Прислали за ним на третий этаж сутулого чирьеватого мальчика, племянника продавщицы. Он в это время ничем особым не был занят, как раз сел поесть, — ну, положил прямо на ступеньку бутерброд и яблоко, которым закусывал этот бутерброд; побежал. Вход в гастроном, — так Кирилл гордо называл свое хозяйство, а всего там три полки и холодильник, — уводил почти под землю, мальчик шмыгнул понизу, а он присел и на длинных ногах осторожно вошел. Очень тихо было в гастрономе, мальчик сразу побежал в подсобку за кассой, он следом вошел: там на шатком стуле с мягким бордовым сиденьем стояла Астрин, не шевелясь стояла, как он ее научил. Мальчика он остановил рукой: не входи, а сам переступил порог, палец строго приложил к губам и медленно, стараясь не шуршать штанами, сел на корточки. Крошечная Астрин с ее огромным птичьим носом и хрупкими пальцами, добела сжимающими веселенькую синюю ткань форменого фартука, вдруг показалась ему престарелой школьницей.
Он прикрыл глаза, чтобы не отвлекаться, и стал слушать. Услышал дальний правый угол, где валялись коробки из-под сигарет, уцепился слухом, как петлей: вот вдруг быстро — быстро по очень прямой линии дернуло к сейфу; вокруг сейфа потянуло по неровной, судорожной кривой; потыкалось в сталь не то сдуру, не то для порядку; мягко повело в сторону, к влипшим в линолеум пыльным резиновым сапогам под перегруженной барахлом вешалкой. Тут он нетерпеливо сказал про себя: «Ать!» — и стал осторожно тянуть за эту воображаемую нитку, и даже пальцами кругло зашевелил: вот так, вот так. Сперва, как всегда, на другом конце испуганно замерло; потом вроде рыпнулось туда — сюда, туда — сюда, — а потом нехотя, но гладко пошло, вот так, вот так, и вдруг — вот оно, на середине комнаты! Астрин, не удержавшись, взвизгнула от страха, мысленная нитка оборвалась; он рассерженно рыкнул, поспешно дернулся вперед, чуть не упал, пальцем даже ударился о линолеум — но поймал, поймал за хвост в последнюю секунду маленького, злого, яростно визжащего мыша.
Восторженно завопил за спиною племянник, расхохотался Кирилл, которого раньше не было видно за обросшей барахлом вешалкой, Астрин, все еще боясь сойти со стула, жалобно выдохнула. Он понес мыша на служебный двор и там расчетливо отпустил, но обратно вошел деланно суровым, хмурым и демонстративно вытер подошву ботинка о щетинистый коврик. Взял у Кирилла пакет с платой за работу: кило яблок, батон, колбаса — нарезка триста граммов, печенье в шоколаде, вкусное. Пошел обратно на третий этаж, к мягким, чмокающим валикам, с которых капала нарядная, приятная ему белая краска. Дома в Махачкале у него две дочки, обе способные, хорошо рисуют, платят специальному учителю. Дома он ничего такого не умел, — один раз дробно затопал ногой вслед огромному, как в кошмарном сне, лоснящемуся таракану, но тот взметнулся вверх по стенке и боком на огромной скорости погрузился за линию плинтуса.
…а в те немногие дни, когда была полная ясность, когда он не принимал среднюю дочь за младшую сестру, а старшую медсестру — за первую жену, вдруг стало к нему лезть имя «Суленька», тошнотворное и вязкое, с ненавистью изгнанное когда-то из своей и чужой памяти. И как ни поворачивался он боком к окну, как ни надевал плотнее, аккуратнее разношенные синие тапки, все ему думалось о себе: «Суленька, Суленька», — но уже не на кого было наорать за это, чтобы забыли, не смели; некого теперь было ударить в живот ребром ладони, некому было в ярости опустить на ногу удачно подвернувшийся табурет; никого не осталось.
Нехорошая получилась история, и шел он сюда, как ему самому казалось, посоветоваться, а на самом деле — ну зачем ходят в такие дома? Облегчить душу, очиститься, покаяться, получить отпущение, омыться всем этим… Вот этим. Он принес что-то соответствующее (дороговатое и мелковатое одновременно) — такие вафли, которые вафли не в человеческом понимании, а в немецком, альпийском, тягучем. И чаю ему дали в изъеденном родовою памятью подстаканнике, и Машенька пробудилась («О, Машка проклюнулась!») — пробудилась Машенька, прибежала толстыми неверными ножками в белых колготках на кухню, — умная голова тыковкой, кожа прозрачной голубизны, черные со сна глаза. Ах, некрасивая получилась история; он ждет заговорить, все уже знают про эту некрасивую, попахивающую шантажом, — пусть интеллигентским, «за все хорошее против всего плохого», но все-таки шантажом, обычным шантажом с деньгами и всем таким, — историю. Все всё знают, есть уже консенсус: он сейчас заговорит, покается — и будет прощен, утешен; в конце концов, он имел право — но не при Машеньке же?
Нет, еще пару минут. Машка, чего тебе дать? Дядя пьет чай, хочешь чаю? Машенька хочет «сок с палочкой». Машенькина мать, блистая невозможным, девятнадцатого века пробором (никогда в таких, как эта, московских квартирах не переставали блистать проборы, даже и в серые, вшивые коммунальные годы), приподнимает милейшие дворянские брови: мол, полюбуйтесь. Машеньке дают в обе лапки высокий стакан, льется тяжелыми бульками томатный сок, потом соль, потом кусочек лимона, потом пшик черного перца — и палочка сельдерея. Ого! Ого и еще несколько междометий. Машенька лижет сельдерей, Маша, пойди поиграй на рояле — это семейная шутка, непременный рояль давно одеревенел, живет в соседней полумертвой комнате, Маша играет на закрытой черной доской клавиатуре рассыпчатыми красно — желтыми роботами. Он никогда не видел этого пианино, — этой пианины, рояли этой, — но вдруг видит его сквозь стену, разделяющую мертвую комнату и вечно живую кухню: на крышке рояля непременно расставлено что-нибудь сентиментальное, но с иронией; что? Чашки, видит он, советский сервиз в горохах расположился, — видит он, — на вечный постой. Очень мило, мило и остроумно. Прямо на блюдцах, и чайник в неправильной середине, и в чашках, конечно, милый, милый мусор, — шишка, палка, самозародившаяся в парке Горького сосновая рогатка, ручка, пучка, дрючка, — видит он. Машенька убежала за рояль, вот он уже готов говорить — да что говорить? Оправдываться; это была его разработка, его научный baby, они обещали, и вот — слили, пусть хоть заплатят, — «но почему же я все равно чувствую себя скотиной?» — «Паша, милый, ну это потому что (тут необязательные слова, ради которых он пришел, приполз, принес в подношение вязкие вафли). И, безусловно, вы сделали для них.» (еще, еще, — вот где-то тут его начнет попускать). «И только благодаря вам они. И вы имели полное право. А они. А вы.» — «Но почему же я чувствую себя такой скотиной?!» — «Милый, ну потому что мы все так устроены, мы все не способны.» (дальше что-то такое, отчего попускает: мы хорошие, все плохие, поглаживания, почесывания, обоюдные поласкивания). — «Я даже не знаю». — «Ну зато мы знаем». Они знают, знают, — пусть скажут. Пять минут — и всё. Ну пожалуйста, давайте начнем скорее. Он уже изготовился, втянул живот: «Слушайте, ну давайте же я нажалуюсь вам.» Машенька вбегает, Машенька несет полупустой стакан, прозрачное лицо в мясистом соке: «Мама, я хочу играть в слова!» — «На русском или на английском?»
И тут он взял и сказал очень спокойно и очень, очень громко:
— Абырлаблаблабылабла. Быблаваблагавгавблабла. Пурбублы гав гав бырбрыбыбла. Субурба рубула. Гав гав быр гывырла рвыр рвыр бубубла быбырбыбла рырыгрывла.
И вот тогда наступила какая-то секунда, когда словно хрустнуло и расклеилось в груди липкое, аккуратное, вафельное. Ему даже захотелось молча разинуть рот, как жерло фонтана, — чтобы оттуда вылилось «бвапывоол бырла бырдла бырбырвалг» черной ровной густой струей. Или пролаялось. Лучше пролаялось бы. Он даже разинул рот, действительно, и даже пролаялось — еще как пролаялось; и даже как будто взорвалась эта милая, милая наша ватная кухня черными, чистыми, холодными потоками, ударившими в ее стены. Но ласково блеснул пробор, звякнула прабабушкина ложка в прадедушкиной чашке, веселая Машенька закричала: «Это не английский! Я знаю, я знаю, это не английский!..»
Ах, Паша, Паша, Паша. Ах, Паша, Паша, Паша. Ах, Паша.
Кросс был на восемь километров, а до ротной столовой — семь минут быстрым шагом. А тем шагом, на который мы были способны сейчас, — наверное, пятнадцать. Или час. Или три часа. Скорее всего, мы бы просто упали на сорокаградусной жаре сразу позади тира — до ужина никто не нашел бы, а после ужина было бы поздно. Кроме того, что за тарелкой пришлось бы наклониться. Следы утренней каши на краю тарелки побурели от жары, сморщился и посерел тонкий кружок огурца. За тот час, когда мы бежали кросс, эта сука могла отнести тарелку сама. Даже со своим костылем. С костылем до столовой ходу минут пятнадцать, наверное. Пока мы бежали восемь километров, она сидела в палатке под вентилятором. Мы спросили, сильно ли у нее болит нога. Она сказала, сильно. Мы спросили, не надо ли, раз так, отвести ее к медсестре.
Она сказала, медсестра уехала и будет только завтра. И — спасибо еще раз за то, что перед кроссом мы принесли ей завтрак. И что у нас у обеих здорово натерты запястья там, куда приходятся петли ремня. И что ее брат в прошлом году бегал в связке шестнадцать километров, и его напарнику так натерло запястье, что оно даже загноилось. И что у нее есть немножко ваты, можно подложить под петли на оставшиеся два часа связки, только надо наклониться и поискать вату в ее бауле. Хотя лучше не подкладывать, потому что от жары и пота растертое может загноиться только хуже. Но, если мы хотим, то вата в бауле. Это под раскладушкой. Около тарелки. Мы сказали — нет, спасибо, не надо вату. Очень странно, что вокруг тарелки не крутится ни единая муха, — подумали мы. В этой части пустыни, — вдруг сказала она, — вообще нет мух, это такой научный факт. Она очень интересуется наукой, она будет подавать просьбу перевести ее в исследовательские войска. Мы сказали, что вчера она сама приносила себе завтрак и относила обратно тарелку. Она сказала, что вчера ставила другой эксперимент. Мы спросили, какой. Она сказала, что не может нам сообщить, эксперимент надо проводить вслепую. Даже тот факт, что мы знаем об эксперименте, может повлиять на научные результаты. Мы сказали, что не можем никуда идти, что через два часа ужин и мы отнесем тарелку и принесем ей поесть. Она сказала, что через полчаса проверка и за тарелку в палатке рота получит штраф.
Я сказала, что отнесла бы тарелку, но Рита очень устала и не может никуда идти. Рита сказала, что не устала, но что я упала во время кросса и ударила колено, и теперь не надо еще раз нагружать это колено. Она сказала, что понимает и колено не надо нагружать, и что если она опоздает, то пусть мы скажем командирше, что она пошла относить тарелку. Потом она вынула из кармана форменной рубашки карандаш и бумажку и поставила на ней галочку. Мы спросили, что это. Она сказала, что записывает в тетрадку результаты экспериментов. Мы сказали, что нам было видно, что это просто чек из киоска. Она сказала, что это не наше дело и чтобы мы шли убирать свои тумбочки, а то рота получит штраф. Мы сказали, что у нее из-под гипса идет кровь. Она сказала, что это тоже не наше дело и чтобы мы шли убирать свои тумбочки, потому что нам всем не нужны неприятности.
Единственный кошмарный сон в этом роде был у него такой: ему надо писать сочинение по «Евгению Онегину», кажется, выпускное, но он полностью забыл тот блядский, наборной, ублюдочный язык, которым писались советские сочинения, забыл его слова и конструкции. Во сне он твердо был уверен, что слова эти не русские, а из какого-то сине — зеленого языка и что женщину, писавшую всем смертные любовные письма, расстреляли в «Черноморе».
Он сказал, что его рыбка вчера родила рыбят, мальков. Все серенькие, а один черный, — сказал он, — их семь штук. И еще сказал, что не покажет их Фуку с компанией, потому что те захотят их отобрать. Они сказали, что нечего отбирать, что его рыбка умерла. Он сказал, что это неправда, что она родила мальков, что черный плавает быстрее всех и по прямой, а все кругами. Фук сказал, что сейчас сделает ему «черпак». На это он сказал Фуку, что тот явно хочет отобрать мальков, и что не покажет банку с мальками никому. Что банка все равно у дедушки, он отвез ее в выходные к дедушке, потому что дедушка лучше всех умеет ухаживать за мальками, он вырастил сотни мальков. Павлик сказал ему: «Звони дедушке, пусть снимет рыбку на телефон». Он сказал, что у него нет дедушкиного номера, случайно стерся контакт. Фук попробовал толстыми дряблыми руками отобрать у него телефон, но он почти сумел вмазать Фуку ногой по ноге. Из всех рыбок, купленных в тот день у метро, рыбка Фука умерла третьей. Человек у метро просто продал им плохих рыбок, вот и все. Фук не приставал бы к нему сейчас, если бы рыбка Фука умерла первой или даже второй, но он дико гнобил Павлика и Сэмэна, когда их рыбки умерли. Когда на следующий день у Фука умерла его собственная рыбка, он сказал всем, что зажарил ее и съел. И что последняя, четвертая рыбка теперь тоже умрет. Теперь они каждый день спрашивал про эту рыбку. Вчера они хотели пойти к нему домой и проверить, но он сказал, что его мама не пускает гостей, она всех боится, кроме него и папы. Когда он почти сумел вмазать Фуку ногой по ноге, Фук сказал, что или завтра ему в школе покажут рыбку вместе с мальками — или. И что ему на хер не сдались эти мальки, их даже не распробуешь. Просто пришло время доказать, что их бывший друг — пиздливое говно. «Нет, — сказал он Фуку, — Ты заберешь моих мальков, и они у тебя сдохнут, как твоя рыбка». Тогда Павлик сказал: «Ты еще не жил, а уже покойник», это у них было такое выражение. Он сам кому только так не говорил. Очень медленно, на несвоих ногах он побрел в сторону дома. Неделю назад, когда они еще были друзьями, человек у метро продал им четырех плохих рыбок. Или трех плохих и одну хорошую, теперь это невозможно было узнать. Он не думал, что мама испугается рыбки, прошлым летом он принес домой красивого, как бензиновая лужа, жука, и маме нравилось на него смотреть.
Но то было прошлым летом.
Это случалось каждый раз, когда она, запирая свой кастрюльный шкафчик в общем для трех квартир коридоре, делала какое-то неправильное движение, и ключ, вместо того, чтобы уверенно цокнуть, чмокал, провернувшись вхолостую. Коридор был большой и холодный, а сама квартира — слишком жаркой по сравнению с предыдущей, маленькой и холодной целиком. Еще раньше она жила в белой квартире с совершенно пустой кухней и низкими потолками, еще до этого — в узком трехкомнатном пенале на Патриках. Оттуда память продолжала толкать ее, стоявшую в косом полупоклоне перед непокорным шкафчиком, из одного помещения в другое: начинали путаться коридоры и ванные, расползались отсыревшие двери, звенели хозяйские серванты; так на даче у Лискиных пьяная, страшная старая Аня гнала перед собой плачущего мужа из одной комнаты в другую, молча хлопая его по голове свернутой «Работницей», пока он не спотыкался о собственные ноги и не падал, чтобы просить прощения за неведомый ему самому грех.
Память протаскивала ее через выкрашенную масляной краской спальню первой их с Мариком съемной развалюхи, где среди хозяйских сырых ковров и дешевого офицерского хрусталя изнывала от неудовлетворенной страсти сумасшедшая белая кошка. Из этой удушливой спальни ее, наглотавшуюся подшерстка, перегоняли в питерскую кухню с неукротимой газовой колонкой, а оттуда, шлепая по голове какими-то страшными штампованными бумагами, — в подозрительно огромную комнату с высоким самодельным стульчиком у подозрительно же высокого стола, инкрустированного какими-то морскими перламутровыми фантазиями. Подоконник располагался аж на уровне глаз: сперва ей казалось, что она, споткнувшись, упала перед памятью на колени, но потом становилось ясно, что это — родительская коммунальная комната в давно снесенном сталинском доме. До родителей здесь жил один большой мебельный начальник — в ту пору, когда еще был маленьким мебельным начальником и только разминал свои гнутые ножки. За подоконником была немая ночь. Память картинно стучала в дно антресолей, антресоли разверзались пред нею под совершенно невозможным углом, и обнаруживалась среди надорвавшихся кожаных чемоданов и сказочно густых черных варений прямоногая жестяная лошадь с отломанным всадником — пионером. В боку у этой лошади был ключ. Если повернуть его, ночь озарялась двумя фарами, в общем коридоре включались испуганные голоса, а спокойный и твердый папин звучал сначала во дворе, потом — у двери, потом — в комнате у соседей, где кто-то начинал плакать, падали вещи, до самого утра что-то перечисляли. Сквозь сон на своем диванчике, составленном из двух кресел, она однажды увидела папу, строгого и красивого, — он заскочил от соседей домой, выпить чаю, пока там, за стенкой, продолжали плакать и перечислять, и мама осторожно помогала ему снять сапоги, чтобы их скрипом не разбудить ребенка. Через несколько дней комната соседей стала их второй, потом лошадь сделала так, что вся трехкомнатная квартира стала их, и кастрюли, зажатые в общем шкафчике, привольно расположились на гвоздиках, которые она подавала папе, пока он, блестя молочно — бледными коленями, переползал со стола на застеленный газетами сервант и обратно. Через месяц она уронила лошадь, попыталась завести — ключ вжикнул и проскочил, за подоконником загорелись фары, папа был дома. Люди прошли по новому ковру прямо в сапогах, на пол стали падать книги, мама сказала ей встать лицом к стене и не оборачиваться, пока не разрешат. За спиной хрустнула жесть, кто-то страшно завизжал: это, видимо, был отломавшийся пионер. Потом она рассказывала про эту лошадь всем в детдоме (а кто не хотел слушать, тех била); единственное, что оставалось непонятным в этой истории ей самой — это как лошадь переместилась в опустевшей квартире с пола на антресоли.
Единственное толковое зеркало располагалось в коридоре: выходя из ванной, она попадалась в это зеркало взглядом и застревала. С годами она привыкла смотреть на себя словно через узкую щель: у нее был хороший живот и плохие широкие бедра. Утром она посчитала, что на всё про всё ей нужны примерно полтора часа, но лучше с запасом. В пять она пустила в ванне воду и некоторое время нервничала про ногти: можно было снять лак сейчас, но тогда в ванне ногти размокнут, красить будет труднее. Можно сначала ванну, потом красить (полноценный маникюр, как ни крути, не успеешь, для этого надо было в три уйти с работы), но тогда они смажутся во время всего остального. Можно было красить прямо сейчас, сидеть, сушить и нервничать, что часы-то тикают. Можно было написать ему, чтобы приходил на полчаса позже. Она закрыла воду в ванне и принялась рыться в пакете с лаками. Видимо, умнее всего было сначала все сделать, а потом по — быстрому срезать ногти совсем и покрыть прозрачным в один слой. Этого очень не хотелось, но лучшего решения, кажется, не было. Она снова пустила воду, сунула домашнюю одежду в бак с грязным бельем и развернула его зевом к стенке. Квартиру она убрала со вчерашнего дня.
