояние.
Наконец мы пришли к машине. Полуторка стояла, увязнув передними колёсами в сугробе.
— Федюшов, вылазь! — весело крикнул шофёр. — Подмога пришла.
В ответ я услышал голос откуда-то сверху: «Ого-го!» Потом спрыгнул человек.
— Теперь нас пятеро, — сказал шофёр. — Неужто не сдвинем?
— Подкопать надо малость, — предложил Федюшов.
Он вытянул откуда-то из темноты две лопаты и сунул одну мне.
Мы подошли к передним колёсам и стали освобождать их от снега. Моя лопата была маленькой и неудобной, вроде игрушечной.
— Попробую мотор разогреть, — услышал я из темноты голос шофёра.
Я работал без устали. Мне стало до того жарко, что я снял полушубок. Я уже не чувствовал, как снежные иглы вонзаются в лицо.
— Идёт дело! — услышал я голос фельдшера; он откапывал другое колесо.
— Не берёт стартер! — крикнул шофёр. — Крутануть надо!
— Давай ручку, — крикнул врач. Потом я услышал рывки от заводной ручки и отчаянную ругань. — Да она у тебя промёрзла вся! — кричал врач.
— Ещё раз крутаните, — умоляюще отвечал шофёр. — Ну, ещё разок, товарищ военврач!
Затем раздалось ровное тарахтение мотора.
Теперь оставалось главное: вытолкнуть машину на трассу.
Мы остервенело толкали машину, но она не двигалась. Я чувствовал, что с меня катится пот. Я ощущал его липкие струйки под рубашкой. Мы толкали машину и под команду и вразброд, но она будто примёрзла ко льду.
— К чертям! — закричал врач, подходя к кабине. — Иди ложись в постель, а у машины поставим часового. Так до утра без толку пробьёмся.
Шофёр выскочил из кабины.
— Да нет же, товарищ военврач, — сказал он, и мне послышались слёзы в его голосе, — сдвинем мы её, честное слово, сдвинем! Вот погодите, я под колёса постелю. — Он быстро снял полушубок и подпихнул его под правое колесо. — Ну, ещё разок двинем!
Снова хлопнула дверца кабины и затарахтел мотор. Мы снова стали толкать машину. Мне казалось, что мы упираемся в борт с такой силой, что ноги проломят лёд. Внезапно я почувствовал, как борт машины медленно уходит из-под наших рук.
— Пошла! — закричали все. — Пошла!
Машина двигалась. Мы шли за ней, подпирая борт руками. Так мы выкатили машину на трассу.
— Ну, спасибо вам! — крикнул из кабины шофёр. — Я уже не вылезу, боюсь, мотор сдаст. Спасибо вам!
Он дал газ, мотор затарахтел сильнее, и машина, гремя цепями, провалилась в темноту.
— Стой, стой! — неистово закричал врач. — Полушубок оставил, дурья башка!
Он схватил лежащий на снегу полушубок и побежал в темноту.
— Как приедешь — в госпиталь немедленно! — услышал я его голос. Затем загремели цепи.
Он вернулся.
— Ну, пошли, — сказал он усталым, упавшим голосом.
Мы шли молча. Обратный путь показался мне более коротким. В палатке было очень холодно. Печка погасла. Каша в тарелках покрылась тонкой ледяной коркой. Врач устало опустился на топчан.
— Это преступление, что я его отпустил, — вздохнул он. — Каждую ночь я совершаю такое преступление и говорю себе: это в последний раз. И опять то же самое. Я кричу и ругаюсь — не помогает. Нечего тут делать медику! — выкрикнул он злобно. — Смирнов! Растопить печку!
Смирнов кубарем скатился с топчана, на который только что забрался. Видимо, он знал характер своего начальника.
— Агитирует меня, сукин сын! — бормотал врач в бороду. — Ленинградский груз! Агитатор! — Потом он повернулся ко мне. — А вот если этого гаврика посадить на тот самолёт, а того лётчика на полуторку… Что будет?
Я молчал.
— То же самое будет, вот что! Все они такие! — Врач взял тарелку с кашей и раздавил ложкой ледяную корку. — Сейчас будем разогревать кашу, — спокойно объявил он.
Я посмотрел на часы. Было четыре часа утра. Я предложил просто лечь спать.
— Мы будем есть кашу, — повторил врач.
Он лёг на спину, раскинув руки, свесив ноги вниз.
— Дурацкая профессия: медик на льду, — сказал он. — Приходится больше ругаться и толкать машины, чем лечить.
— Никто вас не заставляет толкать машины, — возразил я. — Этот шофёр вас и не просил толкать машину.
— Вас он тоже не просил, — возразил врач. К нему уже вернулось его благодушно-ироническое настроение. — Верно? Теперь вспомните, что вы здесь только несколько часов, а я уже два месяца.
Смирнов раздувал печку. Маленький огонёк уже облизывал обуглившиеся поленья.
— Кашу будешь есть, Смирнов? — спросил врач. — Нет? Тогда ложись.
Я подсел к печке на место фельдшера. Поленья весело потрескивали, печь нагревалась быстро.
— Вы какой-то странный корреспондент, — лениво заметил врач. — Сидите и молчите. Почему вы не просите показать вам лучших людей, орденоносцев и медаленосцев? Что вы, устали, что ли? Или, может быть, больны? Тогда мы вас вылечим.
Я ответил, что здоров.
— Врёте вы всё, — сказал врач. — Я знаю, зачем вы приехали. Вам Лиду надо было. Так ведь?
Я вздрогнул и выпрямился. Это было слишком неожиданно.
— Вы ошибаетесь, — пробормотал я, приходя в себя. — Я, конечно, хотел бы её увидеть. Мы не виделись очень давно. Но я и написать что-нибудь хотел бы… — Я чуть не сказал: «Пару очерков».
Он подошёл ко мне, опустил руки на мои плечи и посмотрел прямо в глаза.
— Так вот, — сказал он, — она служила здесь у меня фельдшерицей… Она пришла добровольно, — не знаю, известно ли вам об этом. Когда она пришла, трассу только ещё прокладывали. Лёд был тонкий, «дышал», когда по нему ходили. Эта женщина чем-то напоминала мою жену. — Он говорил сухо и бесстрастно, будто диктовал историю болезни. — Мы жили втроём: я, Смирнов и она. Спали вот на этих нарах. Она работала хорошо: из неё вышел бы отличный врач. Вам, может быть, кажется, что наша работа здесь — мелочь, чепуха? — спросил он внезапно резко.
— Нет, мне это не кажется, — возразил я.
— Мы здесь у пульса стоим, понимаете, у пульса!.. По этой ладожской жиле страна кровь в Ленинград вливает… свежую кровь… Только вы знаете, каково медикам на льду. Приходилось делать всё. И она делала всё. Она была упрямая! Лезла всегда куда не надо. Один раз попала в прорубь. Я думал, что схватит воспаление лёгких, но ничего, обошлось. В самом начале она ходила с изыскательскими партиями. Теперь, когда всё более или менее пришло в норму, она захотела перейти в армию. Я не мог её отговорить. Вы сможете узнать о ней в санупре. Мне очень не хотелось расставаться. В ней было много теплоты. — Он снял руки с моих плеч, отвернулся и опустился у печки. — Есть вопросы? — спросил он.
У меня не было вопросов. Мы сидели, не глядя друг на друга. Он говорил о ней так, как никто не говорил. Дело было даже не в словах, дело было в голосе, которым эти слова произносились.
— Могу добавить ещё, — сказал врач. — Она мне многое говорила, но о многом и умалчивала. Я знал, что она кого-то ждёт. Этого она мне, правда, не говорила, но я догадывался. Она знала, что я никого не жду. На льду надо быть снисходительными друг к другу. — Он усмехнулся. — Когда вы спросили о ней, я понял, что вы тот самый…
Я сидел, слушал и старался не пропустить ни одного слова.
— Сколько времени она пробыла здесь?
— Больше месяца.
— Она жила здесь?
— Да. Я уже сказал. Спала на этих нарах.
— Как её здоровье?
— Ничего. Для ленинградки — ничего.
— Почему она не осталась здесь?
— Я же вам сказал. — Я почувствовал, что врач волнуется. — Когда всё пришло в норму, она захотела перейти в действующую часть.
— У неё не было других причин? — жёстко спросил я.
— Вы хотите спросить, не приходилось ли ей… избегать меня?
— Да, — сказал я.
Врач встал.
— А по какому праву вы меня об этом спрашиваете? — тихо спросил он. — Вы не видели её с начала войны. Вы не были с ней, когда у неё умерли мать и ребёнок…
Он замолчал. Молчал и я.
Так бывает. Ты сидишь в комнате и долго беседуешь с человеком. Тебе кажется, что ты его уже давно знаешь, и ты привык ко всему: к окружающим вещам, к свету и к тому, как звучит в этой комнате его голос. Но вот произнесено одно какое-то слово, и всё обжитое пропадает: выступают острые углы у вещей, свет режет глаза, и тебе кажется, что ты на вокзале и поезд вот-вот отойдёт…
— Что же вы молчите? Злитесь? — внезапно спросил врач своим прежним иронически-благодушным тоном.
— Нет, — ответил я. — Во всяком случае, вы здесь ни при чём.
— Гордость? — пожал он плечами.
Внезапно всё показалось мне каким-то новым. Во всякое другое время я стремился бы поставить все точки над «ї». Сейчас это мне уже не казалось важным.
Я подошёл к нему почти вплотную.
— У вас была жена? — спросил я жёстко, как следователь. — Вы сказали, что Лида напоминала вам жену.
Мне показалось, что он испугался чего-то на секунду, но тут же взял себя в руки.
— Ну вот, теперь говорит корреспондент, — пошутил он.
— Перестаньте иронизировать! — сказал я. — Расскажите лучше всё о себе. Вы обязаны рассказать. Ну? У вас была жена? Она погибла? От голода? От бомбёжки? Бросила вас?
— Нет. Она тоже была врачом. Её убили немцы, — ответил каким-то чужим голосом врач. — Так много горя сейчас, что если кто-нибудь находит счастье, он обязан им поделиться.
Мне захотелось плакать. Я подошёл к врачу и протянул ему руку.
— Я рад, что мы встретились.
— Это правда? — спросил он и посмотрел мне в глаза. И только сейчас я заметил, что он совсем не молод: на его лице внезапно резко обозначилась каждая морщинка.
— Разве можно сейчас говорить неправду? — воскликнул я.
Он схватил мою руку и придвинулся к печке.
— Ну… ну вот… каша пригорела, — пробормотал он.
…В ту ночь мы так и не легли спать. Было уже утро, когда я вылез из палатки, чтобы отчистить снегом тарелки. Буран утих, и воздух был прозрачен. Всюду, насколько охватывал взгляд, была ровная и спокойная ледяная поверхность.
Всё кругом было бело. Но снег не резал глаза, потому что солнце ещё не взошло. По трассе, громыхая цепями, уже неслись машины. Они шли в одиночку и целыми колоннами.
Я вернулся в палатку. Смирнов всё ещё спал, а врач сидел на корточках перед печью и смотрел на огонь.
— Ну, всё в порядке, — сказал я, ставя тарелки на полку. — Я, пожалуй, поеду.
— Да, вам пора ехать… Обещайте мне, — тихо проговорил он, — что вы вспомните обо мне, когда будете вдвоём.
Мне показалось, что он с трудом ворочает языком. Я повернулся к нему.
— Да, обещаю вам.
Он протянул мне руку. Я молча пожал её.
Приехав в Ленинград, я зашёл в редакцию фронтовой газеты, написал корреспонденцию о Ладожской трассе и отнёс её на телеграф. Затем отправился в санитарное управление.
Санупр помещался в другом конце города, и был уже день, когда я добрался туда.
В маленькой комнатке отдела кадров сидела девушка — младший лейтенант. Я назвал фамилию Лиды и попросил навести справку, приходила ли она за назначением.
Я ожидал, что девушка будет долго копаться в бумагах, но она ответила тотчас же, заглянув в лежащую на столе папку.
— Да, была, — сказала девушка. — Назначена в Н-скую армию…
Светило солнце. Снежные холмы сверкали тысячью искр. У меня было радостно на душе. Я знал, что наконец нашёл её. Теперь это было вопросом дней, даже часов. Я стоял на огромной, занесённой снегом площади. Серые гранитные здания окружали меня. Вон там раньше возвышался Медный всадник. «Куда ты скачешь, гордый конь, и где опустишь ты копыта?..» Сейчас всадника не было видно. Он был укрыт от снарядов.
Всё вокруг уже не казалось мне чужим. Я по-прежнему чувствовал, что нахожусь в крепости, но я знал теперь, чем она живёт, и знал тех, кто в ней живёт. Спокойно стучал метроном — сердце города…
Я знал, где расположена армия, куда Лида получила назначение. Решил ехать и на месте ждать её приезда. Здесь мы опять могли бы разминуться. Туда же она обязательно приедет — не сегодня, так завтра.
Я отправился на Финляндский вокзал. Площадь была пустынна. Знаменитого памятника — Ленин на броневике — не было видно.
Зал ожидания был переполнен военными. Билетов никто не брал, да и кассы, кажется, не работали. Скоро все устремились на перрон: подали состав.
Я влез в холодный, дачного типа, вагон и внезапно почувствовал, что смертельно хочу спать… Проснулся от толчка. Было темно. Кто-то тормошил меня за локоть и говорил:
— Всё, всё! Приехали, дальше некуда.
Я встал, всё ещё в полусне. Не помню, чтобы когда-нибудь мне так хотелось спать. Я вышел из вагона и очутился на маленькой дачной станции. В полумраке разглядел кокетливый киоск и платформу. Киоск был забит, как бы перечёркнут двумя досками крест-накрест. Я увидел протоптанную тропинку, уходящую в лес. По тропинке пошло большинство сошедших с поезда военных. Я пошёл за ними.
Вскоре я заметил, что иду по просеке один. Люди, шедшие впереди и позади меня, разошлись по боковым тропинкам.
Я угадывал блиндажи и срубы среди запорошённых снегом елей и, свернув на уходящую в лес тропинку, постучал в первый встретившийся мне блиндаж. Там помещался комендантский взвод. Я стал расспрашивать, как пройти в санотдел, и мне дали связного.
Мы долго шли по лесным тропинкам. Наконец связной привёл меня в блиндаж к начальнику санотдела. Я отворил дверь и вошёл.
…Через полчаса мы пили чай, и я рассказывал начальнику санотдела Николаю Фёдоровичу Корнышеву, что привело меня к нему.
— Так, — сказал Корнышев, когда я кончил рассказ. — Она, очевидно, завтра явится. Тогда повидаетесь. Вы можете пожить у меня или вернуться в город на два-три дня.
Мне казалось, что после всех испытаний я просто не переживу такого счастья. По доброму лицу Корнышева я видел, что и он не меньше, чем я, счастлив, что может оказать эту услугу.
— Я думаю, вам лучше остаться у меня, — предложил он, — здесь лес прекрасный, хвойный… Побродите здесь, отдохнёте, а там и она приедет… Рад буду познакомиться.
У меня слипались глаза. Запах хвои опьянял. Я уже дремал, когда услышал голос Корнышева:
— Располагайтесь вот на этом топчане. Мой заместитель в командировке.
Я улёгся на топчан.
В блиндаже было тепло и пахло лесом. Уже засыпая, я почувствовал, что Корнышев укрывает меня полушубком.
…Я хорошо помню время, проведённое в Ленинграде. Но эти дни останутся в моей памяти навсегда. Я помню всё, до мельчайших подробностей. Думаю, что пройдёт год, два и десять лет, и всё будет казаться мне таким же, как тогда, в январе.
В тот день я встал рано. Корнышева уже не было, но на столе лежала записка, написанная аккуратным, совсем не «докторским» почерком: «Вставайте, умойтесь, завтрак вам принесёт связной, погуляйте по лесу. Я зайду около двенадцати. Корнышев».
«Есть же добрые люди на свете!» — подумал я и сделал всё, как говорилось в записке.
Затем связной принёс охапку дров и хотел растопить печку, но я сказал, что сделаю это сам.
На войне зимой возможность растопить печь и посидеть у огня, конечно, роскошь, и я умел ценить её. Я сидел на корточках и не спеша обдирал поленья. Время от времени я посматривал на дверь и ждал, что она раскроется, но потом вспомнил, что поезд приходит только вечером и что раньше восьми часов её ждать нельзя. Внезапно я передумал, оставил печку и пошёл побродить.
Было яркое, солнечное, очень тихое утро. Неподвижные ели обступали меня со всех сторон, и только изредка с верхушек сыпался снег: должно быть, птица садилась на ветки или прыгала белка.
Меня поражало величавое спокойствие, царившее здесь; просто не верилось, что я на фронте. Я был рад, что встречу её в такой тишине.
Я шёл всё глубже и глубже в лес по узенькой тропинке и незаметно дошёл до обрыва.
Было тепло, и я расстегнул полушубок. Вдали, на той стороне обрыва, лес спускался уступами, и казалось, что земля там покрыта не снегом, а высокой зелёной травой. Небо было голубым и очень глубоким, каким бывает летом или ранним весенним утром.
Я сидел на поваленной ёлке, не думая ни о чём. И память и сознание моё были чистыми, лишёнными всяких воспоминаний, как этот ровный белый снег.
Но если я начинал думать, то думал о Лиде. В моём сознании жили две Лиды: одна — привычная, такая родная и близкая, когда знаешь всё наперёд и забываешь, что ты и она не одно и то же, а другая — знакомая по рассказам, стоящая за спиною Ирины Вахрушевой, так много пережившая и понявшая, строгая, как весь этот город.
И, думая о ней, я тут же подумал о себе и о том, поймёт ли она меня теперь.
Но мысли эти шли от разума, а не от сердца. Я знал, что час, проведённый вместе, сотрёт отчуждённость и если я чего-нибудь не пойму, то она научит меня.
Я подумал о тех, других. Вспомнил мечтателя Козочкина, суровую Ирину и врача, толкающего машины во вьюжные ночи… Кто поделится с ними своим счастьем?
Ведь никогда ещё любовь не значила так много для людей, как в это жестокое время.
Я сидел на еловых ветках и вдыхал пьянящий запах хвои. Никогда раньше не думал, что хвоя может так пахнуть. Это был пряный, проникающий во все поры запах.
Посмотрел на часы. Было всего лишь одиннадцать часов утра. А вдруг она приедет не на поезде, а на попутной машине? Ведь из санупра, наверно, ходят сюда машины? Она может приехать, а меня нет, и из санотдела её тут же направят в дивизию. Я подумал об этом и чуть не рассмеялся. До чего глупым делает человека любовь! Но я всё-таки встал и пошёл на дорогу, внушая себе, что иду просто так, прогуляться…
Как хорошо было бы сейчас встретить её! Идёт себе с солдатским мешком за плечами.
Ей тяжело, бедной, тащить мешок. Она увидит меня и вскрикнет, наверно. Остановится или побежит ко мне? Ведь для неё эта встреча будет чудом, настоящим чудом…
Я шёл по дороге и всматривался в даль. Никто не шёл мне навстречу. Дошёл до станции и повернул обратно…
Корнышева ещё не было, когда я вернулся в блиндаж и принялся растапливать печку. Потом подошёл к полке, на которой лежала куча книг. «Интересно, что читает доктор?» Я стал перебирать книги. Сверху лежало несколько книг по терапии, стихи Маяковского, «Анна Каренина» и «Записки врача» Вересаева. «Странные бывают встречи на книжной полке», — подумал я.
Снаружи захрустел снег, и вошёл Корнышев.
— Ну-с, предписание выполнили? — добродушно спросил он. У него были розовые щёки и блестели глаза. — Гостью, полагаю, раньше вечера ждать напрасно?
Я кивнул головой.
— Ну и отлично, — сказал Корнышев. — Назначения те же: гуляйте, мечтайте! А я побежал. Обедать будем вместе.
Он ушёл.
Я сидел у печки и смотрел на огонь. В блиндаже стало нестерпимо жарко, и я опять ушёл в лес.
Солнце светило по-прежнему, ели были высоки и величественны, снег был таким же ослепительно белым, но мне вдруг мучительно захотелось вернуться туда, на ленинградские улицы. Когда я был в Ленинграде, мне казалось, что я буду рад убежать от этих занесённых сугробами улиц и обледенелых, израненных домов. Мне казалось, что я буду счастлив, очутившись в тишине, где не стреляют зенитки, не свистят снаряды и не стучит метроном.
Но оказалось, что я ошибся. Я уже не замечал вокруг всего того, чем так восхищался утром. Я не был суеверным, но мне пришло в голову, что буду наказан за то, что хотел встретиться с ней не в Ленинграде, а здесь, на этом тихом островке… Я вернулся в блиндаж и начал снова растапливать печь.
Корнышев пришёл в шестом часу. Он был ещё более розовощёк, и глаза его блестели совсем по-молодому. Следом за ним вошёл связной с тарелками и котелком.
— Ну, как вам у нас понравилось? — спросил Корнышев. — Благодатный край! Раньше ведь тут сплошь курортные места были. После Питера-то, наверно, раем кажется?
Я не хотел обижать его и сказал, что здесь действительно замечательно.
— Ну вот, то-то же! — Корнышев вынул часы и хитро улыбнулся. — Пожалуй, уже скоро, а?
— Да, уже скоро.
Я с трудом ел. С каждой минутой напряжение моё возрастало. Мне казалось, что, если она будет идти сюда, я почувствую её шаги ещё на дороге.
После обеда Корнышев лёг спать.
— Надеюсь, проснувшись, застать вас обоих вместе, — сказал он, засыпая.
Я вышел из блиндажа и сел на бревно. Иногда по дороге между елями мелькал полушубок, и я вставал и делал несколько шагов вперёд. Потом я медленно возвращался обратно. Я уже не прятал часы в гимнастёрку, а держал их в кармане полушубка наготове. До прихода поезда оставался час… Если считать секунды, время пойдёт незаметно. Я стал считать. Но, досчитав до пятисот, посмотрел на часы и увидел, что считаю гораздо быстрее, чем проходят секунды…
Стало уже темно. Потом я услышал шум поезда, подходившего к станции… Вот он остановился. Сейчас она выходит из вагона… Осматривается. Не знает, куда идти. К тому же темно. Она спросит. Наверно, сейчас спрашивает… Может быть, побежать на станцию? Нет, надо сидеть здесь, она может прийти одной из боковых тропинок. Вот она приближается сюда… Я уже не кладу часы в карман…
Проходит десять минут, пятнадцать, двадцать. Её нет. Её могло что-нибудь задержать по дороге. Она могла сбиться с пути… Ведь темно… Тридцать минут. Сорок. Её нет…
Я выбежал на дорогу. Мне никто не встретился. В темноте дошёл до станции и вернулся в блиндаж. Печка погасла… Слегка похрапывал Корнышев. Она не приехала…
Я резко захлопнул дверь, и Корнышев проснулся.
— Вы не один? — вежливо спросил он.
— Она не приехала, — тихо ответил я.
— Да ну? — протянул Корнышев.
Связной принёс лампу и зажёг её.
— Вот досада-то! — сказал Корнышев с искренним огорчением. — Значит, в санупре задержали. Что-нибудь с оформлением… Ведь вам точно сказали, что она в нашу армию назначена?
— Николай Фёдорович, — сказал я, — как мне попасть в Ленинград?
— В Ленинград? Сейчас? Но поезд пойдёт только в десять утра. Да и что вам делать ночью в Ленинграде? Подождите до завтра. С вечерним поездом она, наверно, приедет.
— Нет, нет! — вырвалось у меня. Даже мысль о том, чтобы остаться здесь ещё сутки, казалась мне невыносимой.
Корнышев внимательно посмотрел на меня.
— Если уж обязательно хотите ехать, придётся потерпеть до утра. — И он подошёл ближе ко мне. — Возьмите себя в руки. Я вот уйду, а вы почитайте что-нибудь. Вот хотя бы «Записки врача». Книга отличная. Читали, конечно?
Он взял с полки книгу и протянул мне. Я взял её.
— Ну, до скорого… — сказал ласково Корнышев и вышел.
Я перелистал книжку и отложил её в сторону. Наступило полное бездумье. Мне было почти физически больно думать о чем-нибудь. Я не помню, сколько времени просидел так. Из оцепенения меня вывел голос Корнышева:
— Скорее, скорее, сейчас машина идёт в Ленинград! Идёмте, я вас провожу.
Николай Фёдорович стоял в дверях.
Я вскочил и схватил полушубок. Мы прошли по тропке, и я увидел тёмное очертание полуторки. Я залез в кузов.
— Ну, прощайте, — сказал Корнышев, тепло пожимая мне руку.
— До свидания, — ответил я, — сердечное вам спасибо.
…Мы въехали в Ленинград ночью, но на улицах было светло.
Взошла луна. И странное дело: как только я увидел серый ленинградский гранит, услышал мерный стук метронома, у меня стало спокойнее на душе.
Я вылез из машины на Дворцовой площади и через десять минут поднимался по лестнице «Астории». Навстречу мне с коптилкой в руках шёл Ольшанский.
— Где это вы пропадаете, синьор? — спросил Мефистофель.
Я ответил, что ездил в часть, и уже прошёл мимо, когда Ольшанский сказал:
— А тогда, в машине, девушка одна вами интересовалась.
Я обернулся к Ольшанскому. Он стоял, прикрывая огонь ладонью, и хитро улыбался.
— Я, правда, особенно не откровенничал насчёт вас, — продолжал он. — Кто вас знает, заинтересованы вы во встрече или нет?..
Я схватил его за полушубок.
— Ольшанский! — закричал я. — Прекратите эту болтовню! Где она? Что с ней?
Он испуганно посмотрел на меня.
— Она очень просила ваш адрес. Я уж думал, не наглупил ли, что упомянул вашу фамилию. Вы извините… но… кажется, она с утра сидит в вашем номере…
Я стоял на лестнице, прислонившись к перилам. Ольшанский что-то говорил, но я уже ничего не слышал. У меня стучало в висках и пересохло во рту. Мне казалось, что если я оторвусь от перил и сделаю шаг, то упаду тут же.
Тысячу раз рисовал себе нашу встречу, но никогда не думал, что потрясение будет так велико.
Потом я стал медленно подниматься по лестнице. Откуда-то проникал свет, и я не сразу понял, что это Ольшанский с коптилкой провожает меня. У моей комнаты я остановился, чтобы перевести дыхание. Потом тихонько толкнул дверь.
Лида сидела на подоконнике, вполоборота к двери, и смотрела в окно. Луна светила так ярко, что в комнате было светло, как в белые ночи.
— Лида! — произнёс я шёпотом. — Лида!
Она соскочила и стала, прижавшись спиной к окну.
— Ты?! — сказала она. — Наконец-то!..
…Я рассказывал Лиде о своих поисках, но она внезапно прервала меня:
— Какой ты… смешной в военной форме. Просто на себя не похож!
Мы стояли друг против друга у окна, и лунный свет падал на её лицо. Она казалась мне маленькой и хрупкой, и было видно каждую морщинку на её лице.
За окном на покрытой снегом площади высился Исаакий.
— Помнишь, как мы любили смотреть из окна на собор? — спросил я.
— Да. В белые ночи.
— Сейчас совсем как в белую ночь. Даже окно не замёрзло.
Мы стояли у окна и смотрели на площадь. Я обнял её и поцеловал. Мне хотелось стоять так всегда и не разжимать рук. Она смотрела мне прямо в глаза, и я смотрел в её глаза. Это и было счастье. Потом мы сели на диван. Говорили о чём-то совсем неважном: мы привыкали друг к другу.
— Ты была у Ирины? — спросил я.
— Нет. Я весь день прождала тебя в номере. Как я благодарна этому долговязому корреспонденту. Ведь это он сказал мне о тебе. Но, бог мой, как он перетрусил, когда я сказала, чтобы он немедленно повёл меня в твою комнату! — Она рассмеялась. У неё был глухой и немного печальный смех.
Я снова поцеловал её. У неё были холодные губы.
— Тебе холодно? — спросил я. Потом снял с неё валенки и закутал ноги одеялом.
— Здесь очень холодно, — ответила она и закрыла глаза. — И знаешь, что мне кажется? Мне кажется, что я плыву в тёплой реке и попала в водоворот, такой медленный, и он так приятно кружит меня, и всё ясно, и дальше не надо плыть.
— Ты устала, дорогая? — спросил я.
Она открыла глаза.
— Нет. — Она улыбнулась. — Отчего мне устать, когда я весь день сижу и жду тебя?
— Голодная?
— Нет, почему же. Я получила паёк на два дня.
— Подумать только, — сказал я, — как много надо мне у тебя узнать. Ты столько пережила!..
— Не сегодня, милый. Поговорим завтра. Сегодня пусть будет так, будто мы никогда не расставались.
— Хорошо, — ответил я. — Это нетрудно. Ведь на самом деле мы никогда не расставались.
Я был счастлив, но думал о другом безмерном счастье. Мне хотелось, чтобы эта наша разлука была последней и чтобы мы никогда больше не расставались. С этой женщиной я чувствовал себя готовым на любой труд и любой подвиг. Раньше она была моим сердцем, моей любовью. Сейчас она стала источником моего мужества.
— О чём ты думаешь, милый? — спросила она.
— О том, какое было бы счастье больше не расставаться.
— Это же невозможно! Послезавтра я должна ехать в часть. Два дня я выпросила в санупре. День уже прошёл.
— Ты получишь ещё три, — ответил я и рассказал о встрече с Корнышевым.
— Целых три дня? — Она внезапно захлопала в ладоши, как ребёнок. — Целых три дня вместе?
Я стал целовать её холодные пальцы.
— Постараюсь приехать к тебе в часть, — сказал я. — Очевидно, я ещё некоторое время пробуду в Ленинграде.
— Ты был у меня, за Нарвской?
— Был. Дом почти разрушен. Я с трудом отыскал твою комнату. У окна, где мы с тобой пили чай, сидит артиллерийский наблюдатель Мухтар Тажибаев. Я тебе как-нибудь расскажу о нём.
— Ты, наверно, решил, что я пропала. Трудно было меня отыскивать?
— Сейчас кажется, что нетрудно. Сейчас мне кажется, что я отыскал бы тебя где угодно.
Она нагнулась и поцеловала меня в затылок.
— Как ты думаешь, — сказала она, — когда кончится война?
— Не знаю. Думаю, что через год. Или полтора.
— Какой это будет чудный день!.. Просто не верится. Что ты будешь делать в первый день после войны?
— Поеду в Ленинград.
— Ты же живёшь в Москве!
— Мы будем жить в Ленинграде. Я думаю, что теперь нигде не смогу жить, кроме Ленинграда.
Мы молчали. Внезапно она рассмеялась.
— Что ты смеёшься?
— Нет, просто так. Я вспомнила, какой растерянный вид был у твоего корреспондента. Как его фамилия?
— Ольшанский.
— Ей-богу, он почему-то не хотел допустить мысли, что я твоя жена.
— Дурак!
— Но ведь он прав. Я ведь и правда не твоя жена.
— Ты мне больше чем жена.
— И ты мне больше чем муж. Поэтому мне и смешно.
Она положила руку мне на лоб. Рука была по-прежнему холодной.
— Тебе всё-таки холодно, Лидуша, — сказал я. — Ложись в постель. Раздевайся и ложись.
Я встал и отошёл к окну. Когда обернулся, она сидела по-прежнему, обхватив колени руками.
— Я… я не хочу спать, — сказала она тихо. — Лучше посидим вдвоём.
Она смотрела на меня, и я заметил испуг в её глазах. Потом она резко встала и стала расстёгивать пуговки на гимнастёрке. Подошла ко мне.
— Ты был… на Ладоге? — тихо спросила она.
— Да, — твёрдо ответил я. — Я был в палатке, где ты жила. И разговаривал с ним.
— Ты… ни о чём не хочешь спросить меня?
— Нет, — уверенно сказал я и поцеловал её. Я увидел слёзы на её ресницах и вытер их губами.
…Было тихо и светло, как в белую ночь. Мы лежали в постели. Потом я услыхал звуки рояля. Лида тоже услышала их.
— Что это? — спросила она. — Рояль?
— Да, — сказал я. — Это Чайковский. Старик один играет. Музыкант. Я услышал его в первую ночь, когда приехал.
— Я уже не помню, когда слышала музыку… Какие торжественные звуки!
— Мне они казались страшными. А теперь кажутся радостными.
— И мне тоже. Интересно, который теперь час?
— Не знаю. Мне вообще кажется, что времени нет.
— И мне тоже. Теперь мне хочется спать, но я боюсь.
— Боишься?
— Да, я боюсь, что усну и перестану чувствовать счастье.
Я обнял её.
— Спи, Лидуша, — сказал я, — спи и не бойся. Ничего не бойся, когда мы вместе.
— Я хочу ничего не бояться. И всё же немного страшно.
— Но чего же?
— Слишком много счастья… Почему мы получили его раньше других? Кругом столько горя.
— Мы ничего не отнимаем у других. Спи, Лидуша! Не будем сейчас думать об этом. Спи, родная, спокойной ночи.
Через несколько минут она заснула.
…Меня разбудил стук в дверь. Я соскочил с постели. Было уже утро. За дверью стоял боец и протягивал мне записку.
Я прочёл. Секретарь редакции фронтовой газеты сообщал, что через полтора часа мой редактор вызовет меня к проводу.
— Кто это? — спросила Лида, когда я подошёл к постели.
Я посмотрел на неё, и мне показалось, что морщинки на её лице разгладились. Я сказал ей о записке.
— Это далеко? — спросила она.
— Час ходьбы. Мы сделаем вот что. Я пойду на телеграф, а ты в санупр. Оттуда ты по телефону вызовешь Корнышева, и он даст тебе отпуск на три дня. Как только освободишься, ты вернёшься сюда. А вечером… На вечер у меня есть сюрприз. Только это пока секрет. Хорошо?
…Когда я уходил, она ещё лежала в постели. Мне показалось, что я быстро дошёл до телеграфа. Но всё же я опоздал.
— Вас уже вызывали, — сказал дежурный и принёс мне ленту.
Я прочёл: «Выезжайте немедленно обратно».
Сначала у меня словно оборвалось что-то внутри. Потом я стал думать, как счастливо всё же получилось: ведь телеграмма могла прийти и неделю, и два дня, и, наконец, день тому назад, и я должен был бы уехать, не отыскав Лиду. Теперь я нашёл её, и на душе всё же было радостно.
Я хотел преподнести Лиде «сюрприз»: получить на три дня сухой паёк, пригласить Ирину, Козочкина и Мефистофеля и устроить вечером ужин.
Я был так счастлив, что мне хотелось, чтобы весь Ленинград знал о нашем счастье. Мне казалось, что чем больше людей будет радоваться вместе с нами, тем сильнее будем мы чувствовать наше счастье.
Теперь всё это рушилось: вечером я должен был уехать из Ленинграда.
Я шёл по городу и думал, что мне тяжело будет расстаться с ним. Я ощущал его теперь как живое существо.
Я смотрел на израненные стены его домов и думал о том, как радостно будет потом жить в этом городе, и видеть, как обновляются его дома, и бродить по этим улицам, и вспоминать всё, что было.
…Лида стояла у окна, на том же месте, где я застал её вчера.
— Как ты долго! — сказала она, идя мне навстречу.
— Я получил телеграмму с вызовом, — сообщил я ей, чтобы разом покончить с этим.
— Да? — тихо сказала она, и голос её дрогнул. — Я знала, что это не может быть долгим… наше счастье… слишком раннее счастье.
Я ничего не ответил.
— Когда ты едешь? — спросила Лида.
— Сегодня вечером.
— Уже? — Она помолчала и добавила, слегка улыбнувшись: — Я говорю так, будто бы война только что началась и ты уезжаешь, а я остаюсь дома. Мне ведь тоже надо ехать сегодня.
— Не будем пока говорить об отъезде, — сказал я. — Посидим немного.
Я чувствовал Лидин локоть в своей руке и знал, что невозможно отнять её у меня. Я всегда любил её так, как никого в жизни. Но только теперь я понял, что моя любовь к ней нечто большее, чем просто любовь.
Есть чувства, не подверженные ни сомнениям, ни колебаниям. Они рождаются тогда, когда человек остаётся наедине со своей совестью. Они выкристаллизовываются из великих страданий и великой стойкости.
— Это очень странно, — сказал я. — Вот когда я шёл сюда с телеграфа, уже зная, что вечером мы расстанемся, мне казалось, что нам о многом надо поговорить… А вот пришёл, сел — и ни о чём говорить не хочется… Хочется сидеть рядом — и всё… Но я скажу всё-таки… Вот ты говоришь — раннее счастье. Конечно, не расставаться было бы высшим счастьем. Но есть и другое, не меньшее…
— Какое? — спросила она.
— Мне трудно выразить это. Счастье высшей любви. Любви, данной испытанием. Любви, захватившей не какую-то часть души, а всего человека. Ты понимаешь, бывает так: человек живёт всесторонне, и любовь захватывает лишь какую-то часть его существования. А у нас иначе. Мы стремились друг к другу не просто… Ведь если бы завтра Ленинград победил и с блокадой было бы по кончено, мы без труда нашли бы друг друга. И ещё: если хотя бы один из нас не научился понимать Ленинграда, не стал бы ленинградцем, то, встретившись, мы оказались бы чужими друг другу… Вот почему мы не можем изменить друг другу, пока верим в победу. Это всё очень трудно выразить, но я знаю, что это так. И больше того. Я знаю теперь: пусть мы снова расстанемся, пусть снова будут месяцы разлуки, — наше чувство будет таким же. Ведь оно не только в вере друг в друга, не только в воспоминаниях о прежних солнечных днях, — оно во всём пережитом, во всей нашей жизни, во всём, что есть в ней святого.
Лида молчала. Я видел, что затуманенные глаза её пристально смотрели в одну точку. Потом она сказала:
— Я помню, это было на Ладоге… Вьюга была… холодно… Я сопровождала колонну с продуктами для госпиталей. Переехали через озеро, погрузили продукты в вагоны. Я замёрзла и забралась на паровоз, к машинисту. Машинист — молодой парень, а лицо как у старика… Это я после узнала, что он молодой… Проехали километров десять, кончилось топливо. И вот мы вылезли все: и машинист, и я, и вся бригада… Стали кустарник ломать, пилить деревья, чтобы как-нибудь доехать до станции. Ветер руки жжёт… Помню, я за пилу схватилась — кожа пристала. Доехали кое-как… На станцию прибыли, машинист стал со мной прощаться и спрашивает: «Муж-то у вас, девушка, есть?» — «Есть», — говорю. «На фронте? Ну, говорит, он чувствует, как вы тут дрова с нами пилили».
Она замолчала, и я ничего не ответил. Я знал: она понимала меня.
…Потом мы пошли бродить по городу. Мы ни о чём не договаривались, но точно по уговору стремились к местам, столь памятным нам…
Вечером мы прощались. Было очень мало слов и только один долгий поцелуй. Мы расстались у Пороховых заводов. Я вскочил на попутную машину.
Ну вот, я уезжаю с Ладоги навсегда. Мои вещи собраны. Всё готово. Сейчас должна пойти машина, на которой я поеду в Ленинград. Если мне и придётся когда-нибудь вновь побывать тут — нашей Ладоги уже не будет. Я уже никогда не смогу найти здесь следов своей жизни. Вот ведь какое место! В городе можно найти свои следы, и в деревне, даже в разрушенной, сожжённой, всегда можно отыскать землю, на которой жила, по которой ходила. А здесь нельзя. Весной всё исчезнет, всё растопит солнце и размоет вода…
Заскрипел снег за палаткой, и вошли Сеня Кириллов, шофёр нашей санитарной машины, и Андрей Фёдорович, врач, мой начальник.
— Ну, такси подано, — сказал Сеня, — можно ехать.
Андрей Фёдорович взял мои вещи — мешок и чемоданчик, но в эту минуту мы ясно услышали завывание самолётных моторов и треск пулемётных очередей. Гул моторов нарастал, как бывает, когда самолёты пикируют.
Мы выскочили из палатки. Прямо над нашими головами высоко в небе шёл воздушный бой. Приглядевшись, я увидела, что три самолёта атакуют один.
Андрей Фёдорович опустил мои вещи на снег и стоял, широко расставив ноги и закинув голову.
— Это «мессеры» напали на «ястребка», — сказал он.
В эту минуту я увидела страшное: мотор атакуемого самолёта заглох, и он стал медленно планировать, всё приближаясь ко льду, а немецкие самолёты один за другим пронеслись над ним и стреляли из пулемётов.
— Они подбили его! — крикнула я.
Самолёт не дымил, не горел, как обычно бывает с подбитым самолётом. Он только медленно и неслышно планировал надо льдом, опускаясь всё ниже. Наконец самолёт коснулся льда далеко от нас, превратившись в едва различимую точку.
— Быстро на машину! — крикнул мне Андрей Фёдорович. — Если пилот ранен, окажите первую помощь и на этой же машине везите его в Ленинград, в госпиталь.
Он схватил мои вещи и бросил их в кузов стоящей около палатки полуторки. Сеня вскочил в кабину и нажал стартер. Я уселась рядом. Андрей Фёдорович резко захлопнул дверцу.
Мы поехали медленно, чтобы не сбиться с трассы. Быстро темнело. Поднялся страшный ветер. Начинался буран. Снег залепил переднее стекло. Сеня пробовал включать «дворник», но он не работал. Несколько раз мы останавливались. Семён вылезал на подножку кабины и протирал рукавицей стекло. Потом он включил фары, и падающий снег стал казаться розоватым. Мы уже давно перестали видеть самолёт и ехали «по памяти». Вдруг я испугалась: а что, если мы не найдём самолёт? Я сказала об этом Семёну. Он сначала ничего не ответил, а потом сказал.
— Будем искать, так найдём.
Внезапно заглох мотор. Семён несколько раз остервенело нажимал стартер, потом крутил ручку, но мотор не заводился. Семён снова выскочил из кабины и с грохотом откинул переднюю крышку. Он возился недолго, и, когда опять влез в кабину и нажал стартер, мотор заработал.
— Закрой-ка крышку, — сказал мне Семён, — а то отпустишь газ, и опять заглохнет.
Я вылезла из кабины и опустила крышку. Буран всё усиливался.
Мы выехали наконец на основную трассу, и Семён включил следующую скорость. Я опустила фанеру, заменяющую боковое стекло кабины, чтобы не пропустить самолёта. Мы поравнялись с каким-то военным. Он поднял руку и крикнул:
— Там лётчик раненый!
— Знаем! — ответила я.
Наконец Семён затормозил и сказал:
— Ну, где-то здесь. Давай искать.
Вылезли из кабины.
— Вот что, — заявил Семён, — давай ищи одна, а как найдёшь, зови меня, я помогу. А машину нельзя так оставить.
Я взяла санитарную сумку и пошла по трассе.
— В сторону давай, в сторону! — крикнул мне Семён. — Он справа от трассы сел, я точно заметил.
Свернула вправо. Здесь был глубокий снег. Я провалилась по колено. Потом залезла в глубокий сугроб и никак не могла выбраться. Мне пришлось поочерёдно вытаскивать ноги из валенок, а потом тащить валенки руками. Наконец вылезла на ровное место и пошла вдоль трассы. Гула моторов и пулемётной стрельбы уже давно не было слышно. Я шла, стараясь увидеть что-нибудь за пеленой снега, и думала только об одном: жив ли лётчик? Но самолёта не было. Я отошла ещё дальше в сторону от трассы и всё старалась что-нибудь разглядеть сквозь летящий снег. Потом закричала:
— Эй! На самолёте! Лётчик! Това-арищ лё-ётчик!
Получилось очень негромко. Наверно, за сотню метров уже ничего не было слышно. И снова мною овладела растерянность. Я никак не могла привыкнуть к этому пространству, где нет ни улиц, ни огней, где неизвестно, как ориентироваться, и кажется, что ты затерялась в чём-то бесконечном, как море. И мне вдруг очень захотелось пойти обратно в тёплую палатку, свернуться и лечь на нары и смотреть, как наш фельдшер Смирнов растапливает печку.
Я снова стала кричать:
— На самолёте! Лё-ёт-чик! Где вы там? Товарищ лётчик!
Охрипнув от крика и уже потеряв надежду, что кто-нибудь отзовётся, я вдруг ясно услышала чей-то голос:
— Сюда давайте! Сю-да!
Как я обрадовалась! И всё кругом мне стало казаться уже не таким страшным, точно, плутая по дремучему лесу, я случайно вышла на хорошо знакомую дорогу. А человек кричал:
— Да где вы там? Сюда давайте! — У него был глухой, басистый голос.
Теперь мне стало совершенно ясно, откуда доносился голос. Кричали где-то за моей спиной. Я повернулась, крикнула:
— Иду-у! — И пошла на голос.
Снег в валенках растаял, чулки и портянки были мокрые. Ногам было жарко. Я шла всё быстрее, не выбирая дороги.
Потом увидела очертания самолёта, и мне навстречу из-за пелены снега вышел высокий человек в полушубке.
— Вы лётчик? — крикнула я, бросаясь к нему навстречу.
— И не мечтал, — басом ответил мне человек. — Лётчик здесь. Он ранен в ногу. Ранение лёгкое.
Меня почему-то зло взяло на этого человека.
— Разберёмся, какое ранение, — сказала я. — Где он?
Высокий ничего не ответил, повернулся и пошёл к самолёту.
Я пошла за ним. У машины стояли двое бойцов, очевидно, с зенитной батареи. Лётчик лежал на снегу под мотором. Он был в меховом комбинезоне. Одна нога его была в валенке, а другая замотана каким-то шарфом.
Я подошла к лётчику и спросила:
— Как вы себя чувствуете?
Лётчик взглянул на меня. Он был белес, молод и смотрел как-то сердито.
— Медицина появилась? — сказал он. — Помощник смерти!
«Сердится от боли», — подумала я.
— Давайте сюда ногу… — И я опустилась на снег.
— Насовсем? — насмешливо спросил лётчик.
— Послушайте, — прогудел за моей спиной бас, — ему ногу недавно перевязали. Его надо в госпиталь везти, а не перебинтовывать на морозе.
— Для этого я и приехала, чтобы в госпиталь везти, — сказала я. — Кто ему ногу перевязывал?
— Тот самый, который вас сюда прислал, — ответил бас.
— Меня? — Я даже удивилась. — Меня никто не присылал. То есть прислал, конечно, но… мы сами видели, как самолёт сел, и я поехала.
— А-а! — протянул бас. — Ну всё равно, надо его везти в госпиталь.
— Ну ладно, — сказал внезапно лётчик. — Ехать так ехать. Куда шагать-то?
Он сделал резкое движение, пробуя подняться, и попытался встать на ноги, держась за крыло самолёта, но тут же упал.
— Лежите, — крикнула я, — мы вас понесём!
— Это вы-то? — сквозь зубы выдавил лётчик. — Во мне восемьдесят кило. Это вам не сумка-авоська.
— У машины шофёр, — сказала я. — Сейчас я его приведу.
— Не надо, — буркнул лётчик и, повернувшись к бойцам, сказал: — А ну, ребята, подмогните.
Бойцы разом взяли лётчика под руки, и он встал.
— Куда идти? — спросил лётчик, опираясь на бойцов.
Я пошла вперёд, указывая путь к машине. Мы прошли несколько метров молча, потом лётчик вдруг остановился и сказал:
— Нет, так не годится. Кто же у самолёта останется?
— Да они же вернутся через десять минут, — ответила я, кивая на бойцов. — Машина рядом на трассе.
— Нет, — упрямо замотал головой лётчик. — Их прислали с батареи охранять самолёт. Никуда они не пойдут.
— Ну хорошо. Вот вы, — кивнула я длинному человеку в полушубке, — берите его под руку.
Тот подошёл и взял лётчика под руку, отстранив бойца. Я подошла к лётчику с другой стороны.
— Идите к самолёту, — приказала я.
Бойцы растерянно переминались с ноги на ногу. Лётчик пристально посмотрел мне в лицо. Я крепко держала его под руку обеими руками.
Он медленно повернул голову к бойцам и сказал:
— Идите к самолёту.
И те ушли.
Мы пошли к трассе. Буран утих, и я ясно видела нашу машину. Мы были от неё метрах в трёхстах. Идти было очень трудно. Лётчик был действительно ужасно тяжёлым, и мне казалось, что он всей тяжестью опирался именно на мои руки.
— Вам очень больно? — спросила я.
— Ничего мне не больно, — с прежним раздражением ответил он.
Я в душе уже давно злилась на него. Не я же в самом деле была виновата в том, что его ранили. И рана-то, очевидно, у него не такая опасная. Мне пришлось видеть однажды, как у человека ногу отнимали без наркоза, и он молчал. А этот, видно, неженка. А ещё лётчик!
— Вам тяжело? — вдруг спросил лётчик.
— Нет, не очень, — ответила я.
— Всё-таки восемьдесят кило, — пробормотал он и усмехнулся.
Я ничего не ответила, но после слов лётчика мне стало легче его вести.
— Скоро дойдём, — вслух подумала я. — Вот и машина.
Семён увидал нас. Он уже бежал навстречу, увязая в сугробах.
— Ну как, всё в порядке? — крикнул он, подбегая.
— Тебе бы такой порядок, — буркнул лётчик.
Семён хотел сменить меня, но я решила, что дойду. Он пожал плечами и пошёл вперёд. Так подошли мы к машине.
— Вы сядете в кабину, — сказала я лётчику, открывая дверцу. — Сидеть можете?
Лётчик ничего не ответил. Мы усадили его в кабину.
— Ну, а вы куда? — обратилась я к человеку в полушубке.
— Вы ведь в Ленинград? — в свою очередь спросил он. Я кивнула. — Ну, пожалуй, поеду и я с вами, раз так получилось. Бой над Ладогой, пожалуй, годится, а?
— Что такое? — не поняла я.
— Ничего, — пробасил человек в полушубке. — Это я про себя. Как говорится, в сторону.
Встаю на колесо и перешагиваю в кузов машины через борт. Следом за мной — он. Стучу по верху кабины и кричу:
— Всё в порядке!
…Мы двигаемся…
Сидим на куче брезента, прижавшись спинами к стенке кабины. Дует резкий, холодный ветер, и, если повернуться к нему лицом, можно сейчас же обморозить щёки.
Но в эти минуты я не думала о холоде. Не думала и о раненом лётчике, сидящем в кабине. Я смотрела на постепенно удаляющиеся от нас, едва заметные, пробивающиеся сквозь щели в палатках огоньки Ладожского лагеря. И мне думалось, что с этими огоньками какая-то часть жизни уходит от меня. Вот мы проедем ещё несколько километров, и я долго не буду видеть ничего, кроме бесконечного снега.
…Два месяца назад я пришла сюда. Здесь ещё не было палаточного посёлка. Я шла по льду, а лёд «дышал». Если когда-нибудь потом меня спросят, как «дышал» лёд, я не смогу рассказать. Это можно только почувствовать. Лёд не прогибался, для этого он был уже достаточно крепок. Но он был «неверен», он чуть вздрагивал, точно раздумывая, не слишком ли я тяжела для него. А подо льдом чёрная ледяная пучина: десять метров, двадцать метров, тридцать метров…
Мы шли трое — Андрей Фёдорович, Смирнов и я. Они шли по бокам, я посредине. Был такой же ветер, как сейчас. У нас тогда ещё не было полушубков. Я шла в стёганке, которую получила ещё на заводе. Мне было очень страшно идти. Я, кажется, всё время жалась то к Андрею Фёдоровичу, то к Васе Смирнову. А они меня отгоняли, заставляя идти посредине. Я шла и ничего не видела. Страшный ветер поднимал снег, и он больно колол лицо. Глаза у меня слипались. Трассы ещё не было. Машины не ходили. Мы шли по вешкам, установленным вдоль заметённой метелью тропинки. Мне казалось, что в мире нет ничего — ни огромного Ленинграда, ни немцев, а есть только мы трое, зажатые сплошными стенами снега… Наконец мы пришли на место. Там лежало несколько брошенных в кучу палаток. Мы выбрали одну. Палатка была промёрзшая, жёсткая и тяжёлая. Мы никак не могли её растянуть. Я помню, Андрей Фёдорович страшно ругал Смирнова, когда ветер вырывал у него из рук палатку. А меня он не ругал, хотя я работала куда хуже Смирнова. И мне было очень неловко перед ним.
Уже стемнело. Где-то трещал лёд. Мы мучительно долго возились с куском одеревеневшего брезента.
Тогда просто не верилось, что мы поставим эту проклятую палатку. Только когда стали вбивать в лёд колышки, я поняла, что палатка всё же существует. Помню, тогда мне стало стыдно. Я была уверена: мои спутники жалеют, что связались с женщиной. Вся тяжесть первой работы на льду легла на них. Я взяла топор из рук Смирнова и стала забивать колышки.
Была уже ночь, когда мы покончили с палаткой. Ветер утих. Снег улёгся, и стали видны звёзды. Они казались очень близкими и яркими, и тогда я увидела, что мы не одни в этой ледяной пустыне. Повсюду темнели на снегу палатки, и около них копошились люди. Мне показалось, что стало теплее. Я заметила, что у Андрея Фёдоровича борода совсем белая, а там, на берегу, когда мы получали назначение, она была чёрная. Я сказала ему:
— Вы как дед-мороз!
Потом мы вошли в палатку. Я очень устала, и они, конечно, устали. Мы все трое сели прямо на снег и прислонились к натянутому брезенту. Так мы сидели молча очень долго. Верхний квадрат палатки был откинут, и виднелись звёзды. И квадратик снега в нашей палатке искрился и казался не таким холодным.
Я сказала:
— Как снег красиво искрится.
Андрей Фёдорович поднял голову.
— Смирнов, пойдите закройте квадрат, — приказал он. — И так вентиляция достаточная.
Смирнов встал и вышел. Мне показалось, что он зло посмотрел на меня. Потом я услышала, как зашуршал брезент, и окошко в потолке исчезло.
В палатке стало темно. Во время работы мы сильно разогрелись, а теперь остыли, и у меня начали коченеть ноги; надо было снять валенки и растереть ступни. Но мне было трудно повернуться. Мне казалось, что для этого надо было бы затратить огромные усилия. Я могла бы просидеть так много часов. Мне очень хотелось есть. Кусочек хлеба согрел бы меня. Я закрыла глаза и стала воображать, что жую хлеб. Ощутила его мякоть на пальцах. Прикоснулась хлебом к губам…
И вдруг подумала: надо было остаться в Ленинграде. Там, в городе, хоть были люди, правда страшные, внешне непохожие на людей, но ведь и я сама, наверно, непохожа. Там была Ирина, был Иванов… И каждодневное ожидание письма оттуда, с Большой земли. А здесь — ничего. Лёд, а под ним вода. И до Ленинграда далеко, и до Большой земли далеко…
И мне представилось, что всё прошло, что это был сон, что сижу я в маленькой тёплой комнате, где можно снять с себя и этот ватник, и стёганые штаны, и валенки, и тряпки, намотанные на шею, — всё, всё, — и остаться в одной блузке. Топится печь, большая-большая, и около неё куча дров, и дрова можно кидать, не считая, а куча не уменьшается. И стол накрыт, а на нём много всего, а главное — чайной колбасы и булок; окно не замаскировано, и за ним освещённая улица. А я сижу у печки и знаю, что скоро придёт он, и мне очень хочется, чтобы он скорее пришёл, и вместе с тем хочется, чтобы он ещё подольше не приходил, до того приятно это ожидание…
Андрей Фёдорович потормошил меня за плечо и сказал, что сейчас спать нельзя, а то замёрзнешь… Странно, как запоминается всё это. Мне кажется, я помню каждый свой шаг, каждое услышанное слово с того часа, как я пришла на Ладогу…
Потом Андрей Фёдорович сказал:
— Давайте поедим чего-нибудь.
Наши продукты были в мешке, который нёс Смирнов. Я знала, что там было: два пшённых концентрата и штук восемь сухарей. Мы получали продукты все вместе. Это нам дали на сутки. Я слышала, как Смирнов возится с мешком, и мне хотелось крикнуть ему: «Скорее! Что вы там возитесь». Потом в мою ладонь ткнулось что-то жёсткое и шершавое.
— На сегодня — сухарь, — сказал Андрей Фёдорович. — Кашу не в чём варить.
Но я не слушала, что он говорит. Я с трудом отгрызла кусочек сухаря и стала его жевать.
Я жевала сухарь медленно-медленно и хотела только одного: чтобы меня никто не трогал и чтобы я всё время могла вот так сидеть и жевать.
Но этого не случилось. Кто-то закричал снаружи:
— Эй, медики! Медики! Куда вас занесло? — и выругался.
Секунду все мы молчали, хотя слышали крик. Потом Андрей Фёдорович встал, откинул полог палатки и закричал:
— Здесь медики!
И в ответ снова:
— Сюда давайте! Сюда! Чего копаетесь! Человек под лёд провалился.
Меня пронизало нестерпимым холодом. Показалось, что это я окунулась в чёрную, жуткую воду.
— Пошли! — сказал Андрей Фёдорович.
Я поднялась и упала. Смирнов помог мне встать.
— Надо идти! Ну, надо идти, — приговаривал он. — Вы держитесь, держитесь! Надо идти!
Мы вышли из палатки. Звёзды светили по-прежнему ярко, и я увидела невдалеке кучку людей.
Андрей Фёдорович шёл впереди, мы со Смирновым за ним. Когда мы подошли, люди расступились. Я увидела, что посредине лежал кто-то на брошенном в снег полушубке и от него шёл лёгкий пар. Рядом на снегу стоял фонарь «летучая мышь».
Андрей Фёдорович подошёл к лежащему человеку, опустился на колени и сказал:
— Давайте сюда, Лида. — Это он в первый раз назвал меня по имени, раньше он даже по фамилии меня не называл.
Я подошла. Человек на полушубке лежал неподвижно. Одежда его — гимнастёрка и брюки — была твёрдая и вся в морщинах и складках. Шапки на нём не было, и волосы стали белыми. Брови и ресницы тоже побелели. Шагах в пятидесяти я увидела на льду тёмное отверстие. Там бурлила вода.
— Смирнов, ножницы! — приказал Андрей Фёдорович.
Смирнов вытащил из санитарной сумки ножницы и сунул их мне.
— Режьте гимнастёрку! — скомандовал Андрей Фёдорович.
Я сбросила рукавицы. Металл больно обжёг мне руку. Я схватила полу гимнастёрки и попыталась разрезать её, но в окоченевших пальцах не было силы.
— Дайте сюда, — сказал Андрей Фёдорович и вырвал ножницы, содрав у меня с пальцев прилипшую к металлу кожу.
Мне хотелось плакать от боли и бессилия.
Андрей Фёдорович разрезал гимнастёрку тоже с трудом. Потом он разорвал фуфайку вместе с нижней рубашкой и, схватив пригоршню снега, стал растирать кожу.
— Наденьте рукавицы и растирайте грудь, — приказал мне Андрей Фёдорович.
Я схватила рукавицы и стала поспешно растирать грудь обмороженного.
— Не так, — тихо сказал Андрей Фёдорович. — Вас же учили, как надо растирать! Трите спокойно, снизу вверх, постепенно усиливая нажим. И не суетитесь, а то устанете. Водка есть у кого-нибудь? — спросил Андрей Фёдорович.
Но водки ни у кого не оказалось. Люди, окружающие нас, стояли молча и внимательно следили за моими движениями. Смирнов и Андрей Фёдорович растирали руки обмороженного, стараясь восстановить кровообращение. Но его кожа была по-прежнему белой.
Я не знала, что мне делать. Я растирала грудь обмороженного из последних сил. Мне казалось, что вот из-за того, что я плохо это делаю, из-за того, что у меня не хватает сил, этот человек сейчас умрёт. Потом я подумала, что, может быть, он уже умер и мы растираем труп. Время от времени я поглядывала в сторону, па полынью, в которой бурлила и дымилась чёрная вода. И на секунду мне становилось страшно от сознания, что всюду, куда бы я ни пошла, на многие километры подо мной будет такая же чёрная, бурлящая вода.
— В тепло его надо, — заметил кто-то из окружавших нас людей.
— Много ты понимаешь, — проворчал Смирнов, растиравший руки обмороженного.
— А куда в тепло? — отозвался кто-то. — К тебе за пазуху, что ли?
И снова все замолчали. Я чувствовала, что теряю последние силы. Я всматривалась в кожу человека, стараясь рассмотреть хоть лёгкие признаки покраснения, но кожа была по-прежнему белой. Тогда я шёпотом спросила Андрея Фёдоровича:
— А может быть, он уже… экзецировал?
Я сказала не «умер», а «экзецировал», потому что в госпитале, где я стажировалась, так всегда говорили при посторонних.
— Трите! — крикнул мне в ответ Андрей Фёдорович.
И я продолжала растирать. Я не помню, сколько времени это продолжалось: час, два или три. Только вдруг я заметила, как кожа под моими рукавицами краснеет. Я даже пригнулась вся к груди обмороженного, чтобы рассмотреть, так ли это. Кожа краснела.
— Андрей Фёдорович! — воскликнула я и подняла руки. — Смотрите, краснеет!
— Да трите же, чёрт побери! — ещё громче закричал Андрей Фёдорович.
Я почувствовала, что у меня прибавилось силы. Теперь я могла растирать ещё час, а может быть, и два. Сейчас, уже и не пригибаясь, можно было видеть, что кожа принимает розовую окраску. Постепенно стало розоветь и лицо обмороженного. Покрытые инеем ресницы, брови и волосы от этого стали казаться ещё белее.
И сразу люди, угрюмо молчавшие, оживились.
— Да он и в воде-то минуты две пробыл! — заметил кто-то. — Я как услышал — лёд-то «хрясь» и крик: «Ребята, тону!» — и сразу сюда…
— Когда ты сюда-то прибежал, — возразили ему, — он уж на льду лежал. Его уж вытащили давно.
И ещё кто-то добавил:
— Минуты две! Мало ему две минуты! Давай я тебя на полминуты в прорубь спущу. С часами буду стоять… как в аптеке…
— Два полушубка сюда! — крикнул Андрей Фёдорович.
На снег полетело несколько полушубков. Мы содрали с обмороженного остатки оледеневшей одежды и закутали его в полушубки.
— Теперь, — сказал Андрей Фёдорович, — в палатку его и как-нибудь согрейте воды. Его надо горячим поить.
Потом он обратился ко мне:
— Вы со Смирновым идите домой. Устраивайтесь там. Я побуду с больным.
— Я тоже, — вырвалось у меня.
— Ну, пожалуйста, без героизма, — возразил Андрей Фёдорович. — На ногах не стоите.
Я поднялась со снега и пошла вслед за Смирновым мимо расступившихся людей.
Так всё это было.
…Потом я мысленно перенеслась в свою палатку. И мне почему-то представилось, что стало там холодно и сиротливо. Андрей Фёдорович и Смирнов сидят у потухшей печки, в щели палатки дует холодный ветер со снежной пылью. И вдруг мне захотелось сделать то, что всегда страшно хотелось, когда приходилось ехать в поезде по бесконечной снежной равнине: выпрыгнуть из вагона и бежать в сторону от него, туда, где ничего не видно на горизонте, куда жутко идти, бросив тёплый, освещённый поезд, и всё же очень манит идти. Так и сейчас мне захотелось выпрыгнуть из машины и идти туда, в сторону наших палаток.
Вот бы удивились наши! «Здравствуйте, это я! Давайте затопим печку!» Что сказал бы Андрей Фёдорович! А всё же как жалко, что поспешный отъезд помешал мне сказать ему что-нибудь на прощание… А может быть, так лучше.
…Наша машина неслась вперёд, цепи позвякивали на колёсах. И вдруг меня охватило острое чувство радости от сознания, что я возвращаюсь в Ленинград. Я обрадовалась, что из этой снежной пустыни возвращаюсь в город, в родной город. Мне даже представилось, что вот сейчас я приеду домой, в тёплую комнату, сниму с себя все эти тряпки, штаны, валенки и буду долго-долго умываться тёплой водой, а на стуле уже лежит выглаженное платье, бельё, всё чистое… Но нет, не представилось мне это. Я только подумала об этом, а представилось другое: холодная тёмная комната и крохотное замёрзшее тельце девочки моей…
— Вот что, синьора, — прозвучал вдруг над моим ухом бас. — Так закоченеть можно. Встаньте-ка.
Я встала. А мой сосед вытащил из кучи брезента полог, закинул его на верх кабины и сказал:
— Ну, теперь садитесь.
Я села, и он накрыл нас обоих брезентом. Мы оказались в темноте, но зато были защищены от ветра.
— Мы с вами, собственно, не знакомы, — пробасил мой сосед. — Моя фамилия Ольшанский, корреспондент центральных газет, Совинформбюро и радио. Рукавицу не сниму, холодно. Вы, насколько я помню, медсестра? Или, может быть, врач?
— Медсестра, — ответила я.
— Очень хорошо! — сказал Ольшанский. — Ленинградка?
— Да.
— А скажите, у вас есть семья в городе?
— Послушайте, зачем вам это? — спросила я.
Мне стало не по себе: он заговорил о семье именно в тот момент, когда я подумала о дочке.
— Не обижайтесь, — сказал Ольшанский, и мне показалось, что голос его стал мягче. — Видите ли, все мы работаем. Я должен написать очерк о Ладоге. Бой над трассой у меня есть. Это раз. Но мне ещё надо людей Ладоги. Понимаете: типичных людей. А иначе никто не напечатает. Так что вы не обижайтесь. Вот мы доедем до госпиталя, и я запишу что-нибудь о вас. А то сейчас карандаш держать нельзя… А коллега мой, наверно, мировой материал соберёт! Он к вам в санчасть пошёл. Значит, вы не встретились?
— Нет, — сказала я. Потом у меня вырвалось помимо воли: — Я тоже знала одного журналиста.
— Из Москвы? — деловито осведомился Ольшанский.
— Да. Савин.
— Серь-ё-зно? — невозмутимо протянул Ольшанский. — Так ведь если бы вы подождали в вашей санчасти ещё с полчаса, то встретили бы его собственной персоной!
Первое мгновение я молчала точно пришибленная. Он произнёс эти слова таким безразличным, таким обыденным тоном, что всё их огромное значение не сразу дошло до меня. Потом я откинула брезент и бросилась к борту машины.
— Да постойте! — крикнул Ольшанский и ухватил меня за полу ватника. — Куда вы? Что случилось?
Тут только я сообразила, что ничего не могу сделать. Из-за раненого лётчика я не могла ни оставить машину, ни повернуть её обратно. Острый ветер хлестал меня по лицу. Ольшанский всё ещё держал полу моего ватника.
— Что случилось? — повторил он.
— Ничего, — сказала я и снова села на брезент.
Мне не хотелось ничего рассказывать этому человеку. А то он ещё и это использует как «материал». Но, помолчав несколько минут, я поняла, что всё равно должна буду заговорить. У меня на языке были десятки вопросов, и только он, этот сидящий рядом со мной человек, мог на них ответить.
Я спросила:
— И давно он здесь?
— Коллега? — повернулся ко мне Ольшанский. — Да, по-моему, с месяц. Или даже больше. Я сам приехал недавно.
Месяц! Месяц или даже больше… Я старалась не смотреть на Ольшанского, мне казалось, будто всё, что я думаю сейчас, отражается на моём лице. Месяц! Месяц! И до сих пор не отыскал меня! Но тут же подумала, что не так-то легко меня отыскать. Нарвская, завод, Ладога… Потом подумала: не ко мне ли он пошёл туда, в палатку? Я не знала, как спросить об этом Ольшанского. Сказала:
— А зачем он пошёл туда, к нам?
Мне хотелось, чтобы ответ прозвучал не сразу. Но Ольшанский спокойно ответил:
— Ну, ясно зачем! За материалом. И чтобы насчеёт лётчика сказать.
У меня кружилась голова. Человек, мыслями о котором я жила всё это время, которого я считала то погибшим, то воскресшим, — здесь, в нескольких десятках километров от меня, и с каждой минутой я удаляюсь от него!
Мне хотелось расспросить Ольшанского: не слышал ли он от Саши чего-нибудь обо мне, искал ли он меня, долго ли здесь пробудет? Но вместо этого я спросила:
— Ну, как он выглядит?
Я произнесла эти слова деланно равнодушным тоном. И Ольшанский отвечал на вопросы как-то нехотя, точно не желая отвечать или не чувствуя, как я ловлю каждое его слово.
Он ответил:
— Как выглядит? Да обычно, по-моему. Я, правда, давно не видел его до этой встречи и не могу сравнивать… А скажите, есть у вас среди медиков настоящие герои? Вы понимаете, что мне нужно? Чтобы можно было сделать корреспонденцию «Люди ледовой трассы». Может быть, кто-нибудь из ленинградских врачей или студентов?
Я ничего не ответила. Думала: «Что мне делать?» Сначала я решила, что, как только сдам лётчика в госпиталь, вернусь обратно. Возвращаться придётся на попутной машине, — эта должна задержаться в Ленинграде на сутки. Но потом я сообразила, что если даже и попаду на попутную машину, то доберусь до санчасти только к утру. Я могу не застать его, даже наверное не застану, и мы опять потеряем друг друга.
— А вот скажите, — не унимался Ольшанский, — не знаете ли вы случая, когда кто-нибудь, ну из шофёров, скажем, вёз груз в Ленинград и с ним что-нибудь случилось? Не с грузом, а с шофёром. Ну, обморозился или осколком ранило. Его, допустим, привезли к вам в санчасть, а он хочет ехать дальше, потому что везёт продовольствие для Ленинграда. Или что-нибудь похожее. Не вспомните?
Я решилась.
— Товарищ Ольшанский, — сказала я. — Я вспомню десятки таких случаев. Их очень много было на Ладоге. Но сейчас у меня к вам просьба, большая просьба: помогите мне отыскать вашего товарища. Нам очень нужно встретиться. Ведь вы знаете, где он остановился, куда он вернётся с Ладоги.
Ольшанский повернул ко мне лицо. Бросился в глаза с горбинкой нос и длинный подбородок. Он сказал:
— Романическая история? А?
Я ответила как можно спокойнее:
— Мы очень давно знакомы. Уже много лет. А во время блокады потеряли друг друга. Скажите, где он сейчас живёт?
— Где он живёт? — переспросил Ольшанский.
Его голос прозвучал неуверенно. И вдруг я подумала, что это он не случайно мучает меня. Не случайно делает вид, что пропускает мимо ушей все мои вопросы. Наверно, к этому есть причины… Мне захотелось заплакать.
А Ольшанский вдруг сказал:
— Конечно, я знаю, где он живёт. В «Астории». Знаете такой отель?
Я почувствовала, что моё сердце забилось спокойнее.
— В «Астории»? — переспросила я. — Конечно, знаю. Но разве там живут сейчас?
— Только избранные, — иронически ответил Ольшанский.
— И он вернётся с Ладоги туда?
— Куда же ему ещё возвращаться? — сказал Ольшанский.
У меня уже созрел план: сейчас я сдам своего лётчика в госпиталь и поеду прямо в «Асторию». Его, конечно, ещё там нет, но я подожду. Всякая мысль о том, что мы снова можем разминуться, пугала меня.
Стало совсем темно. Мы ехали, наверно, часа два. Вдали уже виднелись огоньки. Они всегда были видны, несмотря на маскировку. Это был берег, начало трассы, там днём и ночью царило оживление.
Подъезжая к контрольно-пропускному пункту, Семён затормозил, но регулировщик, подняв фонарь и увидев красный крест на переднем стекле нашей машины, махнул жёлтым флажком. Шлагбаум медленно поднялся, и мы двинулись дальше.
Мы приближались к городу. Два месяца тому назад я уехала из Ленинграда, когда он стал неузнаваемым, тёмным и страшным. По рассказам шофёров я знала, что там и сейчас по-прежнему страшно и голодно. Но мне почему-то казалось, что я возвращаюсь в другой Ленинград, в такой, каким знала его всю жизнь.
«Я увижу Сашу! Я увижу Сашу!» — пело всё во мне…
Госпиталь помещался в большом сером здании на окраине города. Мы проехали по захламлённому двору и остановились у подъезда.
Я выпрыгнула из машины. Вдвоём с Ольшанским мы помогли лётчику вылезть из кабины. Сейчас он мне показался ещё грузнее, чем тогда, на льду. Он тяжело дышал.
— Как нога? — спросила я. — Болит?
— Нет, — ответил он.
Мы вошли в сортировочную. В большой холодной комнате горела коптилка. За столом сидела женщина в белом халате. При нашем появлении она встала, усадила лётчика на скамью у стены и вместе со мной снова подошла к столу.
Пока я заполняла карточку на раненого, пришли санитары с носилками и унесли его. Я списала с удостоверения лётчика его имя, отчество и фамилию. Звали его Пётр Григорьевич Антонов. Ему было двадцать три года. Я попросила Ольшанского рассказать об обстоятельствах ранения и кто сделал перевязку. Когда Ольшанский назвал фамилию Саши и я записала её на карточку, мне стало вдруг так хорошо, как давно уже не было.
— Вы, видимо, прямо с Ладоги? Ну, как там? — спросила регистраторша в белом халате. — Идёт хлеб?
Я заметила, что она с трудом выговаривает слова и что на лице её проступило много кровяных жилок.
— Идёт, — ответила я, — много хлеба идёт.
— Мы сейчас двести граммов получаем, — как-то задумчиво произнесла женщина.
— Хлеб будет, — повторила я. — Машины прямо одна за другой идут. Днём и ночью.
— Это хорошо, — так же задумчиво произнесла женщина.
Наконец я заполнила все графы карточки.
— Ну вот, — сказала я, — всё в порядке. До свидания! — Я положила на стол удостоверение лётчика. — Всего вам хорошего!
— Значит, хлеб идёт? — спросила женщина, будто она не слышала всего того, что я ей сказала.
— Да, — повторила я, — днём и ночью.
Я уже пошла к двери, но в эту минуту в комнату вошёл санитар.
— Какая тут барышня лётчика привезла? — спросил он. — Раненый её к себе требует. Говорит, чтобы обязательно к нему зашла.
Задержка! А я так мечтала поскорее добраться до «Астории». Но отказаться было нельзя.
Санитар помог мне надеть халат. Мы прошли по длинному тёмному коридору. Я заметила, что санитар шёл медленно и нетвёрдо.
Мне странно было находиться в здании, в каменных стенах. За два месяца я привыкла к палатке и бескрайним снегам. Я вспомнила, что ушла, не попрощавшись с моим спутником — корреспондентом. Всё-таки я должна ему быть благодарна. Сам того не сознавая, он принёс мне огромную радость.
В большой, едва освещённой комнате стояло много кроватей. Здесь было чуть теплее, чем в коридоре. Мой лётчик лежал у стены, недалеко от входа. Я сразу заметила его, как вошла. Он лежал под двумя байковыми одеялами, большой и грузный. Казалось, что кровать ему мала. За время блокады я отвыкла от таких больших и грузных людей.
Я постаралась подавить в себе досаду, не показать, что спешу, и спросила раненого как можно приветливее:
— Ну, как дела, Антонов?
Он повернул ко мне голову. У него было бледное лицо и крупинки пота выступали на лбу. Должно быть, ему было очень больно при зондировании и перевязке.
Лётчик попросил:
— Вы сядьте.
Он сказал только два слова, но меня поразил его тон. В нём не было ничего от того раздражения и грубости, которые меня так обозлили на льду. Лётчик произнёс эти слова тихо и мягко, почти умоляюще. Я уже привыкла к тому, что человек, попадая в обстановку госпиталя, часто меняется до неузнаваемости, и всё же меня поразил его тон.
Я села на кровать. Лётчик вытащил из-под одеяла руку. Рукав больничной пижамы едва доходил ему до локтя.
— Ну вот, лежу, — усмехнулся он. — В инвалиды записался.
Я ответила:
— Ну вот ещё, в инвалиды! Вы, Антонов, счастливо отделались. С ногой всё будет в порядке, я спрашивала. А что больно — так вы потерпите. Это только сначала больно.
Лётчик поморщился:
— Да нет, я не про то…
Мы оба замолчали. Я не знала, что говорить, но чувствовала, что нельзя просто подняться, попрощаться и уйти.
— Я вот вас зачем позвал, — сказал он, не глядя на меня. — Вы не обижайтесь, если я там, на Ладоге, что не так сказал. Ну, словом, не обижайтесь.
— Что вы, Антонов, какие там обиды! Да и не на что обижаться… Все больные одинаковы, — вырвалось у меня помимо воли. — Я же понимаю: и больно, и всё прочее. Но всё это пройдёт, и вы скоро забудете, как это было.
— Забуду? — крикнул вдруг лётчик. Я даже вздрогнула. — Вот вы послушайте. — Он взял меня за руку. — Я ведь только полгода назад лётную школу окончил. Дождаться не мог, когда окончу. На выпуске выпили, друг мой один тост предложил: «За будущего Героя Советского Союза Петьку Антонова». Я тоже здорово тогда выпил и сказал: «Буду». И не в водке тут дело было. Я давно ещё твёрдо решил: буду. Вы понимаете, — он стал говорить ти ше, — гордый я, понимаете? Всё смогу, думаю. В часть пришёл и прежде всего смотрю: кто здесь самый лучший? Увидел — думаю: «Ладно, переплюну тебя». Летать стал над Ладогой, «дугласов» сопровождать. Трёх «мессеров» шибанул. Почёт! А тут подбили. Понимаете, подбили! И ранение-то пустяковое, ведь живу, говорю! Если бы сгорел или в лёд резанулся — стыда бы хоть не чувствовал. Не в ногу, в сердце моё попал немец проклятый!
Он сжал мою руку в своей так, что мне стало больно. Я сказала:
— Но ведь вы честно дрались, Антонов, к тому ж их трое было.
— К чёрту! — вдруг крикнул он. — Знаю, что трое. И «дуглас» до места довёл — тоже знаю. И удрать от них мог — тоже знаю! Но… не могу я удирать. Гордость не позволяет. Ничто меня не брало: ни немцы, ни блокада. Восемьдесят кило вешу! — Он отвернулся и сказал, не глядя на меня: — От этого я и на вас окрысился. От обиды. Вы меня тащите, а во мне всё кипит. Злость на вас сорвал. А теперь стыдно. Вы простите.
Нет, я не могла его так оставить. Я видела, как он волнуется. И тогда я сказала… Почему, как сорвались у меня с языка эти слова — не знаю. Но я сказала:
— У меня сегодня большая радость, Антонов.
Эти слова вырвались у меня помимо моей воли, но, сказав их, я сообразила, что бестактно говорить о радости после того, что сказал лётчик. Да и какое ему дело до моей радости?
Но в ответ на мои слова лётчик повернул ко мне лицо и снова положил свою руку на мою.
— Радость? — как-то удивлённо и недоверчиво переспросил он. — Какая же радость?
И вдруг я начала ему рассказывать обо всём том, что произошло за последние часы. Слова, которые я никак не могла произнести перед тем корреспондентом, хотя это было необходимо, я произнесла теперь без всякого усилия. Я говорила, говорила и даже ни разу не задумалась о том, какое впечатление это производит на раненого и слушает ли он меня. Только окончив свой рассказ, я заглянула лётчику в глаза и увидела, что он смотрит на меня пристально, не мигая. Мне показалось, что лицо его прояснилось.
— Здорово! — сказал лётчик и улыбнулся. В первый раз увидела его улыбающимся. — Здорово! Значит, сегодня и встретитесь?
Я ответила, что сейчас пойду в «Асторию» и буду его ждать.
— Зря вы там, у самолёта, мне не сказали, — произнёс он. — Мы бы на машине в вашу санчасть газанули — и всё в порядке.
— Ну вот ещё, — возразила я, — первое дело — доставить раненого.
— Раненый, раненый… — проворчал он, поморщась. — Знаете что: вы заходите меня навестить. С этим самым Сашей. Ладно? Только точно! Вы меня не обманывайте, а то я парень злой! — Он смешно, по-детски нахмурил лоб, у переносицы появились две едва заметные складочки. Потом он закрыл глаза и сказал тихо: — А то меня и навещать-то некому.
Я сказала, что обязательно зайдём, и тихонько высвободила свою руку из его большой руки.
— Ну, поправляйтесь, Антонов. Скоро опять полетите.
Он кивнул головой и не сказал больше ни слова. Я уже подходила к двери, когда он окликнул меня.
— А знаете что? — сказал он, широко улыбаясь. — А ведь это я вам счастье принёс! Честное слово! Если бы не я, не встретить бы вам этого корреспондента, и всё бы разладилось. Это из-за меня! Во здорово! — И он громко рассмеялся.
К нам подошла сестра.
— Тише, тише, — проговорила она, — вы всех больных перебудите.
Я вышла из палаты. У меня было очень легко и хорошо на душе. Мне даже хотелось петь. Мне казалось, что теперь всё будет так хорошо, как давно уже не было. Улыбка Антонова стояла перед моими глазами. Я шла по коридору и напевала песенку: «Всё будет хорошо, всё будет хорошо, всё, всё будет в жизни хорошо!» Я пела, не слыша собственного голоса, а когда услышала, то замолчала. Потом я вспомнила об Ольшанском. Он, должно быть, заждался меня. И Сеня мой, наверно, уже заледенел.
Я вошла в сортировочную. Женщина в белом халате дремала, положив руки на стол и опустив на них голову. Я заметила, что на руках её не было перчаток; руки были замотаны в какие-то тряпки. Ольшанского в комнате не было.
Когда я прикрыла за собой дверь, женщина вздрогнула и подняла голову.
— А где товарищ, который меня тут ждал? — спросила я.
Женщина посмотрела на меня, точно не узнавая и не понимая моего вопроса.
— Вот тут сидел военный в полушубке. Где он?
— А-а, военный, — догадалась женщина. — Не знаю. Ушёл, наверно. Я задремала, а он и ушёл. — Потом она пристально посмотрела на меня и тихо спросила: — Значит, хлеб везут?
— Везут, везут. Днём и ночью везут.
На лице женщины появилось какое-то подобие улыбки. Я подошла к ней и похлопала её по замотанной в тряпки руке.
— Держитесь, — сказала я ей на прощание. — Скоро будет много хлеба…
Стояла морозная, светлая ночь. Звёзды казались очень низкими. У машины никого не было. Я подошла и открыла дверцу кабины. Семён спал, согнувшись на сиденье в три погибели. Я разбудила его.
— Поехали, Сеня! А где же наш попутчик? — спросила я.
— А он тут всё танцевал у машины, замёрз, — ответил Семён. — А потом вскочил на попутную и уехал.
Он повернул ключик.
— Куда вас теперь?
— Подбрось меня к Исаакию.
— Молиться, что ли? — улыбнулся Семён, нажимая стартер.
Машина тронулась.
Мы ехали по заваленной снегом улице. Сугробы доходили почти до первых этажей. Было совершенно тихо; только цепи на колёсах нашей машины позвякивали: звяк, звяк, звяк… И казалось, что только одна машина едет сейчас по тихому Ленинграду и на всех его улицах и во всех домах слышен этот звук: звяк, звяк, звяк.
Я жадно смотрела в оконце кабины, стараясь заметить перемены, происшедшие за два месяца моего отсутствия. Но всё казалось таким же, только снегу было гораздо больше, чем тогда, в конце декабря.
Я стала мысленно считать и пересчитывать улицы, оставшиеся до Исаакиевской площади, где помещалась «Астория». Наверно, Саша уже вернулся: ведь я пробыла в госпитале не меньше часа. Неужели он будет задерживаться на Ладоге, зная, что я в городе?