Вечный вопрос о чулках не решился и решиться не мог: она твердо верила, что чулки совершенно необходимы, но при ее бедрах они выглядели очень так себе, — даже те, которые с широкой плотной резинкой. С другой стороны, по бокам будут полы черного халата, а в процессе основного занятия все это вообще неважно. Порывшись в ящике, она вытащила за лямку дождавшийся своего часа черный кружевной пояс: хотя чулки держались на силиконе, ей всегда казалось, что без пояса чулки смотрятся дешево. Вода в ванне оказалась слишком горячей, и она почувствовала, что если просидеть в ней слишком долго, у нее разболится голова.
Тогда она отложила мытье головы на потом и начала с того, что выбрила под водой лобок и бедра (тут мысль о прикосновении его голой руки к этому голому лобку отозвалась в ней волной преждевременного возбуждения, которое она решила не подавлять, а дать себе медленно поплыть от острого, напряженного ожидания). Голову пришлось мыть и сушить, потому что от пара укладка развалилась, — причем сушить, естественно, на быстрый лак, и теперь она не могла избавиться от омерзительного впечатления, что если он возьмет ее за волосы, пряди останутся стоять торчком над макушкой, — но в темноте это уже будет, опять же, неважно.
Кожа после ванны казалась стянутой, она принялась мазать ноги кремом с сильным запахом цедры, потом вдруг застеснялась этого откровенного, требовательного запаха, быстро обтерла намазанную ногу полотенцем и выбрала другой крем, ванильный (немедленно показавшийся ей слишком девчачьим, разозлилась на себя и домазалась до конца, и спина, как всегда, оказалась мокрой, крем лег противно). Оставалось минут сорок — и еще ногти. Ногти надо было делать после всего, после макияжа, и очень хотелось обойтись без тонального крема, потому что ее с молодости преследовала дурацкая уверенность, что оставить на подушке (когда, например, лицом вниз, и тут ожидание обдало ее жаром опять) след от тональника — стыдно, хотя от теней (тушь-то, конечно, с тех пор стала водостойкой, благодарение Господу) — почему-то не стыдно. Еще ей, как всегда, очень хотелось не надевать корсет до последней секунды, потому что сиреневый (черный казался ей сегодня чем-то вроде цедрового крема, нет, это невозможно) был, честно говоря, мал, и двадцать минут (если без опозданий, конечно) ждать в нем — бог с ним, с тем, что трудновато дышать, но опять намокнет спина. Несколько секунд она стояла над разложенными вещами: можно было сейчас натянуть чулки, пристегнуть пояс (поверх силикона — не так-то легко, кстати), надеть атласный халат, а потом, в последнюю секунду, уже после того, как сработает домофон, застегнуться в корсет. Но: можно было смазать ногти, и: нет, это не то, нет, так нельзя. В корсете она несколько секунд подышала, пошевелила лопатками, понаклонялась, чтобы на влажной спине нормально улеглись холодные застежки. Тут ей пришло в голову, что ногти можно быстро покрасить стоя, — прозрачным красить совсем легко, а сидеть в корсете — то еще удовольствие. Оставались помада и туфли. Она очень надеялась, что сегодня — не один из тех дней, когда помада по какой-то совершенно необъяснимой причине отказывается нормально ложиться в уголках, ее приходится стирать раз за разом, губы опухают, контур становится неразличимым, все это превращается в какой-то навязчивый кошмар (оставалось минуты три). Помада легла нормально, только вечно шероховатую кромку верхней губы пришлось править карандашом. Туфли, которые она планировала надеть, соскальзывали с этих чулок (она забыла), а единственные, которые не соскальзывали, казались в сочетании с халатом слишком массивными. Она сняла очки и посмотрела в зеркало еще раз. Туфли выглядели нормально. Халат и корсет выглядели нормально. Женщина в зеркале, полноватая и не очень молодая, но довольно ухоженная, выглядела нормально. Взвизгнул домофон. Она пошла в гостиную, постояла, оглядывая стаканы, бутылку, фрукты, а потом, осторожно присев на каблуках, подобрала полы халата и легла на ковер, почти упираясь головой в ножку кровати. Домофон недоуменно завизжал снова. Она закрыла глаза, раскинула руки в стороны и честно сказала себе, что все важное, собственно, уже состоялось.
Маше и Глебу
Он сказал, что ему приснился ответ на всё. Что ему приснился ответ на все вопросы, почему в России всё так происходит и вообще.
— Мы сидели там на даче в Абрамцево, — сказал он, — ну, у одних друзей. И там все-таки деревня, а не просто дача, ну, домик в деревне. Люди живут какой-то своей жизнью, помимо дачников. И там есть такой мужичок — не алкаш, ну как сказать? Не нищий, а такой опустившийся. Попивающий, но не алкаш, и не нищий, а попрошайка. Но не от горя, а как бы он просто так живет. Ну, такой мужик. И его все гоняли и шпыняли, но тоже беззлобно, потому что он все время говорил ужасные. Не пошлости, а какое-то есть слово. Скабрезности, вот, скабрезности. Ни к кому не лез, никого не хватал, но все время то какие-то жесты, то стишки какие-то матерные, то баб начинал к мужикам подталкивать, такой. Скабрезный. И его все местные гоняли. И вот мы сидели за столом в палисаднике и пили чай. Ну, какие-то свои люди, мы приехали к ним в гости в Абрамцево, человек семь всего нас было. Он подошел и стал говорить что-то такое, что он обычно говорит, пьяненький, грязненький, но не противно, а даже смешно. И мы видим, что он на еду косится. Маша — это хозяйка дома — ему говорит: да вы поешьте с нами. Ну, он говорит какое-то заковыристое спасибо такое, с теребеньками, берет пирожок, но не садится, а прислоняется к березе и ест. И разговаривает с нами, как он всегда разговаривает: «А ты с мужем спишь? А сколько раз? А у тебя хуй большой? А дети у тебя есть? А сколько детей? А от кого рожала? А у тебя дети есть? А у тебя есть?» Маша его спрашивает: «А у вас дети есть?» Он говорит: «Нет». Маша: «А что ж так?»
И тут он начинает снимать штаны. И нам всем ужасно неловко, потому что так хорошо разговаривали, смешно, и сейчас он как-то глупо все испортит. А он снимает штаны — и там у него вместо члена обрубок. То есть культя. Не вот как врач бы там отрезал или кастрация, а всё на месте, и только член обрублен на корню, как будто — шмяк. Но диаметр такой огромный, видно. Мы ему: «Ох, как же это так?» А он как-то вдруг очень неохотно начинает че-то такое рассказывать — не рассказывать, не — не, уже не болит, давно было, бубу-бу, ля-ля, — мол, чо-то я тут в роще с бабами нашими возился, мы расшумелись, выпивши еще были, смеяться стали, и тут их мужики прибежали, побили меня сильно и прямо топором — шмяк. Мы такие: «Оп — па». И тут я смотрю на него внимательно, а он кудрявый, колченогий такой, пьяненький. И я понимаю, что когда-то давно русские мужики в ближней роще кастрировали Пана. Ну и с тех пор, понятное дело — всё.
Они помолчали и сказали ему, опять назвав по имени — отчеству, что надо решать что-то про Сашу, что сейчас приедут трансплантологи, что его жена уже согласилась подписать разрешение, что ему надо что-то решать. Он сказал, что вообще не понимает, о чем они говорят.
Б. Ф.
— Страшно, — нехотя сказал он, — это когда ты служишь с кавказцами и они говорят тебе: «Братан, невподляк, принеси воды, пожалуйста».
Ей было настолько страшно, что приходилось все время говорить себе: «расслабь живот», «расслабь живот», — но все равно, когда они с мамой вышли из магазина, у нее от напряжения так болел пресс, будто вчера она провела три часа в спортзале. Снаружи, на солнце, среди людей ей стало полегче, и вся прогулка перестала казаться таким уж опасным делом.
Мама согласилась выйти из дома, мама позволила купить ей новое платье (потому что на старое, если честно, за эту неделю стало страшно смотреть), мама не плакала, мамина рука была доверчивой и мягкой, и ей удалось убедить себя, что мама не вырвется, не убежит. Мама всегда любила эклеры; раньше они ели их с двух концов и всегда шутливо дрались ложечками за лакомый кусок в середине, и мама всякий раз шумно признавала свое поражение, уступала.
Официант сказал, что эклеры очень свежие, очень хорошие. Она вопросительно посмотрела на маму, мама кивнула, и пришло огромное, счастливое облегчение. «Нам один», — сказала она официанту, и тут мама сказала: «Я тоже хочу», и она, подавившись собственным голосом, попросила у официанта два эклера. Но когда официант поставил перед ними два блюдца и мама взяла ложечку, она осторожно отъела у маминого эклера кусочек, и мама не рассердилась, а даже улыбнулась, и все опять встало на свои места, и она вдруг с силой вдохнула — запрокинув голову, взахлеб, до боли в груди, потому что вдруг показалось, что она в последние четыре дня не дышала вообще. На людей, которые подошли к их столику и назвали маму незнакомым именем, она сперва так и смотрела — запрокинув голову, приоткрытыв рот, и уже знала, что выдохнуть — значит, все потерять; но когда они стали спрашивать маму, ничего ли у нее не болит, и когда один из них попытался взять маму на руки, а та протянула руки ему навстречу, она выдохнула, закричала и стала глупо махать на этих людей чайной ложечкой, и один из них вдруг испуганно закрылся руками, как будто ждал удара чем-нибудь огромным и тяжелым. Она кричала и рвалась, ее удерживали, маму уже целовала какая-то другая женщина, захлебываясь слезами, продавец из магазина — чертов седой хрыч, не хотевший нести им платье, а вместо этого все спрашивавший, почему она «называет эту девочку мамой», — смотрел в ее сторону, поджав серые губы, и кто-то уже записывал его неразличимые, но явно мерзкие слова в твердый блокнот. Потом ее повели к машине, а она упиралась и пыталась объяснить им, что не может вернуться в будущее без мамы, что ей надо забрать маму с собой в будущее, что так же невозможно жить. Они поняли и пообещали ей помочь, и она извинилась, что кричала, и сказала, что в будущем нет никаких полицейских, она просто не привыкла, просто не знала, как правильно себя вести.
И мороженое было лучшим мороженым на свете, и погода была самой лучшей погодой на свете, и найденная галька была самой округлой, самой правильной, самой тяжелой галькой на свете, и Тима не рвался со шлейки, а вел себя прекрасно, и Йонька тайком скормил ему шарик мороженого, которого Тиме было совершенно ни в коем случае нельзя, а Тима перемазался, и Маринка все поняла, выдала брата маме и Алексею, и Йонька непременно получил бы отменный нагоняй, если бы это не был самый лучший день на свете. Они планировали этот день почти месяц, Алексей ее уговаривал, а она сперва поддавалась, а потом говорила: «Нет», и он никогда не спорил, говорил: «Ну, нет так нет», и она каждый раз думала, что если бы не его покладистость, они бы никогда вообще не узнала его ближе, что если бы он хоть раз за все эти пять месяцев попробовал надавить на нее, поторопить, нажать, она бы тогда не согласилась даже выпить с ним чаю в больничном кафетерии. Он подошел к ней, когда она стояла посреди пустой стоянки, на адском солнце, просто стояла, не понимала, как жить дальше, и сказал: «Меня зовут Алексей, я тут работаю, я физиотерапевт. Тут есть кафетерий, хотите чаю?» Она сказала: «Нет», и он сказал: «Извините» — и пошел назад, к больнице, и тогда она сказала: «Да, давайте». И потом все так и происходило: она говорила нет, он говорил: «Хорошо», она соглашалась.
И когда он сказал, что им надо, наконец, провести выходной всем вместе, по-настоящему вместе, с детьми и Тимуром, она сказала «нет» и продолжала говорить «нет», «нет», «нет», — когда он предложил не ехать в Измайлово, а просто выйти в маленький парк на Покровском бульваре, когда он сказал, что надо не есть в кафе, а взять еду с собой, чтобы не рисковать йонькиной загадочной новой аллергией, — она говорила: «Нет», он говорил: «Ну, хорошо», — а потом приносил карту парка, или сообщал ей прогноз погоды на выходные, или являлся откуда-то с пыльной корзиной для пикника, ставил ее на балконе и объяснял Маринке, что куда кладут («вилки слева, ножи справа, видишь, нарисовано»). И когда он сказал, что Тимура надо взять с собой, она, конечно, сказала: «Нет», он согласился и вроде как несколько дней ничего не говорил, а потом принес для Тимы широкую шлейку с застежкой на спине. Тут она даже задохнулась от его наглости и швырнула в него эту шлейку, попала замком по уху, он схватился за него, а потом спокойно подобрал шлейку и положил ее не к себе в рюкзак, а в шкаф с верхней одеждой в коридоре. И, конечно, они взяли с собой Тимура, и он вел себя прекрасно, уверенно выступал впереди на широкой короткой шлейке, а потом, когда она вынула из корзинки для пикника контейнер с его едой, Тима вдруг посмотрел на нее совершенно ясными глазами и обнял Йоньку ровным, крепким движением, таким точным, словно и не было никогда никакого инсульта.
Он, наверное, был единственным, кто помнил, что тут есть дверь, и уж точно единственным, кто приходил к этой двери постоять. Как это получалось — он и сам не понимал, просто под вечер он вдруг бросал играть и долго шел сначала по трепещущим аллеям, а потом — вбок через кусты, ориентируясь на запах одичавшей, мелкой, но очень сладкой малины, росшей сплошняком под самой стеной. Обнаружив деревянную дверь, он прижимался к ней ухом и стоял так сколько-то. Он понятия не имел, что там, за дверью, и ему не пришло бы в голову попытаться глянуть в одну из щелей, не говоря уже о том, чтобы открыть дверь, хотя она, конечно, была не заперта. Он, этот мальчик, просто приходил сюда по вечерам и стоял так несколько минут, слушал, как с той стороны что-то жужжит, ходят какие-то люди. Чаще всего их голоса приближались, на секунду становились отчетливыми, он разбирал слово или два, голоса удалялись. Некоторые стали знакомыми, но он не старался их различать, ему было неинтересно, ему просто нравилось стоять и слушать. Иногда с той стороны доносился очень вежливый мужской голос и спрашивал про «зеленую дверь». Видимо, никто не отвечал ему, мужчина говорил все громче, голос начинал дрожать, ускорялись шаги, — мужчина, кажется, бегал туда и сюда по тротуару. Один раз он слышал, как мужчину кто-то громко успокаивал, потом кто-то с кем-то боролся, мужчина плакал, потом плач стал удаляться; в следующие несколько дней или, может быть, месяцев он не слышал этого мужчину и не вспоминал о нем. Потом этот мужчина опять появился и стал приходить время от времени. Он спрашивал про зеленую дверь несколько вечеров подряд, все громче, шаги его звучали все быстрее; потом наступал вечер, приходили другие голоса, потом были борьба и плач, потом мужчина опять исчезал надолго. В этом не было ничего интересного, — ни в мужчине, ни в плаче, ни в голосах, и ему, мальчику, совершенно непонятно было, зачем этот мужчина приходит сюда по вечерам.
Он никогда об этом не задумывался. Дверь перекрасили в синий цвет сколько-то лет или месяцев назад, он не знал зачем. Лепреконы, которые красили дверь, научили его складывать из листьев малины и сигаретных бычков маленькие круглые корабли с музыкой и подвешивать их в воздухе.
Он всегда пересаживался на шоферское кресло, а шофер уходил в сквер или, когда было холодно, забегал в полуподвальный гастроном, зажатый между двумя офисными особняками. Если бы он оставался сидеть на своем месте, его бы замучили все эти бесконечные старухи, трясущиеся тощие мужчины, одного из которых звали Тропарь, тихие местные синяки. Ему нужны были эти полчаса, он начинал думать про эти полчаса уже утром, как алкоголики (видимо) думают про свой глоток, залп. Его отпускало только на эти тридцать минут в день; они были его жадной фантазией, только на этой фантазии он и держался, а к больным как будто приходил не он, его голосом с ними разговаривал не он, что-то там писал не он, а некоторый внешний, окружающий его собою посторонний человек. Еще полгода назад он боялся, что этот человек напишет неправильное или забудет важное, а теперь уже не боялся, а просто спал, пока внешний человек его собственным голосом отгонял от кровати заполошную жену пациента, а потом шел мыть руки и нюхал в ванной удивительное, изумрудного цвета мыло, красиво выставленное на самой высокой (подальше от жадных рук) полочке. Сам же он был вроде гладкого, скользкого, бледного шара внутри внешнего человека, и до него сквозь сон доходили одни только приглушенные звуки внешнего мира, его слабая глухая дрожь.
Но все равно иногда мерзкий щелчок иглы, сломавшейся в чьей-нибудь сведенной мышце, или запах огурца, все еще зажатого в руке измученного эпилептика, резко будили его. Тогда он, сам больной от паники, спросонья не понимающий, что уже сделал, а чего не сделал внешний человек, начинал кричать на заполошную хозяйку или требовать, чтобы фельдшер «повторил давление», и до самого вечера уже не мог заснуть, в груди словно стоял плотный узловатый сгусток. Но зато полчаса вымоленного у Господа обеденного перерыва были временем, когда он мог спать безо всякой оглядки. В эти полчаса он ел, медленно и сладко, какой-нибудь жирный толстый бутерброд, придуманный с ночи и любовно заготовленный с утра, ел конфетку, пил сладкую воду. Во все дни, кроме среды, они с водителем заводили свою «скорую» в маленький двор на Хитровке, по камням протряхивались мимо строительного забора и прятались позади него на полчаса. Стройка была неживая, никто не видел их, никто не трогал, и только в среду с ним была эта неприятная сухая женщина. Он сто раз просил забрать ее от него, и сто раз ему отказывали, потому что она была хороший фельдшер, а выходить могла только в среду и пятницу, и ушла бы от них на другую подстанцию за те же позорные копейки. Она требовала, чтобы он ставил машину прямо на бульваре, около трамвайной остановки, около церкви, и понимающий водитель убегал в гастроном, чтобы он мог на полчаса пересесть в водительское кресло. Некоторые старухи, правда, все равно пытались спросить о чем-нибудь из-под окошка, он просто закрывал глаза или говорил: «Бабушка, я что, врач?» — и для убедительности хлопал по баранке. К тому моменту, когда они парковались на бульваре, их уже ждала робкая очередь из старух и синяков, фельдшерица вела прием сзади, в кузове, синяки и старухи не шумели — понимающие были. В эту среду у него был с собой хлеб с отрубями, такая булочка из двух плоских половинок, а в ней — майонез, листья салата, помидор очень тонко нарезанный, окорок «Тамбовский», горчицы немножко совсем, соленый огурец тоже очень тонко, вдоль, чтобы не вываливалось, и все это плотно было завернуто в фольгу, чтоб форму удерживала. И пепси. Он ел и смотрел на идущую по бульвару беременную женщину: чуть кренится на левый бок, держит руку на животе — видно, плод крутанулся; срок был средний, месяцев шесть, наверное, и он подумал, что иногда срок легче определить не по спрятанному под одеждой животу, а по каблукам: месяца до седьмого носят московские-то. Он удивился, что такая приличная женщина подошла к их кузову, но прислушиваться не стал: беременные, что скажешь, увидела женщину в белом халате — как же мимо пройти. Он развернул батончик, куснул, и тут фельдшерица стала стучаться к нему в окно, потребовала, чтобы он звонил Косте, сказала — «готовься, быстро поедем». Он спросил, что такое, фельдшерица сказала — «сама не разберу». Он с ужасом подумал, что сейчас нужно будет бежать к кузову, и взмолился кому-то: «Пожалуйста, ну оставь мне эти восемь минут, ну пожалуйста, ну оставь мне эти восемь минут, я же умру сейчас, ну пожалуйста, я все смогу после них, дай мне только эти восемь минут!» Он спросил еще раз: «Да что такое-то?» Фельдшерица опять сказала: «Давай ехать, быстро поедем», это всегда с ней так было, она просто отдавала ему распоряжения, и обычно он был даже рад, но только не сейчас. «Кровит?» — спросил он. «Сильно», — сказала она, — «Живот очень тугой, плод не слышу, и еще что-то, не понимаю. Быстро поедем, давай — давай, звони, быстро поедем, готовься», — и вот это «готовься» вдруг вызвало в нем совершенно слепую ярость, потому что ясно говорило: она все про него понимает в этот последний год, и все остальные, наверное, тоже всё понимают, и старухи тоже, и синяки. Конечно, он не смог приготовиться, хотя дал себе двадцать секунд и за эти двадцать секунд послушал вкус конфетки во рту, назвал себя «мой хороший», пообещал себе горячую грелку под ноги дома вечером, но гадина эта стучала ему из кузова, и у него не получилось приготовиться жить дальше, а Костя уже прибежал и вытащил его со своего места, и он понимал, что надо бы пойти в кузов, но не хотел и не шел, вот не хотел и не шел и сел рядом с Костей впереди, а в кузове уже кричали, и он сам закричал на Костю (который тоже, надо полагать, все понимал, раз уж все всё понимали), и Костя вильнул — решил рвануть переулками в обход пробки, которой, конечно, их сирена была, как мертвому припарки, и тут машина повернула как-то особенно мягко, словно делала па, и встала на правые колеса, а Костя с открытым ртом лег на руль, как на подушку, и стал поворачивать руль сразу всем телом, и секунд через двадцать машина влетела в серый глухой бок углового здания. Пока он выбирался из кресла, и ватными ногами переступал по качающемуся тротуару, и дергал за ручки кузова, и чуть не ударил себя поддавшейся, наконец, створкой по лицу, в кузове было очень тихо. Женщина глядела на него с койки совершенно белыми глазами, а фельдшерица стояла, разведя дрожащие руки, и смотрела вниз, на пол, где было совсем чуть — чуть крови и много крупных осколков шершавой, нежно — кремовой скорлупы. Дрожащая лужа чего-то прозрачного и вязкого медленно подтекала к нему под ботинок, и лежал в этой луже огромный, размером со сковородку, бледный желток.
Год, целый год с лишним, пока она так растерянно хваталась за грязную стенку, случайно сталкиваясь с ним у мусоропровода; пока они так старательно размещались друг относительно друга в исцарапанном пенале лифта; пока он сутками вел сам с собой бессмысленную торговлю, слоняясь по вечерам между кухней и диваном (а если спуститься — что сказать? «Я вас случайно не залил?», «Я вас не разбудил вчера стуком?», «Я вас не…» — что? Ну что? Ну что? Идиот!), — так вот, целый год, год с лишним, его, уже попавшего в это месиво, уже все понимавшего, удерживал только чайник. Даже комическое «сосед», сосед — любовник, днем шашни с женой, вечером шахматы с мужем, гадость, гадость, — даже это он мог как-то пережить: с ухмылкой в собственный адрес, с тем самоуничижением, которое паче гордости. Но идентичный собственному чайник (и, как в любом доме этого города, этого времени, идентичные, он не сомневался, чашки, предсказуемые ложки, виденные если не у мамы, так у бывшей тещи, тарелки) — вызывали в нем такую тоску, такое безвыходное чувство свершающейся пошлости, что женщина, о которой он думал с утра до ночи, по которой уже год мерял всякую мысль, начинала казаться ему потливой, вульгарной, пахнущей мусоропроводной гнильцой. И когда он все-таки пришел к ней днем («Я вас не достал своей дрелью?»), сел, получил из неловкой руки чаю (белые на красном горохи — не у тещи, нет; у матери тестя, к которой ездили перед свадьбой на поклон и уехали с подарком — двумя парами довоенных мужских носков), он специально сел лицом к плите, лицом к чайнику, чтобы этот чайник обжигал его, как самоистязательный шип — томимого видениями монаха. Он даже решил заговорить с ней об этом чайнике, именно о чайнике, — сказал: «Одинаковые у нас чайники». Она ответила: «Да вы это уже говорили» (он ничего такого никогда не говорил). Тогда он хотел сказать про чашки, и носки, и лифт, но у него ничего не получалось, потому что Вадик, красивый щекастый десятилетний мальчик, то вбегал в кухню, то выбегал из нее — и притаскивал какие-то недоделанные модельки, какие-то книжки, какие-то журналы со схемами и советами и говорил так громко и так гладко, так не походил ни на отца, ни на мать своей пухлогубой самоуверенностью, что мелькнула даже мысль о другом соседе, еще одном. Каждый раз, когда Вадик прибегал и выкладывал перед ним на липковатую клеенку свои сокровища, стол дрожал — и это казалось хуже всего. Она делала вид, что занята Вадиком, показывает гостю Вадика. Он молча терпел, не открывал рта, чтобы не поощрять этого неприятного гладкого ребенка, когда вдруг услышал высокие ноты, и почти крик, и дрожащие в самоуверенном голосе Вадика обиженные слезы. Он заставил себя слушать: «в яме», «в яме» — он сначала думал, что поросенок что-то выкопал или куда-то свалился, но потом понял, что это про Куприна. «Не может быть ошибки», — говорила ему мать, уже пожалевшая обо всем происходящем, — «Не может в книжке быть ошибки, сто человек проверяют книжку, говорю тебе, пойди посмотри еще раз», — а дрожащий самоуверенный голосок настаивал, что там вместо «пошла» написано «пош», а потом пробел, а потом — «ла», пробел между «ш» и «ла», на триста двадцать седьмой странице, пробел, как между словами, вот прямо как между словами, «ш» и «ла» — и между ними ничего нет. «Не спорь, Вадик, не спорь, проверь еще раз, не спорь!» — мальчик убежал и в родительской комнате шумно, со всхлипываниями, начал возиться, рыться в чем-то мягком, двигать что-то твердое. Слышать это было невыносимо, он сидел, опустив глаза, чайник, холодный и пустой, отвернулся лиловыми цветочками к стене, и он искал, за что еще зацепиться взглядом, чтобы не смотреть на женщину, а та прислушивалась к возне своего сына и всё двигала по столу единственное дурацкое блюдце.
Вадик прибежал, уже опухший от слез, и опять начал про «ш» и «ла» и пробел между ними, и она сказала: «Ты еще и книжку потерял, иди ищи книжку, не возвращайся, пока не найдешь», и вслед рыдавшему Вадику крикнула: «Не возвращайся без книжки!» Мальчик убежал и там, в родительской комнате, кажется, кинул чем-то во что-то; а он увидел вдруг темно — синий потертый том с золотыми полосками — на кухонном столе под влажным вафельным полотенцем. Она перехватила этот взгляд, воровато схватила полотенце и Куприна и переложила их вниз, под стол, на пустую табуретку у батареи. «Ну говорите уже, — сказала она. — Ну давайте уже говорите». Тут Вадик ворвался в кухню, захлебываясь слезами, и стал метаться между кухонными шкафами, открывая дверцы, заглядывать под стол. Тогда он встал, сказал, что сейчас вернется, пошел к себе наверх и в серванте, за семейными альбомами, нашел такой же том такого же Куприна с такой же «Ямой», и на триста двадцать седьмой странице обнаружил пробел между буквами «п» и «о», — «п», а потом пробел, а потом «ошла». Через тридцать минут эта самая женщина снизу позвонила ему, сказала, что они с Вадькой волнуются, — куда это он пропал и ничего ли у него не стряслось? Он ответил, что у него прорвало ванну, он не сможет сегодня спуститься. Надеется, что никого не залил.
Но даже одиночество, — великая его любовь, чистая его голубка, ради которой он пошел на всё, на всё, — здесь, в тюрьме, предавало его. Правда, только по ночам и только на одну нехорошую секунду, — когда он, спя на ходу, в темноте поворачивался спиной к унитазу — и понимал, что по привычке не спустил за собой воду, боясь разбудить жену.
Он смотрел на них со своей сильно изогнутой, ужасно неудобной лавочки и думал, что эта любовь к качелям уже не имеет у них ничего общего с детской страстью к полетам, и к страху, и к визгу, а есть чистое кокетство, игру в «маленьких» — плюс, скорее всего, возможность показывать ноги; и еще думал, что именно поэтому детская площадка перед его домом, — как, наверное, и все детские площадки в этом городе, — неизменно превращалась по вечерам в злачное место. Они, впрочем, и не пытались кататься, эти девицы, — просто сидели на качелях, разговаривали. Разговор шел какой-то нехороший, он ничего не слышал, но по их лицам видно было, что это нехороший разговор. Три — рослые, крупнорукие и крепконогие, карикатурная школьная форма с белыми фартучками и белыми гольфиками выглядела на них двусмысленно, — как им, видимо, и хотелось, — а красные с золотом ленты «Выпускница» плотно натягивались на груди. Но он смотрел не на них, а на четвертую, — мелкую, ловкую, с очень хорошенькой, но при этом неуловимо злой, хитрой мордочкой. В сумерках ее круглые глаза, подведенные чем-то голубым и блестящим, казались запавшими. В ней было что-то остро, интуитивно неприятное ему. Он был рад, что она не смотрит на него, и про себя надеялся, что она вообще его не видит. Три ее товарки за этот длинный день успели изрядно помяться и растрепать парикмахерские укладки, и только она оставалась свеженькой, чистенькой, с ровными локонами, с пышными бантами. Остальные называли ее «Малая», он слышал, что они говорят ей «Малая», а больше ни слова не мог разобрать, только удивлялся, что разговор, явно нехороший, идет очень тихо, спокойно и без мата, и ему вдруг подумалось, что это похоже на суд. Три крупных девицы постепенно слезли с качелей, сошлись вокруг Малой, она одна сидела перед ними, опуская голову все ниже и ниже, и в тот момент, когда все трое внезапно, одним рывком, стащили ее с качелей на песок, он почувствовал, что не имеет никакого отношения к этой сцене, что здесь происходит нечто важное и справедливое, во что он не имеет права вмешаться. Несколько секунд ушло у них на то, чтобы перестать мешать друг другу, толкаться и суетиться, — и вот одна уже размеренно пинала Малую ногой в бедро, вторая била ее ремнем от сумки по плечу, а третья носком туфли, равномерно размахиваясь, аккуратно била Малую между лопатками. А он все сидел на скамейке, замерев, и не мог ни мигнуть, ни шевельнуться, и только когда Малая закричала: «Папа! Папа!» — он сорвался с места, подхватил ее, уже оставленную всеми, плачущую, с раскровавленной щекою, вытащил из-под качелей, поднял, обнял, повел домой.
Гаврилову
Он оказался зажатым между двумя креслами. То, которое было впереди, треснуло и вывернулось. Его зажало в невыносимой, скрюченной позе — но зато он оказался между двумя мягкими поверхностями. Пока до него добирались — семь с половиной часов, с собаками, бутылкой воды, спущенной на веревке, уговорами, что все будет хорошо, — он думал о двух вещах. Во — первых — что мозоль на правом мизинце болит, и значит, он чувствует этот мизинец, и это важно. А во — вторых — что он никогда не аплодировал при посадке, и в этот раз не аплодировал тоже, и это важно.
Хуже всего кровь вымывалась не из-под ногтей, а из тонких резных узоров потускневшего под холодной струей кольца. И кровь-то была менструальная, и кольцо было от другого брака.
Если бы на следующий день после Конца Света кто-нибудь остался в живых, и если бы этот кто-нибудь спросил его, как объяснить будущим поколениям, что чувствовали жители Земли в тот чудовищный вечер, и если бы он сам остался в живых, чтобы ответить на этот вопрос, и если бы при этом сама мысль о существовании будущих поколений не показалась бы ему идиотской, он сказал бы: «Кто-то из сыновей угнал у меня машину».
Он не мог работать, если знал, что эта штука лежит в одном из ящиков его стола, он не мог пользоваться ванной, если эта штука хранилась в аптечке, он не мог даже перенести ее присутствия в старом буфете на балконе, он все время чувствовал себя так, будто она взорвется, как если бы она могла. Он не мог арендовать в банке сейфовую ячейку и положить эту штуку туда, потому что чувствовал: тяжеленная металлическая ячейка будет тогда лежать прямо у него в голове. На четвертый день он арендовал в пятидесяти километрах от города холодильную камеру площадью сто четыре квадратных метра (минус двадцать градусов, на три года) и отнес эту штуку туда. Ему дали карточку и код, он открыл герметичную дверь, зажмурился, кинул эту штуку внутрь, запер дверь, бросился к лестнице, но почувствовал, что штука лежит слишком близко к выходу. Тогда он вернулся, опять открыл дверь, поднял штуку, донес ее до самого дальнего угла камеры и накрыл плащом. Потом, подумав, накрыл ее сверху еще и пиджаком, потом рубашкой, потом собой.
Уже потом, в раю, им довелось побеседовать о том, имело ли это смысл, и по всему получалось, что — нет, не имело.
Он вернулся контуженый, но весь в орденах, в медалях и красавец. Будущая его жена была снайпером, женщиной с железной рукой. За пять лет стрельбы ладонь от въевшихся в нее грязи, пороха и пота стала черной и блестящей, как перчатка; его будущая жена говорила мужикам, пытавшимся к ней пристроиться: «Порву яйца поворотом». Она и ее будущий муж выписались из госпиталя в один день; он заметил ее во дворе, она стояла к нему спиной. Он увидел замотаную бинтами голову и красные от весеннего ветра уши над поднятым воротником шинели. Она часто пересказывала потом фразу, с которой он к ней обратился (она вообще хорошо запоминала фразы): «Простите, вы не будете любезны одолжить мне огонька?» Вся семья с ее слов потом заучила эту фразу наизусть; много лет спустя их сыновья — близнецы, учась курить в подвале новенькой пятиэтажки, где отец с матерью, оба — герои — орденоносцы, получили огромную льготную квартиру, пользовались словами «Вы не будете любезны.» в качестве кодовой фразы — мол, пойдем, посмолим; один раз это услышала мать, и оба получили черной кожаной ладонью по ушам.
Тогда, во дворе оборудованного под госпиталь крытого бассейна, она повернулась к нему, увидела его забинтованную голову и торчащие мерзлые уши, и спросила, об какое это дерево он любезно одолжился головой. Он сказал: «А я и со спины понял, что вы барышня» (эта фраза потом тоже повторялась в ее рассказах часто, но как-то не прижилась). Оба по ранению стали штабными, оба контужены в левую половину головы и всю жизнь обнимались на здоровую сторону. Оба выучились на философском факультете, партия отнимала много времени, к тому же у нее контузия дала сильное повреждение обоняния, из-за которого она всегда очень плохо готовила, поэтому они предпочитали есть в партийной столовой, из которой его денщик стал привозить к ужину судочки на дом — позже, когда родились близнецы. Медали и ордена мирного времени он не любил — «Трехлетие обороны того», «Пятилетие взятия сего», а она любила, получала их с удовольствием и звала сослуживцев выпить и отметить. К каким-то из этих наград их представляли одновременно, к каким-то — только его или только ее. Дважды за время их совместной жизни он очень сильно и очень неожиданно запивал, на второй раз это даже грозило большими неприятностями, но через два — три месяца брал себя в руки. После контузии он некоторое время слабо слышал, но потом слух восстановился, остались только сильные головные боли, а еще он всегда очень мало спал, и ночами, чтобы занять себя, выжигал по шкатулкам правильные красивые орнаменты и добился большого мастерства, о нем сообщила газета, и несколько шкатулок приобрел ремесленный музей; какой-то математик написал о его орнаментах статью; ему принесли серый математический журнал, он ничего не понял, но от тамошних схем ему делалось хорошо.
Застрелился он в конце июля, примерно за три недели до десятилетнего юбилея победы в боях за город — герой Курск. Аккуратный, выбритый, в форме, он, как ей показалось, очень прямо сидел на табуретке, когда она приехала по звонку участкового: его нашла домработница, но, пока не приехала жена, тело никто не трогал — уважали. В подвале, куда сыновья по вечерам ходили курить, а он спускался ночами выжигать свои замысловатые шкатулки, все опечатали и долго рылись среди вещей: были подозрения, что он застрелился, совершив государственную измену; ее много допрашивали, конфисковали несколько недоделанных шкатулок и искали секретное дно. Было очень страшно, но ничего не нашли, бумаги и шкатулки вернули, сказали: «Уконтузился». Из бумаг она что-то на всякий случай там же, в каменом подвале, тихо пожгла ранним утром, когда дым никого бы не удивил, что-то сохранила, чтобы показывать близнецам, что-то хорошо припрятала; шкатулки отдала ремесленному музею. Несколько десятков блокнотов, испещренных аккуратно расположенными квадратами и кружочками, она долго рассматривала и хотела отправить в Одессу тому математику, вдруг ему сгодится; но когда дело дошло до похорон и принесли бархатную подушку, она, вывалив на кровать его ордена (его лежали в коробке из-под ботинок, ее — в коробке из-под лапши), поняла, что тридцать шесть штук ложатся на подушку идеальным ровным квадратом, а вот тридцать седьмой было бы совершенно непонятно, как пристроить.
Он проснулся, каким еще в детстве просыпался после долгого плача на ночь, — не просто измученным, с отекшими больными глазами, но еще и с ложным ощущением сильного жара. Не имело смысла проводить пятнадцать минут, закрыв лицо подушкой и уговаривая себя отменить первый прием, — он никогда не отменял приемов, если не был действительно сильно болен. Он сполз с кровати, на четвереньках добрался до шкафа и позволил себе надеть вчерашнюю рубашку. С трудом преодолев желание все так же, на четвереньках, двинуться вниз по лестнице, он в два рывка встал на ноги и, едва видя ступеньки сквозь тяжелые, опухшие веки, спустился из квартиры вниз, в собственную крошечную приемную. Тут выяснилось, что даже вчера ночью, чудовищно пьяный и истерзанный плачем, он не только заставил себя уйти спать наверх, в квартиру, но и напоследок привел кабинет в порядок: в частности, выбросил пустую бутылку и положил на подлокотник своего кресла записи к первому утреннему приему. До появления пациентки оставалось всего ничего. Он испытал ко вчерашнему ночному себе некоторую благодарность (пусть и смешанную с отвращением), опустился в кресло, раскинул ноги, закрыл глаза, растягивая последние минуты упоения собственным горем, — и вдруг понял, что вчера, лежа на ковре и рыдая, опустошил коробку с бумажными салфетками, которая всегда стоит на столике перед пациентом. Он заставил себя открыть глаза, взял с подлокотника папку и торопливо просмотрел заметки по трем предыдущим визитам Р. Сдержанность Р., безусловно, носила болезненный характер, и Р. подменяла нормальные проявления эмоций долгими рациональными разлагольствованиями. Но сегодня, — он знал это совершенно точно, — сегодня Р., наконец, расплачется.