Вдруг я почувствовала боль в пальце. Я сняла варежку и увидала кровь. Должно быть, содрала где-нибудь. Я слизнула кровь и посмотрела на свои руки: они стали красными и шершавыми. Как-то до сих пор я не замечала этого. Потом я посмотрела на свою стёганку, на толстые, заправленные в валенки штаны, и мне стало неприятно, что он увидит меня такой. Мне пришло в голову, что надо поехать сейчас на завод к Ирине: там остались кое-какие из моих платьев. Надо вымыться и переодеться. Я посмотрела в зеркальце, прикреплённое над верхним стеклом кабины. В полумраке я увидела обветренное, осунувшееся лицо, потрескавшиеся губы. Я провела по губам языком. Как страшно я выгляжу! А ведь он был человеком с Большой земли!..
Я уже хотела сказать Семёну, чтобы он повернул, но тут же сообразила, что придётся ехать на другой конец города, а Семёну надо быстрее взять медикаменты и возвращаться. Мы израсходовали там, на Ладоге, все медикаменты. Случись что-нибудь — трудно будет оказать даже первую помощь.
Внезапно Семён спросил:
— Значит, уезжаете от нас?
Я сначала даже не поняла, о чём он спрашивает, — так далеко были мои мысли. Потом ответила:
— Да, совсем.
— Не понравилось, значит, на Ладоге? — продолжал Семён, и мне послышалась в его голосе ирония, которой я никогда у него не замечала. — Конечно, не курорт.
— Я тоже не на курорт еду, — ответила я.
— Ну, а если не на курорт, так и на Ладоге жить можно, — сказал Семён, резко дёргая рычаг передач.
Я посмотрела на Семёна. Его молодое обветренное лицо выглядело сосредоточенным. Губы были сжаты. Мне показалось, что он говорит со мной, не разжимая губ.
В эту минуту откуда-то донёсся глухой удар, потом свист, и я услышала разрыв снаряда где-то неподалёку. Семён нахмурился.
— И тут палят, — сказал он. — Везде фронт. Едем, едем — и всё фронт.
Некоторое время мы ехали молча.
— Куда же вы теперь-то? — спросил Семён; он вдруг стал говорить со мной на «вы».
— Куда пошлют, — ответила я. — Я послала рапорт в санупр. Просила перевести в действующую часть. Теперь вот вызвали.
— Так, значит, в действующую, — сказал Семён. — А мы на Ладоге, выходит, бездействующие.
Его слова вызвали во мне раздражение. Я вскипела. Ненавижу, когда со мной говорят таким тоном, с «подковыркой»!
— Ты, Семён, не дури. Я не меньше твоего работала на Ладоге. А если ухожу сейчас, — значит, считаю нужным. Отчитываться перед тобой не буду.
Семён повернул голову и как-то испуганно взглянул на меня. Он ничего не ответил и только посигналил зачем-то, хотя на дороге никого не было. Мне стало не по себе. Зачем я так сказала ему! Он был хороший, весёлый парень. Ему приходилось иногда по суткам не выходить из кабины. Он был у нас за шофёра, за санитара, за посыльного. Я никогда не слышала от него ни одной жалобы. Ко мне он всегда хорошо относился.
И я сказала:
— Не будем, Сеня, ссориться напоследок. Может быть, ещё встретимся в жизни. Ну, не будем?
— Что нам ссориться-то… — тихо ответил Семён. Он помолчал и добавил: — Жалко, что уходите. Улыбнётесь, бывало, иногда, и то приятно. Когда женщина рядом, душа оттаивает. Подтягиваешься… Светлее кругом… чище… А то снег да холод… Думаете, легко?
И тогда я почувствовала себя виноватой перед Семёном и перед теми, кого я оставила там, в палатке.
Только сейчас я отчётливо представила себе, что заменяла им родных и близких, оставшихся далеко, и что в моём уходе была какая-то доля эгоизма.
Я сказала:
— Ну, ничего, Сеня, ничего. Мне тоже не легко. Ведь всё равно — не век же нам было жить на Ладоге? Скоро настанет весна и лёд растает.
Семён покачал головой и произнёс как бы про себя:
— Да… лёд растает…
До «Астории» оставалось не больше пятнадцати минут езды.
— А знаете, как я думаю? — сказал Семён, и в голосе его не было уже прежней иронии. — Вот пройдёт время, и люди, которые Ленинград вместе обороняли, разойдутся в разные стороны. А всё-таки, как друг друга встретят да узнают, что оба ленинградские, — лучше братьев друг другу будут. Вот я читал, общества такие были. Встретятся двое — чужие друг другу люди. А как один знак условный даст, а другой ему ответит — и поймут они, что одного духа, так один за другого всё отдаст. Вот я и думаю, что с нами должно так быть. А? Вы как об этом скажете?
В его словах была проникновенность, и говорил он несвойственным ему мягким, взволнованным голосом. И потому ли, что он высказал заветное, неосознанно жившее в моей душе, или потому, что сказано это было в минуты расставания, я всем существом своим почувствовала правоту его слов и с гордостью подумала: «Я тоже член ленинградской семьи».
— Я думаю, что так и будет, Сеня, — подтвердила я.
— И замуж наши девушки должны выходить только за ленинградцев, — убеждённо продолжал Сеня, — иначе как же жить-то они будут? Сплошное недопонимание!
Я рассмеялась и сказала, что это уже он переборщил, везде есть хорошие люди.
— Нет, — упрямо вскинул голову Семён, — то просто хорошие, а не ленинградские. Разница!
Мы выехали на Исаакиевскую площадь. У меня сердце замерло, когда я увидела Исаакий. На белом снегу он казался резким и отчётливым, и от света звёзд колонны его сверкали тысячами искорок.
— Ну, теперь куда? — спросил Семён.
Я показала на серое здание «Астории». Мы объехали площадь и остановились у забитого досками подъезда гостиницы. Я вылезла из кабины, за мной вышел и Семён.
— Значит, слезай — приехали? — спросил он.
— Да, Сеня, — ответила я, — будем прощаться.
— Ну что ж…
Семён полез в кузов. Он вытащил оттуда мой мешок и чемоданчик, спрыгнул и снял рукавицы.
— Бывай здорова. — Он протянул мне руку.
Я крепко пожала её.
— Может, ещё встретимся! — крикнул на прощание Семён.
Затарахтел мотор, и машина, проехав по площади, свернула на улицу Гоголя. Я осталась одна.
И вдруг мне стало очень страшно. В первый раз за последние месяцы я оказалась одна. Около меня не было ни Ирины, ни девушек, ни Смирнова, ни Андрея Фёдоровича, ни Сени. Я привыкла к ним, мы всегда были вместе, на всё смотрели одними глазами и понимали друг друга с полуслова. А сейчас я должна была встретиться с человеком, который так много значил для меня и которого не видела так долго. Я не понимала, что делается со мной, но у меня не хватало сил толкнуть дверь в забитом досками подъезде, мне надо было собраться с силами, прийти в себя. Ведь мы так давно не виделись. Семь месяцев… не так уж много. Мне почему-то казалось, что мы не виделись годы. Я сказала себе: «Надо идти», взяла чемодан, мешок и толкнула дверь. В вестибюле было темно и сыро, будто в подземелье. Как тепло и светло было здесь когда-то! И неужели вот здесь, по этому полу, в эту дверь столько раз входили мы с ним?
Я осмотрелась. Нигде не было ни капельки света, ни фонаря, ни коптилки. И тихо, как в склепе. Неужели здесь ещё бывают люди? Я кашлянула. Мой кашель гулко отозвался где-то наверху. Потом опять стало тихо. Я шла вперёд почти ощупью, волоча за собой чемодан и мешок. У меня не было ни фонарика, ни спичек. Куда же мне идти?
Я крикнула:
— Есть тут кто-нибудь?
«Нибудь…» — отозвалось эхо.
Я шла вперёд, пока не увидела вдали узкую, едва заметную полоску света. На душе сразу стало спокойней. Подумала: «Ну вот, теперь всё будет хорошо», — и пошла на свет.
Передо мной была дверь. Я толкнула её. В маленькой каморке под лестницей стояли табуретки и кровать. На табуретке горела коптилка. На кровати спала женщина. Она лежала на спине, и рот её был открыт. Она дышала так неслышно, что казалось, совсем не дышала.
Я постучала в открытую уже дверь. Женщина приподняла веки, но не двигалась.
— Простите, мне надо увидеть здесь одного человека. Он военный. Корреспондент. Живёт у вас.
Женщина медленно поднялась с постели.
— На втором этаже живут у нас военные, — не скоро произнесла она. — Какой он из себя-то?
Я не сразу ответила. Мне было бы трудно описать его сейчас. Назвала фамилию.
— Не знаю я их по фамилиям-то, — ответила женщина. — А из администрации нет сейчас никого. Может, утром придёте?
— Нет, утром прийти не могу.
— Что же делать-то?
Я чувствовала, что эта женщина права. Если никого из администрации нет, то не обходить же ей все номера, да ещё в темноте… Мне не приходило в голову, что на моём пути могут встретиться подобные препятствия.
— Когда приходит администратор? — спросила я.
— Не раньше десяти.
— Буду ждать, — решила я. — Вы спите. Ложитесь и спите, а я буду ждать.
Подвинула чемодан в угол каморки и села на него.
— Так всю ночь и просидите? — удивилась женщина.
— Просижу. Теперь уж до утра недолго.
Женщина ничего не ответила, снова легла на спину и закрыла глаза. Меня охватила вдруг нестерпимая грусть. Я почувствовала, как болят у меня руки и начинают мёрзнуть ноги, показалась сама себе больной, старой… Мне захотелось сделаться очень маленькой, ребёнком, и ни за что не отвечать. Хорошо бы пришёл кто-нибудь сильный и снял все заботы с моих плеч. Потом захотелось иметь заботы, но не такие, как сейчас, а простые, разрешимые и приятные — заботы о любимом человеке, о доме. В первый раз за эти месяцы мне захотелось снова чертить, корпеть над калькой и ощущать в руках тонко очинённый карандаш. Сколько мне лет? Двадцать шесть или двадцать семь? Нет, мне двадцать шесть. Я родилась 20 мая 1916 года, мне двадцать шесть… А девочке моей было бы сейчас четыре года. Она лопотала бы теперь без умолку. Пожалуй, никогда уж я не найду её могилку. Её засыпало снегом, а весной могила сровняется с землёй. Как страшно жить!
Мне показалось, что я плачу. Я провела рукой по глазам. Они были совершенно сухие. «И плакать-то разучилась», — подумала я…
Ноги мои озябли; в комнате, казалось, было холоднее, чем на улице. Потом мне захотелось есть. Я долго развязывала мешок закоченевшими пальцами и вытащила сухарь. Сухарь был большой, замёрзший. Я с трудом отломила кусочек. Жевать было трудно, болели дёсны. «Ещё цинга начнётся», — подумалось. Я потрогала зубы, и мне показалось, что они слегка шатаются. Но это только казалось, зубы были пока крепкими, — я с радостью почувствовала это. Потом я посмотрела на женщину и увидела, что она не спит, а глядит на меня, повернув голову. Я спросила:
— Хотите сухарь?
Женщина вздрогнула и поднялась.
— Спасибо вам… — Она протянула руку.
Я отломила кусочек сухаря и дала ей. Женщина стала жевать сухарь, держа руку у рта, чтобы не ронять крошек.
«Почему мне так грустно? — подумала я. — Ведь всё хорошо, и скоро я увижу Сашу. Ещё вчера я и мечтать об этом не могла. А теперь пройдёт час-два, и я буду с ним. Чувствует ли он там, наверху, что я здесь, жду его? Боже мой, сколько мне ещё ждать?»
Я встала и вышла из каморки.
— Куда вы? — спросила женщина.
— Сейчас приду, — ответила я и стала ощупью пробираться по вестибюлю к выходу.
Я хотела посмотреть, скоро ли рассвет. С трудом нашла дверь. Вышла на улицу. Ещё не светало, но по тому, каким серым стал снег, и по тому, что погасли искорки на колоннах Исаакия, я поняла, что до утра недолго.
— Скоро утро? — спросила женщина, когда я вернулась.
— Да, скоро, — ответила я, снова садясь на чемодан.
Женщина доела сухарь, но не ложилась, а сидела на постели и смотрела на меня.
— Может, ляжете, отдохнёте? — предложила она.
— Нет, спасибо, — отказалась я. Мне в самом деле совершенно не хотелось спать.
— Кто ж он вам будет? — спросила вдруг женщина. — Муж или так, по военному делу?
Мне почему-то не хотелось отвечать до того, пока я не увижу Сашу. Я не знала почему. Я сказала:
— Надо его видеть.
Женщина кивнула головой:
— Так, так…
Мы долго сидели молча. Потом я снова вышла на улицу. Уже светало. Площадь была по-прежнему пустынна. По небу медленно ползли, постепенно снижаясь, аэростаты воздушного заграждения. Я вернулась в «Асторию». Посидела и решила, что пойду в санупр, узнаю, куда меня назначают.
Размеренно стучал метроном. У ворот огромного здания штаба стоял часовой в тулупе. Я прошла в бюро пропусков и позвонила дежурному насчёт пропуска.
На моё приветствие дежурный кивнул головой, покопался в бумагах и протянул мне листок. Оказывается, назначение для меня уже готово. Я направлялась в Н-скую армию для использования в одном из санбатов. Только начальник ещё не подписал необходимых бумаг.
— Зайдите завтра, — сказал дежурный.
Я снова козырнула и пошла к выходу.
В вестибюле «Астории» стало светлее. Когда я проходила мимо лестницы, ведущей наверх, мне показалось, что сверху кто-то спускается. Я остановилась. Это был корреспондент Ольшанский, мой спутник. Я обрадовалась.
— Это вы? — крикнула я ему навстречу.
— А это вы? — прогудел он в ответ. — Приехали всё-таки? Вот настойчивая женщина!
— Я здесь уже часа три, — сказала я.
— Да ну? — удивился корреспондент. — А мой коллега ещё не вернулся?
— Нет… не знаю, — ответила я, — ведь я же не знаю, где он живёт, а ночью никого не было.
— И вы всю ночь просидели? Ну, знаете ли…
Трудно было понять, осуждает он меня или просто удивляется.
— Пойдёмте, — предложил Ольшанский, — я вам покажу, где он живёт.
Я сбегала в каморку и взяла вещи. Потом мы поднялись на третий этаж, прошли по тёмному длинному коридору и остановились в нише, в глубине которой была дверь. Корреспондент постучал.
Я стояла, прислонившись к стене. Моё сердце так билось, что казалось, было слышно даже рядом. В ушах звенело. Я не знала ещё, что скажу, когда увижу его.
Но за дверью было тихо. Корреспондент постучал сильнее. Дверь не открывалась.
— Может быть, он спит или ещё не вернулся, — предположил Ольшанский. — Сейчас мы проверим, в чём дело. Тут все ключи подходят. — С этими словами он вытащил из кармана огромный ключ и стал отпирать дверь.
Глухо щёлкнул замок, и дверь открылась. Мы вошли в комнату. Я увидела пустую кровать, письменный стол и диван. В комнате никого не было.
— Ну, значит, не вернулся. — И Ольшанский выжидающе посмотрел на меня.
— Вот что, — решительно заявила я, — мне придётся его подождать здесь. — Я поставила чемодан у стола. — Посижу здесь. Должен же он прийти в конце концов!
Корреспондент переминался с ноги на ногу, держа в руке свой огромный ключ.
— Видите ли… — начал он.
— Я вас понимаю, — прервала его я, — но… мне всё же придётся его подождать. Вы не беспокойтесь, он не будет к вам в претензии.
— Ну… хорошо, — нерешительно согласился корреспондент. — Тогда я пойду. — Он пошёл к выходу. — В крайнем случае, — сказал он с порога, — вы ведь можете сказать, что вам открыл дверь кто-нибудь другой.
Мне стало смешно.
— Конечно, могу. Скажу, что сама открыла. Шпилькой. Или ногтем.
Он посмотрел на меня, покачал головой и вышел, притворив за собой дверь.
Я подошла к окну. Оно выходило прямо на Исаакий.
Я подумала о том, как часто мы сидели с Сашей вот на таком же подоконнике и смотрели на Исаакий. Когда это было в последний раз? Я не сразу вспомнила. Мысли мои путались, и одно событие набегало на другое. Это было летом тридцать девятого года. В следующий раз он приезжал прошлой зимой, и мы жили за Нарвской… Летом мы уже не виделись.
Серый туман окутывал Ленинград. Через площадь шёл человек. Он передвигался медленно и тащил за собой санки.
Я подумала об Ирине. Как-то она там? Надо завтра же поехать к ней. Потом я вспомнила, что завтра вечером должна уже быть в армии. Предписание будет оформлено утром. Как это ужасно, что осталось так мало времени, чтобы побыть вдвоём…
На столе стояла чернильница, чернила в ней замёрзли.
«Как он живёт в таком холоде? — подумала я. — Надо будет оставить ему стёганку. Ведь в армии я, наверно, получу полушубок. А стёганка хорошо греет, я её получила ещё на заводе».
Который теперь час? У меня не было часов. Они давно испортились. Сейчас в Ленинграде нельзя починить часы. А без них плохо… Я стала ходить по комнате. Потом села на диван и только тогда почувствовала, что очень хочу спать.
«Нельзя спать», — говорила я себе, хотя голова моя всё время клонилась книзу.
Мне казалось: вот я сижу в палатке одна. Все ушли. Куда можно уйти в такой буран? Опять ветер вырвал колышки в палатке с моей стороны. «Моя сторона» — это там, где я сплю. На таком ветру их трудно снова вбить в лёд. Куда же все ушли? А впрочем, мне уже не надо вбивать колышки. Через час я уезжаю отсюда и больше никогда не вернусь. Какое страшное слово «никогда»! Оно не из жизни. Из жизни слова: «скоро», «долго», «когда-нибудь», «может быть». «Никогда» — не из жизни. Оно возникает, когда что-то перестаёт жить.
…И вот я в Ленинграде. В Сашиной комнате… Я жду… За окном темнеет. Сколько же сейчас времени? Восемь часов? Десять?
Я встала, дрожа от холода, открыла дверь и вышла в коридор. Было тихо.
«Неужели с ним что-то случилось?» — подумала я, возвращаясь в комнату.
Ведь если он не знает, что я его жду, то может пробыть на Ладоге и день и два, может наконец прямо оттуда поехать куда-нибудь, не заезжая в «Асторию». Я стала ходить по комнате, чтобы согреться.
Совсем стемнело. Увидела на столе коптилку, но у меня не было спичек. Очень хотелось есть. Я вспомнила, что в течение суток съела один только сухарь. У меня кружилась голова от голода, но я больше уже не могла грызть промёрзшие сухари: болели десны. У меня был пшённый концентрат. Хорошо бы съесть сейчас пшённой каши — горячей-горячей, чтобы рот обжигала! Но кашу не на чём было сварить. Я раскрошила концентрат и стала жевать. Хорошо бы умыться. Но об этом нечего было и думать…
Я села в кресло у письменного стола. На дворе, очевидно, морозило, потому что на оконном стекле стали вырисовываться ёлочки. Раздалось несколько глухих выстрелов где-то вдалеке… По небу полз одинокий луч прожектора. Я подумала, что если так и не дождусь Саши, то надо написать письмо и оставить на столе.
Я откинулась на мягкую спинку кресла и закрыла глаза. Голова закружилась. Теперь всякий раз, когда я закрываю глаза, у меня начинает кружиться голова.
«А его всё нет», — подумала я. И тут же спросила себя: «Ну хорошо, а почему именно мне должно быть такое счастье? Почему Андрей Фёдорович один, и Сеня один, и Ирина одна, а мне почему же такое счастье? Хватит и того, что я знаю, что он жив и здоров, — это уже очень много… Я, кажется, стала немножко суеверна».
И вдруг мне почудилось, что он идёт. Нет, я не слышала ни шагов, ни единого звука, всё было по-прежнему тихо, но что-то сказало мне: «Он идёт! Он идёт!» Сердце моё заколотилось. Я почувствовала, что он подходит к забитому досками подъезду «Астории», вот он открывает дверь, вот он идёт по лестнице… Я вскочила и подбежала к окну. Мне вдруг сделалось так страшно, — нет, не то слово, — так тревожно, что я захотела увеличить расстояние между нами. «Он идёт! Он идёт!» — стучало моё сердце, и теперь я уже слышала шаги по коридору, ближе, ближе, у двери, и, кажется, ещё до того, как открылась дверь, я сказала:
— Ты?! Наконец-то!..
Он стоял у двери в полушубке с поднятым воротником, а я — у окна и не в силах была двинуться к нему. Сначала я увидела его как-то всего «целиком». Я ещё не заметила, изменился он или нет. Я не могла двинуться вперёд. Точно я прошла много-много километров, прежде чем дойти сюда, и последние километры уже еле шла, а сейчас не смогла бы сделать и двух шагов. У меня захватило дыхание, я хотела что-то сказать, крикнуть, но вместо этого заплакала. Кажется, первый раз за всё это время… И я не помню сейчас, как миновали первые минуты, как очутились мы наконец рядом… прижавшись друг к другу…
И первые его слова о том, как он разыскивал меня, ещё не доходили до моего сознания, мне было неважно, что именно он говорит, для меня было слишком много и того, что мы вместе, рядом, что я слышу его голос. Потом я поняла, что он очень долго разыскивал меня по всему городу и на Ладогу поехал тоже из-за меня. Внезапно, точно глаза мои раскрылись, я увидела его рядом с собой, не так, как в первые минуты встречи, а уже сознательно, отчётливо. Он сидел на диване без полушубка (он был наброшен на мои плечи, — зачем он снял полушубок, ведь здесь очень холодно?), и мне бросилось в глаза: военная форма не идёт ему, да и гимнастёрка не по нём сшита. Не знаю почему, но мне стало очень хорошо. Сейчас я думаю — это оттого, что я почувствовала: возле него нет никого, кто бы заботился о нём, — или что-то в этом роде, чего я не могу выразить.
Потом мы стояли друг против друга у окна, и в комнате было светло, потому что светила луна, и лунный свет, такой холодный там, на Ладоге, показался мне сейчас очень тёплым, точно светила не луна, а солнце. За окном был виден Исаакий и угол Мариинского дворца. Над крышей дворца виднелся огромный стеклянный фонарь, и казалось, что в нём все стекла целы, хотя этого, конечно, не могло быть.
Он спросил меня, помню ли я, как мы любили в лунные ночи смотреть из окна на Исаакий.
— Конечно, помню, — сказала я.
И мы долго-долго всё вспоминали. «Ты помнишь?» — говорил он. «А ты помнишь?» — спрашивала я. Мы вспоминали даже то, что казалось навсегда позабытым, и так хорошо было оттого, что, оказывается, мы оба помним это.
И всё теплее и светлее становилось в комнате. Я сбросила с плеч полушубок и даже стёганку свою расстегнула и тут же подумала: какая я была глупая, когда боялась, что он увидит меня такой, какою я стала, в этой неуклюжей одежде, с красными, обмороженными руками и обветренным лицом! Между нами шёл тот разговор, который бывает между двумя людьми, когда понимаешь с полуслова, с полунамёка, когда всё, что говорит другой, кажется значительным, когда любишь!..
Я стала рассказывать ему, что произошло за последние часы, как добралась сюда и ждала. Мне было очень приятно теперь говорить об этом, как бывает приятно вспоминать и говорить о трудном и опасном деле, когда оно уже позади, а ты сидишь в тёплой палатке у огня, с хорошими людьми. И я подумала, что хорошо бы теперь, когда мы наконец нашли друг друга, никогда не расставаться и уехать куда-нибудь, где тепло и вместо гула самолётов поют птицы, земля покрыта травой и нет воронок от снарядов…
Но, подумав об этом, я вздрогнула. Мне показалось, что я произнесла свою мысль вслух, и я посмотрела на Сашу: не слышал ли он, как я это сказала? Мне стало не по себе, точно я сделала что-то очень плохое.
— Что с тобой? — спросил Саша.
— Ничего, — сказала я, — просто будто холоднее стало в комнате.
Он укрыл меня своим полушубком. Я посмотрела в окно, и мне почудилось, что весь озарённый лунным светом Ленинград смотрит сейчас в наше окно и я с глазу на глаз с ним.
Я опустила голову Саше на колени. Он поцеловал мои волосы, и от прикосновения его губ мне стало теплее.
Теперь я ничего не видела, лежала, уткнувшись в его колени, крепко закрыв глаза, и мне казалось, что в красноватом тумане медленно, как снижающийся аэростат воздушного заграждения, плывёт одинокая чёрная точка. Когда точка уплыла куда-то вниз, я подняла голову и открыла глаза.
Я сидела, прижавшись лицом к плечу Саши. Он гладил мои волосы, целовал окоченевшие пальцы.
Мы вспомнили об Ирине.
— Я был у неё, — рассказывал Саша. — Она стала очень странной, исступлённой. Какое-то спокойное исступление.
Я подумала, что «исступление» — не то слово, но что именно оно приходит первым на язык.
— Она очень много пережила, — тихо сказала я.
— Да, да, — поспешно согласился Саша, — я всё знаю. — И он задержал свою руку на моих волосах.
— Отчего, когда ты дотрагиваешься до головы пальцами, мне становится теплее! А ведь они у тебя холодные, Саша, прямо ледышки.
— Это тебе просто кажется, — ответил он.
— Кажется, кажется! — вдруг громко вырвалось у меня. — Отчего именно теперь так много кажется? Вот луна светит, а кажется, что это солнце, и стёкла в фонаре на Мариинском дворце кажутся целыми.
— Это мосты в прошлое, — сказал он. — Я думал об этом. Поэтому все в армии земляков ищут. Это тоже мосты в прошлое. Без этого трудно жить.
— Как ты думаешь, — спросила я, — что сделают с Гитлером?
— Не знаю.
Я снова опустила голову к нему на колени и закрыла глаза. Как хорошо мне было сейчас! Не поднимая головы и не открывая глаз, я сказала:
— Знаешь, что, милый, давай совсем-совсем не будем говорить о войне. Ну, будто ничего нет, никакой войны. Я буду вот так сидеть с закрытыми глазами, и ты глаза закрой…
Где-то раздался выстрел, свист и далёкий разрыв, но я сделала вид, будто ничего не слышала, и он тоже ничего не сказал.
— Ты бы хотела уехать из Ленинграда? — вдруг спросил он.
Я поднялась и ответила сразу:
— Нет.
— А мне показалось, будто ты хотела бы уехать отсюда.
— Это только кажется, — тихо ответила я.
Вдруг он схватил меня за плечи и стал целовать, целовать…
— Ты знаешь, — сказал он потом, — мне почему-то представилось, что сейчас кто-то постучит в дверь или войдёт без стука и скажет, что тебе надо уходить. И я представил себе, как сижу один в комнате, где только что была ты.
Я прижалась щекой к его щеке. Мы молчали.
— Сколько новых морщинок у тебя, — сказала я.
— Ну, не смотри, а то я тоже начну считать.
— Ты всё время на Волховском фронте?
— Да.
— Где вы там живёте?
— В поезде.
— В поезде?
— Да. Поезд-редакция.
— Тепло?
— Да. И электричество есть — своя станция.
— А где сейчас федюнинцы? — спросила я.
— Под Любанью.
— И здесь говорят, что под Любанью. Здесь со дня на день ждут, что блокада будет прорвана.
— Наверное. Войск наших полно. И ещё подходят. Ты подумай только: снова пойдёт «Стрела» Ленинград — Москва. Так хочется хоть немножко забыть о войне.
— Я так стосковалась по тебе. У меня ведь теперь никого, кроме тебя, не осталось.
— Лидуша, родная моя… Я боялся коснуться этого… Боялся спрашивать… Я всё знаю из того единственного письма, которое получил… И от Ирины…
Я прервала его:
— Нет, нет, нет, я не хочу вспоминать. Мне иногда хочется совсем потерять память. Ведь бывает же такая болезнь, что человек совсем теряет память.
Он посмотрел на меня и спросил:
— Тебе холодно? Ты вся дрожишь.
Он снял с меня валенки и закутал ноги одеялом. У меня почему-то стала кружиться голова, но мне это было приятно. Он сел рядом со мной на диван и стал рассказывать о моём доме за Нарвской. Оказывается, там теперь расположились огневые точки, а в моей комнате сидит артиллерийский наблюдатель.
Я почувствовала внутреннее удовлетворение оттого, что мой дом стал дотом. И подумала: «Это хорошо, так и должно быть».
И вдруг вспомнила Ладогу. Я почувствовала какой-то страх, растущую тревогу.
Мне захотелось убежать от этого чувства, заглушить его. Идти куда угодно по снегу, через сугробы, только бы остаться одной и разговаривать со своей совестью. Но тут я посмотрела на Сашу и поняла, что ни одного мгновения не смогла бы быть одна, зная, что он тут, неподалёку. Я сказала себе: надо быть до конца честной. И спросила его:
— Ты ведь был на Ладоге?
…Теперь мне было так хорошо! Я боялась спать, боялась закрыть глаза, чтобы не перестать чувствовать своё счастье. Я стала жадной до счастья. Боялась потерять хотя бы крошку его.
Мы лежали в постели, и в комнате было совершенно светло, потому что луна стояла против нашего окошка.
— Хорошо, что мы встретились здесь, — проговорила я. — Ведь всё могло случиться иначе.
— Конечно, — согласился Саша, — нам просто повезло.
— Нет, я не о том. Скажем, я эвакуировалась бы, и ты тоже, и мы встретились бы где-нибудь на Волге или на Урале…
— Ну и что же?
— Ну, мне трудно это объяснить, — продолжала я. — Но есть какое-то особое счастье, когда люди, чтобы встретиться, переплывают бурный океан и в дороге ведут себя смело… Мне сейчас кажется, что наша встреча — награда за то, что мы пережили.
Он улыбнулся.
— Кто же нас наградил?
— Никто. Ты не смейся. Справедливость. Мне кажется, если человек ведёт себя честно и не хитрит в жизни, он должен быть награждён.
— Справедливость всегда торжествует, — сказал Саша. Он по-прежнему улыбался.
— Да, это ещё в детских хрестоматиях было написано. А теперь, мне кажется, это — наша правда. Ну, что ты всё улыбаешься?
Он обнял меня и поцеловал мои глаза.
Потом я услышала музыку, кто-то играл на рояле, и Саша сказал мне, что это старый музыкант приходит играть на сохранившемся в гостинице инструменте.
Мне было странно слышать музыку, настолько я отвыкла от неё.
Я не помню, как заснула…
…Только что мы расстались. Ночь и день провели мы вместе. Мы не могли не расстаться: война. Смешно же было думать, что она не коснётся нас.
Мне кажется, что и сейчас ощущаю на губах этот прощальный поцелуй на морозе… Мы расстались у Пороховых заводов — обычное место, где «ловят» машины, идущие через Ладогу на Большую землю. Я и сейчас ещё вижу эту машину, трёхтонку, гружённую пустыми, громыхающими бочками. Неудобная машина попалась ему… Оказывается, надо стоять не около дороги, робко подняв руку, — так шофёр ни за что не остановит машину, — а стать посредине дороги, поднять руку ладонью к машине и стоять, пока шофёр не затормозит. Только так и можно уехать…
Шофёр затормозил, и он вскочил в кузов, едва успев поцеловать меня. И я уже не видела машины, она провалилась в темноту, но ещё долго слышала, как громыхают пустые бочки.
И вот я иду обратно в город. Со мной нет вещей, они остались в «Астории». Хотя мы долго бродили по городу, перед тем как расстаться, но я не устала. Мне было легко и хорошо. Пустые, заваленные снегом улицы сейчас не пугают меня. Я думаю о том, что мы о многом не успели поговорить с Сашей. Сейчас у меня появилось много вопросов, которые хотелось бы задать ему, и о многом хотелось рассказать. А когда мы были вместе, эти вопросы не появлялись, а если и появлялись, то казались неважными и не хотелось тратить на них время. Когда я ехала с Ладоги, я знала, что увижу эти улицы и дома. Я не думала о том, сколько новых ран я замечу на них, но знала твёрдо: дома будут и улицы будут. Вот так же я знала и то, что с Сашей мы всё-таки встретимся. Я чувствовала, что есть что-то такое, чего не может разрушить даже эта страшная война. И в первый раз за эти месяцы я подумала: «Как хорошо жить на свете!» И ещё я подумала, какая великая вещь в жизни определённость. Нет, я думала не о мещанской определённости, не о привязанности к месту и вещам. Я думала о вере в человека, об уверенности, что при любых обстоятельствах он поступит так, а не иначе…
Я вытаскиваю из кармана кусочек бумаги, на котором Саша написал номер своей полевой почты. В темноте я не могу разобрать его. Он записал номер в самый последний момент, когда машина уже появилась на дороге. Мы тогда рассмеялись: сутки были вместе, а самого главного — обменяться адресами — чуть не забыли.
Я снимаю варежку и разглаживаю смятый в кармане листок бумаги. Но как я ни стараюсь, номера разобрать не могу. Я сжимаю бумажку в руке. Мне приятно держать её. И рука моя почему-то не мёрзнет.
Я иду и думаю о нашей встрече. Повторяю про себя все его слова и вдруг ясно представляю себе, что была с ним совсем другой, не той, какой стала за эти месяцы на Ладоге. У меня появились прежние слова, слова далёкой мирной жизни; мне казалось, что я медленно просыпаюсь от тяжёлого и страшного сна и снова становлюсь прежней. Почему это? Не потому ли, что наша встреча была для меня мостом в прошлое? Не потому ли, что, когда я оказалась рядом с человеком, в которого я верила, во мне родились забытые чувства и слова? А теперь я снова одна, и никто не остановит для меня машину, мне снова надо драться с врагом, как простому бойцу…
«Мост в прошлое», — повторяю я про себя. И тут же говорю вслух:
— Нет, мост в будущее.
И мне приходит в голову мысль: а что, если сейчас вдруг смолкнет метроном в репродукторах, на секунду станет совсем тихо, а потом раздастся голос диктора… И он объявит не «район подвергается артиллерийскому обстрелу», а «товарищи, мы победили, враг разбит, война окончена». И Саша услышит этот голос там, на Ладоге, соскочит с машины, пересядет на встречную, догонит меня, и мы пойдём по улицам, на которых вдруг станет светло…
Так будет! Я верю в это. Но пока враг здесь, в самом Ленинграде, на улице Стачек. Я посмотрела на репродуктор, установленный на углу.
«Тук, тук, тук», — стучит метроном. А всё-таки мы услышим из этого репродуктора слова победы! И тогда мы встретимся. Чтобы встретиться и уже никогда не расставаться, надо победить.
Моя рука стала мёрзнуть. Я кладу бумажку в карман стёганки и надеваю варежку. Навстречу мне движется морской патруль. Моряков двое. Оба в бушлатах, несмотря на мороз. Поравнявшись со мной, один говорит:
— Как жизнь, дорогуша? Прыгаем?
Я не люблю фамильярных обращений, но сейчас мне почему-то приятно, что моряк так обратился ко мне.
— Прыгаем! — говорю я в ответ.
— Ну и всё в порядке! — раздаётся уже за моей спиной голос.
Я оборачиваюсь и смотрю вслед уходящим морякам. У них широкие спины. У каждого на правом плече висит автомат стволом вниз.
Потом меня обгоняют, громыхая цепями, три тяжело нагруженные полуторки. «С Ладоги, — сразу определяю я. — Вот эти машины совсем недавно встретились с той, на которой ехал он». Полуторки исчезли в темноте.
«Как странно складывается жизнь, — подумала я. — Все как-то связаны между собой. Он, я, лётчик, Андрей Фёдорович, этот Ольшанский — все мы как-то невольно связаны друг с другом. Лётчик был прав, когда сказал, что, если бы не он, мы с Сашей так бы и не узнали друг о друге… То же самое мог сказать и Ольшанский…»
Я иду по тёмным ленинградским улицам.
Потом я вдруг спросила себя:
«А куда я, собственно, иду? — И тут же ответила: — Конечно, к Ирине. Куда же мне ещё идти сейчас, на ночь глядя?»
Но до завода было, по крайней мере, три часа ходьбы. А ноги уже начали ныть. «Вещи мои в „Астории“, — вспомнила я. — В вещевом мешке есть концентраты и сухарь, они пригодились бы у Ирины. Но тогда мне надо идти совсем в другую сторону». Я решила «проголосовать» и ехать в зависимости от того, в какую сторону пойдёт машина.
Я сошла на мостовую. Вскоре показалась машина. Когда между мной и машиной осталось метров пятнадцать, я резко подняла руку.
Шофёр затормозил совсем рядом со мной. Я вскочила на подножку и открыла дверцу кабины. С радостью увидела, что в кабине сидит только шофёр и второе место свободно.
— Вы куда? — спросила я.
Оказалось, он едет по направлению к заводу Ирины.
«Значит, еду к ней», — подумала я, влезая в кабину.
Шофёр всё время молчал, — видно, был человеком угрюмым. В кабине было тепло, сохранившиеся боковые стёкла предохраняли от ветра.
Мы мчались по тёмным ленинградским улицам. Только наша фара выхватывала из темноты узкую полоску света, и казалось, что мы всё время догоняем эту полоску, а когда догоним и проедем, то будет уже совсем темно.
Вдруг шофёр сказал:
— Вот так каждую ночь по Ленинграду проезжаю. Особый груз перевожу. И всё думаю. Посмотришь — будто пустой Ленинград. И людей с вечера уже совсем не видать, и войск никаких не видно. А взять этот город нельзя. Точно невидимые защитники у него. Дотронешься — убьёт. А так вот едешь — темно и тихо. Точно заколдованный город этот…
Шофёр был прав. Это и впрямь походило на колдовство. Шапка-невидимка. Сотни тысяч вооружённых врагов сидят под его стенами, а войти не могут.
— Говорят, немцы на штурм собираются, — продолжал шофёр. — Посмотрят днём в трубы на город — тихо, и народу будто маловато. Очень соблазнительно на штурм пойти. И холод подгоняет. Ну, тут их согреют, конечно.
Его большие чёрные усы дрогнули, когда он произносил последние слова.
Мы мчались вперёд. Иногда свет нашей фары выхватывал из темноты окна домов, заложенные кирпичом, и тёмные точки пулемётных амбразур. Я помню, когда стали строить эти доты в домах. Это было ещё летом прошлого года. На заводе мы сами выстроили несколько таких дотов… Иногда мы проскакивали через тёмные проходы в баррикадах, выстроенных на перекрёстках улиц. Передо мной мелькали то выгнутый рельс, то куча какой-то домашней утвари, то стена из мешков с песком. Шофёр вёл машину уверенно, точно наизусть помня все проходы и переулки в этом забаррикадированном городе.
Наконец мы подъехали к заводу. Я поблагодарила шофёра и почти побежала к проходной будке. Я очень волновалась. Меня охватило радостное, но тревожное ощущение возвращения. Будто остановилась моя поспешная, уходящая вперёд жизнь и мне предстояло вновь пережить то, о чём я вспоминала как о навсегда ушедшем. Я вошла в проходную. На стуле, под висевшим на гвозде фонарём «летучая мышь», сидела девушка в ватнике. Она опиралась на винтовку, зажатую между ног, и дремала. Девушка подняла голову, когда я стукнула дверью. Я сразу узнала её. Это была Лена, вахтёрка. Однажды ей осколком поранило руку выше локтя, и я перевязывала её.
— Пропуск! — сказала она.
— Лена! — вскрикнула я.
Она встала, не выпуская из рук винтовки; её большие глаза на худом, точно высохшем лице расширились; она улыбнулась.
— Лидка! — крикнула Лена. — Ты? Вот здорово!
Лена обнимала меня, не выпуская винтовки.
— Да поставь винтовку-то, — сказала я, — ишь солдат.
Лена рассмеялась.
— Вот чёрт… — смутилась она, смотря, куда бы поставить винтовку. — Тяжёлая…
Она положила винтовку на стул.
— К нам? Вернулась? — спросила Лена.
— Нет, еду дальше, — объяснила я. — Зашла проведать. Ирина на заводе?
— Здесь, здесь, — поспешно ответила Лена. И когда я шагнула к дверям, Лена вдруг окликнула меня: — Лидка, говорят, что с завтрашнего дня в Ленинграде норму увеличивают. Честное слово! На пятьдесят граммов. Вот здорово! А? Ты узнай там у Ирины. Она точно знает.
Мы обе страшно обрадовались. Даже расцеловались. Я пошла по тёмному заводскому двору. Где-то в темноте, в стенных трещинах и в неплотно прикрытых дверях, мелькали красные полоски. Слышалось шипение прокатываемого металла.
Я иду по занесённому снегом заводскому двору и вспоминаю.
…Вот так было три месяца назад. Мы шли тут втроём: Ирина, Иванов и я. До этого мы просидели ночь в Ирининой комнате на Троицкой. А несколькими часами раньше я сидела в этой комнате одна и ждала Ирину.
И я осталась тут, потому что мне некуда было больше идти: Иринина комната была моя пристань. Потом пришла Ирина со своим ребёнком на руках и Иванов. И я узнала, что они только что похоронили Иринину мать, а сейчас, по дороге обратно, дочка Ирины, Ирочка, замёрзла, и теперь она мёртвая. Ирина положила девочку на стол и даже не поздоровалась со мной, и я не поздоровалась с ней, даже не встала. Мы все сидели и молчали, а потом я сказала:
— Что ж нам теперь делать?..
…Потом мы пошли на завод все трое — Ирина, Иванов и я. Ирина и Иванов работали на этом же заводе, он был для них домом. Но для меня он не был домом. И всё-таки я пошла с ними, потому что боялась остаться одна и вообще мне некуда было идти. Мы шли медленно. Ирина несла на руках свою мёртвую девочку, чтобы сколотить ей на заводе гробик и похоронить. Она похоронена здесь, на этом дворе, вон за тем корпусом. Я подумала тогда: страшно будет Ирине жить и работать здесь. Но потом я поняла: смерть может вызвать страх, ярость, но иногда от смерти рвутся к жизни. Я испытала всё это сама.
Мы шли тогда на завод вот этой же тропинкой, по которой я иду сейчас. Хорошо иной раз возвращаться и проходить по жизни уже раз пройденной дорогой. Многое тогда видишь иначе. И многое видишь из того, что раньше не замечала.
…Я вхожу в железные ворота цеха… В глубине огромного сводчатого помещения пылает нагревательная печь. С самого детства меня привлекал огонь. Мне казалось тогда, что там, в пышущих угольях и догорающих поленьях, заключён какой-то особый, волшебный мир. Вот хорошо бы стать совсем маленькой и отправиться путешествовать в этот красный, красивый и жаркий мир!
В цехе было холодно, несмотря на нагревательные печи и полосы раскалённого металла. Я увидела то же, что и три месяца назад. На прокатном стане извивалась красная лента металла, несколько человек, казалось, растаскивали её щипцами в разные стороны.
Но я сразу увидела и новое: в стенах цеха зияли пробоины, и в них был виден снег, ставший розовым от огня печей и металла. Ветер гулял по цеху, и огонь совершенно не горел. Сейчас здесь снова кипела работа и извивалась над паровым молотом красная лента металла.
Я стояла несколько минут, наблюдая за работой, захваченная её стремительным темпом. На меня никто не обращал внимания: все взгляды приковал к себе раскалённый металл.
Я пошла к конторке — некогда застеклённой маленькой комнатке в глубине цеха, где обычно сидела Ирина. Теперь стёкол не было, и я уже издали увидела голову Ирины.
Мне захотелось сделать Ирине сюрприз своим неожиданным появлением. Я тихо подошла к конторке и остановилась у перегородки. Ирина сидела за столом, а напротив неё сидел юноша лет шестнадцати. Ирина не изменилась с тех пор, как мы расстались, только глаза её будто покраснели, или, может быть, отблеск огня окрашивал белки в розоватый цвет. Юноша, сидевший напротив неё, был одет в ватную куртку, на нём была шапка-будёновка, из-под которой выглядывали спутанные волосы. Он сидел, положив ногу на ногу, и слушал Ирину.
— Ну вот, такие дела, Никанор Семеёнович, — говорила Ирина своим хриплым, вечно простуженным, низким голосом. — Я думаю, ты вытянешь, а Гольцев и Ганушкин — это уж на твоей совести. Ты уж сам смотри, что с ними делать…
Я приподнялась на цыпочки, чтобы посмотреть, кого это Ирина называет Никанором Семёновичем. Но, кроме юноши и Ирины, в комнате никого не было.
— Гольцева подкормить надо, — сказал юноша, — а то помрёт. Он сегодня упал и встать не мог, ребята подняли. Я уж директору утром сказал. Подкормить надо.
Он говорил медленно, срывающимся баском, хмуря свои белёсые брови.
— Всех надо подкормить, Никанор Семёнович, — устало согласилась Ирина и постучала пальцем по столу. — Вот, говорят, с завтрашнего дня будет объявлена прибавка — пятьдесят граммов.
— Это точные сведения? — деловито осведомился юноша.
— Завтра узнаем, — ответила Ирина.
— Ира! — тихо позвала я.
Ирина вздрогнула, повернула голову, но, видно, не узнала меня: я стояла в тени, а в конторке горел свет.
— Кто это? — спросила она.
Тогда я вошла в конторку. Ирина вскочила и бросилась мне навстречу. Мы крепко обнялись и поцеловались. Я почувствовала, что у неё горячие, потрескавшиеся губы…
— Ну, вот видишь, вот видишь, — повторяла Ирина в какой-то растерянности, — ты и пришла. А мы всё по-прежнему живём. — Она замолчала, точно вспомнив о чём-то. — Ты знаешь, что тебя Саша разыскивает?
— Знаю, — ответила я. — Мы расстались с ним два часа назад.
— Ну, я пойду, Ирина Григорьевна, — сказал юноша, вставая и сдвигая будёновку на затылок.
— Лидуша, ты познакомься, — обратилась ко мне Ирина, — это наш новый мастер, Никанор Семёнович. А это — Лида, наша бывшая фельдшерица.
Юноша протянул мне руку:
— Никанор Семёнович Варягин.
Он произнёс своё имя, отчество и фамилию медленно и с достоинством. Затем он кивнул мне головой и вышел из конторки.
— Лучший рабочий цеха, — сказала Ирина, смотря ему вслед.
И тут только, присмотревшись к рабочим, сновавшим по цеху, я заметила, что среди них много подростков. Я видела, как Никанор Семёнович неторопливо шёл по цеху, время от времени останавливался и что-то кричал рабочим, стоявшим у прокатного стана.
Я присела к столу, за которым сидела Ирина, откинувшись на спинку стула. Глаза её были полузакрыты.
— Устала я, — тихо проговорила она. Потом резко потёрла глаза и встала. — Ну, пойдём вниз.
Мы прошли по цеху и спустились по знакомой лестнице в подвал. В комнате, где я прожила два месяца, топилась печурка и всё казалось таким же, как и тогда, когда я ушла отсюда. По-прежнему висел на стене противоипритный костюм, и моя кровать стояла там же.
— Ну, садись, Лидушка, рассказывай, — тихо произнесла Ирина, опускаясь на свою постель.
— У вас тут всё по-старому? — спросила я.
— Не совсем, — ответила Ирина.
— Девочки все на месте? Где Зоя?
— Зоя? — переспросила Ирина. — Она умерла. Давно уже. Месяца полтора назад.
Мне показалось, что кто-то холодной рукой дотронулся до моего сердца. Зоя умерла. Её кровать стояла рядом с моей. Вот она и сейчас стоит, аккуратно застланная.
— Та-ак. Ну, а Лёля?
— И Лёля… умерла, — тихо ответила Ирина.
— Надежда?
— Умерла.
— Рая?
— Рая здесь. Дежурит по двору. Она скоро придёт.
— Нина?
Ирина не сразу ответила.
— Умерла? — спросила я.
Ирина покачала головой.
— Нет, Нина ушла с завода. Ну… словом, не выдержала. Как-то живёт.
Ирина скривила свои тонкие, потрескавшиеся губы.
— Так ты прямо с Ладоги?
— Почти, — ответила я и рассказала ей всё, что произошло за последние сутки.
Во время моего рассказа Ирина не проронила ни слова. Она сидела на постели, прислонясь к стене и заложив руки за голову. Когда, рассказывая, я останавливалась, вспоминая что-либо, она по-прежнему молчала и сидела не шевелясь. Я рассказала ей об истории с лётчиком, и о встрече с Ольшанским, и о своих переживаниях во время ожидания в «Астории», и о самой встрече. И только дойдя до того, как мы расстались и как хорошо было у меня на душе, когда я шла по Ленинграду, держа в руках бумажку с номером Сашиной почты, я вдруг остановилась.
Я подумала: как нехорошо с моей стороны рассказывать всё это Ирине! Вот она сидит передо мной, моя любимая подруга, мой верный товарищ. Ей некого ждать: всех, кто был дорог ей, уже нет в живых. Зачем же растравлять её раны рассказом о своих радостях? Я замолчала и стала смотреть в сторону, подыскивая слова, чтобы постепенно перевести разговор на другую тему.
А Ирина вдруг говорит:
— Ну, теперь ты выдержишь, Лидушка.
Она вскочила, притянула меня к себе, крепко обняла.
— Знаешь, Лидушка, — сказала она, — я за своими девушками наблюдаю и за собой тоже: нам нужны какие-то радости, понимаешь, радости! Они нам больше, чем витамины, нужны. Вчера Галя — помнишь, беленькая такая — получила от мужа письмо с фронта. Теперь я за неё спокойна на некоторое время: ничто не возьмёт её, она будет жить своей радостью. У Людмилы отец вышел из госпиталя. Совсем умирал, — подняли. И эта будет держаться. Если у кого и нет радостей, я стараюсь их выдумать. Это совсем невинный обман. Рассказываю сон какой-нибудь или просто о предчувствии, что сбудется какая-нибудь мечта. Вот ты сейчас выдержишь, я знаю. — Ирина посмотрела в мои глаза, разжала свои руки и снова заложила их за голову.
И тогда я спросила:
— Ну, а как же ты, Ирина? Кто выдумает для тебя эти радости? Как тебе-то жить?
— Мне-то? Тяжело. Тебе я могу об этом сказать. Очень тяжело! — добавила она внезапно громко. — Иногда мне кажется, что все сейчас живут будущим, а я одна должна жить настоящим… Ведь будущее не сулит мне ни радостной встречи с любимым, ни даже надежды на встречи, а вот сегодня и завтра — я чувствую — я много значу для моих девушек и для рабочих моего цеха, в этом смысл моей жизни.
Она замолчала.
Мне казалось, что она не права, утверждая, что ей нечего ждать от будущего. Мне думалось, что вообще нет человека, который не ждал бы чего-либо в будущем. Но я не разубеждала Ирину. Мы вообще никогда не уговаривали друг друга.
— Ну, хватит рассуждать, — сказала Ирина, подходя к печке. — Сейчас я тебе устрою праздник: будешь мыться.
Она вышла из комнаты и через минуту вернулась с ведром воды. Она еле несла ведро, и вода расплёскивалась через край. Я подскочила к ней.
— Тяжёлое какое, — сказала Ирина.
Мы поставили ведро на раскалённую печь.
— Теперь вода для нас уже не такая роскошь. Мы, можно сказать, наладили производство воды, — она чуть усмехнулась, — все носят: и стар и млад.
Я заметила в Ирине одну новую чёрточку. Я не знаю, как её назвать покороче, но дело заключается в следующем: я встречала за свою жизнь немало людей, которые, казалось, говорили разными словами и разными голосами дома и на людях, так сказать, при исполнении своего долга. Они были честными и хорошими людьми и, очевидно, были искренне убеждены, что на трибуне или за председательским столом надо говорить как-то иначе, менее естественно. А вот в Ирине это объединялось — домашнее и служебное. Может быть, потому, что в жизни её это переплелось. Она одинаково говорила и там, в цехе, с рабочими, и здесь, со мной, и, когда она с едва заметной усмешкой сказала, что «мы наладили производство воды», мне это особенно бросилось в глаза. Пока грелась вода, мы сидели на Ирининой постели.
— Вот ведь какая штука жизнь! — говорила я. — Иной раз кажется, что для неё не существует расстояний. Я хочу сказать, что не обязательно нужно мотаться из конца в конец земли и что на маленьком клочке её можно испытать всё многообразие жизненных ощущений: радость, близость смерти, отчаяние, любовь, дружбу…
У меня не было времени «раздумывать» над жизнью, и почему-то — особенно по утрам, если не коченела от холода и не очень хотела есть, — мне лезли в голову такие мысли, и я пыталась дать себе отчёт в происходящем.
— Мне кажется, — продолжала я, — что во время войны чувства приходят в наши сердца в чистом виде. Раньше я брала их «из третьих рук». Они приходили также со страниц прочитанных книг, и казалось, что прошли уже через многие сердца, прежде чем прийти в твоё. А сейчас всё представляется иным, родившимся только для твоего сердца и живущим или умирающим в нём…
А иной раз мне кажется, что с каждым днём я становлюсь всё проще. Я меньше раздумываю, и то, что проходит перед моими глазами, не вызывает во мне воспоминаний. Снег есть просто снег. Палатка — палатка. Обмороженный есть обмороженный, надо делать то-то. При артобстреле надо ложиться. И то, что говорят окружающие, является как бы освобождённым от всяких «подводных течений». В словах видишь «дно». Всё стало кристально ясным, как ладожский лёд. Легче ли так жить? Во всяком случае, это какая-то новая жизнь. И люди в ней какие-то новые, ярче очерченные, точно на белом снегу яснее видны их сердца и души…
Я говорила и говорила, а Ирина молчала. Но её молчание не останавливало меня. За время нашей разлуки у меня появились такие мысли, которые я как бы «складывала» в тайники, чтобы выложить их при встрече с Ириной.
Часто я думала: «Вот об этом хорошо бы поговорить с Ириной», или: «Интересно, что бы сказала на это Ирина». Теперь мы были вдвоём.
Наконец тихо, точно беседуя сама с собой, заговорила Ирина:
— Вот идёт человек в бой, его ранят, бывает — он попадает в плен… И вот он стоит перед врагом на допросе, и уже совсем далеко от него и близкие и друзья… Вот тут-то жизнь достигает величайшего напряжения. В ней целый мир борьбы…
Сейчас решится всё… Спадёт всё наносное. Испытывается главное, что есть в настоящем человеке: верность.
Вот сейчас мы все проходим эту проверку… И ты знаешь… — Ирина придвинулась ко мне ближе и сказала совсем тихо, точно поверяя мне какую-то тайну: — Знаешь, мне кажется, что всё, что мы делаем сейчас, всё, что испытываем, это для мира, не для войны, а для той жизни, которая будет после. Я думаю, что если есть какой-нибудь высший смысл подвига, так он в том, что совершившим его людям будет под силу строить жизнь после войны…
Вода на печке нагрелась. У меня просто слов нет, чтобы описать то наслаждение, которое я почувствовала. Горячая вода! Это было, пожалуй, самое приятное, что я могла бы вообразить. Я вымылась. Ирина дала мне всё чистое, и спать я легла на свою бывшую постель.
Я решила, что эту ночь переночую здесь, завтра с утра пойду в санупр за документами, а днём уеду в армию.
Ирина сказала, что на полчаса зайдёт в цех, но, как только я осталась одна, мне захотелось спать. Я отчаянно боролась со сном — мне хотелось ещё поговорить с Ириной, — но глаза сами закрывались. Я заснула.
В санупре, когда я попросила своё предписание, мне велели зайти к начальнику. Он сказал, что моё назначение в армию временно отменяется, а даётся другое: я остаюсь в Ленинграде, чтобы организовать стационар для детей фронтовиков и вообще для детей, лишившихся родителей и крова.
Я начала было возражать, доказывать, что совсем не обладаю организаторским талантом, но начальник сказал, что вопрос уже решён, что эти дома создаются по указанию Военного совета, дело это особой важности и мне надлежит отправиться в райздравотдел для получения инструкций.
В райздравотделе мне дали адрес дома, который отводится под стационар, вручили бумажку, по которой я могу именем Ленсовета мобилизовать людей для работы в детдоме, предупредили, что пока никого из работников дать мне не могут, что кровати в дом уже завезены и что через пять дней я должна быть готова к приёму детей…
Наконец я добралась до дома, предназначенного для детского стационара. Здесь раньше находилась школа. На полуразбитой стеклянной вывеске было написано: «Неполная средняя…» Парадная дверь была раскрыта настежь — вернее, от двери сохранилась только одна половинка, да и та еле держалась. Я поднялась по занесённым снегом ступенькам. Внутри подъезд напоминал сталактитовую пещеру: с потолка и с перил свешивались огромные сосульки. Каждая из ведущих наверх ступенек походила на маленький оледенелый сугроб. Очевидно, сюда давно никто не заходил, не было видно никаких следов. Я попыталась взобраться по лестнице, держась за перила, схватилась за огромную сосульку и шагнула наверх, но сосулька обломилась, и я съехала обратно. Потом я всё же вскарабкалась.
Мне сказали, что под детдом отводится второй этаж. Первая комната, в которую я вошла, была огромная. На паркетном полу лежал иней. Казалось, пол покрыт необыкновенной паутиной. Под инеем просвечивался тонкий рисунок паркета. Все окна в комнате были выбиты, и ветер время от времени швырял с улицы снежную пыль.
Я перехожу в следующую комнату. Она поменьше, — очевидно, тут размещался класс. Но я не вижу ни одной парты, — должно быть, их сожгли. Окна в этой комнате тоже выбиты, и только по странной случайности уцелел маленький кусочек стекла на узкой бумажной полоске. Сразу вспомнились первые дни войны, когда окна домов покрылись сеткой из узких бумажных полосок. Тогда мы наивно думали, что это убережёт стекла от взрывной волны. Помню, как мы с мамой старательно оклеивали наши окна…
Я стою и смотрю на маленький кусочек стекла, повисший на бумажной полоске. Мне почему-то подумалось, что это стёклышко должно быть тёплым. Я беру его и зачем-то кладу в карман вместе с ленточкой… В следующей комнате ещё непригляднее. В углу громоздится огромная оледеневшая куча мусора. С карнизов свешиваются сосульки. Посреди комнаты пол обуглен — возможно, здесь стояла печка-времянка, возможно, разводили костёр. Когда я вошла в комнату, ветер швырнул в разбитое окно снежную пыль с крыши. Снег попал прямо мне в лицо и забился под воротник стёганки. Мне стало ещё холоднее.
Совершенно растерянная, стояла я посредине комнаты. Через пять дней сюда привезут первую партию детей. Что же я буду делать с ними в этих страшных комнатах? Где я буду отогревать их? Где и на чём они будут спать? И жить? Я почувствовала себя такой же затерянной и беспомощной, как тогда, на Ладоге, когда искала подбитый самолёт. Если бы Саша был здесь! Он, наверно, придумал бы что-нибудь, помог бы мне. Что же я могу сделать одна в этом промёрзшем огромном доме без окон и дверей, в доме, где в комнатах воет ледяной ветер?.. Надо пойти в санупр и рассказать, как обстоит дело. Сюда надо много людей, специалистов, здесь всё надо оборудовать заново. Размышляя, я незаметно перешла в следующую комнату. Там в углу лежало несколько железных кроватей, наваленных одна на другую. Это были те самые кровати, о которых мне говорили в санупре. Я подошла к кроватям и потрогала железные перекладинки. Меня обожгло нестерпимым холодом. Я оторвала руку от железа. Мне захотелось плакать от боли и беспомощности.
— Что же мне делать? — сказала я вслух. — Может быть, прежде чем ехать в санупр отказываться, повидаться с Ириной и спросить у неё совета.
Но что я скажу ей? «Мне поручили организовать детский дом, но в помещении холодно и нет оборудования, и я приехала к тебе»?.. Нет, это прозвучало бы просто глупо и слишком уж беспомощно. Я надела рукавицу и потрясла кровать за перильца. И зачем их только свалили в кучу! Мне одной их просто не разобрать. Но эти кровати в углу напоминали мне, что дело уже начато и отступать нельзя.
«Ну, хорошо, — подумала я, — предположим, что здесь будет спальня».
Мне стало ещё холоднее при мысли о том, что здесь будут спать дети. На секунду в моём воображении проплыла идеальная детская комната: светлая, выкрашенная в весёлые тона, ряды кроваток с белоснежными занавесочками, яркий свет, столики с игрушками… И снова в окна влетел ветер, и снег закружился по комнате, оседая на пол. Мне показалось, что я вижу мою девочку, мою бедную Любу… Вот её уже никто не поведёт в детский дом. Слишком поздно. Как страшно всё это! Сначала мама, потом Люба…
Ну вот, а теперь я должна спасать других детей… «Окна можно забить чем-нибудь, — вдруг подумала я. — Поставить железные печки, кровати есть… Но я не выдержу. Ведь я еле на ногах стою. Свалюсь на этот холодный, точно белым саваном покрытый, заиндевевший пол, свалюсь, и некому будет поднять меня…»
А как же дети? Им погибать, оттого, что я или кто-нибудь другой на моём месте не сможет побороть слабость, не сможет по-настоящему взять себя в руки?!
«Нет, останусь здесь», — сказала я себе.
Пока надо будет привести в порядок хотя бы одну комнату, пусть эту. Нужна фанера для окон и две железные печки. Будь в моём распоряжении санитарная палатка и несколько пар носилок и находись я не в городе — всё было бы куда проще. Палатки я уже умела ставить. Но что мне делать с этим ледяным домом?
Мне нужны люди. Одной тут нечего делать. Я вспомнила о бумажке, лежащей у меня в кармане. «Мобилизовать…» Легко сказать: «мобилизовать»! Кого? Откуда? Все сколько-нибудь работоспособные люди давно уже в армии или на производстве.
На улице начинало темнеть.
«Вот и первый день кончается, — с тревогой подумала я. — Осталось только четыре дня до приезда детей…»
Сейчас комнаты, ставшие полутёмными, показались мне огромными колодцами, сырыми, холодными…
Цепляясь за оледеневшие перила, я кое-как съехала вниз по лестнице. «Весь этот лёд надо сколоть», — пронеслось у меня в голове, и я тут же представила себе, как трудно будет очистить лестницу от этих ледяных наростов.
На улице, несколько в стороне от здания школы, стоял прижатый к домам, занесённый снегом троллейбус. Сейчас он казался очень маленьким и странно ненужным в снежных сугробах, покрывавших его почти до самой крыши.
Слева от школьной двери чернели ворота.
«Нет, — сказала я себе, — одной мне с этим делом не справиться». Но к кому же обратиться за помощью? Снова вернуться в райздравотдел? Эх, если бы Саша был сейчас здесь! Он наверняка бы нашёл выход. Пошёл в райком партии…
«А почему, собственно, я не могу пойти в райком? — Эта мысль мгновенно промелькнула в моём сознании. — Нет, — возразила я самой себе, — у райкома, наверно, и без того хватает дел. А детскими стационарами занимается райздрав. Но ведь сказали же в санупре, что это дело особой важности, что им занимается даже Военный совет… Пойду в райком!»
Приняв это решение, я сделала несколько быстрых шагов по улице и остановилась. А где же помещается райком этого района? В былое время я через три минуты знала бы, где райком, спросила бы первого же милиционера или прохожих, — если не один, так другой наверняка знал бы, где райком. А теперь… Искать милиционера? Ждать прохожего? Не возвращаться же в райздрав, чтобы узнать адрес райкома!
Несколько минут я стояла, не зная, что предпринять. А потом сообразила: надо же спросить любого дежурного в подъезде! Как это я сразу не догадалась!..
В приёмной райкома было довольно светло — горело три карбидных фонаря. Несколько девушек в валенках и ватниках вышли из кабинета секретаря в тот самый момент, когда я входила в приёмную. Секретарши в комнате не было, и я несмело открыла только что закрывшуюся дверь.
Секретарь райкома сидел в своём кабинете, большой, длинной комнате. На письменном столе стоял карбидный фонарь, затенённый с одной стороны. Он освещал лицо секретаря, маленький столик, на котором стояли телефоны — два городских и один полевой, — и большой портрет Сталина на стенке и неподалёку от него уже меньший по размерам портрет Жданова. Остальная часть комнаты тонула в полумраке.
Секретарь райкома, молодой, чисто выбритый человек с красными, точно набухшими глазами, сидел в шинели внакидку.
Я стала рассказывать ему о своём деле, а он всё молчал, и я поймала себя на мысли, что говорю очень долго и, пожалуй, даже преувеличиваю трудности, которые передо мной стоят.
Тогда я оборвала себя на полуслове, сказала: «И я просто не знаю…» — и замолчала.
— Вы давно в партии? — тихо спросил наконец секретарь.
— Я беспартийная, — ответила я, и мне почему-то стало стыдно.
— Очень хорошо, что пришли в райком, — сказал секретарь, видимо не замечая моего смущения.
Я воспрянула духом. Значит, подскажет, научит, поможет, даст людей, транспорт…
— Эти детские стационары — большое дело, — продолжал секретарь. — В ближайшее время мы откроем много таких стационаров… Бытовые мастерские вновь откроем, парикмахерские…
Он умолк. Нет, видимо, он не понял меня. Я сказала:
— Но у меня нет никаких возможностей. И опыта нет. Я никогда не работала в детдомах.
— Как вас зовут?
— Лида, — ответила я. Это получилось совсем глупо и по-детски.
— Я понимаю вас, Лида, — без тени улыбки проговорил секретарь. — Вам трудно. Трудно ленинградским женщинам, Лида… Вот только что были дружинницы, — не встретились? Одна из них, Наталья Шабурова, вчера под обстрелом двадцать человек раненых эвакуировала. Милиционеры — девушки. Домохозяйки на заводах мужчин заменяют. Легко ли?
Он встал.
— Послушайте, Лида. Летом тысяча девятьсот сорок первого, как раз перед войной, мы тут, в нашем районе, детский сад организовали. Показательный. Пришла заведующая. Игрушек, говорит, мало. Собственно, не мало, а быстро привыкают дети к игрушкам, новых хочется. Позвонили на фабрики. Были у нас две в районе. «Детишки, говорим, скучают. Изобретите что-нибудь такое… выдающееся!»
Секретарь движением плеча скинул шинель и прищёлкнул пальцами.
— Изобрели! Железную дорогу — вот на весь этот кабинет! Сигнализация, паровозы гудят!.. Снова приходит. Свет бы особый установить, чтобы больше ультрафиолетовых лучей для ребят… Установили. «Всё, что нужно, говорю, сделаем, позвоним, предложим, съездим, достанем…» Чего же вы хотите, Лида? Игрушек? Ультрафиолетовых лучей? Света?
Он горько усмехнулся.
— Я понимаю, — тихо сказала я.
— И всё же мы будем создавать эти дома. Мы должны спасти детей, укрыть их от ужасов блокады. Мы должны сделать это, Лида, должны довести детей до тех дней, когда снова будет и свет, и фабрики игрушек — словом, всё, всё.
Он был прав. Я обязана была понимать все это сама. Я встала.
— Подождите. Кое в чём мы вам поможем. Вам привезут дрова. — Секретарь черкнул что-то на перелистном календаре. — Остальное, Лида, — сами. Трудно, но вы должны найти выход. Подберите людей. Главное — людей.
Он вышел из-за стола и подошёл ко мне.
— Больше, Лида, помочь нечем. Шесть тысяч коммунистов нашего района ушли на фронт.
Он протянул мне руку, и я пожала её. Потом вернулась к тому дому.
«Надо посмотреть, кто живёт в доме, — может быть, здесь я найду людей, которые помогут», — решила я и вошла под арку.
Двор был страшен. Снег доходил до окон первых этажей, только узкие проходы между сугробами вели к дверям. К некоторым дверям вообще не было подходов, и я поняла, что уже никто не входит и не выходит оттуда. Было тихо, ни единой живой души. Я направилась к ближайшей двери. В подъезде было уже темно. Наконец нащупала дверь и постучала. Мне никто не ответил. Я постучала громче и стала терпеливо ждать, потому что знала, насколько трудно людям подняться…
Но сколько я ни прислушивалась, за дверью по-прежнему было тихо.
Тогда я потянула за дверную ручку. Дверь открылась, она и не была заперта. Я вошла, наткнулась на вторую дверь, толкнула её, и она также свободно открылась. Теперь я находилась в длинном коридоре. Тут было не совсем темно, свет падал из разбитых окон. По обе стороны коридора шли двери.
«Ну, начнём по порядку!» — мысленно сказала я и постучала в в первую же дверь, одновременно потянув за ручку. Дверь открылась. Передо мной была большая комната, заставленная тяжёлой мебелью. На столе горела коптилка, пламя её отражалось в зеркале. Казалось, будто из глубины ямы ночью смотришь на небо и видишь единственную далёкую звезду.
— Есть здесь кто-нибудь? — громко спрашиваю я.
Молчание.
В полумраке трудно разглядеть, есть ли кто-нибудь в комнате. Но горит коптилка, — значит, здесь есть жизнь. Я ещё раз повторяю:
— Есть здесь кто-нибудь?
Снова тишина. Я иду в глубь комнаты. Глаза мои постепенно привыкают к полумраку, и предметы начинают выступать из темноты. Я вижу кровать. Она стоит в противоположном углу комнаты, справа от зеркала, большая, деревянная. Я не увидела, а скорее догадалась, что на ней кто-то лежит.
— Вы спите? — громко спрашиваю я, чтобы нарушить наконец молчание.
И тогда едва слышный голос отвечает:
— Я не сплю. Я умираю.
Эти слова были сказаны настолько тихо, что я подумала: не почудились ли они мне? Подошла к кровати и увидела, что на ней лежит человек, прикрытый какими-то одеждами. Да, я вижу его лицо. Оно маленькое, со щетиной волос. Невозможно определить, молод этот человек или стар.
— Что с вами? — спрашиваю, хотя прекрасно понимаю, что с ним.
Человек отвечает:
— Ничего. Это конец.
Я сразу намечаю себе линию поведения. Говорю:
— Ну, это мне лучше знать, конец или не конец. Я врач.
Человек слегка поворачивает ко мне голову и переспрашивает:
— Врач? — В его голосе звучит удивление и недоверие.
— Врач, — повторяю я. — Делаю обход квартир. Как вы себя чувствуете?
Человек с трудом ложится на другой бок, спиной ко мне, ничего не ответив. Я потормошила его за плечи и сказала настойчиво:
— Вы всё-таки отвечайте, когда с вами говорит врач.
Молчание.
— Совсем вы не так больны, — говорю я громко.
Молчание.
— Хотите хлеба?
Моя рука лежит на его плече, и я чувствую, как он вздрагивает. Затем медленно шёпотом произносит:
— Вы что, смеётесь надо мной?
Нащупываю сухарь в кармане стёганки, отламываю крохотный кусочек.
— Ешьте, — говорю я, держа сухарь на ладони.
Человек опять поворачивает ко мне голову. С минуту смотрит на мою ладонь пустым, бессмысленным взглядом, с трудом выпрастывает руку из-под одеяла, схватывает сухарь и мгновенно проглатывает. Потом растерянно смотрит на меня.
— Ну вот, — говорю я, — теперь давайте разговаривать. Кто вы? Как ваша фамилия?
— Зачем вы дали мне хлеба? — спрашивает вдруг человек. — Всё равно я должен умереть.
— Перестаньте болтать глупости, — сказала я резко.
Разговариваю с ним умышленно сухо, даже грубо, как говорят не с больным, а со здоровым, но капризным человеком. Было очень трудно говорить с ним таким тоном, но я знала, что это единственный способ вывести его из состояния полной депрессии, в которой он находился. За последнее время я видела много дистрофиков, и что-то в движениях и во взгляде этого человека говорило мне, что он не достиг ещё той крайней степени истощения, за которой следует смерть.
— Ну? — повторила я.
— Почему вы не даёте мне спокойно умереть? — плаксиво протянул человек. — Ну, пишите, господи! Сиверский Антон Иванович, химик… Был химиком…
Я отломила в кармане ещё кусочек сухаря, но, ощутив его в руках, сразу почувствовала сильный голод. У меня даже голова закружилась: так мне захотелось есть. Но я сдержалась.
— Вот вам ещё кусочек. Только жуйте, а не глотайте целиком.
Потом я всё же отломила маленький кусочек и положила себе в рот. Мне показалось при этом, что в глазах Сиверского, устремлённых на меня, появился испуг. Но я тут же протянула ему остальное.
Сиверский положил сухарь в рот и стал медленно жевать.
— Очень дёсны болят, — произнёс он жалобно, точно ребёнок.
— Ну, они сейчас у всех болят, — ответила я.
Сиверский дожевал сухарь и теперь неотрывно смотрел на карман моего ватника.
— Больше ничего нет, — сказала я, — но потом мы, может быть, достанем ещё.
Вдруг громко зашипела коптилка. Я видела в зеркале, как судорожно вздрагивает язычок пламени.
Сиверский весь сжался, точно испугавшись чего-то.
— Подлейте, — попросил он, — там ещё есть в бутылочке.
Я встала и подлила в коптилку маслянистой жидкости.
— Ну вот, — протянул разочарованно Сиверский. — А я ещё жив.
— А зачем вам, собственно, умирать? — слегка раздражённо спросила я. — Почему я, например, живу и ещё тысячи людей живут, а вы должны умереть?
Сиверский посмотрел на меня долгим, пристальным взглядом и сказал:
— Вы не сердитесь. Я просто устал от всего, не могу больше… Всё время держался, а теперь больше не могу. Всё исчерпано. Сегодня вечером я лёг и решил, что больше не встану. Умирать легче, чем жить. Я заправил коптилку в последний раз. Страшно умирать в темноте. Мне почему-то казалось, что вот догорит коптилка — и наступит конец. Потом лёг…
Я слушала его, и мне не было страшно. Наоборот, я чувствовала себя всё увереннее, я знала, что спасу этого человека. Лёг, решив больше не вставать… Значит, мог ещё и не ложиться, мог жить, я не сомневаюсь в этом. Он просто опустил руки, перестал бороться. Замерзают вот так же: перестают двигаться, потому что лечь кажется приятнее и как будто совсем ничего не болит. Тогда и умирают.
Я сказала спокойно и официально, насколько могла:
— Это всё ваши фантазии. Просто у вас нервы не в порядке. Вы работаете где-нибудь?
Лицо Сиверского исказила гримаса.
— Работаю? — переспросил он. — Мой институт эвакуирован. А я вот остался, себе на погибель.
— Та-ак, — отозвалась я. — Ну так вот, вы будете работать.
Глаза Сиверского широко раскрылись.
— Вы смеётесь, что ли? — тихо проговорил он.
— Я не смеюсь, — ответила я. — Поймите, в работе для вас единственное спасение. Поверьте мне. И потом — работать нужно. Если хотите, я вам расскажу…
— Я ничего не хочу слушать, — прервал меня Сиверский. — Я умирающий человек. Оставьте меня в покое.
Он повернулся ко мне спиной.
— Товарищ Сиверский, — громко сказала я, — по постановлению Ленсовета вы мобилизованы для работы в детском доме.
Сиверский повернул ко мне голову.
— А вы не сумасшедшая?
— Нет, — ответила я. — Теперь слушайте. Детдом будет здесь же, в этом доме. Через пять дней сюда привезут детей… Нет, через четыре дня.
Сиверский упорно смотрел на меня. Я продолжала:
— Вот мы и будем с вами работать в этом доме.
— Всё-таки один из нас ненормален, — медленно проговорил Сиверский. — Какой детдом? Я же не кормилица и не нянька. Я сам умираю от голода. Я встать с постели не могу…
— Можете, — жёстко сказала я. — Вы и сами ещё не знаете, что вы можете. Значит, с детдомом дело решённое. Теперь давайте что-нибудь поедим.
Глаза Сиверского снова оживились, но он ничего не сказал.
Я поднялась, взяла в руки коптилку и стала осматривать комнату. На подоконнике я заметила банку и в ней застывший суп. Я сразу поняла, что это за суп: он был приготовлен из белковых дрожжей. Мы с Ириной часто готовили такой суп.
— Послушайте, Антон Иванович, — крикнула я, — да у вас тут целый «гастроном»!
Сиверский по-прежнему молчал. Я подняла коптилку и хотела подойти ко второму подоконнику, но в это время голова моя сильно закружилась. Я очень испугалась, что сейчас потеряю сознание, обернулась, чтобы поискать стул. В этот момент всё поплыло перед моими глазами, язычок коптилки вытянулся и отдалился…
Потом я провалилась в темноту.
…Очнулась на кровати в той же комнате. Топилась печка. Сиверский сидел у печки на корточках, а я лежала на его постели. Помимо того, что я себя отвратительно чувствовала — ощущала горечь во рту, и немного кружилась голова, — мне было нестерпимо стыдно за свой обморок.
Сиверский неподвижно сидел у печки на корточках, спиной ко мне.
Позвала:
— Антон Иванович?
Он повернул голову, медленно поднялся и пошёл ко мне нетвёрдыми шагами.
— Ну как? — спросил Сиверский, подойдя к кровати.
Я молчала. Чего бы я сейчас не дала за то, чтобы не быть здесь!
«Вот, — думала я, — пришла, накричала на больного человека, грохнулась в обморок и его же заставила ухаживать за собой…»
Я быстро поднялась, чтобы уступить место Сиверскому. Но голова моя стала кружиться ещё больше, я повалилась на подушки.
— Лежите уж! — проворчал Сиверский, и мне показалось, что голос его окреп. — Тоже мне… детский сад…
Он осторожно присел на кровать рядом со мной.
— Это не от голода, — сказала я, — это просто от усталости.
— Усталость! — так же скрипуче отозвался Сиверский. — А вы держитесь.
Я лежала и думала, что провалила всё дело с детдомом. Теперь Сиверского не заставишь работать. Я чувствовала, что потеряла всё своё влияние. Мы будто ролями поменялись.
Спросила:
— Как это я грохнулась?
Он ответил:
— Так, очень просто. Обычное дело.
— И вы сами перетащили меня на кровать?
— Нет. На это меня бы не хватило. Пришлось пойти за соседкой. Вдвоём и то едва справились.
Я собралась с силами и встала.
— Ложитесь, — сказала я.
Сиверский ничего не ответил, но не лёг, а продолжал сидеть на кровати. Я подошла к печке. Было так приятно ощущать тепло, и клонило ко сну. Почему-то в этот момент мне захотелось взглянуть на Сашин адрес. Я полезла в карман стёганки. Кусок сухаря по-прежнему лежал там. Я нащупала бумажку и вытащила её.
При свете печки прочла номер полевой почты: пять цифр. Я попробовала заучить номер наизусть, но у меня ничего не вышло, я и трёх цифр подряд не могла запомнить. Что-то случилось с моей памятью.
— У вас ведь остался сухарь, — проговорил вдруг Сиверский, — его бы покрошить в суп и подогреть.
И почему-то только сейчас, после его слов, мне вдруг пришло в голову, что ведь я не дома и что вообще у меня нет никакого дома и я даже не знаю, где мне ночевать.
«Который может быть час?» — подумала я.
Я потеряла всякую ориентировку во времени. Вечер сейчас или ночь? Окна в комнате были плотно завешены. Я взглянула на Сиверского и увидела, что он вопросительно смотрит на меня, вспомнила вопрос насчёт супа и ответила:
— Конечно, накрошим. И разогреем.
Я прошла к подоконнику, взяла банку с супом, поставила её на печку и стала крошить в суп сухарь.
Раскрошила сухарь, подошла к Сиверскому и села рядом с ним на постель. Внезапно почувствовала бодрость, даже голова перестала кружиться.
— Ну вот, и вам лучше стало. Правда? — обратилась я к Сиверскому.
— Ничуть мне не лучше, — ворчливо ответил Сиверский. — Почему мне должно стать лучше?
Я хотела ему что-то ещё сказать, но в эту минуту дверь тихо открылась и в комнату вошла женщина. Она остановилась недалеко от порога и шёпотом спросила:
— Ну, отошли?
Она обращалась ко мне.
— Да, спасибо. Это вы меня перетаскивали?
— Такую перетащить нетрудно, — сказала женщина. — Вдвоём мы с Антоном Ивановичем.
Она подошла ближе.
…Я лежу на диване в комнате Анны Васильевны — так зовут эту женщину. Она увела меня ночевать к себе. Я ей ничего не говорила о работе в детдоме, но думаю, что она согласится. Насчёт Сиверского я считаю вопрос решённым, хотя не знаю ещё, что он, собственно, может делать в детдоме. Но лишний человек не помешает, хоть кровати поможет расставить. Но всё-таки три человека — это очень мало для такого дела. Где же я возьму печки, чтобы отопить хотя бы одну комнату? Вот скоро пройдёт ночь, и останется только четыре дня… Как бы мне хотелось сейчас, чтобы время остановилось! Два раза за эти последние дни мне хотелось остановить время: первый раз тогда, в «Астории»…
Но время бежит, тикают на стенке ходики. Хорошо, что они тикают. Анна Васильевна спит так неслышно, и вообще так тихо кругом, что кажется, я одна в доме, и мне делается страшно.
Мне не хочется спать. Это странно. В последние месяцы я всегда засыпала как мёртвая…
Где он сейчас? Думает ли обо мне, именно сейчас, в эту минуту? Нет, сейчас он, наверно, спит. Может быть, видит меня во сне? Я лежу, закрыв глаза, и мне кажется, что я на Ладоге. Я вспоминаю каждый день, прожитый там, каждый час, до мельчайших подробностей.
…Седьмого января я провалилась под лёд… Сейчас, в тёплой комнате, мне даже как-то приятно вспоминать об этом. Андрей Фёдорович послал меня на зенитную батарею, там что-то случилось с командиром. Это примерно в километре от нас. Больше полдороги прошла и вдруг чувствую: лёд подо мной дышит. Это жуткое чувство. Наверно, при землетрясении люди испытывают подобное. Я сделала шаг в сторону, но и здесь лёд дышал и слышалось лёгкое похрустывание. Говорят, что в таких случаях надо лечь на лёд, чтобы занять большую площадь. Но на это нельзя решиться, когда под тобой дышит лёд. Я побежала, лёд под ногами захрустел громче, затрещал, и в трещины стала просачиваться серая вода. Потом раздался очень громкий треск. Я закричала.
Меня точно обожгло всю, дыхание захватило, и будто сердце кто-то сжал изо всех сил в кулак, — и больше я ничего уже не помню…
Очнулась в своей палатке, на нарах. Первое, что я почувствовала, была сильная боль. Я лежала совершенно голая на полушубке. Потом я поняла, что боль в теле оттого, что Андрей Фёдорович и Смирнов растирают меня шерстяными рукавицами. Я смотрела в глаза Андрея Фёдоровича, ещё не отдавая себе отчёта в том, что происходит. Меня испугало их выражение. В его обычно спокойных и немного насмешливых глазах было что-то растерянное н жалкое.
Потом я схватила полу полушубка и завернулась в неё. И тотчас же растерянность в глазах Андрея Фёдоровича исчезла, и они снова стали спокойными и знакомыми.
— Не вертитесь, — сказал Андрей Фёдорович, отворачиваясь, но продолжая растирать мне грудь. — Никто на вас не смотрит, Венера Милосская.
Потом он спросил, всё так же не глядя на меня:
— Как вы себя чувствуете?
Я ответила, что хорошо, хотя это была неправда. Всё тело моё горело, и голова кружилась.
Андрей Фёдорович встал и подошёл к полочке. Там у нас стоял неприкосновенный запас спирта. Я видела, как он налил спирт в эмалированную трофейную кружку.
— Выпейте. — Он поднёс кружку к моему рту.
Я оттолкнула кружку и попросила:
— Уйдите, пожалуйста!