Все началось с бессмысленного, но изнурительного страха, что каждый его телефонный собеседник пытается обязательно закончить разговор констатацией какого-нибудь узкоспециального энциклопедического факта.
Еще там, среди густых темных вод, он получил от Господа обещание. Господне обещание было круглым, тяжелым, плоским с двух сторон, а по краю — шершавым. Сперва обещание не помещалось у него в кулачке, но он сжимал его и рос, рос, и обещание, наконец, удобно устроилось в ладони, — так же удобно, думал он, как умостится в ладони вся его предстоящая жизнь, со всеми радостями и добродетелями, награду за которые он получил от Господа авансом. Потом наступила ночь, когда он, внезапно проснувшись, понял, что задыхается, и что его тело камнем тянет вниз, а гладкие стены комнаты сжимаются и разжимаются, выталкивая его наружу. От ужаса он свернулся в клубок и так крепко зажмурился, что зазвенело в голове. Его выталкивало и тянуло, выталкивало и затягивало куда-то, он лежал, спеленутый собственным страхом, тем смертным отупением, какое посещает всякого, от кого мир вдруг начинает бесповоротно и яростно избавляться. Вдруг он понял, что от испуга случайно разжал кулак и выронил Господне обещание. Он стал судорожно шарить вокруг ручками, ворочаться, извиваться, пытаясь нащупать в ускользающей темноте аккуратную, круглую вещь. Он бил ногами в мягкие стены, надеясь отодвинуть их и обнаружить обещание в скользких складках навсегда закрывающейся комнаты. Где-то снаружи эти удары вызывали крики, полные страха и ожидания. Вдруг кто-то схватил его за ногу, повернул, потянул и вытащил на свет. На секунду все показалось ему таким ужасным, что он забыл о потерянном обещании и решил немедленно умереть, но ему все мешали. От него чего-то хотели, тормошили его, шлепали, лазили пальцами ему в рот, опять шлепали. Он и сам чего-то невыносимо хотел, чего-то, что и само просилось наружу — ему даже представилось, что его собственное тело сжимается и разжимается, выталкивая это что-то из себя, и, наконец, он разразился отчаянным, несчастным, горьким криком, который присутствующие в комнате долго не могли унять.
Он мог часами лежать, прижавшись к животу матери, обнимая его руками. Даже когда его прикладывали к груди, он, едва насытившись, снова уползал на живот, так что мать шутила, что во сне по-прежнему чувствует себя беременной и может спать только на боку или на спине. Он заставлял мать день за днем рассказывать ему на ночь историю о том, как он появился на свет, — он предпочитал ее любой колыбельной, любой книжке, и всегда желал, чтобы эту историю ему рассказывали от конца к началу; впрочем, момент зачатия его совершенно не интересовал, и матери, к ее облегчению, не пришлось иметь дела с этой скользкой темой. Она привыкла всегда начинать рассказ с того, как он, извлеченный из утробы, страшно закричал («Я даже закричала вместе с тобой, у меня от жалости к тебе сердце разрывалось; ты так плакал, как будто попал к чужим людям, я даже решила, что ты меня ненавидишь» — тут он крепко обнимал живот матери, успокаивая ее, но никогда, конечно, не сказал ей, что на самом деле стало причиной его новорожденных слез). Он спрашивал: «А до того?» — и слушал рассказ о том, как он бился там, внутри, словно передумал выходить наружу, и как доктору пришлось протянуть ему руку туда, внутрь живота, взять его за ножку и аккуратно повернуть, чтобы он, наконец, вышел наружу. Этот момент он хорошо помнил — руку на собственной лодыжке, утекающую сквозь пальцы надежду. «А до того?» — спрашивал он, и мать говорила, что до того он начал рождаться тихо — тихо, как во сне, и тут он снова спрашивал: «А до того?» — и мать говорила с улыбкой: «А до того ты жил у меня вот здесь», — и клала руку себе на живот. В этот миг его обдавало сладостным и мучительным чувством потери, и на секунду шершавая округлость Господнего обещания словно дотрагивалась до краев его ладони: ладонь росла, но обещание всегда покрывало ее целиком, едва умещаясь — но все-таки умещаясь: так, чтобы он мог, сжав пальцы, спрятать тусклый блеск от жадных чужих глаз. Он рос удобным ребенком — очень тихим, очень взрослым, очень понятливым, и постоянно просил у матери родить ему братика или сестричку. Мать умилялась, особенно когда он рассказывал, как будет любить этого нового ребенка, ухаживать за ним, помогать его растить. Мать говорила, что младенец будет плакать по ночам и отнимать то время, которое они сейчас проводят вместе, и требовать поиграть его игрушками, но он лишь смотрел на мать серьезно и просительно, и та уже представляла себе, как держит малышку у груди (девочку, конечно), а сын лежит рядом, обнимая ее вновь опустевший живот. Так и вышло: она забеременела девочкой, и сын обнимал ее растущий живот так крепко и часто, что ей это начало действовать на нервы. Тогда он поумерил свой пыл, но все равно приходил к ней, когда она отдыхала или спала, прижимался к животу лицом и думал. Он думал сосредоточенно и внимательно одну и ту же мысль, повторял с нажимом одни и те же слова, и ему стоило неимоверных усилий не давить на живот, где жила сестра, своим твердым выпуклым лбом. Он думал, думал, думал, и потихоньку его крошечная сестра, еще не умевшая даже расправить плечи или открыть выпуклые, как у рыбки, огромные глаза с прозрачными веками, начала думать ему в ответ. Он все твердил и твердил одни и те же инструкции, раз за разом, день за днем, и требовал, чтобы она повторяла их за ним, заучивала, ничего не путала, и она каждый день обещала ему ничего не перепутать. Постепенно она выучила все наизусть, он думал ей туда, в мамин живот: «Какой же ты молодец» и «Как я люблю тебя», а она ему в ответ оттуда, из живота, что любит его еще сильнее. Так и научилась улыбаться. Когда пришло время, и стенки ее комнаты начали сжиматься, а сама она, маленькая рыбка в безводном пространстве, стала проваливаться куда-то наружу, ей не пришлось биться и трепетать, причиняя боль матери, потому что брат рассказал ей, как и что будет происходить, и ей нечего было бояться. Все происходило ровно так, как он обещал, и она родилась очень быстро и очень легко. Ее тормошили, шлепали, хлопали по спинке, опять шлепали, ей пытались открыть рот крошечным шпателем, ей жали на грудь, ее скулы сдавливали с боков, но она ни на секунду не ослабила хватку: ее беззубый ротик оставался закрытым крепко — накрепко, как она и обещала своему брату. Она не закричала и не задышала, и ее, наконец, положили на стол в гостиной, переодев в белое и спеленав, и теперь она совсем походила на рыбку, гладкую рыбку с человеческим личиком и блестящими кудряшками черных волос. Мать рыдала в спальне, его спросили, не хочет ли он пойти и полежать с ней, но он отнесся к этому предложению равнодушно. Он дождался, когда все ушли из спальни, залез с ногами на стул и склонился над сестрой. Ее ротик с засохшими капельками крови на пораненных пухлых губках был приоткрыт. Он осторожно сунул туда палец, завел его девочке за щеку и нащупал свое обещание — круглое, плоское, шершавое. Он осторожно вынул его у сестры изо рта и положил себе на ладонь. Оно оказалось таким же, каким он его себе представлял, а может быть, даже и побольше. Он зажал обещание в кулаке, и теперь никто не мог его увидеть. Тогда он медленно согнул коленки, осел на стул, неловко спустил с него ноги, но, так и не слезши на пол, принялся горько и надрывно плакать. Каждый раз, когда он подносил кулачок к глазам, слезы лились из них все сильнее, а его жалобные крики становились еще громче. У него была такая невероятная, такая прекрасная, такая удивительная сестра, самая верная, самая надежная сестра на свете — а теперь её нет.
— Все, кого я любила, — сказала она, — совершенно не хотели понимать, что когда два человека начинают постоянно наблюдать, обсуждать и разбирать по косточкам свои отношения, то сами отношения под влиянием этих бесконечных разговоров начинают меняться, причем все это не дает нам никаких ответов, но попутно приводит любовь в какую-то кромешную непригодность.
— Ой — ой, — сказал он. — Сколько пафоса.
Когда дела становились совсем плохи, — а такое, как ни странно, бывало, хотя он считался вполне значительным музыкантом и на отсутствие концертов не жаловался, — он звонил Гоше, и Гоша устраивал ему два — три выхода на каких-нибудь корпоративах, где его гарантированно не могли узнать в лицо. Такие выступления он мог позволить себе не затягивать, в отличие от официальных, пафосных, консерваторских: как ни старался скрыть это от самого себя, но с возрастом ему становилось все труднее долго сидеть по — турецки. С другой стороны, на корпоративах с их бардаком всегда был риск потерять какой-нибудь из двадцати тщательно, годами подбиравшихся по размеру каждого пальца наперстков. Чаще всего терялись те, которые труднее всего было заменить: очень широкие, предназначенные для больших пальцев ног. К счастью, у него хватило ума купить когда-то в Праге не два таких сувенирных уродца, а три, про запас. На крайний случай был еще и четвертый, слишком даже огромный медный наперсток, взявшийся неизвестно откуда еще в те времена, когда он только придумал халкофон и развлекал «Полетом шмеля» восхищенных, податливых туристов в Ялте. Иногда он выбирал для работы именно этот наперсток, и тогда гудели не только пальцы его рук, ударяя по пальцам ног, но и всё вокруг, всё вокруг гудело.
В Бога он поверил, когда понял, что после каждой новой волны хриплого визга, заканчивающегося надрывным, с брызгами слюны «Упал — отжался!», он, обессилено впечатываясь лицом в тошнотворное месиво октябрьского плаца, по совершенно необъяснимым причинам чувствует головокружительно чистый запах сирени.
Весь день он ходил с загадочным видом и так достал всех своими таинственными намеками, что на последней перемене Марина — большая прижала его к шкафу с картами и принялась щекотать. Он орал, корчился, визгливо захлебывался смехом, но все равно не проговорился, и после уроков им пришлось плестись за ним на пустырь. Он потащил их мимо бутылок, бумажек, мимо отломанных рук манекена, тут же привлекших всеобщее внимание, мимо всякой неприличной дряни к каменюке размером примерно с него самого. Он сказал, что это метеорит.
— Представьте себе, — сказал он. — Вы только представьте себе, с какой высоты этот метеорит упал! Мы даже не можем представить себе такой высоты.
Он сказал нам, что, по его научной оценке, этот метеорит прилетел на землю буквально вчера.
— Если метеорит прилетел вчера, то почему он уже в землю врос? — ехидно спросила Марина — большая, толстая рослая девочка, вынужденная жить умом. Тогда он сказал, что после падения метеорита время рядом с ним идет быстрее. За день проходит месяц, а может быть, даже год. Или три. Он сказал, что наука еще не получила совершенно точных данных.
Ночью он вернулся на пустырь, постелил свою куртку, лег, обнял метеорит и лежал так до самого утра. Он очень замерз, но эти семь лет того стоили.
— А руку поднять, пожалуйста, — сказал он.
Всхлипывая, она положила руку себе на голову.
— А повыше, — сказал он.
Она быстро выпрямила руку, даже сложила ладонь лодочкой, как школьница, рвущаяся отвечать.
Он медленно пальпировал молочную железу, двигаясь по кругу. Зона, в которой ощущалась болезненность, показалась ему совершенно чистой, сосок не деформирован, выделений не наблюдалась, кожа — бледная, мягкая, гладкая, — была прохладной. Он сместил пальцы к подмышке, потом, круговыми движениями, обратно к соску и все время приговаривал: «Хорошо, хорошо», а она хлюпала носом, пытаясь втянуть маленькую каплю, повисшую под ноздрей, и, наконец, не выдержав, левой, свободной рукой потянулась к мотку туалетной бумаги и оторвала крошечный кусочек, стараясь не двигать туловищем, не мешать осмотру.
— Хорошо, хорошо, — сказал он, — можно одеться. Ничего такого я не вижу. Ничего такого. Вам надо обязательно провериться, всем надо регулярно проверяться, но я никакого уплотнения не вижу.
Она как пришлось запихнула намятую грудь в чашечку бюстгальтера, быстро отмотала еще одну ленту сероватой туалетной бумаги, основательно высморкалась и прерывисто, тяжело вздохнула. Он принялся мыть руки. Она сказала ему в спину:
— Мне страшно стыдно. Мне очень стыдно. Простите, пожалуйста, мне ужасно стыдно. Я поправляла, и мне показалось. И я так испугалась. Вот идиотка. Мне так стыдно, пожалуйста, простите.
Он вспомнил, как официант стал метаться от столика к столику, когда она закричала на весь зал: «Здесь есть доктор? Пожалуйста, здесь есть доктор?» Казалось бы, официант должен был в первую очередь броситься к ней, а не начать бегать между столиками и вопить: «Есть доктор? Есть доктор?» «А с другой стороны, — подумал он, — что за глупости, официант и есть официант».
Злате
— Я сама видела, как небо чернеет и птицы перестают петь, когда открываются ворота Федеральной прокуратуры и кортеж из шести машин начинает медленно двигаться в сторону Кремля, — сказала она.
Он посмотрел на нее — маленькую, неприлично подвижную посреди застывшей важности его огромного кабинета — и подумал: забрать бы ее, дуру, отсюда куда-нибудь. На какой-нибудь остров. Быстро перекинуть все бабло наружу, обналичить, купить остров и съебать туда с этой дурой.
Вчера она купила эспрессо-машину и пять одинаковых кофейных чашек — толстобоких, тяжелых, чудовищно дорогих, но денег было не жалко. Теперь все чашки стояли перед ней рядком, каждая на своем блюдце, и в каждую был налит эспрессо. По поводу молочной пены, тщательно взбитой в специальном кувшинчике, у нее были сомнения: пена казалась ей слишком плотной, но это, решила она, лучше, чем слишком жидкая. Первую чашку она испортила буквально за две секунды — рука с кувшинчиком дрогнула, линия, которая должна была превратиться в лепесток большого коричневого цветка на белой шапке пены, пошла вкось. На второй чашке ей удалось изобразить два лепестка из четырех прежде, чем пена поползла через край. На третьей чашке зазвонил телефон.
— Да, — сказала она в трубку.
— Миссис Дарнтон? — спросила трубка.
— Да, — сказала она, — миссис Дарнтон слушает.
Трубка помолчала.
— Миссис Дарнтон, — сказала трубка, — это инспектор Милверс. Мы говорили с вами вчера.
— Прекрасно помню, — доброжелательно сказала она.
Трубка снова помолчала, а затем продолжила:
— И позавчера.
— И позавчера, — легко согласилась она, нетерпеливо похлопывая подошвой шлепанца о пятку: пена вот — вот начнет оседать, и придется начинать все сначала.
— Миссис Дарнтон, — сказала трубка, — боюсь, вы меня не понимаете. Мы обнаружили тело, которое считаем телом вашего мужа. Совершенно необходимо, чтобы вы явились к нам на опознание.
— Обязательно, — сказала она, — обязательно. Сегодня обязательно к вам зайду.
Она, конечно, не станет его отговаривать — просто скажет что-нибудь легкое, совсем незначительное, от чего галстук сразу разонравится ему самому. Но какой галстук! Идеальный подарок — достаточно дорогой, достаточно личный. Он знает своего брата, тот будет просто счастлив.
Он решил, что купит этот галстук, когда она отправится в туалет, — он сам предложит ей заглянуть туда, чтобы потом безмятежно обходить гигантские музейные залы. Они уже провели в магазине не меньше получаса, решая, кому что достанется. Маленькую, с мизинец шелковую куклу было решено привезти его матери, удивительно недорогую стеклянную брошь — сестре, Мила придет в восторг от блокнота из грубой «авторской» бумаги, — глядишь, и покончили с тонким делом приобретения сувениров.
Он подошел к жене (маленькие руки сцеплены на пояснице, прямой нос едва не касается витрины с какой-то мелочевкой), склонился рядом почти в той же позе и тихонько спросил: «В туалет зайти не хочешь? Я тебя подожду у касс». Она оторвалась от безделушек, кивнула, сунула ему в руки свою сумку, и они двинулись к двери, ведущей из магазина в музейный холл.
Она еще успела зацепиться взглядом за пару шелковых кофточек с репродукциями Магритта, мимоходом проехалась пальцами левой руки по чудесному прозрачному столу, а правой огладила каскад шелковых галстуков — и, задержав на указательном пальце тот, светло — синий, полуобернулась и сказала: «Смотри, какой. Вот бы твой отец был еще жив».
— У вас есть что-нибудь особенное для именинников? — спросила она.
Он быстро перебрал в голове возможные варианты. В меню не значилось ничего подходящего, их кафе даже не предоставляло именинникам скидки, но иногда Марк раскошеливался на «Фруктовую бомбу» с маленькой золотой свечкой — особенно если празднующие заявлялись большой компанией и заказ тянул на приличную сумму. Но в шесть утра Марка, естественно, еще не было на месте.
— Увы, — сказал он, — Боюсь, ничего такого.
Она выпятила губы в грустной понимающей полуулыбке, заложила за ухо короткую прядь и осторожно взяла кофейную чашку за неудобную тонкую ручку. Тогда он пошел в подсобку, порылся у себя в рюкзаке и принес ей маленькую ореховую шоколадку, оставшуюся от поспешного завтрака в пустой электричке.
— Первый раз, — сказала она, — мы с ним поссорились, когда ехали к моей маме в больницу.
Он смотрел в зал, но никого, конечно, не видел, а один только жаркий слепящий свет. От этого света и от огромной, огромной музыки, идущей снизу и волнами заливавшей сцену, он вдруг поплыл, почти оторвался от пола. Звук, набиравший силу в груди, стал нестерпимо полным, он изумился этой полноте и с наслаждением выпустил звук наружу — в долгом, протяжном, счастливом «А-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а-а!!!», от которого у него самого пьяно заложило уши. Тут сзади его подхватили мамины руки и действительно подняли в воздух, да так резко, что он прикусил себе кончик языка и истошно разревелся. В глазах еще стоял пятнами свет софитов, он ничего не видел в закулисном полумраке, кто-то смеялся, мама повторяла: «Ради бога, простите!» и «Миша, как не стыдно, как ты туда вылез?!» и опять — «Ради бога, простите!». Сквозь дрожание слез он сумел разглядеть только дядю Кирилла, как он хохочет, а потом делает серьезное лицо и громадными шагами переходит туда, в свет, и его золотая кольчуга успевает тускло блеснуть — как хвост ускользающей из рук золотой рыбки, как отравленная игла зависти и обиды.