Андрей Фёдорович повернул ко мне лицо, и снова в его глазах я увидела то растерянное выражение, которое заметила, очнувшись.
— Куда уйти? — спросил он.
— Ну, вообще… отойдите куда-нибудь. — Я понимала, что говорю глупости. И, чтобы как-нибудь оправдать свои слова, добавила: — Мне надо одеться.
Андрей Фёдорович пожал плечами.
— Смирнов, дай ей сухие штаны и ватник.
Потом он встал, подошёл к полке, вылил спирт обратно в бутылку и, не глядя на меня, вышел из палатки. Смирнов отошёл в угол и стал копаться в вещевом мешке. И тогда мне стало очень жалко себя. До боли захотелось, чтобы вот сейчас откинулся полог палатки и вошёл Саша…
Я подумала: хочу ли я, чтобы он увидел меня именно сейчас, жалкую, с горящей покрасневшей кожей? Поцелует ли он моё осунувшееся лицо, мои грязные, спутанные волосы? И всё же мне так хотелось его увидать, как никогда ещё в эти дни.
— Одевайтесь. — Смирнов бросил мне из угла стёганые брюки и ватник…
…Это было только полтора месяца назад. И каждый день из этих полутора месяцев отдельно сохранился в моей памяти. А ведь это были похожие друг на друга дни! Вьюги и артобстрелы, громыхание цепей на трассе, обмороженные, обмороженные без конца, — кажется, всю жизнь перед моими глазами будет стоять этот буро-лиловый цвет. И на моей правой ноге выше колена такое же буро-лиловое пятно. Это след моего «крещения» в проруби.
Да, я запомню каждый из этих дней.
Я лежу и думаю, что хорошо бы сейчас написать ему письмо. Но об этом нечего и думать: нет ни бумаги, ни карандаша, ни света… Начать бы так:
«Родной, я пишу тебе это письмо ночью, в тёмной чужой комнате, я не вижу того, что пишу.
Как легко привыкаешь, и как трудно отвыкать. Вот я увидела тебя и сразу забыла о долгих месяцах разлуки, и, если бы мы были с тобой вместе чуть-чуть подольше, я и совсем забыла бы о них. Но вот мы снова расстались, и теперь мне опять будет трудно отвыкнуть от тебя — нет, не то слово, — освоиться с мыслью, что ты не рядом.
Я просто не представляю себе, что было время, когда мы ничего не знали друг о друге. Я верю… я знаю, Саша, что бережно пронесу моё чувство к тебе через всё, и через это тяжкое время. Мы встретимся наконец, чтобы уже никогда больше не расставаться.
Всё-таки странной была наша встреча! Проходили целые минуты, когда мы просто молчали. А ведь мы были вместе всего лишь сутки…
Какая странная штука жизнь. Как много делаем мы неверного, но слишком поздно узнаем, что это неверно, и как много изменила в нас война. Мы научились по-настоящему ценить жизнь…
Сейчас опять начался где-то обстрел, только это далеко от того места, где я нахожусь, и мне вдруг стало очень странно от сознания, что враг очень близко. И всегда, когда мне приходит это в голову, мне кажется, что не одни лишь орудия преграждают немцам путь в Ленинград, не только траншеи и баррикады, но что-то такое, чего немцы никогда не смогут преступить…
Как тихо кругом, только ходики тикают. А мне чудится, что это метроном. Только вряд ли метроном стучит сейчас так спокойно, ведь обстрел…»
Мы никогда не говорили друг другу, что любим… И ведь мы никогда не были особенно ласковы друг с другом… Это всё у нас как бы само собой подразумевалось. А сейчас я так злюсь на себя: я должна была бы быть в тысячу раз ласковее, нежней с ним, ведь он тоже так одинок и так нуждается в ласке… Но не умею я, наверно…
Как хочется мне быть как можно ближе к нему… Мне хочется быть сейчас около него, посмотреть, как он спит.
«Милый, я скажу тебе сейчас правду, только ты не бойся за меня. Мне очень тяжело и очень страшно, и я не уверена уже, что смогу дальше переносить все это…
Я верю, что наши теперешние страдания не могут, не должны остаться без вознаграждения… Разве это не справедливо, чтобы те, кто был честным, оказавшись наедине со своей совестью, обрели бы наконец счастье? А как хочется жить!
Вот пробило три. Я и представить себе не могла, что эти часы бьют. Они бьют хрипло и торопливо, как метроном. Ну, надо спать. Как много дел завтра. Даже не знаю, с чего начать. Посоветуй мне что-нибудь!
Но ведь ты далеко от меня и, наверно, уже спишь».
Было пасмурно за окном, когда я проснулась. Невозможно определить, утро сейчас или день. Ходики стояли. Но всё же я интуитивно почувствовала, что уже поздно. Моя хозяйка сидела у окна и смотрела на улицу.
— Анна Васильевна, — сказала я, поднимаясь с постели, — что же вы меня не разбудили? Ведь так всё на свете проспать можно!
Анна Васильевна медленно повернула ко мне голову.
— А ты спи, спи!
Но я уже встала. Мне очень хотелось умыться — на Ладоге мы каждое утро умывались снегом, — но я вспомнила, какой проблемой является здесь вода, и отбросила мысль об умывании. Есть мне совершенно не хотелось, как обычно с утра.
Я ничего не ответила Анне Васильевне. Подошла к висевшему над столом зеркалу и стала причёсываться. Увидела, что под глазами у меня появились небольшие мешки, наверно, после вчерашнего обморока. Я стала причёсываться, стараясь не обращать внимания на лицо.
— Вот зеркало-то и пригодилось, — заявила Анна Васильевна, — а то я его всё завесить хотела.
— Анна Васильевна, — начала я, — в вашем доме организуется стационар для детей. Мы все там будем работать. И вы тоже.
Я ожидала повторения разговора с Сиверским. Я знала: эти люди больны, живут в постоянной расслабляющей дремоте, постепенно переходящей в смерть. И каждый, кто хочет вывести их из этого состояния, кажется им жестоким мучителем. Но, вопреки моим ожиданиям, никаких возражений не последовало. Анна Васильевна сказала:
— Ну, я ещё, допустим, туда-сюда. Но с тем дистрофиком ничего вы не поделаете. — Она имела в виду Сиверского.
— Посмотрю. Давайте сейчас зайдём к нему…
Мы остановились перед дверью Сиверского.
— Тише, — проговорила я. — Если он ещё спит, мы не будем его будить.
Приоткрыв дверь, я чуть не вскрикнула от удивления: Антон Иванович брился. Он сидел у стола перед окном и медленно водил бритвой по намыленному лицу.
Я прикрыла дверь.
— Ну что? — спросила Анна Васильевна. — Лежит?
— Нет, — поспешно ответила я, увлекая Анну Васильевну подальше от двери. — Нет, но мы сейчас не будем его трогать.
Мы снова вошли в комнату Анны Васильевны, и я сказала, что пойду за пайком и похлопотать насчёт печей. Я говорила совершенно спокойно, но готова была кричать от радости: Антон Иванович брился! Это значит — он встал с постели, раздобыл где-то воду, отыскал бритву и вообще сделал массу дел, которые, как ему самому казалось, он никогда уже не сможет больше делать.
Но я ничего не сказала Анне Васильевне. Я только попросила её раздобыть ещё кого-нибудь на помощь — двоих-троих — и ждать меня.
Затем показала Анне Васильевне, где будет находиться стационар.
Она внимательно оглядела комнаты, покачала головой, но ничего не сказала.
Я ушла.
На улице остановилась в раздумье: с чего начать? Прежде всего надо было пойти за пайком, это бесспорно. Ну, а затем?
— Затем пойду к Ирине, — сказала я вслух.
Получила свой паёк на три дня. К сожалению, не удалось получить продовольствия для Сиверского и Анны Васильевны, так как трудно было сразу их оформить. Там же, на продпункте, я узнала, который час. Было уже половина первого. Я увязала продукты в свой вещевой мешок, хотя они с успехом уместились бы в карманах, и вышла на Невский.
Прежде всего я отломила кусочек сухаря и засунула его в рот. Затем направилась к Ирине.
Теперь я знала, зачем иду к ней. Не советоваться, не размышлять, приниматься мне за детский дом или нет. Я шла с просьбой изготовить мне на заводе несколько железных печек и раздобыть пять-шесть листов фанеры. Я попробовала идти быстрее, чтобы засветло вернуться обратно, но, пройдя с полквартала, должна была замедлить шаг: у меня начала кружиться голова. Я испугалась — не грохнуться бы, чего доброго, здесь, посредине улицы. Тогда конец.
И тут же подумала: отчего это я стала так бояться смерти? Ведь ещё так недавно я совсем её не страшилась. Это потому, наверно, что нашёлся Саша, и ещё потому, что мне поручено неотложное дело.
Стала дышать глубже и пошла медленнее.
Подул ветер, и верхушки сугробов задымились. Я шла всё дальше по Невскому. Стучал метроном. Трудно было определить, где установлен репродуктор. Я шла всё вперёд и вперёд, а метроном стучал по-прежнему громко. Мне стало казаться, что он стучит в стене каждого дома, будто притаившийся сверчок.
А вот покоробившийся и оледенелый, такой знакомый плакат со словами Джамбула:
Ленинградцы, дети мои!
Ленинградцы, гордость моя!
Мне в струе степного ручья
Виден отблеск невской струи…
Этот плакат остро напомнил мне первые месяцы наступления немцев на Ленинград. Первые тревоги, первые телефонные звонки знакомых: «Вы выезжаете? Нет? А мы решили…» Тревога, тревога и неизвестность — вот что связывалось в моём сознании с этим плакатом.
«Как всё ясно стало теперь, — подумала я. — И положение понятно, и что делать — ясно, и люди стали понятными и ясными».
Мне надо три печки… Впрочем, обойдусь даже двумя. Поставить следует их в спальне. Первое время придётся всё делать в одной комнате. Вот только с кухней не знаю как быть. Оборудовать кухню сейчас просто невозможно, придётся готовить в одной из соседних квартир.
Для работы мне нужно ещё человека четыре. Всемером мы справимся. Что поручить Сиверскому? Как администратор или, скажем, завхоз он явно не годится. Нянька из него тоже плохая, в этом он прав.
Мне было радостно вспоминать о Сиверском. Радостно видеть, как человек ушёл от смерти. Никогда раньше смерть не казалась мне такой ощутимой. За эти месяцы она потеряла для меня всю свою таинственность. Я знала уже все её приёмы.
Сиверский брился! Вот так и уходят от смерти.
За время блокады мне стало казаться, что у каждого человека есть какой-то неприкосновенный, «аварийный» запас мужества. Но использовать этот запас для себя человек не может, он жертвует его только ради спасения другого человека. Вот Сиверский и использовал это мужество…
Я свернула на Литейный и пошла по направлению к Неве. По пути мне попался удивительно красивый дом; я и в мирное время всегда любовалась им. Мне тогда казалось, что вот каким-то счастливым людям повезло: они живут в необычных, непохожих на другие домах. Особенно меня пленяла мозаика из разноцветных стёкол над большой парадной дверью.
Сейчас дверь была заколочена и почти все стёкла над ней выбиты. На снегу, у подъезда, валялись разноцветные осколки.
Я подняла маленький жёлтый кусочек и посмотрела в него. И всё передо мной сразу стало светло-жёлтым, очень радостным и спокойным, будто в ясный летний день, когда всё залито солнцем и на небе нет ни облачка. Очень я любила именно такие, редкие в Ленинграде, дни.
Мне не хотелось отрываться от стекла и снова возвращаться в реальный мир. Я вспомнила, что это ведь было моей любимой детской забавой — смотреть в разноцветные стёкла, изменять мир по своему желанию, — и подумала: оставлю стекло и подарю его кому-нибудь из моих детдомовских питомцев. Подняла ещё несколько разноцветных стёклышек и опустила их в карман, — и в этот момент особо остро ощутила, что соскучилась по светлым краскам, по весёлым, радостным тонам. Всё вокруг было серым, суровым, тревожным.
Я подходила к Неве. Вдоль набережной стояли вмёрзшие в лёд большие военные корабли. Было странно и как-то обидно видеть их здесь, в узкой реке, зажатыми в прибрежном граните.
— Всё изменится, — сказала я вслух, чтобы просто утешить себя.
В последнее время я часто стала говорить сама с собой вслух, — раньше этого за мной не водилось. «Всё изменится», — повторила я, на этот раз уже про себя. Задымят корабли и уйдут из Невы в море, и снег растает, и дома засияют огнями. Если бы хоть на минуту кто-нибудь отнял у меня эту веру, мне кажется, я в ту же минуту умерла бы…
Мне опять захотелось есть. Отломила ещё кусочек сухаря и стала жевать. Как нарочно, в этот момент я проходила мимо магазина, на случайно сохранившейся витрине которого ещё с мирных времён сохранилась бутафория: бело-розовый поросёнок, кольца колбасы и банки с маринованными огурцами. Конечно, было очень жестоко оставлять всю эту бутафорию. Я долго стояла у окна и не могла оторваться. Но надо было торопиться. Я пошла, стараясь установить ту грань быстроты, за которой начинается головокружение.
Мне повстречались девочка лет пятнадцати и мальчик лет семи; они везли на санках тело, завёрнутое в белое. Я не боюсь сказать, что привыкла к встрече с мертвецами. Я просто не обращала на них внимания. Может быть, когда-нибудь мне будет страшно даже вспомнить об этом.
— Постой! — обратилась я к девочке. — Дней через пять ты можешь привести брата в детский стационар. Запиши адрес.
— Да мы уж помрём тогда! — прохрипел мальчик. Он слегка подтолкнул сестру: — Ну, двигай, что ли.
— Нет, ты возьми всё же адрес, — остановила я девочку. — Постой, я тебе сейчас напишу.
Я полезла в карман за карандашом и наткнулась на сухари.
Несколько секунд раздумывала… Да, я не сразу решилась… Потом отщипнула кусочек сухаря, не вынимая его из кармана.
— Ешьте, — сказала я, протягивая кусочек на ладони.
В ту же секунду мальчик схватил его и проглотил. Девочка не сделала при этом ни одного движения. Я отщипнула ещё маленький кусочек и дала девочке. Она посмотрела на брата и положила кусочек в рот.
— Через пять дней можешь приводить, — повторила я девочке, передавая адрес детдома. — Даже через четыре.
Она взяла бумажку, положила в карман и растерянно посмотрела на брата.
Отойдя несколько шагов, я обернулась. Девочка медленно, рывками тащила за собой сани, а мальчик шёл сзади, пошатываясь…
Ирину я на заводе не застала. Мне сказали, что она ушла в райком партии.
Я не знала, что мне делать: ждать ли Ирину и рисковать потерять ещё день или идти обратно. Но мне нужны были печки.
Я решила ждать. Спустилась вниз, в общежитие, и уселась на Ирининой кровати, под противоипритным костюмом. В комнате было холодно, печь давно не топили. Я смотрела на печку, маленькую железную печку, стоящую посредине комнаты. Вот такая-то мне и была нужна!
У меня начали мёрзнуть ноги. Я принялась ходить по комнате. «Очевидно, все девушки на дежурстве», — подумала я. И мне вдруг очень захотелось совсем не уходить отсюда: в этой комнате и с этими людьми я прожила полтора месяца, и каких! Вечерами мы были все вместе, и если кто-нибудь доходил «до точки», остальные приходили ему на помощь. «Трудно быть одной, когда тяжело, — подумала я. — Вот когда всё хорошо, можно и одной прожить, а когда тяжело — трудно».
Потом я подумала, что надо скорее написать Саше. Вдруг изменится адрес его полевой почты, а он и написать-то мне не сможет, потому что не будет знать моего адреса. Ведь он уверен, что я в армии! А я опять в Ленинграде. Не судьба мне, видно, расставаться с Ленинградом. А всё-таки я уеду, как только организую детдом. Добьюсь перевода в армию.
Я решила сейчас же написать ему письмо. Вытащила из кармана карандаш и бумагу. Пальцы мои настолько закоченели, что мне трудно было держать в руках карандаш.
«Саша, родной…» — начала я и вспомнила, что прошлой ночью мысленно написала ему хорошее письмо. Но сейчас не помнила из него ни одного слова.
«…Ну вот, всего два дня прошло с тех пор, как ты уехал, и, наверно, сейчас ещё добираешься до места на „перекладных“. А я сижу у Ирины в комнате одна, только ты, Сашенька, всегда со мной. Ты, конечно, думаешь, что я уже в армии, но ситуация изменилась: меня пока оставили в Ленинграде и поручили организовать стационар для детей, оставшихся без родителей и без дома. Так что ты пиши мне пока в Ленинград, на адрес Ирины, я думаю, это будет вернее. Сейчас у меня масса хлопот…»
Карандаш вываливался из руки, до того закоченели пальцы. Я несколько раз быстро прошлась по комнате. Около Ирининой кровати стояла тумбочка, и я зачем-то открыла ящик. Там лежали какие-то бумаги, а поверх — портрет Григория, мужа Ирины, и сбоку — маленькое зеркало, коробочка пудры. Я открыла коробочку. Там была хорошая, довоенная пудра. Я опустила палец в пудру, провела по лицу и взглянула в зеркало. Розоватая полоска на моём обветренном и нечистом лице выглядела смешно и нелепо… Вспомнила: а ведь я и не умывалась сегодня! Потом рассматривала портрет Григория. Мы так часто проводили вечера втроём: Ирина, Григорий и я. Неужели этот человек больше не существует? А вдруг в том сообщении была какая-нибудь ошибка?
«Всё-таки я счастливее Ирины, — решила я. — Вот на столе лежит моё письмо Саше. Пройдут дни — и он получит его и прочтёт, а потом и я буду читать письмо, написанное его рукой».
Ирина должна была вернуться с минуты на минуту. Мне показалось жестоким писать при ней; я положила начатое письмо в карман.
Потом перед моими глазами снова проплыло лицо того мальчика. Я подумала: «А как же будет жить дальше такой мальчик? Как будет он смотреть на мир своими рано состарившимися злыми глазами? Да ведь у него уже морщинки на лице! Сколько радостей, сколько счастья должен испытать он в будущем, чтобы загладились эти морщинки и исчез волчий блеск в глазах».
Интересно, придёт он ко мне или нет? Через четыре дня. Но ведь у меня ничего не будет готово через четыре дня!
А Ирины всё не было. Я подошла к двери, открыла её, прислушалась. Было тихо, только из цеха доносились приглушённые вздохи парового молота. С каждой минутой я всё больше приходила в отчаяние. За это время я смогла бы сделать массу дел, по крайней мере комнату привести в порядок. А теперь будет уже темно, когда я вернусь. «А куда я, собственно, вернусь? — спросила я себя. — Разве у меня есть дом? Придётся ещё раз переночевать у Анны Васильевны», — решила я. У меня было такое ощущение, что я могу зайти в любой ленинградский дом, в любое место, где были люди, и заявить: «Я пришла к вам ночевать».
И я подумала: почему каждый раз, когда я остаюсь одна и у меня нет какого-то дела, от которого зависят судьбы других людей, меня начинает мучить ощущение бездомности и я с тревогой начинаю думать о том, что мне делать вечером и где я буду спать? Но как только у меня появляется такое дело, я уже не боюсь ночи и проблема ночёвки становится для меня какой-то отвлечённой.
Я случайно взглянула на противоипритный костюм, висевший на стенке, к которому я уже привыкла и как-то не замечала, и почему-то почувствовала раздражение. Чего он висит тут, зелёный и скользкий! Тоже украшение! Надо посоветовать Ирине снять его. Только я успела подумать об этом, как в комнату вошла Ирина.
— Ты не уехала? — удивлённо и радостно воскликнула она, увидев меня. — А я думала, что ты уже в армии.
— Не доехала!
И я рассказала ей всю историю с детдомом.
Ирина сидела на кровати, так и не сняв своей сдвинутой на затылок кубанки. Когда я начала говорить о печках, Ирина задумчиво покачала головой.
Я прервала рассказ, с тревогой ожидая, что же она ответит. При малейшем намёке на отказ с её стороны я бы не повторила своей просьбы; мы никогда не считались с ней куском хлеба, какой-либо вещью, но здесь речь шла о добавочном труде, а я знала, что сейчас каждый работал на пределе.
— Насчёт печек надо поговорить с Никанором Семёновичем, — проговорила наконец Ирина.
Я не сразу сообразила, что речь идёт о том самом парнишке, которого я встретила у неё.
Никанора Семёновича мы застали в конторке. Он не сидел на стуле, а стоял на нём на коленях и рассматривал какой-то чертёж.
Когда мы вошли, Никанор Семёнович медленно слез со стула, подвинул на затылок прожжённую во многих местах будёновку и сказал, кивая на чертёж:
— Чего-то я не разберусь тут, Ирина Григорьевна, больно долго ты ходишь.
— Сейчас разберёмся, Никанор Семёнович, — сказала Ирина, и мне опять стало непонятно, как это она может разговаривать с этим мальчиком всерьёз, даже без тени улыбки. — Вот Лиде нашей печки нужны, — продолжала Ирина, — ей детдом поручили организовать. Как бы ей помочь?
— Какие печки-то? — спросил Никанор Семёнович, но в эту минуту кто-то позвал Ирину из цеха, и она вышла, сказав:
— Ну, вы тут договоритесь.
— Что за печки такие? — повторил Никанор Семёнович, обращаясь уже ко мне.
— Да самые обыкновенные, ну, «буржуйки», — поспешно ответила я. — Хоть три или даже две на первое время. Через три дня начнут приводить детей, а в комнате иней на полу.
Никанор Семёнович глубокомысленно сдвинул свою шапку ещё дальше на затылок.
— Придумайте что-нибудь, Никанор Семёнович, — попросила я, хоть за минуту до этого не знала, как мне звать этого мальчика, на «ты» или на «вы».
— Железо-то найдётся… Сейчас обсудим, — деловито сказал Никанор Семёнович и вышел из конторки.
Он вернулся в сопровождении трёх подростков, сел на стул и проговорил:
— Ну вот, ей печки нужны. Сколотите, что ли, комсомолия! А то там у неё ребята замёрзнут.
Несмотря на то что решался очень важный для меня вопрос, я не могла удержаться от улыбки. Мальчик говорил с ребятами тоном старшего, опытного мастера.
Они сосредоточенно молчали.
— Вы помогите мне, ребята, — попросила я. — Через три дня привезут детей, а холод у нас лютый.
Нет, я была никудышным агитатором. Но мне как-то странно было уговаривать детей сочувственно отнестись к детям. Со взрослыми мне было бы легче говорить об этом.
— Там железо-то есть, — продолжал Никанор Семёнович после длительной паузы и ни к кому специально не обращаясь. — После смены постучали бы часок, а то и впрямь ребята замёрзнут.
Тогда один из ребят, в высоких, явно с отцовской ноги, валенках, сказал:
— Ладно, собьём!
Потом все, кроме Никанора Семёновича, гурьбой вышли.
— Сделают, — подмигнул мне Никанор Семёнович. — Я им, понимаешь, приказать не мог, тут на сознательность надо действовать.
Вошла Ирина. Но я уже собиралась уходить. После того как дело было сделано, мне не хотелось терять ни минуты. Мы договорились, что завтра я приду с санками и увезу печки.
Когда я вышла на улицу, уже смеркалось.
Я долго шла, прежде чем услышала за спиной знакомый звук: звяк, звяк…
Это быстро приближались машины. Когда расстояние между нами стало совсем небольшим, я резко подняла руку. Машина остановилась, почти коснувшись меня радиатором, и шофёр, высунувшись в разбитое окно кабины, стал отчаянно ругаться.
— Спокойно, спокойно, земляк, — говорила я, подходя к кабине.
Но на шофёра это не произвело ни малейшего впечатления.
— Машина гружёная! — орал он. — Куда я тебя, чёртову куклу, посажу, на колесо, что ли? Регулировщик выискался! Стукнуло бы радиатором, знала бы, как машины останавливать!
Я нисколько не обиделась на эту ругань, потому что все шофёры одинаковы и все они вначале ругаются, когда останавливаешь машину. Я спокойно выслушала его, а потом так же спокойно спросила:
— Ну, теперь можно залезать?
Шофёр внимательно посмотрел на меня и неожиданно сказал:
— Ну, шут с тобой, лезь, раз такая отчаянная.
Быстро взобралась наверх и крикнула оттуда:
— Поехали!
Машина тронулась, я ухватилась за верёвки, которыми был перевязан груз, потому что каждую минуту рисковала скатиться вниз. Главное, скорее добраться! Тут я вспомнила, что даже не спросила шофёра, куда он едет. Может быть, машина идёт совсем не туда, куда мне нужно. Но теперь спрашивать было уже поздно. Я стала внимательно следить за улицами, по которым мы ехала. Мне явно везло, пока что мы приближались к моему дому, проехали через мост. Когда-то мы с Сашей ночью пошли гулять, перешли через этот мост, а когда вернулись обратно, оказалось, что мост разведён до утра. Так мы тогда и прогуляли всю ночь… Как раз в этот момент, когда я подумала: «Как хорошо получилось всё, как мне повезло», — машина вдруг свернула и поехала в совершенно другом направлении. Я закричала:
— Стой, стой! — Но шофёр делал вид, что не слышит. Наконец он затормозил. Я с трудом разжала закоченевшие пальцы и кое-как спустилась вниз.
— Ну как, регулировщик? Нос не отмёрз? — крикнул шофёр, высовываясь из кабины.
— Смотри, чтобы у самого не отмёрз! — прокричала я в ответ и зашагала в свою сторону.
Как я замёрзла! У меня даже не было сил, чтобы снять рукавицы и посмотреть, не отморозила ли я пальцы. И ступни мои совершенно не сгибались, я шла, волоча ноги, будто на лыжах.
Наконец я увидела свой дом. Кое-как добралась до ворот, но, перед тем как войти под арку, не удержалась и заглянула в подъезд школы.
Очевидно, я ошиблась подъездом: посредине заваленной снегом лестницы наверх вела узкая расчищенная дорожка. Я ещё раз оглядела дом с улицы и даже заглянула на номер. Нет, всё было правильно, тот самый дом. Откуда же взялась эта дорожка? На минуту я даже перестала чувствовать холод. Неужели райздрав прислал людей и они расчистили лестницу? Я решительно шагнула в подъезд и стала подниматься наверх.
Когда я добралась до второго этажа, мне показалось, что я слышу голоса. Они раздавались оттуда, из комнат. Я быстро вошла в дверь и увидела… Я готова была заплакать от радости, когда увидела то, что происходило в последней комнате. Анна Васильевна мыла пол, Сиверский, стоя на подоконнике, завешивал окно одеялом, остальные окна были уже прикрыты подушками и каким-то тряпьём. Две незнакомые мне девушки стелили бельё на расставленные вдоль стен кровати.
Я чувствовала, что если раскрою рот, если скажу хоть одно слово, то обязательно разревусь. Я стояла за порогом, смотрела на всё происходящее и старалась успокоиться. Я не могла понять, что произошло, какая сила заставила этих людей делать то, что они сейчас делали. И я не знала, как сейчас себя вести: начать ли обнимать их и целовать или, наоборот, сделать вид, что всё идёт так, как я и ожидала.
Анна Васильевна мыла пол, подолгу задерживаясь на одном месте. Слышно было её тяжёлое дыхание. Я поняла, что она боролась с оцепенением, которое охватывало её каждый раз, когда ей приходилось нагибаться. Но больше всего меня удивило то, что от воды, которой Анна Васильевна мыла пол, шёл пар: вода, очевидно, была горячей, а это казалось уже совсем невероятным.
Я видела, как неуверенно Сиверский, стоя на подоконнике, вбивает гвоздь. Это были робкие, слабые удары.
В комнате из-за завешенных окон стоял полумрак, и поэтому меня не было видно. Моё волнение не проходило. Я всё ещё не решалась войти. Я думала: «Как бы мне отблагодарить этих людей?»
— Ну какие же вы молодцы, товарищи! — воскликнула я, входя наконец в комнату. — С печками у меня тоже всё в порядке! Завтра привезём.
Я сказала это так, точно никогда не сомневалась, что застану всех именно здесь, и за работой. Анна Васильевна выпрямилась.
— А мы тут кое-что сообразили. Грязи-то было, мать моя! Спасибо, девушки подсобили.
Я посмотрела на девушек, которые стелили постели. Они обе были молодые, хотя я не взялась бы определить, сколько им лет.
Одну из девушек звали Катя, другую — Валя. Обе жили в этом же доме.
На двух табуретках лежали кучки неизвестно откуда появившегося белья. Девушки раскладывали его по постелям. Одна из них сказала:
— Придётся ребятам по двое в постелях спать, а то белья не хватит.
Я ответила, что на первое время можно и по двое, и у нас завязался деловой разговор о том, как мы будем принимать ребят. А Сиверский всё стоял на подоконнике с молотком в руке, хотя окно уже было забито. Чисто выбритый, он совсем не походил на тот полутруп, который я застала вчера в постели.
Я посмотрела на него так, как будто не было ничего более естественного, чем видеть его на подоконнике, и спросила:
— А продувать не будет?
— Конечно, будет, — ответил он, — не фанера!
В комнате стало совсем темно, и работы пришлось прекратить.
— Ночевать у меня будешь, начальница? — спросила Анна Васильевна.
Я ответила утвердительно. Затем мы все вышли из комнаты, и я, проходя через правую, захламлённую анфиладу комнат, поняла, как много удалось сегодня сделать.
Мы гуськом спустились по расчищенной снеговой дорожке. Перед тем как разойтись по квартирам, я сказала, что завтра мы соберёмся часов в восемь утра, пойдём за печками, а потом я зайду в райздрав, оформлю всех новых работников детдома и получу на них карточки. Мы простились, и я пошла за Анной Васильевной.
В своей комнате Анна Васильевна зажгла коптилку — кусочек марли, плавающий в маслянистой жидкости. Эти коптилки придавали всем комнатам одинаковый вид.
Мы сели на кровать, и я только сейчас почувствовала, что смертельно устала.
Анна Васильевна сидела выпрямившись, положив руки на колени, и пристально наблюдала за огоньком коптилки.
Вот так мы и сидели некоторое время молча, потом я подумала, что ведь, в сущности, ничего не знаю об этой женщине, которая сидит вот тут на постели, рядом со мной. Но я чувствовала к ней удивительную симпатию. Я посмотрела на неё украдкой: лицо её казалось продолговатым, — может быть, от света коптилки, и не слишком худым. Отпечаток спокойствия и просветлённости лежал на нём.
Но не только спокойствие видела я на лице Анны Васильевны. На нём отражалась постоянная готовность ответить на все твои невысказанные мысли. Со мной часто бывает так: вот хочешь что-то сказать, но в последнюю секунду удерживаешь уже готовые сорваться с языка слова. А потом с испугом смотришь на лицо собеседника: не услышал ли он? И вдруг читаешь на лице: да, услышал и хочет ответить. А ведь ты ничего не сказала… Вот то же самое видела я на лице Анны Васильевны.
Сколько ей было лет? Не знаю… Лет под сорок, пожалуй.
— Холодно, — вдруг сказала я неожиданно для самой себя.
Анна Васильевна вздрогнула, едва заметным усилием оторвала взгляд от пламени, повернулась ко мне.
— А вот я заметила, — проговорила она, — если на огонь долго смотреть, то как-то теплее становится. Но это так, себя уговариваешь.
Потом она встала, подняла стул, внимательно осмотрела со всех сторон и вдруг с размаху с силой ударила об пол. Две ножки отлетели в сторону.
— На растопку есть.
— Зачем вы! — вырвалось у меня.
Через несколько минут в печке жарко пылал огонь. И опять, глядя на красные угли, я вспомнила, как Саша любил смотреть в пылающую печь. Я вспомнила это и схватилась за карман: ведь там у меня лежало неоконченное письмо к нему. Нащупала бумагу. Письмо было на месте.
«Сегодня обязательно допишу», — подумала я.
— Ну вот, гори-гори ясно, — сказала Анна Васильевна, отходя от печки. — Теперь поедим, пожалуй?
— Конечно, конечно, — заторопилась я, развязывая свой вещевой мешок, — вот сухари, концентрат…
— А у меня есть суп, — объявила Анна Васильевна. Она взяла с окна кастрюлю и поставила её на печь.
Мы поужинали, потом проболтали до полуночи. Мы не говорили ни о детдоме, ни об обстрелах, ни о еде. Мы мечтали. Это получилось как-то невольно; кажется, я заметила по какому-то поводу: «Вот когда кончится война…» С этого и началось.
— Эх, и ремонт тут придётся делать после войны! — как-то очень просто, по-будничному проговорила Анна Васильевна.
Потом она стала рассказывать, как хорошо они жили до войны с мужем. Её муж был партийным работником.
Мне стало завидно, и я сочинила целый рассказ о Саше и о том, как мы жили вместе…
Анна Васильевна показала мне свой альбом. Я и Саша вообще не любили фотографий и почти никогда не снимались, а теперь я так жалела, что у меня нет Сашиной карточки. В этом альбоме были ленинградские виды, фотографии самой Анны Васильевны и её мужа, их друзей, коллективное фото заводской парторганизации. Анна Васильевна перевёртывала страницы альбома медленно и торжественно, точно перелистывала страницы своей жизни… Отложив альбом в сторону, она мечтательно сказала:
— Вот кончится война, вернётся муж, и поедем мы вместе с ним на какую-нибудь новостройку… — Она посмотрела в окно на занесённую снегом улицу.
…Ночью, лёжа в постели, я вспомнила, что есть сказка о каком-то кристалле. Если в него посмотреть, станут видны все скрытые качества и свойства человека… Вот, мне кажется, я иногда смотрю в такой кристалл… И не удержалась и рассказала об этом Анне Васильевне, которая всё ещё не спала. Она ответила, что кристалл — это, пожалуй, выдумка, а вот, внимательно глядя на человека, действительно видишь не только его, но и себя. Я сразу не поняла, что она этим хотела сказать, а вот теперь мне кажется, что понимаю и что она, пожалуй, права…
Сейчас Анна Васильевна спит, и так тихо, будто совершенно не дышит. Я так и не могла уговорить её лечь на кровать, она постелила себе на кушетке. Дрова в печке прогорели, и в сером пепле едва светятся красные угольки… А мне не спится, я встаю, зажигаю коптилку и сажусь писать Саше письмо. Только отправлю его уже завтра, когда пойду на завод за печками…
Проснулась ночью. Сижу за столом. Очевидно, так за столом и заснула… Сейчас обстрел, только где-то далеко от дома, где я нахожусь. Бум… пауза… бум… Вот сейчас где-то рушится дом… Бум… Как трудно привыкнуть к этому!..
Ну, всё-таки надо лечь: завтра много работы.
…Утром меня разбудила Анна Васильевна. Мы съели по сухарю и по маленькому кусочку сала, которое было у меня в пайке, и пошли собирать людей. Сиверский ещё спал. Когда мы его разбудили, он начал было говорить, что навряд ли поднимется сегодня с постели, так плохо себя чувствует. Но мы даже договорить ему не дали, а сказали, что через двадцать минут ждём его в школе. Затем мы пошли за Катей и Валей, которых вчера завербовала Анна Васильевна. Обе девушки были уже на ногах, и мы все вместе направились в школу. Там по-прежнему стоял собачий холод, несмотря на завешенные окна. Бельё на кроватях заледенело, и его пришлось снять: постелем, когда будут установлены печки. Пол снова покрылся инеем.
Но всё это не приводило меня сегодня в отчаяние. Теперь я твёрдо была уверена, что всё будет в порядке. Жаль только, что в комнате стоит полумрак, хотя день такой солнечный, яркий. Но ничего не поделаешь, приходится мириться с этим.
Потом решили: я и Анна Васильевна пойдём за печками, а Сиверский и девушки займутся расчисткой входной лестницы.
Санки мы раздобыли у дворника, тут же договорились с ним об установке печек и пошли на завод.
Добрались без особых происшествий, если не считать, что на Литейном нас захватил обстрел и пришлось с полчаса ждать, потому что снаряды падали где-то совсем рядом…
На заводе Ирину мы не застали, но она оставила мне в конторке записку, что печки готовы и стоят внизу, в нашей комнате. Я спустилась вниз и действительно нашла две печки с трубами. Никанор Семёнович сдержал своё слово.
Когда мы через весь город везли их в детдом, я чувствовала себя прямо-таки на седьмом небе от счастья. «Когда чего-нибудь сильно захочешь, — думала я, — всегда добьёшься!»
Мне показалось, что мы дошли до дому гораздо скорее, чем шли от дома до завода. Я ещё издали заметила, что наши девушки работают в подъезде. Мы торжественно подвезли печки к школе.
Сиверский стоял на верху лестницы и небольшим ломиком сбивал лёд. Вид у него был хмурый.
Мы с Анной Васильевной оставили пока печки у подъезда и сменили девушек.
Кстати, о девушках, — я ведь ещё ничего о них толком не рассказала. Так вот, одна из них, Катя, была высокой и очень молоденькой, ей вряд ли было больше семнадцати лет. Очевидно, она была близорукой, потому что всё время щурила свои и без того маленькие глазки. Лицо у неё было очень исхудалым. Другая, Валя, была, по-моему, ещё моложе и казалась полной, но это, верно, от бесчисленного количества одёжек, которые она надевала на себя.
Анна Васильевна рассказала мне, что обе девушки до войны учились в последнем классе десятилетки, а теперь школа не работает. Катя жила с матерью, но мать недавно умерла, а у Вали умерла тётка, у которой она воспитывалась, и сейчас девушки живут вдвоём. Анна Васильевна сказала, что они охотно согласились работать в детдоме.
Очищали лестницу, выбрасывали снег на улицу, и перед нашим подъездом уже выросла порядочная горка. Какая-то женщина, проходившая по другой стороне улицы, остановилась напротив нашего дома и с удивлением смотрела, как мы работаем. На её лице промелькнуло подобие улыбки, или оно просто стало как-то светлее.
Я работала и чувствовала радость от сознания, что я опять не одна, что я обрела новых друзей. Как много друзей приобрела я за время войны и как странно подчас переплетались наши пути!
Я очень быстро устала, но понимала, что и всем остальным так же трудно, и не выпускала из рук лопату.
Мы проложили уже широкую дорожку по лестнице, но самой лестницы, камня, ещё не было видно. А нам хотелось очистить лестницу до камня, чтобы людям не было скользко, когда они будут вносить носилки наверх.
Мне казалось, что я откапываю какой-то клад, — наверно, археологи на раскопках чувствуют себя так же. Наконец моя лопата со звоном ударилась о камень. И Анна Васильевна докопалась до ступенек, и скоро все наши лопаты стучали о камень, сбрасывая со ступенек последний лёд.
…Увлёкшись работой, я и не заметила, что женщина напротив всё стоит и смотрит. Она стояла, прислонясь к стене, и я сначала подумала, что ей нехорошо, но потом увидела, что она внимательно наблюдает за нашей работой.
Какие чувства испытывает сейчас эта женщина? Вот она шла по пустынному, занесённому снегом городу и вдруг увидела людей за столь необычным сейчас в Ленинграде занятием. Она, наверно, думает: «Что-то случилось, что-то произошло. Почему люди стали вдруг заниматься этим?.. Может быть, сегодня объявили прибавку хлеба? Или победа какая-нибудь под Ленинградом?..» Но что бы она ни думала, я знала: ей приятно смотреть на нашу работу, это пробуждает в ней какую-то надежду.
Скоро мы покончили с лестницей, и весь остаток дня у меня ушёл на оформление в райздравотделе моих новых работников. Сколько я ни спорила, ни ругалась, ни настаивала, чтобы мне дали ещё по крайней мере двух-трёх человек, — всё было бесполезно. Мне только напомнили, что послезавтра я должна быть готова к приёму первой партии детей.
Хотя я и раньше знала, что через два дня приедут дети, однако это напоминание сильно взволновало меня.
— Ну хоть врача вы можете мне дать? — спросила я.
— Вы же сами почти врач, — ответил мне со слабой улыбкой товарищ из райздравотдела. Он выглядел очень пожилым и усталым.
Я ушла.
…На следующий день мы вместе с дворником установили печки и вывели трубы в окна. Мне не терпелось затопить печки. Но топить было пока нечем, и я приходила в отчаяние при мысли, что дрова не доставят вовремя.
Я места себе не находила из-за этих дров. Подумывала уже о том, чтобы обратиться к моему «штату» с призывом нести уцелевшую мебель, чтобы хоть на первое время было чем истопить.
Когда у меня исчезли все надежды, вечером к нашей школе внезапно подъехала полуторка, гружённая дровами.
Какая вьюга сегодня!.. Всё метёт, метёт, ничего не видно. И снег острый, идёшь — будто тебя кто-то шершавой перчаткой по лицу гладит…
Как будто всё в один ком смешалось: сугробы, дома, люди. Неба не видно, и земли не видно.
Недалеко от нашей школы, на крыше одного дома стоит флюгер. И чёрт его знает, сломалось в нём что-нибудь, что ли, но только при малейшем порыве ветра флюгер начинает жалобно ныть. И ноет, и ноет…
От Невского до нас минут пятнадцать ходу, а я прошла минут сорок. Падала три раза. Всё гудит вокруг. Я не помню до войны такой метели. Мне кажется, даже на Ладоге не было так страшно. А тут ещё обстрел начался… Не помню, как добежала до дому. Я всё беспокоилась, не привезли ли в моё отсутствие детей. Вообще-то у нас было всё готово к приёму — кровати постелены, воду мы натаскали с Фонтанки и топили печки целые сутки, не жалея дров. И всё же я боялась, что детей привезут без меня или начнутся какие-нибудь недоразумения.
Свои обязанности мы распределили так: Анна Васильевна — повар, Валя и Катя — воспитательницы, Сиверский — завхоз, я — заведующая.
Быстро поднялась по лестнице (опять её начало заметать) и вошла в комнату. Все, кроме Анны Васильевны, были в сборе. Детей могли привезти каждую минуту. Мы сидели молча. Все мы — Катя, Валя, Сиверский и я — были взволнованы ожиданием. Нам почему-то казалось, что ребят привезут на машине, и я всё время прислушивалась, не зашумит ли мотор. Но на улице было тихо. Обстрел прекратился, только завывала метель.
В комнате было всё же прохладно, хотя печки топились вовсю. Одеяла на окнах надулись, как паруса; казалось, ветер вот-вот сорвёт их и метель ринется в комнату.
Стало темнеть, мы приготовили коптилки, но не зажигали их, потому что горючего было очень мало. Я сказала Сиверскому, который сидел у печки на корточках, что ему, как химику, надо бы придумать какой-нибудь заменитель горючего. Антон Иванович повернул ко мне голову, чтобы посмотреть, шучу я или нет, и снова стал смотреть в печку.
— Ну, наверно, сегодня никого не будет, — сказала Катя.
Я тоже думала, что с наступлением темноты вряд ли привезут детей, но промолчала.
— Хорошо у печки, — произнёс вдруг Антон Иванович.
И все мы, не сговариваясь, разом придвинулись к огню. Я тоже чувствовала, что нам хорошо, и подумала: «Это оттого, что мы все вместе и делаем всё дружно».
— А у нас была совсем такая же школа, как эта, — мечтательно проговорила Валя.
— Ещё побольше, — добавила Катя, и я вспомнила, что они учились вместе.
— А вот интересно посмотреть: что там, у нас в школе, сейчас делается, — сказала Валя и прикрыла лицо рукой от жара, идущего от печки.
— Ничего не делается, — ответила Катя, — то же самое, наверно, что и здесь, пока нас не было… Жутко.
— В своей школе не жутко, — убеждённо возразила Валя, — я там каждый уголок знаю.
Девушки замолчали, погрузившись в воспоминания.
— А ты последний литературный вечер помнишь? — спросила Валя.
— Про героя? — в свою очередь спросила Катя.
— Ага. Жорку Голубцова помнишь?
— А ты помнишь, кто про Павла Корчагина говорил? — спросила Катя.
— Помню, — ответила Валя, — из девятого «Б», маленький такой. Как его фамилия?
— Линьков. А я вот и сейчас все помню, будто вчера всё было… Варвара Петровна его спрашивает: «Ну, а кто твой любимый герой, Линьков?» А он встаёт и говорит таким басом: «Павел Корчагин». — «Почему?» — «Потому, что не трус», — отвечает. А Варвара Петровна говорит: «Ты всё-таки, Линьков, объясни поподробней, ведь у нас литературный вечер и товарищам интересно послушать». А он стоит, нахмурился, сопит и ничего не отвечает. «Ну, потом надумаешь, — говорит Варвара Петровна. — А пока, может быть, кто-нибудь другой выступить хочет?»
— Да-а-а… Потом, кажется, Кукарача — Верка Славина — выступила и сказала, что её любимый герой Чацкий… Тут все начали хохотать, потому что у нас в десятом «А» был парень по фамилии Чацкий… Ну, тут все пошли один за другим выступать и кого только не называли! И Рудина, и Левинсона, и толстовскую Наташу, а кто-то крикнул на смех: «Пиковая дама!»
А когда дошла очередь до Севки Макарова, — помнишь, мы его все профессором звали, — он встал, нагнул голову, как бык, и говорит: «Нет у меня любимого литературного героя. Старые, говорит, дореволюционные, меня не устраивают, а новых, говорит, наши писатели ещё не создали…» Тут вдруг Линьков вскакивает и кричит: «Надумал, теперь могу сказать!» — «Подожди, теперь другие выступают», — говорит Варвара Петровна, а Линьков вдруг отвечает: «Прошу сейчас, потому что потом всё забыть могу». Все засмеялись и решили ему дать слово.
Я сидела и внимательно слушала всё, что говорили эти девочки, и все их слова казались мне очень детскими. Подумала: «А ведь не так уж много лет прошло с тех пор, как и я училась в школе. Почему же сейчас всё это кажется мне таким далёким, будто я не пережила всё это сама, а только читала об этом когда-то в красивой книге, переплетённой в сафьян, с золотыми буквами на корешке?»
А Катя всё говорила, и видно было, что она не остановится до тех пор, пока не расскажет всего того, что стоит сейчас у неё перед глазами.
— Дали Линькову слово. Он встаёт и говорит: «Вот тут называли разных героев, а я назвал Павла Корчагина. Я знаю, многие подумали, что это больше подходит для периода гражданской войны. А теперь, дескать, время другое и герой наш должен быть другой — учёный, скажем, или строитель, или, скажем, артист. Я против этого не спорю, и, если мне такого героя опишут в книге, я его, наверно, полюблю». Я помню, когда Линьков говорить начал, в зале был шум и многие даже смеялись, а потом вдруг стало тихо, и все начали слушать… «Если бы такой человек, как Корчагин, до нашего времени дожил, он бы таким строителем или учёным стал. Но в нём главное было: верность идее… И если будет война, такие, как он, себя покажут…»
Катя помолчала немного, точно что-то вспоминая, а потом продолжала:
— Да, это я хорошо запомнила, он так и сказал: «верность идее».
Катя снова замолчала, взяла полено и стала помешивать в печке. Я заметила, что у неё очень длинная и худая кисть.
— А где он теперь, Линьков? — спросила Валя.
Катя медленно покачала головой.
— Не знаю.
Все молчали.
— А у нас тоже литературные диспуты были в школе, — неожиданно проговорил всё время молчавший Антон Иванович и почему-то улыбнулся.
Я удивлённо посмотрела на него. Школа и Сиверский совершенно не вязались в моём представлении. Антон Иванович казался почти стариком.
— Да, — продолжал Сиверский, — были. Помню, жестокий был диспут… о «Дневнике Кости Рябцева».
— Антон Иванович, — вырвалось вдруг у меня, — да сколько же вам лет?
— Мне?
Я почувствовала его смущение.
— Мне тридцать четыре года.
Я взглянула на него и невольно опустила голову. Блокада!.. Это её морщины, мешки под глазами, её волосы покрыты белой пылью…
Ветер рванул прикрывающее окно одеяло, и край его с треском отскочил. Снег ворвался в комнату, закружился и зашипел, оседая на раскалённой печке. Мы все бросились к окну и закрепили одеяло. Я заметила, что на улице почти стемнело.
Мы снова вернулись на свои места.
— Ну, — заметила я, — стемнело, сегодня уже никого не будет.
И как бы в ответ на мои слова, позади, в пустых комнатах, послышались чьи-то шаркающие шаги. Мы насторожились.
— Детдом тут будет? — раздался слабый женский голос.
— Здесь, здесь! — крикнули мы все разом.
Я встала. Сердце моё билось очень сильно. «Началось», — подумала я.
Когда я открыла дверь в соседнюю комнату и полоса света от наших печек упала на пол, я увидела женщину. Я ещё не могла рассмотреть её лицо. Она медленно обходила комнату, шаря руками по стене.
— Сюда! — позвала я.
Женщина с трудом оторвала руки от стены и направилась ко мне медленными, неверными шагами. И только когда она подошла ко мне почти вплотную, я узнала ту самую девочку, которую встретила вместе с братом четыре дня тому назад.
— Это вы? — спросила девочка. — А я Кольку привезла. Он там, в санках.
Она стояла передо мной и слегка покачивалась.
— Иди к печке и сядь, — сказала я. — Валя! Антон Иванович! Пойдёмте вниз.
Мы быстро спустились по лестнице. У подъезда стояли санки, на них лежал какой-то свёрток.
Мы подняли этот свёрток. Лица Кольки не было видно, он был с головой закутан в одеяло. Мы внесли его в комнату.
Пока Валя и Сиверский занимались приготовлением «ванны», Катя и я раздевали Кольку.
Мне показалось, что за эти четыре дня он похудел ещё больше. Перед нами лежало крохотное, ссохшееся тельце.
Его сестра сидела у печки, безучастная ко всему, что происходило. Я смотрела на мальчика, и мне просто не верилось, что это он четыре дня тому назад шёл за телом своей матери.
Теперь в комнате горели три коптилки. Валя наливала горячую воду в большое цинковое корыто, заменяющее ванну. Со стороны наша комната выглядела, наверно, необычно: раскалённые печки, одеяла, похожие на паруса, готовые вот-вот сорваться, клубы пара и в них три мерцающие точки… Мы сидели и ждали, пока вода немного остынет, а Колька согреется с дороги.
Девочка всё сидела у печки, низко опустив голову, и молчала. Я окликнула её. Девочка не отвечала. Я испугалась, подумала, что она умерла. Но она просто спала. Мы решили пока её не трогать и заняться Колькой. Я спросила его:
— Ну, как дела, Коля?
Молчание. Он с полным безразличием смотрел в одну точку. Я сказала:
— Сейчас будем купаться, Колька, а потом поедим.
Но и напоминание о еде не вывело его из состояния полной апатии. Он даже не повернул головы на мой голос. Какие мысли были сейчас в его маленькой голове? Он по-прежнему казался мне затравленным волчонком. Страшно сознаться, но я не могла относиться к нему просто как к ребёнку. В нём ничего не было детского.
Вдвоём мы подняли Кольку и опустили его в корыто. Он слегка поморщился, но не сделал ни одного движения.
Колька был очень грязен, и Валя рьяно принялась тереть его мочалкой. И всё время я наблюдала за выражением его глаз, ожидая, что под влиянием тепла, новой обстановки, новых людей его глаза утратят пустое, апатичное выражение. Но ожидания мои были напрасны.
Мы вынули Кольку из ванны, растёрли полотенцем, уложили в постель, закутали в одеяло.
— Ну, где наш первенец? — спросила, входя, Анна Васильевна. Она подала мальчику кусочек хлеба и стакан сладкого чая. — Ну как, мышонок? — потрепала она Кольку по мокрым ещё волосам.
Молчание. Глаза по-прежнему пусто и апатично смотрят в никуда.
Анна Васильевна взяла чай и хлеб и села на Колькину постель. Когда она поднесла к его рту ложечку с чаем, я увидела, что на секунду его губы плотно сжались, точно он чего-то испугался, а потом раскрылись и по ним пробежала дрожь.
Анна Васильевна влила чай ему в рот. Все мы с напряжением всматривались: проглотит или нет?
Проглотил. Все почувствовали облегчение. Нам казалось, что состояние Кольки таково, что он уже не сможет принимать пищу. Я подсела на кровать, взяла у Анны Васильевны из рук хлеб, стала мочить его в чае и класть Кольке в рот. Он ел.
Соня, Колина сестра, проснулась. Щёки девочки раскраснелись. Было странно видеть яркий румянец на исхудалом лице.
Она пристально смотрела, как кормили Кольку, но, едва заметив, что я наблюдаю за нею, отвернулась.
Анна Васильевна дала ей стакан чаю и крошечный кусочек хлеба.
— Что он у тебя, совсем говорить перестал? — спросила я Соню.
— Молчит, — тихо ответила Соня. — Как мать отвезли, домой пришли, так он сказал слов пять… А потом замолчал, на сундук лёг и не встаёт… А кормить-то его нечем. Вот я и привезла его… на санках. Чем вдвоём помирать, пусть лучше он жить будет.
В её словах была полная безропотность и покорность судьбе. Она говорила очень просто, без всякого желания возбудить жалость. Я заметила это в ней ещё тогда, при нашей первой встрече.
— Ну, я пойду, — сказала Соня таким голосом, будто забегала на минутку к нам в гости.
— Куда ты пойдёшь? — спросила я.
Соня ничего не ответила и медленно пошла к двери. Она шла, чуть пошатываясь.
«Не дойдёт», — подумала я.
И вдруг меня осенило. «Какая же я дура! Как это мне сразу не пришло в голову! Ведь её можно устроить на завод к Ирине. Она будет жива».
Я задержала девочку:
— Оставайся, Соня! Будешь работать на заводе. И жить там. А сегодня ночуй здесь. Ну куда ты пойдёшь в такую метель?
Мои слова застали её уже у порога. Она взялась за косяк двери, точно боясь упасть, и обернулась к нам. Но тут все закричали:
— Оставайся! Оставайся!
Видимо, все мы думали об одном и том же.
— Мне надо идти, — тихо сказала Соня, — а то темно будет.
— Никуда ты не пойдёшь, — заявила Валя. — У нас останешься.
Теперь Соня, видимо, поняла. Она посмотрела на меня, потом на Анну Васильевну и спросила:
— Это… можно?
— Ну конечно, можно, — ответила я, стараясь говорить самым обычным тоном. Почему-то на людях я стала бояться всего сентиментального…
Я посмотрела на Кольку. Он спал.
Я подошла к печке и села на чурбачок. Мне очень захотелось спать. Раньше мы договорились, что по ночам будем дежурить. Сегодня была моя очередь.
Голова моя отяжелела и клонилась книзу. У меня было такое же состояние, как бывало на Ладоге, когда возвращаешься в палатку после долгой работы на льду.
Моей последней мыслью было: «А почему бы мне не вздремнуть немного?» Потом я услышала чей-то шёпот:
— А ты в какой школе училась?..
И я заснула…
Ночь прошла без хлопот. Я проснулась на рассвете от нестерпимого холода. Коля и Соня спали. Мне очень хотелось самой спать, и я не могла заставить себя встать и растопить печку. Однако, как я ни старалась заснуть, как ни ворочалась с боку на бок, холод выгнал меня из постели. Я растопила печку, легла снова, не помню, как заснула. Проснулась уже утром. В оконную щель прорывалась белая полоска света.
Коля и Соня всё ещё спали. В комнате было опять нестерпимо холодно: на дне ведра вода замёрзла. Девушки пошли с вёдрами на Фонтанку.
В это время я услышала шум автомашины около нашего дома. Я бросилась по лестнице вниз и увидела, что около нашего подъезда остановилась полуторка и шофёр вылез из кабины.
— Где тут ребят принимают? — спросил он.
— Здесь! — крикнула я и вскочила на колесо машины, чтобы заглянуть в кузов.
Там на подстеленном брезенте лежало четверо детей. Они лежали, плотно прижавшись друг к другу, прикрыв лица руками. Их сопровождала бледная, худая женщина.
— Открывай борт, — сказала я шофёру.
Посмотрела вдоль улицы — не возвращаются ли Катя и Валя, но улица была пустынной.
— Тебе придётся помочь нам перенести детей, — попросила я шофёра.
— Ладно, помогу, — ответил он.
Мы втроём перенесли детей в комнату и уложили на постели, которые считались у нас «изолятором», — туда мы решили класть детей, пока они ещё не приняли ванну.
В этой партии было трое мальчиков и одна девочка.
— Прибавилось у тебя семейство-то! — заметил шофёр.
— У хороших людей всегда так, — попробовала я отшутиться.
Шофёр ещё что-то сказал, но я уже ничего не слышала и даже не смотрела на него: у меня голова шла кругом. Ведь это было первое поступление детей, а я растерялась. Их надо было осмотреть, вымыть, накормить… А тут, как назло, мои девушки куда-то пропали! Будить Сиверского бессмысленно: он вряд ли будет полезен.
Меня вывел из оцепенения шум отъезжающей машины. Наверно, шофёру надоело ждать, пока я кончу размышлять, и он поторопил женщину. На кровати я увидела смятый листок бумаги и прочла:
Очевидно, этот листок оставила сопровождавшая детей женщина. Все дети лежали на постелях молча, кроме одного маленького мальчика в непомерно большой красноармейской ушанке. Он всё повторял слабеньким, тонким голоском:
— Поесть дайте… Поесть дайте…
Позже, когда я уже привыкла к своей новой работе, такие просьбы радовали меня больше всего, потому что они означали, что ребёнок ещё не достиг той крайней степени истощения, за которой наступает только безразличие ко всему, даже к еде. Но сейчас тоненький, жалобный голос ребёнка приводил меня в отчаяние. Я готова была бросить всё и бежать на кухню за едой для него.
Но сначала надо было осмотреть всех ребят. Соню будить я не хотела.
Я предупредила Анну Васильевну, что прибыли дети и надо готовить завтрак и греть воду для ванны.
Потом мы с Валей растерянно посмотрели на список, и я недоумённо спросила, как же мы узнаем, кто из ребят Ваня Голышев, а кто Толя Кожухов. Я так растерялась, что мне в голову не пришла простая мысль, что детям, как и раненым бойцам, вкладывают записки в карманы одежды.
Я обнаружила это, когда приступила к осмотру.
Первым я осмотрела мальчика, который всё просил есть, а теперь начал плакать. Записку о том, что он и есть Толя Кожухов, я нашла за козырьком его огромной ушанки.
Когда я подошла к нему и, расстегнув курточку и рубашонку, начала осматривать, Толя вдруг перестал плакать и смотрел на меня не то с испугом, не то с любопытством.
Я сказала ему:
— Сейчас, Толя, в ванну, тёплую-тёплую, а потом будем кушать.
Он слабо улыбнулся.
Эта улыбка привела меня в бодрое настроение.
«Ну, с этим всё в порядке», — подумала я, хотя, как только я отошла от Толи, он снова принялся плакать.
Тем временем Валя подготавливала для осмотра второго ребёнка. Записка о том, что его зовут Ваня Голышев и что ему пять лет, была вложена в карман ватника, в который мальчик был завёрнут.
С ним дело обстояло хуже. Внешне, по степени истощения, он походил на всё ещё спящего Кольку. И взгляд у него был такой же пустой и безразличный ко всему.
— Кушать хочешь, Ваня? — спросила я.
Он ничего не ответил.
Следующей была девочка, Маруся Антонова. Ей было шесть лет, но она казалась четырёхлетней. Она была настолько грязна, что я не могла разобрать, как она выглядит.
У девочки были большие чёрные глаза. Когда я подошла к ней, Маруся как-то пристально и грустно посмотрела на меня и вдруг проговорила как бы про себя:
— Мама!
Меня будто ударил кто… Впервые после смерти моей дочки я услышала это слово. Оно было обращено не ко мне — я знаю, просто эта похожая на негритёнка, измученная девочка, увидев над собой склонённое женское лицо, вспомнила о самом дорогом…
Прошёл месяц. За это время я получила только одно письмо от Саши. Я знаю, уверена: он писал больше, но письма в Ленинград идут так долго.
Он писал мне:
«Лидуша моя! Наконец-то дошло до меня твоё письмо! Как и то, давнишнее, первое после того долгого перерыва письмо, где ты писала о том, что — страшно и что — не очень, это также пришло в моё отсутствие, и я нашёл его, вернувшись из командировки. И знаешь, что первое пришло мне в голову, когда я прочёл его? Что всё идёт к лучшему. Я хотел бы, чтобы ты правильно поняла меня. Дело в том, что на войне все привыкли делать выводы не только по официальным сообщениям, но и по сотням едва заметных, но всегда многозначительных признаков. Их, повторяю, сотни: разговоры бойцов на перекуре, письма из дому, которые боец даёт тебе прочесть в „лирическую“ минуту, надпись на танке, характер солдатских шуток… Всё это „барометр“ войны.
Так вот, я вспоминаю то твоё письмо, Лидуша, горькое и безысходное, как будто ты чёрным писала по чёрному… и сравниваю его с этим, сегодняшним. То было о смерти, а это о жизни. Как я рад, девочка моя, что ты нашла в себе силу вынести всё это! Как я рад, что у нас у обоих нашлось достаточно силы, чтобы выстоять, а ведь твоё испытание куда тяжелее, чем моё…
Да, ты права, родная, мы мало говорили об этом при встрече, и, может быть, доведись нам встретиться завтра, мы опять говорили бы не о том, что сегодня кажется нам самым важным… Но смогли бы мы так просто говорить о неважном, если б не знали, что думаем одинаково? Ты пишешь, что была бы счастлива, если бы нам удалось пройти через всё это страшное время с мыслями друг о друге. Но я верю — я боюсь сказать „знаю“, — мы пройдём! Мы оба с тобой не дети и знаем: любовь неделима. Ведь нельзя быть преданным чему-то большому только наполовину.
Мне кажется, попробуй кто-нибудь из нас разменять своё чувство — сразу потеряет веру в себя…
Мы живём по-прежнему, ещё не чувствуя весны, но ждём её с каждым днём всё больше. Хотя тяжёлая штука весна на нашем фронте! Оттают бездонные болота, грязь затопит блиндажи, забуксуют машины… Сегодня ночью мы смотрели на северное сияние. Говорят, что мы видим его в последний раз в этом году. Оно было бледным, будто за далёким туманом…»
Письмо было длинное, и в нём было много ласковых слов, которые мне так хотелось услышать от него. Я перечитывала это письмо столько раз, что выучила его наизусть…
В моём детдоме было уже двенадцать человек. Я достала ещё несколько кроватей, а на законсервированной текстильной фабрике — отходы, из которых мы сделали матрацы.
Дети, находящиеся у нас, как правило, проходили несколько стадий. Сначала ребята молчали, и ничто, даже еда, не могло вывести их из состояния полного безразличия. Затем, побыв у нас некоторое время, ребёнок веселел, становился похожим на ребёнка. Все мои воспитанники прошли эти стадии. Исключение составляли только Коля и Маруся Антонова.
Коля по-прежнему был апатичен и хмур. Я ни разу не видела его улыбающимся. На его крошечной переносице застыла резкая складочка. Со своей сестрой Соней он тоже почти не разговаривал. Обычно он лежал в постели на спине и смотрел в потолок.
Маруся же была просто очень слаба. Казалось, что еда не идёт ей впрок. Почти всё время она спала, просыпаясь лишь на два-три часа в сутки. В эти часы с девочкой можно было разговаривать, она охотно отвечала на вопросы, но никогда не начинала разговора сама. Я узнала от Маруси, что её отец военный, что мама её умерла, а где папа, она не знает…
Мы, работники детдома, уже давно превратились в дружную семью. Сиверский, которому я раньше не могла найти применения, оказался очень полезным человеком. Он изобрёл вещество с мудрёным названием «нефтепарадихлорбензол», с помощью которого мы уничтожили вшивость ребят; он же умудрился и приготовить какой-то особо питательный витамин из хвойных игл.
По вечерам мы собирались все вместе и разговаривали шёпотом, чтобы не разбудить детей. Мы все были совершенно разными людьми — Анна Васильевна, Сиверский и две девушки-школьницы, — но, когда мы собирались вместе, мне казалось, что исчезают все различия.
Как-то я узнала в райздраве о прибавке к пайку. Я почти бежала домой, до того мне не терпелось сообщить ребятам радостную новость. Прибегаю в детдом. Дети только что поели, и те, кто может ходить, сидят около печки.
Спрашиваю:
— Поели, ребята?
— Поели, тётя Лида.
— А чего же вы такие скучные?
— А чего ж нам веселиться?
Эти слова были произнесены за моей спиной. Я вздрогнула: их произнёс Колька. Кажется, это была первая фраза, которую он произнёс за целый месяц. Я обернулась и посмотрела на него в упор. Колька изменил свою обычную позу. Он лежал не на спине, устремив в потолок свой пустой взгляд, а на боку, слегка приподнявшись, подперев подбородок руками.
Я, разумеется, и виду не подала, что удивилась, услышав его голос, и сказала спокойно:
— Радоваться надо потому, что с завтрашнего дня нам прибавят хлеба и манной крупы.
Тут поднялся страшный шум, дети закричали, захлопали в ладоши, и ещё громче детей кричали, по-моему, Валя и Катя. Я незаметно взглянула на Кольку. Но Колька молчал. Он по-прежнему лежал на боку, подперев голову руками, его губы не разжимались и на лице не было улыбки.
Когда ребята успокоились и, по нашему распорядку, наступил мёртвый час, я подсела на кровать к Марусе Антоновой.
За последнее время я сильно привязалась к этой девочке. Меня трогала её беспомощность и вместе с тем какая-то задушевность. Я наклонялась к ней, и Маруся обхватывала мою шею своими тоненькими руками и долго смотрела в мои глаза, не произнося ни слова. С каждым днём я привязывалась к ней всё больше и сначала даже боялась этой привязанности. Но я не могла справиться с собой. Я ловила себя на том, что, войдя в комнату, первый взгляд бросаю на постель Маруси, что мне трудно уйти, не поцеловав её, и что, когда бываю вне дома, всегда думаю о ней… Сейчас я спросила её тихо:
— Ты рада, что будет прибавка?
Маруся чуть заметно кивнула головой и улыбнулась. И вдруг я вспомнила, что где-то на дне моего кармана лежит маленькое жёлтое стёклышко. Если бы только оно было на месте! Я торопливо обшарила карман и нашла стекло.
— Посмотри в него. — Я протянула Марусе стекло.
Маруся долго смотрела в стёклышко и даже приподнялась на постели. Потом она опустила руку и сказала:
— Всё жёлтое!.. Можно взять это стёклышко?
— Конечно, — поспешно ответила я.
Катя и Валя принесли обед и начали кормить детей. Ребята ели. И опять я с тревогой присматривалась, кто как ест. Я радовалась, когда видела чей-нибудь быстро жующий, чавкающий рот. Те, кто ел апатично, медленно, точно нехотя пережёвывая пищу, вызывали у меня тревогу. Но с каждым днём таких детей становилось всё меньше.
«Завтра сможем увеличить порцию», — подумала я, и мне стало очень радостно.
Но посмотрела на Кольку, и настроение моё упало. Поев немного, он отодвинул тарелку с манной кашей и теперь снова лежал на спине, устремив в потолок свой неподвижный взгляд.
Я подошла к Коле. Спросила:
— Ну, поел? Сыт?
Молчание. Глаза его закрываются. Он засыпает или делает вид, что уснул. Через некоторое время в комнате наступает полная тишина. Дети заснули. Катя и Валя ушли на кухню мыть посуду.
Я подошла к окну, чуть отодвинула край одеяла. Тёмное, пасмурное небо. Лёгкий буран. В проделанную мною щёлку влетают снежинки. Холодно…
«Если б солнце! — подумала я. — Если б тепло и долгий солнечный день! Как порозовели бы лица моих ребят!»
Тишина. Я подумала: «А сколько времени в Ленинграде не было бомбёжек? Не обстрелов, нет, — они бывают по нескольку раз в день, — а бомбёжек с воздуха?»
Постаралась припомнить последнюю бомбёжку. Это было, кажется, в декабре. Потом самолёты не летали. И с Ладоги мы не наблюдали, чтобы бомбили Ленинград. Немцы не хотят рисковать самолётами. Стрелять из орудий проще и безопасней. Я подумала: «А знают ли они, что творится в Ленинграде?»
Подумала и сама усмехнулась своей наивности. Конечно, знают! Знают и торжествуют: Ленинград замерзает, Ленинград голодает…
Я отошла от окна. Ребята спали. У некоторых лица во сне заострились, сделались меньше. Я подошла поближе и прислушалась к их дыханию.
И вдруг мне пришла в голову страшная мысль… Может быть, сейчас где-то на Вороньей горе уже наводят орудие на какой-то квадрат, и этот квадрат — мы, эти вот дети, и через секунду грянет выстрел, и здесь не будет ничего, кроме клубящейся каменной пыли, крови и изуродованных детских тел… Мне стало жутко от сознания неотвратимости несчастья. Я подумала: «Как ужасно, как нелепо, что нельзя остановить этих идущих сейчас к орудию людей и отшвырнуть в сторону само орудие». Я почувствовала, как велико моё ожесточение, моя ненависть к этим страшным, чёрным людям, виновникам всех бед. Но потом мне стало казаться невозможным, чтобы в детей попал снаряд.
«Что будет с этими детьми дальше, как сложится их жизнь? — размышляла я. — Самому старшему из них восемь лет…» У них нет родителей, нет дома. Ведь только материнская ласка сможет залечить их раны, изгладить из маленьких сердец страшные воспоминания. Но сумеют ли голодные, ежеминутно находящиеся под орудийными выстрелами взрослые люди помочь этим детям вновь обрести своё детство? У каждого из нас бывают минуты, когда вспоминаешь невозвратимую пору детства, точно милую, полузабытую сказку… О чём же может когда-нибудь вспомнить такой Коля?
Я подошла к Марусе. Девочка спала. Из-под одеяла высунулась её тоненькая ножка в чулке. Я осторожно укрыла её одеялом. Мне показалось, что Маруся улыбнулась во сне. Что видела она сейчас? Свою мать, солнце или любимую игрушку? Или показалось Марусе, что она снова смотрит на мир через весёлое жёлтое стёклышко — и всё, что она уже давно привыкла видеть серым и безрадостным, озарилось новым, волшебным светом?
Я нагнулась и поцеловала девочку в лоб.
— Спи, моя Люба, — шёпотом сказала я.
Она не пошевельнулась. Она тихо спала, сжимая в руке кусочек жёлтого стекла.
…Как-то мы сидели вечером все вместе: Анна Васильевна, Сиверский, Соня, Катя, Валя и я. Было воскресенье, около шести вечера, мы собирались кормить ребят ужином. Вдруг слышу, подъехала машина.
— Ещё ребят привезли! — крикнула я и побежала на улицу.
Но на лестнице столкнулась с Ириной. Вот была неожиданная встреча! Я Ирину уже почти месяц не видела. Ирка, возбуждённая, радостная, поцеловала меня и кричит:
— Собирайся, детский сад, поедем танцевать!
Я ничего не поняла и вообще была очень удивлена, увидев Ирину в таком возбуждённом состоянии, а её слова «поедем танцевать» прозвучали так же нелепо, как, скажем, «пойдём купаться»… Но Ирина тут же на лестнице рассказала мне, что танцы должны быть в Доме культуры в первый раз за всю блокаду и в тот район всё равно с завода едет полуторка.
Всё это Ирина рассказала мне быстро-быстро и в эти секунды напомнила мне прежнюю Ирину — «море по колено».
Я всё-таки затащила её к нам в комнату. Мне показалось, что, увидев столько детей, Ирина смутилась и не знала, что ей делать. Она познакомилась с моими девушками и потом всё время старалась не смотреть на ребят, но я заметила, что всё-таки бросала на них взгляды украдкой. Потом спросила, указывая на мальчика, лежащего в постели у печки:
— Сколько… этому?
— Четыре, — ответила я.
— А выглядит, как годовалый. — Голос Ирины стал снова хриплым, как обычно.
Она отвернулась от ребёнка, посмотрела на окна, прикрытые одеялами, и поёжилась.
— Дует у вас тут. — И добавила: — Столько времени фанеры достать не можешь!.. Организатор!.. — Затем повернулась к моим девушкам и сказала громко: — Ну, поехали танцевать?
Конечно, её никто не понял, и Ирине пришлось повторить всё то, что она сказала мне на лестнице.
Я заметила, что глаза Кати и Вали заблестели. Они не знали, верить ли Ирине или нет, но само слово «танцы», слово из далёкого, забытого прошлого, привело их в нервное, возбуждённое состояние.
— Ну, быстро! Быстро! — торопила Ирина. — А то мои девушки в машине замёрзнут.
Наконец я сообразила, что происходит. До этого у меня в голове была путаница: приезд Ирины, танцы, спешка…
Я сказала:
— Мы не можем все ехать, Ирушка. Кто же останется с детьми?
Ирина растерянно посмотрела на меня.
Я почувствовала лёгкое раздражение. Зачем она приехала сюда со своими танцами? Мы уже успели забыть обо всём, что не относится к нашей работе. А тут… Я украдкой взглянула на моих девочек и заметила, как вздрагивают губы у Кати и как Валя теребит край своего ватника. А ведь они сейчас расплачутся. Вот странно! Эти девушки не плакали перед лицом смерти, стужа их не брала, голод не выжимал слёз, а тут…
— Вот что, девчата, — сказала вдруг Анна Васильевна, до этого молча сидевшая на чурбаке у печки, — вы поезжайте, а мы со стариком, — так она звала Сиверского, — посидим. Ребята накормлены, новых сегодня уже не привезут. Поезжайте.
— Ну, хорошо, — согласилась я, — поезжайте.
— А вы? — спросила Катя.
— Я не поеду, — ответила я. — Не могут же все разъехаться.
— Все не все, — сказала Анна Васильевна строго, — а только ты, начальница, здесь вовсе не нужна.
В этот момент Ирина, до того стоявшая наклонив голову, как будто разглядывая что-то на полу, выпрямилась и произнесла с какой-то отчаянной решимостью, обращаясь ко мне:
— Эх… едем!
И я тоже повторила:
— Едем!
— Мы побежим переодеваться! — крикнула Валя.
— Вот это уже не выйдет, — остановила её Ирина, — там на улице у меня девочки замёрзнут, да и машину нельзя задерживать. Ноги в руки — и марш!
Я заметила, как Валя растерянно оглядела свой старенький, подпоясанный узеньким ремешком ватник.
Мы пошли к выходу. Полуторка стояла у подъезда. Я привычно вскочила на колесо, перемахнула через борт и очутилась среди знакомых заводских девушек. Валя и Катя тоже забрались в кузов.
— Ну, все? — спросила Ирина, села в кабину и громко стукнула дверцей.
Мы поехали.
Удивительно хороший был вечер! Дома высились из сугробов, как из огромных пуховых перин. Ветра не было, и от этого всё вокруг казалось неподвижным и величественным. Высоко над нашими головами, словно огромная океанская рыба, плыл аэростат воздушного заграждения, и, хотя я знала, что аэростат никуда не плывёт, а это мы движемся, мне всё-таки казалось, что он медленно-медленно проносится над нами.
Глупое желание пришло мне в голову. Мне захотелось сидеть в лодке, привязанной к этому аэростату, и вот так же плыть по небесному океану, плыть медленно, спокойно, без толчков… И настала бы ночь, потом день, потом снова ночь, а я бы всё плыла и плыла!.. Я посмотрела вверх, но аэростата уже не было видно, мы свернули в переулок. Тогда мне пришло в голову, что езда в полуторках и трёхтонках стала прямо-таки эпохой в моей жизни. Из кузова грузовой машины мир всегда кажется каким-то особенным, совсем другим, чем когда идёшь пешком или едешь в так называемых нормальных условиях.
Потом я стала думать о неповторимости жизни. Я уже думала об этом на Ладоге, когда вспоминала, что с первыми лучами солнца весь этот с такими усилиями созданный мир исчезнет, растает. И вот Ленинград, такой, каким я вижу его сейчас, тоже никогда не повторится.
Мы всё ближе подъезжали к заставе, ныряли в проходы между баррикадами, проехали мимо вереницы сцепленных, превращённых в бесконечную баррикаду трамваев и остановились у большого серого здания Дома культуры.
Опять мне пришла в голову мысль, что вся эта Иринина затея довольно-таки нелепа.
«Какие сейчас могут быть танцы?» — подумала я.
— Ну, приехали! — объявила Ирина.
Она уже вышла из кабины. Мы вылезли из кузова и столпились около подъезда. Ирина толкнула парадную дверь, но она оказалась запертой.
— Откуда ты взяла, что здесь это самое?.. — тихо спросила я Ирину, я не решалась произнести слово «танцы».
— Да я точно знаю, что будет! — громко и немного раздражённо ответила Ирина. — Просто вход, наверно, не тут.
Она оставила нас и быстро пошла за угол. Мы все молчали. Я смотрела по сторонам, не идёт ли кто-нибудь. Мне казалось, что каждый, кто нас увидит, сразу поймёт, что мы приехали на танцы.
— Девочки, всё в порядке! — раздался весёлый голос Ирины из-за угла. — Бал в разгаре, идите быстрее!
С меня точно груз свалился. Наверно, и остальные почувствовали то же самое, потому что сразу все заговорили, кто-то засмеялся, и мы наперегонки бросились к Ирине.
Следом за ней мы протиснулись в маленькую дверь, гуськом, держась за руки, прошли длинный коридор и вдруг, точно по команде, остановились. Откуда-то издалека до нас донеслись звуки оркестра… Мы стояли в темноте, прижавшись друг к другу.
— Оркестр! — тихо промолвила Катя.
Я никогда не увлекалась танцами и джаз прямо-таки не любила. Сейчас я стояла как зачарованная. Мне казалось, что всё это происходит во сне.
— Ну, чего же вы? — раздался голос Ирины. — Пошли!
Мы двинулись вперёд. Звуки оркестра становились всё громче и громче. Наконец мы попали в очень широкий коридор, освещённый двумя большими фонарями, подошли к двери, ведущей в зал, и… застыли на пороге.
В большом зале был установлен «юпитер». Луч его падал на сцену, где сидели музыканты, человека четыре, в шубах. В том же электрическом луче, на освещённом участке зала, танцевало несколько пар. Оркестр играл какую-то очень ритмичную мелодию. А мы всё стояли на пороге и не решались войти. Именно потому, что и танцующие и музыканты помещались как бы в одной плоскости, в одном электрическом луче, окружённые со всех сторон темнотой, они казались по сравнению с нами совсем в другом мире.
— Ну, — воскликнула Ирина, — вот вам и бал! Прошу приступать!
И наши девочки вошли в освещённый участок. Мы остались с Ириной вдвоём.
— А ведь всё это выглядит как неправда, — сказала я Ирине.
Она ничего не ответила.
— По какому случаю эти танцы? — снова спросила я её.
— Ах, боже мой, — ответила Ирина, — ну зачем тебе случай? Просто люди решили повеселиться.
— Но по какому поводу?
— Поводу, поводу… — раздражённо проговорила Ирина. — Ну вот, нормы на днях увеличили… это повод. Весна скоро, а мы живы… Повод? Наконец просто повеселиться захотелось. Идём танцевать! — неожиданно закончила она, схватила меня за руки и втащила в электрический луч.
— Со мной! — крикнула Катя и, оторвав меня от Ирины, обхватила и стала кружить в медленном ритме.
Я присматривалась к танцующим. Их было человек тридцать, главным образом женщины. Мужчин здесь было не больше десяти, большинство из них совсем мальчики.
Но самым интересным были лица танцующих. На них застыла хорошая, блаженная улыбка, точно всё, что они сейчас видят и чувствуют, происходит во сне. Эта улыбка, а может быть, и яркий свет скрашивали худобу лиц. Но постепенно я теряла способность разглядывать и наблюдать. Мной стало овладевать какое-то незнакомое или давно забытое чувство. С каждой минутой мне всё меньше хотелось рассуждать, я уже начала ощущать и подчиняться ритму танца, хотя и до этого послушно подчинялась Кате, не отдавая себе отчёта в движениях.
Вдруг у меня сильно закружилась голова.
— Я отдохну, — сказала я Кате, осторожно высвободилась из её рук и вышла из полосы света.
В темноте нащупала скамейку, стоящую у стены, и села. Сразу почувствовала себя лучше. Стала смотреть на танцующих.
Вот Ирина танцует с каким-то парнем. Я помню, как она любила танцевать до войны. Но это было до замужества: Григорий не интересовался «танцульками», а ведь Ирина без него совсем никуда не ходила. Как она хорошо танцует! Надо очень хорошо танцевать, чтобы в ватнике и валенках всё-таки хорошо выглядеть.
А Катя теперь танцует с Валей, — вот неразлучная пара. Я посмотрела на лица музыкантов: они были как-то особенно оживлённы. Я вспомнила обычно бесстрастные лица музыкантов на танцплощадках и в ресторанах; там, на своей эстраде, они всегда казались мне усталыми и даже раздражёнными царящим внизу оживлением, а здесь эти четыре человека в шубах с поднятыми воротниками как бы составляли одно целое с танцующими.
Но вот наступил перерыв, и люди стали медленно расходиться по залу.
Ирина отыскала меня и села рядом.
— Здорово? — сказала она.
Я не поняла сразу, спрашивает она или просто восхищается.
— А знаешь, Ирка, — проговорила я, — всё-таки это до крайности смешно, прямо-таки нелепо.
— Что именно? — насторожилась она.
— Да вот вся эта танцулька. Ведь тут до передовой рукой подать.
— Ну и что же? — возразила Ирина и даже чуть отодвинулась от меня.
Снова заиграл оркестр. Ирина встала.
— Можно подумать, что тебе эти танцы огромное удовольствие доставляют, — заметила я.
— Вот ты и подумай, — ответила Ирина и шагнула в полосу света.
Я тоже встала, но задержалась, заметив, что в дверях кто-то стоит. Приглядевшись, увидела двоих военных в полушубках и валенках. Я стояла очень близко к двери, но в темноте они не замечали меня.
— Танцуют, — сказал один.
— Танцуют, — отозвался другой.
— А я думал, надули, — заявил первый, — так, подумал, шутят… Какие сейчас танцы.
— Так что же, пойдём или нет?
— Погоди.
Они замолчали. Как я ни старалась рассмотреть их лица, мне это не удавалось: слишком было темно. Судя по голосам, они были молоды.
Мною овладело любопытство.
«Как они попали сюда? — думала я. — Они пришли одни, без девушек, — значит, их никто не пригласил».
— Смотри, и саксофон, — сказал один из военных.
— Всё в порядке, — ответил другой. — И девчат много.
— И свет.
Они всё ещё стояли у двери, невидимые для танцующих, но потом начали медленно продвигаться вдоль стены, пока один из них не наткнулся на меня.
— Простите, — извинился он, чуть отступая, но тут же протянул руку. — Потанцуем?
И я тоже протянула ему руку. И он увлёк меня в полосу света и повёл в танце. Только теперь я рассмотрела его лицо. Ему было самое большее лет двадцать, курносый нос задорно сидел на большом, чуть рябоватом лице. На барашковом воротнике в луче света искрился снег.
— Младший лейтенант Никонов. Знакомые девушки зовут меня Колей. А вы кто?
Он произнёс это с такой наивной серьёзностью, что мне захотелось рассмеяться. Но я побоялась обидеть его и ответила так же серьёзно:
— А меня звали Лидой, когда я была помоложе. А чин у меня совсем небольшой, о нём не стоит и говорить.
Никонов посмотрел на меня очень внимательно, точно желая проверить, сколько же мне в самом деле лет, сбился с танца и наступил мне на ногу.