Свет становился ярче, она совсем не чувствовала боли, а только смешливое и опасливое возбуждение, как в детстве, когда несешься с горки, и все вокруг так нереально, и стремительно, и гладко. Двери распахивались перед ее каталкой, те, кто толкал каталку вперед, торопливо перекидывались полупонятными фразами, одновременно тревожными и магическими. Бегущий справа от каталки держал в руках планшет, белая маска, закрывающая нижнюю половину его лица, втягивалась и выпячивалась от дыхания. Она успела назвать ему свой возраст, адрес, семейное положение; он, не глядя, делал на планшете какие-то пометки.
— Мистер Лентер, заинтересованы ли вы в реинкарнации, и если да, есть ли у вас какие-то предпочтения? — прокричал держатель планшета, ловко уворачиваясь от другой каталки, несущейся им навстречу.
— Я что, могу стать кем угодно? — изумленно спросила она, прикрывая глаза ладонью и пытаясь разглядеть его в нарастающем белом свечении. Каталка влетела в очередную дверь.
— Мистер Лентер, — сказал держатель планшета с некоторым раздражением, — такова стандартная процедура: сначала мы спрашиваем предпочтения, потом специальная комиссия принимает решение. Пожалуйста, сосредоточьтесь.
— Не хочу, — сказал он, — не хочу, не знаю. Она будет нудить. Давай кого-нибудь другого.
— Да вроде некого, — сказала она лениво и потыкала его в плечо: мол, конец эскалатора, осторожно. Они сошли на полупустую субботнюю платформу.
— Ну что ж это, — сказал он, — собрались звать — а нам и позвать, что ли, некого?
— Нехорошо все это, — сказала она, вытягивая шею, чтобы посмотреть, не приближается ли по туннелю их поезд. — Другие же люди общаются, зовут, а мы не умеем.
У него в кармане зазвонил телефон, мелодия потонула в шуме подъехавшего состава. Он поспешно вытащил аппарат и посмотрел на экран.
— Ну? — спросила она. — Это кто?
— Никто, — сказал он, беря ее под руку и вводя в вагон. — Просто будильник.
Она решила, что расскажет все Катрине наутро за завтраком. Потом решила, что расскажет ей в понедельник, перед тем, как отправит в школу, чтобы девочке было, чем отвлечься. Потом решила, что не расскажет вообще, — просто сделает вид, что все в порядке, и расскажет правду только через месяц или два, когда уже не будет выбора. На этом решении и остановилась.
Дверь в квартиру она открывала в три толчка, не дыша, так, чтобы не скрипнуло, но Катрина все равно не спала, поднялась с дивана ей навстречу, шлепнулся на ковер пульт от телевизора. Тогда она улыбнулась изо всех сил.
— Прости, я не позвонила, — сказала она, — не мать прямо, а ехидна. Но думала, ты где-то бегаешь.
— Нет, — сказала Катрина, — нет, я тут.
— Прекрасно, — сказала она. — Все прекрасно. Все прекрасно, представляешь себе? Это было просто уплотнение, узелок.
— Узелок, — сказала Катрина.
— Узелок, — сказала она, — просто уплотнение. На радостях пошла в кино, представляешь.
— Что смотрела? — спросила Катрина, приседая за пультом, но все равно не отводя глаз.
Она чуть не зарычала сквозь оскаленные в счастливой улыбке зубы.
— Некоторым, — сказала она строго, — давно пора спать. Некоторых я завтра в семь пятнадцать силком не подниму. Что некоторые думают по этому поводу?
— Слушай, — сказала Катрина, — Дай мне эту юбку на завтра, а?
— В траве сидеть не будешь? — спросила она с напускным недоверием.
— В какой траве, — сказала Катрина тоскливо, — семь уроков и реферат.
Тогда она выбралась из юбки, сунула ее в руки дочери, неловко прижала девочку к себе — сильно, всем телом, так, будто той, как прежде, лет пять или шесть — и быстро ушла в спальню. И пока она пыталась унять лютый озноб, лежа под ледяным одеялом в наваливающейся сверху слепой темноте, дочь в соседней комнате смотрела, не отрываясь, на бахрому юбки, завязанную по всему переднему краю в кривые, дерганные, перепутанные узлы, и не хотела ничего понимать — и уже все понимала.
Документов при девочке не было, отпечатки пальцев ничего не дали. Ей было лет шесть, от силы — семь. Чистенькая, опрятная, только волосы сильно спутаны и белые кроссовки в земле, как будто она долго пробиралась по парку или просто топтала газоны.
— Привет, — сказал он, присаживаясь перед девочкой на корточки и широко улыбаясь. — Я Питер, а тебя как зовут?
Девочка не шелохнулась.
— Тебе тут нравится? — спросил он. — Вообще-то я люблю эту комнату. Никому не рассказывай, но я иногда забираюсь сюда отдохнуть и поговорить с Мистером Долгоухом. — Он кивком указал на большого, мягкого, нескладного зайца в одном из цветастых детских креслиц. Девочка не шелохнулась.
— Мне кажется, — сказал он, — вас надо познакомить.
Он потянулся, подхватил зайца, посадил его к себе на колено и помахал девочке бескостной мохнатой лапкой.
— Привет! — сказал Мистер Долгоух дурашливым голосом. — Меня зовут Мистер Долгоух! А ты кто?
Девочка не шелохнулась.
— Давай-ка я попробую угадать, — сказал он, возвращая зайца на место. — Посмотрим, посмотрим… — Он сделал вид, что вглядывается в девочкино лицо. — Наверное, ты Мэри!
Девочка не шелохнулась.
— О, нет, конечно, не Мэри! — сказал он. — Ты наверняка Кейт!
Девочка не шелохнулась.
— Ах, нет, нет, конечно, не Кейт! — сказал он, — Как я мог так ошибиться! Ты же вылитая Джесси!
Девочка не шелохнулась. Он переглянулся с медсестрой, стоявшей у двери; медсестра смотрела сочувственно.
— Очень, очень странно! — сказал он. — Но если ты не Мэри, и не Кейт, и не Джесси, то у тебя должно быть какое-нибудь совершенно удивительное имя! Может быть, ты Кристина — Клеменция?
Девочка не шелохнулась.
— Или даже Маргарита — Юлалия! — сказал он. У него начали затекать лодыжки, и он сел прямо на синий, в оранжевых попугайчиках ковер.
Девочка не шелохнулась.
— Дарлина — Сю? — спросил он. Метод явно не работал, девочка не вовлекалась в игру. — Ипполита — Ди? — спросил он, теряя надежду. — Аннабель — Ли?
Девочка резко вскинулась и изумленно посмотрела на него огромными темными глазами.
Он подал ей полотенце, она набросила его на плечи, провела краем сначала по одной руке, потом по другой, другим краем быстро промокнула между бедер, выбралась из ванны на чавкающий резиновый коврик и принялась энергично вытирать волосы.
— Я думал, ими все пользуются, — сказал он.
Она откинула спутанные влажные волосы, едва
не задев его по лицу, повесила на крючок полотенце, взяла у него из рук синенькую пачку с прокладками и, привстав на цыпочки, аккуратно поставила ее на самую верхнюю полку шкафа, заслонив пакетом с хвойной солью для ванн.
— Нет, — сказала она, — ими пользуются не все. Ими пользуется твоя жена. Пожалуйста, пойди туда еще раз и купи такие же, но с тремя капельками в кружочке, не с двумя.
Она все сидела и смотрела на эти бумажки, на эти невозможные бумажки — приказы, награждения, донесения, фотографии — на эти бумажки с именами, давно превратившимися в разбухший от черной крови миф, на эти приказы, подписанные той же фамилией, которую она носила в девичестве (ошибка в одну букву, так ее записали в свидетельстве о рождении, он был в ярости), на эти фотографии, где он стоит среди тех, чьи лица потом стирали с многофигурных напыщенных полотен, а потом среди тех, кто стирал эти лица с тех самых полотен, и стоит он всегда чуть правее центра, в таком страшном, весомом месте, и не улыбается, — в отличие от тех, других, привычных ей фотографий, где он держит ее на одной руке, Ленку — на другой, где бабушка смеется, встав на цыпочки, положив подбородок ему на плечо. Была уже ночь, а она все сидела и смотрела на эти проклятые бумажки, пахнущие тлением и чем-то еще, канцелярским и мертвым одновременно — потусторонней канцелярией, вот чем. Она все сидела и думала — как можно было не понимать? Как она могла не понимать? Вдруг она вспомнила про Тошку: ей было пять лет, когда у нее умерла собачка Тошка, и он, чтобы не расстраивать ее, сказал, что Тошку назначили заведующей колбасным магазином. Она не пересматривала этот факт лет до пятнадцати. Она не была тупой, просто это же он так сказал, а, кроме того, невозможно же, ну. Невозможно же.
Он спас ее от карманника, буквально поймал его за руку, когда тот уже открыл ее сумку. Был громкий вагонный скандал, из которого они вышли победителями. Потом он проводил ее от метро до магазина, магазин оказался закрыт, и вот они уже три часа гуляют по одним и тем же двум улицам и двум переулкам, — сначала по кругу в одну сторону, потом по кругу в другую. Ей пора домой, они сделали уже семь кругов и решили, что вот сделают десять — и она сразу поедет.
— Теперь Ваша очередь, — сказала она.
— Когда мне было шесть лет, я убил свою сестру, — сказал он.
Она расхохоталась.
— Ну что за свинство, — протянула она капризно. — Я вам настоящий секрет, а вы вон как.
— И я вам настоящий, — сказал он.
Она остановилась (был как раз конец второго переулка, восьмой круг) и сказала неожиданно низким голосом:
— Гонишь.
— Увы, — сказал он, — увы, нет. И никому никогда не рассказывал, только вот сейчас вам.
Некоторое время они стояли на углу второго переулка и первой улицы и молча смотрели друг на друга. Потом она спросила почти шепотом:
— Почему?
— Надо было, — сказал он. — Долгая и скучная история, но вы уж поверьте мне на слово.
Она повела головой, как будто искала место, где воздуху окажется больше.
— Мне правда пора домой, — сказала она.
— Конечно, пора, — сказал он. — Тем более что вот уже почти дождь.
Она зачем-то открыла сумку. Несколько капель успели шлепнуться о кожаный бок кошелька.
— Разве что, — сказала она, — мы хотим где-нибудь выпить кофе.
— Мне кажется, — сказал он, — мы хотим.
Он успел встать на эскалатор, когда понял: это Таганская, а не Тульская. Проталкиваться назад было поздно, он посмотрел на часы и мысленно проклял себя трижды. По обратному эскалатору он уже несся бегом, навстречу с только что приехавшего поезда шла плотная толпа, он суетливо лавировал, наступал на чьи-то возмущенные ноги, но поезд успел уйти. Было начало седьмого, если бы даже оказался на Тульской прямо сию секунду, он бы все равно гарантированно опоздал. «Можно на все плюнуть, — подумал он, лихорадочно подсчитывая минуты. — Можно плюнуть, в конце концов, что за глупость — торшер? Он исчезает на десять лет, ни слуху, ни духу, а потом вдруг р — р-раз — и что, ему будет дело до того, есть ли у меня торшер?!» — но его уже толкали в вагон, от кого-то из женщин тошнотворно пахло ванильными духами, ненастоящий голос сказал «платформа справа», он едва не взвыл, выбрался наружу, сильно надавил пальцами на глаза. «Соберись! — сказал он себе. — Соберись же!» Если поехать домой прямо сейчас, можно было бы принять душ, спокойно еще раз проверить порядок в квартире, может быть, поменять местами некоторые книги. «Мерзость, сорок лет, а говоришь мерзость! — подумал он, — Менять местами книги!» — Но он, конечно, их поменяет, расположит французские позаметнее. Можно было вернуться на Тульскую и ехать по кольцу, можно было поехать по оранжевой вниз — и по кольцу. Мысль о возвращении была отвратительна, он успел взмокнуть, и в карманах не было ничего, чем можно утереть сопливый нос. Утерся рукой, перешел на другую платформу, влез в вагон. «Все хорошо, — сказал он себе. — Все хорошо». Почти успокоился, когда эта тетка спросила: «Простите, это Третьяковская или Тургеневская?» Тогда он изо всех сил сдавил пальцами переносицу, но слезы все равно наползали и наползали на ресницы, ничего не помогало.
Анне К.
Сначала речь шла об одной операции, он почти согласился, но тут они попытались заговорить с ним о второй и третьей, о том, чтобы провести в санатории год или полтора, что армия готова оплатить все расходы. Тогда он не выдержал, рванул дверь и выкатил себя в гостиную. Никто не побежал за ним. Он посмотрел на стоящий в горке хрусталь, погладил немое пианино, потом подъехал к письменному столу, подергал племянницу за расшитую тряпичными цветочками бретельку розовой майки и заглянул к ней в тетрадь. В самом верху страницы стояло три раза подчеркнутое слово «РОМАН». Буквы были золотыми. Дальше одна фраза была написана синим, вторая — красным, а третья, как раз в этот момент находившаяся в работе, выводилась зеленым. Все буквы были толстые, с металлическим отливом. Из-за этого отлива написанное плохо читалось отсюда, сбоку, но ни одной запятой там точно не было.
— Про что твой роман? — спросил он.
— Про одну девочку, — сказала племянница, не поднимая головы. — Как она поймала серебряный шарик, проглотила его и стала кто-то другой.
— Ого, — сказал он, глядя на толстые металлические буквы. — Долгая будет история?
На секунду она задумалась и недовольно сказала, не поднимая головы:
— Еще на пять фломастеров. Не мешай мне.
Вере
И тут Мурло (она с самого начала полета назвала его так про себя и потом с отвращением смотрела, как он слюнит пальцы, переворачивая страницы журнала) — так вот, Мурло вцепилось ей в плечо и зашептало: «Не бойтесь, я сейчас поведу самолет», — и вдруг уперлось кулаками себе в подмышки, как ребенок, собравшийся изображать курицу. Она едва успела отстраниться, чтобы не получить локтем в глаз, а Мурло набрало воздуха в грудь и принялось низко, утробно гудеть, и его гудение на секунду действительно смогло перекрыть и панические голоса пассажиров, и какое-то нехорошее дребезжанье, и почти истерические голоса стюардесс, умоляющих пассажиров вернуться на свои места и пристегнуть ремни. Мурло гудело «У-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у-у!!!» и всем телом кренилось вправо, когда самолет начинал заваливаться на левый бок, или откидывалось назад, если весь салон бросало вперед. Она вдруг поймала себя на том, что поскуливает ему в такт, понижая и повышая голос, и от ужаса перед этим фактом пропустила миг, когда самолет перешел от неожиданных бросков из стороны в сторону к небольшим, но ритмичным рывкам вперед, а потом потихоньку выровнялся. Тогда она смогла расцепить пальцы и разлепить веки. Мурло сидело в кресле с закрытыми глазами, по шее у него ползли капли пота. Позже, на паспортном контроле, он разыскал ее, вцепился липкой лапой в плечо и сказал несвежим ртом:
— Я же говорил вам, я пилот.
— Да, — сказала она, — да, конечно. Спасибо.
— Один раз я спас космический корабль, — сказало Мурло. — Я был далеко, но все почувствовал. Неисправность в системе управления. Я не дал взлететь, они бы все погибли, я не дал. Потом три дня лежал дома, не мог встать.
— Да, — сказала она, — да, спасибо большое.
Он положил трубку и внимательно прислушался ко всему. Изнутри себя и снаружи. Снаружи (за шторой, у плинтуса) скребся тот — кажется, обдирал обои. Сколько себя помнил, куда бы ни переезжал — тот всегда жил у плинтуса, под окном, зимой, наверное, мерз. Но это — снаружи, а внутри все было хорошо: холодно и пусто, как во рту после очень ментоловой жвачки — нет, после двух таких жвачек подряд, или даже так: после двух, засунутых в рот одновременно. Он пожевал губами, лег на диван и уж сделал все, что от него зависело, чтобы телу было удобно. Опять прислушался: холодно, хорошо, спокойно. Правда, мешало, что тот носится по полу из угла в угол и тонко воет — повоет и захлебнется, повоет и захлебнется, но он закрыл глаза, вдохнул, — до боли, сладко — выдохнул, и как раз под рукой, на журнальном столике, оказались сигареты, ресторанные синенькие спички, прихваченные невесть где вчера, и даже пепельница. Он уже потянул пепельницу на себя, но тот, невесть как оказавшись на столе, вдруг со всего маху саданул по пепельнице крошечной ногой — и пепельница с грохотом полетела в телевизор. От ужаса он подскочил, — обдало мерзким жаром, закололо в груди — пепельница распалась на несколько крупных корявых кусков хрусталя. Он не выругался, только обрадовался, что телевизор цел, встал, дошел до кухни, взял другую пепельницу, вернулся, лег опять (удобно, нигде не давит ничего), поставил пепельницу себе на брюхо, отключил слух от тупого стука (тот стоял на коленях посреди вчерашней газеты и бился головой о чью-то фотографию, прямо о щеку — бум! бум! — и бумага под коленями у того потрескивала, и расплывалось на чужой серой щеке сопливое слезное пятнышко). «Хорошо тебе? — спросил он себя и честно ответил: — Да. Хорошо». Тогда он как следует затянулся и старательно выговорил про себя то самое слово, те три слога — женским врачебным голосом, какой был в трубке, тщательно: странный первый слог с мягким знаком и труднопроизносимым «ц», потом второй, немного неприличный, потом третий, искаженно пахнущий дерьмом, йодом и смертью одновременно. Это было по — настоящему красивое слово, и он сказал его вслух. Тогда тот, маленький, заорал истошно и принялся выдирать крошечные клочки бумаги прямо из середины газетной страницы. На этом месте он, конечно, не выдержал — рявкнул матом, схватил тапок и в два удара прибил идиотика.
Просто машина, которая ее сбила, была невероятно желтой. Такой скрежещуще — желтой машины он никогда в жизни не видел.
— А это вот тоже Леночка! — сказал он, подталкивая девочку вперед и одновременно загораживая ею проход между полками с рисом и полками с печеньем, — так, что не просочиться.
Девочка немедленно спрятала лицо в папины джинсы, — рослая, толстенькая, совершенно не похожая на отца.
— Гениальная девка, — сказал он, — всего год и восемь месяцев, представляешь? Поет, танцует, считает до десяти!
Она все стояла и улыбалась, вцепившись в тележку, — стояла и улыбалась, ждала, когда он уберется с дороги со своей Леночкой.
— Лен, а, Лен, посчитай нам? Посчитай, не жлобись! — он подергал девочку за вялую косенку, та промычала что-то невнятное и принялась бить ножкой в рекламную наклейку на белом полу бакалейного отдела.
— Гениальная девка, говорю тебе, — сказал он с некоторой неловкостью. Она все стояла и улыбалась, ручка тележки под ладонями уже стала мокрой и горячей. Он поводил свободной от Леночки рукой в воздухе и сказал: — Ну, хорошо было повидаться. Прекрасно выглядишь, как всегда.
Она не ответила, только заулыбалась еще шире. Он быстро подхватил свою Леночку на руки, посадил ее в тележку, пухлыми ножками к себе, и покатил тележку прочь. Тогда она закрыла глаза, вызвала своих Черных Ангелов и велела им растерзать его в клочки сегодня ночью, а Леночку отнести на ледяную гору и отдать десяти волкам. Ангелы покорно склонились перед ней до земли, она взяла с полки пачку печенья и начала есть его прямо тут, на месте, а Ангелы покатили тележку дальше, к мясу.
Д.
Последнего петуха застрелил Йони, чертова тупая птица не додумалась даже спрятаться, сидела на заборе и орала, как резаная: мол, давай, давай, стреляй! Потом она квохтала и хрипела, — по ту сторону забора, им было не видно. Подошел Гай, посмотрел на хрипящего застреленного петуха и сказал, что это был последний. Они прислушались: действительно, крошечная приграничная деревня, откуда эвакуировались все жители до единого, хлопала оставленным на веревках постельным бельем, жужжала забытым где-то кондиционером, куры истерически квохтали чуть ли не в каждом сарае, — но петухи заткнулись. Тогда Йони и Гай вернулись к своим, к маленькой центральной площади, где вся рота, кроме тех, кто ходил бить петухов, валялась под пальмами и запивала остатки сухого пайка холодной водой из питьевых фонтанчиков — прекрасной, свежей холодной водой, которой было хлебать не нахлебаться после трех недель мерзкой теплой жижи из пластмассовых фляжек, — в полном обмундировании, на жаре. Йони и Гай тоже пили воду, долго, потом улеглись в траву, стали пялиться на небо.
— Сбылась мечта, а? — сказал Йони. — Сбылась мечта?
— Хер знает, — сказал кто-то из мальчиков, — завтра могут обратно послать.
— Я про петухов, дебил, — сказал Йони.
— А, — вяло протянул тот же мальчик. — Типа, да.
— Ни хера себе, — сказал Йони, — ты первый после каждого взрыва орал громче самих петухов: опять сучьи петухи! Опять сучьи петухи! Перейдем границу назад — всех постреляю! А сам валяется.
— Странно, что они не орут, — сказал Гай.
— Можно из них суп сварить, — сказал Йони, но никто, конечно, никуда не пошел.
Хаюту
Они еще раз прошлись по вызову абонентов из записной книжки, по ответу на звонок и по тому, как заносить людей в записную книжку — она потребовала, хотя он обещал, что сам заранее занесет все номера. Он вообще сейчас старался все делать заранее. Это заняло еще почти сорок минут. За это время он два раза выходил в туалет. Один из этих двух походов он провел, сложившись вдвое перед унитазом и судорожно давясь кислой слюной. Второй раз он даже не пошел в кабинку, а просто прислонился раскаленным лбом к холодному стеклу окна, и на секунду ему стало легче. Он вернулся назад, к бабушке — она уже смотрела телевизор, и под неестественные голоса вычурно разодетых мужчин и женщин он снова раз оглядел чистую комнатку с занавесками. На трюмо были выставлены все ее любимые флакончики и бутылочки — одними ему разрешалось играть в детстве, а другими нет. Здесь был приличный телевизор, кондиционер, платяной шкаф, он выбрал для нее хороший пансион, он и сам мучительно хотел бы в таком жить. «Зависть, — подумал он со стыдом, — плохое и непродуктивное чувство». Тут боль скрутила его снова, он согнулся пополам и помахал изумленной бабушке рукой — мол, кое-что уронил. Когда ему удалось разогнуться, он подошел к бабушке, крепко поцеловал ее в сухой чистый лоб, потом еще и еще раз, и двинулся к двери, но тут бабушка вдруг сказала: «Секундочку!» Он с трудом подавил вздох, а она засеменила куда-то. У него уже не было сил обернуться, он просто стоял и ждал. Она вернулась, сунула что-то ему в руку и сказала: «Пашенька, еще раз объясни мне, как тут вызывать телефонную книжку» — и он увидел, что в руке у него пульт от телевизора.
Тогда он сел на коврик прямо рядом с дверью, а потом лег, поджав ноги к груди, закрыл глаза и полежал немного.
Глядя ей в спину, он сказал, что поймал лепрекона и привязал его в саду за домом. Она так резко обернулась, что чуть не упала: сидя на корточках, она шарила под стойкой с обувью. Сказала, что не может найти свою сиреневую туфлю, а он спросил: «Правую или левую?», и в ответ на ее раздраженный взгляд объяснил, что обычно они носят с собой левую.
— Кто? — спросила она, и он ответил:
— Лепреконы. Они же башмачники, носят с собой левый башмак и тачают его.
Она быстро двинулась в обход комнаты, заглядывая под мебель, он шел за ней и смотрел, как при каждом наклоне выпуклый шейный позвонок то скрывается за воротом футболки, то выглядывает вновь.
— Я боюсь, что он освободится и удерет, — сказал он, и тут она повернулась и пошла на него, заставив отступить на пару шагов. Стараясь не сорваться на крик, она выговорила:
— Если. Это. Опять. Твоя. Дурацкая. Шутка. Пожалуйста. Немедленно. Верни. Мне. Туфлю! — И тут же зазвонил ее мобильник.
Она объяснила, где свернуть после шоссе и как лучше подъехать, а потом сунула мобильник в карман и сказала, что Павел вот — вот будет здесь и что не мог бы он хоть напоследок вести себя по — человечески. Он ответил, что старается и что двух минут вполне достаточно, чтобы выйти в сад.
— Зачем? — в отчаянии спросила она, и он терпеливо повторил:
— Я поймал лепрекона. Если поймать лепрекона, можно потребовать горшок золота или исполнения трех желаний. Я отказался от золота. Он привязан в саду. Ну пойдем, пожалуйста, не думаю, что у нас много времени.
Я думаю, он там визжит, наверное, изо всех сил, и сейчас кто-нибудь прибежит и заберет себе наши желания.
Она рявкнула, что у нее сейчас нет трех желаний, а есть только одно — найти эту гребаную туфлю. Он сказал, что на самом деле уже использовал одно желание, так что осталось только два, и что — нет, оно пока не сбылось.
— Но, — сказал он, — мы можем пойти и попробовать отобрать туфлю, если. — И тут она закричала:
— Замолчи! Замолчи! Просто замолчи!
Она дернула молнию на чемодане, вытащила из плюнувшей какими-то белыми тряпками пасти пару босоножек, натянула их, споткнулась на тоненьком каблучке, выругалась и побежала на крыльцо. Он пошел за ней, и она, помахав рукой подъехавшей машине, вдруг ткнула его обкусанным ногтем в грудь и сказала:
— Возьми у него это чертово золото и поезжай куда-нибудь. Тебе полезно.
А он сказал:
— Это буквально две минуты, это же прямо здесь, в саду, лепрекон совсем. — и она со стоном помчалась вниз, оставив чемодан на попечение Павла, а он подумал: «Как только они отъедут, я пойду в ванную и сяду читать и курить на унитазе. Одиночество в ванной вполне естественно, гораздо естественнее, чем в любом другом помещении».
Хлопнула дверца автомобиля, он быстро пошел в ванную. Здесь что-то было не так. Он заставил себя сосредоточиться и понял, что на бачке стоит туфля, ярко — сиреневая, с немного ободранным носом. Он смотрел на нее минуту или две, а потом открыл форточку, прицелился, как мог, и неловким движением выкинул туфлю в сад.
Джун спросила:
— Почему ты вообще согласилась, чтобы я у тебя жила? — и Маша сказала:
— Потому что так было договорено еще год назад.
— Но ведь год назад, — сказала Джун, — you know… Твоя дочка была еще, ну.
— Да, — сказала Маша, — конечно. Но все было договорено. Она тем летом — у вас, потом ты этим летом — у нас. Я думала, смогу.
Внизу загудело такси. Джун поволокла сумку на крыльцо, Маша пошла следом и уже на крыльце сказала:
— Доедешь до Алекса — немедленно позвони мне. И передай ему, я сама позвоню ближе к вечеру.
Джун радостно помахала пальцами и сдула со лба невесомую прядку, таксист поволок ее чемодан к багажнику. Маша закрыла дверь — и все время, пока набиралась ванна, думала, что надо будет еще раз сказать Алексу спасибо за то, что он забрал Джун к себе, и что за последние сутки, пока все устраивалось и организовывалось, она уже трижды говорила Алексу спасибо, и каждый раз ее после этого рвало.
Д
— Это называется — «с обременением»? — спросил он, глядя на гладкий могильный камень.
Риэлтор опять попыталась вытащить каблуки из жирной, мягкой, головокружительно пахнущей летом дачной земли.
— Ну вот, понимаете, они же говорили — участочек с обременением, — быстро сказала она, — но вы понимаете, с другой стороны, они же готовы делать скидочку. Если хотите, я с ними еще поговорю про скидочку, может, не пять процентов, может, шесть. Они, конечно, понимают, но с другой стороны — он мне говорит: «Это же не человек там все-таки, с человеком, наверное, да, были бы проблемы, конечно, а там собачка, может, люди войдут в положение, а мы с нашей стороны сделаем скидочку».
Он повернулся и еще раз посмотрел на дом, потом на дорогу, ведущую вниз, к основному поселку, потом опять на дом, потом глубоко вдохнул и тут же опьянел от воздуха, от висящей в нем мелкой сладкой пыли, от своей внезапной легкости, от того, что, наконец, все получилось, и он сможет уехать сюда, жить здесь круглый год, особенно зимой, когда вместо бессмысленных дачников вокруг будет снег и никого. Риэлтор попыталась встать на носочки, но заскользила, вздохнула и опять утопила в земле острые каблуки.
— Хотите, — сказала она тоскливо, — я еще раз про скидочку с ними поговорю?
— Нет, — сказал он, — бог с ними, нормальная скидочка. Просто как звучит: «с обременением». Поразительно.
— А может бы-ы-ы-ыть, — сказала она загадочным голосом, — она пря-а-а-а-ачется. Под кроватью?!
Тут она резко откинула в сторону плед и глянула вниз, но под кроватью Настюхи не было.
— А может бы-ы-ы-ыть, — сказала она (будильник в виде Кролика Багза — показывал без пяти шесть, через пять минут надо было пойти на кухню проведать духовку), — она пря-а-а-а-ачется. За занавеской?
За занавеской Настюхи тоже не оказалось: что-что, а играть в прятки ее Козявочка умела. Она закрыла окно, — вообще-то Козявке было запрещено открывать его без спросу, кое — кому сегодня влетит.
— А мо-о-о-о-ожет быть, — сказала она тоном человека, которого посетила гениальная мысль, — мо-о-ожет быть, она сидит за ящиком с игрушками?!
За ящиком с игрушками сидел пропавший три дня назад плюшевый бегемот, а больше никого, но где-то неподалеку раздалось тоненькое — тоненькое хихикание. Тут она вспомнила, что духовка духовкой, а надо еще позвонить Алене, чтобы они захватили с собой большую салатницу. С игрой пора было заканчивать. Она села на край кроватки.
— Нет, — сказала она печально, — я сдаюсь. Где же моя Козявочка?
«И в комнате до их прихода надо бы хорошенько убрать», — подумала она, рассматривая валяющийся на полу потоптанный альбом для рисования.
— Может быть, — сказала она, — моя Козявочка сбежала в Африку?
В комнате было тихо — тихо, ни шороха, ни единого звука.
— Может быть, — сказала она, — моя Козявочка уехала в кругосветное путешествие?
Тихо.
— Может быть, — сказала она, потихоньку теряя терпение, — мою Козявочку утащили к себе феи?
И тут она увидела на полу, под самым подоконником, крошечный, размером с мизинец, остроносый кожаный башмачок, и закричала так, что Настюха с грохотом вывалилась из шкафа и тоже уставилась на этот кукольный башмачок в глубоком недоумении, а потом на маму, потом на кое-как раздетую с вечера жирную куклу Сесилию, потом опять на маму.
Было только начало июня, и от всего мира шел мокрый зеленый запах.
— Давай, — просительно сказала вторая, поспешно слезая с качелей и потирая ушибленный локоть, — давай, как будто это была Начальная Пробная Попытка, а теперь мы будем делать всё по — настоящему.
— Нет, — сказала первая, поднимаясь с мокрой чёрной земли и пытаясь очистить ладони от жирной грязи, — нет. Давай, как будто это была Программа Испытания Верности, — и ты срезалась.
Вокруг скакали дети, какая-то девочка в инвалидной коляске подкатывалась ко всем по очереди и говорила: «А у меня новые ботинки!» К ней тоже подкатилась, уже раза два или три, но она не слышала. Ей все время казалось, что плюшевый дельфин становится меньше — она сжимала его так сильно, что он все уминался и уминался. В игровой комнате, как всегда, пахло средствами для мытья ковров — на эти ковры вечно рвало кого-нибудь из детей, идущих на поправку. Уже приходил кто-то из врачей, пытался взять ее за руку, а она вырвала руку и разревелась, забившись в угол, и от нее отстали. От сидения на полу у нее разболелась попа, но она не могла ни сдвинуться, ни открыть глаза, только тискала дельфина и раскачивалась. Медсестра попыталась уговорить ее уйти из игровой комнаты (не получилось), потом ушла сама, потом вернулась и попыталась заставить ее проглотить таблетку (не получилось), потом ушла снова, и вместо нее вернулась старшая сестра. «Маргарита Львовна, — строго сказала она, присев на корточки, — Уже вызвали главврача, он в пути, он назначит комиссию, вам надо там быть. При назначении комиссии вам надо присутствовать, нехорошо. Давайте, вставайте». Тогда она позволила поднять себя с полу и переодеть из залитого кровью зеленого хирургического халата в чистый, белый.
Тут он вспомнил, что после мытья посуды забыл насухо протереть раковину, пошел и протер. Затем присел на край плиты и сосредоточился: нет, все было чисто, все сверкало, даже в холодильнике стоял новый поглотитель запахов, даже кошачьей шерсти на ковре в гостиной не видать. Тогда он принял душ, там же почистил зубы и еще раз мысленно перебрал содержимое сумки: ноутбук ни к чему, а вот паспорт уложен, и еще уложены несколько фотографий, крупным планом, они могут понадобиться. Запасная пара очков — он всегда везде забывает очки — и шоколадный батончик. Мобильник в кармане джинсов, джинсы он с утра постирал, они чистые, футболка тоже чистая, еще одна чистая футболка — в сумке. Вроде все. Весь чистый, одетый, в ботинках, ровно в семь тридцать две он сел на диван и включил радио. В эту секунду их самолет должен был вылететь из Рима домой, в Нью — Йорк. Он представил себе, как Марта улыбается терпеливой стюардессе, как сидящий справа от нее Генри — младший, распустив губы, завороженно смотрит на движущуюся за иллюминатором взлетную полосу, и как Джин ни крутится под пристегнутым ремнем, намеревается забраться на сидение с ногами. Он закрыл глаза. Если что-то случится, он готов. Чистый дом. Чистая одежда. Их фотографии крупным планом. Запасные очки. Шоколадный батончик. Если что-то случится, об этом скажет радио. Пункт сбора родственников будет, скорее всего, в трех километрах отсюда, как в восемьдесят шестом году, и он уже выучил карту наизусть. Шоколадный батончик, очки, чистая футболка. Когда Марта с детьми летела из Парижа, от ее мамы, он тоже приготовился, но почему-то заснул. В этот раз он досидит до конца, честное слово.
Все вызывало у него бешенство: хлопающий по бедру раздутый карман с мелочью и еще с чем-то твердым и острым — на бегу он не мог нащупать это «что-то»; раскалывающаяся от боли грудная клетка — как бывало в школе, когда бегали холодным маем кросс — два километра вокруг кинотеатра «Октябрь», потом вдоль сквера и мимо заводского кухонного блока с вечным запахом каши; наконец, его бесила собственная взвинченность, лихорадочное высчитывание минут — сейчас без шести, он уже фактически вбегает в сквер (машина, обвал сердца, снова давай — давай-давай), сквер можно пробежать за две минуты (или за три? казалось, никогда не забудешь) — ну, положим, будет без четырех шесть, потом перейти дорогу — будет без одной, значит, он опаздывает на сколько? Четырнадцать, нет, девятнадцать минут; но если сквер все-таки пробегается за две.
Тут он заставил себя остановиться. «Успокойся, — сказал он себе, сложившись вдвое и пытаясь набрать в раскаленную гулкую грудь воздуха, — успокойся. Ты все равно опоздал — раз. От этого никто не умрет — два. В таком виде нельзя появляться — три. Слушай внимательно. Сейчас ты: расстегнешь пальто; вытрешь рукавом лицо; разгребешь чертов карман; перейдешь на шаг. Всё».
Он так и сделал и пошел медленно — назло, и в кармане пальто оказалось не «что-то», а ключи — повезло еще, что не выпали. Сквер был пуст, зелень скрывала улицу, он вдруг успокоился. Здесь было хорошо. Грудь перестала болеть, два раза ему показалось, что он видел белку. Он даже остановился, но там, в шевелящейся листве, ничего было не разглядеть. Тогда он посмотрел на часы — была двадцать одна минута седьмого.
Он обернулся — позади, еще не очень далеко, виднелся вход в сквер. Тогда посмотрел вперед — зелень скрывала другой конец узкой асфальтовой дорожки, здание кинотеатра вроде бы проглядывало где-то там, а вроде бы и нет. Он шел еще минут сорок, но ничего не изменилось, только белка и вправду несколько раз нырнула с одной ближней ветки на ветку — и вдруг застыла, трепеща ушами. Это было так смешно, что он фыркнул.
Еще через полтора часа он сделал привал. При себе у него было рублей восемьсот — не много и не мало, подумал он с удовольствием, если не жировать, то хватит как минимум на неделю. Правда, ночи пока стояли холодные, но кто однажды был юным следопытом, тот всегда помнит, что если снять с себя пальто и укрыться им, как одеялом, все будет хорошо.
Тогда он пошел в спальню и перецеловал все ее платья, одно за другим, но тоже не помогло.
— О ком ты сейчас думал? — поинтересовалась она, но он сделал вид, что смотрит в сторону, в темную складочку штор. Тогда она приподнялась, обеими ладонями повернула его лицо к себе и опять спросила:
— О ком ты сейчас думал?
— Ни о ком, — сказал он и поцеловал ее в плечо, но плечо ускользнуло, он только мазнул губами по воздуху. — Ни о ком конкретном, — сказал он, — просто, ну, о некотором голосе. Просто условном голосе.
— Ничьем? — поинтересовалась она.
— Ничьем, — сказал он успокаивающе, — ничьем.
— Как это странно, — сказала она, сворачиваясь в клубок, отгораживаясь от него коленками. — Как странно. Нет, я понимаю, я понимаю, просто странно.
— Ну прости, — сказал он, начиная потихоньку злиться, — ну прости, мне, наверное, вообще не стоило тебе рассказывать.
— Нет, — сказала она, — это ты прости.
Он попробовал отвернуться, но она взяла его за руку, и ему пришлось снова на нее посмотреть.
— Просто голос? — спросила она.
— Да, — сказал он, — просто некоторый голос.
Тогда она дала ему отвернуться. Он пошел в ванную, сел на край стиральной машины и с досадой подумал, что не стоило, конечно, говорить ей про голос — и еще подумал, что, конечно, он знал этот голос, стонущий у него в голове, когда она выгибается и закусывает палец, голос, шепчущий ему в ухо бессмысленные горячие слова, когда она касается его мочки губами, голос, который тоненько взвизгивает, когда его толчки становятся сильнее и он начинает стонать сам. Конечно, — подумал он и пощелкал ногтем по открытой коробке стирального порошка, — конечно, он знает этот голос: это голос его первой жены, последней женщины, с которой он спал, когда его глухота еще не была абсолютной.