— Простите, — смутился он.
На нас уже смотрели все танцующие, — вернее, на Никонова. Его товарища я не видела, — очевидно, он всё ещё стоял в темноте.
Танец кончился. Никонов взял меня под руку и повёл к скамейке. Мы сели и снова оказались почти в темноте.
Никонов сказал:
— А мы думали, девчата надули нас… Получили с лейтенантом отпуск в город на пять часов… Ну, пошли, тут ведь от передовой-то рядом… К заставе подходим — девчата идут. «Куда?» — спрашиваем. «На танцы». — «Бросьте, говорим, девчата, разыгрывать, какие сейчас танцы!» — «Ничего, говорят, не разыгрываем, самые настоящие танцы». И объяснили, где будут. Ну, нам с лейтенантом кое-куда надо было зайти, неподалёку. Потом выходим, смотрим — ещё три часа впереди. А идти-то некуда. «Зайдём, говорю, на эти самые танцы». А он смеётся: «Верь, говорит, им больше, нашёл тоже танцы». А всё-таки пошли… Ну вот и пришли.
— Ну и нравится? — спросила я.
— А как же? — ответил Никонов, и в темноте мне показалось, что он улыбнулся. — Тут свет, девчата, поговорить можно… А то сидишь-сидишь в блиндаже — и хоть ты и в городе, а будто за тысячу вёрст от него.
— А куда же ваш приятель пропал?
— Тут где-нибудь. У нас такое правило: где девушки — друг другу не мешать.
Никонов произнёс всё это с серьёзной небрежностью, — видимо, он очень хотел казаться бывалым ухарем-парнем, но ему это плохо удавалось. Снова заиграл оркестр.
— Что ж, продолжим? — предложил он, вставая.
Я положила ему руку на плечо, и мы начали танцевать. Теперь оркестр играл что-то медленное. Мимо меня проплыла Ирина в паре с какой-то девушкой, а затем я увидела лейтенанта, друга Никонова. Он танцевал с Катей.
— Вот и мой орёл появился! — кивнул головой Никонов.
Мы танцевали ещё долго, Никонов не отходил от меня, и это было мне очень приятно. Я даже не спрашивала себя, почему. Я чувствовала себя старухой перед ним. Но именно потому, что он был так заразительно молод и так вдохновенно предан «своей даме», мне стало радостно и весело.
Когда музыканты перестали играть и начали складывать свои инструменты, стало тоскливо. Никонов растерянно опустил руки.
— Ну вот… и всё.
Он произнёс это с такой грустью, что мне стало его жалко. Именно поэтому я и задала ему нелепый вопрос:
— Вам в какую сторону идти?
— Нам одна сторона, — ответил он и пожал плечами, — где воюют.
— В часть?
— В часть. Сейчас придём, ребята в блиндаже сидят… Начнут спрашивать, где были, что делали… Для них ведь тоже про город узнать — вроде отпуска. Ну, расскажу, что на танцах был… С девушкой танцевал, по имени Лида… Спросят какая… Расскажу. Спросят: «Адрес взял, писать будешь?» Скажу: «Взял, буду»… Только всё это обман, потому что сейчас разойдёмся мы с вами — и… всё.
Я взяла его за руку и спросила:
— А разве вам некому писать? И разве вам никто не пишет?
Никонов покачал головой:
— Нет… Один. Некому. Не успел.
Скольких людей война застала вот так же, на пороге жизни, когда они ко всему стремились, но ещё ничего не успели!
— Вот что, Коля, — сказала я, в первый раз называя его по имени, — вы всё-таки запишите мой адрес и, если будет желание, напишите.
— Правда? — удивился Никонов.
Он вытащил из планшета блокнот, и я записала в нём мой адрес.
Мы вышли из зала. Уходя, я задержалась на секунду и оглянулась. Зал тонул во мраке, и трудно было представить себе, что тут только что было светло и весело.
Я догнала нашу группу в коридоре, и мы вышли на улицу. Я заметила, что лейтенант, товарищ Никонова, шёл рядом с Катей. Мы попрощались на площади. Никонов и его друг пошли по направлению к Кировскому заводу. Они шли не оглядываясь, дружно шагали в ногу, их полушубки чуть белели вдали. Потом я догнала моих девушек. Они громко и оживлённо обменивались впечатлениями. Давно уже я не слышала, чтобы люди вообще разговаривали на улице. Я прислушалась. Они говорили не о танцах, но о разных житейских мелочах, о которых в последние месяцы совсем забыли, точно танцы разбудили в них какие-то далёкие воспоминания.
Там, в зале, под музыку, в полосе яркого света, встал передо мной давно забытый мир, а настоящий, сегодняшний, ушёл куда-то в темноту. Но здесь, на улице, Ленинград снова обступил меня со всех сторон, и я уже не могла ни о чём другом думать, кроме своих детей, оставленных там, в другом конце города. И прежде всего подумала о Марусе. Я представила себе, как она спит, — тихо, лицом вверх, высунув из-под одеяла свою худую ножку в шерстяном чулке.
Ирина отстала немного и пошла рядом со мной. Некоторое время мы молчали, а потом она спросила:
— Ну, как ты живёшь, Лидуша? За это время мы с тобой ни разу не поговорили как следует.
Она взяла меня под руку…
Было уже совсем поздно, когда мы подходили к нашему дому. На противоположной стороне, на ступеньках подъезда, сидела какая-то женщина, опустив голову. Я перешла через дорогу, чтобы узнать, что с ней. Но оказалось, что эта женщина — разведчица районного штаба МПВО и на ней лежит обязанность во время обстрела и бомбёжки сообщать в штаб, куда упал снаряд или бомба. Мы познакомились. Её звали Серафима Николаевна Орлова, и я пригласила её заходить к нам.
Когда я поднималась по лестнице, меня охватила тревога. Я отсутствовала не больше трёх-четырёх часов, но мне казалось, что прошли долгие дни с тех пор, как я оставила детей. И опять я поймала себя на мысли о том, что больше всего беспокоюсь о Марусе. Я торопилась именно к её постели.
Когда мы вошли в комнату, там был полумрак. Горела только одна коптилка, и я не могла разобрать, здесь Анна Васильевна и Сиверский или нет.
Я подошла к Марусиной постели. Девочка спала. Прислушалась к её дыханию — оно было ровным и спокойным. Возле печки, на стуле, положив голову на спинку, спал Сиверский. Печка почти погасла, поленья в ней едва тлели. Анны Васильевны в комнате не было.
Я не стала будить Антона Ивановича, послала девушек за дровами, а сама начала обход.
Все дети спали. Я подходила к постели каждого ребёнка, слушала, как он дышит. Иногда мне чудилось, что я вовсе не слышу дыхания, и тогда мне казалось, что и моё сердце сейчас остановится. Но потом я наклонялась к самому личику ребёнка и убеждалась, что он дышит, пусть слабо, почти неслышно, но всё-таки дышит. За эту неделю в нашем стационаре вообще не было ни одного смертного случая.
На последней кровати лежал Колька. Он не спал, а лежал с открытыми глазами, и на маленьких тонких губах его застыла едва заметная усмешка.
Я постояла немного у его постели, хотела что-то сказать, но так и не произнесла ни одного слова.
Вошли Катя и Валя с охапками дров. Сиверский всё ещё спал.
Мы растопили печку, а потом расселись около неё на чурбачках. Делать было уже нечего, и можно было идти спать, но перед сном нам хотелось посидеть вот так у печки. Мы смотрели на быстро растущее пламя, и Катя вдруг сказала тихо, ни к кому не обращаясь:
— А я его адрес записала.
Где-то совсем недалеко разорвался снаряд. Я бросилась из комнаты. Сбегая по лестнице, услышала второй разрыв и грохот обвала. На улице никого не было. Третий разрыв прогремел совсем рядом, будто за моей спиной. Вдоль улицы бежала какая-то женщина. Это была Орлова, разведчица штаба МПВО. Она крикнула мне:
— Рядом, здесь где-то!
Забыв обо всём, я побежала за ней.
Едва завернув за угол, мы увидели дом, в который попал снаряд. Дом точно дымился. Клубы каменной пыли ещё не осели, и нельзя было разглядеть, глубока ли пробоина в стене. Около дома уже толпились люди; из пробоины донёсся пронзительный женский крик. И в этот момент я услышала далёкий звук выстрела, точно удар по барабану, потом почувствовала, что поднимаюсь в воздух.
Последнее моё ощущение — острая боль в виске.
«…Сашенька, родной, пишу тебе это письмо в госпитале… Я всё думала: сообщать ли тебе, что я сюда угодила? Но теперь я совершенно здорова и, очевидно, дня через два выпишусь, поэтому и решила написать. А вообще мне повезло: на том месте, где я стояла и куда упал снаряд, было ещё много народу и много убитых и тяжелораненых. Меня же только контузило…»
…Сегодня во время утреннего обхода врач сказал мне, что я могу выписываться. Со мной не было никаких вещей, поэтому на сборы ушло немного времени. Я дождаться не могла, когда окончатся все формальности с выпиской, и, когда получила наконец разрешение уйти, обрадовалась так, будто из заключения вырвалась на свободу.
Госпиталь помещался во дворе, и двор был очень большим. Я скорей хотела попасть на улицу и шла очень быстро. Погода стояла просто чудная. Небо было весенне-голубым, и снег вокруг был пропитан водой. Старичок вахтёр, стоявший у госпитальных ворот, почему-то улыбнулся, когда я проходила мимо него, и сказал:
— А на улице-то что делается, мать моя!
Я решила, что слова его относятся к погоде, и ответила:
— Весна, дедушка, весна!
Распахнула калитку, вышла на улицу, зажмурив глаза от бившего мне прямо в лицо солнца, прошла несколько шагов и остановилась в недоумении. Вдоль всей улицы, насколько хватало глаз, я видела людей с лопатами и ломами в руках, скалывающих лёд и убирающих снег. Я просто не понимала, что это такое делается. Мне пришло в голову, что очистка на этой улице производится для каких-то особых целей. Я дошла до угла, но, повернув, увидела и на этой улице людей с ломами и лопатами в руках.
У меня закружилась голова. Я не могла понять, какая сила заставила этих голодных, измученных людей выйти на улицы. Я видела перед собой оживший Ленинград. Присмотрелась к работающим: здесь были и пожилые, и молодые, и совсем ещё дети. Я стояла, прислонившись к стене, не в силах поверить, что всё это: и солнце, такое радостное и, казалось, давно забывшее Ленинград, и, главное, эти люди, и гранитный, асфальтовый, торцовый город, появляющийся из-под снега и льда, — всё это правда, всё это на самом деле. И мне почудилось, что если бы я в эту минуту узнала, что мы победили, победили окончательно, то чувство, которое я испытала бы при этом, было бы похоже на то, которое овладело мною сейчас. Мне не хотелось спрашивать, кто организовал эту гигантскую работу, не хотелось ничего узнавать. Я поняла, что наступил перелом, что окончательная и полная победа — это только вопрос времени и нашего мужества. Потом я услышала чей-то голос:
— Ну, отдохнула, и будет. Бери-ка лопатку.
Я обернулась и увидела совершенно незнакомую мне женщину.
У стены стояли составленные пирамидкой, как винтовки, лопаты. И я тоже принялась за работу.
Я работала недолго, потому что от слабости опять закружилась голова, и та же самая женщина, которая велела мне взять лопату, узнав, что я только что вышла из больницы, отправила меня домой…
Это была весна, настоящая весна, первая весна блокады. Как мы ждали её! Как мечтали, сидя у остывшей печки, о тепле, о солнце! Все мы думали, что дожить до весны — значит победить блокаду. И вот весна наступила. Я смотрела на расчищенный асфальт мостовой, на тротуары и всё-таки не могла поверить, что пелена снега, плотно окутавшая и дома, и троллейбусы, и трамваи, почти исчезла. Я шла по Литейному. Около домов на скамьях, на ступеньках, на стульях, вынесенных из квартир, сидели люди, завёрнутые в одеяла, в салопы и шубы, подставив солнечным лучам свои исхудалые лица. И я подумала:
«Это ведь всё те же самые люди. Вчера они, наверно, весь день трудились, очищая город, сейчас сидят, с виду беспомощные и расслабленные; а начнись обстрел — они оставят свои скамеечки и пойдут из последних сил разгребать обвалившиеся дома и спасать погибающих. Интересно, — мелькнуло у меня в голове, — живёт ли сейчас в Ленинграде какой-нибудь историк, который всё наблюдает, записывает, обдумывает и после войны напишет книгу о поведении советского человека?»
И вдруг я остолбенела: из-за угла показался трамвай. Я остановилась, не веря своим глазам. Трамвай — один вагон — спокойно выехал на Литейный и покатил по направлению к Невскому.
И на всём протяжении Литейного, насколько хватало глаз, вставали со своих скамеечек и стульев люди и махали руками навстречу трамваю. И вожатый непрерывно звонил в ответ. Все смотрели вслед уходящему трамваю, пока он не исчез в конце залитого солнцем проспекта.
…Первым, кто встретил меня, когда я вернулась в детдом, был Коля. Он стоял на лестнице, у перил, в толстых чулках и длинном ватнике. Увидев меня, он смутился, засопел и стал тереть нос рукавом.
Мне было так странно, так неожиданно видеть Колю на ногах, что я даже не сразу узнала его.
— А я вас из окошка увидел, — сказал Коля.
И я почувствовала такую нежность к нему, что схватила его на руки. Он уткнулся в моё плечо. И так, держа его на руках, я вошла в комнату.
Издали доносились шум, смех и пение. А когда я вошла в комнату, то увидела, что всюду — на кроватях, на полу и на подоконнике — сидят дети, и Сиверский показывает им фокусы.
Когда мы с Колей появились в дверях, дети бросились ко мне, карабкаясь на плечи, и я еле удержалась на ногах.
Маруси среди ребят не было.
— У неё нашёлся родственник, который получил разрешение вывезти девочку на самолёте, и теперь она на Большой земле, — рассказала мне Анна Васильевна. — Да и всем-то скоро ехать придётся, — добавила она.
И я узнала, что уже есть решение Москвы об эвакуации детских домов из Ленинграда и что, как только откроется навигация на Ладоге, наш детдом будет эвакуирован.
— Поедете? — спросила меня Анна Васильевна.
Я покачала головой. Разве я могла уехать из Ленинграда?
— Останусь, — ответила я.
— А я поеду, — просто и убеждённо сказала Анна Васильевна. — Надо помочь детям…
Вот я и снова одна. Мне никогда не казалось, что эта девочка Маруся заменит мне Любу. Но с ней мне было как-то теплее. Я не задумывалась о будущем, потому что тогда мне стало бы ясно, что рано или поздно мне придётся расстаться с Марусей. Теперь это совершилось. Но, странное дело, сейчас я восприняла эту разлуку совсем не так, как если бы это случилось хоть месяц назад. Я целиком находилась под впечатлением только что виденного мною оживающего, залитого солнцем города и в предчувствии чего-то значительного и радостного. Я вспомнила, как зимой стояла на Литейном и, смотря вдаль через осколок жёлтого стекла, мечтала о солнечном мире. А сейчас мне уже казалось, что я вижу этот мир наяву…
— Как хорошо, что вы пришли именно сегодня! У нас вечером гость, — объявила Валя, — Костя Линьков.
Фамилия «Линьков» показалась мне смутно знакомой, но я никак не могла вспомнить, где я её слышала.
— Да это наш соученик, мы с Валей о нём рассказывали, когда свою школу вспоминали. Он теперь партизан, — пояснила Катя. — Валя встретила его на улице, среди партизан, сопровождавших подводы с подарками для ленинградцев…
Линьков пришёл под вечер. Это был парнишка лет шестнадцати, низкорослый, отчего казалось, что лет ему ещё меньше, в полушубке, подпоясанном ремнём, на котором висел огромный пистолет в новенькой жёлтой кобуре. На кубанке Линькова была прикреплена наискось красная ленточка.
Показавшись в дверях, он остановился и сказал, улыбаясь:
— Ну, принимайте гостя!
Валя и Катя бросились к Линькову, но, подбежав, остановились, точно стесняясь обнять и поцеловать его, а он протянул им руку и проговорил спокойно:
— Выросли, выросли, девчата! И блокада вас не берёт!
Девочки представили мне гостя.
— Это, значит, и есть ваш командир? — спросил Линьков, смотря мне прямо в глаза.
Но я почувствовала себя так же, как тогда, на заводе, перед Никанором Семёновичем. Когда Линьков появился в дверях, он показался мне совсем ребёнком и немного смешным из-за своей огромной трофейной кобуры. Но теперь, когда он стоял передо мной и смотрел мне прямо в глаза, он перестал казаться мальчиком.
— Ну, здравствуйте! — Линьков пожал мне руку крепко, по-мужски.
Дети поднялись на своих койках и во все глаза смотрели на Линькова. На их лицах было радостное оживление.
— Здорово, орлы! — обратился Линьков к ребятам. — Чего ж вы тут полёживаете? У нас такие, как вы, в разведку ходят.
В его тоне звучали одновременно и снисходительность взрослого человека, разговаривающего с малышами, и задор мальчишки.
— Куда ходят? — спросил вдруг Коля.
— В разведку, — повторил Линьков.
— И наганы дают? — тихо осведомился Коля.
— А нам никто не даёт, — ответил Линьков. — Мы сами берём у фрицев.
Скоро все мы, и взрослые и дети, оказались в одном кружке у печки. На улице поднялся ветер, и Валя никак не могла растопить печку: её задувало.
— Дай-ка я, — предложил Линьков.
Затем он как-то по-особенному уложил дрова, и через минуту язычок пламени облизывал поленья.
— Здорово это у вас получилось, — удивился Сиверский.
— На том стоим, — ответил Линьков.
— Расскажите что-нибудь про партизан, — попросил Коля.
Его поддержали все ребята:
— Расскажите! Расскажите!
Тогда Линьков начал рассказывать. Мы услышали историю о том, как он попал в партизаны. Очень просто, без тени рисовки, рассказал он, как работал на оборонительных рубежах вместе с комсомольцами шефствовавшего над школой завода, как внезапно они были отрезаны от города вражеским авиационным десантом и разбежались по деревням и как впоследствии ему, Линькову, удалось встретиться с партизанами и вступить в отряд.
Затем он начал рассказывать про жизнь отряда. Мне показалось, что Линьков долго и терпеливо ждал минуты, когда он встретится со своими старыми друзьями и расскажет им о своей жизни. Он скоро увлёкся и забыл о своих слушателях, больших и маленьких. Лицо его, освещённое пламенем пылающей печки, казалось одухотворённым. Мы слушали, не сводя с него глаз.
И вдруг, пожалуй, первый раз за всё время, я подумала о том, что все мы живём в необычном мире. Я вспомнила, что, когда об этом говорил мне Саша, я не понимала его. Я думала, что это ему, внезапно с Большой земли попавшему в Ленинград, кажется, что он перенёсся в «четвёртое измерение», а нам, пережившим и видевшим здесь всё, не может это казаться. Но сейчас, слушая Линькова, я представила себе Ленинград в виде большого острова, отрезанного от остальной суши чёрным, разъярённым морем, и кругом ещё маленькие островки, на которых живут партизаны, и подумала, что действительно мы живём в страшное и незабываемое время.
Я так задумалась, что даже вздрогнула, когда услышала слова Линькова.
— И я вместе с новенькими партизанами дал партизанскую клятву, — говорил Линьков, — и тогда стал уже настоящим партизаном…
С треском выскочила из печки головёшка; он взял её рукой и не спеша бросил в печь. Я заметила, что у Линькова большая, совсем недетская рука. И я спросила:
— Скажите, что это за клятва? Что в ней говорится?
— Это клятва, которую дают все ленинградские партизаны перед вступлением в отряд, — спокойно ответил Линьков.
— Ты знаешь её наизусть? — тихо спросила Катя.
— Да, я знаю её наизусть.
И когда я уже думала, что Линьков не произнесёт больше ни слова, он встал и сказал:
— Вся клятва длинная, только там её все вместе говорят, поэтому не собьёшься.
Он сделал небольшую паузу и, смотря на пылающие дрова, произнёс:
— «…Я клянусь до последнего дыхания быть верным своей родине, не выпускать из своих рук оружия, пока последний фашистский захватчик не будет уничтожен на земле моих отцов и дедов…»
Я смотрела на пылающее лицо Линькова, и мне казалось, что он уже не видит нас, что не нам читает он партизанскую клятву.
— «…Я клянусь всеми силами, всем своим умением и помыслами беззаветно и мужественно помогать Красной Армии освободить город Ленина от вражеской блокады…»
Голос его окреп и теперь заполнял всю комнату. Десятки ребячьих глаз смотрели на Линькова точно заворожённые.
— «…Я клянусь, что умру в жестоком бою с врагом, но не отдам тебя, родной Ленинград, на поругание фашизму…»
Я поймала себя на том, что и мои губы шевелятся, повторяя слова за Линьковым, и мне показалось, что и Сиверский, и Анна Васильевна, и девушки повторяют их.
— «…Если же по своему малодушию, трусости или злому умыслу я нарушу эту свою клятву и предам интересы трудящихся города Ленина и моей отчизны, да будет тогда возмездием за это всеобщая ненависть и презрение народа, проклятие моих родных и позорная смерть от рук товарищей».
Линьков замолчал, но не сел, а продолжал стоять, озарённый красноватым пламенем раскалённой печи, а слова клятвы, которые я повторяла про себя, сами собой перешли в другие слова. «Я клянусь, — говорила я про себя, — что буду правдивым и честным человеком, что я верну к жизни этих детей…»
…Линьков ушёл поздно вечером, и с его уходом мне показалось, что комната наша опустела и чего-то в ней не хватает.
В ту ночь я долго не могла заснуть.
…И вот наступил этот день. Сегодня мы должны отправить детей на Большую землю. С утра в нашем детдоме было шумно и суетливо. Отъезд назначен на четыре часа. Но чем ближе подходило время разлуки, тем тише становилось в нашей комнате. Я почувствовала большую грусть от сознания, что никогда не увижу больше этих ставших родными детских лиц и навряд ли когда-нибудь мы, взрослые, соберёмся по-прежнему у печки и будем радоваться, глядя на выздоравливающих детей. В эти минуты я особенно остро почувствовала, как все мы пятеро крепко связаны и как трудно нам расставаться. Очевидно, не я одна чувствовала так: лица моих товарищей становились всё сосредоточеннее. Мы старались не глядеть друг на друга. Но вот прогрохотал и затих грузовик, и мы стали выводить детей и усаживать их в машину…
Сначала Финляндский вокзал, а там — поезд, недолгий путь и Ладога. Уже стемнело, когда мы подходили к пирсу; это время было выбрано из опасения воздушных налётов. Но пирс всё же был освещён, так как в темноте нельзя грузить и разгружать суда и баржи. Увидя тёмные воды Ладоги, я в течение нескольких секунд снова прожила всю свою ладожскую жизнь.
Накрапывал лёгкий весенний дождь, свет фонарей отражался на мокрых досках пирса. Пароход уже стоял у пристани.
Мы усадили детей на пароход, и каждый из нас поцеловал на прощание Анну Васильевну.
Дождь пошёл сильнее. Послышалась отрывистая команда капитана в переговорную трубу. Зашумела машина, и пароход как-то незаметно отвалил, и я увидела воду, бурлящую между пароходом и пристанью.
Мы — Сиверский, Катя, Валя и я — стояли на мокрых досках пирса, под дождём, освещённые редкими фонарями. И не знаю, как им, моим друзьям, но мне никуда не хотелось идти. В первый раз за последние месяцы я почувствовала, что меня никто не ждёт и никуда не надо спешить.
И вдруг — так бывает перед расставанием или при встрече после долгой разлуки — я посмотрела на них, на моих товарищей, и увидела их как-то заново. С грустью я подумала, что никогда не знала этих людей до конца, что это светлые, замечательные люди, а не простые, обыкновенные, как я думала раньше.
— Что вы теперь думаете делать, Антон Иванович? — спросила я наконец Сиверского.
Он ответил не сразу, он ещё долго смотрел на чёрную ладожскую воду, в которой, как звёзды, отражались фонари.
— Работать. Конечно, работать, — сказал он. — Что же ещё можно делать в Ленинграде? Поступлю на химический завод. Маленький, правда, ну ничего… Я заходил туда. Мы почти договорились. Ведь я же химик, Лидочка, не только кормилица, но и химик.
— А ты, Валя? — спросила я.
Девушка подняла голову, и я увидела чуть заметный влажный блеск на её ресницах.
— Не знаю ещё, — ответила она, — не знаю… Так много хочется сделать… Так много…
А я давно уже знала, что буду делать. Решила это ещё тогда, в тот светлый весенний день, когда шла из госпиталя по ожившим ленинградским улицам. Я подумала тогда, что могу наконец осуществить свою мечту, потому что Ленинград оживает, он уже встаёт на ноги, а я выполнила свой долг здесь и могу идти дальше, ещё дальше, вперёд, с теми, кто принимает на себя первые удары врага.
Я решила, что вернусь в армию.
Ну вот я и покидаю Ленинград. Направление в армию у меня в кармане. Я снова в кузове полуторки.
Каждый новый период моей военной жизни начинается с полуторки. Я как бы «въезжаю» в жизнь в кузове грузовика.
Машина мчится по улицам Ленинграда. Над трубой пришвартованного к Невской набережной большого корабля вьётся дымок. Я понимаю, что корабль пока ещё никуда не может уйти, но дымок этот воспринимается мною как радостное предзнаменование…
Мы за городом. Здесь весна чувствуется ещё больше, снег ещё не везде стаял, но уже журчат ручейки. У маленького болотца сидит лягушка и квакает, смешно вытянув туловище.
Потом мы въехали в густой лес. Дорога через него, наверно, была недавно проложена, потому что я видела совсем ещё свежие пеньки и куски коры, разбросанные по обочинам этой узкой дороги, и чувствовала острый запах древесного сока.
«Страшно в таком дремучем лесу ночью, — подумала я. — Тут, наверно, и людей-то совсем нет».
Точно в ответ на мои мысли, громкий голос откуда-то из самой чащи крикнул:
— Прохоров, чтоб тебе пусто было, ты куда котелок де-ел?
Лесное эхо подхватило голос, и кто-то, невидимый за деревьями, засмеялся.
Тут я рассмотрела, что верхушки деревьев опутаны проводами и провода эти то тянутся вдоль дороги, то сворачивают в самую глубь леса. Внимательно всматриваясь в просветы меж деревьев, я различила несколько танков, искусно замаскированных еловыми ветками. Мелькнули полуторки, вдавившиеся своими кузовами в лесную чащу.
Чем дальше мы въезжали в лес, тем больше ощущала я окружающую нас со всех сторон невидимую жизнь: вот послышался хруст сучьев, а вот затарахтел мотор. На одном из поворотов наш шофёр резко затормозил, пропуская пересекающие дорогу танки. И мне представилось ясно, что если бы был подан сигнал, то разом ожил бы и двинулся весь этот лес.
«Армия, — подумала я, — армия!»
Наконец мы выехали на опушку.
Потом показалось какое-то полуразрушенное село. Одиноко торчали из талого снега трубы, сохранилось лишь два-три дома.
Машина остановилась.
— Ну вот и приехали. — Шофёр потянулся, щурясь на солнце. — Теперь вам в отдел кадров надо, вон в тот дом.
В первой комнате, куда я попала, отворив дверь домика, сидел какой-то лейтенант и пил чай. Он обмакивал кусок сухаря в стакан, обсасывал его и прихлёбывал чай. Я спросила, кому должна сдать моё предписание.
— Давайте сюда, — сказал лейтенант, не выпуская сухарь.
Я протянула бумагу.
Лейтенант взял листок, разгладил его на столе, прочитал и проговорил:
— Пойдёте в армейский госпиталь.
Вот этого я ожидала меньше всего. Я не хотела идти в армейский госпиталь. Я хотела служить в части. Для этого и уехала из Ленинграда. Я возразила:
— Мне бы не хотелось работать в госпитале.
Лейтенант обмакнул сухарь в чай и спросил:
— А что бы вам, интересно, хотелось?
Во мне уже поднималось раздражение. Меня злил и его снисходительно-иронический тон, и его сухарь, с которого капал чай. Но, помня о дисциплине, я сдержалась и ответила коротко:
— Я хотела бы в часть.
Лейтенант положил сухарь на стакан и посмотрел на меня устало:
— Пойдёте в армейский госпиталь.
У меня чуть не вырвалось: «Не пойду», — во всяком случае, я бы сказала ему что-нибудь резкое, но в этот момент за дверью раздались шаги, и лейтенант вскочил, одёргивая гимнастёрку. Я стояла спиной к двери и поэтому не видела, кто вошёл.
— Начальник сейчас будет, товарищ армейский хирург, — доложил лейтенант.
Я обернулась и чуть не вскрикнула от неожиданности: передо мной стоял Андрей Фёдорович.
Я бросилась было к нему — и он сделал движение по направлению ко мне, — но тут же остановилась и приложила руку к ушанке.
Андрей Фёдорович опустил мою руку.
— Лида!.. — проговорил он, и мне показалось, что в голосе его, помимо удивления, прозвучало ещё что-то, — может быть, тревога или даже испуг.
Но, очевидно, всё это мне только показалось, потому что в следующую минуту Андрей Фёдорович, не обращая никакого внимания на лейтенанта, — я заметила, какая у него стала глупая физиономия, — взял меня под руку, отвёл в угол, усадил на табуретку и стал расспрашивать. Потом, точно вспомнив, сказал:
— Чего же мы тут сидим? Ко мне, ко мне идёмте. Моя хата напротив.
Он чуть не насильно поднял меня за плечи и подталкивал к выходу. Когда я выходила, лейтенант спросил:
— А что начальнику сказать, товарищ военврач?
— Ничего, — ответил Андрей Фёдорович. Он задержался на секунду в дверях и добавил: — Скажите, скоро буду.
Мы вышли из домика. И здесь, на улице, мне почему-то показалось, что Андрей Фёдорович стал будто меньше ростом. Во всяком случае, борода его определённо стала короче. Он был не в шинели, а в одном меховом жилете, подпоясанном ремнём. Борода закрывала петлицы, и я не могла определить, кто он теперь по званию.
— Вот это встреча! — воскликнул Андрей Фёдорович, когда мы очутились на улице. — Как же вы попали сюда?
Я рассказала.
Мы подошли к какому-то домику. Собственно, это был не домик, а сарай или хлев с воротами вместо двери и, по-видимому, без окон.
— Вот здесь я живу, — махнул рукой Андрей Фёдорович, толкая дверь-ворота. — Не дворец, конечно, но зато на твёрдой земле.
Он вошёл в домик, и я за ним. Мы находились в небольшой комнатке, освещённой светом керосиновой лампы без стекла. Окон здесь действительно не было. Стоял столик на трёх ножках, и над ним, вставленная в стенную щель, красовалась доска, заменяющая книжную полку.
Но вдруг я увидела между доской и столиком приколотую к стене мою фотокарточку. Я резко отвернулась. Это была та самая карточка, которую я хотела подарить Саше на прощание и никак не могла найти. Не знаю, заметил ли моё движение Андрей Фёдорович.
— Погодите, — вдруг заспешила я, — ведь мешок-то мой в отделе кадров остался.
И я выбежала из домика, не дожидаясь ответа Андрея Фёдоровича. Когда я вернулась с мешком, карточки на стене не было.
Андрей Фёдорович сидел за столом. Он пристально и, как мне показалось, испытующе посмотрел на меня. Но я сделала вид, будто ничего не замечаю.
Я села напротив Андрея Фёдоровича и стала рассказывать о своей работе в Ленинграде. Когда я кончила рассказ, Андрей Фёдорович встал, прошёлся по комнатке, пригибая голову, — потолок был очень низкий, — и проговорил:
— Ну, всё прекрасно. Будете работать в армейском госпитале.
Я сказала:
— Андрей Фёдорович… Мне бы не хотелось работать в армейском госпитале.
Его борода дёрнулась.
— А что бы вам, интересно, хотелось?
Мне стало очень не по себе оттого, что разговор наш, по какой-то странной случайности, стал повторением моего разговора с лейтенантом. Но я решила довести дело до конца.
— Мне бы хотелось работать в какой-нибудь части.
— Так… — протянул Андрей Фёдорович. Потом он обернулся к стене и продолжал: — Если речь идёт обо мне, то вы напрасно беспокоитесь. Армейский хирург бывает в госпитале только немного чаще, чем в любом из санбатов.
— Андрей Фёдорович! Ну как вам не стыдно так говорить! Спросите у того противного лейтенанта, и он вам подтвердит, что я просилась в часть ещё до того, как встретила вас.
— Так… — снова протянул Андрей Фёдорович, сел на койку и опустил голову, подперев её руками.
И мне снова стало его очень жалко, как было жалко тогда, когда я уезжала с Ладоги. Я подумала, что Андрей Фёдорович единственный, кажется, человек, которому встречи со мной всегда приносят только огорчения.
Я не могла быть равнодушной к этому. Ведь мы прожили с ним бок о бок два месяца на неверном льду Ладоги; он был тогда самым близким из находившихся возле меня людей. Я вспомнила, как он растирал меня, замёрзшую после купания в проруби; вспомнила часы, когда его трогательная, немного грубоватая, застенчивая забота была для меня единственной радостью, единственным утешением.
Но я никогда не любила его, и теперь, после встречи с Сашей, я знала об этом твёрже, чем когда бы то ни было. Иной раз мне казалось, что я могу пойти на компромисс со своей совестью, думала, что я могла бы сделать это для Андрея Фёдоровича, только для него, — пожалеть, солгать, сказать, что люблю; но тут же мне представлялось страшным: жить с человеком бок о бок, ежеминутно быть готовым ко всему, держать в руках смерть и жизнь друг друга — и обманывать в таком большом.
— В тот вечер у меня был этот корреспондент. — Андрей Фёдорович не поднимал головы. — Впрочем, вы ведь, наверно, встретились.
— Да, — ответила я.
— Он пришёл вскоре после того, как вы уехали. И часа не прошло. Мы провели вместе вечер и ночь. Даже машину застрявшую вместе выталкивали.
Он говорил, всё ещё не поднимая головы. Я молчала. Он тоже замолчал.
— Вы давно с Ладоги? — спросила я, когда уже невозможно было молчать.
— Недавно, — ответил Андрей Фёдорович. Внезапно он встал и подошёл ко мне.
— Послушайте, Лида, я никогда ни о чём не просил вас. Но сейчас прошу: останьтесь здесь.
Я хотела остановить его, сказать, что это невозможно, но он не дал мне раскрыть рта.
— Я знаю, что говорю не то, что надо, — продолжал Андрей Фёдорович, — но вы не будете надо мной смеяться. Мне трудно жить, Лида. Я уже не могу, не могу больше жить один. Я ничего не хочу от вас, просто, — прийти вечером, очень редко, и чтобы горел огонь. Знаете, что я пережил в ту ночь? — спросил он, внезапно возвысив голос. — Вы уехали, вас нет, а он здесь. Он расспрашивает меня о вас, я отвечаю… Я чувствую, что я для него только справочное бюро и что утром он уедет, уедет к вам, а я останусь — и кругом лёд… Словом, всё это глупости, но сейчас я прошу вас: останьтесь. Попробуйте. Вы тотчас же уедете, если захотите. Тогда я не скажу вам ни слова. Но сейчас я прошу: останьтесь.
Он отошёл от меня и повернулся лицом к стене.
Я подошла и положила руки ему на плечи. Он вздрогнул, но не повернул головы. Я сказала:
— Андрей Фёдорович, не сердитесь на меня. Я не могу этого сделать. Я не могу, я не хочу, чтобы вы жили тем, чего нет.
Он резко повернулся и сбросил мои руки со своих плеч.
— Уходите, — почти крикнул он.
Я отошла к двери и взяла свой мешок. Моё лицо горело. Мне казалось, что воспоминание об этой сцене будет вечно мучить меня.
— До свидания, Андрей Фёдорович, — протянула я руку.
Он произнёс почему-то:
— Хорошо, — но не двинулся с места.
Когда я открывала дверь, он остановил меня:
— Ваша фотокарточка здесь. Хотите её забрать?
— Нет, — ответила я.
Он передёрнул плечами.
— Где же вы всё-таки хотите работать?
— Пока в санбате.
— Хорошо. — Он подошёл к столу, написал что-то на листке бумаги и протянул листок мне: — Отдайте в отдел кадров…
Я не помню, как дошла до отдела кадров. Я ничего не видела и не слышала вокруг. Только в ушах звенело. Опомнилась только тогда, когда уже стояла перед лейтенантом и протягивала ему бумагу.
Пока лейтенант читал, я вспомнила, что даже не посмотрела, что там написано. Подумала: «Ну, будь что будет».
— А я полагал, что армхирург вас при себе оставит, — медленно протянул лейтенант.
Я почувствовала в его голосе почти неприкрытую насмешку. Посмотрела ему прямо в глаза и сказала:
— Не всем же в тылу отсиживаться.
С радостью заметила, что лейтенант покраснел. Он стал рыться в куче лежащих перед ним бумаг, вытащил какой-то длинный листок и бросил его мне.
— Заполняйте анкету.
Я долго заполняла анкету, в ней было бесконечное количество самых нелепых вопросов; потом ходила подписывать документы и менять продовольственный аттестат. Когда я вернулась к лейтенанту, он протянул предписание и процедил сквозь зубы, не глядя на меня:
— Приказано, чтобы предупредить, когда решите ехать. На машине вас доставят.
С предписанием в руках я вышла из отдела кадров и решила: «Доберусь на попутных».
…И вот я иду в санбат по бесконечной дороге с мешком за плечами. Иду и оглядываюсь: не видно ли попутной машины. Дорога идёт через поле, грязища страшная. С трудом вытаскиваешь сапоги. А в общем хорошо! Солнце ещё высоко. Всё вокруг течёт. В полях — островки талого снега. Слышно, как журчит вода, поют птицы.
Но идти трудно. Мешок мой, который я до этого почти не ощущала за спиной, становится всё тяжелее. Я, правда, привыкла к ходьбе; на Ладоге иногда приходилось делать большие переходы, да и в городе концы были тоже порядочные, но по такой грязи я ещё никогда не ходила.
Стоит полная тишина. Я не слышу ни артиллерии, ни стрельбы, хотя и приближаюсь к линии фронта.
«Будто и войны нет», — подумала я и попыталась представить себе день после окончания войны. Вот всё стало на свои места. И все люди, оставшиеся в живых, вернутся туда, где жили до 22 июня 1941 года, и будут продолжать жизнь, так жестоко прерванную в этот день. Нет! Не просто продолжать! После того как за спиной людей останутся годы страшных испытаний, невиданных взлётов человеческой гордости и мужества, в жизнь должно войти что-то новое, очень высокое, потому что она будет строиться руками людей, переживших величайшие испытания.
«А что бы хотелось мне для себя?» — мечтала я.
Я хочу многого. Хочу большого счастья для себя и для людей. Вся жизнь теперь кажется мне высокой горой, на которую очень трудно взобраться, но на вершине которой ждёт нас настоящая большая радость…
Идти становится всё труднее. Лямки от мешка так и впиваются в плечи. Замечтавшись, я не заметила, что очень медленно стала идти. Солнце близко к закату. Так я не только засветло, а и к ночи не доберусь. А что, если ночь застанет меня в пути? Ведь у меня и оружия-то никакого нет.
Впереди только бесконечная рыжая лента дороги. Я взглянула на бумажку — план дороги: до дивизии оставалось не менее восьми километров.
«Не дойду», — решила я.
И вдруг, обернувшись, я увидела чёрную точку на дороге. Машина! Моё настроение сразу поднялось. Я стою и жду, хотя всё время убеждаю себя в том, что надо идти вперёд, потому что машина всё равно нагонит. Но сколько я себя ни уговариваю, всё-таки с места не двигаюсь. У меня так разболелись ноги, что кажется, если сделаю ещё несколько шагов, то упаду прямо в грязь.
И тут мне в первый раз пришла в голову мысль: а не много ли я взяла на себя? Справлюсь ли я? Не правильнее ли было остаться в Ленинграде?..
А чёрная точка всё ещё не приближается. Очевидно, машина застряла на дороге и не может выбраться. «Надо идти», — сказала я себе и пошла.
Теперь я уже не шла, как прежде, осторожно выбирая островки суши, а двигалась по прямой, хлюпая по лужам и проваливаясь в болотца.
И тут я увидела, что навстречу мне идёт человек в огромных болотных сапогах, коренастый, в шинели, забрызганной грязью. Когда он подошёл ближе, я рассмотрела, что это капитан.
Поравнявшись со мной, он заметил:
— Трудновато грязь месить, а?
Теперь я разглядела его лицо: он был не молод, у него было много морщин, белые волосы выбивались из-под фуражки на лоб.
Я так обрадовалась встрече с человеком на этой пустынной дороге, что даже усталость моя исчезла.
— Тут в моих сапогах намучаешься, а в ваших-то и наплакаться можно, — сказал капитан.
У капитана была простодушно-открытая манера разговаривать. Я сразу почувствовала к нему симпатию и спросила, далеко ли до Н-ской дивизии.
— Э-ге! — протянул он. — А я как раз оттуда иду! Километров шесть вам ещё махать надо! — Он внимательно посмотрел на меня и спросил: — А вы не из армии шагаете?
— Оттуда, — ответила я.
— А я туда, — сказал капитан. — Далеко ещё?
— Не очень, километров шесть.
— Ну, значит, нам поровну, — засмеялся он.
Мне стало очень жаль, что мы идём в разные стороны. Вот было бы хорошо идти по дороге с этим весёлым, приятным человеком.
— Вот жаль, что не по дороге нам, — с сожалением проговорил капитан. — Ну, желаю счастливо оставаться! Смелее идите, грязи не бойтесь. Счастливо! — ещё раз повторил он, махнул рукой и пошёл.
Я обернулась ему вслед. Капитан шёл быстро и уверенно, тяжело ступая своими огромными сапогами.
Наконец солнце скрылось. Над горизонтом ещё стояло розоватое зарево, точно от пожара, но всё вокруг внезапно изменило окраску, поблекло, посерело… Стало холоднее.
Я ничего не видела перед собой и ни о чём не думала. Только напрягала все свои силы, чтобы не остановиться, потому что знала, что тогда уже не смогу сделать ни шагу дальше. Мои ноги стали тяжёлыми, как брёвна. Я с трудом вытаскивала их из грязи и вдруг упала в яму, наполненную водой. Почувствовала, как в сапоги льётся ледяная вода. С отчаянной надеждой обернулась назад, на дорогу, и увидела приближающуюся санитарную машину.
Когда «санитарка» приблизилась, я встала и подняла руку, хотя между нами оставалось ещё несколько десятков метров.
И тут я увидела, что дверцы кабины открылись и шофёр машет мне оттуда рукой. Затем он крикнул:
— Лида!
Я почувствовала, что вся дрожу, то ли от холода, то ли от радости. Сделала несколько шагов навстречу. Из кабины прямо в грязь выпрыгнул Сеня, наш ладожский шофёр.
Я так растерялась, что даже слова не могла произнести, а он схватил мою руку, стал её трясти и приговаривать:
— Насилу догнал, насилу догнал…
Тут только оцепенение оставило меня.
— Сеня! — закричала я и стала его целовать.
Я увидела, что от моих поцелуев у него на лице остаются грязные пятна, и смутилась, а Сеня смутился ещё больше.
Наконец я успокоилась и спросила его, как всё это получилось и каким образом он сюда попал. Сеня ответил, что работает теперь в санотделе, и я, ещё ничего толком не сообразив, воскликнула:
— Да ведь и Андрей Фёдорович там!
Но Сеня пропустил это мимо ушей. Он сказал:
— Ну, поехали, — и помог мне влезть в кабину.
Мы поехали, ныряя в заполненные водой ямы и вздымая чёрные брызги. Я молчала, всё ещё переживая радость своего избавления. И тут же подумала: «А как же я справлюсь с этой жизнью там, в части?»
Сеня молчал, поминутно ударяясь грудью о колесо баранки. И вдруг я услышала, что он молчит. Я говорю «услышала», потому что его молчание внезапно показалось мне нарочитым и неестественным. И как ни странно, но только в эту минуту я поняла, что это Андрей Фёдорович послал его вдогонку за мной.
Я спросила:
— Тебя из-за меня послали, Сеня?
Он ответил угрюмо:
— Никто меня не посылал. По своим делам ехал.
Бедный Сеня! Он не умел лгать.
Я снова спросила:
— А куда же ты едешь?
Этот простой вопрос окончательно смутил его.
— Еду… по дороге… — пробурчал Сеня.
Как скверно я себя ни чувствовала, мне было всё же трудно удержаться от улыбки. Однако я промолчала, и мы проехали несколько километров, не проронив ни слова.
Быстро темнело. Небо подёрнулось серой дымкой. Розовый свет над тем местом, где зашло солнце, погас. Подул ветер, и вода в ямах и воронках покрылась рябью. Сразу стало мрачно и тревожно.
Я не могла больше выносить молчания. Я проговорила:
— Что же, Сеня, так и не спросишь меня ни о чём? Так и будем молчать?
— А чего же спрашивать, когда всё уже отвечено, — сказал Сеня будто с неохотой, но мне показалось, вроде он и сам рад, что молчание наконец нарушилось.
Тогда я пустилась на хитрость. Я принялась разговаривать с Сеней так, как будто бы ничего не случилось. Я засыпала его вопросами, спрашивала, давно ли он с Ладоги, не обращала внимания на его тон, на хмурые, односложные ответы и задавала новые вопросы.
Я почувствовала, что лёд тронулся. Сеня становился всё более разговорчивым и наконец спросил:
— А с нами, значит, опять жить не хотите?
Тут только я догадалась, откуда всё это идёт. И мне вдруг захотелось снова крепко-крепко поцеловать Сеню, потому что я поняла, что только настоящий большой друг может так близко к сердцу принимать мои поступки. Я сказала:
— С чего ты взял, Сеня, что я не хочу с вами жить?
— А как же? — с горечью ответил Сеня. — Захожу я к Андрею Фёдоровичу в хату печь растопить. Топлю печь, вдруг слышу, он мне говорит: «А тут Лида была. Помнишь, говорит, Лиду?» — «Как же, говорю, не помнить. Почему же она сюда попала?» А Андрей Фёдорович отвечает: «Работать приехала». — «С нами будет?» — спрашиваю. «Нет, говорит, не с нами. В санбат назначение получила».
Ну, меня тут такое зло на Андрея Фёдоровича взяло! «Как же это вы, говорю, начальник большой, а не смогли нашу Лиду здесь оставить». А он посмотрел на меня, и взгляд у него какой-то тёмный стал, и говорит: «Не хочет, Сеня, наша Лида здесь оставаться. Хочет в часть. Вот ты её и отвези». Сначала меня это как по лбу ударило: что это, думаю, значит — «не хочет»? А потом вспомнил, как вы с Ладоги уезжали, подумал: «Наверно, и правда не хочет. Всё чего-то ищет, ищет…»
— Ну вот, — продолжал Сеня, — час проходит, другой, являюсь я к Андрею Фёдоровичу, спрашиваю, когда ехать. А он на меня не смотрит и говорит: «Некуда ехать, ушла она уже. Пешком пошла».
Ну тут я уж совсем в тупик стал. «Как, говорю, ушла? Да разве она дойдёт в грязь такую?» А Андрей Фёдорович как закричит, характер-то его знаете: «Ушла, говорят тебе, и убирайся ты отсюда к…» Ну, словом, прогнал меня. Ну вот, ещё час проходит, бежит за мной связной. «Военврач, говорит, требует». Прихожу, а Андрей Фёдорович сидит к двери спиной, в угол смотрит. «Заводи, говорит, „санитарку“ и подвези её. Она, говорит, по дороге пошла. Тут одна дорога».
Ну вот, я и поехал. Думаю: «Нагоню, подвезу, а ни слова не скажу. Раз не хочет с нами, всё лучшего чего-то ищет, так и нам с ней не по пути. Ну вот».
Он замолчал.
— Видишь ли, Семён, — начала я, с трудом находя слова, — по-моему, каждый человек должен быть честным сам с собою. Так вот, Сеня, я ещё там, на Ладоге, сказала тебе, что буду всегда впереди. Мне кажется, что я смогу это, а раз могу, но не сделаю, значит, перестану быть честной сама с собой и мне трудно будет жить.
Сеня молчал, и я не знала, доходит ли до него то, что я говорю, правильно ли он понимает меня.
— И вот я поехала в часть, а по дороге встречаются друзья — ты, Андрей Фёдорович, и я знаю, что, останься я с вами, мне бы жить было легче, удобнее.
Я кривила душой, но мне показалось, что сейчас я имею на это право.
— Но, — продолжала я, — тогда мне нужно было бы отказаться от моего правила в жизни, и в конце концов мне стало бы труднее жить…
Сеня повернул ко мне голову:
— А вы думаете, женщине там легко, на передовой-то? Там-то, думаете, все вас понимать будут?
Я поняла, на что он намекает, и ответила:
— Всё зависит от человека, Сеня. И когда мир, и когда война.
Он помолчал.
Мы ехали совсем медленно. Колёса всё время проваливались в грязь. Иногда мне казалось, что мы вовсе не продвигаемся вперёд. Потом Сеня посмотрел на меня и тихо сказал:
— В грязи у тебя всё… И шинель и ушанка даже. Ты грязь-то, пока не высохнет, не счищай. Как высохнет, она сама отвалится. А потом щёткой. Щётка-то есть у тебя?
— Нет.
— У меня есть. Я тебе дам. Шофёру она всё равно ни к чему.
Прежде всего, я работаю не в санбате, а в санчасти полка. Случилось это так. Когда я явилась к начсандиву, выяснилось, что санбат ещё только развёртывается и пока надо сидеть в резерве. Но это совсем не входило в мои планы. Я стала настаивать, чтобы меня определили куда-нибудь временно. Тогда начсандив прикомандировал меня к санчасти одного из полков.
Работы мало, потому что нет активных боевых действий, только снайперы с обеих сторон стреляют да разок в два-три дня бывает артиллерийский налёт. Словом, куда спокойнее, чем в Ленинграде.
Врач полка, мой непосредственный начальник, — очень хороший парнишка, именно парнишка, потому что военврач третьего ранга Василий Тимофеевич Пухов на два года моложе меня. Он небольшого роста, белобрыс, приветлив и вместе с тем очень застенчив. Он окончил институт перед самой войной где-то в Сибири и попал на наш фронт. Он очень хорошо ко мне относится, даже чересчур «опекает». Он влюблён в свою профессию, каждый раненый для него «интересный случай», после каждой операции, даже перевязки, Пухов делает заметки в своём блокноте. Он мечтает после войны стать аспирантом, профессором, академиком.
Моя соседка по блиндажу Тоня Беляева очень молода, ей не больше восемнадцати лет. Она колхозница одного из пригородных ленинградских колхозов, на фронт пошла добровольно и уже здесь, в дивизии, получила специальность связистки. Форма на ней сидит прекрасно. Во всём, как говорится, видна «заправочка». Я уж давно заметила: есть такие девушки, на которых форма сидит так, будто они её с детства носят. Впрочем, и мужчины тоже есть такие. Мы с ней знакомы недавно, поэтому мне трудно сказать что-либо определённое о её характере, тем более что она целыми днями сидит на командном пункте полка у телефона.
…Иной раз мне кажется, что за время войны у людей накопился такой огромный и такой неизрасходованный запас ласки, сочувствия и желания счастья, что его хватит на долгие годы мира. Война не только ожесточает людей; иногда она делает угрюмых — приветливыми, грубых — сентиментальными, скрытных, любящих одиночество — привязчивыми.
Но и требования людей друг к другу здесь повышенные. Не потому ли это, что подлинным мерилом дружбы на войне является в конечном счёте готовность прийти на помощь другу, даже если жизни твоей угрожает смерть?..
Но чувствую я себя сейчас очень одинокой! Может быть, потому, что до сих пор не смогла найти себе подругу, с которой могла бы говорить обо всём.
Там, в Ленинграде, было совсем другое дело. Там некогда было грустить, там был детдом, Ирина.
…В тот вечер было пасмурно и дул холодный ветер. И лета-то настоящего мы не видели, всё дожди да дожди. Мне иногда кажется естественным, что и лето и весна были пасмурными и что хорошие, солнечные дни обязательно настанут, как только вернётся мир.
Я сидела на пеньке и писала Саше письмо. Потом долго свёртывала его «солдатским треугольником». Никак не могу научиться этой нехитрой науке, хотя другие делают это очень быстро: раз-два — и готово. Как раз в то время мимо проходил наш полковой почтальон, и я поторопилась отдать ему мой несуразный треугольник.
Пока почтальон, пожилой усатый боец, был ещё виден, я следила за ним взглядом, и мне казалось, что я вместе с моим письмом приближаюсь к Саше. В своём последнем письме Саша писал, что, очевидно, скоро снова получит командировку в Ленинград. Он писал, что не знает точно, когда — это могло быть и завтра и через месяц, — но уверен, что обязательно приедет.
Я уже собралась идти в свою землянку, как вдруг заметила, что прямо ко мне направляется какой-то капитан. Первое, что бросилось мне в глаза, — его сапоги. Они были огромные, тяжёлые, с голенищами, расходящимися выше колен широким раструбом. Я сразу узнала этого капитана: мы встретились, когда я шагала по грязи в санбат.
— Медицина? — спросил капитан, видимо не узнав меня.
— Медицина, — в тон ему ответила я.
— А где этот самый… Пухлый? — Так он назвал моего начальника Пухова.
— Наверно, у себя в землянке.
— Да нет его там, — отозвался капитан. — Вы вот что, красавица, скажите ему, чтобы витамин прислал. Бардин, мол, был и витамин для батальона просил.
— Хорошо, передам. — И добавила: — Есть.
А капитан подошёл ко мне ближе, посмотрел на меня в упор и вздохнул:
— Эх, не приспособлена наша форма для девчат… Руки-ноги интендантам повыдергать.
Он махнул рукой, повернулся и пошёл, широко переставляя свои огромные ноги, так и не узнав меня.
А я полезла в землянку, села на топчан, сняла гимнастёрку.
Что бы такое придумать?
Решила немного ушить воротник, переставить пуговицы и загнуть манжеты. Всё равно ничего больше не придумаешь.
Достала иголку, нитки и ножницы. В первую минуту мне было как-то неудобно, непривычно держать иголку. Я всё боялась уронить её, а это была моя единственная иголка. Я вдруг увидела, как огрубели мои пальцы. Потом я почувствовала спокойствие и даже радость оттого, что шью. Я сидела на самом краю топчана, у выхода. На пригорке росла берёза, и я только сейчас заметила, что листья её начинают желтеть. «Проходит лето», — грустно подумала я.
Шила долго, не поднимая головы, а когда собралась примерить гимнастёрку, увидела приближающуюся Тоню.
«Как хорошо сидит на ней гимнастёрка! И сапоги по мерке, — позавидовала я. — А в мои можно руку просунуть».
— Шьёшь? — спросила Тоня, входя в землянку.
— Плаваю, — буркнула я.
— Не сердись, — беззлобно проговорила Тоня и растянулась на топчане, не снимая сапог.
— Сними сапоги, — посоветовала я.
— Устала, — ответила Тоня. — Немцы штурмовать Ленинград собираются, — сказала вдруг она.
Я перестала шить и опустила гимнастёрку на колени.
— Что ты такое говоришь? — спросила я. Мне показалось, что я ослышалась: уж очень будничным голосом произнесла Тоня эти слова.
— Потому — им невыгодно его в блокаде держать, только руки связывает, — продолжала Тоня. — И вот дивизии против нашего фронта стягивают.
Я почувствовала, что Тоня говорит правду, но всё же переспросила, волнуясь:
— Откуда ты это знаешь?
— Подполковник комбатов собирал, — ответила Тоня. — Только я всё не упомню, он тихо говорил, а я всё «Сарафан» вызывала, там Лёшка Солдатенков, на «Сарафане», сидел, а когда этот малахольный сидит, никогда связи нет, это уж как часы…
Я даже не слушала Тоню, два слова стучали у меня в голове, вытесняя всё остальное: «Штурм Ленинграда, штурм Ленинграда».
— А потом, — продолжала Тоня, — как кончилось совещание, командир полка стал прощаться с комбатами, а капитан Бардин и говорит…
— Бардин? — переспросила я.
— Ну да, Бардин, командир первого батальона. Знаешь его?
— Не знаю, — ответила я.
— Да ну? — удивилась Тоня и даже приподнялась на топчане. — Это ж знаменитый комбат. Весь полк его знает.
— А я вот не знаю, — сказала я и подумала: «Значит, этот человек с белыми волосами, в болотных сапогах и есть комбат Бардин?»
Я, конечно, слышала о нём. Говорили, что ни один из командиров не пользовался у бойцов такой любовью, как комбат первого. И я сказала:
— Он подходил ко мне. Про витамины спрашивал. И над гимнастёркой моей смеялся.
— Знаешь что? — предложила внезапно Тоня, приподнявшись. — Померяй-ка мою гимнастёрку. Раз даже Бардин заметил, — значит, уж неудобно.
— Не хочу, — упрямо ответила я.
— Нет, ты померяй, — не унималась Тоня, — я всё равно себе другую, по росту, оторву. — И она быстрым движением расстегнула ремень.
В тот день я проснулась очень рано. Била артиллерия. Тонин топчан был пуст, — очевидно, она так и не приходила с вечера. Я приподняла плащ-палатку, прикрывающую вход. На дворе было серо, так серо, как бывает на рассвете, когда предстоит сумрачный и дождливый день.
Мне стало очень тоскливо. Я физически ощутила эту тоску. Я и проснулась от этого щемящего чувства. Впрочем, наверно, меня разбудила артиллерия, — давно уже так не палили. Два снаряда, один за другим, просвистели где-то надо мной. Вот и разрывы. Вот кто-то пробежал мимо землянки. Нет, сегодня какое-то необычное, тревожное утро. И Тони нет, и стреляют больше, чем обычно, и кто-то куда-то бежит…
Я встала, оделась и вышла. И сразу же почувствовала, что действительно что-то необычное происходит вокруг. Вдалеке, у блиндажей комполка и начштаба, суетились бойцы.
И вдруг страшная мысль пришла мне в голову: «Штурм Ленинграда!» Я побежала в землянку, где жил врач, и, не постучавшись, толкнула дверь. Землянка была пуста. Серое байковое одеяло наполовину свешивалось с топчана. «И он ушёл», — с отчаянием подумала я и выскочила наружу. Мимо пробежал связист, на ходу раскручивая катушку.
— Куда все ушли? — крикнула я.
Связист махнул рукой и быстро пробежал мимо.
Где-то совсем близко прогрохотал разрыв, и земля под моими ногами дрогнула.
Не было видно никого из командиров. Я пошла по направлению к командному пункту. Когда подошла уже совсем близко, из блиндажа вышел капитан — помначштаба. Это был маленький пожилой человек в очках, подстриженный бобриком. Он что-то сказал бойцу, возившемуся с проводами, и побежал к землянке штаба. Я зашагала ему наперерез и, когда мы поравнялись, спросила:
— Товарищ капитан, что случилось?
Помначштаба остановился, посмотрел на меня, точно не узнавая, поправил очки.
— А что, собственно, случилось? — переспросил он.
Я от этого вопроса совсем растерялась. Ведь было же совершенно очевидно, что произошло что-то. Я боялась, что капитан сейчас побежит дальше и я ничего не узнаю. Пришлось пуститься на хитрость:
— Мне очень нужна Тоня Беляева, связистка. Она на КП?
— Она на НП, — ответил капитан, убегая.
— А остальные? — крикнула я ему вслед.
Капитан ничего не ответил и нырнул в штабную землянку. Я стояла, пытаясь сообразить: что же, собственно, происходит? Я знала, что наблюдательный пункт полка находится в полутора километрах отсюда, ближе к передовой. Я знала, что командование обычно переходит на НП, когда начинается операция. Значит…
Помначштаба вынырнул из землянки и шёл по направлению ко мне с папкой под мышкой и смотрел себе под ноги. Когда он поравнялся со мной, я спросила:
— Товарищ капитан, все на НП?
Помначштаба поднял голову и посмотрел на меня с досадой.
— Что вам, собственно, нужно, товарищ медсестра? — спросил он, останавливаясь.
— Мне нужен врач, военврач третьего ранга Пухов, я была в его землянке, там пусто.
— Наверно, он на НП, — ответил капитан и добавил: — Все на НП.
— А как же я? — вырвалось у меня.
— Вы? — переспросил капитан. — То есть, собственно, что вы?
— А я… мне ведь тоже на НП надо?
Капитан пожал плечами.
— Вам приказано?
— Нет, но я…
— Так не морочьте мне голову! — закричал капитан и, точно испугавшись, что потерял со мной столько времени, побежал к КП.
Я пошла к своей землянке, стараясь идти как можно медленнее, потому что не знала, что буду делать, когда приду. Никогда за всю войну мне не приходилось испытывать ощущения такой никчёмности и заброшенности.
Пошёл дождь. Всё подёрнулось туманом. Откинув плащ-палатку, я вошла в землянку. Мокрый полог хлестнул меня по лицу. В землянке было пусто и сыро. Сверху по ступенькам стекали чёрные струйки воды.
Я услышала чьи-то тяжёлые, хлюпающие по грязи шаги. Полог откинулся, и в землянку просунулась голова нашего санитара, «старичка», как мы его звали, Сидора Васильевича Михалёва. Он был до того грязен, что лицо его казалось чёрным.
— Военврач три комплекта требует! — проговорил Михалёв, не здороваясь и не переступая порога.
Я схватила его за руку и втащила в землянку.
— Откуда ты, Михалёв? Оттуда?
— Из самого «оттуда», — ответил он.
Михалёв стоял, согнувшись у притолоки, и тяжело дышал. Сапоги его были покрыты глиной. В грязи были и брюки, и гимнастёрка, даже на шее его я увидела комочек глины. С пилотки, так не шедшей к немолодому, морщинистому лицу Михалёва, стекали струйки воды.
— Сядь, сядь! — повторяла я. — Сядь на топчан! — И почти насильно усадила его.
— Три комплекта прислать, три комплекта, — заторопился Михалёв, вставая и нагибая голову.
— Раненых много? — спросила я.
— Ой, много! Военврач прямо с ног сбился, не успевает в санбат отправлять.
— А насчёт меня он говорил что-нибудь?
— Так чтобы три комплекта дали.
— Не хочу я тут оставаться! — вырвалось у меня; я чуть не плакала.
— Без вас, точно, трудно, — сказал Михалёв, очищая ногтями глину с брюк. — Вот военврач ночью оперировали, так жалели: «Эх, Лиду бы сюда».
Я вскочила.
— Идём! — сказала я. — Он велел мне идти, это ясно, ты просто забыл.
Михалёв растерянно посмотрел на меня.
— Так что приказа не было, это я точно помню.
— Ничего ты не помнишь! — закричала я. — Ты забыл просто. Или он забыл. Подумал, а сказать забыл. Сейчас я возьму комплекты, и мы идём.
Не дожидаясь ответа, я выскочила из землянки. Дождь лил по-прежнему. Я побежала в палатку, где у нас хранились медикаменты, взяла три сумки с аптечками и вернулась.
— Пойдём, — сказала я Михалеву, — всё готово, пойдём.
Сидор Васильевич смотрел на меня. Видно было, что он смертельно устал и ему трудно сделать лишний шаг. Дождь всё усиливался. Пробежав от нашей землянки до аптечной палатки, я уже порядочно вымокла. По моему лицу медленно стекали капли воды.
— Может, переждём трошки, — неуверенно предложил Михалёв, — льёт-то вон как!
— Он так на весь день может зарядить, — ответила я.
— На весь день не должно, — медленно произнёс Михалёв.
Потом он откинул полог.
— Пойдём, — сказал Михалёв и придержал полог, пока я вылезала из землянки со своими сумками.
Ступеньки стали мокрыми и скользкими. Михалёв вылез следом за мной.
— Пошли, что ли, — повторил он, беря у меня две сумки, и пошёл, ссутулившись и наклонив голову, навстречу дождю.
Я пошла за ним. Дождь хлестал нам прямо в лицо. Ноги мои скользили и разъезжались на мокрой глине. Сумка сразу намокла и стала такой тяжёлой, будто в неё наложили камней.
«А всё-таки я иду! — подумала я. — И пройдёт час, ну, может быть, два — и я буду среди своих. А не влетит ли мне? Ведь всё-таки я иду самовольно, без приказа. Нет, не может быть, чтобы меня ругали за то, что я пришла помочь. Да и кто меня будет ругать? Пухов?»
Я шла, стараясь не отставать от Михалёва.
— Сидор Васильевич, — позвала я, — нам далеко идти?
— Оно не так чтобы далеко, а может выйти и далеко, — ответил, не оборачиваясь, Михалёв.
Мы шли по направлению к передовой, но мне как-то не верилось, что там, за этим дождём и туманом, может что-то происходить и что там есть какие-то люди. Мне казалось, что существуем только мы с Михалёвым и всё живое находится за нами, а впереди только дождь, туман и размокшая, вязкая глина.
Сейчас я уже не слышала артиллерийских разрывов, но треск пулемётов раздавался со всех сторон. Я подумала: «Как это командиры разбираются во всём и руководят боем, когда вот такой туман и дождь и не поймёшь, кто стреляет и откуда, где свои и где враги».
Пролетел, завывая, одинокий снаряд и разорвался где-то справа от нас.
— Боязно? — спросил Михалёв.
Я ничего ему не ответила, но про себя решила, что совершенно не страшно. У меня было такое ощущение, что всё, что происходит вокруг — стрельба, разрывы, — не имеет отношения ко мне и никакой реальной опасности для меня не существует.
А Михалёв, который, видимо, иначе истолковал моё молчание, пояснил:
— А ты, как снаряд засвистит, ложись. Лучше лишний разок поклониться, своя голова-то дороже.
Я вспомнила: кто-то говорил мне как раз обратное: «Свой снаряд, то есть для тебя предназначенный, не свистит, а свистит тот, который уже пролетел».
…Не знаю, сколько времени мы шли. Иногда казалось, что мы не идём, а только, стоя на месте, с трудом перебираем ногами.
Иногда я соскальзывала в какие-то окопчики, несколько раз запутывалась в обрывках колючей проволоки, перелезала через бугры и траншеи.
— Пришли, — проговорил Михалёв и исчез.
Я вошла в санитарную палатку.
В первую минуту меня оглушили стоны и запах йодоформа. Палатка была перегорожена на две части брезентом, и здесь, в первой половине, лежали люди. Они лежали и на носилках, поставленных прямо на землю, и просто на земле, в рыжих, испачканных в глине, прожжённых шинелях. У многих головы, руки и ноги были обмотаны бинтами, на которых проступали розовые пятна крови, и было как-то странно видеть на этих грязных, облепленных глиной людях белоснежные повязки.
— Кетгут! — услышала я из-за полога голос Пухова.
Очевидно, он оперировал. Боец, лежавший на носилках у входа, в коротенькой рыжей шинельке, держался обеими руками за ногу, прямо поверх брюк забинтованную уже ставшим грязным бинтом, на котором проступали бурые пятна, и отрывисто стонал.
Другой, уже немолодой, боец, с мокрыми, неопределённого цвета усами и забинтованной головой, держал в руках пилотку, выпачканную в крови, для чего-то растягивал её и повторял только одно слово:
— Сестрица, сестрица, сестрица, сестрица…
Сначала меня оглушили эти стоны, выкрики и чьё-то жалобное всхлипывание, но я взяла себя в руки.
«Конечно, они тут не справляются!» — подумала я с чувством досады и радости.
— Много ещё там? — услышала я голос Пухова.
Полог откинулся, и я увидела моего начальника. Он был в белом нечистом халате и держал перед собой руки с растопыренными пальцами, чтобы не коснуться чего-либо.
— Вы?! — воскликнул он, увидя меня, и я не поняла, сердится он или радуется.
Тогда я доложила:
— Явилась по вашему приказанию. Три комплекта доставила.
Пухов несколько раз моргнул и спросил:
— Что? По приказанию? А аптечки тут?
В это время раненый на носилках застонал ещё громче. По лицу Пухова пробежала страдальческая гримаса, и он крикнул:
— Ну… ну, раздевайтесь скорее и мойтесь!.. Тут с ума сойдёшь!
Он повернулся и пошёл к операционному столу. Полог упал…
Я не помню, как прошёл этот день. Помню только, как разделась в заднем тамбуре палатки, умылась, надела халат, стала к столу. Всё дальнейшее слилось в одно — кровь, стоны, мелькание инструментов в руках Пухова…
Пухов еле стоял на ногах и два раза украдкой пил коньяк. Его лицо посерело, осунулось и перестало казаться детским; халат был весь в кровяных пятнах.
Последнего раненого мы оперировали уже поздно вечером, при свете керосиновой лампы.
Затем Пухов бросил с остервенением инструменты в тазик и проговорил:
— Ну, кажется, всё?
Вот тогда-то, после этих слов, я почувствовала смертельную усталость; ноги мои, которых я за эти часы как-то не ощущала, внезапно отяжелели, и я стала искать, на что бы сесть.
— Сейчас будем спать, — сказал Пухов. — Поспим, пока ещё не привезут.
Но он не мог спать, а, вытащив свой блокнот «интересных случаев», стал что-то записывать.
Я вышла в тамбур палатки и, увидев лежащие на земле носилки со свежими ещё следами крови, просто упала на них. Тотчас всё закружилось передо мною, потемнело, и я заснула.
…Мы лежали все вместе, рядом: две сестры из санбата, я, Михалёв и Пухов. Когда я проснулась, я увидела, что Пухов, осторожно ступая, пробирается к выходу. Было ещё темно, но спать мне уже не хотелось. Кругом стреляли из пулемётов и автоматов. В откинутый наверху квадрат было видно несколько звёзд. Значит, дождь наконец перестал. Я попробовала пересчитать звёзды в квадрате: их было семь или восемь. Я вспомнила, что вот так же смотрела на звёзды через окно палатки на Ладоге. Только там они были ясные и холодные, белые, как кусочки льда.
Зашуршал полог, и вошёл Пухов. Он остановился у входа. При свете звёзд его лицо показалось мне особенно осунувшимся. Даже губы, детски припухлые, стали тоньше. Щека подёргивалась в нервном тике, чего я раньше у него не замечала. Пухов стоял у входа и смотрел на нас.
Потом он скомандовал так громко, что я вздрогнула:
— Подъём!
Я приподнялась. Михалёв тоже, одна сестра вскочила, а другая, лежавшая рядом со мной, продолжала спать. Я сказала тихо:
— Вставайте!
Она открыла глаза и облизала губы.
— Кажется, я заболела, — проговорила она.
Я дотронулась до её лба. Он был очень горячим, на виске её лихорадочно бился пульс.
— Тогда лежите, — посоветовала я.
— Сейчас начнут поступать раненые, — сказал Пухов, — и потом ещё… Словом, не хватает санинструкторов, не успевают раненых выносить, командир полка приказал выделить двух сестёр.
Я видела, как вздрогнула его щека, и он сам, очевидно, это почувствовал, потому что дотронулся до щеки рукой.
— Сейчас идти? — спросила я, вставая.
Пухов посмотрел на меня, и лицо его внезапно снова показалось мне детским.
— Вы… хотите?
— Да, пойду, — отвечала я равнодушным голосом, потому что этот вопрос уже был решён для меня. — Что брать с собой? Только сумку? — спросила я, натягивая сапоги. Они были совсем мокрые, даже глина сверху не просохла.
— Да… сумку, и… там ждёт связной из роты… — чужим голосом произнёс Пухов.
Снаружи послышались чьи-то шаги и стоны: это несли раненых.
Сразу же, как только я вышла на воздух, на меня обрушились все звуки боя: треск пулемётов и автоматов, частые винтовочные выстрелы.
— Кто здесь связной из роты? — громко спросила я.
— Я, — отозвался чей-то тонкий голос, и от дерева отделилась маленькая фигурка.
Это был очень молодой парень в обмотках и огромных ботинках. У него было смешное, совсем детское лицо и хитроватая улыбка.
— В роту, значит, пойдём? — спросил он.
— В роту, — ответила я.
— Ну что же, — весело согласился парень, — айда в роту. — И он пошёл вперёд.
Связной шёл быстро, громко чавкая ботинками по ещё не успевшей просохнуть земле. Начинался рассвет.
А стрельба становилась всё оглушительней. Вокруг свистели пули. Этот свист прижимал меня к земле, и я шла, вобрав голову в плечи.
Передо мной возникали и исчезали люди. Подносчики снарядов со своими ящиками, санитары с носилками, командиры — все куда-то спешили, растворяясь в тумане.
Мой связной шёл будто наобум, не разбирая дороги. Автомат болтался у него на плече стволом вниз. Один раз он споткнулся, и я, думая, что его ранило, бросилась к нему, но парень выругался:
— Вот болото-то, лягушачьи места! — и снова пошёл вперёд. Я попробовала идти так же, как он, не сгибаясь, но никак не могла заставить себя держать голову прямо.
Внезапно где-то совсем рядом застрочил пулемёт, связной крикнул:
— Ложись! — и с ходу грохнулся в грязь.
Я тоже упала рядом, грязные брызги залепили мне лицо, но я боялась шевельнуть рукой, чтобы протереть глаза.
«Пиу, пиу, пиу!» — ныли надо мной пули.
Не помню, сколько времени мы так лежали. Пулемёт, стрелявший, как мне казалось, совсем рядом, замолчал. Я спросила:
— Это немцы стреляли?
— Все стреляют, — ответил парень, — и фрицы и наши. Разве разберёшь? Звук-то одинаковый.
Я старалась продолжать разговор, только чтобы подольше не вставать.
— А что там… в роте-то… бой? — спросила я.
— В роте? — переспросил связной. — В роте-то всегда бой. Вот вчера фрицы наступать пробовали, только мы им наклали. А сегодня — опять. На нашем участке самое сейчас главное место. А вы санинструктором к нам? — спросил он.
— Да, — ответила я.
— Ну правильно, — точно с кем-то соглашаясь, сказал парень. — А то у нас всех медиков за ночь-то поубивало. Ну, встали!
Он резко поднялся.
— Теперь бегом! — скомандовал парень. — А то тут полный прострел. — И он побежал.
Я бежала за ним, стремясь не отставать, и грязь из-под его ботинок летела прямо на меня; но я старалась смотреть только на его ботинки и больше ничего не видеть и ни о чём не думать. Что-то прогрохотало в стороне, и совсем недалеко поднялся из земли чёрный столб, оранжевый у основания, а я бежала и всё думала, как бы не упасть, потому что боялась остаться одна.
Наконец мы добежали до пригорка, и связной нырнул в какую-то дыру, я — за ним. Оказалось, что это вход в блиндаж. Блиндаж был малюсенький и набит до отказа. Я никак не могла туда втиснуться, так и застряла в дыре — половина внутри, половина снаружи.
В это время начался обстрел, снаряды рвались где-то совсем близко. С потолка сыпалась земля. Я сделала ещё усилие, чтобы протиснуться вперёд, но это было невозможно. А снаряды всё рвались, и я чувствовала, как бьёт меня по спине взрывная волна. Я всё боялась, что у меня оторвёт ногу, мне казалось, что вот сейчас её оторвёт, и я уже стискивала зубы, чтобы преодолеть боль.
Но обстрел быстро прекратился. Я вышла наружу и села прямо на землю у входа в блиндаж. Я ни о чём не думала, совсем ни о чём. У меня было такое ощущение, будто я совсем пустая, будто всё из меня вынули… Наконец мой связной вылез и сказал, что получил приказание отвести меня на передовую.
Тогда я совсем не восприняла это тысячу раз слышанное слово «передовая», а только ужаснулась, что снова надо куда-то идти. Я совсем измучилась и чувствовала, что силы мои исчерпаны, хотя ничего особенного не произошло: ведь я даже до передовой ещё не дошла.
— Идти будем так, — разъяснил парень, — сначала за мной — бегом, а потом поползём, а то кумпол сшибут.
Он снял с плеча автомат и, пригнувшись, побежал к лощинке. Я побежала за ним.
Мы промчались мимо маленького леса, и я слышала, как стучали пули, впиваясь в деревья, и срезанные листья, кружась, падали в грязь.
Как только лесок кончился, связной упал и пополз. Я тоже бросилась на землю и поползла. Он полз так, будто плыл на боку, а я так не умела. Мне очень мешала санитарная сумка, она волочилась по земле и за всё задевала. Наконец я провалилась в какую-то глубокую траншею.
Парень стоял выпрямившись и ожидал меня.
— Далеко до передовой? — спросила я, еле ворочая языком.
— А здесь и есть передовая. Ну, двинули к начальству. — Связной пошёл по траве, чуть пригибая голову, я — за ним.
В одном из поворотов траншеи, в небольшом углублении в стене, сидел какой-то лейтенант. У него было серое, видимо, давно не мытое лицо. Мой связной что-то тихо доложил лейтенанту. Тот повернул голову, скользнул по мне взглядом и сказал чуть с хрипотцой:
— Только смотри, чтобы целой остаться. Мне медики во как нужны. Если убьют, я тебе тогда…
Потом он подозвал меня поближе, объяснил, куда надо относить раненых.
Из всего того, что сказал лейтенант, я поняла, что мне надо только оказывать самую первую помощь раненым и перетаскивать их в угол траншеи, откуда их будут отправлять в ППМ, к Пухову. А во время атак мне надо идти позади и, если кто упадёт, перевязать, а отнесут его уже санитары. Правда, лейтенант добавил, что санитаров-то почти не осталось.
Получив инструкции, я спросила связного:
— Ты куда сейчас?
— Я туда, откуда с тобой пришёл.
Я подумала о том, что ему придётся снова проделать весь этот страшный путь. Но ему это, по-видимому, было нипочём. Лицо его по-прежнему хранило чуть насмешливое, хитрое выражение.
Попрощались мы очень дружески, и я двинулась вперёд по траншее…
Сейчас ночь и совсем тихо, будто и войны нет. Я сижу в траншее; из её глубины звёзды кажутся особенно яркими. Рядом со мной сидят бойцы, и почти всех их я уже знаю по имени.
Если когда-нибудь потом меня спросят, как прошёл мой первый день на передовой, как произошло моё «боевое крещение», я, пожалуй, ничего не смогу толково рассказать. Помню лишь, как пришла в траншею, села в угол и стала потихоньку выглядывать наружу. Потом увидела, как несколько бойцов выскочили из окопов и стали перебегать, а один из них вдруг упал шагах в десяти от моей траншеи. Стрельба стояла страшная.
«Ну, — подумала я, — сейчас надо выскочить и перетащить того бойца сюда, и тут перевязать». Ну… и не выскочила: не могла заставить себя выскочить, меня точно приковали к траншее.
Я твердила себе: «Трус, трус несчастный!» — и всё-таки не могла выпрыгнуть из траншеи. А потом вдруг слышу, как раненый стонет:
— Сестрица!.. Сестрица!..
Конечно, он просто звал кого-нибудь на помощь, но в ту минуту мне показалось, что он меня зовёт, знает, что я здесь, в десяти шагах от него, и прячусь, боясь пробежать эти десять шагов, чтобы спасти его. И вот тогда я заплакала, выпрыгнула из траншеи и побежала к раненому.
Несколько раз, пока я бежала, моё лицо обжигало горячим воздухом. Только потом я сообразила, что это пули. Добежав до бойца, увидела, что он ранен в голову: всё его лицо было залито кровью. Я решила не перевязывать его под огнём, а перетащить в траншею, попробовала тащить его так, как нас когда-то учили на курсах в Ленинграде, будто спасаешь утопающего. Но мне его и на метр сдвинуть не удалось — такой он был тяжёлый. Тогда я просто взяла его под мышки и волоком потащила.
Как я очутилась вместе с раненым в траншее — уж не помню.
А затем всё пошло проще. У меня не было времени бояться: я бегала по траншеям, перевязывала и перетаскивала раненых…
Потом наступил вечер, и стрельба прекратилась. Зажглись звёзды, и мне вдруг вспомнилось, как в «Детской энциклопедии» сказано про звёзды, что «из глубокой ямы они кажутся совсем иными, чем с поверхности земли». Я посмотрела на звёзды, — они и впрямь были большие и точно расплавленные…
В этой траншее я решила остаться на ночь: она была глубже и шире остальных. Земля была совершенно сырая. Она и наверху-то не успела за день просохнуть, а здесь стояли сплошные лужи.
Рядом со мной сидело трое бойцов. Одного из них звали Василий Прохорович, он был немолод, усат и угрюм; другой, Сенцов, совсем ещё молодой, тип задиры, парня из пригорода; третьего звали Шило, он тоже был молод, но медлителен и задумчив.
Все мы четверо сидели, прижавшись к передней стенке траншеи, и смотрели на небо.
— А интересное дело, — проговорил вдруг Шило, — есть всё-таки люди на звёздах или нет?
— На звёздах! — презрительно протянул Сенцов. — Скажи — на планетах. Может, и есть. А звёзды — они что? Раскалённое вещество, и никакой жизни там нет.
— Ну, на планетах, — покорно согласился Шило, — это всё равно — звезда, она и есть звезда, хоть и планета. И вот, значит, живут там, может, люди, смотрят на нас внизу и не поймут, что тут такое делается.
— И не поймут, как такого мудреца, как Шило, эта самая земля носит, — степенно добавил Василий Прохорович.
— Нет, дядя Василий, ты не смейся… И вот живут там люди, смотрят вниз и видят — идёт смертельная война. Может, они и не знают, что на земле на нашей фашисты буйствуют и что нам другого выхода не было, как драться с ними, и вот смотрят они и не понимают.
— Политрука им нашего послать, он бы им разъяснил, — заметил Сенцов.
— Опять ты не про то, — остановил его Шило. — И вот, думаю я, придёт время, когда будут люди по желанию своему и на звёзды летать, и куда хошь.
— Это при полном коммунизме, — не унимался Сенцов.
— Может, и при полном, — согласился Шило. — И какая тогда интересная жизнь будет!..
Я сидела, прижавшись к мокрой земляной стене траншеи, и слушала этот разговор. Он как бы убаюкивал меня.
Но в это время послышался гул моторов. От вражеского горизонта медленно проплыли по небу во внезапно вспыхнувших со всех сторон лучах прожекторов несколько серебристых точек. Загрохотали зенитки.
— Опять на Ленинград пошли, — сказал Василий Прохорович. — Вот так каждый день над нашими головами пролетают.
— На Ленинград, — повторил внезапно изменившимся голосом Сенцов. — Эх!.. У меня там Груня и сын. Может, сейчас спать укладываются… Не знают, что эти летят… Вот когда крылья-то нужны, Шило! — выкрикнул он. — Не на звёзды летать, а вот к этим бы сейчас подлететь да в куски их, в кровь!
— И у меня ведь в Питере семейство, — тихо промолвил Василий Прохорович.
Самолёты, выйдя из лучей прожекторов, исчезли в темноте, и скоро мы услышали глухие, точно из-под земли доносящиеся взрывы и увидели красноватый туман вдали: там был Ленинград.
— Бомбят, гады, — медленно произнёс Шило.
Все молчали.
Не помню, сколько времени продолжались взрывы, но только когда они прекратились, зарево не погасло, а стало из розового багрово-красным.
— Отбомбились, — тяжело уронил Василий Прохорович. Тогда и остальные медленно, точно с трудом, отвернулись от зарева.
— Ну… вот… — протянул Сенцов. — Может, теперь у меня и дома-то нет. Может, и мой дом в том костре горит.
— А ты не думай, — посоветовал Шило.
«Не думай»! — зло повторил Сенцов. — У тебя в Ленинграде никого нет, вот тебе-то легко не думать!
— У меня нигде никого нет, — покачал головой Шило и повторил: — Нигде никого… теперь…
И после паузы добавил:
— А я вот хочу не думать. Хочу только про будущее… Про то, как жить когда-нибудь будем… Про жизнь хочу думать… — И, внезапно повернувшись ко мне, спросил: — Как, думаете, девушка, после войны жить будем?
Я ответила быстро, точно всё время ждала этого вопроса:
— Сначала, думаю, трудно будет… А потом, наверно, очень хорошо.
— Вот, вот, — будто обрадовался моему ответу Шило, — сначала трудно, а потом хорошо. Новые люди народятся.
— Жди, пока народятся, — бросил Сенцов.
— И ждать не надо, — убеждённо сказал Шило, — они уже родятся. Уже! В нас родятся.
— Чудной ты, Шило, — точно недоумевая, проговорил Василий Прохорович. — Кабы не знал я, что ты геройский парень, медалями награждённый, так и подумал бы — послушай только тебя, — что не герой ты, а мечтатель какой-то. Всё ты о будущем да о будущем.
— Нельзя без будущего, — ответил Шило.
Он снова повернул голову ко мне и сказал:
— Холодно тебе?
— Холодно.
— А шинель-то твоя где же?
— В полку оставила, торопилась и забыла. Да мне и не так уж холодно, плащ-палатка есть.
— Нельзя без шинели, — наставительно сказал Василий Прохорович. — Солдат без шинели — никуда.
— Садись ближе, — предложил Шило.
И я придвинулась к нему, а он, распахнув шинель, накрыл меня полой. Мне стало тепло-тепло, глаза начали смыкаться. Сквозь тяжёлый сон я слышала чьи-то голоса, а потом, открыв глаза, увидела, что лежу на чём-то мягком и укрыта шинелью, и тогда совсем заснула…
Проснулась я от оглушительного взрыва. Трое моих новых знакомых лежали на дне траншеи, уткнув лица в сырую глину. В траншею летели куски глины и дерева. Я приподнялась и увидела, как весь вражеский горизонт, насколько охватывал глаз, будто вскипел, точно поднялся в воздух. А канонада всё возрастала.
— Ну, значит, сейчас наступать начнём, — сказал Василий Прохорович.
— Теперь слушай команду, — проговорил Шило.
И вдруг смолкла наша артиллерия, и тишина, наступившая внезапно, была страшнее, чем грохот. А потом откуда-то из-под земли раздался истошный, протяжный крик:
— А-а-а-а-а!
И из траншей и окопов стали выскакивать бойцы и бежать вперёд, стреляя на ходу. Вот пробежали трое моих бойцов, я даже не заметила, как они выпрыгнули из траншеи.
В этот момент немцы опять открыли ураганный огонь. И снова земля поднялась вверх, будто её выбросили огромным ковшом, запахло озоном. Снова раздался протяжный крик:
— А-а-а!
Но теперь никто не бежал вперёд. Люди лежали, придавленные к земле огнём.
И тогда совсем недалеко от меня появился человек, показавшийся мне знакомым. Он не бежал, а очень быстро шёл, стреляя из автомата. За ним, точно из-под земли, стали появляться люди.
И я тоже выпрыгнула из траншеи и побежала за бойцами, стараясь не потерять из виду того человека.
Но вдруг справа и слева от меня раздались разрывы, и стало темно от земляной стены, повисшей в воздухе. Я уткнулась лицом в землю, а когда поднялась, то увидела, что метрах в двадцати от меня лежит тот боец, что шёл впереди всех.
Земля вокруг всё ещё кипела, то здесь, то там взлетали в воздух маленькие земляные столбики, и этот проклятый звук «пиу-пиу-пиу» звенел в ушах.
Я подползла к раненому.
Он лежал лицом вниз. Трудно было определить, куда он ранен. Потормошила его за плечи, но он не поднял головы. Тогда я сама подняла его голову. Это был комбат Бардин.
— Вы… ранены, товарищ комбат? — спросила я.
Он молчал. На лице его не было крови, но оно было совсем чёрным, — очевидно, опалено порохом. Глаза закрыты, рот полуоткрыт. Я не знала, жив он или мёртв. Знала только, что и в том и в другом случае должна доставить комбата в тыл.
Я стала легонько переворачивать комбата на бок, чтобы подлезть под него, — за целый день я научилась кое-как перетаскивать раненых, — но когда я его приподняла, то увидела, что земля под ним почернела от крови.
«В живот!» — подумала я и перепугалась: раны в живот самые опасные.
Гимнастёрка и брюки комбата были в крови; я понимала, что рана продолжает кровоточить, потому что всё время появлялась свежая кровь. Стала ощупывать его тело, но в это время из его плеча кровь брызнула фонтаном: значит, повреждение артерии. Надо было наложить повязку немедленно. Лёжа плашмя и стараясь не поднимать головы, я вытащила из сумки жгут и бинт и стала перевязывать раненого. Каждый раз, когда мне надо было приподнимать комбата, чтобы подсунуть бинт, я боялась, что в него попадёт шальная пуля, и старалась держать свою руку так, чтобы защитить его. Я перевязывала, не зная точно, где рана, и перебинтовала ему всю грудь и живот.
Наконец с перевязкой было кончено, и я стала перетаскивать раненого Бардина к траншее. Повсюду валялись куски колючей проволоки, и ползти было очень трудно. Я изнемогала. Вдруг я услышала далёкий, похожий на «ура» крик и, обернувшись, увидела, что бойцы наши ведут бой уже далеко, метрах в двухстах от нас, а мы в поле совершенно одни.
Я стала кричать и звать кого-нибудь на помощь, но никто не ответил. Я заплакала от отчаяния. И вдруг почувствовала, что комбат пошевелил рукой. У меня сразу все слёзы пропали. «Значит, он жив!» — подумала я, и это прибавило мне силы. Я обхватила его и подтащила к краю траншеи, спрыгнула и осторожно спустила его вниз. Затем зачерпнула воды из лужицы и вытерла комбату лоб; на виске у него чуть заметно пульсировала крохотная жилка. В этот момент я увидела двух бойцов — подносчиков снарядов. Они бежали, согнувшись, по полю с пустыми ящиками в руках.
— Сюда, — закричала я сколько было силы. — Здесь комбат раненый!
Они увидели меня и прибежали на помощь.
…Комбат лежал на операционном столе, и Пухов суетливо мыл руки. Я поливала ему из кувшина.
Когда я доставила комбата в роту, то получила приказание немедленно сопровождать его на «санитарке» далее. За всё это время комбат только один раз и очень ненадолго пришёл в сознание. Он открыл глаза и закричал:
— В третью роту! В третью роту! Главный участок! Сам пойду! — и больше уже не произнёс ни слова.
Как только я доставила комбата на ППМ, пришёл командир полка. Он посмотрел на раненого Бардина, потом на Пухова и спросил:
— Ну, будет жить?
Лицо Пухова стало детским и смущённым. Он ответил:
— Постараемся.
— Смотри старайся, — бросил подполковник. — А где та девчонка, что его вынесла? Мне из роты звонили.
Я козырнула.
Подполковник посмотрел на меня:
— Ты? Молодец. Мой лучший комбат. Представлю.
Затем он повернулся и ушёл.
Когда я поливала Пухову на руки, он сказал:
— Поздравляю. Это он вас к ордену представит. А может быть, к медали. Нет, к ордену.
Мне казалось, что Пухов очень медленно моет руки. Все мои мысли занимал лежащий на столе человек. Будет он жить или не будет?
Пухов тщательно тёр руки. Мне показалось, что они у него дрожат.
«Плохо, — подумала я, — он волнуется».
Наконец Пухов вымыл руки и, держа их перед собой, направился к столу. Я пошла за ним.
У комбата было два ранения: пулевое — в плечо и осколочное — в брюшную полость. Из раны в плече всё ещё сочилась кровь. Маленькая черноватая ранка в правой части живота почти не кровоточила, но я знала, что именно от таких ран и умирают.
— Ранение в брюшную полость, — заключил Пухов.
Я молча подала ему шприц с наркозом.
Руки Пухова теперь не дрожали. Он быстро и ловко отыскал кровоточащие сосуды и захватил их зажимами. Кровотечение прекратилось.
— Перевязать, — бросил Пухов и отвернулся.
Я стала быстро бинтовать рану.
— Ну, — сказал Пухов, поворачиваясь ко мне, — теперь в санбат его. С этим, — он кивнул на чёрную ранку в правой части живота, — с этим мы здесь ничего сделать не можем. Вы отвезёте его в санбат — и немедленно!
«Санитарка» стояла у самой палатки. Я крикнула шофёру, чтобы он заводил мотор. Потом мы завернули комбата в одеяло, и Пухов с Михалёвым на носилках внесли его в «санитарку».
Я тоже хотела влезть. Но в эту минуту кто-то дотронулся до моего плеча. Передо мной стоял немолодой боец в порванной, запачканной в глине гимнастёрке.
— Я сержант Евстахиев, ординарец его, — торопливым шёпотом проговорил боец, — без меня горе случилось. Услал он меня в полк. А так разве я бы допустил… От бойцов-то я скрываю. Узнают — плакать будут. Это ведь такой человек!..
В морщинках его лица застыли грязь и копоть. Небольшие добрые глаза пристально смотрели на меня, и в них было что-то высоко человечное и очень детское…
— Выходим комбата, Евстахиев, обязательно выходим, — успокоила я его, влезая в машину.
Евстахиев не уходил.
— Обещаю! — крикнула я ему уже из кузова.
— Ну, поехали, — приказал Пухов, захлопывая дверь. — Поезжайте осторожно, медленно!
В «санитарке» было темно. Я даже не видела лица комбата. Я положила руку ему на лоб и нащупала ту пульсирующую на виске жилку, которая так обрадовала меня тогда, в поле. «Только бы доехать, только бы доехать!» — стучало в моём мозгу, в такт пульсирующей жилке. Машину сильно тряхнуло на ухабе. Комбат чуть слышно застонал.
Чтобы как-нибудь сократить этот тяжкий путь, я стала говорить:
— Теперь всё будет в порядке, товарищ капитан, кровотечение прекращено. Вот сейчас мы доедем до санбата, тогда всё будет совсем хорошо.
Я знала, что он мне не ответит, но всё же прислушалась. Он молчал.
— Вы понимаете, — говорила я, — в ППМ нельзя оперировать брюшную полость, там нет нужных условий. А в санбате всё это сделают в два счёта. И врачи там замечательные, опытные, хорошие врачи.
Мне хотелось плакать.
— А потом вы поправитесь, обязательно поправитесь. Вы даже не пишите своим, что ранены. И если кто-нибудь вам будет говорить, что ранения в живот самые опасные, вы не верьте…
Я сознавала, что говорю глупости, но не могла молчать.
— А наши пошли вперёд, — продолжала я. — Когда я вас подобрала, они уже ушли метров за двести…
Я сделала паузу и вдруг услышала шёпотом произнесённые слова:
— Наши… вперёд!
И тут я стала плакать и глотать слёзы и зажимать глаза руками, чтобы только прекратить этот глупый плач, и всё повторяла:
— Да, да, да, наши пошли вперёд…
Машина остановилась. Я раскрыла дверь. Мы были в лесу. Между деревьями виднелись санитарные палатки. Мы приехали.
Я выпрыгнула и огляделась, стараясь определить, где штабная палатка, но к машине уже шли люди.
— Комбат? — спросил меня на ходу врач в белом халате.
— Да, — ответила я.
Они прошли, не сказав больше ни слова, вытащили из машины носилки, и только, проходя мимо меня, врач спросил:
— Вы сопровождаете комбата?
— Да.
— Есть предписание оставить вас здесь, в санбате. Сейчас устраивайтесь на ночлег, утром получите точные указания от командира санбата.
Я молча козырнула. Носилки исчезли в одной из палаток. Я осталась одна. Был уже вечер. Тихо шумели деревья. В лесной чаще мелькали светляки. Пахло лесом и осенними раздавленными листьями. Было удивительно тихо, и от этой непривычной тишины кружилась голова…
…Оформившись, я пошла в палатку. Это была обычная палатка, такая же, как и все остальные. Огромный брезентовый шатёр поддерживали два врытых в землю столба. По обеим сторонам палатки стояли кровати, и на специальных брусьях лежали носилки, заменяющие койки, в дальнем конце стоял столик с медикаментами, у которого сидела сестра. На свободной койке у входа полулежал санитар.
И вдруг, едва сделав несколько шагов в глубь палаты, я остановилась, точно кто-то с силой схватил меня за плечи. На секунду всё поплыло перед моими глазами. Комбат и всё, что было связано с ним, исчезло из моего сознания. Мне показалось, что в нескольких шагах от меня на койке лежит Саша.
«Это мне кажется!» — подумала я, не двигаясь с места.
Я до боли широко открыла глаза, думая, что видение исчезнет. Но всё оставалось по-прежнему. Я видела, что на четвёртой койке, считая от той, у которой я стояла, лежал он. Его лицо, прикрытое до подбородка одеялом, было совершенно белым, глаза закрыты. Я ещё ничего не соображала, мне только сделалось страшно. Потом показалось, что кто-то рядом со мной совершенно чужим, незнакомым голосом крикнул: «Саша!» И я бросилась к нему.
Всё это было так. Саша находился здесь. Его привезли позавчера. Люди, которые сопровождали его, рассказали, что он находился в самолёте «У-2», подбитом рано утром над расположением нашей дивизии. Над землёй стоял низкий туман, и облачность была тоже низкая, и самолёт шёл на необычной для «уток» высоте. Его обстрелял «мессершмитт». С земли видели, что «У-2» после первой же очереди резко пошёл вниз. Когда подоспели к самолёту, то увидели, что лётчик перерезан пулемётной очередью, а пассажир жив, хотя потерял сознание и весь испачкан кровью.
Какое-то время я стояла на коленях перед его кроватью, не видя ничего, кроме его белого лица, закрытых глаз и спутанных волос. Всё происшедшее как-то не доходило до меня, я понимала только, что вижу его, что мы снова встретились, и мне было одновременно и страшно от этой встречи, и странно оттого, что я чувствую этот страх.
Я долго не могла сообразить, что с ним; первые минуты я даже никого не спрашивала об этом. Я сразу забыла, что я медик, сестра, мне было только страшно видеть его безмолвным, лежащим на госпитальной койке.
Потом я почувствовала, как кто-то подошёл ко мне. Это была сестра, маленькая толстая девушка.
— Кто он вам, муж, брат? — спрашивала она низким грубоватым голосом.
— Да, да, да… — повторяла я, боясь отвести от него взгляд. И снова я забыла обо всём, кроме него.
Потом я опять услышала голос:
— Вы встаньте, ну, встаньте, что же делать, сейчас ваша смена будет.
Эти слова вернули меня к действительности. Я всё вспомнила — и как попала сюда, и то, что остаюсь здесь на работе. Я вскочила.
— А меня зовут Нюра, — протянула мне сестра свою полную короткую руку.
Я крепко пожала её.
— Он сейчас спит, — сказала Нюра. — Врач его недавно смотрел, через час снова придёт.
Саша по-прежнему спал. Я не знала, что это было — сон или глубокое забытье, беспамятство, но он лежал неподвижно, точно неживой, я не слышала его дыхания, не видела, чтобы на его лице дрогнул хоть один мускул. Мне хотелось, чтобы кто-нибудь был сейчас рядом со мной, тогда бы не было так жутко.
Я стояла у его постели. Вдалеке монотонно стучал движок электростанции. Свет горел неровно — то вспыхивал ослепительно ярко, то почти затухал. Мне вдруг неудержимо захотелось схватить Сашу за плечи, чтобы он проснулся, встал, избавил меня от этого кошмара.
«Ведь бывают же такие страшные сны, — подумала я, — когда всё происходит будто наяву. Может быть, и это всё сон?»
— Ну, как он? — раздался за моей спиной чей-то голос.
Я обернулась. Передо мной стоял врач. Он был низкого роста, в меховом жилете, который был ему явно велик. Лицо врача напомнило мне Пухова; у него были такие же полные, быстро розовеющие на морозе щёки.
— Новенькая? — спросил врач. — Как капитан? — Он кивнул на Сашу.
— Спит, — тихо ответила я.
— Ну, — недовольно и резко ответил врач, — так он и вечным сном заснёт, а вы и не заметите.
Я почувствовала боль, точно от удара. А врач нагнулся над Сашей, пощупал у него пульс и, открыв веко, поводил перед глазом пальцем. Потом он выпрямился и, на ходу бросив: «Плохо», — подошёл к столику, на котором стояли медикаменты.
Я шла за ним, ничего не видя, ничего не соображая.
— Введите ему кофеин, — приказал врач. — Понятно?
Я ничего не ответила.
— Да что с вами? — раздражённо спросил врач. — Вы понимаете, что я говорю?
Я поспешно закивала головой и даже повторила назначение, чтобы врач не подумал, что я ничего не понимаю, и не сменил меня.
— Пойдёмте дальше. Как дела с комбатом? — на ходу спросил он.
Я быстро нашла его карточку в пачке, которую взяла со стола. Там было написано:
«Владимир Семёнович Бардин, капитан, 1900 года рождения, осколочное ранение. Повреждено две петли тонкой кишки и сосуды брыжейки. Резекция тонкой кишки».
Врач уже стоял у койки комбата и, откинув одеяло, осматривал бинты. Я тоже подошла.
Бардин лежал на спине, рука его была вытянута вдоль бедра, пальцы сжаты в кулак. Когда я подошла, он чуть скосил глаза в мою сторону, несколько секунд смотрел молча, потом повернул ко мне голову и проговорил, с трудом произнося слова:
— А я вас знаю. Из нашего полка… Где я вас видел?
Он чуть нахмурил лоб и потом улыбнулся.
— Вспомнил!.. Гимнастёрка с широким воротом? Так?..
— Да, — будто во сне ответила я, — только это было очень давно.
— Живот почему-то давит, — недоуменно прошептал комбат.
Мне показалось, что голос Бардина доносится ко мне откуда-то издалека. Я попыталась отсюда увидеть лицо Саши. Я встала на цыпочки, но его койка была далеко, и я ничего не увидела.
Врач уже перешёл к следующей койке. Так я переходила за ним от одного раненого к другому и всё делала точно во сне, еле передвигая ноги. Наконец врач пошёл к столу.
— Так вот, — сказал он вполголоса, оборачиваясь ко мне и зачем-то потирая толстым указательным пальцем свою пухлую щёку, — тот, корреспондент, вряд ли протянет до утра. С комбатом тоже неважно. Словом, делайте всё точно, как я сказал. Я скоро опять зайду. Да вы слушаете меня или нет?
На секунду мне показалось, что широкое, пухлое лицо врача перевернулось и стало расплываться. Я схватилась рукой за угол стола и ответила как можно твёрже:
— Я всё поняла.
Врач ушёл.
Я схватила ампулу с кофеином. Руки дрожали, и я никак не могла отбить запаянное горлышко. Наконец стекло отлетело с лёгким хлопушечным выстрелом. Я набрала шприц и побежала к Сашиной постели. Он по-прежнему лежал неподвижно. Дыхания не было слышно. Белое лицо походило на маску. Я откинула жёсткое, волосатое одеяло, схватила Сашу за руку и стала прощупывать пульс. Я никак не могла найти его. Вдруг я ощутила частые лихорадочные удары, но тут же поняла, что это мой собственный пульс. Тогда я впрыснула ему кофеин. Когда я вводила иглу ему под кожу, то почувствовала боль, точно это меня укололи иглой. Затем я стала вглядываться в его лицо. Ничего не изменилось. Всё оставалось по-прежнему.
И вдруг всё, что окружало меня, — брезентовые стены палатки, койки с людьми, — всё отдалилось куда-то и исчезло. Мне почудилось, что я сижу в тёмном и холодном номере «Астории», у стола, на котором чернильница с замёрзшими чернилами, — и больше ничего. Меня охватило то же состояние, что и тогда, перед его приходом, когда я ещё издалека почувствовала его шаги. Потом и это исчезло, и мне представилось, что я в своей комнате за Нарвской, очень холодно, в разбитое окно врываются ветер и снежная пыль…
И мне всё вокруг кажется чёрным, совсем ничего нет, одна чернота, я ничего не вижу, только чувствую, что держу его руку в руках и не могу разжать руки, потому что тогда уже будет совсем всё кончено, а так что-то есть; и кто-то стонет в темноте, стонет и стонет; я не могу понять, кто это стонет, — и снова появляются передо мною брезентовые стены палатки, белое лицо Саши, койки с людьми. Но стон продолжается. Я вижу: стонет комбат Бардин, и понимаю, что должна сейчас же подойти к нему. Бардин стонет всё громче, и я встаю и иду к нему.
Комбат лежит, скомкав угол простыни. На лбу его блестели капельки пота.
Я спросила:
— Что с вами? Болит?
— Д-да… — простонал он, — живот… живот давит.
— Это всегда бывает после операции, — успокоила я его и наклонилась, чтобы поправить подушку. — Через несколько дней это пройдёт. А сейчас я вам сделаю укол.
— Вы… чего плачете? — спросил Бардин.
Я испугалась его слов. Мне показалось, что я делаю что-то непростительное, подойдя к постели тяжело больного человека с заплаканным лицом. Я постаралась улыбнуться.
— Это я в печку дрова подкладывала, это от дыма.
Я пошла к столику, набрала в шприц пантопона и сделала Бардину укол. Через несколько минут он перестал стонать. Я пощупала у него пульс. Удары были очень слабые, но явно ощутимые. Я вернулась к Саше. Мне показалось, что теперь я различаю его дыхание. Я прижалась ухом к его груди и едва расслышала биение сердца. Оно было чуть заметным, прерывистым и неровным, точно язычок свечки на ветру. Глаза Саши были по-прежнему закрыты. Я была бы готова сейчас на всё, чтобы только спасти его, отдала бы руку, ногу, пошла бы в огонь, я готова была бы умереть, чтобы только он был жив.
— Ну, как он? — раздался голос.
Позади стоял врач. Я не слышала, как он снова вошёл. Я хотела ответить: «Плохо», — но не смогла выговорить это слово.
Врач, приложив стетоскоп к груди Саши, выслушивал сердце. Потом резким движением вытащил резинки из ушей и выпрямился.
— Камфару, — сказал он.
— Я уже дала ему кофеин, — ответила я.
— Введите камфару, — повторил врач, — впрочем… — Он махнул рукой и пошёл к койке Бардина.
Я стояла около Саши и не могла двинуться с места. Я видела, как врач нагнулся над комбатом, затем обернулся и бросил:
— Сестра, где вы там?
У столика с медикаментами он сказал мне:
— Смотрите за Бардиным в оба. Кое-какая надежда есть.
— А как с ним? — почти крикнула я.
— С корреспондентом? — Врач посопел и скривил губы. — Думаю, что ему уже не придётся писать. Вот. Остальное у вас в порядке, назначения прежние. — Он передёрнул плечами и пошёл к выходу.
Я стояла в оцепенении. Меня мучила мысль, что я не рассказала врачу всего, не сказала ему, кем был для меня Саша. Я должна была рассказать ему всё, всё: и о том, что было до войны, и о поисках в Ленинграде — словом, обо всём.
«Ну и что же? — ответил мне внутренний голос. — Что изменилось бы от этого? Разве Саша стал бы более дорогим для этого врача?»
И вдруг меня охватила злоба на этого пухлого молодого человека.
«Это плохой, плохой врач, — стучало у меня в голове, — он ещё очень молод, он не может, не умеет спасти Сашу. Боже мой, Саша погибнет, оттого что возле него нет настоящего, опытного специалиста!»
Я вспомнила, что врач велел впрыснуть Саше камфару. Я была во власти какого-то непонятного, противоречивого чувства: мне хотелось быть всё время с Сашей, не выпускать его руку из своих рук и одновременно хотелось быть в стороне, но знать, что рядом с ним стоит опытный, мудрый доктор, который спасёт его.
Я впрыснула ему камфару. Опять ни один мускул не дрогнул на его лице, когда я вводила иглу. Я не могла удержаться, наклонилась и прошептала над самым его ухом:
— Сашенька, Сашенька, это я. Ну, посмотри на меня, я здесь и никуда не уйду, открой же глаза, ведь это я, я!
Всё было по-прежнему, только сердце его стало биться чуть чаще. В этот момент в моих ушах прозвучали слова: «Смотрите за Бардиным в оба. Кое-какая надежда есть». Бардин спал, открыв рот и подложив ладонь под щёку. Он показался мне не взрослым, мужественным человеком, а ребёнком из моего детдома. Комбат дышал ровно.
«Он будет жить», — подумала я и вдруг вспомнила, как тогда, в детском доме, я боролась со смертью. «Главное, не допустить сюда смерть, — сказала я себе, плохо сознавая, что говорю. — Ни одной жертвы, ни одной жертвы, — повторяла я. — Если она возьмёт хоть одного — всё пропало». И я почувствовала, как исчезла моя слабость, перестали дрожать колени и пальцы сами сжались в кулаки. «И Саша будет жить, назло всем врачам, — решила я, — иначе где же справедливость?» Я твёрдыми шагами пошла к его койке, но едва увидела Сашино лицо, как вся моя решимость пропала, и я схватилась за койку, чтобы не упасть.
Я увидела, что за эти несколько минут лицо его посинело, на лбу выступил холодный пот. Я откинула одеяло и увидела, что тело его тоже синеет, и синева эта, проступая между белых бинтовых повязок, казалась особенно зловещей. Я схватила Сашу за руку. Пульса не было.
И страшное слово точно молоток ударило меня: «Шок!»
«Врача, врача! Это шок!» — застучало в моих висках, и я бросилась вон из палатки.
От свежего воздуха у меня закружилась голова. Недвижно стояли тёмные ели. Ещё существует какой-то другой мир, кроме палатки! Я побежала к блиндажу командира, потому что не знала, где сейчас врач. «Не успеешь, не успеешь, не успеешь», — шептал мне кто-то в ухо. Я добежала до командирского блиндажа и с разбегу толкнула дверь. Блиндаж был пуст.
«Наверно, он где-нибудь в палатках», — мелькнуло у меня в голове, а тот же проклятый голос шептал мне в ухо: «Там уже всё кончено, ведь это шок».
Я услышала шум автомобильного мотора. Прямо из леса, ломая придорожные сучья, выехала машина-«санитарка». Машина подъехала к блиндажу, дверцы кабины открылись, и оттуда вышел Андрей Фёдорович. И тогда меня разом оставили все силы, я, точно девчонка, разрыдалась, бросилась к Андрею Фёдоровичу и, схватив его за плечи, закричала:
— Скорее, ради бога скорее! Там Саша, Саша, он умирает!
…С тех пор прошло четыре часа. Ему два раза вводили физиологический раствор, глюкозу с инсулином, сделали переливание крови. Сейчас он лежит в шоковой палате, обложенный грелками. Андрей Фёдорович там. Моя смена кончилась, и Андрей Фёдорович запретил мне идти в шоковую палату. Сейчас жизнь Саши в его руках…
Я совершенно спокойна, хотя не уверена, будет ли он жить, ведь я знаю, сама медик. И всё-таки не могу больше плакать, не могу кричать.
Я могу только думать. Думать о том, что всего лишь день назад была счастлива. Я знала, что он жив-здоров и что оба мы делаем то, что должны делать для того, чтобы в конце концов встретиться. Как это жутко, что очарование счастья ощущается особенно сильно, когда это счастье разбито. «Если он умрёт, я буду совсем одна, — подумала я, и тут же пришла другая мысль: — Как это я могла подумать: „Если он умрёт!..“».
И вот так я сидела и думала, как вдруг прибежал санитар и сказал, что меня срочно зовут в палату. Это был санитар не из шоковой палаты, а из той, где я работала. Я накинула шинель на плечи. Санитар торопил меня.
В палате меня встретила Нюра. Она проговорила шёпотом:
— Комбат всё время вас зовёт. Он то в сознании, то бредит. И всё время — вас. У него пневмония началась.
Я надела халат и подошла к Бардину. Его серые, глубоко сидящие глаза внимательно смотрели на меня. Когда я подошла к койке, он сказал:
— Ну, вот и вы… — Он говорил очень тихо, захлёбываясь в одышке, — вот и вы… знаю… Где были? Гимнастёрка…
Я не понимала, бредит он или говорит в сознании. Я села на край койки и положила руку ему на лоб. Лоб был горячий.
— Я не помню… — продолжал Бардин, — нет, не помню… ещё вас видел… ещё… не только тогда, с гимнастёркой. Может быть, во сне.
Подошла Нюра с порошком сульфидина в одной руке и кружкой в другой.
— Выпейте, — сказала она.
Я подняла Бардину голову, и Нюра всыпала ему в рот порошок, затем зачерпнула ложечкой воды из кружки и дала запить. Я понимала, что комбат бредит, в его разгорячённом сознании мелькают отрывки воспоминаний. Он не знал, не помнил, что это я вытащила его из боя, но что-то из этого эпизода, очевидно, удержалось в его памяти. Я почувствовала успокоение, держа свою руку на лбу Бардина. Это было не то оцепенение, не то страшное спокойствие, которое я испытывала, сидя одна. Нет, мне почему-то представилось, что Саша и этот лежащий передо мной человек связаны друг с другом, что жизни их переплетены и что, пока жив Бардин, не может умереть и Саша.
Я вытерла ему лоб полотенцем. Он закрыл глаза. Я наклонилась к самому его уху и проговорила:
— Это я, я… Всё будет хорошо… Всё будет хорошо. Вы поправитесь, врач говорит, что дело идёт уже на поправку… Я буду здесь, с вами, и никогда не уйду…
Несколько минут Бардин молчал, а затем пересохшие губы его раздвинулись, и он прошептал:
— Спасибо… хорошо. Потом он заснул.
Я подошла к Нюре.
— Он заснул. Теперь я пойду. А его надо переворачивать с боку на бок, часто-часто, чтобы не было застоев.
— Знаю, — грубовато ответила Нюра.
Я вышла и увидела, что с противоположной стороны, оттуда, где помещается шоковая палата, идёт Андрей Фёдорович. На нём был белый халат, подпоясанный марлевой тесёмкой, и борода чёрным бесформенным пятном расплывалась на нём. Он подошёл к моей палатке и, откинув полог, вошёл.
Не выбирая дороги, я побежала к своей палатке. Добежав, остановилась. Я не могла войти и узнать… Но полог поднялся, — я увидела Андрея Фёдоровича.
— Вас нет, — сказал он, — я хотел уйти.
— Ну… как? — еле выговорила я, входя в палатку.
— Пока без перемен, — ответил Андрей Фёдорович. Он почти насильно усадил меня на койку.
Что-то подступило к горлу, у меня потекли слёзы.
— У него серьёзные ранения, два сквозных пулевых в плечо, — сказал Андрей Фёдорович негромко и неторопливо, — шок вызван ушибом при падении и большой потерей крови. Мы только что сделали ещё одно переливание…
— Зачем, зачем вы мне всё это говорите? — вырвалось у меня так громко, что я сама испугалась своего голоса. — Я спрашиваю: будет ли он жить?
Я посмотрела на Андрея Фёдоровича, но слёзы мешали мне разглядеть в этот момент его лицо. Он схватил меня за руку.
— Лида, Лидушка, — сказал он какой-то несвойственной ему скороговоркой. — Не надо так говорить! Он должен жить, конечно, должен. Я сделаю… мы сделаем всё, всё… Я сейчас опять иду туда.
И как только он сказал эти слова, я подумала: «Почему он здесь, почему он до сих пор здесь, когда должен быть там, около него?» Я вскочила и подтолкнула его к двери:
— Идите же, идите скорее!
Андрей Фёдорович ничего не сказал и вышел из палатки.
Его слова ещё звучали в моих ушах. Было необычно слышать от него так поспешно и неуверенно произнесённые слова. Я привыкла к его спокойной, слегка иронической манере говорить. Она хотя и раздражала меня иногда, но всегда вселяла уверенность. А это будто сказал не он, не Андрей Фёдорович, а какой-то другой человек, обычный, слабый, сомневающийся.
…Я не помню, сколько времени прошло с тех пор. Я сидела на койке, укрыв ноги одеялом, было очень холодно, печка не топилась. Внезапно зашуршал полог, и я увидела санитара. Я сразу почувствовала, что этот санитар «оттуда».
— Вас зовут, — угрюмо буркнул санитар, и я поняла, что всё кончено.
Я боялась расспрашивать его, где-то ещё теплилась надежда, но по тону его я поняла: это конец. Я встала и пошла к выходу.
— Куда ж в чулках, сапоги-то наденьте!
Я стала надевать сапоги, подумала: «Странно, почему я совсем не чувствую ног?»
Санитар довёл меня до входа в шоковую палату.
— Ну вот, — сказал он и ушёл.
Войдя в палату, я увидела несколько пустых коек. Только около одной стояли спиной к входу сестра и Андрей Фёдорович. Я поняла, что там лежит он. Я видела всё как бы в тумане, и мне всё время казалось, что у меня слипаются веки. Я протёрла глаза, но туман не исчезал. Я медленно подошла и стала за спиной Андрея Фёдоровича. Я не видела Сашу и боялась взглянуть на него. Вдруг я услышала, как сестра сказала:
— Просыпается!..
— Что? — вырвалось у меня.
Андрей Фёдорович резко обернулся.
— Тише! — прошептал он. — Смотрите.
Он подвёл меня к изголовью. Теперь я видела Сашино лицо. И мне показалось, что синева, заливавшая его лицо, исчезает. Я видела только постепенно бледнеющие синие пятна на лбу и на шее.
— Пятьдесят восемь! — сказала сестра. В её голосе прозвучало торжество. Я только сейчас заметила, что она держит Сашину руку, слушая пульс.
«Что же это такое? — подумала я. — Ведь он жив, жив, жив!» Мои глаза встретились с глазами Андрея Фёдоровича, и я увидела в них новое, никогда не виданное раньше выражение. Андрей Фёдорович высоко поднял голову, борода его стояла торчком, а глаза сияли, точно их зажгло изнутри. Весь вид Андрея Фёдоровича выражал огромную силу, гордость, радость. И где-то в глубине у меня мелькнула мысль, что я никогда ещё не видела его таким красивым.
Я снова стала смотреть на Сашу и увидела, что ресницы его дрогнули, глаза медленно открылись, потом снова закрылись, и снова медленно, точно преодолевая большую тяжесть, поднялись веки. И я увидела его взгляд, такой родной и знакомый, и услышала, как Саша тихо, одними губами, произнёс:
— Лида… Лидонька!..
…Через час мы с Андреем Фёдоровичем вышли из палаты. Саша заснул. Это было уже не забытье, не тяжёлое беспамятство, а настоящий сон.
— Пройдём по лесу, — предложил Андрей Фёдорович, когда мы вышли из палаты. — И вам и мне надо отдохнуть.
Теперь во всём облике его — в опущенных плечах, слегка ссутулившейся спине и потухших глазах — чувствовалась огромная усталость.
Мы пошли по узкой тропинке, задевая влажные хвойные ветви. Некоторое время мы шли молча, потом Андрей Фёдорович проговорил:
— Ну вот… теперь он будет жить.
— Спасибо вам, — едва слышно промолвила я и взяла его под руку. Я почувствовала, как вздрогнула его рука.
— Ну, это глупости, — отмахнулся Андрей Фёдорович, — я тут ни при чём. Лечение при шоке обычное, это знает даже студент. Всё это мог сделать любой. — Он снова заговорил своим обычным, знакомым мне тоном.
— Вы знаете, — начала я, сжимая его руку, — мне кажется, что какое-то время я не жила. Вот все эти последние часы. Точно я заглянула во что-то страшное, беспросветное. А теперь снова я вернулась к жизни. Но… я теперь никогда не забуду, как смотрела туда, в темноту.
— Забудете, — уверенно произнёс Андрей Фёдорович и пристально посмотрел на меня, — жизнь есть жизнь.
Эта фраза что-то разбудила во мне, я вспомнила, что она когда-то уже была произнесена в нашем разговоре, не помню только, им или мною и по какому поводу.
— Какое всё-таки счастье быть врачом, — воскликнула я, — держать в руках жизнь человека, защищать его от смерти! И какая радость победить!
— Да, — задумчиво согласился Андрей Фёдорович, — это бывает хорошо.
— Вы уверены, что теперь уже ничего не случится?
— В настоящую минуту я уверен, что всё обойдётся.
Мне хотелось, чтобы он говорил ещё и ещё, каждое слово, которое произносил Андрей Фёдорович, придавало мне силы.
Но он замолчал. Прямо над нами, через дорогу, с одной ветки на другую перепрыгнула белка, мелькнув пушистым большим хвостом.
— Вы знаете, — сказала я, — вот эти дни мне всё больше приходит в голову мысль о том, что все люди как-то связаны между собой. Я уже не раз думала об этом.
Андрей Фёдорович молчал.
— Вы когда уезжаете? — спросила я его.
— Скоро. Пойдёмте обратно. Мне надо поговорить с командиром санбата.
— Вот что, — сказал Андрей Фёдорович, подойдя ко мне вечером, — завтра мы его эвакуируем.
— Как? — вскрикнула я.
— Тише. Я говорю с вами как врач. Он очень слаб. В условиях санбата, я не могу ручаться… Словом, это транспортабельный больной, мы эвакуируем его в армейский госпиталь… на самолёте. Вашего Бардина я бы тоже эвакуировал, но его ещё нельзя трогать с места.
— Когда? — беззвучно спросила я.
— Завтра, — ответил Андрей Фёдорович.
— Завтра? Но я ведь… ведь я так и не говорила с ним…
— Вы и не будете с ним говорить. Всякие волнения для него… словом, невозможны. Мы едва убедили его, что тогда вас не было и ему просто показалось.
…Ночь. На моём попечении находится двадцать человек, лежащих в этой палате. Кто-то громко застонал в противоположном конце, и я побежала туда. У лейтенанта, раненного в голову, начинались боли. Впрыснула ему морфий и постояла немного у койки. Затем направилась к постели комбата.
Теперь он повторял только одно слово:
— Пить, пить, пить…
Подошёл Андрей Фёдорович, посмотрел на температурный листок капитана, покачал головой и коротко бросил:
— Назначения те же.
К утру температура у капитана несколько спала. Пришёл врач. Около Бардина он стоял дольше всех. Он сказал:
— Со стороны лёгких всё протекает нормально.
Вечером за мной пришёл связной командира санбата. В блиндаже командира сидел Андрей Фёдорович, больше никого не было. Когда я пришла, он ходил по блиндажу, заложив руки за спину, ссутулившись, — потолок был низкий.
— Ну вот и вы, — обрадовался Андрей Фёдорович. — Я позвал вас, чтобы попрощаться. Утром мы едем.
Он сел на кровать комбата и, опустив голову, вытянул свои толстые ноги в кирзовых, с широкими голенищами сапогах. Борода его, упиравшаяся в грудь, как бы изогнулась.
«Утром? Уже этим утром?» — подумала я и села на чурбачок возле вбитого в пол столика.
— Вы собираетесь везти его на самолёте? — спросила я.
— Да. Посадочная площадка в восьми километрах отсюда.
— Андрей Фёдорович, скажите мне честно: это правда, что жизнь его вне опасности? Ведь уж так повелось, что мы говорим друг другу только правду.
Андрей Фёдорович поднял голову, и борода его выпрямилась.
— Да, только правду, — тихо повторил он и добавил уже громче: — Я вам говорил — непосредственной опасности нет. Дальнейшее зависит от его организма и от ухода.
— В уходе я не сомневаюсь.
— Да, можете не сомневаться.
Мы помолчали, потом я сказала:
— Андрей Фёдорович, каждый раз встреча с вами приносит мне счастье. Без вас я не выдержала бы на Ладоге. Сейчас вы спасли Сашу.
Он медленно провёл рукой по бороде и проговорил:
— Когда мы встретились в последний раз и вы ушли, я думал, что начну вас ненавидеть. Вы простите, что я так говорю, — сейчас это глупо.
— Глупо! — усмехнулась я. — На Ладоге у нас не было этого слова.
— Я не к тому, — махнул рукой Андрей Фёдорович, — всё это прошло.
Он встал и снова начал шагать по блиндажу, втянув голову в плечи.
Потом он остановился позади меня и положил на мои плечи свои большие красноватые руки.
— Вот есть человеческие чувства, — сказал Андрей Фёдорович, — любовь, ненависть, дружба, верность… Это, так сказать, три измерения жизни. Но есть какие-то такие сочетания, необычайные и, на первый взгляд, странные, поняв, почувствовав которые обретёшь новое, неизведанное счастье. Мне кажется, что теперь в жизни совершается так много нового, что невольно спрашиваешь себя: а не есть ли это давнишняя человеческая чудесная мечта, осуществляющаяся незаметно для нас? Вы меня понимаете? — Его руки чуть вздрагивали на моих плечах.
— Я вас понимаю, — ответила я, — только мне никогда не приходилось думать об этом!
— Вот, вот, — точно обрадовался Андрей Фёдорович, — об этом не думают, потому что это совершается само собой. Это… в воздухе. Новое… Новое… Ведь подумать только: не немцы сейчас штурмуют Ленинград, а мы штурмуем немцев… Но когда вдруг сознаёшь это, то чувствуешь радость. Ну вот… а он будет жить, Лида!
Я вскочила. К горлу моему подступил комок, и я боялась, что сейчас из моих глаз польются слёзы.
— Он будет жить, — тихо повторил Андрей Фёдорович, — и вы наконец будете вместе, и всё будет хорошо.
Я улыбнулась.
— Вы, Андрей Фёдорович, так говорите, как будто война уже кончилась и всё уже позади.
— Война? — переспросил Андрей Фёдорович. — Да, война ещё далеко не кончилась, но… мы уже победили.
Я подумала: «Что такое он говорит? Как это мы уже победили, когда Ленинград до сих пор в блокаде?»
— Вот, посмотрите на Ленинград, — продолжал Андрей Фёдорович, точно читая мои мысли. — Ведь вы же сами уверены, что раз мы дожили до весны, дожили до осени, то теперь-то наверняка победим… Теперь время за нас. Сейчас главное — делать… делать то, что надо….
Андрей Фёдорович отвернулся к двери и через минуту сказал:
— Ну, мы отправляемся на рассвете. Я буду сообщать вам, как пойдут дела.
— Андрей Фёдорович, — вырвалось у меня, — завтра утром я не дежурю, можно мне… проводить?
Он повернулся ко мне и нахмурился.
— Но я же сказал, что вам нельзя.
— Я сяду в кабину и так и не выйду, пока не прилетит самолёт.
Андрей Фёдорович подумал немного и сказал:
— Хорошо.
…Мы выехали на рассвете. Носилки, на которых лежал Саша, внесли в кузов «санитарки». Туда же сел Андрей Фёдорович и два санитара. Я сидела в кабине.
Когда мы поехали, я подумала: «Как странно складывается наша жизнь — быть рядом и не иметь возможности сказать друг другу хоть слово!»
Мы ехали по какой-то новой, незнакомой мне лесной дороге и минут через двадцать выехали на опушку. Отсюда был виден аэродром — небольшое зелёное поле. Машина остановилась, и Андрей Фёдорович отворил дверцу кабины и, вынув часы, сказал:
— Сейчас должны прилететь.
— Как Саша? — шёпотом спросила я.
— Спит, — ответил Андрей Фёдорович.
В это время я услышала характерный для «У-2» прерывистый, точно стук движка электростанции, гул мотора и увидела самолёт, низко летящий над лесом. Под фюзеляжем его было специальное приспособление, похожее на лодку, и я поняла, что это и есть санитарный самолёт.
Самолёт зашёл на аэродром с дальней от нас стороны, промчался по полю, подпрыгивая на невидимых кочках, и замер. Из люка вылез лётчик и пошёл к нашей машине.
Внезапно в походке этого лётчика, грузного, большого человека, мне показалось что-то знакомое. И вдруг я всё вспомнила: Ладогу, метель, серый, холодный госпиталь в Ленинграде… «Какое счастье, — подумала я, — что Сашу повезёт именно этот знакомый лётчик!» Я выпрыгнула из кабины и побежала ему навстречу.
— Это вы? — закричала я.
— Конечно, я, — пробасил в ответ лётчик, широко расставляя мне навстречу руки. И как-то так получилось, что он схватил меня своими огромными руками и поднял высоко в воздух.
И вдруг уже в тот момент, когда он держал меня в руках, мне показалось, что я ошиблась.
— Как ваша нога? — робко спросила я.
— Нога? — переспросил лётчик. — Да… ничего нога.
Это был не он. Он просто был очень похож на того. Я ошиблась.
К нам подошёл Андрей Фёдорович, и лётчик, вытянувшись, отдал ему рапорт.
— Знакомого встретили? — спросил меня Андрей Фёдорович.
— Точно так. Знакомы, — поспешно доложил лётчик.
Машина подъехала вплотную, и я увидела, как двое санитаров вынесли из кузова носилки и внесли их в гондолу самолёта. Андрей Фёдорович тоже подошёл к самолёту, а мы с лётчиком за ним. И вдруг я сказала:
— Я вас очень прошу… Вы везёте человека, который для меня… Словом, я вас прошу…
Лётчик внимательно посмотрел на меня и улыбнулся:
— Будьте покойны, знакомая! Повезу по самой укатанной дорожке. Не шелохнётся.
Мы попрощались с Андреем Фёдоровичем. Он влез в кабину. Лётчик протянул мне свою огромную ладонь и сказал:
— Ну, всё будет в порядке. Будьте счастливы! — Он задержал мою руку в своей и повторил: — Будьте счастливы!
Потом один из санитаров стал заводить винт самолёта. Заревел мотор.
И вот самолёт уже несётся по полю, трава на его пути пригибается, точно придавленная огромной невидимой ладонью, вот самолёт уже над лесом, так низко, точно не летит, а мчится по сплошной зелёной дороге.
Я стою и вижу, как постепенно уменьшается в размерах самолёт, и в ушах моих всё звучат слова лётчика:
«Будьте счастливы… Будьте счастливы!..»
Я был ещё в военной форме, но фактически уже не имел на неё права: в полученной мною вчера из военкомата справке было написано, что «капитан Савин демобилизован из рядов РККА».
«Стрела» отправлялась из Москвы в Ленинград в пять часов вечера. Я приехал на вокзал за час до отхода поезда, хотя билет — последний полученный мною военный литер — лежал у меня в кармане. Выйдя на перрон, я увидел ленинградскую «Стрелу». Поезд стоял, поблёскивая широкими оконными стёклами и свежей краской. Словно никогда его не обжигала война, не коробила его окраски, не расплавляла оконных стёкол, не валила навзничь вагонов… Казалось, война прошла где-то в стороне от этого нарядного поезда.
В вагоне было очень тихо, в коридоре, у окон, стояло несколько человек. Они прижались к стенкам, пропуская меня с чемоданом. Моё купе оказалось последним. Оно было пустым, соседи ещё не пришли. Мне досталось нижнее место. Я поставил чемодан под столик и уселся на диван.
Здесь, в купе, всё было очень светлым и очень новым. Солнце светило прямо в окно, и занавески из тонкой белой материи просвечивали. Металлическая подставка у настольной лампы сияла, как зеркало. «Хорошо, — подумал я, — как хорошо».
В этот момент дверь купе с шумом отодвинулась и на пороге появились двое военных.
— Простите, какие места? — спросил один из них, маленький и толстый подполковник.
Я встал и назвал места.
— Сиди, сиди, капитан, — прервал меня подполковник и добавил: — Значит, дома!
Они вошли в купе. Подполковник был свежевыбрит, от него пахло одеколоном. Сапоги с лакированными — «генеральскими» — голенищами плотно облегали ноги. Его спутник, майор, человек среднего роста, худощавый, немолодой, был с виду ничем не примечателен: армейский майор, в гимнастёрке, сшитой не на заказ, а подобранной на интендантском складе. Он показался мне угрюмым и неразговорчивым.
Я лёг на диван и незаметно для себя заснул, а когда проснулся, поезд стоял. Наверно, меня разбудила тишина. Не знаю почему, но меня охватила какая-то тревога, какое-то смутное предчувствие. Я отодвинул дверь купе и, выглянув, увидел в конце коридора проводника с фонарём в руке.
— Что за станция? — спросил я.
— Малая Вишера, — ответил проводник.
Малая Вишера! В этих двух словах заключалось для меня так много! Здесь началась моя многолетняя фронтовая жизнь. Здесь я впервые встретился с настоящей войной, здесь мучился, потеряв Лиду, отсюда уезжал в Ленинград с тайной надеждой отыскать её. Я знал в этом маленьком, полуразрушенном городке каждую уличку, здесь всё было связано для меня с воспоминаниями, которые никогда не забудутся.
«Надо выйти на перрон», — сказал я себе и почувствовал, как трудно сделать эти несколько шагов и сразу окунуться в прошлое, оказаться с глазу на глаз не с воспоминаниями, но с реальным, овеществлённым прошлым.
Я встал и пошёл к выходу.
Вот она, вот она, Вишера! Я почувствовал, как что-то перехватило горло и часто забилось сердце. Вот полуразрушенный вокзал. Бомба попала в него буквально на моих глазах… А вот неразрушенное крыло вокзала и странная, всегда вызывавшая у нас улыбку надпись: «62,6 метра выше уровня моря». Отсюда было очень далеко до моря, и нам было непонятно, для каких целей вишерцы информировали об отношении своего местожительства к морскому уровню… Я вспомнил, как Венцель, наш фронтовой «зав. юмором», хотел назвать редакционную стенгазету «62 и 6 над уровнем моря» и как редактор «зарезал» этот заголовок.
Раздался свисток, и поезд тронулся. Я вскочил на ходу и, стоя на подножке вагона, смотрел, как медленно, уходя в темноту, проплывала передо мной моя прошлая жизнь. Проплыл серый перрон, освещённый неярким светом вокзальных фонарей. Мелькнули белый камень вокзала и чёрные цифры на нём. Где-то вдали, в маленьком железнодорожном домике, ласково мигнул свет, — не наша ли это старая знакомая стрелочница Евдокия вернулась с обхода? Вот дерево, сухое безлиственное, точно последняя веха прошлого, бессильно поманило меня своими крючковатыми ветвями, и все скрылось во тьме…
Поезд мчался мимо блиндажей, мимо поваленных изгородей колючей проволоки, мимо воронок и траншей, наполненных дождевой водой. Война ещё отовсюду смотрела на наш весёлый поезд злыми глазами.
…Мы подъезжали к Ленинграду. Как только поезд миновал Колпино, меня охватило чувство тревожного, напряжённого ожидания. Прошло много лет с тех пор, как я подъезжал к Ленинграду с этой «естественной» стороны. Я подбирался к нему на низко летящем самолёте под охраной истребителя или по ледовой трассе, проложенной над чёрными водами Ладоги, и теперь мне казалось странным, необычным, что мы вот так просто без всяких усилий, без опаски, без мер предосторожности, открыто подъезжаем к Ленинграду.
Я посмотрел на часы. Было десять. Ещё тридцать минут. Наверно, Лида уже подходит к вокзалу. Сердце моё застучало сильнее — мне показалось, что я уже вижу её. «Почему так мёдленно идёт поезд?» — с раздражением думал я. Теперь она уже на перроне. Смотрит вдаль, ожидая…
У окна стоял мой сосед по купе — худощавый майор. Он прижался лбом к стеклу, вое такой же — в своей широкой, выцветшей гимнастёрке, в кирзовых сапогах. Плечи его были опущены, руки он засунул глубоко в карманы.
— Подъезжаем, товарищ майор, — сказал я, останавливаясь рядом с ним. Мне было необходимо сказать об этом вслух.
Майор обернулся.
— Что? — недоумевающе спросил он.
— К Ленинграду подъезжаем, — повторил я, — минут через двадцать будем на месте.
Майор ничего не ответил и снова повернулся к окну. Я хотел уже отойти, как вдруг услышал его голос.
— Странное дело, — сказал майор, не поворачивая головы, — вот ведь по каким местам едем… Раньше тут целая армия пройти не могла…
Мысли его походили на мои. Я спросил сочувственно:
— Вам приходилось бывать в этих местах?
— Да, — ответил майор, — я батальоном командовал. Весь мой батальон лёг на этих местах… — Он повернулся ко мне. — Странно мне теперь, — продолжал майор. — Неужели все забудется, сотрутся следы, будет по этим местам проноситься поезд, люди будут просыпаться, пить чай?.. А?
Я подумал, что, пожалуй, так и будет. Жизнь движется вперёд, и время стирает всякие следы. Я многому научился на войне: не спать сутками, разводить костёр на снегу, отыскивать блиндажи в лесах и заснеженных развалинах, разбираться в картах, ездить и даже спать в кузовах машин на обледене-лых снарядных ящиках… Понадобится ли все это теперь, в мирное время?
В окне замелькали пригороды Ленинграда, и я уже ни о чём не мог говорить. Я вернулся в купе и стал торопливо укладывать вещи в чемодан, чтобы первым выскочить из вагона.
Поезд остановился.
В коридоре стояли пассажиры, медленно подвигаясь к выходу. Прямо передо мной оказался толстый подполковник, мой сосед.
— Не будем торопиться, капитан, — сказал подполковник, тяжело отдуваясь. Он поставил свой чемодан на откидной стул и тем самым окончательно загородил мне дорогу. — Не люблю торопиться. — Он рассмеялся сипловатым коротким смешком. — Из театра я тоже обычно позже всех выхожу.
Нечего было и думать выбраться, пока подполковник не пройдёт. Он снял свой чемодан и двинулся только тогда, когда весь коридор перед ним оказался свободным.
…И вот я стою на залитом солнцем перроне. Репродуктор обрушивает на нас потоки какого-то синкопического марша. Мимо меня пробегают люди, машут руками, обнимаются, целуются. Мелькают чемоданы, кто-то смеётся… Тяжело дышит паровоз, весь в облаке белого пара…
Я ставлю чемодан и растерянно смотрю по сторонам, стремясь отыскать её в этом шумном людском потоке, и ничего не вижу, и вдруг откуда-то со стороны слышу её голос:
— Саша! Сашенька!
Лида стояла, прислонившись к железному столбу фонаря, и на ней было то самое платье, в котором она снята на портрете, висевшем когда-то в комнате Ирины…
Мы побежали друг другу навстречу.
…В трамвае было очень много народу, и мы оказались как раз у окна, забитого фанерой, поэтому я не мог разглядеть города. Потом, когда мы шли по улице Стачек, я всё время отставал от Лиды, потому что смотрел по сторонам. Заборы домов были выкрашены свежей краской, а окна — я помнил их пустыми или заколоченными фанерой — поблёскивали стеклом. Над улицей тянулась густо переплетённая сеть трамвайных, троллейбусных и ещё каких-то проводов. Я вспомнил, что раньше вдоль этой улицы были развешаны густые маскировочные сети. Теперь я не мог найти даже места, где они висели…
Вдруг я остановился, точно кто-то позвал меня из тьмы прошлого. В стороне от улицы, там, где начинался пустырь, я увидел здание. Собственно, это было не здание, а только пустая коробка, чудом сохранившиеся стены. Меня поразил их цвет. Это был обычный когда-то цвет войны — зеленоватый, с серыми разводами, маскировочный цвет, в который окрасили многие ленинградские дома, чтобы сделать их незаметными с воздуха.
Сегодня же на этой широкой, светлой улице зелёный, точно вылезший из болотистой тины, дом походил на автоматчика в маскхалате, как если бы он внезапно появился среди нарядно одетых людей на мирной городской улице.
И вот я увидел наконец наш дом!
Он стоял, возвышаясь над соседними домами, видный издалека, весь опутанный лесами, и вместо провала в стене, через который я входил тогда, зимой сорок второго года, теперь была толстая, выкрашенная в коричневый цвет дверь. Мы вошли в неё и поднялись по лестнице, у которой все ещё недоставало нескольких ступенек…
Мы остановились на площадке третьего этажа. Лида стала искать в сумочке ключ.
И в этот момент я всем существом своим окончательно поверил, понял, почувствовал, что война кончилась и наступили мирные дни…
На секунду, пока Лида открывала дверь, я зажмурил глаза и открыл их, когда уже перешагнул через порог.
Мы были дома. Это была та самая комната, но как она не походила на прежнюю! Сходство было лишь в чём-то неуловимом, может быть, только в том виде, что открывался из окна. Но в самой комнате всё выглядело иначе, чем раньше. Комната была выкрашена жёлтой, радостной краской, у стены стояла большая кушетка, у другой — буфет, посредине — обеденный стол, в углу — маленький письменный стол и кожаное кресло. Войдя в комнату, я почувствовал чуть хмельной запах невысохшей краски. Я обернулся. Лида стояла за моей спиной. Я схватил её на руки.
— Лидуша, Лидонька! Ну, теперь все, теперь мы вместе.
— Ты знаешь, — проговорила Лида, подходя к маленькому зеркалу, стоявшему на буфете, и приводя в порядок свои растрепавшиеся волосы, — я беспокоилась, что к твоему приезду не кончат ремонт. Нам просто повезло, что дом начали восстанавливать с левого крыла.
— Нам вообще везёт, — сказал я, с размаху опускаясь в глубокое кожаное кресло, стоящее у письменного стола.
— Нравится кресло? — спросила Лида. Я покачался на пружинах.
— Замечательное! Какие пружины! Я буду жить в этом кресле. Наверно, раньше в нём сидел какой-нибудь директор. Где ты его купила?
— Купила? Я его нашла. Когда разбирали баррикады, обнаружилось много вполне пригодных вещей. К этому креслу пришлось приделать только одну ножку.
Я вскочил с кресла.
— По приезде полагается разбирать вещи. Давай разберём чемодан.
Стоя на коленях у раскрытого чемодана, я вынимал вещи, а Лида складывала их на кушетку.
Сверху лежал чёрный костюм, мой единственный штатский костюм. Я не надевал его ни разу после войны. Мне хотелось надеть его только тогда, когда я окончательно буду дома.
— Костюм, — торжественно объявил я, вынимая пиджак и брюки, — овеществлённое выражение мирных, довоенных дней. Во время войны он стал символом мира. Дорог как память и ещё потому, что другого пока нет.
— А он тебе будет узок, — усомнилась Лида, держа пиджак за плечи и разглядывая его. — Честное слово!
— Я похудею или куплю другой. Иного выхода нет.
— Посмотрим, — ответила Лида. — Есть выход, — улыбнулась она. — Имеется запас.
— Запасной выход, — скаламбурил я. — Ты гениальна. Дёржи ботинки. Ой-ой-ой!..
— Что случилось?
— Зеркало. Единственный трофей. Вот смотри. Это я хотел тебе в подарок.
— Кто же кладёт ботинки на зеркало? Треснуло… как жаль. Такое хорошее зеркальце.
Она рассматривала зеркало — маленький кусочек стекла в оправе бледно-розового камня. Я нашёл зеркало в одном из немецких блиндажей и два года повсюду возил с собой. Я его ещё тогда предназначил для Лиды, и каждый раз, натыкаясь на зеркало в чемодане, в вещевом мешке или кармане, я думал о Лиде, о том, что мы когда-нибудь встретимся и она будет смотреться в него.
— Кто же кладёт ботинки на зеркало? — печально повторила она, разглядывая извилистую трещину.
— Круглые дураки, — уныло согласился я. — Надеюсь, ты не веришь в приметы.
— Только в чёрную кошку, — пошутила Лида, поцеловав меня в затылок, и положила зеркало на стол.
Мы продолжали разбирать чемодан. Одна за другой появлялись вещи, до зарезу нужные на фронте и смешные, никчемные сейчас. Финский нож с инкрустированной ручкой — предмет зависти всей редакции, толстые вигоневые носки, тёплые портянки, подковки для сапог, фонарик, металлическая кружка, баночка из-под смазочного масла, обычно употребляемая как табакерка для махорки, портупея, новенькая ярко-жёлтая трофейная кобура…
Я поднялся, стряхнул пыль и сказал:
— Ну, Лидуша, отнеси всё это куда-нибудь с глаз долой. Так сказать, «до новых боев»!..
Прошло ещё какое-то время — полчаса, час, не больше. И вдруг мне захотелось отправиться с Лидой в город. Дело было не только в желании посмотреть Ленинград. Я хотел испытать ощущение полной свободы, возможности делать всё, что мне хочется. Мне захотелось поехать с Лидой в город, побродить по улицам, зайти в магазины и накупить кучу вещей для неё и для нашего дома.
— А ты не устал с дороги? — спросила Лида, когда я ей сказал о своём желании.
— Совсем нет, — ответил я, — ведь я ехал в мягком. Когда мы вышли на лестничную площадку, я сказал:
— Дай мне ключ. Я сам запру дверь.
Лида улыбнулась и, покопавшись в сумочке, протянула ключ.
Я с особенным чувством, не спеша, вложил ключ в замочную скважину, повернул его и опустил в карман. Было приятно ощущать ключ от собственного дома.
Стоя на площадке, я почувствовал, как откуда-то сверху пахнуло сыростью.
— Что там, наверху? — спросил я.
— Ничего, — ответила Лида. — Там ещё не начинали ремонт.
— И все так, как было во время войны?
— Наверно. Я там никогда не бываю.
— Посмотрим, — сказал я, увлекая Лиду наверх.
Мне было приятно осмотреть всё, что делается вокруг, знать, что в моём доме всё в порядке и ключ лежит в кармане.
Наша квартира оказалась просто оазисом в пустыне. Лестничные площадки ещё не были огорожены, и по обе стороны от них темнели ущелья обвалившихся коридоров. Я увидел подвешенную на ржавой проволоке секцию отопительной батареи и рядом полустёртую надпись на стене: «Сигнал химической…» Мне пришла в голову озорная мысль. Я схватил валявшуюся среди мусора железку и ударил по подвешенной батарее. Раздался глухой, короткий звон.
— Да ну тебя, — рассмеялась Лида, отнимая железку, — накаркаешь ещё.
— Значит, не только чёрные кошки? — улыбнулся я. Мы спустились вниз.
На улице я держал Лиду под руку и украдкой всё время поглядывал на неё. Я был счастлив.
Иногда Лида, смотря мне в лицо, говорила что-нибудь совсем незначительное, но для меня это было самым важным в мире, потому что это говорила она. В каждом движении её губ, глаз, рук было заключено для меня так много.
Мы проехали по проспекту Декабристов, миновали крутой, как холм, Поцелуев мост, сошли и направились пешком по улице Дзержинского. Перед нами открылась площадь и на ней под лучами яркого солнца, искрясь тысячами мелких кристаллов, Исаакиевский собор.
Величественные портики, обложенные красным мрамором, поддерживались огромными монолитными колоннами, а ещё выше другие колонны окружали башню большого купола, и над всем этим возвышался гигантский, точно половина земного шара, главный купол собора. Маскировочная краска, покрывавшая купол, была смыта, и он, как в довоенные времена, казался сплошь золотым. Глазам было нестерпимо больно смотреть на этот грандиозный рефлектор.
— Это когда же? — воскликнула Лида, удивлённо глядя на купол.
Я рассмеялся.
— Кто из нас приехал в Ленинград? — спросил я. — Насколько я понимаю, ты должна быть моим проводником.
— Я не была в этих местах очень давно, — ответила Лида, не спуская глаз с купола. — Я вижу только ту часть города, через которую езжу на завод. Как красиво!
Мы долго стояли и смотрели на собор.
Пересекая площадь, мы пошли к «Астории». И как только массивное здание из серого неровного гранита выросло перед нашими глазами, мы оба затихли и теснее прижались друг к другу.
Пятиэтажное здание гостиницы казалось вымытым. К подъезду то и дело подкатывали автомашины, оттуда выходили люди с чемоданами, и дверь поминутно раскрывалась.
Мы подошли к подъезду и остановились в молчании, а затем вдруг, обернувшись друг к другу, улыбнулись.
— Что ты, на улице! — с явно преувеличенным ужасом воскликнула Лида, слегка отклоняясь. Но я уже успел поцеловать её. Она робко осмотрелась. На нас никто не обращал внимания.
— Вот что, — предложил я, — давай-ка зайдём.
Я взял её под руку и повёл к двери. У самой двери она замедлила шаги.
— Может быть, в другой раз? Мне как-то не по себе. Швейцар в расшитой золотом одежде уже распахнул перед нами дверь.
— Что ж, уйдём, — согласился я. — Теперь нам не нужна гостиница, у нас есть свой дом. Мне просто хотелось вспомнить ту, блокадную «Асторию».
Мы свернули на улицу Гоголя, а затем вышли на Невский. Широкий проспект оглушил меня людским гомоном, трамвайными звонками, шуршанием шин и ещё какими-то звуками. Я смотрел, и странное чувство овладевало мною. Тогда, в ту зиму, казалось, что город заколдован, что под пеленой мрака, под сугробами, подо льдом скрывается прежний, неумирающий Ленинград и нужно только растопить снега и льды и чудесной силой рассеять мрак, чтобы Ленинград явился во всей своей красе.
Теперь все это наконец свершилось.
Я глубоко вдохнул воздух и вдруг ощутил какой-то необычный, пряный, дразнящий запах незастывшей извести и свежего тёса — запах новостройки.
…Прошёл день. Сумасшедший, праздничный, быстрый день. Наступил вечер.
И вот мы сидим у окна, у того самого окна, где проводили целые часы до войны, там, где три года назад сидел артиллерийский наблюдатель Каирбеков.
Перед нами синела узкая полоса Финского залива. Надвигалась белая ночь, и казалось, что на все вокруг опускается прозрачный туман, постепенно окрашивая в неестественно белый цвет дома, землю, воздух.
Мы сидели на кушетке, придвинув её к окну. Теперь я чувствовал себя совсем по-иному, не так, как все эти часы, точно я уже сделал все самое необходимое, везде побывал, всюду заглянул, будто мы с Лидой встретились уже давно и теперь наслаждаемся спокойной близостью друг к другу.
— Ты знаешь, — сказал я Лиде, — сейчас мне кажется, что ничего больше не надо. Как часто я представлял себе, как всё это будет после войны, и знал, что всё будет не так, а иначе, потому что этого нельзя предугадать. Но произошло всё именно так, как я мечтал. Все сбылось. Все мои мечты исполнились. Я знаю, конечно, жизнь идёт, будут новые мечты, но сейчас я счастлив. Ты знаешь, когда это дошло до меня окончательно? На лестничной площадке.
— На площадке? — спросила Лида.
— Да. Когда ты вынимала ключ из сумочки. В этом было что-то окончательно мирное и убедительное.
Лида улыбнулась и положила голову мне на колени.
— Вот мы и вместе, — прошептала она.
Я положил руки на её голову, и мне было хорошо от сознания, что мы вместе и уже никто не сможет разлучить нас, никто не постучит в дверь и не позовёт меня.
Я посмотрел в окно и увидел, что по узкой полоске залива движется что-то белое, похожее на развёрнутый платок. «Парус, — подумал я, — очевидно, яхта».
Парус все скользил и скользил, уходя вдаль, и скоро стал едва заметным в белом, прозрачном тумане…
Наступила ночь, белая, весенняя ночь, и всё, что я видел в окне: стены домов, карнизы, углы, ручки дверей, уличные тумбы — все приобрело какую-то неестественную рельефность.
Было очень тихо, и только откуда-то издалека доносился шум Кировского завода. Я посмотрел в ту сторону, где раньше были траншеи врага. Теперь там всё было залито белым волшебным светом, и казалось, что это и есть цвет безмятежного покоя и счастья.
«Неужели все это правда, — подумал я, — всё это — наша комната, и белая ночь, и Лида, моя Лида, — здесь со мной, и так будет всегда?»
— Я так ждала тебя, — проговорила Лида, поднимая голову, — мне так хотелось поговорить с тобой.
— А ты заметила, — отозвался я, — что вот мы уже целый день вместе, а так ни о чём толковом и не поговорили?
— Да, — согласилась Лида, — и тогда, зимой, тоже так было.
— Это потому, что все эти годы мы не принадлежали друг другу. Когда мы встречались, это были короткие встречи, нас могли каждую минуту разлучить. Но сейчас никто не сможет помешать нам.
Лида ничего не ответила. Потом сказала:
— А Ирина… кажется, влюблена.
— Влюблена?
Вот это уже было для меня полной неожиданностью. Я мог представить себе всё что угодно, кроме влюблённой Ирины. В моей памяти она осталась строгой, непримиримой, недоступной никаким личным радостям, оставшейся наедине со своим горем.
— В кого же? — спросил я.
— Один наш работник, — ответила Лида. — Его фамилия Каргин. Он секретарь партийного комитета.
Мне стало вдруг грустно. Я знал, как любила Ирина своего первого мужа, как страдала, когда он погиб. Наблюдая за ней, я думал о незыблемости настоящих человеческих чувств.
— Почему ты замолчал? — спросила Лида. — Я познакомлю тебя с Каргиным. Он очень хороший человек.
Лида говорила что-то ещё, но я не мог оторваться от мысли об Ирине. Когда я наконец заставил себя сосредоточиться на том, что говорила Лида, она уже замолчала.
Несколько минут мы сидели молча.
— Ну, а я, Лидуша, с завтрашнего дня засяду за книгу, Я хочу написать книгу о войне.
— Роман? — спросила Лида.
— Не знаю, как получится.
— Но что это всё-таки будет такое?
— Я не знаю, — ответил я. — Книга о войне. О счастье победы. Словом, сейчас мне трудно рассказывать об этом.
— А знаешь, — продолжала Лида после короткого молчания, — за последнее время я часто думаю о том, что я сделала в жизни. Ведь мне, Сашенька… ты помнишь, сколько мне лет?
Её вопрос застал меня врасплох. Я никогда не задумывался над тем, сколько Лиде лет. Тогда, перед войной, ей было двадцать четыре года. Она так и осталась для меня двадцатичетырехлетней. Но ведь с того времени… ох, сколько лет прошло с того времени!
— Мне почти тридцать, — тихо сказала Лида, покачивая головой, точно удивляясь своим годам.
— А мне за тридцать, — так же тихо проговорил я, подумав, что и мне уже много лет.
— А я вот почему-то до сих пор чувствую себя девчонкой. А ведь я уже пожилой человек, и ты тоже, Сашенька, мы уже не молодые люди.
— Война, — сказал я. — Самые лучшие годы отняла у нас война.
— Лучшие? — переспросила Лида. — Нет, нет, Сашенька, это не может быть правдой, это очень жестоко, если есть лучшие годы. Значит, раз они прошли, то и жить не для чего! А я вот не чувствую этого. — Лида тряхнула головой. — Мне кажется, что вся жизнь ещё впепеди. И мне всё время хочется что-то делать. А тебе?
— Ты знаешь, — не ответил я на её вопрос, — люди очень неосторожно обращаются со счастьем. Мы всегда признаем его только задним числом. Подумать только: мы выиграли такую войну! Решалась судьба людей, страны, мира. И вот мы победили. Разве одного этого мало, чтобы чувствовать себя счастливым?
Она ничего не ответила. Потом проговорила, глядя в окно:
— Белая ночь… Все эти годы я как-то не замечала, когда начинались белые ночи и когда кончались… И на улице пусто… Мне всегда казалось, что белые ночи хороши именно тогда, когда на улице нет людей.
— А знаешь что? — предложил я. — Давай побродим немного. Будем одни в белой ночи.
— Неужели ты не устал за день? — удивилась Лида.
— Да мы никуда не пойдём. Совсем рядом. Мне очень хочется.
Мы спустились по лестнице и вышли на улицу.
— Куда же мы? — спросила Лида, беря меня под руку. Она накинула на плечи белый плащ и казалась сейчас очень сродни этой светлой ночи.
Я знал, куда идти. Мне хотелось отыскать тот самый блиндаж, в котором когда-то висел пёстрый шарф и артиллеристы угощали меня супом из концентрата.
— Куда же мы пойдём? — повторила Лида. — Иди за мной, — сказал я.
Мы обогнули развалины и вышли на пустырь. Я всматривался, стараясь вспомнить путь к блиндажу. — Что ты ищешь? — спросила Лида.
— Прошлое, — ответил я, улыбаясь. — Мне хочется на несколько минут вновь встретиться с прошлым.
Я, кажется, отыскал путь. Узкая, почти заросшая травой тропинка вела к пригорку. Сперва я увидел залитую дождевой водой траншею. Вход в блиндаж я заметил ещё издали.
— Зачем мы пришли сюда? — тихо спросила Лида.
— Неужели ты не понимаешь, зачем? Мне просто хочется ещё раз, но уже по-новому пережить все это… Ты подумай, три года назад я стоял вот на этом самом месте, наш дом был разбит, и я не знал, найду ли тебя.
Она медленно обняла меня и посмотрела прямо в глаза. Я молчал, ожидая, что Лида заговорит, но она молчала.
— Зайдём в блиндаж, — позвал я.
— Зачем?
— Просто так. — Мне было трудно объяснить это, но я подумал, что она должна была бы понять меня без слов.
— Не надо. — Лида не трогалась с места. — Мне не хочется спускаться в эту яму. Мне не хочется сейчас вспоминать о том страшном времени, когда мы должны были жить в этих проклятых ямах… и не ходить, а ползать по земле.
Она посмотрела мне прямо в глаза и, робко, застенчиво улыбнувшись, дотронулась до моей руки!
— Пойдём отсюда, Саша.
Мне хотелось остаться, по я ничего не ответил. …Когда мы вошли в нашу комнату, где стояли белые сумерки, я взял Лиду за руки.
— Как хорошо у нас тут! Действительно, бредовая идея пришла мне в голову — лезть в грязный, тёмный блиндаж.
Она ничего не ответила, только, тихо высвободив свою руку, положила её мне на плечо.
— Вот и закончился наш первый послевоенный день.
— Да и ночь, пожалуй, тоже заканчивается, — подтвердил я. — Погоди, ведь тебе завтра надо на работу?
— Конечно.
— Спать, скорее спать, — сказал я. — Как это я раньше не подумал, что тебе рано вставать.
Я посмотрел в окно. Ночь была на исходе. Горизонт теперь был чуть розовым, как всегда бывает перед восходом солнца. Я потушил свет и задёрнул штору.
Когда я проснулась и увидела его голову на подушке, мне показалось, что все это ещё сон, и я боялась шелохнуться, чтобы сон не исчез. Но тут же я поняла, что это не сон, что всё это правда, что он приехал и весь вчерашний день был явью.
В первые минуты, после того как мы встретились, я вообще не могла думать; все мысли, которые кружились в голове, пока я ждала его, теперь исчезли. Я видела его, он здесь, рядом со мной, — и этого было для меня достаточно. Только потом я снова стала видеть и соображать. Он был оживлён, много смеялся и всё время разговаривал, но я сразу почувствовала, что он устал. Я увидела, что родное, бесконечно милое лицо его постарело, и мне стало нестерпимо жаль Сашу и захотелось сделать все-все, чтобы он отдохнул, чтобы разгладились эти морщинки вокруг глаз.
Шутка сказать — четыре с лишним года на фронте, ранение и две контузии! «Всё пройдёт», — успокоила я себя и с радостью подумала, как отдохнёт теперь Саша, как я буду ухаживать за ним.
Как он был мне нужен! Каждый раз, когда мне было хорошо, я жалела о том, что не могу поделиться с ним своей радостью. А когда мне было плохо, когда какая-нибудь неудача обрушивалась на меня, я думала: «Вот если бы Саша был рядом, он научил бы меня, что делать, помог бы мне», — и от этих мыслей мне становилось легче на душе.
Теперь мы были наконец вместе.
И когда мы сидели потом у окна и смотрели на залив и он заметил яхту, которую я никак не могла рассмотреть, я снова почувствовала прилив огромного, давно не испытанного счастья, оттого что мы вместе, и готова была на что угодно — могла бы пройти тысячу километров пешком или отправиться сейчас на завод и работать несколько суток.
Именно тогда мы заговорили об Ирине, обо мне… о том, как я жила. Это был тот самый момент, которого я так ждала. Пожалуй, ещё никогда в жизни не испытывала я такой потребности рассказать самому близкому мне человеку о том, что составляет мою жизнь теперь. Мне хотелось рассказать ему о том, что происходит у нас на заводе, и о нашей борьбе, обо всём том, что мучает меня сейчас.
Я начала рассказывать и упомянула об Ирине и Каргине и внутренне почувствовала, что мысли Саши остановились именно на Ирине и то, о чём я продолжаю говорить, уже не доходит до его сознания.
И только тогда я поняла, какие говорю глупости. Он приехал усталый, измученный, впервые за долгие годы получил покой, и теперь, когда и нескольких часов ещё не прошло с тех пор, как все сбылось, я пичкаю его рассказами о заводе и, чего доброго, ещё начну ему излагать преимущества высокочастотной закалки над цементацией!
Я сказала себе: «Он не меньше тебя видел в жизни и всегда был одним из тех, кто идёт впереди. Но надо же дать ему прийти в себя. Подожди, имей терпение. Он отдохнёт и тогда сам будет расспрашивать тебя о жизни завода, о работе. Поможет тебе советом и скажет всё то, что ты хочешь от него услышать».
И я замолчала, перевела разговор на другую тему. Потом ему захотелось выйти из дому и пройти по улицам, по тем местам, где приходилось бывать в блокадную зиму. Но прогулка не удалась. Саша привёл меня к одному из уцелевших горбатых, тёмных блиндажей. Он предложил спуститься в блиндаж. Но это уже было выше моих сил, мне хотелось назад, ближе к нашему дому, к городу, к свету…
Мы вернулись домой.
И, уже лёжа в постели, я, как в ту далёкую зимнюю ночь, долго-долго не могла, вернее — не хотела, заснуть, чтобы не расстаться с этим чудесным ощущением счастья оттого, Что мы наконец вместе…
Когда я проснулась, он спал, положив на ухо маленькую подушку, по старой своей привычке.
Это была та самая подушка, которую я подарила ему когда-то. Он никогда с ней не расставался и повсюду возил её с собой на фронте.
Его глаза были плотно закрыты, и мне показалось, что сегодня вокруг них гораздо меньше морщинок.
Было половина седьмого, значит, я спала не больше трёх часов. Но странно, я совсем не чувствовала усталости. Встала тихо, чтобы не разбудить Сашу, выгладила ему костюм, вскипятила на плитке чай и оставила завтрак.
Пора было идти, дорога до завода отнимала больше часа, но я никак не могла заставить себя выйти из комнаты. Хотелось остаться и видеть, как он проснётся, видеть каждое его движение.
Наконец я ушла. До трамвая я почти бежала — не потому, что торопилась, нет, просто мне было хорошо и радостно.
Как только я очутилась в трамвае и начался тот привычный путь, который я совершаю изо дня в день, мысли о заводе и о нашей работе, отошедшие вчера на второй план, снова захватили меня.
Я вспомнила, что сегодня в десять часов состоится важное совещание у директора завода. От этого совещания зависело очень многое.
Я вбежала в лабораторию в девять часов. Все уже были в сборе. Ирина, Лебедев, Рая сидели в первой комнате, и, как только я вошла, Ирина подняла голову и спросила:
— Приехал?
Этот вопрос застал меня врасплох. Через час на совещании будет решаться вопрос о нашей работе. Я знала, что последние ночи Ирина спала не больше двух часов. Откровенно говоря, я и сама, как только стала приближаться к заводу, не могла уже думать ни о чём, кроме как об этом совещании, а теперь вопрос Ирины снова вернул меня к Саше.
— Приехал, — сказала я, и все, кто был в этой комнате, стали поздравлять меня.
Я хотела поблагодарить, но в этот момент дверь отворилась и на пороге появился… — нет, мне даже теперь трудно поверить в это; бывают же на свете такие совершенно неожиданные встречи! — на пороге нашей комнаты появился Ольшанский, тот самый Ольшанский, с которым я встретилась на Ладоге.
Он был в желтоватом летнем плаще и с большим портфелем в руках, но я сразу же узнала его.
— Это лаборатория, товарищи?
Он стоял в дверях, длинный, худощавый.
— Лаборатория, — ответила Ирина, чуть подаваясь вперёд.
— Так вот, мне бы инженера Вахрушеву, — спросил Ольшанский.
Ирина ответила:
— Это я.
Ольшанский кивнул.
— Будем знакомы. Ольшанский. Корреспондент из Москвы.
Он бросил на стол блестящий, канареечного цвета портфель и протянул Ирине руку. Меня он не заметил, я стояла в стороне.
— Так вот какая штука, уважаемая товарищ Вахрушева, — говорил Ольшанский. — Я, видите ли, собираюсь писать корреспонденцию о вашем заводе. Ну, в плане восстановления Ленинграда и всё такое прочее. Я провёл на заводе несколько часов. Под самый конец мне сказали в парткоме, что в вашей лаборатории работают над каким-то новым способом закалки или что-то в этом роде.
Я наблюдала за Ириной. Несколько секунд она молчала. Потом улыбнулась и, тряхнув головой, сказала:
— Ну что ж, спасибо, что зашли. Мы очень нуждаемся в помощи. Прежде всего, что вас интересует?
— Я полагаю, что прежде всего мне надо знать, чем вы тут занимаетесь, — продолжал Ольшанский.
— Отлично, — снова кивнула головой Ирина. — Только вы извините меня, через час я должна докладывать на важном совещании. Вам все расскажет моя помощница. Хорошо? А потом, если будет что-нибудь неясно, мы поговорим.
— Прошу, — согласился Ольшанский.
И тогда Ирина обвела взглядом комнату, отыскивая меня, и, найдя, сказала:
— Лида, расскажи товарищу.
— Так вот, товарищ Лида, — прервал Ольшанский Ирину, поворачиваясь ко мне, — вы рассказывайте мне так, будто я зулус и ничего не понимаю.
Наши глаза встретились. Я стояла улыбаясь и смотрела прямо на него. Ольшанский немного отступил, на лице его появилась растерянная, недоумевающая улыбка, потом он сделал ко мне два неуверенных, робких шага.
— Простите… Мне кажется…
— Ничего вам не кажется, — весело ответила я, — все это так и есть на самом деле.
Тогда он подбежал ко мне, схватил за руки и стал трясти их, повторяя:
— Ладога? Правда? Ладога? Ведь это вы? Ну конечно, вы!.. Вот так встреча! Ах, чёрт возьми, вот так встреча!
Я увела его в соседнюю комнату.
— Как же все это? — бормотал он по дороге. — Нет, вот подумайте, как же всё это произошло?. Как вы попали сюда?
— Я могла бы задать вам такой же вопрос.
— Ну, какое сравнение! — ответил Ольшанский. — Я корреспондент, я Фигаро, то здесь, то там. А вот вы…
— Ая всё время здесь. А «там» не бываю, — рассмеялась я. — Помню, помню, — как бы про себя говорил Ольшанский, — в машине ехали… Вы меня тогда… — Он вдруг осёкся и покраснел.
Мне было странно видеть Ольшанского краснеющим, словно девушка. Я поняла причину и решила ещё больше подзадорить его:
— Да, да, а потом в «Астории»… Помните, я номер открыла шпилькой…
— А-а, — облегчённо протянул Ольшанский, словно освобождаясь от каких-то сомнений. — Ну как, встретили?
— Да, — ответила, — но только вчера.
— Что? — удивлённо переспросил он, проведя рукой по глазам. — Что за фантасмагория?
— Да нет никакой фантасмагории. Мы тогда тоже виделись. А вчера встретились уже окончательно. Насовсем.