Он снял трубку, услышал пароль и быстро сказал отзыв. В трубке что-то щелкнуло, потом, кажется, на том конце по телефону постучали монеткой, потом засопели. Он лег поудобнее, вытащил из-под спины книжку и спросил что-то неважное, вроде как про погоду. В трубке заговорили: сначала поинтересовались его самочувствием, потом — окружающей обстановкой, потом сказали:
— Вчера я видела, как ты копал во дворе.
— Ничего я не копал, — сказал он, стараясь звучать очень спокойно.
В трубке помолчали, провалилась вниз еще одна монетка, в трубке сказали:
— Колись.
— Просто я боялся, что позже не получится, — сказал он со вздохом.
— Я тебе давно говорила, — недовольно отозвались в трубке.
Он вспомнил, как углублял яму, и как комья земли вылезали на поверхность, опутанные тончайшими бледными волосами травяных корней. Прядь этих волос, очищенная от грязи, лежала в закопанной коробке, среди всего остального, среди прочих свидетельств разной степени ценности: камень, похожий на птицу; кусок обоев; старые тяжелые очки (это было, пожалуй, рискованнее всего); железная плоская крышка с резиночкой внутри; два зуба. Он переложил трубку к другому уху и нехотя объяснил координаты коробки: где, как найти. Он всегда вел честную игру. Его попросили объяснить как следует, он ответил раздраженно.
— Я уже устала тут стоять, — так же раздраженно сказали в трубке, он вздохнул и объяснил как следует. В трубке зашуршала бумажка, потом явственно сглотнули слюну, потом сказали не очень внятно:
— Даю отбой.
Он слез с кровати и пошел через жухлый жаркий двор на кухню, где было еще жарче; его шагов никто не услышал из-за звона, бульканья и скворчания, он подошел и потерся щекой о чье-то бедро, его осторожно отстранили от плиты подальше и спросили:
— Упаковался?
Он не стал отвечать, а быстро перешел к окну и стал смотреть на девочку, которая шла к дому, волоча за собой табуретку. Руки у девочки были перепачканы землей. Ему на шею легла влажная ладонь, пахнущая клубничным вареньем, его спросили, кивая в сторону девочки:
— Опять вы с ней не разговариваете?
Он выскользнул из-под этой тяжелой ладони и пошел прочь из кухни.
— Свалится она в будке с этой табуретки, — ворчливо сказали у плиты. — Где они двушки берут, хотела бы я знать.
— Может быть, не надо было продавать дачу, — неуверенно сказал другой голос.
— Неважно, — ответили от плиты, — завтра в поезде помирятся.
Пили мало, просто окна были открыты, а за ними все делалось синим и пахло чем-то таким, что становилось смешно от любой глупости, и он был рад, что они все тут, и всех любил. Кто-то рассказал, как до смерти испугался однажды упавшего за шиворот птенца — орал и скакал, надорвал голос (ему тут же ответили: «Можно подумать, ласточки выживают!» — и тоже хохотали до слез). Девушка, которую привел Паша, рассказала, что в детстве боялась Боярского в роли кота — убегала на кухню, один раз даже полезла прятаться в холодильник. «А там пингвин!» — вдруг сказал Паша, все грохнули, Марина простонала: «Это что же вы, люди. Ну прекратите. Живот же болит.» «Это что, действительно, — сказал он и засмеялся. — Вот у меня было: года, наверное, четыре, мама меня посадила на колени и говорит: „Я не мама, я волк, превратившийся в маму!“
Я не поверил, она говорит: „Нет, правда! Я волк, превратившийся в маму! Я тебя сейчас съем!“ И так раз пять, я такой: „Да нет, нет!“, а она: „Да! Да!“ — и тут я вдруг поверил. Вот это я испытал ужас. Вот это был ужас так ужас. Я так поверил, что это был знаете какой ужас? Ого!» — он засмеялся опять и помахал пластиковым стаканчиком — но ничего не произошло, и он подивился, что отсюда, с пятнадцатого этажа, вдруг стало слышно, как по улице тащится медленный ночной троллейбус.
«Ничего не выйдет, — сказал он себе. — Я знаю, что ничего не выйдет». Но отступать было некуда: он сам это все затеял, сам вызвался, а теперь ему уже повязали намордник, звякали инструменты, стажеры от предвкушения истекали слюной. Он тер пальцы мочалкой, а его мутило, и тогда он со слабой надеждой представил себе, что там, в контейнере, похожем на клетку для перевозки кошек, они сейчас мочат друг друга насмерть, — схлестываются венами, впиваются друг в друга культяпками артерий, печень рвет предсердия, а сердце в ответ выкручивает печени квадратную долю, а печень наваливается сердцу на правый желудочек и душит, подвывая, а сердце. — и вот он откроет контейнер, а там одни ошметки и кровь.
Он упал слишком рано, раньше, чем надо, — как если бы воздух, который сжимала, спрессовывала приближающаяся пуля, давил ему на затылок, и под этим нажимом он столбиком наклонился набок и упал, как задумал, упал, как подкошенный — но пуля-то еще не долетела! — и от ужаса он на секунду перестал жить, потому что они, конечно, вот — вот должны были заметить его трюк, вот — вот должны были подойти — и еще одним выстрелом, вот — вот — но тут сверху начали падать настоящие убитые, еще не верящие, что они убиты, и поэтому судорожно бьющие друг друга коленями, впивающиеся ногтями в чужие шеи, хватающие дрожащими ладонями воздух, который ходил под пулями ходуном. Один такой яростно вцепился зубами ему в лицо, залил глаза красной горячей водой — а он лежал на боку и не шевелился, не шевелился, не шевелился и даже не мигал, и тогда все закончилось, огненный треск прекратился, они ушли.
На всякий случай он долежал там до темноты, и убитые, сквозь которых продолжал дышать, затихли, горячее стало холодным, но он вытер лицо только после того, как оказался наверху, на краю оврага. Несколько минут он просто стоял и яростно, судорожно дышал черемухой, потом по ближайшей сосне взошел наверх, и, равнодушно глядя себе под ноги, за несколько минут дошагал до Астрахани: один знакомый цыган когда-то говорил ему, что в Астрахани хорошо жить, и теперь он намеревался это проверить.
Он встал ровно в восемь, по будильнику, принял две таблетки и пошел завтракать, и ел не что попало, а кашу, и после душа не поленился намазать зубы этой отбеливающей штукой, и поклялся себе, что теперь будет мазать их два раза в день, как положено. И в офисе он был рано, и разгреб все бумажки (и много чего интересного в них нашел). И в обед он не пошел со всем стадом пиздеть про то, про что за обедом пиздят, а принял еще две таблетки, подождал и заставил себя съесть купленный по дороге сэндвич с сыром, и позвонил Марине, и сразу сказал, что звонит совершенно просто так — узнать, как у нее дела, и впервые со времен развода они поговорили легко, безо всяких таких интонаций. Он на весь день запретил себе читать в сети глупости, а решил работать — и работал, и не стал принимать больше ничего, потому что и так уже дрожали руки от содержащегося в таблетках кодеина. Вместо этого он сказал себе, что отвлечется работой и переждет — и переждал, действительно стало получше, а он за это время позвонил, наконец, квартирной хозяйке и договорился про холодильник: сказал, что сам виноват и купит новый, и это было — правильно. И даже вечером, дома, он не повалился на кровать сразу, а чин чинарем разделся и надел пижаму, хотя было всего семь вечера, и только тогда повалился. Ему было плохо, правда, плохо, и казалось, что от боли сейчас выпадет глаз, и правая сторона носа тоже болела, как будто по ней нехреново заехали кирпичом. «Вот, — сказал он себе. — Вот, ты весь день был хорошим. И что? Голова все равно болит, болит, болит, болит, болит. Видимо, дело не в этом». Но все равно он заставил себя сосчитать до десяти, подняться, пойти в ванную и там, стоя с закрытыми глазами и держась за трубу, чтобы не упасть, второй раз намазал зубы этой штукой.
Он уселся на край дивана и занялся куклой вплотную. Одно лицо у этой куклы было пухлое, улыбающееся, между блестящими розовыми губами виднелись два не менее блестящих зуба, тоже розовых. Второе же лицо было костистым и очень противным — вот — вот разревется, нос сморщен, верхняя губа задрана, злобная гадина. На этом лице зубы у куклы белые, но какие-то размазанные. Он несколько раз крутнул куклину голову — туда — сюда, туда сюда. Быстро выяснилось, что интереснее всего смотреть на нее не спереди, а сзади: злобное, капризное личико над застежкой платья, а ниже — торчащие вперед локти, к одному все еще привязан ценник. Он хотел оторвать ценник, но мама не разрешила, сказала — ценник надо отрезать ножницами. Ему самому нельзя брать ножницы, прошлый раз это плохо кончилось, хотя ножницы ужасно нравятся ему, от ножниц у него шевелится в животе. Надо подождать, когда мама и папа выйдут с кухни, чтобы мама срезала ценник. Тогда он сможет выкупать куклу в ванной.
Он подождал, потом еще подождал. Потом подошел к двери кухни. Они шептались очень громко, он постоял и послушал. «Не ори! — это был женский шепот. — Не ори! Не смей на меня орать!» Мужской шепот надрывно отвечал: «Я ору, потому что ты его губишь! Гу — бишь! Зачем ты это притащила?!» «Потому что он ими интересуется, — отвечала женщина, — Потому что куклы вызывают у него интерес!» «Лена, — сказал мужской шепот очень спокойно, — Лена, ты его губишь. Он слабоумный, и нужно.» «Не смей так говорить о ребенке!» — заорала женщина в полный голос (они часто так орали; ему стало скучно, он присел на пол под дверью кухни и повернул голову куклы боком — так, чтобы видеть оба лица сразу). Тогда мужчина тоже заорал в полный голос: «Я смею, потому что это правда! Ему одиннадцать лет, с ним нужны специальные занятия, с ним нужен интернат, ты не даешь ему шансов! Ты таскаешь ему кукол!»
Тут ему надоело ждать, он пошел в ванную, залез под ящик с бельем, нашел там ножницы, сначала аккуратно срезал с куклы ценник, а потом провел тонким матовым лезвием вдоль одной руки и вдоль другой. Получилось очень красиво.
Провожающих уже попросили выйти из вагонов, она меленько обцеловала его — глаза, щеки, подбородок, а потом неожиданно ткнулась губами ему в ладонь, и он сухо бормотал: «Ну что ты, ну что ты, я через неделю же вернусь», обнял ее, зацепившись за волосы пуговицей на рукаве пальто. Она быстро пошла к двери, он не стал смотреть в окно, сглотнул ком и вошел в купе, и прямо следом за ним вошел сосед, невыразительный человек в точно таком же пальто, как у него.
Они поздоровались, сосед сразу сел на свою полку и принялся шуршать любезно разложенными по столу дорожными журналами, а он решил приготовиться ко сну и стал рыться в сумке. В плоский внутренний карман можно было не заглядывать — там лежал пакет с выписками, рентгенами, томограмамми, всем — всем. Он расстегнул маленькое боковое отделение и достал теплые носки. Глупо было тащить с собой два спортивных костюма, но он тащил, потому что чувствовал, что не может провести ночь в поезде в том, новом, сине — черном костюме, в котором он еще и належится, и находится, и належится. Он вытащил другой костюм — старый, домашний, коричневый, и обернулся на соседа — ловко ли переодеваться при нем?
Сосед как раз стоял спиной — склонился над собственной сумкой, порылся в ней и плюхнул на столик старый коричневый спортивный костюм. За этим костюмом последовал другой, сине — черный, с еще не срезанным ценником, и теплые серые носки. Стыдливые комочки синих трусов были на минуту рассыпаны по полке и тут же спрятаны обратно (он подавил желание оттянуть пояс собственных брюк и посмотреть вниз, он и так отлично помнил, что там надето). Остальное заслоняла спина соседа. Он вытянул шею, как мог, увидел аккуратно сложенное зеленое полотенце, торчащее из бокового кармана сумки, и свежекупленный том «Марсианских хроник» в бумажной обложке (пока они пытались говорить о чем-нибудь веселом на перроне, Наташа колупала ценник — и отколупала, и теперь липкий прямоугольник на обложке обязательно превратится в отвратительное грязное пятно).
Тогда он вышел из купе в коридор и, дрожа в такт тронувшемуся с места поезду, тщательно ощупал себя — руки, лицо, грудь. Но нет, он был еще жив.
Он потер пальцами висок, она спросила, что, голова болит? Он утвердительно опустил веки, и тогда она сказала: хотите, я поцелую — и у вас все пройдет? Он изумленно уставился на нее. Она быстро отвела глаза, сделала неловкое движение рукой — будто попыталась убрать сказанное из разделявшего их воздуха — и поспешно вышла из лифта.
Он встал с пола и, ненавидя все живое, пошел открывать дверь. Порог сразу залило водой, он с отвращением посмотрел на позднего гостя — паренек лет, наверное, четырнадцати или пятнадцати, мокрый насквозь, отирающий ладонью лицо, держит полумертвый букет наперевес, как ребенка. Он даже подумал, что это курьер какой-нибудь службы доставки цветов ошибся адресом, и рявкнул раздраженно:
— Что?
Паренек, пытаясь кривенько укрыть расползающийся букет полой куртки, закричал сквозь грохот воды:
— …простите, пожалуйста! Я знаю, что уже очень поздно, простите, пожалуйста! Я просто! Мой поезд! Я не успел на более ранний, короче, я только сейчас приехал, простите, пожалуйста! Я Марк, Марк Вайс! Я приехал поговорить с Катей, мне надо с ней поговорить! Я ее друг по той школе, еще в Твери, простите, пожалуйста! Я успел только на поезд в четыре двадцать шесть! Извините, что так поздно, пожалуйста!..
Тогда он тоже закричал в ответ:
— Здесь нет Кати!
— Что? — закричал паренек, и он повторил еще раз, почти закрывая дверь, чтобы вода не так хлестала на коврик:
— Здесь нет Кати!
— Катя Марченко! Марченко! — закричал паренек.
— Марченко съехали два месяца назад! — закричал он в ответ. — Не знаю куда, спросите на почте!
Он захлопнул дверь и хорошенечко закрыл ее на задвижку, вернулся обратно в гостиную, сел на пол у дивана и осторожно приподнял абажур лампы, подпустил чуть — чуть света. Кот дышал тяжело и хрипло, облезлый бок ходил вверх — вниз, иногда кот коротко стонал человеческим голосом и мучительно поджимал лапу к брюху, — там, внутри, сильно болело. Укол явно не помог. Он положил руку коту на лоб, подумал, что коту от этого, наверное, только хуже, убрал руку и снова опустил абажур. Может быть, — подумал он, им надо было забирать кота с собой, а не продавать вместе с домом, может быть, там, на новом месте, он бы еще жил и жил. А может быть, — подумал он, — им вообще не надо было уезжать: эта самая Катя вышла бы к двери, несколько секунд молча смотрела бы на этого дурачка с букетом, а потом сказала бы: «У меня умирает кот, заходи», — и, конечно, они сидели бы с котом до утра, и рано или поздно неловко поцеловались бы, и все было бы не так уж плохо.
Принесли еду. Он поспешно докурил, растолок окурок в пепельнице и придвинул к себе салат, увенчанный парой укропных кисточек.
— О, — сказал он, — смотри, у салата уши! Нет, не так: смотри, это холм. В нем нора. Из норы уши торчат. — Он взял вилку и подвигал укропными «ушами» туда — сюда.
Тогда она с тоской и отчаянием поняла, что вся ее бравада не стоит и ломаного гроша: конечно, она сохранит ребенка.
— Иногда, — сказала она, — мне становится скучно есть просто так, и тогда я иду в ресторан с какой-нибудь эдакой кухней.
Они были такими печальными, такими спокойными. Ничего не боялись, ни о чем не тревожились. Знали, как жить, и знали, как добывать себе хлеб насущный, и знали, как держаться вместе. Он подошел и лег среди них в переходе между Менделеевской и Новослободской — ладони к щеке, колени к животу, — потом присмотрелся: нет, они лежали не так; он подложил под голову локоть, и сразу стало удобно. Они не возмутились и не прогнали его — кто-то сунул теплую морду под полу его дубленки, кто-то похлопал его хвостом по колену — и под монотонное шарканье людских ног они спокойно уснули, вся стая.
Потом началась реклама. Там были два мужика с электропилами, один, кажется, полуголый (или светлая футболка, непонятно). Они говорили особыми «жестокими» голосами, грубыми такими, «хо-хо, гррр!». Вернее, только один говорил, а второй поддакивал: говорил: «Ага.» или «Ххха!». Первый рявкал: «Наше шоу вернулось!» — а второй говорил: «Ого — го!». Тогда первый рявкал: «Если вы смотрите телевизор, то вы любите наше шоу!» — а второй делал пилой «Взззззз!». Тогда первый рявкал: «А если вы не любите наше шоу, зачем смотрите телевизор? Вас что, заставляют насильно?»
Тут он начал смеяться и смеялся взахлеб, долго, у него даже слезы потекли, и он закашлялся. Тогда они вернулись, несколько раз ударили его ногами в живот, кто-то сильно саданул его прикладом по спине, но он все равно смеялся, просто не мог остановиться. Они завязали ему рот и повернули маленький портативный телевизор так, чтобы ему не было видно. Реклама закончилась, и снова пошли новости.
— Это было подло, — сказал он.
— Нет, — сказала мама, — это было не подло, и никогда не говори мне таких слов, ты что себе позволяешь? Это было не «подло», это было полезное. Ты сделал полезное дело.
Он пнул ногой диван и стал яростно слюнявить и тереть палец, испачканный фиолетовым фломастером. Она легонько шлепнула его по руке.
— Ты попросила нарисовать собаку, я нарисовал тебе собаку, я думал, ты хочешь, чтобы я нарисовал тебе собаку, — сказал он плаксиво.
— Правильно, — сказала она, — я попросила тебя нарисовать для меня собаку, мне нужна была табличка, и ты нарисовал очень хорошую собаку, а я написала «Собакам вход запрещен», и теперь это стала полезная собака.
— Ты меня любишь? — спросила она, пытаясь поудобнее устроить пятки на сбившемся в ком одеяле.
— Прости, — сказал он.
— Ну и хорошо. — Сказала она. — Ну и хорошо. Ты, главное, не переживай из-за этого.
— Пожалуйста, скажи мне что-нибудь, — сказала она, но он даже не повернулся, он уже двадцать минут так сидел — в парадной форме, в ботинках — на светлом глубоком ковре растекалось пятно от тающего снега, из-под подошвы торчал серый хвост кладбищенской сосновой иголки.
— Хороший, — сказала она, — милый, любимый, ну скажи мне что-нибудь. Давай я тебе что-нибудь сделаю, пожалуйста. Давай покормлю тебя.
Она попробовала положить руку ему на плечо, на холодный неприятный погон. Он даже не шевельнулся.
— Милый, ну пожалуйста, — сказала она, не зная, куда деть руку. — Что случилось? Ну пожалуйста.
— Я убил белку, — сказал он сухо.
Она не поняла и переспросила.
— Я убил белку, — сказал он. — Был ружейный салют, и я застрелил белку. Я не знал, но потом сел в машину, тронулся и чуть не наехал на что-то, прямо на стоянке. Я успел затормозить, и это была подстреленная белка.
Она попробовала пристроить ладонь в воздухе у него над головой, потом сунула ее себе подмышку, потом сказала:
— Хороший. Но ведь салют — это же не один человек, не только ты, нет?