— Так, так, — пробормотал Ольшанский и, широко улыбнувшись, пробасил: — Ромео и Джульетта! — И вдруг добавил: — А я вот один. И всё время войны один, и сейчас один. Неуживчивый характер. И корреспондент к тому же. Все рыскаю по белу свету и пишу про чужое счастье.
В голосе его зазвучали грустные нотки.
— Знаете что, — предложила я, — приходите к нам в гости. Посидим, вспомним Ладогу.
— К вам? — растерянно повторил Ольшанский.
— Ну да, конечно, — подтвердила я, — к нам, ко мне и к Саше. Ведь вы же знакомы?
— Он здесь? — спросил Ольшанский, будто не поняв всего того, что я ему говорила раньше. — Значит, вы в самом деле вместе? — Теперь он окончательно пришёл в себя. — Значит, всё в порядке? Вот здорово! Да это, знаете ли, тема для очерка. Ну, может быть, не сейчас, а, скажем, к годовщине прорыва блокады, ей-богу!
Я рассмеялась, потому что вспомнила, как он тогда, на ладожском ветру, «выжимал» из меня материал для очерка.
— Но сейчас я вам буду рассказывать про другое, — сказала я. — Ведь так? У нас, когда вы придёте, мы устроим вечер воспоминаний, а сейчас будем говорить не о прошлом, а о будущем. Хорошо?
— Ну ясно, дело — прежде всего, — пробасил Ольшанский. — Одну минуту!
Он схватил свой канареечный портфель и, отдёрнув молнию, вытащил блокнот.
— Итак, я слушаю. Но помните, я зулус. Прошу попроще и поконкретнее.
— Хорошо, — ответила я, стараясь собраться с мыслями, — попробую.
— Наш завод — сталелитейный, машиностроительный, — начала я, стараясь, чтобы всё было как можно яснее. — Он вырабатывает части машин и сами машины. Таким образом, мы прямо или косвенно участвуем в создании тысяч самых разнообразных вещей. Но этого мало. Наш завод является как бы заводом-институтом. Он выпускает машины-уникумы, машины-оригиналы. Потом другие заводы будут выпускать «копии». Почти в каждой машине, будь то трактор, самолёт или паровоз, имеются движущие части. Эти части изнашиваются скорее других, потому что испытывают на себе силу трения и действие вибрации. Понятно?
— Вибрация? — Ольшанский слегка помахал пальцами в воздухе. — Понятно.
— Ну вот, — продолжала я, — таким образом, вам должно быть ясно и то, что эти самые движущие силы должны быть особенно прочными.
— Элементарная логика, — кивнул головой Ольшанский.
— Но не просто прочными, — разъяснила я. — Просто прочность влечёт за собой ломкость, хрупкость. Движущая деталь должна быть и прочная и в то же время податливая…
— Переход от формальной логики к диалектической, — усмехнулся Ольшанский.
— Если хотите — да! Это достигается цементацией… Дойдя до первого специального понятия, я остановилась. Мне очень хотелось, чтобы Ольшанский понял всё до конца.
Если нас действительно поддержали бы в центральной газете, мы могли бы праздновать победу. Я тщательно подбирала слова. Важно было, чтобы Ольшанский не только понял, но и заинтересовался нашим делом.
Я посмотрела ему в глаза. Он слушал внимательно.
— Что же такое цементация? — продолжала я, как заправский лектор, стараясь подражать инженеру Горяеву, одному из лучших преподавателей нашего техникума. — Цементация есть тот процесс, которому надо подвергнуть сталь, чтобы наделить её свойствами, о которых я говорила: твёрдой поверхностью и вместе с тем вязкой сердцевиной. Цементация производится посредством горячей обработки металла. Чтобы цементировать металл на одну десятую миллиметра глубины, надо подвергать его обработке в течение часа при температуре около девятисот градусов. Вот и представьте себе: сколько надо затратить времени, чтобы цементировать деталь на глубину, скажем, двух-трёх миллиметров?
Я снова сделала паузу и взглянула на Ольшанского. Он ничего не записывал и смотрел не на меня, а куда-то мимо. «Не получается, — решила я. — Не умею рассказывать. Надо пойти за Ириной. Нельзя рисковать». Но в это время Ольшанский посмотрел на меня в упор и улыбнулся:
— Ну, профессор?
И я тоже улыбнулась и стала продолжать. Я рассказала ему о том, что ещё перед войной учёный Вологдин предложил заменить сложный процесс цементации поверхностной закалкой металла посредством токов высокой частоты. В этом случае закалка стала бы минутным делом. Получилась бы огромная экономия во времени, не говоря уже об улучшении качества самой закалки.
— Так в чём же дело? — прервал меня Ольшанский. — Калите себе на здоровье по этому самому способу, раз все так ясно.
Тут меня точно подстегнул кто-то. Я сразу сбилась со своего «профессорского» тона. Воспоминания нахлынули на меня.
…Я вспомнила, как однажды после работы — это было уже давно — Ирина дала мне прочесть книгу Вологдина и как на другой день рассказала мне о своих планах по внедрению на нашем заводе этого метода. Я вспомнила, как горели большие глаза Ирины, когда она говорила, какую это произведёт революцию на нашем заводе, и как бегал её карандаш по бумаге, когда она подсчитывала примерную экономию.
Я вспомнила, как мы пошли с нашим предложением к главному металлургу Абросимову, нашему главному «врагу»…
В ушах моих зазвучали спокойные, размеренные слова Абросимова, что никакой Америки мы своим предложением не открываем, что способ Вологдина давно известен и применяется, но применяется там, где есть поточное производство и стандартные, раз навсегда установленные размеры деталей. Это, так сказать, уже вчерашний день техники. Но у нас на заводе, при огромном разнообразии деталей, применение высокочастотной закалки — просто утопия.
С этого всё началось. Наша лаборатория повела войну. Мы были и у главного инженера, и у директора завода, писали письмо в наркомат, спорили до хрипоты. Не знаю, как это всё получилось, но дело с закалкой захватило меня, я места себе не находила оттого, что всё было так ясно, но люди знающие, авторитетные люди не соглашались с нами. Нас убеждали, доказывали, что внедрение высокочастотной закалки на нашем заводе было бы сизифовым трудом, что, не говоря обо всём прочем, пришлось бы поднять тысячи чертежей, просмотреть и выбрать тысячи вырабатываемых на нашем заводе деталей и для каждой из них конструировать индуктор — специальное приспособление, в котором деталь проходила бы закалку.
Иной раз мы сами пугались трудностей, вставших перед нами, уже готовы были сдаться, перейти на чужую, противоположную точку зрения, но потом, оставшись одни, снова готовы были идти в бой. Тогда я чувствовала себя так же, как в ту страшную зиму, когда мне поручили организовать детский дом и я поняла, что организую его во что бы то ни стало, хотя и не знала, с чего начать. Мне было больно, когда нас высмеивали, упрекали в прожектёрстве, в технической безграмотности. Иногда я проклинала все на свете и готова была плакать от бессилия и досады. Тогда мне хотелось сказать всем, кто выступаем против нас, что для меня это дело не просто техника, не просто сталь, но гораздо больше, что-то такое, что и мне самой трудно объяснить…
На моих глазах с заводом происходили чудеса. Совершенно незаметно за какой-нибудь год он вырос, и уже во время войны выстроенные цехи стали нормально действующими.
Однажды я сидела в лаборатории и вдруг услышала крик Ирины из соседней комнаты:
— Смотрите, смотрите!
Я и две девушки-лаборантки вбежали в комнату Ирины. Она стояла у окна и смотрела во двор. Я подбежала к окну и увидела, что в настежь открытые заводские ворота въезжает вереница грузовиков. Груз был покрыт брезентом, но я сразу заметила, что это станки.
— Чувствуете, что это такое? — торжествующе спросила Ирина, оборачиваясь к нам.
— Станки, — сказала я.
— Станки, — подтвердила Ирина. — Но какие станки! Это наше оборудование возвращается с востока! Подумать только, я сама, своими руками упаковывала их… И Иваныч тоже… А теперь всё возвращается домой.
Ещё шла война, но завод уже восстанавливался. Многого не хватало, часть оборудования, например, устарела, и его надо было заменить новым, более совершенным. Но мы знали, как велики сейчас потребности страны — тысячи восстанавливаемых шахт, электростанций и заводов, — и стремились «выжать» все из того, что имели…
Я вспомнила, как пришла наконец первая победа: нам разрешили в опытных целях установить в инструментальном цехе высокочастотный аппарат. Однако это был совсем не такой аппарат, какой нам хотелось бы иметь. У этого аппарата не было, например, реле времени, и закаливать надо было «на глазок». Плохо обстояло дело и с поступлением воды: не было специального насоса для подачи воды под давлением. Тем не менее мы не пали духом и решили освоить закалку пока на этом аппарате, тем более что главная трудность для нас заключалась не в самой закалке — она была уже изучена и описана, — а в закалке несерийных, «фигурных» деталей.
С этого дня началась новая борьба: инструментальщики хотели использовать аппарат лишь в частных, ограниченных целях — напаивать резцы и в крайнем случае закаливать инструмент. Мы же хотели большего: мы требовали, чтобы высокочастотную закалку проходили все производимые на заводе детали машин.
Чтобы доказать целесообразность массового применения закалки токами высокой частоты, или, как все это сокращённо называлось «ТВЧ», мы решили закалить деталь станка-уникума, который осваивался сейчас нашим заводом.
Деталь эта своеобразной формой напоминала маленькую лестницу. Мы попробовали её закалить. Не получилось. «Ступеньки» «лесенки» при испытании оказывались другой, меньшей, твёрдости, чем её основание. Закалка была неравномерной.
Мы никак не могли придумать такую конструкцию индуктора, в которой наша «лесенка» закалилась бы равномерно. Много раз меняя конструкцию индуктора, мы твёрдо пришли к выводу, что успех — дело времени, что, приобретя опыт в конструировании, мы наверняка победим.
Но пока что у нас не получалось.
И я, вдруг потеряв всякий контроль над собой, многословно я сбивчиво стала рассказывать сидевшему передо мной Ольшанскому всю историю нашей борьбы.
Я уже не видела его перед собой, я говорила в пространство, самой себе и всем, кто был против нас, и остановилась, встретив улыбающийся, слегка иронический взгляд Ольшанского.
И тут я поняла, что делаю непоправимую глупость. По странному стечению обстоятельств, от этого человека второй раз зависело то, что было очень важно для меня в жизни. Тогда я сидела в кузове машины и почему-то никак не могла как следует расспросить Ольшанского о Саше, о котором он знал так много. Сейчас он, может быть, напечатает в газете статью, от содержания которой зависит для нас так много, а я рассказываю ему, что авторитетнейшие люди завода смотрят на наше дело как на пустую затею. Можно ли надеяться, что после этого Ольшанский, мало что смыслящий в технике, станет на нашу сторону? Нет, он не будет ввязываться в сомнительное, не ясное ещё дело.
— Ну, что же вы остановились? — спросил Ольшанский, щуря свои и без того маленькие глазки.
— Что-то я не то говорю, — устало проговорила я. — Надо будет попросить Ирину Григорьевну рассказать вам обо всём поконкретнее. Боюсь, что я увлеклась психологией. А тут — прежде всего техника.
— Странная вы женщина, — пожал плечами Ольшанский, очевидно не слыша моих слов. — Что это за бес такой в вас сидит? Вы, наверно, очень плохая жена. Я помню, как вы тогда уселись в номере. Помните? Я, мол, скажу, что шпилькой дверь открыла. И вообще…
Тут меня прямо зло на него взяло. Неужели ему ничего не понятно? Я посмотрела на часы: без четверти десять, через пятнадцать минут начнётся совещание у директора. На нём должны были решить: утверждать ли для нашей лаборатории тему высокочастотной закалки или нет.
Я посмотрела на Ольшанского, играющего большим автоматическим карандашом, и сказала:
— Не понимаю, что вас удивляет. У каждого человека есть дело в жизни. Должно быть! Вот вы, например, пишете. Ведь вы же верите в то, что пишете? И ведь для вас это самое главное в жизни, так?
— Послушайте, — ответил Ольшанский, — кто это вас научил так ставить вопрос, чтобы собеседник мог ответить только «да» или «нет»? Это невежливо. Должна быть возможность чего-то среднего.
Он снова иронически улыбнулся. А я окончательно разозлилась.
— К сожалению, у меня уже нет времени, чтобы выслушать вашу лекцию о хорошем тоне, — сейчас начнётся заседание.
Я встала. Лицо его сразу потеряло насмешливое выражение.
— Ну вот… — растерянно протянул Ольшанский, и, как всегда в таких случаях, голос его стал похож на голос подростка. — Ну вот, так я и знал! У нас с вами никогда не получается хорошего, мирного разговора.
В этот момент в комнату вошла Ирина.
— Нам пора, Лида. — И, обращаясь к Ольшанскому, она добавила: — Ну, а вы получили то, что было нужно?
— Да, да, — поспешно ответил Ольшанский. — Знаете, чертовски интересно. Эта закалка… и экономия…
Мне стало смешно. Я написала на листке бумаги наш адрес и сказала, протягивая ему:
— Ну вот, здесь мы живём. Будет настроение — приходите. Ольшанский взял листок.
— Приду, обязательно приду, если только… не вызовут завтра в Москву, в редакцию… — Он схватил портфель, неловко, боком, поклонился и ушёл, похожий на большого неуклюжего гуся…
Как только мы — Ирина, наш инженер Лебедев, лаборантка Рая и я — вошли в директорский кабинет и я увидела длинный зелёный стол, телефоны, и маленький микрофон для переговоров с цехами, и сидящего за столом директора, невысокого человека в очках без оправы, и Абросимова, который что-то говорил директору при нашем появлении, — я почему-то сразу почувствовала, что мы будем биты.
Так и произошло. Нас «побили» за прожектёрство. Абросимов сказал, что есть много других, первоочередных тем, которыми должна заняться лаборатория. Единственное, чего нам удалось добиться, — разрешения продолжать опыты на установленном в инструментальном цехе аппарате. И только…
Из заводоуправления мы вышли не вместе. Нам — мне, Ирине, Рае — было сейчас очень тяжело смотреть друг другу в глаза. Я медленно шла по заводскому двору. Мне показалось, что стало темнее; подняла голову — солнце светило по-прежнему. И в этот момент я вспомнила о Саше. «Как это могло случиться, что в последние несколько часов я даже не вспоминала о нём?» — подумала я. И сразу на душе у меня стало радостнее. Я представила себе, что он уже встал, выпил чай, который я ему приготовила. Больше всего мне хотелось бы поговорить с ним сейчас о нашей неудаче, именно с ним.
«Отчего мне так грустно? — спрашивала я себя. — Что, в сущности, произошло? Ну, неудача на работе, но у меня-то, лично у меня, все ведь так хорошо. Исполнилась моя самая заветная, самая любимая мечта — приехал Саша, и через несколько часов мы будем вместе…»
Но, как я ни старалась внушить себе, что всё обстоит прекрасно, легче не становилось.
Я подумала, что всё могло бы быть наоборот. Мы победили, тема утверждена, и вот начинается горячая, чуть ли не круглосуточная работа. Мы с Ириной поднимаем все чертежи деталей, их очень, очень много, разрабатываем для каждой детали приспособление, индуктор, в котором она будет проходить закалку. И вот не сразу, но в конце концов наш завод вдвое, втрое увеличит выпуск машин, потому что время, необходимое на цементацию стали, будет сокращено во много раз.
И тут же во мне стала нарастать злоба. «Как это можно, — подумала я, — мешать нам? Что, они не понимают разве, что мы хотим лучшего для завода и для всех тех, кому нужны наши машины? Почему же нам приходится бороться, доказывать? В технике ли только тут дело или в людях, в их взглядах на жизнь, на работу?»
…Я уверена, что Каргин и Ирина любят друг друга. Я заметила это ещё в прошлом году, но мне даже самой стало тревожно оттого, что я это заметила, и все мои усилия были направлены на то, чтобы не показать Ирине, что мне что-то известно.
Я понимала Сашу, который так удивился, когда я сказала ему, что Ирина влюблена. Мне тоже стало бы не по себе, если бы я вдруг услышала о ней такую новость.
Но тогда, проведя с Ириной бок о бок почти два года, я очень обрадовалась за неё. Я вспомнила наш разговор с ней, когда, проводив Сашу, я пришла сюда, на завод, и мы сидели в большой комнате общежития и Ирина говорила, что нам всем очень нужны радости. И тогда я спросила: «Ну, а как же ты, Ирина? Кто выдумает для тебя эти радости? Как тебе-то жить?»
Тогда она ответила мне, что ей очень тяжело жить, что иногда ей кажется, что все люди живут будущим и только она одна должна жить настоящим.
И когда я заметила, что между Ириной и Каргиным что-то есть, мне стало радостно.
Вот как всё это происходило.
Когда я пришла на завод из армии, Каргин уже работал здесь. Позже я узнала, что он и до войны работал на этом заводе — инженером в цехе, потом был на фронте, а когда блокада была прорвана, его вернули сюда и выбрали секретарем парткома.
Я работала у Ирины в лаборатории подручной и усиленно занималась в техникуме. Каргина я встречала только на больших собраниях, лично с ним и двух слов не сказала. Ирина, насколько я помню, тоже не встречалась с ним.
Началось всё опять-таки с закалки. Когда наша лаборатория занялась этим делом и мы встретили отпор дирекции, Ирина сказала мне:
— Знаешь что, Лида, пойду-ка я в партком, к этому Каргину. Иваныч о нём хорошо говорит, а он в людях толк знает. Пойду. В конце концов чем мы рискуем?
И в тот же вечер она пошла к Каргину.
Мы ждали её очень долго, часов до двенадцати. Когда Ирина пришла, по лицу её невозможно было определить, каковы результаты их разговора. Но по дороге домой Ирина рассказала мне подробности своей беседы:
— Вошла я к нему. Он стоит у окна. Показался мне ниже, чем обычно, в клубе, на сцене. И лицо старое.
Принял хорошо, усадил, чаю велел принести. Я на это не обратила внимания, мне уже надоела внимательность, за которой следует отказ. Рассказала ему, в чём дело, он ведь инженер по образованию, так что рассказывать было нетрудно.
Выслушал, потом стал задавать вопросы, и я все хотела догадаться по его тону, сочувствует он нам или нет…
— Ну и что же? — перебила я Ирину.
— Так ничего я и не поняла. Вопросы ставил дельные, но говорил спокойно, и мне даже показалось — безразлично. Я уже начала раскаиваться, что пришла к нему, а он вдруг говорит: «Вот какой у меня к вам последний вопрос, товарищ Вахрушева, только отвечайте на него, прошу, положа руку на сердце. Бывает так: работает молодой инженер и дела вокруг него — непочатый край. Но ему очень хочется быть новатором. И думает он, что новаторство только в том, чтобы всё вверх дном перевернуть. Так вот скажите: вы хорошо продумали все это? Сами с собой, наедине со своей совестью, вы убеждены, что высокочастотная закалка на нашем заводе применима в предлагаемых масштабах?» Я раскипятилась и начала было: «Неужели вы думаете…» Но он прервал меня и сказал строго, но не грубо: «Нет, нет, прошу вас, не надо всех этих слов. Я спросил вас от чистого сердца. Не знаю, как с вами, но со мной бывает так: вот уверен, что прав, а потом останешься один и спросишь себя, но по-честному, без всяких скидок на самолюбие, на полемику и всё такое прочее, и находишь этого самого червяка сомнения. Тогда, значит, надо все пересмотреть. Ну, так как же?»
— И что же ты ему ответила? — прервала я Ирину.
— А что же я могла ответить? Сказала, что абсолютно уверена в нашей правоте и готова завтра же представить ему докладную записку со всеми расчётами.
— А он?
— Сказал: «Представьте». И встал. Я тоже встала. Попрощалась и ушла. Вот и все.
По рассказу Ирины я так и не смогла понять, сочувствует нам Каргин или нет. Наконец я спросила Ирину:
— Ну, так как же ты думаешь: поможет он нам или нет?
— По-моему, да.
— По твоему рассказу я этого не чувствую, — усомнилась я. — Может быть, ты что-нибудь пропустила?
— Нет, — задумчиво возразила Ирина, — я все точно тебе рассказываю. И всё-таки, я думаю, поможет.
На другой день Каргин зашёл к нам в лабораторию. Я разглядела его вблизи. Он был невысокого роста, с усталым, немолодым лицом и очень спокойными глазами.
Каргин побеседовал несколько минут с инженером Лебедевым, кивнул мне и Ирине и спросил её, но как-то безразлично, между прочим:
— Ну, как записка? — И ушёл.
Мне показалось, что он спросил Ирину об этой записке просто так, из вежливости.
Однако в тот же день Ирина ему записку отнесла. Мне казалось, что результаты должны будут сказаться завтра же.
Однако и завтра, и послезавтра, и через неделю ничего не произошло. Ирина ходила злая, и я даже боялась напоминать об этой записке. В душе я была уверена, что Каргин положит её под сукно.
Собственно, это было вполне понятно. У Каргина достаточно дел и без того. Наш завод расширяется, многие цехи вернулись из эвакуации, а некоторые строятся заново, — Каргину хватает работы. Я видела его на заводе в самое различное время суток. Как-то раз я даже спросила Ирину: «Он что, живёт здесь же, на заводе?» Оказалось, что Каргин живёт рядом, в заводских домах.
Через неделю-полторы весь состав нашей лаборатории вызвали к Абросимову. Он предложил Ирине изложить, в чём, в сущности, заключается предложение лаборатории, и потом спокойно, обоснованно, пункт за пунктом, разгромил её.
Абросимов ссылался на американский опыт, который будто бы доказал, что высокочастотная закалка имеет свои границы и что закаливать, например, детали, подвергающиеся большой нагрузке, нецелесообразно.
Тут Ирина не выдержала, снова попросила слово и стала отвечать Абросимову так резко, что мне стало за неё тревожно.
И вдруг я заметила в дальнем углу кабинета, в глубоком кожаном кресле, Каргина. Он сидел, опустив голову, ни на кого не глядя. Мне очень захотелось, чтобы Ирина увидела Каргина, но она смотрела в упор на Абросимова и была так увлечена своей речью, что никого не замечала вокруг.
Она требовала установки нового, усовершенствованного опытного агрегата для высокочастотной закалки, пока только этого агрегата. И вопреки ожиданиям разрешение было нами получено. Я была уверена, что это результат вмешательства Каргина, хотя он в течение всего совещания не произнёс ни одного слова и даже не смотрел в нашу сторону, а куда-то в пол.
Я тоже работала на монтаже, мне хотелось изучить этот агрегат во всех деталях. День, когда его можно было испытать, был днём торжества всей нашей лаборатории. Однако он оказался и днём траура. Первые закалки оказались ни на что не похожими, неравномерными, или, как у нас говорят, «пятнистыми». Каждый вечер, после работы, мы возились у аппарата, и каждый раз результаты были одни и те же.
Однажды к нам подошёл Каргин и спросил:
— Ну как?
— Плохо, — резко ответила Ирина.
— На кого вы, собственно, сердитесь? — тихо спросил Каргин. — На себя?
Мне стало очень обидно за Ирину, я знала, как она переживала неудачу, и, чтобы защитить её, сказала:
— Я думала, товарищ Каргин, вы нам помочь пришли. Наше дело новое. А в насмешках мы недостатка не испытываем.
Мне не следовало всего этого говорить. Каргин обернулся ко мне, внимательно посмотрел своими спокойными глазами и заявил:
— Вам помогли. Вы просили агрегат — и получили его. Теперь доказывайте свою правоту, если в силах. А насчёт нового, так я вам скажу, что за новое надо бороться и утверждать его. И за вас никто этого делать не будет. Не разглагольствовать, а утверждать, драться за новое! — И ушёл.
— Утешил! — воскликнула я с горечью.
— А что ты хотела? — совершенно неожиданно для меня проговорила Ирина. — Мы просили агрегат — нам его дали. Что же мы хотим, чтобы за нас кто-то доказал, что мы правы? В чём же будет наша заслуга?
Все дальнейшее происходило совершенно незаметно для меня.
С Ириной мы с утра и до позднего вечера были вместе, и мысли её, так же как и мои, были заняты только работой. Каргин заходил к нам в лабораторию, но не чаще, чем раз в месяц, и, откровенно говоря, мне казалось, что Ирина, как и я, старалась не попадаться ему на глаза, потому что с закалками нас по-прежнему преследовали неудачи.
Каргин не утешал, и я ни разу не слышала от него тех фраз, которые так любят многие партийные и профсоюзные работники. Он не воодушевлял нас, не подбадривал. Напротив, он всегда подчёркивал, что чем больше мы упорствуем, настаиваем на своей правоте, тем больше наша ответственность. Он как-то заметил: «Помощь — да, защита — да. Но нянек не будет».
Не помню, с какого времени мне стало казаться, что между Ириной и Каргиным что-то есть, хотя у меня не было никаких «внешних» оснований. Но ведь я так хорошо знала Ирину, что мне они были и не нужны.
Я видела, как менялось её лицо при встречах с Каргиным и как она иногда умышленно избегала встреч с ним, а встретившись, говорила нарочито сухо. Я видела, чувствовала, что отношения Ирины и Каргина развиваются далеко не гладко, что Ирина внутренне сопротивляется своему чувству, но всё же была уверена, что оно, это чувство, победит.
…Вернувшись в лабораторию после совещания у директора, я встретила Ирину отнюдь не такой печальной, как ожидала. Напротив, она точно забыла о наших неудачах и, как только увидела меня, возбуждённо сказала:
— Знаешь, Лида, мне пришло в голову, откуда наши неудачи. Подумай: после закалки мы бросаем деталь в бак с водой. Деталь, падая, ударяется о борта и дно бака. В месте соприкосновения её со стенками бака создаётся уже какой-то новый режим. В результате этого и получается пятнистая, неравномерная закалка.
Я прямо-таки рот разинула от изумления, до того проста и вместе с тем разумна была догадка Ирины. Конечно, в этом и заключается проклятый секрет «пятнистости», принёсший нам столько мучений, затормозивший всю нашу работу. После закалки током деталь опускается в воду. И вот, падая, она ударяется… Ах, чёрт возьми, как все просто!..
Ирина тотчас же рассказала мне свой план. Надо изготовить сетку, очень редкую сетку из тонкой проволоки. Эту сетку мы укрепим посредине закалочного бака. Тогда деталь будет падать на сетку, а не на дно, и у неё будет минимум соприкосновения с посторонним металлом.
Я тотчас же побежала в цех заказывать сетку, а потом к агрегату, чтобы проверить его. Мы решили сегодня же после работы испытать наш новый способ. Я провозилась с агрегатом довольно долго, и, когда вернулась в лабораторию, рабочий день уже кончился. Аппарат был в порядке, и я прибежала сказать Ирине, что можно начинать испытание.
Мы уже собирались выходить из лаборатории, когда Ирина сказала:
— Нет. Ты пойдёшь домой. Как это я раньше не догадалась?
И как только она произнесла эти слова, я вспомнила — нет, не то слово, — я увидела перед собой Сашу, осознала, что не могу ждать ни одной минуты, что должна немедленно ехать к нему. И в тот же момент я подумала, как было бы хорошо, если бы опыт наш удался и я приехала бы к нему с победой и рассказала, как все это у нас произошло. Я возразила:
— А если опыт не займёт больше получаса? Мне очень хочется знать.
Мы пошли к агрегату.
В маленькой комнате рядом с инструментальным цехом был полумрак. Работа по напайке резцов шла в одну смену и сейчас уже закончилась.
Я зажгла свет. Агрегат, огороженный большими фанерными листами, чернел в углу. Ирина, Рая, наша лаборантка, и я стали укреплять сетку в закалочном баке. Мы делали все это молча, но с большим волнением.
Наконец всё было готово. У меня руки дрожали, когда я укрепляла деталь, которую мы хотели закалить — все ту же «лесенку», — в индуктор, по форме более или менее соответствующий нашей «лесенке». Под цилиндром мы установили бак. Теперь можно было приступить к опыту.
— Ну что же, давай начинать, — предложила Ирина.
Но я медлила. Я знала: нажми я сейчас пусковую кнопку, и через несколько минут всё будет кончено и можно будет проверять закалку. Но именно этого я и боялась: столько раз мы проделывали этот опыт, и столько раз нас постигала неудача.
В тот момент, когда я собиралась включить агрегат, дверь открылась и в комнату вошёл Иван Иванович Иванов, мастер мартеновского цеха. Его и Ирину связывали долголетние дружеские отношения; они вместе пережили блокаду, и теперь Иваныч относился к Ирине с какой-то угрюмой лаской.
— Ну? — спросил он, кивая на аппарат.
— Да вот, Иваныч, — сказала Ирина, — хотим повторить опыт. Немного изменили условия.
Иваныч подошёл к баку и заглянул в него.
— Решето? — спросил он с усмешкой.
— Вроде, — ответила Ирина и крикнула мне: — Да чего ты там тянешь, Лида? Включай!
Я зажмурила глаза и нажала кнопку.
Края «лесенки», захваченные индуктором, стали быстро раскаляться, но я знала, что они должны накалиться ещё больше. Мне казалось, что прошло очень много времени, но сама понимала, что это только так кажется: весь процесс закалки занимает не больше минуты. Я стояла и говорила про себя: «Ну, пусть удаётся, пусть удаётся. Как было бы хорошо, если бы всё удалось. Утром нас побили, а вечером мы выиграли бой. И какое будет счастье увидеть после этой победы Сашу, и Ирина будет счастлива сказать Каргину, что мы наконец добились своего, и тогда нам завтра же разрешат тему, и в конце концов весь завод будет работать по нашему методу».
— Опускай! — услышала я откуда-то издалека голос Ирины. Я дёрнула за рычаг, и деталь полетела в закалочный бак.
Зашипела вода, поднялось облако пара. Несколько минут все молчали.
— Давай! — каким-то усталым голосом проговорила Ирина. Я щипцами подхватила деталь из сетки. Прибор Роквелла, которым мы проверяли твёрдость металла и равномерность закалки, стоял в противоположном углу. Я бегом бросилась к прибору, установила в нём нашу деталь и пустила прибор в ход. Алмаз стал давить на металл, испытывая его твёрдость.
Снова неудача. Цифры на индикаторе показывали неравномерную твёрдость металла.
Я посмотрела на Ирину. Взволнованная, плотно сжав губы, она произнесла только одно слово:
— Повторим.
Результаты после повторения опыта были те же — неравномерная закалка. Иваныч махнул рукой и вышел. Я смотрела на Ирину. Я видела, что глаза её были полны слёз. Мне хотелось обнять её и что-то сказать в утешение, но ноги мои точно приросли к полу, а в руках я всё ещё держала эту проклятую «лестницу».
«Куда бы её положить?» — подумала я и вдруг увидела, что в дверях стоит Каргин.
— Ну, как дела? — тихо спросил он, обращаясь почему-то не к Ирине, а ко мне.
Он смотрел на меня спокойными, немигающими глазами, и я почувствовала, что не могу сказать ему о нашей неудаче.
Но это сделала Ирина. Она резко обернулась к Каргину и сказала громче, чем обычно:
— Плохо, все плохо. Я просто не знаю, что делать. Я уверена, что права, все мы правы, но у нас не выходит. Я думаю… Вот что, Василий Степанович, — она впервые назвала его при мне по имени и отчеству, — не лучше ли передать руководство этим делом более опытному инженеру?
— А вы считаете себя неопытным? — спросил Каргин, переводя на Ирину свой взгляд.
— Не ловите меня на слове, — со слезами в голосе ответила Ирина. — У меня не получается, понимаете, не выходит! Я устала от всего этого.
— От работы? — не повышая голоса, продолжал Каргин.
И тут я заметила в его глазах что-то совсем новое. Они стали теплее и живее.
— Нет, не от работы, — возразила Ирина, — а от этих неудач.
— Но ведь у вас одна жизнь, Ирина Григорьевна, — сказал Каргин, и мне показалось, что на лице его мелькнула улыбка. — Вот если бы их было несколько, можно было бы в одной отдыхать, в другой — веселиться, в третьей — работать. Но жизнь у нас, к сожалению, одна, и если не делать того, бояться этого, то для чего же жить? Или вы в загробную жизнь верите?
Теперь он уже по-настоящему улыбнулся. В этот момент я вспомнила о Саше. Взглянула на часы. Был уже восьмой час.
— Я пойду, — заторопилась я.
— Да, да, иди, — согласилась Ирина и добавила: — Как же я тебя так задержала! Ведь он ждёт!
Я проснулся от ощущения резкого света. Штора была отдернута, окно открыто, и солнце светило мне прямо в лицо. Первое, что я почувствовал проснувшись, было радостное ощущение тепла, яркого света и чистого воздуха.
На подушке, там, где сохранился ещё след Лидиной головы, лежала записка.
«Сашенька, чай кипел, подогрей его на плитке, бутерброды в шкафу, накрыты тарелкой. Ты так хорошо спал, что я не хотела тебя будить. Постараюсь прийти как можно раньше. Лида».
Мне стало очень хорошо от этих слов.
Какой-то шорох заставил меня обернуться. Под дверью лежала газета, — очевидно, почтальон только что сунул её. Я вскочил с постели и, взяв газету, вернулся обратно.
Это была «Ленинградская правда» — большая, четырехполосная газета. Я вспомнил, как она выглядела в дни блокады: один-единственный листок, всего две странички, — и стал читать газету.
Передовая была посвящена недостаткам в строительстве домов. Я стал просматривать раздел «Ленинградский день». В газете сообщалось, что в городе вновь освещено двести пятьдесят улиц, что вчера получены снегоочистители новой конструкции, закончен ремонт второго Елагина моста и начался ремонт Охтенского моста. Далее я узнал, что на фабрике «Красный Октябрь» восстановлено производство пианино отечественной марки, а в Павловском введено в строй тридцать пять тысяч метров жилой площади и открыты три школы, кино и техникум советской торговли и что кто-то изобрёл специальное строительное приспособление — «оконный кран», который устанавливается в оконном проёме и поднимает до полутонны стройматериалов…
Я прочитал всю газету и, отложив её в сторону, вспомнил, как тогда, в один из январских дней, я вот так же залпом прочел газету и какое впечатление произвели на меня сообщения о нормальной жизни города, который день и ночь обстреливала тяжёлая артиллерия врага.
«А теперь мир, — радостно подумал я, — мир, настоящий мир! И как много в этом мире нужных, интересных дел!»
Прочитав «Ленинградскую правду», я заметил, что возле кровати, на полу, лежит ещё какая-то маленькая газета. Она называлась «Машиностроитель». Я догадался, что это газета завода, на котором работает Лида.
«Богато живут, четырехполоску выпускают», — подумал я. Под заголовком было указано, что газета выходит ежедневно. По своему внешнему виду она напоминала нашу, фронтовую. Я с большим удовольствием просмотрел её. Мне было приятно видеть на газетных страницах такого знакомого формата шапки и заголовки, призывающие к мирному, созидательному труду. «А верстают всё-таки плохо, — подумал я. — Большая редакция, наверно, и аппарат солидный, а верстают небрежно и литправка хромает».
Дочитав газету, я включил электрическую плитку и стал одеваться.
Мой костюм висел на спинке стула, совсем рядом с кроватью, заботливо разглаженный рукой Лиды. «Милая, — подумал я, — как хорошо ты все угадываешь!»
Я торопливо позавтракал. Мне хотелось как можно скорее приняться за работу, о которой я мечтал ещё вчера. Я решил заняться нашей комнатой.
Вчера, гуляя по городу, мы зашли в магазин и накупили всякой всячины. Груда свёртков лежала у двери — там, где мы их вчера положили. Я стал медленно ощупывать каждый свёрток, стараясь догадаться, что это такое, и потом разворачивал бумагу и выкладывал вещи на стол. Это доставляло мне большое удовольствие. Наконец всё было развёрнуто, и весь стол оказался уставлен металлической посудой и стеклом. Все это радостно блестело на солнце.
Я чувствовал себя так, будто уже вторые сутки длится очень весёлый праздник, а главное — не видно ему конца.
Я засучил рукава рубашки. Решил начать с посудного шкафа. Мне не стоило труда передвинуть его: шкаф был почти пустой. Водворив его рядом с дверью, я стал ставить в него посуду.
В дверь постучали. На пороге стоял высокий человек в запыленной военной гимнастёрке со споротыми петлями для погон, в пилотке, очень не идущей к его длинному лицу. Правая рука человека была опущена, левую он держал в полусогнутом состоянии.
— Прораб, — сухо бросил человек вместо приветствия. — Хочу посмотреть, как у вас рамы пригнаны. — Не дожидаясь ответа, он шагнул к окну и, ухватившись правой рукой за раму, потряс её.
— Ну как? — весело спросил я.
— Как обычно, плохо, — резко ответил прораб. Он снова ухватился за раму и потянул её с такой силой, словно хотел оторвать.
— А по-моему, в порядке, — заметил я.
— Вот я им пропишу порядок! — выругался прораб. У него был хриплый голос.
— Вот что значит специалист, — продолжал я. — А мне ничего и не заметно.
— Вы заметите зимой, когда будет поддувать из щелей, — сказал прораб так, будто я был виноват в этом.
Меня поразил голос прораба. Я готов был поспорить, что где-то слышал уже его. И я спросил:
— Послушайте, дорогой товарищ, а мы с вами нигде не встречались? — Я очень хотел, чтобы этот человек вспомнил меня, и тогда мы сейчас сели бы за стол и выпили бы за нашу встречу.
— Не припомню, — сухо отозвался прораб. — На фронте, может быть? Бывали?
— Конечно, — поспешно ответил я. — Бывал здесь и в Прибалтике. А вы?
— Не припомню, — так же сухо и не отвечая на вопрос, заявил прораб и добавил: — Может, машину где-то вместе ждали. На контрольно-пропускном. — Он усмехнулся.
«Вот чёрт! — подумал я. — Эта усмешка! Нет, я определённо уже видел когда-то эту злую, иронически пренебрежительную усмешку».
— Я недавно демобилизовался, — продолжал я, решив во что бы то ни стало вызвать его на разговор. — И знаете, очень странно попасть в дом, который знал раньше. В этой самой комнате был артиллерийский наблюдательный пункт. А теперь вот снова жилье.
Это сообщение не произвело на него никакого впечатления.
— Это вам просто повезло, — ворчливо заметил прораб. — Вот если бы мы раньше правое крыло стали восстанавливать, вам бы и к зиме не въехать.
— Медленно строят?
Этот вопрос нашёл в нём больше отклика, чем все мои воспоминания.
— Медленно? — вдруг оживившись, переспросил прораб. — Плохо строят — это будет вернее сказать. Когда я сапёрным батальоном командовал, под суд бы за такое строительство отдал.
— Чем же плохо? — спросил я.
— А вот чем. У нас есть молодчики, которые забывают, что дом — это тебе не блиндаж строить. В прошлом году я одно строительство принимал, так чуть до драки дело не дошло. Осмотрел — вижу: окна во многих местах «застеклены» фанерой. Стены плохо выкрашены. А в общежитии для строительных рабочих даже сушилки нет. Во всех этажах только три водопроводных крана. По утрам у каждого крана очередь бы выстраивалась.
— Ну и что же?
— Я им показал кузькину мать! — со злобой выкрикнул прораб, и кулак его правой руки сжался. — Я им говорю: «На сколько лет, сукины дети, строите? На пяток али на десяток? А вы на двести лет постройте». Они мне в ответ: «Тот дом, который на этом месте разбомбило, не лучше был». А я говорю: «Мне наплевать на то, что было. Я хочу, чтобы теперь здесь стоял хороший дом». И пошли тут разговоры! И политика в ход пошла, я, мол, не понимаю задач восстановления, потом ссылки разные, что материалов нет, контролёры придирчивы. А я слушаю все это и думаю: «Точно всё это — материалов мало и качество неважное, но о главном, думаю, вы, подлецы, молчите: нет в вас желания, чтобы всё было лучше, лучше, чем прежде». Вот и теперь, скажу десятнику насчёт рам, а он мне в ответ: «Пусть, Виктор Григорьевич, благодарят, что такие рамы поставили, при полной-то вентиляции хуже было бы». Эх!
Меня поразила та злоба, я бы сказал — ненависть, с которой этот человек говорит о людях, которые, с его точки зрения, не хотят, чтобы «было лучше». Я почувствовал, что дело здесь не в оконных рамах и в краске, а в чём-то другом, более важном.
И тогда я спросил, потому что уже вспомнил, где встречал этого человека:
— Значит, всё уладилось?
Он посмотрел на меня в упор и спросил!
— Это вы про что?
— Про поезд Рига — Верхнегорск. Помните?
— Ну, это вы зря, — недовольно ответил прораб и отвернулся. — Нечего про то вспоминать. Было и прошло.
Видимо, и он вспомнил меня.
— Ну, я пошёл, дела ждут.
У двери он обернулся и сказал, усмехнувшись:
— С возвращением!
И ушёл. Я стал восстанавливать в памяти подробности моей встречи с этим человеком.
…В конце 1943 года меня вызвал редактор фронтовой газеты и сказал:
— Мы вам интересную командировочку придумали: поезжайте-ка в тыл, в Верхнегорск, туда два ленинградских завода эвакуированы. Вы ведь специалист по Ленинграду. Вот и дадитё нам несколько подборочек на тему «Тыл и фронт неделимы».
Ночью редакторский «виллис» повёз меня к вокзалу. В городе было темно. Мы медленно ехали по городскому бульвару. Была поздняя осень, и пахло пряным запахом увядающих деревьев. Впрочем, преобладающим запахом был запах гари, каменной пыли и извёстки — запах недавних боёв.
Шофёр подвёз меня к вокзалу. Я с трудом достал билет до Верхнегорска. Мне предстояло ехать почти пятеро суток. Билет мне достался жёсткий, но плацкартный. Вагоны брали с боя. Когда я уже был у входа в вагон, какой-то офицер резко оттеснил меня и пробился в вагон первым.
Я устроился на третьей полке. В вагоне было душно и темно. Я смотрел вниз, но людей не различал и только слышал, как шумели, толкались и грохотали вещами в темноте.
— В атаку пошли! — раздался возле меня чей-то сдавленный, едкий голос.
Внизу что-то прогрохотало. Должно быть, упали чьи-то вещи.
— Так его! — снова прозвучало возле меня.
Я напряжённо вглядывался в темноту, чтобы рассмотрев говорящего. Человек этот, очевидно, был моим соседом и располагался где-то рядом, на второй или на третьей полке, но глаза мои ещё не привыкли к темноте.
Наконец шум в вагоне постепенно начал стихать, стали слышны отдельные голоса, грохот прекратился, люди постепенно рассаживались.
— Утихомирились, — произнёс, как бы подводя итог, мой сосед.
Он сказал одно только слово, но в голосе его было столько злого пренебрежения, что мне стало просто неприятно от этого соседства.
Проводник со свечой в руке пробирался по узкому проходу вагона. Совсем возле меня он остановился, кряхтя влез на нижнюю полку и стал устанавливать свечу в висящий под потолком фонарь. Потом он захлопнул дверцу фонаря, и сразу все вокруг осветилось неярким, мутным светом.
Верхняя, соседняя со мной полка была сплошь уставлена вещами, а на второй полке, пониже, лежал офицер. Он лежал на спине, положив одну руку под голову, а другую откинув в сторону, в неестественном положении.
Я сразу узнал его. Это был тот самый офицер, что так грубо толкнул меня при посадке. Без сомнения, голос принадлежал ему. Я повернулся к нему спиной и вскоре заснул.
В нашем составе был вагон-ресторан. Я увидел этот вагон, выйдя на одном из полустанков и прогуливаясь вдоль поезда.
По краям замаскированных окон пробивался свет. Мне очень захотелось зайти и выпить чего-нибудь. Я ухватился за поручни и, подтянувшись, взобрался на высокую ступеньку.
В ресторане было пусто. Я прошёл вдоль вагона и увидел, что в дальнем отделении, за стеклянной дверью, сидит офицер. Он сидел спиной ко мне, но едва я сделал несколько шагов вперёд, как офицер резко повернул голову в мою сторону, и я узнал моего соседа по вагону.
На столе перед ним стоял большой графин водки, а на тарелке лежал маленький кусочек чёрного хлеба.
— А-а-а, — протянул капитан, смотря на меня тяжёлым, пристальным взглядом, — сосед-попутчик! Прошу к моему шалашу. — Он сделал широкий полукруглый жест правой рукой.
Этот человек был мне неприятен, и я сказал:
— Спасибо, я зашёл просто так. Пора спать.
— Нет, вы присядьте, — с пьяной настойчивостью продолжал, чуть приподнимаясь и повышая голос, капитан. — Может, вы трезвенник и водки не пьёте? Так мы вам н-нарзану или ес-сентуков семнадцатый номер… Официант! — И капитан застучал кулаком по столу.
Мне надо было повернуться и уйти, не обращая внимания на пьяного, но я подошёл к столику и сел против капитана.
— Так-то лучше, — повеселел он. Я промолчал.
— Так я вам в мою стопку налью, — предложил капитан, — а то ресторан уже того, закрыт, все спать ушли, меня од-дного оставили.
Рот его искривился. Ударяя графином о край стопки, капитан налил мне полную.
— По-фронтовому. Ну, за здоровье всех страждущих! — провозгласил капитан и, подняв предназначенную мне стопку, медленно выпил. Затем, все так же не спеша, он взял хлеб, понюхал его и бросил обратно в тарелку. — Я знаю, капитан, ты непьющий, — сказал он, глядя на меня из-подь покрасневших, полуопущенных век. — Такие все непьющие.
Я молчал.
— А я непьющих не люблю, — продолжал он. — Не верю я им. Они боятся, как бы в пьяном виде душу не раскрыть.
— Послушайте, капитан, — начал я, — а ведь вы все притворяетесь. По-моему, вы и пьёте оттого, что боитесь в трезвом виде душу открыть.
Я говорил искренне. Все это мне внезапно пришло в голову. Толстые, опухшие веки капитана дрогнули.
— Ну, ты брось эту психологию, — грубо вставил он. — Вот водка, пей. Я угощаю. А насчёт прошлого не касайся. Тоже политрук нашёлся.
Он схватил графин и резко, переливая через край, налил водку.
— Что ж, пожалуй, выпью, — согласился я.
Я выпил. Водка сразу ударила мне в голову. И, как это всегда случалось раньше, на фронте, всё стало казаться мне гораздо проще.
— На восток, значит, едешь, капитан? — спросил я, также переходя на «ты».
— Да что ты меня выпытываешь! — по-пьяному злобно за-кричал вдруг капитан. — Пригласили тебя — пей и молчи, а молчать не можешь, ну и чёрт с тобой!
— Брось истерику, — прервал я. — Я тебя не первый день вижу. На истерике не проживёшь.
Он снова потянулся к графину.
— Довольно тебе пить! — крикнул я и отодвинул графин. Капитан взглянул на меня, и мне показалось, что в мутных глазах его промелькнул испуг.
— На восток еду, — громко и вызывающе заявил вдруг капитан, — отвоевался. — Он кивнул на свою неподвижно висящую левую руку.
— Куда же? — спросил я.
— В Верхнегорск, — ответил он.
— Сам-то оттуда?
— Никогда не был, ленинградский, — сказал капитан. Mне показалось, что его хмель стал проходить, но что он искусственно поддерживает состояние опьянения.
— С рукой что? — спросил я.
— А тебе что за дело до моей руки? — снова вскипел он. — Была рука, и нет руки. Вот и весь сказ. Ясно?
— Ясно, — ответил я. Некоторое время мы молчали. Вдруг капитан резко поднялся.
— Ну, я спать пойду. — Он сунул руку в карман и, вытащив оттуда смятые в комок деньги, бросил их на стол, не считая. Затем, не оборачиваясь, нетвёрдым шагом пошёл к выходу.
…Как-то на стоянке я вышел на площадку вагона и застыл от неожиданности.
Поезд стоял на освещённой станции.
Да, станция была освещена, как будто не было никакой войны. Со своими фонарями и большими, незамаскированными окнами она вынырнула из беспросветного мрака, который в течение трёх лет каждый вечер надвигался на нас.
Несколько минут я стоял неподвижно. Мне даже показалось, что, если я сделаю шаг, одно движение, освещённый город растает во мраке, как мираж.
Поезд тронулся. Вагон медленно двигался вдоль перрона, и вокзальные фонари бросали на нас широкие полосы света.
И только тогда я заметил, что не один на площадке, — в глубине её мелькнул силуэт человека.
Я узнал капитана. Его лицо лишь на одно мгновение было освещено, когда по нему скользнул луч фонаря, но и этого было достаточно, чтобы разглядеть на нём выражение крайнего удивления и, мне так показалось, страха.
— Освещением залюбовались? — окликнул я его. — Что? — глухо переопросил капитан.
— На город, говорю, освещённый засмотрелись? — повторил я. — Наверно, тоже три года не видели?
— Да, — так же глухо отозвался капитан. — Что вы сказали? Да, три года.
Его голос показался мне совершенно другим, не тем, какой я уже привык слышать за трое суток нашего совместного путешествия.
Мы молчали. Поезд мчался в темноте, и по временам снопы искр из паровозной трубы, точно трассирующие пули гигантского пулемёта, огненными шлейфами проносились над нами.
— Вот и свет… — заговорил капитан, — и в окнах свет… — Очевидно, перед глазами его всё ещё стояло видение освещённого города.
— Ну и хорошо, что свет, — заметил я, — очень уж надоело в темноте жить. Неужели, капитан, тебя свет не радует?
— Жжёт он меня, а не радует, — медленно и точно с большой внутренней болью проговорил капитан. — Слушай, — он внезапно повысил голос, — я ведь уже два года как в темноте живу, привык, а теперь снова на свет выходить надо.
— Все выйдут на свет, — сказал я. — Что же ты, всю жизнь думал в темноте прожить?
— А кому мне на свету показываться? — с прежней, знакомой мне злобой произнёс он. — Бельмом на глазу быть?
— Кто у тебя в Верхнегорске из близких живёт? — опросил я, чтобы направить разговор по другому руслу.
— Никто, никто, — с ещё большей злобой ответил капитан, — никто у меня нигде не живёт. Понял? Все с бою брать должен.
— Не знаю, капитан, про что ты говоришь.
— И знать нечего, — грубо оборвал он.
Мы снова замолчали. Капитан заразил меня своим раздражением.
— Послушайте, капитан, а вы не пробовали действовать наоборот? — спросил я.
— Что такое?
— Наоборот, — повторил я. — Без этой злобы, которая, кроме вас, никому не понятна. Я чувствую, что вы перешили что-то, но ведь вы не единственный. С вами очень трудно говорить, будто вы всё время ждёте удара.
— Э-э, брось, — прервал меня он. — Ты мне лучше вот что скажи, только честно, без дураков, ты мне скажи: веришь ты кому-нибудь? А? Веришь? Но только так, до конца и без оглядки?
Я немного растерялся от такого вопроса.
— Конечно, — ответил я. — Как же можно жить без веры? И как можно воевать?
— Э-э, ты мне волынку не заводи, — снова прервал меня капитан. — Ты мне сейчас про родину начнёшь говорить да про победу. В это я и сам верю. Нет, ты мне про человека скажи. Есть у тебя такой человек, которому ты, как себе, веришь?
— Есть, — ответил я и подумал о Лиде.
— Баба?
— Женщина.
— За что же ты ей веришь? — с издёвкой в голосе спросил капитан.
— Я верю ей потому, что она никогда меня не обманывала. И не может обмануть.
— Это почему же? — спросил он. — Что ты, сахарный?
— Потому, что дело тут не только во мне, — сказал я, — а больше всего в ней. Потому, что она вообще никогда не врёт.
— Э-э, заливаешь ты мне, друг, — с упрямой настойчивостью возразил капитан. — Либо она тебе шарики крутит, либо ты мне.
— Нет, не думай, капитан, что больше всех знаешь! — так же громко возразил я, чувствуя, как во мне растёт обида. — Мне ни к чему тебе врать. Я тебя недавно узнал и, наверно, никогда больше не увижу.
— Ха-ха-ха! — рассмеялся он колючим, хриплым смехом. — Это ты сказку себе, друг, сочинил. В сказке твоей оно так, а в жизни-то наоборот.
Несколько минут мы не произносили ни слова. Потом я сказал:
— Ладно, капитан. Я ведь не знаю, что у тебя там такое произошло.
— Да что ты меня пытаешь? — крикнул капитан. — Пусти! — Грубо отстранив меня плечом, он шагнул в вагон и с грохотом захлопнул дверь.
Поезд ускорял ход, и кругом была по-прежнему темнота. Мне вдруг стало нестерпимо жарко. Держась за поручни, я высунулся и подставил лицо встречному ветру.
— Кто это здесь висит? — услышал я за моей спиной голос. На площадке стоял проводник с фонарём.
— А только висеть, товарищ военный, не надо, — скучным голосом говорил проводник. — Сорвётесь, а я потом отвечай.
Я вернулся в вагон. Пробираясь на свою полку, я заметил, что капитана на месте нет. Улёгшись на спину, я пытался заснуть. Но сон не шёл. Я стал думать о капитане. Он стоял перед моими глазами неразгаданный, злой, недоверчивый и грубый, каждую минуту готовый к отпору. Только сейчас я почувствовал, как жутко жить на свете такому человеку.
…Теперь я вновь встретил этого человека. Он уже давно ушёл, но я всё ещё смотрел на дверь, словно ожидал, что он вернётся. Я готов был бы поверить во что угодно, только не в то, что этот озлобленный, подозрительный человек будет заниматься оконными рамами, дверными ручками и прочими вещами.
Я снова занялся переоборудованием нашей комнаты.
Так началась наша совместная послевоенная жизнь. В тот первый день, когда я, усталая, огорчённая очередной неудачей, вернулась домой, Саша встретил меня так радостно, наша комната выглядела так чудесно, что я на какое-то время забыла о своих заводских делах.
Мы задёрнули занавески, зажгли свет. Изящные, тоненькие, нарисованные тушью на абажуре волшебные фигуркн повисли над столом, и вся комната, залитая мягким, пропущенным через вощёную бумагу светом, приобрела не свойственный ей спокойный и уютный вид, наполнилась радостью и довольством.
Мы поужинали вдвоём. Саша торжественно вынул из-под стола бутылку шампанского, и потом начались воспоминания, и всё казалось дорогим и хорошим, но самым дорогим и самым хорошим было то, что мы видим теперь каждую минуту друг друга.
Так было во второй, и в третий, и в четвёртый вечер. Раньше жизнь для меня кончалась вечером, когда я уходила с завода. Возвращение домой, сон — всё это было лишь перерывом, паузой перед возобновлением жизни завтра. Теперь всё казалось иначе. Возвращаясь домой, я знала, что Саша ждёт меня, ждёт с нетерпением.
Он не раз говорил мне, что счастлив, очень счастлив и на фронте даже не мечтал о таком счастье. Он напомнил мне мои же слова о том, что справедливость должна восторжествовать, потому что в этом правда нашей жизни. И он сказал, что вот справедливость восторжествовала и что наше счастье и есть одно из проявлений этого торжества.
Я соглашалась с ним.
Однажды — это было на второй неделе после его возвращения — Саша спросил меня:
— Ты не знаешь, много ли народу работает в вашей редакции?
— В редакции? — переспросила я. — Нет, не знаю. А почему ты спрашиваешь?
— Просто так. Я каждый день читаю вашу газету. Ну вот и заинтересовался. Профессиональный интерес.
Откровенно говоря, наша заводская газета мало интересовала меня. Она казалась мне сухой и казённой, описывающей какую-то внешнюю, поверхностную сторону жизни. Помню, как-то раз мы попытались заинтересовать редакцию нашим делом, но из этого ничего не получилось. Я сказала Саше:
— По-моему, скучная газета, я её редко читаю.
— Знаю, — кивнул Саша, — приходишь домой и никогда не спрашиваешь про газету. Я думал, что ты читаешь на заводе.
На этом разговор о газете прекратился. Позже Саша сказал:
— Сегодня я встретил одного своего фронтового товарища. Его фамилия Горохов. Сегодня вечером уезжает в такое место, где всякая география кончается. Можешь себе представить, обнаружилось, что на севере Якутии существует поселение под названием Русское Устье. Кстати, ты представляешь себе, что такое север Якутии?
Я отрицательно покачала головой.
— Я тоже не представлял, пока этот парень не рассказал мне, — проговорил Саша. — Так вот, от нас до Якутска надо суток четверо лететь на самолёте. А от Якутска, где нет никаких железных дорог, до этого самого Устья больше двух тысяч километров. И самолёт туда не долетает: нет посадочных площадок. Живут там якуты, чукчи, эвенки, и среди них маленькое русское поселение. Самое интересное то, что говор, обычаи этих русских сохранились в неприкосновенности чуть ли не с петровских времён. Однако Пётр Петром, а в дни войны устьинцы собрали в фонд обороны огромное количество мехов и всякой всячины. Считают, что эти русские — прямые потомки тех старинных русских мореплавателей-землепроходцев, которые доходили до мест и сейчас-то почти неизвестных. Интересно?
То, что рассказывал Саша, было очень интересно. Я слушала его, боясь проронить слово.
— Так вот, — продолжал Саша. — Ленинградский арктический институт отправляет в Русское Устье экспедицию. На два года. И этот самый Горохов увязался с экспедицией в качестве корреспондента. Представляешь? Зимой там мороз достигает сёмидесяти градусов. И никаких дорог… А он, кстати, только три месяца назад демобилизовался.
— У него есть семья? — спросила я.
— Семья? Не знаю. Впрочем, кто-то, кажется, есть, не помню только, жена или мать.
Поздно вечером, когда мы уже собирались спать, я сказала Саше:
— У меня из головы не выходит то, что ты рассказал об этом месте. Ну, в Якутии…
— Русское Устье? — подсказал Саша. — Да, романтическая история.
— И об этом Горохове. Воображаю, как ему будет тяжело туда добираться.
— Такова участь корреспондента, — заметил Саша. — Грош ему цена, если он не будет стремиться увидеть то, что никто до него не видел. Трудности не в счёт.
Саша потушил свет и задёрнул штору.
— Послушай, — неожиданно для себя самой спросила я, — а если бы тебе предложили такую поездку?
— Мне? — Саша помолчал немного. В темноте я не видела его лица. — Мне? — переспросил Саша. — Что ж, конечно, поехал бы. На фронте бывали более серьёзные командировки… Только у меня другой план.
Он помолчал немного и сказал:
— Как ты думаешь: что, если я попробую поступить в вашу редакцию?
— В нашу газету? — удивилась я.
— А что ж такого? Во-первых, у вас четырехполоска, газета солидная, — значит, работа найдётся. Потом — я никогда не любил большие, шумные редакции. Наконец, мне просто интересно присмотреться к жизни завода. Я думаю, что это пригодится мне и для книги, хотя в ней речь пойдёт о войне. И в конце концов хватит бездельничать, я хочу работать!
— Я думала, что ты хочешь ещё отдохнуть.
— Есть ещё одна причина, — тихо отозвался Саша, не обращая внимания на мои слова. — Ведь мы почти не видим друг друга. Ты с утра до вечера на заводе. Я пробовал подсчитывать часы, которые мы проводим вместе. Если не считать ночей, то получается до смешного мало. А так, ты подумай только, мы всё время будем почти рядом друг с другом.
Об этом можно было только мечтать — работать на одном заводе, иметь одно, общее дело. И как это мне самой не пришло в голову?
— Словом, — продолжал Саша, — я завтра же зайду в райком.
— А я пойду к Каргину и попрошу его помочь! — воскликнула я. — Ведь от него многое зависит.
В тот вечер я долго не могла заснуть. Всё было слишком хорошо. Счастье переполняло меня, счастье и любовь к Саше. А потом я заснула, и мне всю ночь снились снега, олени и какие-то люди с длинными русыми бородами.
Не знаю, что общего было между Василием Степановичем Каргиным и нашим старым мастером Иванычем, что объединило этих двух людей, разных по возрасту и совершенно непохожих друг на друга по характеру, но они были друзьями.
Я узнала об этом от Ирины тогда, когда она ещё лично не была знакома с Каргиным. Она по-прежнему жила на своей старой квартире, и Иванов по-старому был её соседом.
— Каргин-то каждое воскресенье у нашего Иваныча сидит, — сказала мне Ирина. — Странная дружба.
И вот совсем недавно я убедилась, что в отношениях Каргина с Ириной сыграл свою роль Иванов.
На другой день после нашего разговора с Сашей о заводской газете Ирина не вышла на работу. Не пришла она и на следующий день. Ирина заканчивала один расчёт, и ей разрешили два дня работать дома. Но к концу второго дня у меня накопилось много вопросов, разрешить которые могла только Ирина, и вообще я привыкла всегда иметь её «под рукой». И после работы я отправилась к ней, на Троицкую, — это было недалеко от завода.
В дверях я столкнулась с Иваном Ивановичем Ивановым.
— Ирина дома? — спросила я, сторонясь, чтобы дать старику выйти.
— Ирина Григорьевна? — переспросил Иванов, и мне показалось, что он посмотрел на меня как-то неприязненно или смущенно. — Дома она, дома работает. Скоро, в общем, будет. Идёмте, идёмте, — вдруг засуетился он, увлекая меня в коридор.
— Вы же уходить собирались? — заметила я.
— Да нет, чего там, так, в лавку сходить, — торопливо пробормотал Иванов, открывая ключом дверь своей комнаты.
— Ирина у вас?
— Да вы обождите, обождите, — торопился Иванов, слегка подталкивая меня в дверь, — Ирина Григорьевна сюда придёт. Она наказывала вам здесь обождать. А я в лавку, в лавку… — И, неуклюже повернувшись, Иванов боком вышел из комнаты, плотно притворив за собой дверь.
Я ничего не понимала. Во-первых, Иванов был чем-то смущен, я никогда не видела его таким. Во-вторых, Ирина ничего не могла ему наказывать насчёт меня, так как не знала, что я приду. «Ну ладно, подожду», — подумала я.
Окно было раскрыто. Я подошла и села на подоконник. Было свежо — недавно прошёл дождь — и тихо: окна выходили п переулок. И вдруг я услышала голос. Говорил мужчина и где-то совсем рядом со мной.
— Нет, Ирина Григорьевна, считайте меня кем хотите, но я нарушу все обещания, все договоры и всё такое прочее. Вы не имеете права жить одна, одна во всём свете, только потому, что вы любили человека, которого уже нет… совсем нет.
Я вздрогнула, услышав этот голос, — я знала, кому он принадлежит.
— Зачем вы говорите мне все это, Василий Степанович? — услышала я тихий голос Ирины. — Неужели вы хотите, чтобы я повторила вам то, что вы уже слышали? У каждого человека свой путь в жизни. Тот путь, по которому иду я, — прямой путь, начало его и конец видны ясно. Я осталась жить… смогла жить только потому, что шла по этому пути и не сворачивала в сторону. И я боюсь, что, изменив в одном, я сойду с моего прямого пути.
— Нет, Ирина Григорьевна, нет, — с незнакомой мне горячностью воскликнул Каргин, — вы не правы, тысячу раз не правы! Если бы он был жив, если бы была хоть маленькая надёжда на то, что он жив, — вы были бы правы, правы во всём. Но он погиб, его нет в жизни. А вы живёте. Вы обязаны жить по законам жизни. Вы не должны ожесточаться и огораживать свою душу… Ведь после войны восстанавливаются не только города, но и души — те, что были поранены…
Я сидела, боясь шелохнуться. Я знала, что должна сейчас же уйти, и боялась пошевелиться, чтобы не обнаружить своего присутствия.
— Так всегда начинают борьбу против принципов, — с горечью сказала Ирина.
— Есть разные принципы, — поспешно и убеждённо ответил Каргин. — С некоторыми из них не грех и бороться. Вы внушили себе, что живёте теперь только для других. Такая жертвенность чужда нашей советской жизни. И, скажу вам по совести, вы и для других-то жить не сможете! Вы хотите набальзами-роваться. А по какому праву? Для чего вы боролись, для чего перенесли блокаду, для чего любили мужа, наконец?
Он сделал небольшую паузу и проговорил уже совершенно другим, спокойным и тихим голосом:
— Да и не верю я вам. Не могу верить. Вы только со мной так говорите.
— Василий Степанович, — ответила Ирина, — вы очень хорошо знаете, как я отношусь к вам, и знаете, что если бы я решилась… — Она замолчала так внезапно, точно захлебнулась словами, и потом продолжала сбивчиво и торопливо — Вы понимаете, мне было бы это страшно, просто страшно… Ведь есть слова, которые говорятся только одному человеку… Я не знаю, как объяснить, но это невозможно!
— Если в основе будет честное чувство, то вам не должно, не может быть страшно, — заметил Каргин.
— Нет, нет! — воскликнула Ирина, и мне показалось, что она сейчас расплачется. — Василий Степанович, милый, не будём больше говорить об этом. Я вам верю, хочу верить! Может быть, я не права, но тут дело не только в разуме.
— Хорошо, — согласился Каргин, — не будем.
Они замолчали. Я чувствовала себя преступницей по отношению к Ирине. Какое я имела право слушать весь этот разговор? Войди сюда сейчас Ирина, я, наверно, сквозь землю провалилась бы.
Я вышла в коридор. Только бы никого не встретить. Но мне не повезло. Едва я подошла к выходу, дверь соседней комнаты открылась, и на пороге показалась Ирина.
— Лида, ты? — удивилась она.
— Да, я вот приходила… Иван Иваныч… — забормотала я. Но Ирина будто и не замечала моего смущения.
В это время на пороге её комнаты показался Каргин.
— Мы сидели, — внезапно сухо и нервно сказала Ирина, — а теперь решили пройтись. Погода, кажется, хорошая, дождь прошёл. Пойдём с нами.
Вот тут-то я и сделала глупость. Мне надо было сказать что-нибудь, отговориться и уйти, а я согласилась. Мне показалось, что если я так внезапно уйду, то это будет неестественно и Ирина поймёт, что я слышала их разговор.
Мы шли молча. Ирина вдруг спросила:
— Вы, Василий Степанович, кажется, инженер?
Я невольно усмехнулась. Ирина разговаривала с Каргиным именно так, как говорят при посторонних.
— Инженер, — ответил Каргин.
— Вам не жаль, что не работаете по специальности?
— Почему это вы вдруг? — спросил Каргин улыбаясь.
— Да нет, просто так, пришло в голову, — смутилась Ирина. — Я подумала: вот на заводе работают сотни инженерии, тысячи рабочих разных специальностей, и у каждого из них есть своё конкретное дело. Если потерпел неудачу, это его неудача. Ну, а если успех, так это его успех. А у вас — неудачи-то на ваши плечи ложатся, а успех делят между собой другие.
— Нет, не жалею, — сказал Каргин, замедляя шаги и обращаясь к Ирине. — Мне кажется, что наша «партийная специальность» — самая интересная. Вот вы говорили про славу, что она другому достаётся. Может быть, иногда это и обидно. Но только по мелкому, старинному счету. Есть другой, более современный и более человеческий. Как это? «Пускай нам общим памятником будет…»
Каргин произнёс все это таким искренним, таким убеждённым тоном, точно ему было совершенно необходимо убедить нас в правильности его слов.
— Что-то не хочется идти домой. По правде сказать, и на улице-то редко приходится бывать. Пройдём через парк, а? — предложил Каргин после некоторого молчания.
Мне показалось странным предложение гулять по грязи после дождя в пустом парке, но я молчала, понимая, что не мне принадлежит решающий голос.
Мы подошли к парку. Тёмная масса деревьев выросла перед нами. Пряный запах леса почувствовался ещё издали. И казалось, исчезли все голоса города, не гремели машины, трамваи, не было слышно людей, только деревья шумели и слегка поскрипывали под напором ветра.
— Что ж, пойдём? — робко спросил Каргин, не то приглашая, не то советуясь.
Огромные ворота парка были открыты. За ними была абсолютная темнота. Фонари в парке не горели, и всё, что было там, в глубине, казалось отсюда, с освещённой улицы, окутанным непроницаемым мраком.
Мы вошли в ворота. Через несколько минут глаза мои привыкли к темноте, и я различила полукруглую площадку, скамейки, расставленные по краю, и в центре небольшой фонтан. Всё это казалось сейчас очень тёмным и безжизненным, и мне очень захотелось побывать здесь в яркий, солнечный день, и чтобы фонтан бил невысокой чистой струёй.
— Пойдёмте ниже, — предложил Василий Степанович, беря меня и Ирину под руки и увлекая нас в круто спускающуюся аллею.
Мои ноги скользили по жидкой грязи, и я должна была держаться за низкую изгородь, идущую по обеим сторонам аллеи, чтобы не упасть.
— Тут у меня местечко есть одно любимое, — проговорил Каргин, как бы в ответ на моё недоумение. — Летом тут хорошо было. Скоро в Ленинграде ещё два парка будет. Парки Победы.
Мы свернули вправо. Метрах в десяти от поворота я увидела маленькую террасу. Она была совершенно открыта, без навеса, просто площадка и на ней скамейки. Внизу под нами я увидела большую, уставленную скамейками площадь и павильон для оркестра, похожий на чёрную раскрытую пасть.
Здесь было уже совсем тихо й пустынно, только темнота обступала нас со всех сторон, сгущаясь там, где были деревья.
— Вот и пришли, — сказал Василий Степанович, усевшись на скамейку и облокотившись на перила. — Летом на эту скамейку большой спрос у влюблённых.
— Вы тоже приходили сюда в этом качестве? — спросила я.
— Нет, — не сразу ответил Каргин, — не в этом. Я и бывал-то здесь всего раза два или три. Первый раз случайно забрёл ночью, когда с завода шёл. Голова очень болела. Потом ещё как-то раз приходил. Здесь очень хорошо думать.
Внезапно обстановка перестала казаться мне необычной. Сейчас я чувствовала себя так, будто все вокруг совершенно естественно и всё происходит именно так, как и должно происходить.
— А вот я уже очень давно не размышляла, — сказала Ирина, глядя в темноту, — очень давно. Была война, и как-то страшно было думать.
— А о будущем? — спросил Каргин.
— И о будущем. Пожалуй, я слишком много видела горя, чтобы быть счастливой одними внешними послевоенными радостями: освещёнными улицами, тишиной, спокойными, без воздушных тревог ночами.
— Но кто думал только об этом? — прервал её Каргин.
— А о другом мне было трудно мечтать.
Они говорили все о том же, что и там, у окна, но здесь была я, и поэтому они говорили другими словами.
— А о чём вы мечтали перед концом войны? Чего бы вам хотелось? — спросила Каргина Ирина, и я почувствовала, что она имеет право задавать ему такие вопросы.
— Мне хотелось, — спокойно ответил Каргин, — остаться на заводе с теми же людьми, которым я говорил, что для победы надо отказать себе во многом, надо по суткам не выходить из цехов, которым мы, большевики, говорили, что надо забыть о личных горестях и заботах. Миллионы людей верили нам, потому что знали: мы говорим от имени партии. И когда мы победили, народ ещё раз убедился, что партия была права. И мне хочется и в дни мира идти с этими людьми… Война кончилась, — продолжал Каргин, — но людям ещё трудно живётся. И я знаю — не просто верю, а знаю, — что, для того чтобы жилось легко, надо работать, работать не покладая рук. А после такой войны это не так просто, надо преодолеть усталость. И вот мне хочется опять быть с теми же людьми, с людьми, которые нам, большевикам, верят, помогать им преодолевать усталость и дойти вместе до тех дней, когда будет легко и счастливо житься.
И вдруг мне показалось — или это интонация его голоса изменилась, — что он, Василий Степанович, говорит какие-то новые, никогда не слышанные мною слова.
— Я получил письмо из Сибири, из нашего филиала, — сказал вдруг без всякого перехода Каргин. — Трудно им.
«При чём тут филиал?» — подумала я, хотя знала, о чём шла речь. Филиалом считался завод в далёком сибирском городке, куда во время войны эвакуировались наши цехи. Этот завод расширяется и скоро станет чуть ли не таким, как наш.
— Трудно им, — повторил Каргин. — Они получили большое самостоятельное задание. Будут производить сельскохозяйственные машины. А опыта ещё нет. Привыкли к танкам, к пушкам. План им дали серьёзный. С кадрами плохо. Наших-то мы почти всех вернули. Холодно там. Зимой, пишут, до шестидесяти доходит. Трудно. И люди очень нужны, эх, как нужны умелые, опытные работники!
Каргин замолчал, будто забыл о том, что кто-то слушает его.
Ирина сидела рядом со мной, опустив голову, и молчала. Мне очень хотелось узнать, о чём думала она сейчас.
И вдруг я, повинуясь какому-то внутреннему голосу, встала.
— Куда ты? — как-то испуганно произнесла Ирина.
— Да меня же Саша ждёт! — крикнула я уже из темноты. — До свидания, до завтра!
Я почувствовала, что должна оставить их одних, и шла всё быстрее и быстрее.
Уже выйдя из парка, я вспомнила, что так и не поговорила с Каргиным о Саше. «Сегодня это было бы не к месту», — подумала я и решила, что зайду к Каргину в партком.
На обратном пути, проходя мимо дома Ирины, я увидела Иванова. Он сидел у двери на вынесенном из квартиры стуле — его обычная ежевечерняя привычка. Я постаралась как можно быстрее и незаметнее пройти мимо старика, но он окликнул меня.
— Ну, как, — спросил Иванов, когда я подошла к нему, — ушли?
Он посмотрел на меня строго, ни капли смущения, которое поразило меня при недавней встрече, не было на его лице. — Ушли, — ответила я, — в парк.
— Так, — как бы про себя проговорил Иванов, и его серые усы зашевелились. — Как думаешь, выйдет у них дело?
Эта неожиданная прямолинейность смутила меня. — Про что вы? — спросила я.
— Сама знаешь, про что, — так же строго продолжал Иванов, — про дело говорю. Вздохнуть ей надо, Иришке. Жизнь не остановишь — сам в дураках останешься… А он человек стоящий. Требовательный только, к людям требовательный. Ну ладно, иди себе.
Дома меня ждало письмо. Это было письмо из далёкого восточного города. Писала Анна Васильевна, та самая Анна Васильевна, с которой я работала в детском доме во время блокады. В письме она сообщала, что детские дома возвращаются из эвакуации и приедут в Ленинград, очевидно, в воскресенье.
Письмо пришло в субботу. За ужином я показала Саше письмо.
— Я хочу поехать на вокзал, встретить.
— Конечно, поезжай, — сказал Саша — он ловил всё время выскальзывающий из-под вилки гриб — и добавил — Может быть, мне тоже поехать?
Было решено, что я поеду одна.
В ту ночь я долго не могла заснуть.
Саша ещё спал, когда я тихонько, чтобы не разбудить его, выскользнула из комнаты. Я приехала на вокзал и заметила, что перрон сегодня имеет необычный вид. Он был украшен флагами, и мужчины и женщины не походили на обычных встречающих.
Стрелка медленно двигалась по белому циферблату. Размеренным шагом прогуливался по перрону высокий железнодорожник с морщинистым бесстрастным лицом. Всем видом он говорил: «Ну вот, я и сделал всё, что было нужно. Больше от меня ничего не зависит. Теперь все надо предоставить естественному ходу событий».
Но вот люди задвигались, засуетились, те, что сидели, встали, разговоры смолкли, тревожное ожидание отразилось на лицах уже совсем ясно, и я почувствовала, что и меня охватывает странное, щемящее чувство. Все напряжённо смотрели туда, где железнодорожные пути сливаются в одну чёрную полосу. И наконец далеко-далеко появилось едва заметное облачко пара.
Женщины начали плакать, слёзы покатились и по лицам многих мужчин. Люди побежали вперёд, словно желая встретить поезд на полпути. Поезд приближался ежесекундно, взлетало вверх белое облачко, выстреливаемое из паровозной трубы, вот уже слышны шум, вздохи паровоза и стук колёс. Поезд всё ближе и ближе, все больше вырастает в размерах грудь паровоза, и теперь уже видно, что он украшен зелёным и красным — хвоей и флагами. И в эту минуту, покрывая все: говор людей и шум поезда, грянул невидимый доселе оркестр.
И вот поезд уже у перрона, улыбающийся машинист выглянул из кабины паровоза, и я увидела, что окна вагонов открыты и сотни детских головок высунулись в окна. Все, кто был на перроне, бросились к вагонам и дверям. Крики: «Серёжа!», «Боренька!», «Лена!», «Мама!», «Мамочка!» — заглушили никому не нужный оркестр, и я, беспомощно оглядываясь вокруг, почувствовала, что и моё лицо мокро от слёз. Прозвучал громкий ребячий крик:
— Те-тя Ли-да!
Туман застилает мои глаза, я ищу того, кто выкрикнул эти два слова; мучительные, давно забытые ощущения охватывают меня. Я обвожу ничего не видящими глазами окна вагонов и-вдруг снова, теперь уже совсем близко, слышу:
— Те-тя Ли-да!
Я молниеносно повернулась и увидела в одном из вагонных окон милое, родное, постаревшее лицо Анны Васильевны и рядом с ней, над её плечом, круглую стриженую мальчишескую головку. Это он кричит «тётя Лида», и я, пробившись сквозь толпу обнимающихся, целующихся детей и взрослых, бросаюсь к окну.
— Колька, Колька, родной! Коля! — кричу я.
И снова гремел оркестр и произносились речи. Их слушали взрослые люди с детьми на руках. Детей забрасывали цветами. Потом мы ехали в автобусе, украшенном хвоей и красными лентами.
— Ну вот мы и вместе, — вздохнула Анна Васильевна, когда машина тронулась.
Я оглядела детей. В автобусе было семь мальчиков и двенадцать девочек. Почти никого из них я не знала. Анна Васильевна рассказала мне, что дети, которые были тогда в детском доме, живут теперь в семьях: некоторых взяли родственники, других усыновили чужие люди. Детский дом всё время пополнялся новыми эвакуированными детьми из Ленинграда. Из ветеранов остался только Коля.
И вот он стоял теперь на коленях на кожаном сиденье рядом со мной, выросший, одиннадцатилетний, круглоголовый мальчишка, и неотрывно смотрел в окно на улицы, по которым мы проезжали.
— Ну как Ленинград, Коля? — спросила я. Колька повернул голову и сказал:
— Здорово! Фанеры нет, окна цельные…
Я смотрела в его глаза. Я помнила страшный, незабываемый взгляд Кольки, взгляд затравленного волчонка. Сейчас это были обыкновенные, живые глаза подростка, — может быть, только слишком пристальные и спокойные.
— А я тебя помнил, тётя Лида, — улыбнулся Коля, отворачиваясь от окна. — Всё время помнил. У нас всех ребят усыновили, а меня не берут. Злой, говорят, больно. Вот я и думаю: ладно, у меня тётя Лида есть. — Он говорил задорно, даже с вызовом. — А потом думаю: ну ладно, те, которых усыновили, в Ленинград не вернутся, родители-то их постоянно в Сибири живут. А я, думаю, вернусь!
— А тебе очень хотелось вернуться? — спросила я, поглаживая его стриженую голову.
— В Ленинград-то? — переспросил Коля. — А как же? Не вернули бы, так я бы пешком убег. — В его глазах мелькнули упрямые огоньки.
Я молчала, гладила голову Коли, чувствуя огромную нежность к этому круглоголовому мальчику с умными, спокойными глазами.
У большого серого дома с колоннами нам пришлось расстаться. Здесь детям предстояло пройти медосмотр, отдохнуть и разъехаться в приготовленные для них стационары.
— Придёшь, тётя Лида? — спросил Коля на прощание, не спуская с меня своих внимательных глаз.
— Конечно, конечно, приду, — ответила я и подумала: «Разве я могу не прийти?»
В понедельник я решила пойти к Каргину и поговорить относительно поступления Саши в нашу газету. Саша уже был в райкоме, и там сказали, что они не будут возражать против поступления, если с завода пришлют требование.
Я не сказала Саше, что пойду к Каргину, — он очень самолюбив и один раз уже сказал мне, что не любит протекционизма. Однако я всё же решила пойти. За эти дни я уже свыклась с мыслью, что мы с Сашей будем работать вместе.
Кроме того, ведь это был Каргнн, — к другому я и сама бы не пошла. Мне кажется, что за это время я уже достаточно хорошо узнала Василия Степановича. Каргин был очень внимателён к людям и любопытен. Видимо, не холодный интерес исследователя руководил им. Каргин любил людей. В нём жило какое-то постоянное чувство ответственности за всё, что происходит вокруг. Создавалось впечатление, что он считает себя ответственным не только за свой завод, но и за всех людей, за всю страну.
Когда я вошла в партком, технический секретарь остановил меня.
— Подождать придётся, — предупредил он. — Тут один товарищ вызван.
Я уселась в сторонке у стены. Скоро через комнату быстрой походкой прошёл главный металлург Абросимов. Не замечая меня, он направился к двери Каргина, бросив на ходу;
— У себя?
— Ждёт, — ответил секретарь.
Мне вдруг показалось, что разговор пойдёт о нашей лаборатории.
— Привет, товарищ Абросимов, — услышала я из-за стены. Голос Каргина хорошо слышен из-за тонкой перегородки. Послышался шум отодвигаемого стула и снова голос Каргина:
— Мне хотелось поговорить с вами кое о чём, Николай Гаврилович, если хотите — посоветоваться, узнать ваше мнение.
— К вашим услугам, Василий Степанович, — ответил Абросимов.
— Вот какое дело… — нерешительно начал Каргин, и я услышала то приближающиеся, то удаляющиеся шаги: очевидно, Каргин начал ходить по кабинету. — Вот какое дело, — после паузы повторил Каргин. — Вы помните, дня три тому назад мы проводили совещание в механическом цехе. Я пришёл в самом конце, должно быть, вы меня не заметили. Да и мудрено было заметить, дым стоял коромыслом, я тоже насилу разобрал, кто там присутствует. Спорили крепко. Вы помните, о чём?
— Ну, конечно, — ответил Абросимов, — это было одно из наших так называемых творческих совещаний. Речь, по-моему, шла о нормах для техконтроля.
— Правильно, о нормах. Вот я и зашёл. Сначала, повторяю, дым, ничего не видать, прямо какая-то газовая атака. И спорят, здорово спорят.
— Инженер Валуёв очень толково выступал, — заметил Абросимов.
— Толково? — переспросил Каргин. — Вы преуменьшаете, товарищ Абросимов. Валуёв выступал блестяще, талантливо. И разве он один? Когда я зашёл в кабинет и послушал минут десять, первой моей мыслью было: «Вот где бьётся творческая мысль, вот где настоящее горение». Вы помните, Николай Гаврилович, о чём конкретно шла речь?
— Если не ошибаюсь, о нормах для браковки крылатки насоса, — ответил Абросимов.
— Совершенно правильно, — подхватил Каргин. — Инженер Валуёв доказывал, что, если рабочий сточит внутренний бортик на миллиметр больше, крылатку надо браковать. Вы знаете, всё это было так здорово, что меня прямо-таки захватило! Спорщики поворачивали в руках деталь, рассматривали чертежи, производили тут же на листах бумаги математические расчёты. На первый взгляд — настоящая классическая творческая дискуссия.
— Я немного не понимаю, Василий Степанович, — раздался голос Абросимова. — Вы что, иронизируете? Ведь совещание инженеров, естественно, отличается от заседания, скажем, парткома. Наверно, вы были бы очень удивлены, если бы, придя в тот же механический цех, услышали дискуссию о политической работе. Инженеры говорят о производстве: расчёты, детали — все это им необходимо. А насчёт дыма…
— Дело не в дыме! — вдруг резко повысил голос Каргин. — Я утверждаю, уважаемый товарищ Абросимов, что вся эта ваша творческая дискуссия гроша ломаного не стоит, что все это мимикрия, пусть неосознанная, но всё же мимикрия, эрзац-дискуссия, схоластика, вот что!
Шаги прекратились. Я почувствовала, что Каргин остановился возле самой двери, совсем около меня. «Пусть бы он говорил потише!» — подумала я. Мне было стыдно, что я уже второй раз невольно подслушиваю Каргина. И вместе с тем мне очень хотелось слышать этот разговор, не пропустить ни одного слова.
— Мне не понятны ваши слова, — с обидой в голосе сказал Абросимов.
— Я вам объясню, я вам всё объясню, дорогой Николай Гаврилович, и, уверен, вы поймёте меня. Я не против споров: пусть спорят, пусть курят, пусть костры из самой ядовитой махорки сжигают, — я буду приходить и сидеть в противогазе, и вы от меня слова жалобы не услышите.
— Так в чём же дело? — раздался нетерпеливый голос Абросимова.
— В болтовне, товарищ Абросимов, в болтовне, оторванной от жизненного, практического опыта. Вспомнили ли вы во время вашей прекрасной творческой дискуссии о том, что делается в самом цехе, за перегородкой той комнаты, в которой вы сидели? Ведь не может же быть секретом для вас или для того же Валуева, что в цехе, рядом с вашим кабинетом, слесари забивают детали чуть ли не кувалдой! А ту самую злополучную крылатку насоса токарь обтачивает резцом, давно уже потерявшим свою первоначальную форму. Разве можно этим металлическим огрызком достигнуть хоть какой-нибудь точности? Конечно нет! И все это под аккомпанемент творческих разговоров в соседней комнате. Хотите дальше? Слушайте! В механическом же работает токарь Саютин. Он применяет скорость резания сорок миллиметров в секунду. А рядом токарь Андрюшин при тех же данных глубин и подачи увеличил скорость до ста двадцати миллиметров! В пяти шагах от них работает девушка, токарь Турбина. Она пользуется победитовым резцом, но и на пятьдесят процентов не использует его свойства для повышения производительности. Все это в соседнем цехе! А ваши инженеры гораздо охотнее спорят о перспективах высокого технического процесса и не видят этих мелочей. Конечно, куда легче разыгрывать творческие феерии в кабинете, чем взяться за конкретные дела по освоению новой технологии.
— Нет, уж извините, — раздался голос Абросимова, и я по-няла, что главный металлург раздражён до крайности, — нет, позвольте, я тоже буду резок и скажу, что это поклёп. Так можно приостановить всякий технический прогресс! Это, это клевета на наших инженеров!
— Докажите, — внезапно мягко ответил Каргин. — Докажи-те, дорогой товарищ Абросимов, защищайтесь, я прошу вас, защищайтесь или сами нападайте, бейте меня фактами, конкретными фактами, если они у вас есть. И давайте начистоту, Николай Гаврилович. Хотите, я вам скажу, откуда у некоторых наших людей этот разрыв между теорией и практикой? Быть человеком практических дел труднее, чем фантазировать и создавать себе репутацию прогрессивной и творчески мыслящей личности. А сочетать умение смотреть вперёд с практическими повседневными делами — это самое трудное, понимаете, трудное!
Наступило молчание.
— Вы молчите? Не защищаетесь? — снова заговорил Каргин. — Может быть, вам мало было фактов, которые я привёл, или они недостаточно убедительны? Скажите же, не стесняйтесь, и я прибавлю вам фактов. И, уж если на то пошло, я спрошу вас: почему вы, товарищ Абросимов, упорно и методически проваливаете лабораторию в её попытках внедрить на заводе высокочастотную закалку?
Как только я услышала эту последнюю фразу, сердце моё заколотилось. Я была уверена, что разговор подойдёт к этому, не может не подойти.
Снова наступило молчание.
— Мне очень больно слышать всё это, — сказал Абросимов. — В конце концов я тоже коммунист. Единственное, что утетает меня, — это сознание, что вы преувеличиваете. Неужели вы не видите, как много сделано на заводе? Восстановленные мартены? Новые цехи? Не мне все это говорить, не вам слушать.
— Правильно, — прервал его Каргин, — правильно. Но разве могло быть иначе? Весь Ленинград, вся страна будет восстанавливаться, а для нашего завода это пройдёт бесследно?
— Подождите, товарищ Каргин, — с укором в голосе остановил его Абросимов, — ведь я вас не перебивал. Ну, поговорим спокойно, как инженер с инженером. Вот вы подняли вопрос о высокочастотной закалке. Но ведь этот аргумент против вас. Лаборатория хочет заниматься именно этой темой. И это в то время, как есть сотни других, практических, до зарезу нужных сегодня! Защищая лабораторию, вы идёте против самого себя, товарищ Каргин. Вы ругаете Валуева…
— Я сам становлюсь на него похожим? — перебил его Каргин.
— Я не хочу делать выводы.
— А я хочу, — заявил Каргин. Он снова начал ходить по комнате. — Вот вы предлагаете говорить как инженер с инженером. А я предлагаю говорить как коммунист с коммунистом. И напрямик. Хорошо? Товарищ Абросимов, вы пережили блокаду. Но не думаете ли вы где-то там, в тайниках души, что, пройдя через блокадные испытания, вы уже можете, имеете право жить, так сказать, на малых скоростях? Разве вам не ясно, что после всего того, что пережили здесь люди, их желание новой, лучшей жизни будет непреоборимо? Вы не думали о том, что человеку усталому, не желающему бороться и побеждать, здесь будет, по-человечески говоря, просто трудно жить, воздух для него окажется слишком разреженным, как на больших высотах.
— Вы что хотите, чтобы я… ушёл с завода? — глухо спросил Абросимов.
— Нет, — звонко ответил Каргин, — я хочу только, чтобы вы поняли меня, чтобы вы боролись со мной, если я не прав, и шли бы вместе с нами, если согласитесь, что мы правы. И знаете что? Давайте считать наш разговор неоконченным. Поговорим на досуге каждый сам с собой. А потом встретимся. Хорошо?
— Хорошо, — сказал Абросимов своим прежним, спокойным, чуть хрипловатым голосом. — До свидания.
Абросимов вышел из кабинета и прошёл мимо меня, высокий, подтянутый, чуть размахивая на ходу руками. Он не обратил на меня никакого внимания.
Я продолжала сидеть, потому что никак не могла заставить себя встать и войти в комнату Каргина. Я знала, что ни за что не смогу сделать вид, будто не слышала его разговора с Абросимовым. Мне захотелось как-нибудь незаметно уйти отсюда, только бы не попадаться на глаза Каргину.
— Что же вы, заходите! — обратился ко мне техсекретарь, кивая на дверь.
— Уже пора обратно… — начала было я, но в этот момент на пороге показался Каргин.
— К вам, товарищ Каргин, — сказал техсекретарь, кивая на этот раз в мою сторону.
— А-а, лаборатория, — протянул Каргин, смотря на меня и чуть улыбаясь. — Ну, заходите, заходите.
И, когда я нерешительно зашла в его кабинет, Каргин спросил:
— Ну, как идут дела?
Мне показалось ужасно глупым и нелепым, что я пришла к нему по совершенно частному делу. Но Каргин вдруг сказал;
— Ну, поздравляю вас с возвращением мужа., Вы не удивляйтесь, что я знаю. Мне просто рассказала Ирина Григорьевна.
Эти слова — «Ирина Григорьевна» — Каргин произнёс каким-то особым голосом. И от этого я сразу почувствовала себя увереннее.
— Я ведь к вам не по служебному делу пришла, товарищ Каргин, — начала я. — У меня есть просьба.
— Значит, просительница? — с весёлой усмешкой пошутил Каргин.
Я подумала: «Какое смешное и совершенно вышедшее из употребления слово — „просительница“, — и сказала:
— Вроде. Вот… понимаете, мой муж. Он журналист. Вернулся из армии, вы знаете. Вот мы и подумали, что, может быть, ему можно будет работать здесь, на нашем заводе, в редакции. Может быть, там нужны люди… У него опыт.
— Люди нужны, — подтвердил Каргин, — в особенности люди с опытом. Да, так что же?
„Чего же ему ещё надо? — подумала я. — Ведь все уже ска зано“.
— А ему… словом, ему самому хочется работать на заводе? — Каргин посмотрел на меня в упор своими немигающими спокойными глазами.
— Да, конечно, — горячо ответила я.
Мне вдруг захотелось все откровенно рассказать Каргину.
— Вы понимаете, — начала я, — мы не виделись более четырех лет. Теперь мы наконец вместе. Но, по правде сказать, целыми днями не видим друг друга. А нам бы хотелось быть вместе по-настоящему, то есть чтобы было какое-то общее дело. Ну, словом…
— Хорошо, — кивнул Каргин. — В нашу газету действительно нужны люди. — Он помолчал и добавил: — Честные, боевые люди. Пусть ваш муж зайдёт ко мне. Его фамилия?
— Савин.
— Хорошо, — ещё раз кивнул Каргин и, перегнувшись через стол, черкнул что-то на отрывном календаре.
— Ну вот, — с облегчением вздохнула я, — теперь насчёт лаборатории.
— Насчёт лаборатории мы поговорим в другой раз, — возразил Каргин и встал. — Ведь дело терпит, да? — Он улыбнулся.
Он был прав. Я начала про лабораторию для того, чтобы Каргин не подумал, что я пришла только по личному делу. Это была маскировка, и, очевидно, он это понял.
— Вы простите, что я по сугубо личному делу, — извинилась я, вставая.
— Личное? — переспросил Каргин и добавил: — Это очень важная штука — личное. Так я жду товарища Савина в пятницу, к двум.
И Каргин протянул мне руку.
Я выехал в полдень. Трамвай долго вёз меня по берегу Невы, и если глядеть влево, то казалось, что едешь не на трамвае, а на пароходе. Мы проехали бесчисленное количество мостов, и весь город, казалось, проплыл мимо нас, пока трамвай подъехал к заводу.
Мне никогда не приходилось ездить на этот завод трамваем. Я и был-то здесь всего один раз, в январе 1942 года. Тогда мы шли сюда с Ириной пешком, через город, и замёрзшая Нева казалась нам тогда не рекой, а узким полем, загромождённым военными судами.
Завод так изменился, что я сразу и не узнал его. У входа была сооружена деревянная арка, асфальтовая дорога вела в сад, в котором я увидел несколько небольших каменных зданий. По шуму, который доносился откуда-то из-за зданий, из глубины, я понял, что стою перед заводом, но это был явно не тот завод, который я искал.
Сомнение исчезло только после того, как я узнал в бюро пропусков, что пропуск мне уже заказан. Я прошёл по длинному коридору со множеством дверей, в которые ежеминутно входили и выходили торопливые люди, и, шагнув в указанную мне дверь, очутился на заводском дворе.
Передо мной вырос целый город. Находясь там, у деревянной арки, и видя перед собой только асфальтовый двор и несколько небольших зданий, невозможно было себе представить, что за всем этим скрывается. Это был именно город, с лабиринтом улиц, огромными зданиями, иногда в несколько этажей, и даже уличным движением: я видел, как проехали несколько полуторок и легковая машина. Прямо передо мной возвышался памятник Ленину…
В парткоме меня попросили войти в кабинет секретаря. У небольшого письменного стола стоял худощавый немолодой человек. Он посмотрел на меня, — я заметил необыкновенно спокойное и пристальное выражение его глубоко посаженных глаз, — протянул мне руку.
— Ну, будем знакомы. Каргин. Вы недавно из армии? Я ответил утвердительно.
— Так, — сказал Каргин. — Нам очень нужны опытные журналисты в газету. — Он помолчал. — Вы, кажется, воевали на Ленинградском фронте?
— На Волховском, но бывал и в Ленинграде.
— Наша газета, — продолжал Каргин, — ещё плохая газета, вы это сами увидите. Дело не в технике печатания и даже не в литературном качестве материалов. Дело в другом… Впрочем, вы это сами увидите, — повторил он, внимательно глядя на меня. Потом встал, прошёлся взад и вперёд по кабинету и остановился возле меня. — Ну вот и всё… Не будем предвосхищать событий. Кое-что я знаю о вас от Лидии Федоровны. С райкомом я согласую. — Он улыбнулся. — Теперь вы поговорите с редактором.
Каргин подошёл со мной к двери и, открыв её, сказал тех-секретарю:
— Покажите, пожалуйста, товарищу Савину, где у нас редакция. — Затем он протянул мне руку. — Ну, мы ещё увидимся…
Редактор оказался весёлым парнем лет тридцати, с широким, улыбчатым лицом, на котором почти терялись маленькие глазки. Лицо редактора было таким красным, точно его только что вынули из печки.
Помещение редакции состояло из двух комнат, но редактор помещался в третьей — маленьком закутке, отгороженном фанерой. Окон в закутке не было, и там горел днём и ночью свет. Редактор занимал собой весь закуток. Остановившись на пороге, нельзя было себе представить, что там может поместиться ещё один человек.
— Ну, давай, давай сюда, — гостеприимно пригласил редактор, когда я с порога назвал свою фамилию. Видимо, ему уже говорили обо мне.
В отличие от Каргина, он подверг меня тщательному опросу по части биографии, и, отвечая, я вспомнил многое такое, что, казалось, и сам забыл.
— Ну вот, — заключил редактор, отдуваясь, хотя устать должён был бы я. — Хочешь к нам в литсотрудники? Завод у нас боевой, первостепенный, да и газета неплохая…
Он о чём-то подумал, потёр между пальцами и повторил убеждённо:
— Да, неплохая газета. Ну?
Направляясь на завод, я не думал, что всё решится так быстро, и внезапно ответил:
— Согласен.
— Вот и ладненько, — улыбнулся редактор. — Порядок, думаю, примем такой: сейчас иди оформляться, а завтра на работу. Только смотри не опаздывай. — Он поднял свой толстый, похожий на сардельку, палец. — Впрочем, ты ведь человек военный.
Затем редактор потянулся в сторону двери и крикнул:
— Андрюшин, поди-ка сюда!
Через минуту на пороге показался паренёк лет двадцати трёх в выцветшей военной гимнастёрке.
— Помоги-ка новому товарищу оформиться, покажи ему, где что, — приказал редактор, кивая в мою сторону. Затем он протянул мне свою толстую руку. — Ну, бывай, до завтра.
Вдвоём с Андрюшиным мы вошли на заводской двор.
— Значит, у нас будете работать? — спросил Андрюшин. У него были очень светлые волосы, светлая кожа на лице, и весь он казался каким-то светлым.
— У вас, — ответил я.
— И очень хорошо, — сказал Андрюшин, — а то у нас совсем нет опытных журналистов со стажем.
— А откуда вы знаете, что я со стажем?
— А я вашу биографию из-за перегородки слышал. Все знаю. Вы рассказывали и про то, где в Москве работали, и про фронт, а я сидел и думал: „Нет, не пойдёт к нам такой журналист работать. Газета всё же маленькая“.
— Почему маленькая? — возразил я. — Большая, четырёхполосная газета.
— Да, да, — подхватил мои слова Андрюшин, — наша газета только кажется маленькой. А на самом деле она большая. Завод-то огромный.
— А где у вас тут лаборатория? — спросил я.
— Лаборатория? Это в другом конце. А зачем вам?
— Нет, это я просто так. Куда же мы сейчас?
— В отдел кадров.
Пока мы обошли разные отделы, раскинутые на необъятной территории завода, и я заполнял разные анкеты, прошло не меньше полутора часов.
Когда наконец всё было закончено и я получил временный пропуск на завод, Андрюшин сказал:
— Ну вот, всё в порядке. Завтра принесите две фотокарточки и получите постоянный пропуск. А теперь, вы извините, мне надо в редакцию. Должен ещё передовую сдать. Придётся посидеть до вечера.
Было не больше трёх. Я подумал: „В передовой многотиражки не больше шестидесяти — восьмидесяти строк. Неужели Андрюшин собирается писать их до вечера?“ Но вслух я произнес:
— Это из-за меня вам придётся задерживаться. За то время, что мы ходили, вы бы успели написать две передовые.
— Что вы! — воскликнул Андрюшин. — Ведь я с вами не более двух часов!
— О чём передовая? — спросил я.
— О бытовом обслуживании рабочих. Тема очень важная. Все материалы я уже подобрал. Остаётся только написать. Часов трёх мне будет вполне достаточно.
„Ещё бы!“ — подумал я и проговорил:
— Вот что, услуга за услугу. Вы потратили на меня время, а я помогу вам написать эту передовую. Идёт?
— Что вы! — замахал руками Андрюшин. — Вам ещё хватит работы, сначала осмотритесь. А передовая поручена мне.
— Чепуха, — возразил я, — на фронте это называлось: взаимная выручка в бою. Кроме того, скажу вам откровенно, мне и самому хочется поскорее попытать себя. Я ведь отвык от мирных, так сказать, тем. Вот я и проверю себя, так сказать, неофициально.
Я подхватил Андрюшина под руку и, хотя он вначале упирался и продолжал горячо возражать, привёл его в редакцию.
— Ну, где ваши материалы? — спросил я, когда мы подошли к его столу. — У вас все подобрано?
— Да, конечно, — пробормотал Андрюшин, показывая на стопку отпечатанных на машинке листов.
— Ну и отлично, — сказал я. — Погуляйте немного, я посмотрю материал.
Я уселся на место Андрюшина и погрузился в чтение. Уже через несколько минут я понял, что материал был исчерпывающий. Передо мной лежало подробное решение бюро парткома по докладу заместителя директора завода, решение, в котором не только обстоятельно разбирались недостатки в бытовом обслуживании рабочих, но и вскрывалась их основная причина. Администрация завода, привыкшая к тому, что во время войны никто не сетовал на трудности, продолжала и в мирные дни, как было сказано в решении, „игнорировать быт“. Далее разбирались конкретные недостатки, назывались их виновники.
Но это было ещё не всё. В подборке, сделанной Андрюшиным, приводилось много новых, не упоминавшихся в решении парткома фактов. Словом, передовая фактически была готова, её оставалось только продиктовать на машинку…
Я ушёл с завода в прекрасном настроении. Сразу понравились и редакция, и добродушный редактор, и Андрюшин.
Лида была уже дома.
— Откуда ты так поздно? — спросила она.
— С работы! — ответил я, пожалуй, даже с большей значительностью, чем мне это хотелось.
Я даже не предполагал, что это может так обрадовать её. Можно было подумать, что она придаёт этому факту какое-то особенное значение. Лида радовалась весь вечер, рассказывала мне о заводе и о том, что они с Ириной там изобрели.
Мы провели с Лидой один из наших лучших вечеров, а наутро вместе отправились на завод…
— А, герой, здорово! — приветствовал меня редактор, размахнувшись для рукопожатия. — Тут про тебя Андрюшин прямо чудеса рассказывает. Говорит, что за час передовую отмахал!
Я ответил:
— Это нетрудно, потому что все материалы были подобраны.
В этом заслуга не моя, а Андрюшина. По таким материалам любой бы написал.
— Брось, брось, — прохрипел редактор, — не скромничай. Ты мне вот что скажи: можешь изобразить что-нибудь такое зажигательное, насчёт того, чтобы в мирные дни работать по-фронтовому? У нас тут подборка идёт на эту тему, бывшие фронтовики высказываются. Так вот надо такой подвальчик, строк на сто, или нет — на сто пятьдесят. Можешь?
На фронте мне приходилось часто, чуть ли не ежедневно, писать небольшие публицистические фельетоны „с огоньком“. Я ответил:
— Попробую.
— Чего там пробовать, — возразил редактор, — садись и пиши. Сколько тебе? Час?
„Э, нет, друг, — подумал я, — так дело не пойдёт!“ Я сказал:
— Три часа, не меньше.
Мне поставили стол рядом со столом Андрюшина. Мой вчерашний проводник был уже на своём месте и радостно улыбался мне навстречу.
— А передовая-то, — подмигнул он мне, — вчера прошла без единой поправочки. Здорово!
Он, видимо, умел замечательно радоваться за других.
— Сумел подобрать материал, вот и получилось, — сказал я Лндрюшнну, переходя на „ты“. — Написать — это дело техники, навыка. Скажи-ка, где мне посмотреть подборку, которая идёт в завтрашний номер?
— У секретаря, — быстро ответил Андрюшин. — Я сейчас принесу.
Он выбежал из комнаты и через минуту вернулся с подборкой. Я стал читать. Материалы были действительно интересными. Бывшие фронтовики-офицеры — командиры рот, батальонов, взводов — и рядовые солдаты, ныне рабочие, бригадиры, мастера и начальники цехов, рассказывали о своей мирной, созидательной работе. Мне бросилось в глаза, что при всей значительности материал бесспорно выиграл бы, если бы был подан в менее однообразной форме.
„Надо так суметь написать подвал, — подумал я, — чтобы оживились и эти однообразные материалы“.
Через час подвал был готов. Я перечитал его. Получилось как будто неплохо. Я отнёс рукопись на машинку.
…Странное, давно забытое чувство с каждым днём все больше и больше охватывало меня.
У каждого человека есть старые впечатления, мирно спящие под напластованиями последующих лет. И когда что-либо снова вызывает их к жизни, с ними вместе возвращается юность. Она на какой-то — иногда очень-очень короткий срок — разглаживает на лице морщины, заставляет сердце биться сильнее…
Много лет тому назад, когда я был ещё совсем мальчишкой, мне довелось поступить на завод.
Шли первые годы первой пятилетки. Главное заключалось не только в гигантских строительных планах и в начавшемся уже их осуществлении. Главное было в изменении людей. Люди, самые разные по возрасту и характеру, становились энтузиастами. Пятилетка стала не только служебным, но и так называемым частным делом людей. Незаметно, в очень короткий срок и как-то совершенно естественно она сделалась мерилом дружбы, любви, смелости, таланта и многих других проявлений человеческой натуры.
Завод, на который я тогда поступил, был огромным комбинатом. Он выпускал самые разнообразные вещи — от победитовых резцов до электроламп. В нашем цехе делали электролампы. Рано утром мы, молодые рабочие, собирались в контрольном цехе. Мы нарочно приходили на завод за полчаса до смены, чтобы успеть встретиться в контрольном. Это была огромная комната, в которой день и ночь горело не менее десяти тысяч ламп. Здесь они проходили испытание на продолжительность горения.
Представьте себе это зрелище: десять тысяч установленных длинными рядами горящих ламп! Здесь было тепло, почти жарко, и так приятно было забежать сюда с мороза. Все в этой комнате выглядело по-волшебному необычно, — мудрено ли, что мы, мальчишки, так стремились сюда? Нам казалось, что все самое важное в нашей жизни заключено в том заводе и, больше того, что мы отвечаем, всерьёз отвечаем за всё то, что делают на этом раскинувшемся на километры заводе тысячи рабочих.
В те дни я был только подручным электромонтёра, а мои товарищи, участники наших сходок в контрольном, были подручными слесарей, токарей, прессовщиками вольфрама или тянульщиками молибденовых нитей. Со стороны наши сборища напоминали совещания у директора завода или что-нибудь в этом роде.
Мы обсуждали работу цехов, яростно критиковали начальство, распределяли обязанности в отряде „лёгкой кавалерии“, спорили о том, какой бригаде поднести „верблюда“ — символ плохой работы.
Страна переживала трудности, но мы не унывали. „Суп с головизной“ — неизменное первое в меню заводской столовой — нас вполне устраивал. Взрослые люди, рядом с которыми мы работали, жили так же. Вместе с ними мы приезжали на завод за час до работы и уходили с завода поздно ночью. То было чистое, без копоти, горение.
С тех пор прошло много лет, и каких лет! Эти годы, и особенно годы войны, отодвинули, заслонили далёкие ощущения юности. Но странное дело: уже теперь — это было в конце третьей недели моей работы на заводе, — войдя в мартеновский цех, где, точно таран, бросалась на мартен завалочная машина, я вдруг испытал то самое, давно забытое ощущение, которое охватывало меня, когда много лет назад я торопливо вбегал в цех контрольных ламп.
Да-да, это было то же самое ощущение тепла и какого-то деятельного, нервного ожидания, ощущение того, что вот здесь-то и есть настоящее и сюда надо стремиться. Я не сразу отдал себе отчёт во всём этом. Сначала было только одно: воспоминание о той комнате, сверкающей накалённым светом, и ощущение себя каким-то другим, более молодым и смелым.
…Работа в редакции мне нравилась, и отношения с коллективом у меня были прекрасные. Мою фамилию уже знали на заводе, по крайней мере так уверял меня Андрюшин, который весь день пропадал в цехах.
Каждое утро мы вместе с Лидой уезжали на завод, на дню я обязательно два-три раза забегал к ней в лабораторию, но домой часто возвращался один: Лида задерживалась на работе до позднего вечера.
В течение последних дней мы изготовили ещё несколько конструкций индукторов. Мы приобрели уже большой опыт в этом деле.
Одна из этих конструкций показалась нам очень подходящей для закалки „лесенки“, и мы решили снова попробовать закалить эту деталь…
В тот вечер к нам в лабораторию зашёл Иванов. Высокий, чуть сутуловатый, в прожжённой, надвинутой на лоб кепке, он прошёл прямо в комнату, где сидели мы с Ириной, и угрюмо спросил, не здороваясь:
— Ну как? Все пятнышки? Не даётся сталь. А?
Ирина раздражённо пожала плечами. Она могла говорить, не теряя самообладания, о чём угодно, кроме закалки.
— А ты не злись, инженерша, — успокоил её Иванов. — Давай-ка вечером покалим. Может, заговорю я твою сталь.
— Иван Иванович, вы этим делом не шутите, — заметила я, — мы места себе не находим четвёртый месяц.
Иванов промолчал.
— Но в чём же твой секрет, Иваныч? — разволновалась Ирина. — Что ты хочешь сделать?
— Сталь хочу закалить, и чтобы без пятен, — пробурчал Иванов.
Ирина пожала плечами.
— Как ты полагаешь, додумался? — спросила она меня, когда Иванов ушёл.
— Кто его знает, — ответила я. — Ты ведь Иваныча знаешь. Только мне кажется, что если он сам пришёл и так определенно сказал, значит…
— Неужели выйдет? — мечтательно проговорила Ирина, отодвигая в сторону микроскоп, в который разглядывала срез металла. — Я просто представить себе не могу, что завтра проснусь — и первая моя мысль не будет связана с неудачей.
Мы едва дождались вечера. Пришли к агрегату и подготовили все для закалки.
Появился Иванов. Он ничего не сказал, только сдвинул па затылок кепку и оглядел нас и всё, что было в этой комнате, своими маленькими колючими глазками.
— Ну, — нетерпеливо крикнула Ирина, подбегая к нему, — ну, говори, что делать, Иваныч?
— Это я с тобой хотел посоветоваться, что делать, — ответил Иванов, присаживаясь на подоконник.
— Иваныч! — в отчаянии воскликнула Ирина.
Лицо старика как-то незаметно изменилось. Не дрогнул ни один мускул. Иваныч не улыбнулся, а прищурился, но внезапно во взгляде его мелькнуло что-то отечески доброе. Впрочем, может быть, мне это только показалось.
— Лет сорок тому назад, — спокойно начал он, не обращая никакого внимания на наше разочарование, — служил я у хозяина. Получили мы заказ на деталь машины. Заказ был дорогой, важный, и условие было: закалить деталь так, чтобы комар носа не подточил. Ну, закаливали, конечно, огоньком, без всяких там штучек-дрючек. — Иванов усмехнулся. — Хозяин по целковому на брата обещал, если заказ как следует выполним. Ну, закалили, не впервой. Отправили заказ. На другой день его к нам обратно: не соблюдено, говорят, условие. Пятна.
Я увидела, как вздрогнула Ирина, когда Иванов произнёс это слово: пятна.
— Пятна, значит. Хозяин на себе волосы рвёт. Раньше на эти пятна и внимания бы никто не обратил, а тут особый заказ, для точной машины… Ну, мы опять калим, из огня, значит, в воду — и все пятна… И вот тогда подручный мой, Санька Волков, мне и говорит: „Дядя, говорит, Ваня, а что, если нам не в воде закаливать, а в чём другом?“ Я на него цыкнул: „В киселе, говорю, для тебя калить аль в вине, может?“ А он пристал: „Не в воде, не в воде, говорит, надо“.
— А в чём же? — в один голос выкрикнули мы с Ириной.
— Ну, думаю, была не была, дай попробую, — продолжал Иванов. — Заменили воду, стали закаливать — и нет пятен.
— Чем, чем заменили воду? — закричала Ирина.
И вот тут лицо Ивана Ивановича приняло растерянное, виноватое выражение. Он потёр что-то между ладонями и сказал совершенно необычным тоном:
— Не помню, Аринка, не помню. Сорок лет прошло. И не по моей ото теперь специальности. Это уж ты додумывай. А только не вода была, не вода!
Мы с Ириной переглянулись. Было ясно, о чём говорил Иванов. Он предлагал использовать вместо воды щёлочь, она давала менее плотную, чем вода, паровую рубашку вокруг закаливаемой детали. Иванов, не будучи термистом, думал, что открывает нам нечто новое. Но в этом не было никакого секрета: мы и сами прекрасно знали свойства щёлочи. Однако грубоватая и вместе с тем душевная заинтересованность Иваныча в нашем деле была так искренна, что мы выслушали его без тени улыбки.
В прошлом мы не раз пробовали заменить воду щёлочью, но нас подводила конструкция индуктора. Сегодня у нас был новый индуктор, хитроумно облегающий все выступы „лесенки“, и, таким образом, напоминание Иваныча о щёлочи оказалось весьма своевременным.
Щёлочь хранилась в лаборатории.
Я выбежала из комнаты и понеслась по заводскому двору в лабораторию. Почти у самых дверей наткнулась на Каргина. И, точно девочка, закричала:
— Василий Степанович, мы додумались, додумались наконец! Сейчас ставим опыт.
Не слушая его ответа, я одним махом взбежала по лестнице и уже через минуту примчалась обратно с пакетом щёлочи в руках.
— Включай! — крикнула Ирина.
Я помедлила, наверно, не дольше двух секунд. У меня захватило дыхание, и я просто была не в силах нажать пусковую кнопку.
— Да в чём же дело? — нетерпеливо спросила Ирина.
Включила ток. Отошла в сторону. Я просто была не в состоянии глядеть на закалку, но, даже не глядя на агрегат, я видела, чувствовала, как появляется красный венчик на зажатой в индукторе детали. Я была в таком состоянии, что, не удайся наш опыт, разревелась бы, послала все к чёрту и, пожалуй, подала бы заявление о переводе меня из лаборатории в цех. „Да скорее же, скорее! Почему она не спускает деталь в щёлочь? Уже пора“, — подумала я и всё-таки не выдержала и обернулась.
Края схваченной индуктором „лесенки“ были уже не красными, а белыми. Ирина стояла у агрегата, не спуская с детали глаз, и в зрачках её отражались светлые огоньки. Иванов по-прежнему спдел на подоконнике, только весь подался вперёд.
И вдруг Ирина дёрнула за рычаг. Раздался стук падающей в бак детали, пар заполнил комнату, потом рассеялся. Мы стояли у закалочного бака.
Я подхватила из бака цилиндр и понесла его к прибору Роквелла. Когда алмаз стал давить на металл, мне неудержимо захотелось как-то облегчить его давление, я, кажется, готова была подложить свою руку, только чтобы алмаз не давил с такой силой на металл.
На этот раз стрелка индикатора не прыгала. Она показывала равномерную твёрдость металла.
— Этого мало, — подчёркнуто спокойно проговорила Ирина, — проверим дальше.
Я, конечно, поняла её. Прибором Рбквелла не везде можно было проверить равномерность закалки, а Ирина хотела абсолютной уверенности.
Мы приближались к победе.
Первым нарушил молчание Иванов. Он сказал:
— Ну вот, значит, то щёлочь была.
— Иваныч, — воскликнула Ирина, и в голосе её слышался яе то упрёк, не то восклицание, — какой же ты чудесный человек! Что же ты нам раньше не помог?
Но Иванов уже стал прежним Ивановым. Кепка его — я и не заметила когда — снова оказалась низко надвинутой на лоб, и уже ничего, кроме больших усов, не было видно.
Он бросил:
— Только у меня и делов. — И, не прощаясь, вышел из комнаты.
В дверях Иванов столкнулся с Каргиным. Василий Степанович посторонился, пропуская Иванова, и что-то сказал ему в коридоре. Затем он вошёл к нам в комнату.
— Василий Степанович, — обратилась я к Каргину (мне очень хотелось сообщить ему первой), — а ведь мы добились всё-таки. Вот посмотрите. — И я протянула ему закалённую деталь.
Каргин внимательно рассмотрел металл, улыбнулся и сказал:
— Ну вот, видите.
В этот момент я посмотрела на Ирину, и мне показалось, что она изменилась, помолодела, что ли, и стала выше ростом. И в лице её было что-то красивое и, пожалуй, упрямое. Я подумала, что вот именно так выглядел Андрей Фёдорович, когда Саша очнулся после шока.
— Ну вот, Ира, — проговорила я, — завтра утром у тебя уже не будет той мысли.
Ирина промолчала, точно не слышала моих слов, но Каргин спросил:
— Что такое? Какой мысли?
— Ирина говорила, что каждое утро, как только просыпается, первая мысль, которая приходит ей в голову, — мысль о неудаче. Вот я и сказала, что теперь её первой мыслью будет мысль об успехе.
Каргин покачал головой:
— Вы в этом уверены? А я — нет. Ведь вам ещё так много надо сделать. Надо доказать, что закалка применима в повседневной работе завода, и здесь вас ждут трудности.
„Что он такое говорит? — раздражённо подумала я. — Вместо того чтобы поздравить нас с успехом, — ну если не нас, то хоть Ирину, которую он любит, — этот человек говорит о новых трудностях“. Я спросила:
— Так, значит, только трудности, неприятности, разочарования и снова трудности?
— Нет, — спокойно ответил Каргин, — и радость победы.
Я заметила, как он дотронулся до руки Ирины и вышел.
Мы открыли окно. Были видны Нева, и плывшая по ней маленькая моторная лодка с едва заметным красным фонариком на носу, и прибрежный гранит, словно подножие скалы, выступающей из тумана.
На окнах мелькали отблески огней мартеновского цеха, расположенного рядом с нами, и стекла время от времени вздрагивали от далёких ударов электромолота.
Я чувствовала усталость, и Ирина, наверно, чувствовала то же самое.
Мы стояли молча и смотрели на спящий город.
И вдруг Ирина, обернувшись ко мне, проговорила тихо-тихо, не шёпотом, но ещё тише, одними губами:
— Ты знаешь, Лида, что-то происходит. Кажется, я влюбилась.
Я не представляла себе, никогда не могла представить, что Ирина сможет произнести эту фразу и вообще признаться в этом, и, услышав её, испугалась, точно сама вместо неё произнесла эти слова.
Я молчала, не зная что сказать. А Ирина смотрела на меня в упор своими заблестевшими вдруг глазами и говорила голосом, ставшим опять, как когда-то, хрипловатым:
— Ну, спрашивай, спрашивай, почему же ты не спрашиваешь?
И тогда я ответила:
— Я знаю, Ира, я все давно знаю.
Она опустила голову, провела рукой по стеклу и сказала, смотря куда-то вниз:
— Вот как это странно, как всё это странно… Я и сама не ожидала, я просто не знаю, как всё это получилось со мной… Ведь мы, кажется, никогда и не говорили ни о чём, кроме работы. Я думала, что мне все это уже недоступно, все умерло, совсем умерло… Ведь так может быть, Лидуша? Ну, скажи: ведь это может быть?
„Ещё бы!“ — подумала я и молча кивнула.
— Нет, с ним не легко. Наоборот, мне трудно, мне кажется, что он всё время идёт в гору и тянет меня за собой и помогает только тогда, когда я уже совсем выбиваюсь из сил. И всё-таки я пошла бы за ним куда угодно. Мне кажется, он видит там, впереди, то, чего я ещё не вижу, и мне тоже хочется все, все увидеть…
Она говорила торопливым, срывающимся шёпотом, скорее для себя, чем для меня, комкая и глотая слова, не договаривая своих мыслей.
— Когда же ты почувствовала все это? — тихо спросила я.
— Не знаю, — ответила Ирина, — не знаю, но, когда почувствовала, мне стало сразу радостнее жить.
Неожиданно для себя я снова спросила её:
— Но как же всё произошло? Ведь вы с ним почти не видитесь.
Я тут же поняла, что это был глупый вопрос. Но Ирина, видимо, не расслышала его, она была чересчур поглощена своим счастьем…
Через неделю Ирина стала женой Каргина.
В первый раз — хорошо помню — я почувствовала это, возвращаясь домой после нашей удачи с закалкой и признания Ирины.
Я знала, что Саша придёт сегодня поздно — его вызвали на какое-то совещание в райком, — и я шла не торопясь.
И вот тогда я впервые ощутила, что для полноты счастья мне чего-то не хватает. Всё было хорошо в моей жизни в тот вечер — удача на работе, счастье Ирины, — но вдруг я почувствовала, что мне чего-то не хватает, что есть во мне какой-то неиспользованный запас чувств, не применимых ни к работе, ни к Саше, ни к Ирине. И мысли мои снова, как это было часто за последнее время, обратились к Коле.
В ту минуту, когда я рассталась с Колей у подъезда большого серого дома, я вдруг поняла, что он всегда жил в моём сердце и что, даже когда рядом была Маруся, внешне так похожая на мою Любу, я и тогда любила маленького измученного Кольку…
На другой день после работы я пошла навестить Колю. Он жил теперь в детдоме, но с осени собирался поступить в ремесленное училище и переехать в общежитие.
Однажды я привела Колю на Нарвскую. Он деловито и с достоинством поздоровался с Сашей, осмотрел комнату и сказал улыбаясь:
— Здорово живёшь, тётя Лида.
Саша, всячески развлекая Колю, начал рассказывать о том, что было в этой комнате во время блокады, но Коля, узнав об артиллерийском наблюдательном пункте, возразил равнодушно:
— Так то в блокаду… А я про теперь. А в нашей комнате мертвяки лежали. Их со всей квартиры сносили… То в блокаду…
Вечером я проводила Колю домой и, возвращаясь, всю до-рогу думала о нём. Я думала, что для полноты счастья мне не хватает этого круглоголового мальчика со спокойными, недетскими глазами. Я вырвала его у смерти, это мой, мой ребенок. Я хочу, чтобы он был около меня, хочу видеть, знать, как он растёт, как становится юношей, потом взрослым человеком.
Я видела в этом ребёнке частицу самой себя, мои усилия, моё прошлое, мою веру в победу, и в Сашу, и во всё самое лучшее.
Но я почему-то долго не решалась рассказать Саше о своих переживаниях. Наконец я всё же решила поговорить с ним.
В те дни он неизменно был в отличном, весёлом настроении. С работой у него ладилось. Саша рассказывал, как хорошо относятся к нему в редакции, в газете почти каждый день появлялись его статьи, и мне было очень приятно, когда в лабораторию приходили свежие газеты и кто-нибудь из наших, разворачивая номер, нарочно громко говорил:
— Ну-с, почитаем, что сегодня Савин пишет.
Иногда я думала: „Почему это так происходит? Почему для меня работа, как правило, приносит волнения, неудачи и только редко радости, а Сашина работа точно сплошной праздник?“ И каждый раз казалось, что дело в том, что Саша — знаток в своей области, а я ещё очень мало знаю и большинство моих неудач — от неопытности и неуверенности в себе…
В тот день, отправляясь на работу, я твёрдо решила, что по возвращении поговорю с Сашей о Коле. Но днём произошло событие, которое отвлекло мои мысли.
Когда я вошла в лабораторию, Ирины не было. Я вспомнила, что она и вчера в полдень ушла куда-то и уже не возвращалась.
Ирина появилась только к концу дня. По её сосредоточенному взгляду, суровым губам я поняла: что-то произошло.
Но я ни о чём не спрашивала. Так повелось между нами: никогда ничего не выпытывать друг у друга.
Под вечер Ирина зашла в нашу комнату и чуть заметно кивнула мне. Я пошла за ней.
— Ты знаешь, зачем меня вчера вызывали? — спросила Ирина.
— Я даже не знаю, кто тебя вызывал и куда, — ответила я.
— В главк, — сказала Ирина. — Мне предлагают ехать работать в сибирский филиал.
Сначала я просто ничего не поняла.
— Как ехать? Тебе? — недоуменно переспросила я.
— Ну да, мне, — повторила Ирина. — Что тут непонятного?
Между тем тоном, спокойным и только слегка раздражённым, которым говорила Ирина, и содержанием её слов был такой разрыв, что я никак не могла поверить в то, что она рассказала.
— Но как же так? — спросила я. — Почему именно тебе? И насколько? И как же Василий Степанович? Да расскажи же толком: что случилось?
Мы шли с Ириной по заводскому двору.
— Все очень просто, — ответила Ирина. — На филиале решено внедрить закалку в производственный процесс, — ты знаешь, ведь там поточный способ. Меня вызвали в главк и предложили поехать туда и помочь организовать это дело.
— Надолго?
— Об этом не говорили. Из беседы я поняла, что это поездка на несколько месяцев.
— Ну, а что же ты? — прервала я Ирину. — Разве ты не могла отказаться?
— От чего? — взглянув на меня, спросила она. — От чего я могла отказаться? Два года мы вместе работаем над закалкой, и вот представляется возможность заняться не экспериментом, а широким внедрением закалки в производство. Как я могла отказаться?
— Да что ты такое говоришь, Ирина? — снова прервала её я. — Ведь ты же теперь не одна. Разве Василий Степанович отпустит тебя? — Я подумала: „Неужели у них жизнь не налаживается?“
Ирина ответила не сразу.
— Ты помнишь, мы как-то втроём гуляли по парку и Василий вдруг начал говорить о том заводе? Ну вот, — продолжала Ирина, — как же ты можешь думать, что он меня не отпустит? У него нет двух правд, а только одна. И потом, что это за слова — „отпустит“, „не отпустит“?
Мы вошли в маленький садик, разбитый в конце двора, и сели на скамейку. Я старалась осмыслить всё, что сказала мне Ирина. Это было так неожиданно и странно, что не укладывалось в голове.
— И ты едешь? — спросила я Ирину.
— Да.
— И тебе не жалко?
Ирина посмотрела мне в глаза и медленно покачала головой.
— Да, конечно, зачем говорить неправду… Он снова останется один, но ведь это же не навсегда. Ведь вот вы с Сашей тоже четыре года не были вместе. Когда я решала, то думала о вас.
— Так это же была война! — вырвалось у меня.
— Нет, — убеждённо сказала Ирина, — тут дело не в войне. Тут дело в жизни. В отношении к жизни. Ты всё ещё не согласна со мной?
От этого напрямик поставленного вопроса мне стало не по себе. Я вдруг поняла, что всё, о чём говорила Ирина, было правдой, нашей правдой, той самой, которой мы жили все эти годы, и мне стало стыдно оттого, что я сразу не смогла этого понять.
— Когда ты едешь? — спросила я.
— Очень скоро, может быть, на днях. Едет целая бригада.
— Может быть, ты зайдёшь сегодня к нам? — спросила я, стараясь, чтобы Ирина не заметила моего смущения. — С момента приезда Саши ты ни разу не была у нас.
— Хорошо, — согласилась Ирина, — может быть, я сегодня зайду…
Вечером я сказала Саше:
— Ты знаешь, Ирина уезжает в Сибирь, работать в филиале.
— То есть как это? Совсем?
— Нет, по всё же надолго.
Саша помолчал немного, а потом сказал:
— Жалко. Ты ведь говорила, что они с Каргиным поженились.
— Почему же жалко? — спросила я.
— Ну… я подумал, что, может быть, у них что-то разладилось, раз она уезжает. Ирину было бы жалко. Она столько испытала в жизни…
— У них ничего не разладилось, — выпалила я, и слова мои прозвучали зло. Мне почему-то стало неприятно, что Саша по-Думал то же самое, что и я, когда Ирина сообщила мне о своём отъезде. — У них ничего не разладилось, — повторила я. — Наоборот. И всё это не имеет никакого отношения к её отъезду Ей вовсе не хочется расставаться с Каргиным.
Саша посмотрел на меня. Очевидно, его удивил мой тон.
— Кто же её заставляет? Главк?
— Совесть. Саша улыбнулся.
— Непонятно говоришь, Лидуша.
— Ах боже мой, — прервала я его, — что же тут непонятного?
Я говорила раздражённо и в то же время прекрасно сознавала, что недовольна Сашей только потому, что он выглядел в этом разговоре так же, как выглядела я в разговоре с Ириной.
— Что же тут непонятного? — повторила я. — Завод наш, там плохо с кадрами. Поедет не одна Ирина, а целая бригада.
— Понимаю, — кивнул Саша.
Теперь я пристально посмотрела на Сашу. Я вдруг почувствовала, что где-то в глубине сознания мне очень хочется, чтобы он сказал что-нибудь очень важное, правдивое, главное в эту минуту.
И в эту самую минуту в дверь постучала Ирина.
Наша встреча превратилась в вечер воспоминаний, и я только и слышала: „А помните?“, „А это вы помните?“
— Вы подумайте, Ирина, — говорил Саша, — как все получилось! Ведь это полное исполнение желаний, как говорили гадалки. Ну, кто бы из нас поверил в тысяча девятьсот сорок втором году, что мы втроём будем тихо и мирно сидеть в комнате, и не просто в комнате, а в этой самой, пить чай и вспоминать обо всём. Ведь так только в романах бывает, да и то авторов потом упрекают в неправдоподобии. — Он засмеялся и добавил: — А теперь вот всё стало на свои места. Впрочем, вы, кажется, срываетесь с места?
Меня покоробил его каламбур.
— Да, я уезжаю, — просто ответила Ирина.
— И все действительно обстоит так, как мне рассказывала Лида?
Ирина посмотрела на меня и улыбнулась.
— Я, собственно, не знаю, что вам успела рассказать Лида, но думаю, что именно так.
— И вы действительно бросаете всех нас? — полушутливо продолжал Саша.
— Бросаю, — в тон ему ответила Ирина. — Здесь теперь не страшно: не стреляют.
Ну хорошо, — не успокаивался Саша, — я готов допустить, что разлуку с нами вы переживёте. Но ведь есть ещё кто-то?
Глаза Ирины вдруг стали строгими и брови сдвинулись.
Но Сашу это, видимо, не смутило. Он продолжал негромко и спокойно:
— Не буду скрывать, Ирина, мы с Лидушей только что говорили о вас и о вашем отъезде. У нас даже возник на этой почве небольшой спор. И раз вы сами тут, то тем легче будет его разрешить.
— Не надо, — вырвалось у меня, — ну, не надо споров! Ирина в первый раз пришла к нам…
— Но этот первый раз легко может оказаться последним, — с улыбкой проговорила Ирина, — ведь я уезжаю. Не зажимай рта мужу, — добавила она, чуть усмехаясь, — а то вдруг я уеду — и ваш спор останется неразрешённым. Итак?
— Мы говорили о вашем отъезде, — начал Саша, — и я… словом, я удивился, когда узнал об этом. Я понимаю, что человек ради любимого дела может поехать хоть на край света. Я пойму и того, кто поедет туда, подчиняясь приказу, дисциплине. Я почти пять лет пробыл на фронте и видел, как люди шли на самые опасные дела по приказу и без приказа. Все это бесспорно. — Он замолчал, подыскивая слова.
— Так о чём же спор? — спросила Ирина.
— Видите ли, — медленно продолжал Саша, — мне непонятно, как же можно сразу поехать за тридевять земель только потому, что и там можно с пользой работать. Я понял бы это, если бы вы здесь сидели без дела, но ведь я знаю, что вы работаете, больше того, вы ведёте большую, важную работу.
— Я могу ответить вам тремя словами, — сказала Ирина: — там я нужнее. Да и уезжаю я не навсегда, а на сравнительно короткий срок. Вот и все.
— Нет! — возразил Саша. — Вы кривите душой, Ирина, это не похоже на вас. Вспомните, в какое время мы виделись с вами в Ленинграде! — воскликнул Саша, и я поняла, что он искренне взволнован. — Страшно подумать… И мне так радостно видеть вас сейчас вот такую, красивую, полную сил, — уж кто-кто, а вы-то имеете право на счастье. Поймите же, мне хочется, чтобы люди вроде вас, которые вынесли на своих плечах так много, получили бы наконец возможность пользоваться засуженным счастьем.
Он замолчал.
— Послушайте, Саша, — тихо отозвалась Ирина, и я с радостью заметила, что в голосе её нет ни раздражения, ни обиды, — я тоже могу кое-что вспомнить. Был вечер… Вы помните тот вечер, когда все ушли и мы остались там в комнате, на заводе?.. Помните?
— Конечно.
— И я спросила вас: „Если бы вы нашли свою Лиду, вы были бы совершенно счастливы?“
— И я ответил: „Конечно“, — прервал её Саша, взглянув на меня.
— Да, вы ответили „конечно“, но я сказала вам в ответ, что и мне, и Иванычу, и многим другим было бы уже мало просто возвращения старого. Для вас встреча была бы завершением всего, идеалом, исполнением всех желаний. А для меня, если бы даже вернулся тогда мой Григорий, эта встреча была бы началом чего-то нового, трудного, опять какой-то борьбы и стремления к лучшему.
— Ну хорошо, — согласился Саша, — может быть, я тоже так думаю, только не говорю об этом. Однако речь идёт о поступках. Неужели кто-нибудь, даже с позиций самой чистой морали, смог бы упрекнуть вас, именно вас, в том, что вы воспользовались бы маленькой частицей того счастья, которое завоевали? Ведь сейчас мир.
— Не знаю, — задумчиво ответила Ирина. — Я думаю, что дело здесь глужбе. Для меня он, этот сегодняшний мир, не менеё сложен, чем война. И принципы, по-моему, одни и те же. А кроме того, я не приношу никаких жертв. Я живу так, как считаю единственно возможным.
Снова наступило молчание. Саша тихо постукивал по столу костяшками пальцев, а мне уже давно хотелось прервать этот разговор, изменить его направление. Я уже несколько минут перебирала в мыслях слова, которые надо произнести, чтобы покончить с этим разговором, и, как назло, ничего не могла придумать.
— Счастье?.. — с какой-то лёгкой усмешкой тихо проговорила Ирина. — Неужели вы верите, что счастье — это что-то вроде синей птицы, которую хотят поймать мальчик и девочка? Но ведь это сказка. Её и во МХАТе-то только днём рассказывают, для вечера она уже недостаточно серьёзна. Нет, Саша, счастье нельзя поймать и посадить в клетку. Настоящее счастье такое огромное, что не уместится ни в клетке, ни даже в самой уютной комнате.
Она снова замолчала. Я чувствовала, что слова Ирины, в особенности последние, обидели Сашу. Наконец он медленно встал из-за стола и сказал:
— Что ж, есть споры, которые никогда не кончаются. Во всяком случае, я желаю вам всего самого хорошего… Я пойду купить папиросы.
Он снял с вешалки кожанку и вышел.
Я поняла, что он ушёл, чтобы прекратить этот разговор.
Мы остались с Ириной вдвоём. И как только ушёл Саша, мне стало не по себе. Я чувствовала, что не могу посмотреть Ирине прямо в глаза.
— Ты не думай, — сказала я с трудом, — ты не думай, что он… — Я не могла подобрать нужных слов.
— Ничего, — ответила Ирина, подходя близко ко мне, — ничего, я понимаю… Он просто хотел поспорить.
— Да, да, — подхватила я её слова. — Ты ведь знаешь его, он всегда любил спорить.
Слова, которые я произнесла, показались мне ненужными и смешными.
Ирина попрощалась:
— Я пойду, Лидуша, уж поздно. До завтра.
Она ушла, не дожидаясь моих прощальных слов.
Через несколько минут вернулся Саша.
И вдруг меня охватила тревога. Ничего не изменилось в нашей комнате, по-прежнему жёлтый мягкий свет наполнял её, и Саша по-прежнему сидел в кресле, внимательный и нежный ко мне, как всегда, но я почувствовала смутную тревогу.
„Я должна наконец поговорить с Сашей о Кольке, — сказала себе. — Не могу, не имею права ничего скрывать от него“.
И я сказала:
— Саша, есть одна вещь, которая мучит меня, не даёт мне покоя. Я думала сначала, что это пройдёт, но ничего не проходит.
— Что случилось, Лидуша? — спросил он, наклоняясь ко мне.
— Коля… — едва выговорила я.
— Что с ним?
— Мне трудно, невозможно сознавать, что он где-то близко от меня и в то же время не со мной.
Я встала, и Саша тоже встал, и на минуту мне показалось, что в его глазах мелькнул испуг.
— Саша, — сказала я, стараясь не глядеть ему в глаза, — давай возьмём Кольку.
Он ответил не сразу. Он смотрел куда-то в землю, словно избегал встретиться со мной взглядом.
— Ты хочешь, чтобы мы взяли его… совсем? — спросил Саша, по-прежнему не поднимая глаз.
— Да, — тихо промолвила я и сразу почувствовала облегчение.
Саша молчал. Он поднял голову и стал медленно ходить взад и вперёд по комнате. Наконец он остановился рядом со мной.
— Но ведь он всё уже понимает и все помнит. И я для него совершенно чужой человек!
— Он привыкнет, привыкнет! — воскликнула я. Мне казалось, что Саша уже готов согласиться, что нужно только убедить его — п всё будет хорошо. — Он обязательно привыкнет, — ещё раз повторила я. — Он ведь тогда, в детдоме, и меня долго дичился. Но теперь он такой общительный, ты же видел, как он быстро с тобой освоился…
— Лида, — прервал меня Саша, — я не понимаю… Зачем нам чужой? Ведь у нас может быть свой ребёнок?
— Да, да, — торопливо ответила я, — но его ещё нет, а Коля есть, он существует. И у него уже никогда не будет родителей.
Я подошла п обняла Сашу. Но он, пожалуй, в первый раз, осторожно, но настойчиво отвёл мои руки и спросил:
— Лидушка, зачем тебе? — В его голосе звучали сожаление и обида.
Я замолчала, чувствуя, что уже больше ничего не могу сказать, села на подоконник и стала глядеть на улицу…
В тот вечер мы не произнесли больше ни слова.
Я проснулась ночью, почувствовала, что Саши нет рядом, и, открыв глаза, увидела, что он сидит у окна и смотрит на меня. Должно быть, он ещё не ложился. За окном горели фонари, и голова Саши казалась резко очерченной на светлом фоне окна.
И мне захотелось выскочить из постели, обнять его и сказать тихо, на ухо, что всё прошло, что пусть всё будет по-старому.
Но я не смогла этого сделать, что-то заставляло меня неподвижно лежать в темноте и молчать.
В ту ночь я так и не ложился спать.
„Как мог я проглядеть все это? — думал я. — Ведь Лида сказала, что уже несколько недель думает о мальчике, мучается, а я ничего не видел, не замечал. Почему я ничего не почувствовал?“
Под утро я задремал. Меня разбудила Лида. Она сидела на перильце кресла, обнимала меня и говорила:
— Ну, не надо, не надо, Сашенька, я понимаю, что была не права. Я была эгоисткой, теперь я понимаю. Забудем, я никогда не буду больше об этом говорить!
Она смотрела мне прямо в лицо и улыбалась открытой и ясной улыбкой. Это была по-прежнему моя Лида, такая, какой я её знал и любил.
— Нет, — возразил я, — тебе не в чём оправдываться передо мной. Ты была права.
— Ну, не будем говорить об этом, Сашенька, — повторила Лида.
Больше мы о Коле не говорили. На завод поехали вместе.
В тот день я должен был написать очерк о заводской новостройке.
Уже вскоре после моего поступления в редакцию, осматривая завод, я увидел, что он имеет как бы два лица. С первого взгляда, „со стороны“, он казался большим, спокойным, размеренно работающим заводом. Но оказалось, что позади действующих цехов возводились два новых — инструментальный и прокатный. Когда я в первый раз попал туда, были уже возведены стены одного из цехов — красные невысокие стены. Закладывался фундамент для второго цеха, и экскаватор со скрежетом вгрызался в землю.
Было странно видеть это строительство бок о бок со старым, планомерно действующим заводом. Впервые придя сюда с Андрюшиным, я подумал, что не только здесь, на заводе, я вижу это сочетание старого с новым. Ведь и наш дом тоже ещё строится, как и вообще каждый дом в Ленинграде: хоть что-нибудь в нём изменяется или возводится заново.
Все, все находилось в движении, ни о чём нельзя было сказать, что вот это уже готово, что и сегодня вечером, и завтра, и послезавтра оно будет таким же.
Сотрудник, который занимался вопросами этого строительства в нашей газете, заболел, и заменить его было предложено мне. Сразу же я обратил внимание на характерную особенность: здесь почти не было профессионалов строителей. Почти каждый кровельщик, с которым мне приходилось вступать в разговор, обязательно оказывался литейщиком, стекольщик — слесарем, штукатур — токарем или инструментальщиком. Большинство из них были кадровыми рабочими этого завода и только временно, из-за нехватки строителей и необходимости возможно скорее отстроить цехи, стали строителями.
Ещё одно обстоятельство бросилось мне в глаза: темп работы. Стены одного цеха и фундамент другого росли точно на дрожжах: люди хотели закончить строительство до наступления зимы.
Новостройку возглавлял инженер Вяльцев, будущий начальник нового инструментального цеха. Человек средних лет, с длинным сухощавым лицом и сосредоточенно поджатыми губами, он казался мне странным сочетанием специфически ленинградской корректности с типично „прорабовской“ резкостью и приверженностью к сильным выражениям. Он мог говорить в спокойной, академической манере и вдруг, точно превратясь в другого человека, сильно и громко выругать кого-то или что-то; мог не торопясь, с достоинством идти по строительной площадке, стараясь обходить лужи и грязь, и вдруг сломя голову карабкаться на возводимую стену и оттуда, с высоты, что-то кричать и кого-то отчитывать.
И в нём, Вяльцеве, пожалуй, самым характерным было то, что, как я уже говорил, отличало здесь всех: стремление делать все скорее, с каждым днём скорее, выигрывать время.
Я как-то шутливо спросил Вяльцева, после того как он поспешно, пачкая костюм и обдирая ботинки, спустился, вернеё — скатился со стены:
— Куда это вы так торопитесь, товарищ Вяльцев?
— Жить тороплюсь, — ответил он, на секунду разжимая губы.
Я подумал тогда, что в этом шутливом, на ходу сказанном ответе сейчас заключался какой-то новый, ранее отсутствовавший подтекст.
В тот день, находясь на строительной площадке, я увидел направляющегося сюда Каргина. Он шёл с заводской территории в своём обычном синем костюме, галстук его был сдвинут немного набок, светло-серые, точно покрытые цементной пылью, волосы развевал ветер.
Каргин казался магнитом, притягивающим к себе остальных людей. По мере приближения Каргина головы людей, склоненные над работой, поднимались и взгляды устремлялись к нему. Некоторые из работающих просто здоровались с ним, другие вместо приветствия кричали подчёркнуто грубо: „Слышь, секретарь, алебастр-то опять дают паршивый, кашу бы из него для тех снабженцев варить…“ Не было человека, который остался бы безразличен к приходу Каргина.
Я подумал тогда о непонятной способности этого человека вмешиваться во все дела. Совершенно незаметно он и в моей жизни стал играть немаловажную роль.
Увидев меня, Каргин приветливо помахал рукой и, поравнявшись, спросил:
— Ну как? Привыкаете?
Я ответил, что „понемногу“.
— Понемногу не годится, — шутливо заметил Каргин и добавил — Ваша передовая о быте мне очень понравилась. Нужная статья.
Я никогда не думал, что похвала этого человека может так обрадовать меня.
Я вернулся в редакцию, но меня сейчас же отправили в мартеновский цех.
Едва войдя в помещение цеха, длинное и узкое, я понял, что здесь что-то стряслось. У одной из печей столпились люди.
Печь горела странным, неестественным пламенем. Пламя было каким-то однобоким и вместе с дымом и гарью продолговатым языком рвалось из печи.
Отработанные газы, обычно уходящие по специальной трубе, теперь по какой-то причине вырывались наружу. Люди стояли, прижав носовые платки к лицам, прикрывая рукою глаза.
В ту минуту, когда я подходил к печи, начальник цеха сказал, махнув рукой:
— Ну, думать нечего, Иваныч, распорядись, чтобы прекратили подачу газа.
Через несколько секунд язык пламени стал укорачиваться и постепенно исчез. Теперь в полумраке цеха печь пылала строгим и спокойным ярко-красным цветом, как это бывает с обыкновенной домашней печью, когда в ней прогорают угли.
— На сутки печь из строя, — устало проговорил начальник цеха.
Я вышел. У входа в редакцию меня встретил Андрюшин.
— Ну, что там такое? — спросил он.
— Дым из печи валит и пламя, — ответил я. — Начальник велел прекратить подачу газа.
— То есть как это прекратить? — переспросил Андрюшин. — Остановить печь?
— По-видимому, — неуверенно произнёс я.
Андрюшин ничего не ответил и пошёл по направлению к цеху.
Я поднялся наверх и доложил редактору о происшествии в мартеновском. Я сказал ему, что через час зайду к начальнику цеха и тогда узнаю все подробности.
Через час я позвонил начальнику по телефону, но его на месте не было. Я сел писать свой очерк о новостройке, увлёкся и писал, наверно, очень долго, как вдруг услышал голос Анд-рюшина:
— Вы ходили в мартеновский, товарищ Савин?
Мне трудно было сразу оторваться от работы, и я пробормотал виновато:
— Никак начальника не застану, уже несколько раз звонил.
— Начальник в цехе, — коротко ответил мне Андрюшин и исчез.
Я встал, спрятал свои рукописи в шкаф и пошёл в цех.
И снова я увидел у печи группу людей. Печь, видимо, уже не работала, по крайней мере пламя не вырывалось из неё. Я подошёл и увидел в центре стоящих кружком людей Ивана Ивановича Иванова. Несмотря на жару, он был почему-то в валенках, в стёганой куртке и шапке-ушанке, козырёк которой был опущен. Тут же стояли начальник цеха и инженер. В стороне я увидел Андрюшина.
— Ну, давай, что ли! — сказал Иванов и, не глядя на расступившихся перед ним людей, пошёл к печи.
Я подумал, что он хочет что-нибудь осмотреть, но, к моему удивлению, Иванов не остановился у печи, а полез в её раскаленную пасть.
Даже на расстоянии двух метров от печи, где я находился, было трудно стоять.
Все люди, точно по команде, шагнули к мартену. Иванов выпрыгнул и продолжал стоять скрючившись. От него валил пар. Я почувствовал запах горелой материи.
Иванов медленно стянул с рук дымящиеся рукавицы и бросил их на землю. Инженер подскочил к нему и хотел было расстегнуть на Иванове стёганку, но, едва дотронувшись, отдёрнул руку.
Все молчали, пока Иванов раздевался. Наконец стёганка, валенки и рукавицы лежали на земле и дымились, как только что потушенный костёр. Лицо Иванова было сплошь черным. Все по-прежнему молчали.
— В борове обвал, — хрипло сказал он. — Кирпичи обвалились. Я малость раскидал. Ещё надо.
И сразу, как только произнёс он эти слова, стало легче дышать. Все бросились к нему и наперебой стали спрашивать, как велик обвал, много ли кирпичей обрушилось и удастся ли их раскидать.
А я стоял и не понимал, как это можно задавать такие обычные, будничные вопросы человеку, только что вернувшемуся из ада. Мне было бы стыдно спрашивать его о чём-либо подобном.
— Послушайте, — обратился ко мне Андрюшин, — дуйте сейчас в редакцию, надо успеть дать это в номер. А подробности завтра.
Пока он говорил, я заметил, как один из окружавших Иванова людей нагнулся и стал разбирать брошенную Ивановым одежду. Он поднял ватные штаны, помахал ими в воздухе, — должно быть, для того, чтобы они окончательно остыли, и стал напяливать их на себя.
— Что это? — тихо спросил я Андрюшина. — Опять?
— Вы не слышали, что там обвал? — вполголоса ответил Андрюшин.
— Но ведь Иванов… — начал было я.
— Что Иванов? — прервал меня Андрюшин. — Там температура не менее двухсот, а кирпич надо раскидать… Будут лазить по очереди. А вам надо скорее в редакцию.
Я посмотрел на часы. Половина шестого. Андрюшин был прав: надо было спешить.
Вернувшись, я рассказал редактору о том, что видел.
— Валяй двадцать строк, — бросил редактор. — Назовём „Сознательность рабочего“.
„Дубина!“ —мысленно выругался я. Передо мною возникло чёрное лицо Иванова и дымящаяся куча одежды. То, что у редактора на каждый случай жизни был готовый заголовок, выводило меня из себя.
Я сел писать заметку. Но у меня ничего не получалось. Мне хотелось сказать очень много, а места было мало.
Время прошло совсем незаметно, и я услышал голос редактора:
— Савин, готово?
Я встал и, войдя в закуток, сказал:
— Нет, не выходит. Поручите кому-нибудь другому.
Редактор выпучил на меня свои рачьи глазки.
— Да ты шутишь, голуба? — прохрипел он. — Двадцатистрочная заметка не получается?
— Дело не в том, заметка это или нет. Дело в содержании. Словом… не выходит.
Редактор покачал головой и добавил:
— Избаловал я тебя, Савин, на очерках. Вот и не хочешь теперь заметки писать. А я вот тебе скажу: садись-ка за стол, и чтобы через пятнадцать минут заметка была передо мной! Ясно?
Он стукнул ладонью по столу.
Я вернулся и, не задумываясь, одним махом написал замётку. Мне не хотелось её перечитывать.
— Ну вот, — буркнул редактор, читая мою заметку, — получилось? То-то! Дисциплина!
Заметка пошла в набор. Но я по-прежнему чувствовал себя нехорошо. Мне казалось, что я в чём-то виноват перед Ивановым. Я уехал с завода в отвратительном настроении. Вечером Лида спросила меня:
— В чём дело? Ты какой-то странный сегодня. — Она погладила меня по руке. — Ты не думай больше об этом.
Ей казалось, что я всё ещё нахожусь под впечатлением вчерашнего разговора о Коле. А дело-то было совсем в другом.
Надо сказать, что отношения наши с Андрюшиным за последнее время как-то незаметно испортились. В этом я отдал себе отчёт впервые, когда как-то попросил Андрюшина пройти со мной в литейный цех.
Мы пошли по заводскому двору.
— Знаешь, — заметил я, — мне приходилось бывать на этом заводе во время блокады. Ничего похожего!
Андрюшин посмотрел на меня, и мне показалось, что в уголках его тонких губ мелькнула насмешка.
— А что же может быть похожего? — спросил он. — Да и блокады-то давно нет.
— Не в этом дело, — возразил я, удивлённый его тоном, — не в этом дело. Тому, кто видел, что тут было тогда, трудно оставаться спокойным.
— Эти разговоры, знаете, у меня вот где сидят, — сказал резко Андрюшин, быстро проводя пальцами по шее. — Мать вот моя из эвакуации вернулась, в сорок втором её вывозили. Гуляем мы с ней по городу, и только и слышишь: „Ах, Витенька, а ведь тут дом стоял разрушенный, а теперь во-он какой построили. Ах, Витенька, а ведь тут дзоты были, а теперь во-он какие витрины блестят!“ Как будто на второй год после победы на улицах должны ещё быть дзоты.
— Послушайте, по-моему, вы чепуху городите, — ответил я, сердясь и переходя на „вы“. — Что ж, вы хотите, чтобы советский человек не испытывал радости или, если хотите, восторга, видя, как восстанавливается то, что было разрушено врагом? И разве не приятно вам как советскому журналисту писать о наших достижениях, видеть их, подмечать?..
— Ах, да кто об этом говорит! — прервал меня Андрю-шин. — Тут все грамотные. Я ведь совсем про другое говорю. Ведь этак можно в телячий восторг прийти: „Ах, дзотов уже нет!“, „Ах, дом покрасили!“, „Ах, окна вставили!“ А на что эти телячьи восторги? То, что наше, — нашим и будет. А меня интересует: как дом выстроили, как окна вставили? И нельзя ли получше! Ну, вот и литейный цех, — сказал Андрюшин.
Меня сразу же оглушил стук и звон: это разбивали бракованное литье. Над нашими головами, точно диковинная хищная птица с сомкнутым клювом, проплыл черпак, ринулся на платформу с песком, разомкнул челюсти, снова сомкнул их, захватив песок, и с добычей снова поплыл по поднебесью.
От вагранок и ковшей исходил неяркий дрожащий свет. Когда мы входили в цех, вагранщик взмахнул шестом, пробил летку, и в жёлобе показался огнедышащий чугунный шар, постепенно теряющий свои очертания.
Вид литейного цеха наполнил меня радостным ощущением молодости.
Андрюшин снова заговорил:
— Вот я и в нашей редакции всё время бой веду. Мне, например, редактор говорит: „Андрюшин, подготовь полосу с восстановлением завода“. Я готовлю. Только из моей полосы получается что-то не очень торжественное. Сдаю редактору. Через час он меня вызывает и говорит… — Здесь Андрюшин стал отдуваться и говорить, так похоже копируя редактора, что я чуть не покатился со смеху: — „Ты, говорит, что это тут изобразил? Коли мне нужна была критическая полоса, так я тебе сказал бы: критическую давай! А я тебе сказал — обобщённую!“ А я вот не понимаю, — продолжал Андрюшин, — как можно для критики — одно место, для похвалы — другое. Для критики — четверг, для похвалы — пятницу. Я ведь знаю, какую ему, толстому черту, полосу надо было! Не „обобщённую“ — слово-то какое! — аллилуйскую! А я не могу. Я хожу по заводу и думаю: „Здорово! Как все здорово!“ А потом спрашиваю себя: „Но могло бы быть лучше?“ И отвечаю: „Могло!“ Если бы очень захотелось, так могло бы! Ну, могу я об этом не писать в полосе? А? Ну, скажите, могу? А он мою полосу в корзину.
Эту последнюю фразу Андрюшин произнёс не задиристым, а упавшим, обиженным тоном.
„Что с этим парнем творится?“—подумал я раздражённо.
В течение нескольких последующих дней Андрюшин словно избегал меня, но вот однажды после работы он поравнялся со мной в дверях и, глядя куда-то поверх моего плеча, сказал:
— Мне хотелось бы побеседовать. Если есть время, конечно.
— Время есть, — ответил я и взял Андрюшина под руку. Мы вышли на заводской двор.
— Вы в термической обработке разбираетесь? — угрюмо спросил Андрюшин.
— Немного.
— Так вот, тут лаборатория наша реконструкцию одну задумала: вместо горячей обработки хотят ввести высокочастотную закалку. Это дело надо поддержать в газете. Вы не думайте, что я так, с кондачка говорю, — повысил он голос, — я всю литературу перечитал и со многими людьми говорил — и с рабочими и с инженерами. Вы слушаете?
Мне стало не по себе, что я слышу о деле, связанном с Лидой, от этого парня. Выходит, что он уговаривает меня помочь Лиде? Меня!
— Так вот, — продолжал Андрюшпн, останавливаясь и дотрагиваясь до моего локтя, — дело это новое, и редактор боится. Я уже давно веду на него атаку. Поможете? — спросил он, смотря мне прямо в глаза.
— Ну, мы ещё поговорим об этом, — сказал я. — А теперь у меня есть к вам вопрос: что случилось? Вы обижены на меня за что-нибудь? Не будете же вы отрицать, что ваше отношение ко мне резко изменилось.
— Не буду, — отрезал Андрюшин и с вызовом посмотрел мне в лицо.
— Так что же случилось?
— Вы знаете, — продолжал после некоторого молчания Андрюшин, — мне перестало нравиться то, что вы пишете. Да, да, — заторопился он, — вы, конечно, можете надо мной смеяться, я для вас мальчишка, начинающий. Но раз вы меня спрашиваете, я отвечаю.
— Что же именно вам не нравится?
— Ваши очерки, — заявил Аидрюшин и быстро добавил: — Я говорю не о литературной стороне. Здесь я не судья.
— А о какой же?
— О внутренней.
— Не понимаю.
— В ваших очерках все есть и все правильно. Но мне кажется, что. то же самое, слово в слово, вы смогли бы напечатать и на любом другом заводе. Я сам не знаю, как это получилось, товарищ Савин. Ведь я восхищался вашим мастерством, я знаю, мне у вас учиться и учиться надо. Но вот вижу — не то. Что-то не то.
Мы подошли к заводским воротам.
— Так как же, поможете лаборатории? — спросил Андрю-шин, когда мы вышли из проходной.
— Я подумаю, — сухо ответил я.
— Так. Понятно, — сказал Андрюшин. — Мне на автобус — И он зашагал в сторону.
Я медленно шёл к трамвайной остановке. Настроение было подавленное. Мысли мои снова вернулись к заметке об Иванове. Эта история не выходила у меня из головы.
„А что, если я сейчас пойду к Иванову и поговорю с ним? — подумал я. — Ведь я всегда могу вернуться к этой теме“.
Я знал, что Иванов живёт недалеко, рядом с Ириной. „Зайду“, — решил я.
Иванов сидел у окна и чинил электрический чайник. Когда я постучал и вошёл, он внимательно посмотрел на меня, прищурился, и я не понял — здоровается он со мной или нет. Я поклонился:
— Здравствуйте, Иван Иванович. Я из редакции „Машиностроителя“. Мы с вами и раньше встречались…
Иванов по-прежнему молча смотрел на меня, держа в руках чайник. Мне было неловко от его молчания, и я продолжал:
— Мы ещё во время блокады встречались. Я девушку разыскивал…
Иванов поставил чайник на подоконник, встал и протянул мне свою широкую ладонь.
— Ну, заходите. А я чайником занялся. Спираль новую приспосабливаю.
— Перегорела? — спросил я, чтобы подольше не начинать разговора.
— Перегорела, — ответил Иванов и добавил: — Третья за месяц. Портачей много ещё в электротехнике работает. — Он пошевелил усами и замолчал. — Угостил бы я вас чаем, да вот спираль чёртова…
— Иван Иванович, — начал я, — я видел, как вы в печь лазили. Вот я и пришёл к вам, чтобы понять, чтобы выяснить…
На словах всё это получилось очень глупо.
— Что выяснить? — спросил Иванов.
— Да нет, — поспешно ответил я, — просто я не так выразился. Вы понимаете, мне вот хочется написать обо всём этом для газеты…
Иванов снова взглянул на меня исподлобья и проговорил повеселевшим голосом:
— Вот вы о чайниках бы лучше написали. Протащили бы электриков, сукиных детей. Чаем нельзя даже попоить человека!
Он явно подсмеивался надо мной. Я сказал:
— Ну ладно, Иван Иванович, не хотите говорить, так я пойду.
Иванов ничего не ответил, но, когда я был уже у двери, остановил меня:
— Погоди.
— Иван Иванович, — обиделся я, — ведь мой вопрос относился к тому, что вам ближе всего. Речь ведь идёт о вашем собственном поступке…
— Что ближе?! — протяжно переспросил Иванов. — А почем ты знаешь, молодой человек, что мне ближе?
Он повернулся ко мне спиной и стал смотреть в окно. Я подошёл к нему.
— Вот он, завод, видишь? Кипит… А я помню… Многое помню… И когда тут не завод, а заводишко был… И как завод родился… Л потом война… Хочешь, скажу, когда сталелитейный последнюю плавку разливал? Могу. Двадцать восьмого декабря тысяча девятьсот сорок первого года. Тока уже не было, телёжку мостового крана вручную передвигали. И я двигал. Теперь спроси меня, когда стали цеха работать. Апрель тысяча девятьсот сорок второго. А фронт ещё тут был — километра три-четыре. Понял? Ты вот про это напиши. Ты ко мне не за помощью пришёл? Ладно, могу тебе тему дать. Напишешь — героем станешь. Надо в угольную гавань ехать. Кому ехать? Транспортников нет — кто на фронте, кто на Ладоге… Литейщики сами поехали. А тут обстрел. Только обстрел обстрелу рознь. В тот раз такое светопреставление было… А вывезли. И кокс вывезли и антрацит. Потом олифа кончилась, песок и глина кончились, литейный чугун весь вышел. Чуешь, что это такое? А цех работал. Или как станы восстанавливали под обстрелом. Крупносортный и обжимный. Или мелкосортный номер два… Ты вот в это вникни!
Иванов повернулся и взглянул на меня. И — странное дело — во взгляде его маленьких и, как мне казалось, сердитых глаз я теперь не увидел того снисходительного презрения, той издевки, с которой они смотрели на меня вначале. Напротив, я увидел в них что-то такое, что не отталкивало, не унижало, а, наоборот, звало меня к себе.
Иванов положил мне руку на плечо и продолжал:
— Или вот про салют двадцать седьмого января тысяча девятьсот сорок четвёртого года — День Победы Ленинграда. В тот вечер я из цеха не выходил. Чугунолитейный первую плавку выдал. По жёлобу вагранки чугун потёк — вот это салют и был… Салют что — бенгальский огонь. А тут — сама жизнь по жёлобу льётся. Вот ты про это напиши.
Иванов легонько толкнул меня рукой, лежащей на плече, точно посылая немедленно идти и писать. И вдруг сказал неожиданно:
— Ладно, угощу тебя чаем.
Он взял со стола чайник, который чинил перед моим приходом, и быстро вышел из комнаты. Я остался один и стал размышлять обо всём том, что услышал. Нет, не слова Иванова поразили меня. Поразил тон, каким всё это было сказано. Казалось, что он впервые оглянулся назад и, увидев за своими плечами прожитое, внезапно сам удивился.
— Вот у соседей нацедил, — заявил он, ставя чайник на клеёнчатый кружок и доставая из старинного, выцветшего буфета два стакана и сахарницу. Чай он наливал большой струёй, резко наклоняя чайник, доливая стаканы до самого верху.
— Почему я с тобой говорить стал? Пишешь ты… Вот пиши про завод… Для одних людей он, может, так, рабочее место, а для других — жизнь… Для меня, скажем. Из-за завода живу здесь… и в войну не уехал… — Он второй раз повторил эту мысль: завод — жизнь.
Иванов отодвинул свой наполовину выпитый стакан и постучал пальцами по столу.
— Написать по-настоящему об этом трудно… Сумеешь ли? Он снова стал таким, каким казался мне раньше: угрюмо-ироническим и неразговорчивым.
Я представил себе, как пойду сейчас домой — и всю дорогу в моих ушах будут звучать колючпе и обидные слова Андрюшина и вопрос Иванова: „Сумеешь ли?“ И ещё я почувствовал, что не смогу поделиться всем этим с Лидой, рассказать обо всём, что волнует меня, потому что у неё у самой на сердце горе.
„Нет, — сказал я себе, — надо что-то решить“. (Я почувствовал, что история с Колей не закончена, что тоска Лиды растет.)
И вдруг мне захотелось сделать все, только бы моя Лида была счастлива…
Дома я подошёл к Лиде:
— Знаешь, Лидуша, я обдумал… насчёт Коли.
Она вздрогнула, обернулась ко мне. Я поспешно договорил:
— Давай возьмём его… Что же в конце концов. Поставим кроватку вон там, где раньше стоял шкаф.
Кровь прилила к её щекам, на ресницах заблестели слёзы.
— Да ну, что ты, что ты, — говорил я, успокаивая её. — Комната у нас не такая уж маленькая, поезжай завтра за ним.
Она схватила меня за руки и заговорила быстро, срывающимся голосом:
— Сашенька, Сашенька, это правда, ты действительно так думаешь? Это правда?
И она расплакалась и плакала долго, хотя я делал все, чтобы успокоить её. Я говорил, что Коля и в самом деле хороший мальчик и я заметил это ещё тогда, когда он был у нас, что я не согласился сразу только потому, что все это получилось так неожиданно.
Лида подняла голову. Она уже больше не плакала, хотя глаза её были мокры от слёз. Она обняла меня и проговорила шёпотом:
— Сашенька, я никогда, никогда этого не забуду… Это самоё большое, самое большое счастье.
А я подумал: „Теперь всё снова будет хорошо“.
Коля появился у нас в воскресенье. Я привела его в полдень. Все эти дни после работы я бегала по разным инстанциям, оформляла, и вот теперь всё было в порядке.
— Вот ты и дома, Коля, — сказала я, когда мы вошли.
Он был одет в длинные брюки и суконную рубашку и казался выше и старше своих лет.
Саша встретил его очень хорошо. Он помог ему соорудить столик для книг и тетрадей возле кровати, стал рассказывать историю этой комнаты, которую, кстати, безуспешно рассказывал уже в прошлый раз. Я понимала, сердцем чувствовала, что он делает всё это не только для мальчика, но и для меня, я видела, как велика и жертвенна любовь Саши ко мне. И от этого он становился для меня ещё дороже. В течение первых же дней пребывания Коли у нас я заметила в мальчике черты, которых раньше не замечала.
Вечером мы сидели все втроём: Саша, Коля й я. Саша рассказывал Коле какой-то фронтовой эпизод, что-то насчёт того, как он с товарищами попал под бомбёжку и как на них пикировал самолёт, стреляя из пулемётов.
— А когда самолёт пикирует, надо навстречу ему бежать, — уверенно прервал Сашу Коля. — Вы неправильно говорите, — продолжал Коля. — Вы говорите — сразу ложиться надо, а мне один боец говорил — надо навстречу бежать.
— Может быть, по правилу так и надо делать, — заметила я, — но попробуй-ка побеги навстречу самолёту, когда он ревёт и стреляет в тебя из пулемётов.
— Боязно? — спросил Коля.
— Конечно.
— Ну вот, так и говори, — торжествующе резюмировал Коля, — так и говори, тётя Лида, что боязно. А по правилам надо — навстречу. — Он помолчал и добавил как бы про себя: — А я бы не забоялся.
Саша сказал:
— Ну, не будем спорить. Только никогда не надо хвалиться. Тот, кто хвалится, на деле обычно трус.
Коля наклонил голову и поглядел исподлобья на Сашу.
— Я не трус. Саша улыбнулся.
— Ну и отлично, что не трус.
Инцидент был исчерпан, но он открыл мне Колю с новой стороны. И я была рада, что мой Коля горд и обладает чувством собственного достоинства.
Занятия в школах ещё не начинались, и все дни у Коли были свободными. Почему-то он редко бывал на улице. Каждый раз, возвращаясь с завода, я заставала его дома. Он сидел обычно на полу около своей кровати и мастерил что-то из досок, которые подбирал на стройке нашего дома. Если я приходила раньше Саши, всегда старалась к его приходу убрать комнату, вынести стружки, щепки и прочий мусор.
Как-то Саша вернулся домой не один. Он вошёл с каким-то незнакомым мне человеком. Человек этот был высок, худ, с неестественно прижатой к боку левой рукой, в военной, замазанной мелом гимнастёрке.
— Вот, — отрекомендовал Саша, — это начальник нашего дома, прораб правого крыла. Вы не знакомы?
Я отрицательно покачала головой.
— Насилу его затащил, — продолжал Саша. — Мы, собственно, старые знакомые, вместе когда-то в Верхнегорск ехали… А вы познакомьтесь. Капитан Крайнов.
Я протянула длинному человеку руку, и он молча пожал её.
— Это та самая Лида, о которой у нас вышел спор в поезде. Вот та самая, — добавил Саша. — Выходит, прав был я, а не ты.
Я не знала, о чём он говорит, но заметила, что капитан смутился и для чего-то потрогал ручку двери.
Быстро накрыла на стол, водка у нас была. Мы уселись втроём.
— А всё-таки, капитан, — говорил Саша, разливая водку, — ты тогда проспорил, а? Есть на свете и честные люди. Выпьем за честных людей!
Он поднял рюмку, и мы выпили. Капитан понюхал кусочек хлеба и отложил его в сторону.
— А пьёшь-то ты по-старому, — заметил Саша, — запахом закусываешь. Эх, капитан! — воскликнул он, внезапно захмелев, и наклонился к Крайнову. — Брось, не грусти, что было, то прошло. Впрочем, я ведь и не знаю толком, что у тебя там было.
Крайнов вдруг внимательно посмотрел на Сашу, и мне показалось, что его длинные тонкие губы слегка покривились, словно он где-то глубоко-глубоко в душе усмехнулся.
— А знаешь, — обратился Крайнов к Саше, — вот ты мне все про прошлое говоришь. А уже… годы прошли. С этой встречи я в Верхнегорске выстроил рабочий посёлок и в Ленинграде соорудил два дома. Да и ты в моём доме живёшь… — Он замолчал. Казалось, что он собирался говорить о чём-то многом, но вдруг передумал и замолк.
Саша явно смутился. — Ну, извини, капитан. Я не подумал.
Разговор явно не клеился. Чтобы как-нибудь направить его по другому руслу, я спросила:
— А вы тоже, товарищ Крайнов, в нашем доме живёте?
— В каком? — переспросил Крайнов. — Да, живу. Есть тут у меня халупа. Какой дом строю, в том и живу. Как-то интересно мне вместе с домом жить… А потом, как построю, в новый перееду. И нет мне смысла задерживаться.
— Вот уж этого я не понимаю, капитан, — удивился Саша. — Так и летаешь, значит, всё время?
— Так и летаю, — ответил капитан.
Опять наступило молчание. Капитан обернулся, и тут я заметила, что Коля, который лежал в кровати, не спал, а, приподнявшись на локтях, внимательно смотрел на Крайнева.
— Ваш парень? Я кивнула.
Крайнов повернулся вместе со стулом к Коле и спросил:
— Сколько тебе лет-то, герой?
— Одиннадцать, — ответил Коля.
— Велик, — пошутил Крайнов. — Чего ж я тебя на стройке не вижу? Мы ведь и днём и при фонарях ночью работаем. Все ребята с нашего дома помогают.
Он говорил с ним совершенно серьёзно, как с равным по возрасту человеком. И я заметила, что Коля смотрит на него восхищённым взглядом.
— У нас тут целая бригада из ребятишек есть, — продолжал Крайнов, и я не могла понять, играет он своей нарочитой серьёзностью или он и впрямь говорит с Колей, как с равным. — Только там ребята бывалые, блокаду пережили.
— Я тоже блокаду пережил, — отозвался Коля.
— А, ну тем более. Нечего, друг, прохлаждаться. Дома, дома надо строить! Строителем надо быть! Понял? Ну, спи давай.
Крайнов встал.
— Ну, я пойду. Пора. Спасибо за угощение. — Он пожал мне руку. — А с тем делом я, видать, проспорил, — обратился он к Саше. — Ну и поздравляю. — Крайнов посмотрел на меня, потом на Сашу, и я впервые увидела его улыбку.
— Странный парень, — сказал Саша, когда мы остались одни.
— Это кто был? — спросил вдруг Коля.
— Это строитель, дома строит, — ответила я. — Он и нашу комнату построил.
Коля не сказал ни слова и вскоре заснул. Я посмотрела на его спящее, улыбающееся во сне лицо и проговорила:
— Как бы мне хотелось знать, что выйдет из Коли через много-много лет. Мне хочется, чтобы он получил в жизни очень много счастья, чтобы он открыл или изобрёл что-нибудь… Чтобы он был не простым человеком.
— Не загадывай для него славу, — прервал меня Саша. — Пусть он вырастет простым, честным человеком. И это уже не так мало.
— Нет, — сказала я так громко, что испугалась, не разбудила ли Колю, — нет, вот ты всегда хочешь подрезать крылья.
— Чепуха, — возразил Саша. — Я просто не загадываю так далеко. Я хочу, чтобы у этого мальчика было хорошее детство. Чтобы он имел всё то, что отнял у него враг в годы блокады. Чтобы был дом, люди, которые заменили ему родителей, игрушки, чтобы он не знал забот…
— Но как же можно жить без мечты?! — воскликнула я. — Когда я сказала, что хочу, чтобы он вырос другим, не таким, как мы, я думала не о славе, как ты это понимаешь, и не о каких-то почестях… Я просто хочу, чтобы он был лучше, ну, просто лучше нас. Чтобы не было в нём ни эгоизма, ни самодовольства, ни дешёвого честолюбия. Вот я смотрю на Колю, и мне хочется, чтобы всё то, что не в силах была сделать я, всё, на что размахивалась, но не смогла осилить, — чтобы всё это сделал он. Разве я не могу хотеть этого? Мы говорим о новом человеке. Вот он перед нами, будущий человек. Давай воспитаем его не тепличным, не просто беззаботным, а таким, каким должён быть человек будущего. Ради одного этого стоит жить!
Саша встал и, подойдя к окну, тихо проговорил, не глядя на меня:
— На войне, Лидуша, люди жили в нечеловеческом напряжении, и каждую минуту над ними висела смерть. А ты хочешь мирную жизнь превратить в ту же войну.
Саше, должно быть, показалось, что я хочу прервать его. Он повернулся ко мне и сказал торопливо:
— Нет, ты не возражай.
Он нахмурил брови и наклонил голову, точно обдумывая что-то.
— Я должен тебе высказать это, Лида. Видишь ли, мне кажется, что мы кое в чём не до конца понимаем друг друга. Неодинаково смотрим на вещи. Спорим о Кольке, о его будущем, хотя это вопрос ещё далёкий и спорить тут не о чём… Но есть другое, Лида, что мешает нам иногда понимать друг друга. Мы… как-то по-разному смотрим на нашу послевоенную жизнь.
Послушать тебя, так покажется, что вся она, эта жизнь, — сплошные трудности и противоречия… Когда я смотрю на тебя, мне иногда кажется: вот есть прямой, простой путь, а ты нарочно идёшь другим только потому, что он сложнее и труднее. Там, где можно договориться, причём договориться, не поступаясь, ничем, — ты идёшь на спор, на ссору… А такой спор ради спора часто превращается просто в склоку…
— Неправда! — воскликнула я.
— Не горячись, — остановил меня Саша подчёркнуто спокойно, — лучше подумай надо всем этим… Хоть на этот раз иди по простому пути: не горячись, не спорь против очевидности, обдумай.
На этом наш разговор прекратился.
…Теперь ночь, не белая, как когда-то, а тёмная, беспросветная ночь. Саша уже лёг и тотчас же заснул — он стал теперь удивительно быстро засыпать, — я слышу его ровное, безмятежное дыхание. А я не могу заснуть. Я лежу тихо, не двигаясь, чтобы не разбудить Сашу. Мне хочется о многом подумать, пока он спит. Что-то странное происходит у нас. Я вдруг поняла, почувствовала: что-то не так. „Вдруг“? Нет, не вдруг. Ещё тогда, после разговора Саши с Ириной, я ощутила: что-то угрожает нам, нашим отношениям, нашей любви. Но я прогнала опасения, убедила себя, что ошиблась, что все страхи мои выдуманные. Но с каждым днём я всё больше и больше убеждалась, что не ошиблась, что нашей дружной совместной жизни, которая так недавно казалась незыблемой, что-то грозит.
Когда Саша согласился взять Колю, он пошёл для меня на уступку, на жертву.
Все его отношение к ребёнку шло не от сердца, а от разума. Саша был то приторно ласков с Колей, точно приняв решение быть ласковым, то, наоборот, становился резким, и мне опять казалось, что он решил быть таким, считая, что это и есть самоё правильное. Мне казалось, что мы смотрим теперь уже не друг на друга, но на Кольку и в нём, как в зеркале, ищем отражение наших чувств.
Я знала, что и Коля чувствует это. Иной раз я замечала, как он, думая, что за ним не наблюдают, смотрел то на меня, то на Сашу растерянным, недоумевающим взглядом. Я видела, что он не понимает Сашу, не понимает его отношения к себе и caм тоже не знает, как должен к нему относиться.
Как-то Саша сказал мне: „Лидуша, так хорошо сегодня, что не хочется думать о завтрашнем дне. Каждый раз, когда приходит почтальон или какой-то чужой человек стучится к нам в дверь, я вздрагиваю… Мне всегда кажется, что они несут с собой перемену“.
Он сказал это, когда мы вспоминали о нашей первой блокадной встрече, прерванной курьером с телеграфа, и я согласилась с Сашей. Но теперь я понимаю, что за его словами крылось нечто большее, что они родились не только по конкретному поводу, что за ними скрывалась боязнь каких бы то ни было перемен, боязнь будущего.
Теперь, после его слов, я поняла большее. Нет, он не боится будущего, он любит настоящее, но только настоящее это представляется ему в каких-то идиллических тонах. Точно война, победа сняла все споры, уничтожила все трудности, противоречия… Как он не прав!
Вот он здесь, рядом со мной, мой Саша. Почему же я лежу неподвижно и боюсь разбудить его? Ведь я должна немедленно, сейчас же разбудить, растолкать его, прервать это спокойное, безмятежное дыхание и рассказать обо всём, что я сейчас думаю.
Но я не могу, не в силах сделать это. Что бы я сказала ему? Ведь на работе все его хвалят, все им довольны, и даже Каргин похвалил его.
И снова я думаю о том, о чём думала уже не раз: „Почему работа приносит Саше только радости, лёгкие радости, а мне и Ирине, чтобы добиться удачи, надо пройти через сто испытаний?“
Мне теперь кажется, что дело не в умении, а в другом.
Нет… Я не знаю, что сказать ему. И именно за это бессилие я зла на себя и на него, иногда так зла, что даже пугаюсь этой злобы.
Я стала испытывать то, чего никогда не испытывала. Я почувствовала зависть к Ирине и к её любви. Мне хотелось бы такой же любви, пусть менее нежной, чем наша, но какой-то большей, чем просто любовь. Не этой спокойной, точно застывшей любви, от которой я задыхаюсь.
И я засыпала, так ни до чего и не додумавшись, и знала, что завтрашней ночью опять буду думать об этом же и опять напрасно…
В тот вечер я провожал Ирину. С утра Лида плохо себя чувствовала. У неё начинался грипп, повысилась температура, и выходить было нельзя.
Лето кончалось, и наступала ленинградская осень — самое хорошее время года, если нет дождей. Но в этом году осень начиналась дождями, и на улице всё было мокрым, особенно гранит и мрамор, которые и в сухую-то погоду кажутся влажными.
Ирина уезжала в девять вечера. Дождь шёл с утра не переставая. Выйдя из дому, чтобы ехать на вокзал, я очутился в сплошной сетке дождя.
Не знаю почему, но мне с утра было не по себе. Я не мог объяснить это отъездом Ирины, — нас многое связывало, но всё же мы никогда не любили друг друга, вернее — не любили настолько, чтобы горевать при разлуке. Больше того, мне казалось, что отъезд Ирины будет нам на пользу, что после него вернётся то уверенное спокойствие, которое я испытывал, когда оставался с Лидой вдвоём. А Ирина всегда вносила элемент какой-то беспричинной тревоги.
Я вышел из трамвая в конце Невского. Дождь по-прежнему не переставал. Город был освещён, свет фонарей и витрин расплывался на мокром асфальте, и сам воздух казался красноватым.
Я прошёл на освещённый, крытый перрон. Здесь было очень оживлённо, поблёскивающая металлом и лаком „Стрела“ уже стояла, прижавшись к камню перрона. По специфической предотъездной атмосфере я почувствовал, что до отхода поезда остались считанные минуты.
Несмотря на множество людей, я сразу увидел Каргина. Он, видимо, недавно пришёл; на его сером плаще ещё блестели капли дождя. Каргин стоял у вагона и смотрел в одно из окон.
В освещённых окнах мигали прикрытые цветными абажурами лампочки, зеленел линкруст, которым были обиты купе, мелькали взбрасываемые на верхние полки чемоданы, и казалось, что нет мира более уютного.
Я подошёл к Каргину, поздоровался и спросил:
— А где Ирина?
— В вагоне, — ответил Каргин, — сейчас выйдет.
Он снова стал смотреть в окно» Вышла Ирина, увидела меня и торопливо осведомилась:
— А где Лида?
— Заболела. Просила передать привет. Ей очень хотелось быть.
— Что с ней?
— Думаю, что просто грипп. Если бы не температура, она обязательно приехала бы.
Ирина взяла под руку Каргина и сказала:
— Всё в порядке. Место у меня нижнее.
Народу на перроне становилось всё больше. С шумом и звоном промчался вперёд, к почтовому вагону, автокар, гружённый мешками и почтой. Вдалеке послышались редкие вздохи паровоза. Ирина по-прежнему стояла, держа Каргина под руку. Мы все молчали. Я спросил шутливо, чтобы нарушить молчание:
— Ну как, Ирина, не жалко оставлять Ленинград? Ирина посмотрела на меня, потом на Каргина и ответила:
— Нет, сейчас нет. Мне кажется, что я не оставляю Ленинград, что он поедет вместе со мной… — Она отвечала шутливо, в тон мне, но глаза её оставались серьёзными.
Дыхание паровоза стало более частым. Голоса людей зазвучали громче, и одни и те же слова: «Пиши!», «Телеграфируй, как доехал!», «Передай привет!» — стали всё чаще и чаще раздаваться отовсюду.
И тут я увидел, как изменилось обычно сосредоточенно-спокойное лицо Каргина. Веки его вздрогнули. Я отошёл, чтобы не мешать им прощаться. Освещённые фонарём лица Ирины и Каргина были мне очень хорошо видны. Ирина что-то говорила, но я не слышал её слов. И вдруг мне показалось, что я вижу блеск на глазах Каргина. «Неужели он…» — подумал я, но тут же решил, что это просто капли дождя задержались на его ресницах. Потом Каргин притянул к себе Ирину и поцеловал долгим поцелуем. Невольно я отвернулся и в этот момент услышал голос Ирины:
— Саша, где же вы, поезд сейчас трогается!
Я подошёл к ним. Ирина протянула мне руку.
— До будущих встреч, и Лидуше привет. Эх, если бы мы вместе поехали!
Я вздрогнул при этой мысли. А Ирина вдруг нагнулась ко мне и прошептала:
— Посмотрите за Василием. Он может заболеть, но никогда не напишет. Он остаётся снова один. — Она замолчала, судорожно проглотив слова.
Паровоз сделал рывок, проверяя сцепку вагонов. Каргин резким, не свойственным ему движением снова притянул к сёбе Ирину и поцеловал.
Ирина вскочила на ступеньки вагона, и в этот момент раздался продолжительный паровозный гудок.
Я стоял и видел, как Каргин, ускоряя шаг, идёт за поездом, всё более и более отставая от него.
Нарядный, освещённый вагонный мир медленно катился мимо меня, постепенно исчезая в охватывающей его со всех сторон темноте.
Наконец я увидел красный сигнальный фонарь последнего вагона. Откуда-то из темноты усталой походкой вернулся на опустевший перрон Каргин.
— А вы ещё здесь? — удивился он, увидя меня, и добавил упавшим голосом — Ну, вот и все.
Мы вышли вместе. Дождь перестал, но все вокруг ещё дышало сыростью. Красноватый от бесчисленных фонарей, освещённых окон и магазинных витрин туман медленно поднимался от земли и, казалось, выползал из стен домов.
Мы остановились у вокзального подъезда. Каргии сосредоточенно смотрел куда-то в сторону, чуть закусив губу.
— Вот что я хотел вас спросить, товарищ Савин, — сказал Каргин. — Мне рассказывали, будто вам предложили помочь лаборатории в их деле с закалкой, а вы отказались. Это так?
Я смутился.
— То есть как это? — пробормотал я, стараясь сообразить, откуда он знает о моём разговоре с Андрюшиным.
— Вас, может быть, интересует, откуда я знаю, — продолжал Каргин, не сводя с меня спокойных глаз, — так я могу вам сказать. У вас есть сотрудник Андрюшин.
«Ах, фрукт!» — подумал я. И ответил:
— Я ни от чего не отказывался. Мне просто не хотелось вмешиваться в это дело. Вы знаете, что Лидия Федоровна моя жена…
— Боитесь семейственности?
— Мне кажется, это тоже играет роль. Здравый смысл подсказывает.
— Ах, этот здравый смысл! — чуть сощурив глаза, протянул Каргин.
— Разве вы считаете, что я должен был поступить иначе? — спросил я.
— Думаю, что следовало бы разобраться и решить в зависимости от обстоятельств дела. А насчёт семейственности я вам вот что скажу. Если человек слаб или нечестен, ему резон бояться всего, что может столкнуть его с пути или соблазнить. Такому человеку надо бояться помогать жене, ходить мимо пивной, смотреть на деньги в открытом ящике. И вообще избегать разных привходящих обстоятельств. Вы меня понимаете? Ото я спросил так, между прочим. Всего хорошего.
И он пошёл через площадь, постепенно скрываясь в красноватом тумане.
Я стоял совершенно растерянный и думал: «Значит, Андрющин решил действовать, побежал к секретарю парткома».
Этот пятиминутный разговор совершенно сбил меня с толку. Я пошёл к трамвайной остановке, стараясь уяснить себе, что произошло. «Как же так, — думал я, идя и не замечая никого вокруг, — ведь я же хорошо работаю, сам Каргин хвалил меня… Почему же сейчас этот иронический, обидный тон?» На секунду в памяти моей снова всплыла история с Ивановым.
И я с каким-то особым, радостным чувствохм подумал о том, что сейчас приеду домой и встречу Лиду, которая — единственная — любит меня без всяких «но», любит всего, целиком, таким, как я есть, и никогда не сомневается во мне.
Из письма Лиды к Ирине
«Ты спрашиваешь меня, Ирина: как мы живём с Сашей? Не знаю, что тебе ответить.
Что-то странное происходит со мной. Иной раз я думаю: „Ну чего, чего тебе не хватает? Мы встретились, мы вместе, мы любим друг друга…“ Я говорю себе: „Другие не получили и сотой доли того счастья, которое ты имеешь“. Но нет, все это сильнее меня.
Проводив тебя, он пришёл домой, и я вдруг почувствовала, что должна немедленно поговорить с ним.
Во мне вдруг родился страх. Он родился оттого, что, сколько мы помним друг друга, мы никогда ничего не скрывали, мы всегда жили одним и тем же и у нас были общие мысли, как и общее сердце. Во время войны я особенно ощущала это, и где бы он ни находился, я всегда чувствовала, что он здесь, рядом со мной, и не было у меня ни одной мысли, которую я не решилась бы ему высказать. А теперь у меня такие мысли, которые я не решаюсь высказать ему, хотя вот он, сидит рядом со мной.
Коля уже спал, а Саша сидел, наверно даже не подозревая о том, что бродило в моей голове.
„Ну хорошо, что же я всё-таки скажу ему? Ведь то, о чём я думаю, очень трудно выразить словами, ведь все это какие-то неясные, расплывчатые опасения, я даже не знаю, как, в какой форме высказать ему их, чтобы не обидеть… Ведь он любит меня, любит больше всего па свете“, — думала я.
— Саша, — начала я, глядя ему прямо в глаза, — я должна сказать тебе о том, что уже давно мучит меня… Только ты не обижайся.
Я заметила, как глаза его перестали улыбаться и в них появилось что-то тревожное.
— Вот мне пришло в голову, — продолжала я, решившись говорить во что бы то ни стало, — что твоя работа в газете, то, что ты там делаешь, — это не настоящее.
Брови его вздрогнули и чуть приподнялись.
— Да, да, — говорила я, — ты только пойми меня, всё дело в том, чтобы ты правильно понял меня. Иной раз, когда ты приходишь с завода и рассказываешь мне столько интересных вещей, я готова слушать без конца. Но потом мне начинает казаться, что все это занимает только какую-то маленькую часть тебя. В чём же дело твоей жизни? Внешне всё обстоит нормально: тебя хвалят, ты работаешь, даже увлекаешься своей работой. Но я чувствую: это только внешне.
Я замолчала, сама испугавшись своих слов. Саша смотрел на меня в упор, и я никогда не видела ещё такого выражения его глаз. В них было что-то незнакомое.
— Что ты такое говоришь, Лидуша? Ты всё это говоришь мне, мне? Как ты, ты можешь? — Голос его задрожал. — Я, который в первый же день войны добровольно пошёл на фронт… Как ты…
Он закусил губу и отвернулся. Мне показалось, что он сейчас заплачет, и я тоже готова была заплакать.
— Как ты можешь говорить все это мне, — продолжал Саша, — человеку, который никогда не бегал от самых трудных дел? Ведь кому-кому, но тебе-то всё это известно.
Я никогда не видела его таким взволнованным. Я чувствовала, что и моё сердце бьётся всё сильнее и мне трудно объяснить Саше всё, что я думаю, потому что не все можно выразить словами.
— Вот что, Саша, — сказала я, — было бы нечестно, ну просто недостойно нас обоих, если бы я скрыла свои мысли от тебя. Вот понимаешь… когда я ждала тебя, я так много задумала. Мне всегда казалось, что вместе мы сможем гораздо больше сделать, чем в отдельности. Я мечтала о том, что у нас будет какое-то одно, общее дело…
— Разве мы не вместе?! — воскликнул Саша. Он, видимо, не понимал меня…
Теперь я должна тебе написать о самом неприятном.
Воскликнув: „Разве мы не вместе?!“ — Саша замолчал. Лицо его стало жёстким, я никогда не видела у него такого лица. Потом он сказал:
— Ото всё идёт от тебя, Лида… От твоего… исступлённого отношения к жизни.
Меня поразили все эти слова, хотя что-то похожее он мне уже как-то говорил. Я спросила, что они значат. Но Саша молчал. Он так и не сказал мне ничего.
Напиши, пожалуйста, о чём ты говорила с Василием Степановичем и при чём тут этот Андрюшин…
Уже поздно вечером, перед тем как лечь спать, Саша сказал, будто продолжая какие-то свои мысли:
— Я работаю честно и правильно. Никто не может спорить против этого.
„Что такое честно? — подумала я. — Низшая, элементарная грань честного мне понятна. Но где высшая, где потолок?“
…Теперь о нашем деле. Инструментальный цех уже принял наши агрегаты, так сказать, на вооружение — закаливают все инструменты. Начальником у них инженер Вяльцев, который руководил новостройкой, а я к нему как бы прикомандирована.
Ира, ты знаешь, мне как-то страшно выговаривать это, но я иногда завидую вам, вашей любви, такой мужественной и такой неповторимой. И я знаю: хоть вы и далеко друг ат друга, но всё-таки вместе. Ирина, почему вы далеко друг от друга, но вместе и почему мы вместе, но…»
Теперь мне всё стало ясно. Лида, конечно, узнала (от Каргина, или Андрюшин рассказал ей, с него станется) о моём нежелании принимать участие в деле с закалкой. Честное слово, когда я отмахнулся тогда от Андрюшина, я и представить себе не мог, какие всё это будет иметь последствия.
Тогда мне казалось ненужным обсуждать этот вопрос. Вряд ли Андрюшин, человек чрезмерно горячий, увлекающийся, мог бы правильно наметить пути помощи лаборатории. Он попросту предложил бы ударить «в набат», во все колокола и публично заклеймить Абросимова.
А я был убеждён раньше и убеждён теперь, что не может Абросимов, советский инженер, быть рутинёром из «принципиальных», так сказать, соображений. Просто обе стороны горячатся, поскольку искренне убеждены в полезности своих точек зрения. И вместо того чтобы по-деловому, спокойно обсудить этот вопрос, раздувают конфликт, конфликт наносный, неорганический…
В какой-то мере я понимал Лиду, её переживания. Действительно, обидно, когда занимаешься каким-нибудь делом и тебя постигают неудачи. Тогда каждый хоть немного сомневающийся кажется рутинёром, чуть ли не врагом. Неужели эта история может повлиять на наши отношения?
Тем не менее всё это было так. После нашего разговора на эту тему я почувствовал, что отношение ко мне Лиды изменилось. Я знал, чего Лида ждёт от меня, знал, что она хочет признания моей неправоты, но я не чувствовал себя неправым.
Я был в мартеновском цехе и разговаривал с начальником смены. Слева от нас сновала похожая на танк завалочная машина. Хоботом она захватывала мульдкоробку с шихтой и, точно идя на таран, устремлялась в разверстое жерло печи. Хобот исчезал в печи и через минуту возвращался, чтобы опять проделать ту же операцию.
И вдруг раздался негромкий скрежет, и башня, а вместе с ней и. хобот остановились в каком-нибудь метре от печи, так и не донеся до неё коробку с шихтой.
Начальник смены, не дослушав меня, бросился к машине.
Произошла очень неприятная вещь: раздробило подшипник, на котором вращается башня, и завалочная машина, таким образом, вышла из строя. Однако самым неприятным было то, что надо было ждать не меньше месяца, пока подшипниковый завод изготовит новый.
Дома я спросил Лиду:
— Слышала, что произошло в мартеновском?
— Это с завалкой-то? — переспросила Лида. — Ну ещё бы!
— Говорят, что теперь мартен выйдет из строя на месяц.
— Очевидно, — неопределённо ответила Лида и, помолчав, добавила — Ты представляешь себе, как устроен подшипник, на котором вращается башня завалочной машины? Это кольцо диаметром в полметра, а в нём шарикоподшипники. Главное — в кольце. Его надо закалить; обычная закалка займёт массу времени. А мы… мы уже думали в лаборатории, мы бы закалили его в несколько минут.
И, словно решившись, она заговорила со мной так горячо и заинтересованно, как давно уже не говорила:
— Ах, если бы нам доверили закалить кольцо! Ведь это значило бы, что машину завтра же можно будет пустить в ход. Ты подумай, какая разница: недели или минуты! — Она замолчала.
— Но ведь с «лесенкой» вы возились очень долго, — возразил я.
— У нас не было тогда опыта в конструировании индукторов. А теперь есть, — ответила Лида.
И тут я неожиданно для самого себя сказал:
— А что, если поддержать это дело в газете? Дать статью?
— Статью? — воскликнула Лида. — Такая статья есть.
— Уже написана?
— Да. Давно. Мы пытались напечатать её, но не удалось.
— Кто автор? — спросил я.
— Ирина.
Я усмехнулся: эта женщина даже издалека влияет на ход событий…
У меня в голове уже созрел план. Я был уверен, что уломаю нашего редактора и мы тиснем эту статейку.
В тот вечер я чувствовал себя так хорошо, как уже давно не чувствовал. Мне показалось, что настали старые, кажущиеся теперь уже далёкими времена. Невидимая, но ощутимая стена, выросшая между мной и Лидой, точно разрушилась.
На другой день в обеденный перерыв Лида пришла в редакцию и положила мне на стол статью.
Это была очень резко и ясно написанная статья, подписанная Ириной Вахрушевой и инженером Вяльцевым. В ней говорилось о применении на заводе высокочастотной закалки вообще и о том, что из-за боязни некоторого риска администрация завода готова пойти на месячный простой мартена. От имени лаборатории авторы утверждали, что если закалка кольца будет поручена им, то авария может быть ликвидирована на ходу.
— Последняя часть написана Вяльцевым, — разъяснила Лида, — но я знаю, Ирина согласилась бы с каждым словом.
Лида ушла. Я ещё раз перечитал статью. Да, очень резкая статья. Если что-нибудь здесь не соответствует действительности, авторам статьи будет худо. В этом случае, помогая написать такую статью, я оказал бы медвежью услугу Лиде.
Я твёрдо хотел помочь ей, но помочь серьёзно, по-настоящему. Я вспомнил слова Каргина: «Следовало бы разобраться и решить в зависимости от обстоятельств дела».
И. я решил пойти к главному металлургу Абросимову, самому крупному на заводе специалисту.
Я знал из разговоров с Лидой, что Абросимов не слишком благосклонен к опытам лаборатории. Но я не боялся услышать самые резкие возражения против статьи до напечатания, чтобы быть во всеоружии.
Заводоуправление только что переехало в новый, недавно отстроенный корпус. До этого оно находилось в здании бывшей заводской поликлиники. Старое помещение заводоуправления было разрушено снарядами.
— А, редакция! — приветствовал Абросимов, когда я вошёл. — А у меня новоселье!
Его кабинет был красив: светлая длинная комната, шкафы с образцами продукции, люстра, тёмно-зелёные шторы.
— Вот какое дело, — обратился я к Абросимову, — к нам в редакцию поступила статья. Мы бы хотели, чтобы вы прочли её и высказали своё мнение.
— Статья? — переспросил Абросимов. — О чём-же? — Он уже пробегал листки бумаги, держа их на большом расстоянии от глаз. — Боже мой, — воскликнул Абросимов, страдальчески кривя губы, — опять закалка! Ну, конечно, Вахрушева ниспровергает основы… и Вяльцев! — Он дочитал статью. — Ну, а какое ваше мнение? — спросил вдруг Абросимов меня.
— Я не специалист, — честно признался я, — важнее, что думаете вы.
— Вы посудите сами, — неожиданно весело заговорил Абросимов, — с несчастным цилиндриком лаборатория возилась несколько месяцев, пятнышки не могли вывести. А теперь они хотят закалить кольцо, выдерживающее нагрузку башни завалочной машины. Вы сами-то знаете эту Вахрушеву? — спросил вдруг Абросимов.
— Знаю, — ответил я.
— У неё ещё есть помощница, — продолжал Абросимов, не называя фамилии, но я сразу понял, что он говорит о Лиде, — так вот, одна другой стоит… Вы присядьте, — с неожиданной настойчивостью предложил он, — я вам все сейчас объясню.
Он отодвинул от себя статью, как будто бы она мешала ему говорить.
— Вы подумайте, — продолжал он. — Есть тысяча первоочередных проблем… А работники лаборатории занимаются прожектами…
Внезапно дверь открылась, Каргин шагнул в комнату и, идя к поднявшемуся навстречу ему Абросимову, сказал:
— Я еле нашёл вас на новом месте.
Он увидел меня, поздоровался, затем взял Абросимова под руку, и они, отойдя к окну, стали о чём-то вполголоса разговаривать. Затем Каргин ушёл, кивнув мне на ходу.
Абросимов долго и каким-то странным взглядом смотрел вслед Каргину. Потом он обернулся ко мне, и лицо его тотчас же изменилось.
— Да, так на чём же мы остановились? — спросил Абросимов, подходя к столу.
Его тон из приветливо-дружеского стал холодно-официальным.
— Да, насчёт закалки кольца… Мне кажется, что обычный путь будет более верный и более быстрый. Знаете, что я вам скажу: мне кажется целесообразным напечатать в газете серьезную статью о работе лаборатории. Помочь ей, натолкнуть её па первоочередные проблемы… Может быть, я сам написал бы для вас такую статью.
Зазвонил телефон. Абросимов снял трубку, сказал «иду» и быстрым движением сунул статью в карман.
— Ну вот, так и сделаем. Я не задержу. — И, не дожидаясь моего ответа, Абросимов торопливо вышел.
Я задумался. Этот старый, опытный человек, главный металлург завода, не мог ошибаться.
Решил пока ничего не сообщать редактору, а вечером поговорить о статье с Лидой.
Я уже собирался уходить домой, как вдруг в редакцию вошёл Абросимов. Не замечая меня, он прошёл в редакторский закуток, и я услышал из-за фанерной перегородки голос редактора:
— Ба-а! Начальство! Товарищу Абросимову — наше нижайшее!
— Я к вам в качестве корреспондента, — сказал Абросимов. — Решил заняться на старости лет. К тому же ваш сотрудник мне заказал.
— Какой сотрудник? — спросил редактор.
— Да вот новенький.
— Савин.
— Видимо, да. Я не знаю его фамилия.
Наступила пауза. Редактор читал статью. Потом я услышал его голос:
— Вот спасибо! Руководители завода нас редко балуют статьями. Обязательно дадим, и в завтрашнем же номере.
Через несколько секунд Абросимов вышел от редактора.
— У вас лёгкая рука, — пошутил он, увидя меня. — Никогда не писал сочинений, а сейчас написал. Заходите, всегда рад. — Он кивнул и ушёл.
Я постарался напустить на себя небрежный, незаинтересованный вид и вошёл к редактору.
— Что, принёс статью Абросимов? — спросил я.
— Принёс, — весело прохрипел редактор. — Это ты заказал? Молодец! Как это тебе удалось? Он ведь никогда строчки нам не написал, понимаешь, строчки! А тут лабораторию критикует… Умно написано.
Я вышел в общую комнату и подошёл к машинистке Лизе. Первую страницу она уже перепечатала, остальные лежали тут же на столе. Я стал читать. Это была сильно и хлёстко написанная разгромная статья против лаборатории. Я сразу обратил внимание, что имени Лиды там не упоминается. Зато доставалось Ирине. Абросимов называл её недоучкой, к тому же не желающей учиться. «В лаборатории должны работать люди практического опыта, — писал Абросимов, — умеющие сочетать теорию с повседневной заводской практикой». Это был удар, тяжёлый и непоправимый удар для Ирины, удар «в тыл».
Я вернулся к редактору.
— Написано сильно, — сказал я, — но. не кажется ли вам, что статью следовало бы проконсультировать?
— Это главного-то металлурга проверять? — усмехнулся редактор. — Это тебе, друг, не цеховой мастер пишет! И кому же давать-то? Директору, что ли?
— А если Каргину? — спросил я.
— Ну, это ты ересь несёшь, — помрачнел редактор. — При чём тут Каргин? Статья техническая… Притом в ней критика. А ты, что же, критику согласовать хочешь? Боишься? Так, друг, в большевистской печати не водится.
«Что ж получилось? — думал я. — Ведь статья завтра появится! Почему же я не постарался отвести её, задержать?» Потом я сказал себе: «Нет, это было бы неправильно. Пусть будет наконец гласно высказана точка зрения. Пусть кончатся разговоры, устные споры, которые так часто начинаются с дела, а потом переходят на личности. Надо, чтобы все имели возможность с максимальной доказательностью высказать свою точку зрения, и тогда всё станет ясным. Надо быть объективным».
С этими мыслями я доехал до дому, поднялся по лестнице, но, как только я почувствовал, что сейчас увижу Лиду и должён буду рассказать ей обо всём происшедшем, все планы, весь этот конспект нашего разговора, который я составил в пути, исчез, и мной овладело чувство растерянности.
«Сразу, сразу, — подумал я, открывая дверь, — надо все сказать сразу». Я вошёл в комнату. Лида сидела на кушетке и смотрела на меня.
— …И ты понёс статью Абросимову? — спросила Лида.
— Да, — ответил я.
Лида усмехнулась. Это была злая, не идущая к ней усмешка. Я никогда раньше не видел, чтобы она так усмехалась. Я добавил:
— Ведь это было вполне естественно — показать статью об обработке металла главному металлургу.
— Да, конечно, — каким-то чужим, безразличным голосом проговорила Лида. — Дальше.
— Он прочёл статью и сказал… — Я остановился. Меня вдруг испугало холодное, чужое лицо Лиды, её незнакомый голос.
— Что он сказал? — настойчиво спросила Лида.
— Он сказал, что вся эта ваша затея с закалкой — чепуха. И предложил сам написать статью.
— О закалке?
— Нет. Собственно, не вполне о закалке.
— А о чём?
Лида подошла ко мпе вплотную. И тогда я выпалил все сразу, точно бросаясь в холодную воду:
— Он сам вызвался написать статью. О работе лаборатории. Вечером он принёс статью. Она завтра будет напечатана.
— Так, — спокойно молвила Лида и отошла к окну. Я подошёл к ней.
— Абросимов — крупный специалист. Он советский инженер. Пережил блокаду. Пусть выскажет свою точку зрения. Ты должна понять: я не могу, не имею права быть предвзятым. Дело должно быть всесторонне обсуждено. И тогда всё станет ясным.
Она не оборачивалась.
Когда он сказал «всё станет ясным», я почувствовала раздражение. Мне снова показалось, что Саша не понимает чего-то главного, самого главного. В этот момент я взглянула на мальчика. Коля сидел в углу дивана и хмуро глядел на Сашу.
«В чём дело? — подумала я. — Почему между ними не налаживается настоящая дружба? Ведь ясно, что Саша хочет добра Николаю, но мальчик почему-то не чувствует этого».
А вчера у них было прямое столкновение. Саша заметил, что Коля лазит по строительным лесам дома, велел ему спуститься и строго отчитал. Я заступилась: «Разве не естественно, что мальчишке всегда хочется лазить, строить, во всём соревноваться с ребятами, даже подраться, может быть».
А Саша ответил: «Колька не безнадзорный парень. Мы отвечаем за него и перед своей совестью, и перед государством. А что, если бы он сорвался с лесов?» Я возразила: «Ты хочешь воспитывать его в оранжерее». Он сказал: «Это не так, но всё же оранжерея — это достижение по сравнению с асфальтовым котлом двадцатых годов».
Я пожала плечами.
…И вот теперь, когда я хотела продолжить разговор с Сашей, взгляд мой остановился на Коле. Нет, не надо, чтобы он видел, что и у меня нелады с Сашей.
Я предложила:
— Может быть, мы пройдёмся? Нам надо поговорить. Саша внимательно посмотрел на меня, встал и молча надел пальто.
Не произнося ни слова, мы спустились по лестнице и пошли к шоссе. Уже стемнело, и на небе не было ни одной звезды. Фонари светили очень тускло. Огни Кировского завода были едва заметны. Грязь хлюпала под ногами. Мне было душно.
— Сашенька, — начала я, — ты подумай, подумай хорошенько. Неужели ты ничего не замечаешь? Неужели ты не видишь, что мы уже давно не вместе?
Он молчал.
— Почему, когда ты был на войне, далеко-далеко, мне всё-таки казалось, что ты близко, и я каждую минуту могла поговорить, посоветоваться с тобой? А сейчас ты здесь, совсем рядом, но мне кажется, что ты далеко и не слышишь меня.
Я замолчала. Мы все шли и шли, хлюпая по грязи.
— Не знаю, — проговорил наконец Саша, — не знаю, Лидуша. Мне больно все это слышать. Мне кажется, что ты сознательно, я бы сказал — принципиально усложняешь жизнь. Ты… ты, как бы это сказать… не доверяешь разуму. Ты оказалась не в состоянии договориться с Абросимовым. Но разве вы политические враги друг другу? Разве вы не вместе — я говорю не в буквальном смысле — ковали победу над фашистами? Разве у вас не одна родина и не один завод? Да что там Абросимов, когда ты со мной сговориться не можешь! Вместо того чтобы высказать свои претензии ко мне, выслушать мой ответ и выбросить все эти придуманные разногласия из головы, ты копаешься, копаешься… Вот что я хочу сказать тебе, Лида. Я люблю тебя по-прежнему, и ты самый дорогой для меня человек. Но… может быть, ты перестала любить меня?
В его голосе было столько настоящей грусти, что у меня перехватило горло.
— Нет, нет, не то, — тихо ответила я. — Что-то другое происходит у нас, Саша. Мы как-то по-разному относимся к жизни…
По он горячо прервал меня:
— Разве не исполнилось все то, о чём мы мечтали? Разве мы не вместе? И разве мы но такие же, какими были раньше?
Нет, он не понимал. И как только это со всей очевидностью дошло до меня, стало так горько, что я не смогла продолжать.
Мы миновали последний фонарь и двинулись дальше по неосвещённому шоссе.
Он взял меня под руку, и я вздрогнула от этого прикосновения.
— Лида, — сказал он, — оставим все это. Мне не хотелось бы произносить общих фраз, но я должен сказать. Мы оба прошли через войну. Война не разъединила нас, как некоторых. Наоборот: ты и война, победа, Ленинград — были для меня неразрывны. А ведь в войну было много настоящих, невыдуманных трудностей. И мы преодолели их. Вместе со всем народом преодолели. Что же мешает тебе радоваться счастью послевоенной жизни? Что нам с тобой мешает быть счастливыми?
— Разница взглядов! — воскликнула я. — Тебе кажется, что после войны жизнь как бы остановилась, что наступила какая-то идиллия! Нет, Сашенька, меньше всего мы с тобой годимся на роли аркадских пастушков. Я по крайней мере не гожусь.
В этот момент из-за облаков появился край луны. И я увидела, что стоим мы на развилке дорог и прямо перед нами возвышается обелиск — высокий каменный столб. Саша подошёл к нему и прочёл надпись у подножья: «Слава защитникам города Ленина!» Это была братская могила. Здесь же стоял столб — дорожный указатель, и на нём было написано: «Красное село, 13 км».
…Мы стояли там, где проходил немецкий передний край. Светила луна, и камень обелиска казался жёлтым, и металлический ржавый венок у подножья тускло поблёскивал. Мы стояли с Лидой у могилы, и в ушах моих ещё звучали её страшные слова. Но сейчас, в эту минуту, я думал о людях, похороненных под этим обелиском, об их изувеченных, изуродованных минами, шрапнелью и фугасными бомбами телах. Я думал о том, какой несправедливостью, каким забвением их памяти звучит то, что говорит Лида.
«Неужели, — думал я, — они, эти спящие вечным сном люди, вот так же метались бы, спорили, искали трудностей, если бы тогда, когда они были ещё плотью и кровью, им сказали бы, что придёт победа, и они вернутся домой, и будут вместе с любимыми, и будет всё как прежде? Неужели им было бы этого мало?»
Я посмотрел на Лиду. Она стояла сосредоточенная и, так же как и я, смотрела на могилу, и я был уверен, что сейчас в её голове бродят мысли, похожие на мои.
…«Здесь проходил немецкий передний край, — думала я, глядя на эту могилу и на дорожный, похожий на фронтовой, указатель. — Под этим камнем похоронены люди, которые защищали Ленинград. Именно эти вот люди защищали наш дом, — он ведь был вблизи от переднего края». И я спросила себя: «О чём думали, о чём мечтали, чего ждали эти люди после войны?»
О чём мечтала я?
Мне вспомнилась наша встреча с Сашей в холодном и голодном Ленинграде, после того как он так долго разыскивал меня. Ночью я боялась спать, боялась закрыть глаза, чтобы не перестать чувствовать своё счастье. Мы были вместе, и в тот момент этого было для меня достаточно.
А ещё раньше, на Ладоге, когда я почти умирала от холода и желания есть, мне казалось, что высшее счастье — это тепло, и когда стол накрыт, и на нём много еды, и окно не замаскировано, и за ним освещённая улица.
А когда появилась еда, и наступило лето, и мы увидели близкую победу, я уже по-иному думала о счастье. Как-то раз я представила себе, что вот кончилась война, и все снова стало на свои места, и все, кто остался из нас в живых, вернутся туда, где жили до 22 июня 1941 года, и будут продолжать прерванную жизнь.
И тогда же мне пришло в голову, что это не может, не бу дет просто продолжением жизни, потому что после того, что люди пережили и познали, в жизнь войдёт что-то новое, очень высокое, ибо она будет строиться руками победивших людей.
Потом я снова подумала о той зиме и о нашей встрече. Да, тогда для меня было достаточно того, что мы встретились, но потом мне хотелось большего, гораздо большего…
— Лидуша, — сказал Саша после долгого молчания, — вот мы стоим сейчас перед этим памятником. Ты знаешь, кто тут лежит?
— Бойцы Ленинграда, — ответила я.
— Одного из них я знаю, — тихо проговорил Саша. — Нам о тобой он должен быть особенно дорог.
— Про кого ты говоришь? — недоуменно спросила я.
— Про Мухтара Тажибаева, про того, кто отстоял наш дом. Ведь он погиб и, наверно, похоронен здесь. Поблизости нет больше могил. Он лежит здесь.
Как сильно забилось моё сердце…
— Я вдруг подумал о том, — продолжал Саша, — что было бы, если б он услышал наш разговор.
— Не надо стесняться мёртвых, Саша. Их судьба решена, ты ничего не можешь изменить в ней. Думай о живых. Я уверена, что живой Мухтар был бы за меня. А ты вызываешь призраки.
— Нет, — внезапно сухо и жёстко ответил Саша. — Это ты боишься призраков и видишь какие-то миражи. Уже поздно. Пойдём домой.
Он шёл немного впереди, а я за ним. За всю дорогу мы не произнесли ни слова. В первый раз мы подходили к дому так поздно. То, что я увидела, было необычайно. Все левое крыло нашего дома было освещено огромными, ослепительно яркими лампами. В их свете весь наш дом, бесчисленные леса, опутывающие его, десятки снующих вверх и вниз людей, площадки, подвешенные на канатах и слегка покачивающиеся на высоте, — всё это казалось необычным. «При фонарях, день и ночь строим!» — послышались мне слова Крайнова.
Когда мы вошли в комнату, я сразу обратила внимание на то, что Коли нет. На столе лежал лист белой бумаги, на нём большими буквами было написано:
«Тётя Лида, я от вас ушёл, ты не сердись, я тебя люблю. Николай».
Утром, когда я проснулся, Лиды уже не было.
Вчера мы легли очень поздно. Мы несколько раз обошли дом, ходили по улицам, но Коли нигде не нашли. Наконец, уже в первом часу ночи, Лида поехала в город, к Анне Васильевне, — оставалась надежда, что мальчик вернулся к ней.
Всё это время я сидел дома и думал, что вот сейчас откроется дверь и войдёт Лида, одна, без Коли. В эти тревожные часы я не мог думать ни о каких сложных вещах, я думал только о том, что будет, если Лида не найдёт Колю и вернётся одна.
Она вернулась одна. Я взглянул на неё, стоявшую в дверях в забрызганном грязью пальто, в косынке, повязанной вокруг шеи, и увидел, как неузнаваемо изменилось за эти несколько часов её лицо.
Я подбежал к ней, но она отошла и сказала:
— Не надо, не надо.
Я начал было говорить, что завтра мы заявим в милицию и Коля обязательно отыщется, но Лида безнадёжно махнула рукой:
— Я уже была в милиции.
Больше она не произнесла ни слова. Разделась и легла в постель. А я сидел в кресле, и мне казалось, что что-то огромное, тяжёлое обрушилось на меня и нет никаких сил, чтобы освободиться от этой тяжести, сдвинуть её.
Проснувшись, я уже не застал Лиду. Вспомнил обо всём происшедшем и в первый раз за всё это время пожалел, что проснулся и что снова начинается день. Потом я подумал: «Да, ведь сегодня напечатана та статья; Лида, наверно, уже читает её».
Но эта мысль ничего не прибавила к той тяжести, которая лежала на мне. От всего происшедшего вчера я испытывал такую сильную боль, что увеличить её было уже нельзя.
Я поехал на завод. Войдя на заводской двор, я увидел вывешенную в витрине многотиражку. Статья Абросимова занимала почти всю вторую полосу.
Едва я появился в редакции, в общей комнате, как несколько человек — литсотрудники, машинистка и корректор — в один голос крикнули:
— Вот и Савин пришёл!
И почти тотчас же из редакторского кабинета раздался знакомый хриплый голос:
— Савин? А ну, давай, давай сюда!
Я вошёл в закуток. Редактор сидел, склонившись над большим развёрнутым листом московской газеты. Он сказал:
— Ну, удружил, нечего сказать. Помог…
Я не понимал, о чём он говорит, и, откровенно говоря, мне была даже безразлична причина его недовольства.
— Кой чёрт угораздил вас заказывать Абросимову эту дурацкую статью? — говорил редактор. — И кой чёрт вас дёрнул сделать это именно вчера? Ведь жили мы до сих пор без его статьи?
— Да в чём наконец дело? — не выдержал я.
— Вот, вот в чём дело, — прохрипел редактор, показывая московскую газету и тыча в неё пальцем.
Я стал читать статью. Речь шла о нашем заводе. Описывалось восстановление завода после окончания войны. В конце статьи два абзаца были посвящены лаборатории. Было написано: «Там, в заводской лаборатории, работают подлинные новаторы, подлинные энтузиасты своего дела, которые, к стыду руководства завода, не всегда пользуются заслуженной поддержкой и помощью». Назывались фамилии Ирины и Лиды.
И вдруг я почувствовал облегчение, точно кто-то приподнял навалившуюся на меня тяжесть. Мне стало как-то легко, даже радостно. И вместе с тем мне показалось, что центральная газета поторопилась опубликовать эту статью. Это мешало объективному рассмотрению вопроса.
Ко мне подошёл Андрюшин. Он торжествующе сообщил мне, что закаливать кольцо для башни завалочной машины поручили лаборатории.
К вечеру я узнал, что кольцо уже закалено и с честью выдержало все испытания. Это меня очень обрадовало. Я знал, как довольна будет Лида. И мне казалось, что в этой радости простится и моя невольная вина.
Однако, придя домой, я не застал Лиду. На столе лежало письмо.
«Саша, — писала Лида, — я у Ирины. Иначе я не могу, мне очень трудно. Я буду стараться отыскать Колю. То, что происходит у нас с тобой, очень серьёзно. Я убедилась: сегодня мы с тобой разно смотрим на жизнь. Я говорю — сегодня, потому что надеюсь на завтра. Для меня мало того, что есть. Мне хочется всё время идти вперёд. Ты знаешь, как я понимаю это слово? Это не простое слово. Оно не только в работе — оно в каждом шаге, в каждом движении души.
Я знаю, что и ты хочешь идти вперёд. Но ты вообразил себе некую гладкую дорогу, всеобщий мир и согласие. Тебе кажется, что я нарочно не иду по этой дороге, а ищу другой, ухабистой, трудной. Но это чепуха, Саша. Гладкой дороги нет. Там, где ты видишь споры, основанные на недоразумении, — там я вижу борьбу. Там, где ты видишь возможность договориться („ведь люди-то свои, советские!“), — там я не вижу иной возможности, кроме драки, жестокой, открытой…
После всего того, что люди пережили и познали на войне, ценность жизни повысится неизмеримо и в жизнь войдёт что-то новое, очень высокое, очень важное, потому что она будет строиться руками людей, победивших в этой невиданной войне.
Я не ухожу от тебя, — это было бы бегством. И главное — я ещё люблю тебя. И потому хочу видеть тебя таким, каким знала, — сильным, идущим вперёд. Я верю, что так и будет.
Но сейчас я не могу иначе.
Лида».
Я сидел в комнате один. Стемнело. Было тихо, за окном засветились фонари, шёл мокрый снег, дул ветер, и казалось, кто-то пригоршнями бросает в моё стекло жидкую кашицу. У меня было ощущение, что жизнь остановилась вот на этой тянущейся сейчас минуте и уже больше не будет ничего, совсем ничего.
Несколько раз в сознании моем всплывала мысль: «Как всё это произошло?» Но я чувствовал, что не в силах отдать себе отчёт. Мне было физически больно думать обо всём этом.
Она не ушла от меня совсем, я знал это, мы не «разошлись» с ней в обычном смысле этого слова. Но то, что произошло, было не лучше. Там по крайней мере была бы ясная причина, устранив которую можно было бы спасти дело, тут же было что-то неопределённое, туманное и не за что было ухватиться.
Так я сидел в своём кресле, в том самом, где, мне казалось, могу просидеть всю жизнь, как вдруг в дверь постучали.
Я никого не ждал, ко мне никто не мог прийти. Я обернулся. На пороге стоял прораб Крайнов.
— Здорово, мирный житель, — приветствовал меня капитан. — Я вот тут лестничные клетки осматривал, завтра приступим к работе. Проходил мимо двери — дай, думаю, зайду.
Скоро парки Победы сажать пойдём, — может, из инвентаря что-нибудь надо?
Я ничего не ответил.
— Чего ж в темноте сидишь? — спросил капитан и, пошарив рукой по стене, повернул выключатель.
— Потушите свет! — крикнул я. — Я не могу сейчас ни о чём разговаривать. Я не хочу! Зайдите в другой раз.
Прораб пристально посмотрел на меня и погасил свет.
— Ты извини меня, капитан, — добавил я. Мне стало стыдно за свой тон. — Ты зайди в другой раз.
Но капитан не ушёл.
— А помнишь поезд Рига — Верхнегорск? — спросил он. — Мне тогда тоже говорить не хотелось. А ты мне в душу лез, помнишь? Я тебе говорил: уйди! А ты разве ушёл? Ну вот, теперь моя очередь. И чтобы счёт подвести, нас, двоих, пожалуй, будет мало. Давай уж всю семью соберём. Жену свою позови. И парнишку давай сюда… Колька, кажется?
Я вскочил с кресла, сбросив руку капитана, которую он положил мне на плечо при этих словах.
Несколько минут мы молча стояли друг перед другом.
— Нет, капитан, никого я не могу позвать. Мы с тобой поменялись ролями… Теперь моя очередь…
Капитан молчал. А я говорил, торопясь высказать все до того, как он скажет что-нибудь такое, что отобьёт у меня охоту продолжать.
— Вот так получилось… Нет её, нет Лиды. Я остался один, совсем один. И мальчик ушёл ещё раньше. Вот…
— Эге, — протянул капитан, прищурившись, — значит, тогда, на вагонной площадке, я был прав. Нельзя было верить?
— Нет, нет! — воскликнул я. — Нет, совсем не то. Она была и осталась такая же, верная и правдивая… Тут что-то другое, совсем другое.
— Что же другое-то? Не понимаю, — пожал плечами капитан. — Э, нет, выходит, ты мне всё равно проспорил.
Меня разозлило его напоминание о каком-то нелепом споре в то время, когда меня постигло настоящее, большое горе.
— Эх, капитан, какие тут могут быть счёты?
— Не-ет, могут, — возразил прораб и повторил — Нет, могут. Ты вот скажи мне, как же это всё так у тебя получилось? Вот построил я для тебя дом, торопился комнату для тебя отделать, чтобы тебе после войны хорошо жилось, — а ты что же, а?
— Я был доволен, — поспешно ответил я. — А она — нет.
Ей всё время надо было чего-то большего. Ей всего было мало…
— Чего же мало? Ширпотреба, что ли? — иронически заметил капитан.
— Нет, нет, — горячо заспорил я, — совсем, совсем другое. Она все в гору, в гору шла, понимаешь, а я…
— Так… — протянул опять капитан. — А у тебя с дыханием, значит, не в порядке? Вас не по болезни ли демобилизовали?
— Уходи, капитан, — попросил я, чтобы положить конец всему этому.
— Нет, я ещё не уйду, — упрямствовал капитан, — мне поговорить охота. Значит, жена от тебя, как я понимаю, ушла…
— Нет, нет, — прервал я его, — она не ушла, она просто поехала в Сибирь на новостройку.
Я сам не знаю, зачем я соврал. Это было первое, что пришло мне в голову.
— А тебя с собой не взяла?
— Нет, я сам не поехал. Но она вернётся, обязательно вернется.
— Так, — проговорил капитан, — значит, баба в атаку ходит, а мужик её в блиндаже дожидается… Ну ладно, факт фактом: жены нет, ребёнок…
— Зачем ты пришёл, капитан? — тихо спросил я.
— Посмотреть на тебя пришёл. Теперь уйду.
Он встал и, ни слова больше не говоря, не попрощавшись, ушёл.
После его ухода я ещё сильнее почувствовал своё одиночество. «Зачем он приходил? — думал я. — Что привело ко мне этого странного, угрюмого человека? И почему я сидел и молчал как пришибленный, когда он допрашивал, издевался надо мной?»
Но я обманывал самого себя. Во мне было сейчас два существа, и одно бурно протестовало против вмешательства Крайнова, но другое все громче и настойчивее утверждало, что он прав. И постепенно этим вторым голосом окончательно был заглушён первый. И мне захотелось, чтобы прораб снова был тут и говорил со мной и я мог бы спорить с ним, сам всё более и более соглашаясь.
И вдруг все происходящее снова встало передо мной. Так бывает: иногда долго думаешь о чём-либо, целое как-то уходит из поля зрения, и постепенно начинаешь думать о деталях и видишь только частность; но вдруг что-то происходит, и ты снова видишь все целиком, и это подавляет тебя.
И вот все случившееся: последние месяцы нашей жизни с Лидой, Коля, первые размолвки, начавшееся отчуждение и, наконец, отъезд — все это снова встало передо мной.
Но раньше каждый раз, когда все это проплывало в моём сознании, я не понимал причины случившегося, испытывал чувство обиды, и во мне возникала уверенность, что я прав, что я не сделал ничего, что дало бы Лиде повод поступить так, как она поступила.
Теперь же было иначе. Я почувствовал, что сам делал что-то не то, что я чего-то не понял в Лиде, что я долго и тщетно пытался уверить себя, что она все такая, какой была до войны, а она изменилась, и я даже хорошо не знал, какая она теперь.
Уход Коли встал передо мной в каком-то ином, страшном для меня свете. «Ты мешал жить человеку, — сказал я себе, — ты помешал ему расти, радоваться, узнавать мир…» Я начинал понимать, что живу иначе, чем многие окружающие меня люди. Я начал перебирать их в памяти. Прораб Крайнов, Ирина, Иванов. И, наконец, Лида, моя Лида!
Да, в их жизни было что-то очень большое и очень высокое, что давало им силу жить так, как они живут.
А тут ещё Коля…
Мне почудилось, что, если бы время повернуть назад и мы с Лидой снова оказались бы вместе, все у нас пошло бы иначе. И как только я подумал об этом, мне непреодолимо захотелось увидеть её, я понял, что не могу, никак не могу жить без неё.
Я почувствовал, что не в состоянии больше оставаться один в комнате, накинул кожанку и вышел на улицу. На улице было пустынно. По-прежнему шёл смешанный с дождём снег. Вода в лужах рябилась от ветра. Вдали шумел Кировский завод. Я пошёл по направлению к центру города, сам не знаю зачем.
Я осмотрелся. Вокруг меня раскинулся обычный, деятельный, мирный город. Окна домов были освещены, где-то звенел трамвай, проносились машины, разбрызгивая лужи.
И я понял, что тем человеком, с которым мне сейчас больше всего хотелось бы встретиться и поговорить, был Каргин.
Я знал, что Каргин живёт в заводском доме, и, вскочив трамвай, поехал по направлению к заводу.
Мне не было известно, в какой квартире живёт Каргин. На моё счастье, человек, вышедший из подъезда, назвал мне номер квартиры. Я поднялся на третий этаж и остановился перед дверью в нерешительности. Уже ночь. Каргин, наверно, спит, если только он дома. Но всё же я постучал.
Тотчас же за дверью раздались ровные, спокойные шаги, точно кто-то стоял и дожидался моего стука. Затем дверь открылась, и я увидел Каргина.
Он спокойно посмотрел на меня и сказал:
— Товарищ Савин? Проходите.
Я не стал объяснять причины столь позднего посещения. Мы вошли в небольшую квадратную комнату. У широкого, занавешенного тяжёлой шторой окна стоял письменный стол, на нём горела лампа и лежала раскрытая книга. Одна стена комнаты была занята книжными шкафами. У другой стояла кровать, и над ней висел большой портрет Ирины. То, что здесь был портрет Ирины, ободрило меня.
— Я не разбудил вас? Или вы читали? — спросил я, указывая на книгу.
— Да, — ответил Каргин и кивнул мне на кресло. — Ну, как дела в газете?
Он спросил это таким тоном, точно мой визит был самым обыкновенным посещением секретаря парткома в обычное, рабочее время.
— В газете? — переспросил я. — С газетой ничего. Вот только с закалкой тогда мы сели. И с центральной прессой разошлись.
— А по существу? — поинтересовался Каргин, смотря на меня своими спокойными глазами.
— Что «по существу»? — не понял я.
— Кто был прав по существу? — повторил Каргин.
— Ну, очевидно, не Абросимов, — сказал я. — Ведь кольцо-то закалили.
— Вот я об этом и говорю, — с чуть заметной улыбкой проговорил Каргин, — и это куда важнее, чем самый факт расхождения с центральной прессой. Кстати, есть приказ министерства о внедрении ТВЧ в производство на нашем заводе. Прибывает новая аппаратура… Теперь вот что, — добавил Каргин после паузы, — Хорошо, что вы зашли. Целесообразно было бы поднять вопрос в нашей газете о помощи сибирскому филиалу. Вы ведь знаете об этом заводе?
Я ничего не ответил, и Каргин продолжал:
— Это наш питомец, он родился во время войны от нашего завода. Однако в течение этой пятилетки перерастёт нас на две головы. Это будет огромный завод. Вот посмотрите.
Каргин подошёл к одной из книжных полок и взял большую папку. Он раскрыл её и, кладя на стол, сказал:
— Вот посмотрите… Это общий вид завода. Такой, каким он будет в тысяча девятьсот пятидесятом году. Может быть, целесообразно поместить в газете снимок с этого рисунка?
Я посмотрел на рисунок. На большом листе плотной бумаги был изображён в красках огромный завод. Я увидел заводские корпуса, цехи, двор, похожий на городской бульвар, и вдали чуть приметную синеву реки. Всё это выглядело очень заманчиво и радостно, как обычно выглядят художественно исполненные проекты городов.
— Как Ирина Григорьевна? — спросил я после короткого молчания.
— Ничего, — ответил Каргин. — Работает. Пишет, что к концу года всюду введут высокочастотную закалку.
— У нас был спор с вашей женой перед отъездом, — сказал я.
— О чём?
— Да вот об отъезде. Мне было непонятно: как это так уехать из Ленинграда? Всю блокаду провести здесь, а теперь взять и уехать.
Каргин ничего не ответил. Он прошёлся по комнате, бережно закрыл папку с рисунком завода, потом спросил:
— Так что же? Плохо у вас получается, товарищ Савин?
— Да, плохо, — ответил я, выдерживая его взгляд. — Я сам не понимаю, в чём дело. Я работал честно…
— Хотите, расскажу вам, что произошло? — предложил Каргин и, не дождавшись моего ответа, продолжал: — В редакцию заводской многотиражки приходит опытный, побывавший на фронте, способный журналист. Сотрудники смотрят с восхищением, как быстро и умело делает он то, что им приходится добывать ценой больших усилий. Они радуются, потому что свойственно советским людям радоваться при виде умелого работника. Но одного они тогда ещё не знали.
— Чего же? — прервал его я.
— Что вы не воин, не борец. Не обижайтесь, Савин, я говорю правду. Вы честный и преданный родине человек. Случись новая война — вы пойдёте на фронт в первый же день, верю. Но сейчас, в дни мира, вы неверно смотрите на нашу жизнь…
— В чём, в чём?!
— Сейчас скажу. Вы не видите острых углов в нашей жизни. Не видите противоречий…
— Противоречия?! — воскликнул я. — Вы ищете противоречия в народе, который был так един во время войны? В народе, который никогда ещё не был так сплочён, как теперь?! Про какие противоречия вы говорите? Ведь есть же разница между двадцатыми, тридцатыми годами и нынешним днём…
— Разница есть, и очень большая, — спокойно заявил Каргин. — Но и противоречия есть. Есть, Савин. И не придуманные, а реальные, в жизни нашей существующие противоречия, — ведь мы идём вперёд, боремся с рутиной, боремся с проникновением чуждых влияний… Ведь не в консервной же банке существуем мы, товарищ Савин!
Я молчал.
— А вы стоите на других позициях, — продолжал Каргин. — Вы не видите противоречий. Вам кажется, что острые углы, они… мягкие! Пригладил рукой — и нет угла, ровная поверхность! Вот спорят товарищи из лаборатории с Абросимовым. Вам кажется: нет базы для большого, резкого, принципиального спора. Разве Абросимов враг? Разве он не прошёл через испытания блокады? Вам бы занять позицию, вступить в борьбу на той или иной стороне, понять, что столкнулись не просто разные взгляды на технику, нет, — разные взгляды на жизнь! А вы становитесь «над схваткой», полагаете, что все разъяснится само собой… Вот вы и пытаетесь примирить непримиримоё, бежите с ведром заливать пожар. А его не надо тушить, Савин. Тут борьба идёт, острая, принципиальная! И большевик обязан решить, с кем он, на чьей стороне, и драться, драться! Вас демобилизовали из армии, но из рядов борцов за новое, против старого, вас никто не демобилизовывал! Вот и всё, что я хотел вам сказать. Скажите: какие острые вопросы вы подняли в газете, что нового открыли, против чего — пусть с опасностью для собственной репутации — дрались? Тысячи серьёзнейших недостатков на нашем заводе и тысячи примеров нового, советского, социалистического.
Я молчал.
— И вот, — продолжал Каргин, — ваши сотрудники, соседи по работе, заметили это, заметили раньше меня. И в них поднялось недовольство против вас. Ведь завод-то их родное дело!
Я уже давно перестал следить за ходом мыслей Каргина. Его слова прижимали меня к земле. Я ощущал их как что-то очень жёсткое, обрушивающееся на меня и не дающее перевести дыхание.
— Нет, нет, — заспешил я, боясь, что Каргин сейчас прекратит разговор и мы расстанемся, — я не только за этим к вам пришёл. Я хочу, должен рассказать вам… Лида… Лида ушла от меня, и мальчик… воспитанник — тоже. Я ничего не могу понять… У нас были неприятности, мелкие размолвки, но я никогда не думал, что из этого может вырасти такое… Вот её письмо, прочтите.
Я вытащил из кармана смятое Лидино письмо и протянул его Каргину.
— Так, — сказал Каргин, возвращая мне письмо, и добавил: — Вы видите, я был прав. — Потом он улыбнулся необычно доброй улыбкой. — Какая хорошая, настоящая женщина ваша жена.
— Но теперь она презирает меня! — воскликнул я. Некоторое время мы молчали.
Потом Каргин подошёл ко мне.
— Только не ставь заплаты там, где прорвалось, — этим не поправишь, не иди на компромисс. Продумай все заново. Займи правильное место в жизни, и всё вернётся. — Он хотел, видимо, что-то сказать, но передумал. — Иди-ка теперь домой, — посоветовал Каргин.
Мне стало не по себе при мысли, что я вернусь в пустую комнату.
— Мне хотелось бы ещё поговорить с вами, — начал было я, но Каргин решительно прервал меня:
— Не надо. Я понимаю тебя. С другими разговаривать иной раз легче, чем с самим собой. Но всё-таки рискни. Теперь тебе в самый раз поговорить со своей совестью.
Я вышел на улицу. Дождя уже не было. С Невы дул резкий ветер. Чуть покачивались фонари на мосту. «Что же делать? — думал я. — Я должен немедленно что-то предпринять, пока между нами не выросла пропасть». Но тут же в ушах моих прозвучали слова Каргина: «Только не ставь заплаты…»
Наконец я добрался домой. В комнате было пусто — ни Лиды, ни Коли. На секунду я почувствовал себя так, будто все люди ушли далеко-далеко, и я остался один.
Мне стало страшно от своего одиночества. Мне было необходимо увидеть Лиду, поговорить с ней. Я остановил себя уже у двери. «С чем я приду к Лиде? — подумал я. — С моим раскаянием и без Коли? Кому оно нужно, моё раскаяние?»
Открыл ящик письменного стола. Там, перевязанная бечевкой, лежала пачка моих фронтовых бумаг — блокнотов, тетрадок и среди них много Лидиных писем. Я медленно развязал пачку. Вот одно из её писем. Сорок второй год… Зима. Мы только что расстались, она отправила мне это письмо вдогонку. Пишет о том, что ей поручили организовать детский дом и она не знает, как это сделать: «Если бы ты, Сашенька, был рядом со мной, тогда у меня хватило бы сил на что угодно…» Вот другое письмо, из госпиталя, — её контузило взрывной волной. Вот из армрш… «Ведь всё это было, было, — подумал я. — Была любовь, такая сильная, такая постоянная, что, казалось, нет ничего на свете, что могло бы поколебать её… Но оказалось, что есть. И поколебало её не то, что обычно колеблет любовь — измены, ревность, увлечения, — а нечто совсем, совсем другое…»
Я перебирал Лидины письма, подолгу не выпуская из рук каждое письмо, как вдруг заметил маленький старый блокнот, который уже очень давно не попадался мне на глаза. Я перелистал его, — это были фронтовые заметки периода, предшествующего моей первой поездке в Ленинград. «Как давно это было!» — подумал я, перелистывая страницы блокнота. Между блокнотными страницами — сложенный вдвое листок. Меня охватило чувство какой-то тревоги. Что-то очень важное связывалось в памяти моей с этим листком. Я развернул его. Там было написано только одно слово: «Пробьюсь».
Это было слово, написанное лейтенантом Андриановым за несколько часов до того, как его разбил паралич.
Я вскочил, чувствуя, что не могу больше оставаться один в комнате. Я должен быть среди людей, слышать человеческие голоса. Я схватил кожанку и выбежал из комнаты. До рассвета оставалось часа два. Улицы были ещё пустынны. Фонари на строительстве нашего дома не горели.
Тогда я подумал о Крайнове. Я хотел увидеть его. Он был именно тем человеком, который не удивился бы столь позднему приходу.
На стройке Крайнова не было, и я решил пойти к нему домой.
Я знал, где помещается его хибарка, и через несколько минут, пройдя по пахнущему извёсткой коридору, остановился у двери.
Постучал.
— Кто это?
— Это я, капитан, я, Савин. Ты не спишь?
— Сплю, — ответил Крайнов.
— Ты открой, — попросил я, — мне… Словом, я спать не могу и зашёл… — На словах всё выходило очень глупо.
За дверью послышался шорох. Потом дверь приоткрылась, я хотел уже войти, но на пороге показался Крайнов. Не давая мне войти, он вышел в коридор, притворив за собой дверь. Крайнов был в галифе, нижней сорочке и туфлях, надетых на босые ноги.
— Ну, чего там у тебя стряслось? — спросил Крайнов.
— Ничего, капитан, — ответил я. — Теперь мне и самому видно, что я, как дурак, зря поднял тебя среди ночи. Ты извини… Мне просто трудно было одному. Вот я и решил…
Он пристально посмотрел на меня…
— Ну что ж, посидим, коли так. К себе не приглашаю, беспорядок у меня. А вот на окошко, пожалуй, присядем.
Там, куда он показал, в конце коридора, не было никакого окошка. Просто виднелся провал в стене, который ещё не успели заделать. Мы подошли и уселись прямо на камнях. Здесь было относительно светло, — наступало серое утро.
— Так что же? — спросил Крайнов, похлопывая здоровой рукой по своему острому колену. — Бессонница, говоришь, и порошки не помогают?
— Да, — признался я, — бессонница. И мне бы ни о чём не хотелось сейчас говорить с тобой. Просто окажи мне услугу. Посиди вот так со мной. Не могу я сейчас быть один.
— Хорошо, — просто ответил Крайнов. Хотя он произнёс только одно слово, я сразу заметил, что тон его изменился, стал каким-то другим.
Некоторое время мы молчали. Стало ещё светлее. Туман, скрывавший Финский залив, рассеялся. Проехал переполненный автобус. На улице показались люди.
— Что ж думаешь делать, капитан? — спросил вдруг Крайнов, впервые называя меня капитаном. — Перевооружаться будешь или сманеврируешь?
Я молчал.
— А ты похудел, капитан, — продолжал Крайнов. — Оно так-то тебе лучше идёт.
Я не понимал, иронизирует он или говорит всерьёз.
— Знаешь, Крайнов, иной раз человек в сутки больше переживёт, чем за год, — сказал я, — вспомни фронт…
— Чего мне фронт вспоминать, когда мир перед глазами, — ответил он.
— За эти сутки… — начал было я, но Крайнов прервал меня:
— Ну, только не рассусоливай. Не надо. Сам понимаю. Не маленький. — Он встал и сказал: — Пойдём.
Он шёл вдоль коридора, не оглядываясь, и я шёл за ним. Подойдя к своей двери, он остановился и тихо проговорил:
— Вот и я тебе про фронт напоминаю. Лежишь ты в кювете, а над тобой «мессеры» волнами ходят, и думаешь ты: «Эх, помирать от дурацкой бомбы». И начинаешь ты вспоминать, сколько в жизни не сделал, и кажется тебе, что останься ты в живых — совсем иначе жить начнёшь.
— Ну, а потом? — спросил я.
— А потом? Кто как.
— Я тебя понял.
— Ну, а понял, так входи, — заявил Крайнов и открыл дверь.
Я вошёл. В кровати, сбитой из досок, под шинелью спал Коля.
В ту ночь мы впервые за долгое время сидели с Лидой, как прежде, у окна на диване, и, хотя за окном была не белая, а чёрная, осенняя ночь, на душе моей было светло. Я говорил:
— Давно-давно, в ту зиму, когда я искал тебя и пришёл на завод, мы сидели с вашими девушками и вспоминали о тебе. В это время в комнату вошёл Иванов. Проходя мимо меня, он спросил: «Лидией Федоровной интересуетесь?» Потом он сказал о тебе что-то хорошее, а на моё «спасибо» ответил: «Ей спасибо скажете». Он сказал «скажете» в будущем времени. Пожалуй, мне теперь самое время сказать тебе это спасибо.
— Не будем об этом, — попросила Лида.
— Нет, будем, — настойчиво возразил я. — Мы слишком долго молчали о самом главном. Ты на многое открыла мне глаза.
— Я? — прервала меня Лида и покачала головой. — Нет, Сашенька, это не я… Всё получилось так потому, что не могло получиться иначе… Это жизнь, сама жизнь. Помнишь наш разговор насчёт справедливости, помнишь? А вот это оказалось зеркалом. — Она взяла из моих рук листок лейтенанта Андрианова.
— Зеркалом? — переспросил я.
— Бывает так, что человек долго не видит зеркала, а потом находит осколок и замечает, что опустился, зарос бородой, обрюзг. И ему становится страшно… Как ты рассказывал: слепой и глухой?
— Да, а потом ещё паралич.
— И всё-таки… Когда он написал это слово?
— Вечером. После того как ослеп. А наутро мне показалось, что на его слепых глазах слезы. Я схватил его за руку, а он раскрыл мою ладонь и поводил по ней пальцем…
— Пальцем?
— Да, будто пишет. Это было то же самое слово…
Ленинград закладывал парки Победы. О том, что закладка этих парков состоится в самое ближайшее время, говорилось уже давно. Весь город знал, что предполагается нечто грандиозное. Рассказывали, например, что Московский парк, который разбит между Московским шоссе и Витебской железной дорогой, предполагается в сто раз больше Смоленского сада, самого большого в Московском районе. В этом парке будут десятки аллей, прудов, наполненных проточной водой, островов и даже искусственно созданный водопад. В другом парке, Приморском, на Крестовском острове, тоже замышлялось что-то огромное.
Так вот, мне очень хотелось, чтобы все мы втроём — Лида, Коля и я — участвовали в закладке этих парков. С каждым днём мне всё больше и больше хотелось этого. Казалось недопустимым, чтобы такое интересное и неповторимое в жизни Ленинграда событие прошло мимо нас. И каждое утро я с нетерпением развёртывал ленинградскую газету.
И наконец я прочёл:
«Дорогие товарищи!..
Свою победу над врагами отчизны наш народ стремится увековечить в памятниках, создаваемых творческими усилиями многих тысяч, коллективным, народным трудом…
В ознаменование победоносного завершения Великой Отечественной войны трудящиеся Ленинграда решили создать городские парки Победы…»
И далее подробно сообщалось, что это будут за парки, и о том, что первым днём коллективной посадки парков назначено завтрашнее воскресенье…
Мы вышли из дому рано утром. Я нёс большую лопату, Коля — маленькую. Лида раздобыла у прораба Крайнова заступ. Было холодное осеннее утро. Стоял лёгкий туман, и небо от этого казалось очень низким. На улице было много людей. Они шли группами и в одиночку. У каждого в руках был какой-либо инструмент, многие несли маленькие деревца. Колька, как только увидел это, встревожился.
— А у нас нет деревьев.
— Ничего, — успокоил я, — там будет очень много деревьев, каждому хватит, вот увидишь.
Мы с трудом сели в трамвай. Он имел весьма необычный вид. С площадок и из окон выглядывали ветки деревьев. Трамвай казался зелёным.
— Ты знаешь, — сказал я Лиде, — сегодняшний день напоминает мне военный Ленинград.
— Почему? — удивилась Лида. — Мне, наоборот, кажется, у Ленинграда сегодня очень торжественный и мирный вид.
— Да, да, — согласился я, — и всё-таки он чем-то напоминает тот Ленинград… Я не знаю, какой именно период. Ты должна это лучше знать.
— Может быть, мартовский, — в раздумье ответила Лида, — когда все вышли на очистку улиц.
В трамвае пахло хвоей и берёзовым соком. Мы вышли за линией Обводного канала. Коля выпрыгнул первым и тотчас же закричал:
— Лес, лес идёт!
То, что мы увидели, и впрямь напоминало идущий лес. Из трамваев, один за другим подкатывающих к этой остановке, из соседних улиц, отовсюду, куда только хватал глаз, двигались толпы людей. В руках они несли деревья, кусты или просто маленькие ветки, расцвеченные всеми цветами осени, — зелёные, жёлтые, коричневые, и всё это походило на огромный лес, который по какому-то чуду получил возможность двигаться и сейчас идёт, заполнив собою ленинградские улицы.
— Лес, Лес идёт! — зачарованно повторил Коля.
Мы тотчас же оказались в человеческой толпе, в самой гуще леса. Со всех сторон доносилась музыка, где-то пели песни, шелестели листья задеваемых друг о друга деревьев, и пряный непривычный в Ленинграде запах был настолько резкий, что начинала кружиться голова.
Стена идущих перед нами людей внезапно остановилась и стала редеть. Люди расходились по необозримому пространству парка, и я смог наконец разглядеть, где мы находились. Это было бескрайное поле. Но не простое поле. Любой побывавший на фронте человек сразу узнал бы эту землю. Мы стояли на поле сражения. Я видел следы ещё не засыпанных траншей, насыпные валы, ходы сообщения и противотанковые рвы, — все то, чем на многие тысячи километров была изранена наша земля. Я почувствовал тихое прикосновение к моей руке.
— Сашенька, — сказала Лида, — ты видишь? — Она, так же как и я, смотрела на эту обожжённую, истерзанную землю.
— Да, — ответил я. — если бы они знали…
— Они знали, — убеждённо проговорила Лида.
Мы проходили мимо обелиска, с которого недавно сняли покрывало. Я прочёл на ходу, разбирая не все слова: «Трудящиеся Ленинграда… Парк Победы…»
На земле были уложены бесконечные штабеля деревьев; вокруг, в жёлтой глине, в траве, возле затянутых плесенью прудов, торчали какие-то колышки, и на них был натянут шпагат. Я увидел, как со всех сторон сюда стремятся грузовики, наполненные все тем же зелёным грузом… Сотни спин склонились над землёй…
На всей территории парка мгновенно появилось множество похожих на дорожные указатели дощечек с надписью: «Электросила», «Завод имени Кирова», «Макаронная фабрика»… Я узнал участок нашего завода ещё издали, увидев множество знакомых лиц. Это был огромный участок, и на нём кое-где уже возвышались деревья. По линии вырытых воронок я угадал направление аллеи. Здесь работало уже много тысяч человек. Лиду узнал бригадир и крикнул:
— Ко мне, ко мне давайте! Чего вы там прохлаждаетесь? Рано ещё по этому парку гулять!
Нам отвели небольшой участок, который мы должны были засадить дубками и остролистым клёном. Деревья лежали тут же, неподалёку. Бригадир торопливо объяснил нам, что и как надо делать. Я, Лида и Коля оказались в одном ряду. Я сказал Коле, чтобы он помогал Лиде, но он заявил, что хочет сажать своё дерево.
Копать было очень трудно, ноги вязли в глине, и лопата мгновенно стала тяжёлой. Через несколько минут я стал мокрым и снял кожанку. Лида работала рядом. Ей тоже стало жарко, и она расстегнула пальто. Коля копал своей маленькой лопатой. Ему было трудно, земля не поддавалась, но, когда я попытался ему помочь, Коля крикнул:
— Нет, я сам, я сам, дядя Саша!
Солнце стояло высоко в небе, туман давно рассеялся, и казалось, что наступил тёплый летний день. Мне не терпелось посадить первое дерево, и я работал без устали. Наконец лунка была готова, и я, выбрав из кучи лежащих деревьев молодой дубок, установил его в лунке, расправил корни и стал засыпать землёй. Кончив работу, я торжествующе посмотрел на Лиду, но она тоже заканчивала посадку своего дерева и тоже смотрела на меня радостным, довольным взглядом.
— Отдохнём, пожалуй, минут пять, — задыхаясь, предложила Лида, — с непривычки тяжело. — Она вытерла ладонью мокрый лоб.
Мы уселись втроём на куче еловых веток. И вдруг я ощутил такую радость, такое удовлетворение при виде посаженных нами деревьев, какого не испытывал уже очень давно. Я сказал:
— Вот, Лидуша, пройдут годы, и когда-нибудь мы придём в этот парк и будем отыскивать наши деревья… А Колька доживёт до того времени, когда его дубок превратится в огромный, могучий дуб… Есть такая поговорка: кто родил сына или посадил дерево, тот недаром прожил свою жизнь.
— Пожалуй, этого мало, — улыбаясь, проговорила Лида, — но это очень красивая пословица. Как ты думаешь: быстро вырастут эти деревья?
— Быстро, — убеждённо ответил я, — на такой земле… — Я хотел сказать: на земле, «политой кровью», но не смог произнести этих слов. Да и не нужно было. По тому, как потемнели глаза Лиды, я почувствовал, что она поняла меня.
В этот момент я увидел, как издали, вдоль будущей аллеи, быстро идёт человек. Он шёл широкими шагами, ветер распахивал полы его пальто, и сапоги были доверху измазаны глиной. Ещё не увидев его лица, я догадался, что это Каргин, и мне очень захотелось, чтобы он обязательно увидел нас втроём за работой.
Я боялся, что Каргин пройдёт мимо, и хотел было уже окликнуть его, но в этот момент он посмотрел в нашу сторону.
— А-а! — воскликнул Каргин, подходя к нам. — Уже на отдыхе?
— Трудно с непривычки, — сказала Лида, поднимаясь ему навстречу.
Каргин пожал ей руку.
— Много посадили, Василий Степанович? — спросил я.
— Немного, — ответил он и добавил с неожиданным задором: — Четыре дубка и несколько кленов. Меня там на соревнование вызвали. — Он посмотрел на Колю и спросил: — Ваш?
— Наш, — ответил я.
Каргин резким движением подхватил Колю на руки.
— Ленинградец? — спросил он его.
Коля серьёзно посмотрел ему в лицо и ответил:
— Ленинградец. А вы?
— Я тоже, — рассмеялся Каргин, опуская Колю на землю. Каргин стал между мной и Лидой и, обняв ндс, сказал:
— Наконец-то нашлось настоящее применение дереву. На войне-то ведь деревья не в счёт. Есть балки, доски, материал для блиндажей, для завалов… Деревьям на войне худо — артиллерия их бьёт, и вообще. А сейчас… Ведь здесь не просто парк закладывается — здесь будущее закладывается.
Он протянул нам руки.
— Ну, будьте счастливы! — Усмехнулся и добавил с шутливой угрозой: — Попробуйте только быть несчастливыми! Нет у вас на это прав! — И, повернувшись, зашагал дальше.
Мы молчали. Только теперь, осмотревшись, я увидел, что за эти несколько минут, пока мы отдыхали, вокруг вырос небольшой лес. Из группы расположившихся неподалёку от нас людей доносился голос:
— А там будет живая изгородь из акаций и жимолости. А там — лужайка, а вокруг неё розы. Пруды сольются в широкую, извилистую реку. А для берегов привезут серебристую иву…
Голос замолк. Стало тихо. Я услышал дуновение первого ветра, набежавшего на только что родившийся лес.
1944–1946