— Не только, — сказал он сухо. — Я сейчас об этом думаю.
— Пожалуйста, — сказала она ломким, пластмассовым голосом. — Пожалуйста, убери нож, — и тут же дрожащее острие коснулось шеи, от ужаса она задохнулась, хотела рвануться назад, но там была стена, и она попыталась вжаться в стену.
Несколько секунд они так и стояли, он старался не смотреть на нее, метался взглядом по незнакомой кухне — она вдруг подумала, что так ищут, куда спрятаться.
— Пожалуйста, — сказала она, стараясь не шевелить горлом, — я сделаю все, что.
Тут он взвизгнул:
— Раздевайтесь!
Она зашарила негнущимися пальцами по воротнику кофты, смертельно боясь задеть трясущийся нож у горла. Ей удалось нащупать язычок молнии, она повела его вниз, довела примерно до середины живота и безвольно отпустила.
Тогда он заплакал. Сначала просто тоненько взвыл, потом попытался спрятаться за локтем руки, все еще сжимавшей нож, потом стал захлебываться, сложившись пополам. Она сгребла его в охапку и вместе с ним осела на пол, неудобно привалившись боком к стене и усадив его к себе на колени — он был худенький, легкий, может, — подумала она, — он старше, чем мне кажется, может, ему двенадцать или даже тринадцать. Уткнулся мокрым лицом ей в ключицу, а она стала бормотать, что всё, всё, всё хорошо, никто ничего не узнает, не надо плакать, не надо плакать, не надо плакать. От ужасно неудобной позы у нее заболела спина, из выбитого окна дуло, и они сидели так, пока не замерзли.
Он помахал, еще раз помахал — приподнявшись на цыпочки, улыбаясь во весь рот, — потом, не удержавшись, сделал несколько шагов вперед, подпрыгнул, чтобы его было лучше видно, послал шутливый воздушный поцелуй, крикнул: «Звони!», потом еще раз, громче: «Звони мне!» — и на всякий случай показал пальцем в воздухе: кружок, еще кружок, приложил кулак к уху, кивнул, еще раз помахал, сказал «Извините!» недовольному мужику с перевязанной скотчем коробкой из-под телевизора, натужно пытавшемуся обогнуть его сперва слева, а потом справа, и, наконец, одернул сбившийся рукав пальто, развернулся, быстро покатил свой аккуратный маленький чемоданчик вдоль перрона. Когда-то ему делалось стыдно перед собой за эти пантомимы, а сейчас стало наплевать, потому что после них он и правда чувствовал, как будто кто-то его проводил, долго махал ему, завтра обязательно позвонит, и надо не забыть привезти подарок.
Он приглушил звук у телевизора и снова стал слушать потолок. Потом не выдержал, встал с кровати, бросил на тумбочку пульт и зашарил ногами по ковру в поисках тапок. В этом подвальчике, превращенном в крошечную квартиру (он снимал ее уже месяц за сущие гроши, то есть за две трети своей зарплаты), акустика вообще была божьим наказанием, но сейчас дело было не только в шуме. А вот в чем: он никогда не слышал, чтобы этот неведомый ребенок просто ходил; нет, он всегда бегал — очень быстро и, кажется, босиком, то есть громко стуча по полу голыми пятками. И еще одна вещь его интересовала, не менее странная: никогда не было слышно, как там ходят взрослые. Только грохот маленьких пяток.
Вышел в общий коридор, где немедленно зажегся отвратительный бледный галогеновый свет, поднялся на первый этаж. Он слушал потолок уже месяц, этот ребенок (девочка — он почему-то был уверен, что девочка) жил у него в голове: видимо, толстенькая, лет пяти, с густыми каштановыми кудрями до пояса, в красном платьице, босиком, бегает там, очень быстро бегает, живет. живет одна? (какой-то смутный кухонный стол, бутылки, вода в бутылках). С парализованным взрослым? С парализованным взрослым, чьи просьбы она спешит исполнять бегом (запах болезни)? Он хотел, наконец. — ну, непонятно, чего хотел, — просто увидеть, черт, какая-то дурацкая загадка.
Ткнул пальцем в звонок, очень коротко, и тут же за дверью раздался бойкий босоногий топот, распахнулась дверь — он смотрел вниз, на маленького, едва доходящего ему до пояса человека с неловким тельцем и неестественно большой головой: щеголеватый спортивный костюмчик, почти докуренная сигарета. Он сумел сказать, что зашел за солью, вот простудился, и идти в магазин. Он не успел договорить: маленький человек очень быстро побежал по коридору, ухватился крошечной лапкой за вешалку для пальто, дал инерции пронести себя по строго рассчитанной дуге и крикнул в кухню: «Лапка! Сосед за солью!» Тут же из кухни вылетела головастая, коротко стриженная женщина ростом чуть повыше мужа. Она дробно простучала пятками по паркету, перевела дух и, улыбаясь, протянула соль в граненой стеклянной банке с выпуклым речным пейзажем — он всегда дивился, видя такую соль в супермаркете, не мог представить себе, кто ее покупает, если она буквально в пятьдесят раз дороже нормальной.
Он пробормотал, что спасибо и все такое, и, как дурак, пошел с солью вниз, к себе. Там, в своей норе, он подставил ладонь, наклонил солонку, и меленькая-меленькая соль вдруг побежала из-под серебристой крышки торопливым ручейком. От неожиданности он отдернул руку, судорожно стряхнул соль на пол, потом тщательно вытер ладонь о штаны, а потом зачем-то взял и несколько раз топнул по рассыпавшейся соли ногой, стараясь повыше поднимать колено, как если бы имел дело с муравьем или с юрким, сухо хрустящим под подошвою тараканом.
Позже, когда ее уже перевели в камеру смертников, его спросили:
— Почему вы позволяли вашей жене общаться с этой женщиной?
Он ответил:
— Потому что она делала мою жену счастливой.
Та девочка в передаче сказала: «Эти военные просто приехали к нам, сообщили про папу и уехали. Я плакала, а мама не плакала. Я забралась под кровать и там плакала, и плакала, и плакала». Он все думал об этом, всю неделю, ему казалось, что это должно быть очень хорошо — лежать под кроватью и плакать. В воскресенье он так и сделал: забрался под кровать, лежал там, среди старых запахов, разводов тонкого бесцветного песка и облачков кошачьей шерсти и представлял себе, что папа ушел воевать и его убили. У него не получилось заплакать, но он нашел под кроватью фломастер и нарисовал в пыли пересохшим грифелем сначала себя, потом кота, потом закалякал кота. Если бы кот погиб, он смог бы заплакать, но кот просто убежал в Африку, так что пришлось вылезать из-под кровати ни с чем.
Они добрались, наконец, до четвертого этажа проклятого «Детского мира» с проклятыми огромными лестницами и проклятым неработающим лифтом — впрочем, Лешка скакал наверх через две ступени, потом сбегал к нему вниз, а потом снова скакал вверх, пока он сам волочил тело на ватных ногах и откровенно задыхался, и опять клялся себе бросить курить, как только переживет Лешкин день рождения.
— Постой, Леша, — сказал он, — постой. — И попробовал отдышаться.
Лешка тут же принялся озираться по сторонам, рассматривать дурацкий сувенирный хлам в стоящих у самой лестницы киосках, углядел расписную тарелку якобы с видами Полтавского сражения, радостно разинул рот и завопил:
— Ого, тарелка!
— Леша, — сказал он, — да что ж тут «ого»? Всё у тебя — «ого». Паровоз был — «ого», лестница — «ого», теперь тарелка — «ого». Чего — «ого»?
Мальчик глянул на него искоса, как будто почувствовал, что сморозил глупость, и сказал уже потише:
— Просто — «ого». Вижу — ого.
Тогда он, все еще держась за бок, внимательно посмотрел на этого чужого рыжего мальчика, который теперь жил с ним в одном доме, утыкался после школы носом в живот его жены, имел какие-то свои секреты, какую-то, безусловно, память о своей недавней жизни с совершенно другим человеком, и какие-то, небось, ожидания — ого-го какие ожидания, может быть, от этой новой жизни, в которую они с Мариной его втянули, — и сказал:
— Знаешь, Леша, какой-то я вообще совсем дурак. От неожиданности рыжий мальчик даже прикрыл
рот, а потом спросил, смешно разведя руками:
— Это почему?
— Не знаю, — сказал он. — Просто дурак — и все.
Пока он мыл руки, а медсестра готовила, что положено, она, полулежа — полусидя в этой унизительной раскоряченной позе, рассматривала висевший на стене старый плакат: человек в белом халате и круглых очках, идеальный старый доктор из идеального мира пятидесятых, протягивает зрителю пачку сигарет давно исчезнувшей марки — бойкая белая надпись на красном фоне заверяла, что «Ваш личный доктор советует: именно эти сигареты!» Ей даже удалось отвлечься, но тут он вернулся, уже в перчатках, с поднятыми руками, и медсестра подкатила столик с разложенными инструментами, и ей опять стало дурно, и она сказала — просто чтобы сказать что-нибудь, — прыгнувшим вверх идиотским голосом:
— Остроумное украшение. — И даже попробовала улыбнуться, и он тоже улыбнулся, осторожно что-то ощупывая у нее внизу (но еще без инструментов, еще без них; она уже ничего не чувствовала, подействовал укол, но он пока ничего не взял со столика — или она не заметила? Может, они специально умеют брать так, чтобы она не заметила?) — и сказал, приподнимая руку, в которую медсестра услужливо сунула что-то невыносимо изогнутое:
— Это дедушка мой. Мы четыре поколения все врачи. Ничего не бойтесь.
— Не сердитесь, — сказала она, — а только ничего не получится.
Он пожевал губами и посмотрел на нее серьезно, прекрасно посмотрел, и у нее опять случился приступ нежности к нему, и еще — приступ отчаяния.
— Я не думал, что здесь что-нибудь может не получаться, — сказал он, и она, уже слышавшую эту фразу (или примерно эту) раз, наверное, восемьсот, улыбнулась и сказала:
— А вот поди ж ты.
Они пошли вдоль облака, и он все время жевал ртом и делал руками так, как будто пытался что-то загрести, сгрести в кучу и потом, может, сложить в правильном порядке, но ничего, конечно, не сложится.
— Давайте я вам объясню, — сказала она. — Только вы пообещайте не смеяться.
Он посмотрел на нее все так же исподлобья, и она сказала:
— Просто есть одна песня. Мой сын был очень расстроен — ну, тогда. И хотел что-нибудь сделать. И он попросил, чтобы в церкви сыграли одну песню, и сказал: «Теперь эта песня, где бы ни играла, всегда будет играть для тебя».
Они повернули и пошли вдоль ветра, и она вела по этому ветру рукой, как ребенок ведет рукой в варежке по нетронутому снегу, лежащему на парапете.
— И что, — спросил он, — играет?
— Нет, — сказала она.
Т. — Т.
Он сказал, что им надо поговорить, но только ни у него дома, ни у нее, ни у него в кабинете, ни в курилке ее никчемной работы, вообще нигде, где есть уши или даже стены, говорить им нельзя. Было почти минус тридцать, они добежали до круглосуточной аптеки, и там, теребя хрустящий целлофановый пакет с цветастым клеенчатым монстром для ванны, он сказал ей, что она не должна верить ничему, что ей могут о нем рассказать в ближайшие дни, вообще ничему. «Даже не так, — сказал он, заламывая монстру полосатую щупальце. — Верьте, чему захотите, просто пообещайте мне: если что — вы дадите мне все вам объяснить самому. Вы придете и спросите меня, и я вам сам все объясню, а потом, если хотите, верьте. Если уж я не смог объяснить, то тогда все плохо, тогда верьте».
— Господи, — сказала она. — Да что же такое? — И потянула к себе пакет, не выдерживая вида этих извивающихся под пыткой щупалец, ломкого хруста, обнажающихся белых ниток внутри швов, но он не уступил, вцепился в пакет намертво. — Кто мне может что? Что за мистика? Что такое?
— Может — может, — сказал он.
— Хорошо, — сказала она и снова дернула пакет на себя. — Хорошо, только скажите мне, ради бога, — вам что-нибудь грозит? Вам что-нибудь может грозить? У вас могут быть неприятности? Что? Что-то случится?
Тут он вдруг посмотрел на нее, как будто и вправду только сейчас начал просчитывать варианты. Потом сунул палец под лопнувший целлофан и почесал монстра за ухом.
— Да нет, — сказал он, — нет, конечно, нет. Конечно, ничего не случится.
Они зашли уже достаточно далеко, но он все не мог выбрать место, все места были какие-то не такие. Пару раз Патрик рыпался вслед за мышью или ежом, но достаточно было щелкнуть языком, чтобы пес, издав жалобно — виноватый звук, возвращался к ноге. Они уже прошли все знакомые лесные места. Наконец, он сам себе скомандовал остановиться около довольно большой сосны, велел псу сидеть, быстро отошел на восемь шагов, повернулся, вскинул винтовку и выстрелил. Потом, все еще с винтовкой в руке, он проковылял вперед, с усилием переставляя полусогнутые ватные ноги, и уставился на брюхо Патрика, на рыжий нежный подшерсток, перебираемый ветром, и все это показалось ему какой-то пустой ненастоящей пакостью. Он заставил себя перевести взгляд на морду — верхняя губа у пса задралась, и впервые стало видно, какие бледные, почти белые у него были десны, глянцевитые, выпуклые, в еще не испарившихся мелких пузырьках слюны, и вот именно от взгляда на десны Патрика он скрючился и заорал. Он упал на колени и, кажется, стал кататься по сухой желтой хвое, он орал и орал, и слезы лились из него, как вода, слезы просто хлестали, а он все орал и орал, сгибался вдвое, сжимая руками живот, и орал, исходя слезами, и даже потом, когда не мог больше орать в голос, он все равно плакал, лежа на боку, все плакал и плакал. Наконец-то он плакал, впервые за три недели, впервые с того дня, как его вызвали опознать тело жены — вернее, то, что осталось от ее тела, выцарапанного спасателями из смятой в лепешку машины. Он очень старался заплакать целых три недели, он задыхался от боли, но ничего не получалось; он специально вспоминал их медовый месяц, давно умерших родителей, все доставшиеся ему горечи, какие только мог припомнить, сильно, с вывертом, щипал себя, даже колол иголкой, но ему все равно не удавалось заплакать, и при этом он чувствовал, что если не заплачет, у него в мозгу вот — вот что-то лопнет, просто лопнет — и все, и он упадет замертво.
В центре зала было полно народу, но все, безусловно, просто клали на этих девчонок, ржущих, как две орловские лошади. Он подошел к ним и довольно жестко взял ту, которая была покрупнее, за локоток. Она повернула к нему все еще осклабленную мордашку — нос лопаточкой, в брови маленький пирсинг, мелкие прыщики на лбу. Вторая писюшка, помельче, еще не заметила вмешательства и, захваченная игрой, продолжала, скисая от смеха, что-то говорить в спикер красно — синего железного столба, пытаясь переспорить раздраженно рявкающий в ответ хриплый голос диспетчера. Наконец, удивившись молчанию подруги, она тоже обернулась, увидела мужчину, его цепкую руку на серебряном рукаве курточки, его поджатые губы — и испуганно уставилась светлыми глазками: костлявая маленькая козявка с брэкетами на зубах. Тогда он отпустил осторожно рыпающийся девичий локоть.
— Между прочим, — сказал он очень, очень тихо, — из-за таких, как вы, умер мой отец. У него был инфаркт, прямо вот так, в центре зала, и диспетчер не стал отвечать, потому что какие-то дебилы вроде вас перед этим орали в микрофон.
Он повернулся и пошел прочь, к переходу, и даже не оглянулся. Он уже делал так дважды или трижды — и никогда не оборачивался. Собственно, он делал это каждый раз, когда видел подростков, развлекающихся с аварийной связью на станциях: подходил, брал за локоть, говорил одну и ту же пару фраз, а потом медленно уходил; пока шел, представлял себе, что все и на самом деле было так: вот отец, лежащий на мраморном полу; вот он сам, трясущий отца за плечи, криво расстегивающий ему нетугой воротник; вот как будто отдаляется камера, и видно, что присутствующие на платформе стоят бесполезным кругом, а сам он, уже все понимая, но отказываясь понять, что-то кричит в красный аварийный коммуникатор — не то «Доктора!», не то «Зовите скорую!», давит на кнопку, но коммуникатор не отвечает. Он видел эту картинку так ясно, так легко. Вот бы и вправду было так, думал он каждый раз, вот бы и вправду было именно так, и не было бы ни выстрела, ни воды, ничего такого.
Он не услышал, как она вошла, но почувствовал запах ее духов, сильный, пряный, почти вульгарный, роскошный, и у него заныли губы. Она позаботилась об отсутствии света, даже опустила шторы, и он едва видел ее, беззвучно приближающуюся — темное пятно на темном фоне. Он протянул руку, но она неожиданно сильно перехватила его запястье, прикосновение прохладного атласа перчатки показалось ему вызывающе непристойным, он невольно напряг ноги, выдохнул, сдался на ее милость, и она неторопливо принялась водить рукой в перчатке по его груди, потом по животу, безжалостно доходя до пупка и замирая. Он нетерпеливо приподнял колено, но она никак не отреагировала на эту просьбу, зато наклонилась ниже, и он стал жадно вдыхать запах, шедший от приподнятых корсетом мягких, теплых полушарий груди. Она наклонилась еще ниже, он не выдержал, схватил ее за бедро, попытался просунуть палец под широкую кружевную резинку чулка и тут же получил атласной ладонью по губам. Расстояние между его лицом и ее грудью тут же увеличилась, рука, ласкавшая живот, покинула его. Он усвоил урок и жалобно замер, и был прощен — ему позволили снять зубами, пальчик за пальчиком, тугую атласную перчатку и жадно обхватить губами тонкий палец с коротким, чуть шероховатым ногтем. Он застонал от удовольствия, когда этот палец принялся гладить его язык. Она осторожно перекинула через него ногу, встала над ним на колени, и он успел почуять сквозь духи другой запах, человеческий, плотский, и выгнулся, силясь коснуться ее плоти своей, но она не спешила опуститься, все медлила и медлила, а потом уперлась руками в подушку за его головой, повалилась на бок и откатилась к стене. Он попробовал отдышаться, нащупал выключатель за тумбочкой, включил свет, она жалобно застонала и закрылась от света ладонью.
— Ну что? — спросил он. — Ну что, что такое, киса?
— Это просто не помогает, — сказала она. — Просто не помогает. Я сама затеяла, я знаю, я знаю, извини меня. Но я не чувствую себя, ну, лучше от всей этой сбруи. Извини. Разряженной старой дурой — вот кем я себя чувствую.
Во всей этой сцене была какая-то нездоровая мелодраматичность — в кафеле, в запахе, одновременно стерильном и тошнотворном, в отвратительном отсутствии теней, в самом здешнем искусственном свете, в том, как глупо замерли у двери проводившие его сюда усач и женщина с длинным, по — кладбищенски серьезным лицом. Все это отдавало плохой постановкой, дешевым сериалом, коротающим век в дневном эфире, но не поддаться было невозможно: он чувствовал, что и его лицо вытягивается в неуловимо — стандартную мину, что шаг его делается нарочито — медленным, и даже что-то комическое здесь проглянуло. Только так он, видимо, и сумел пережить путь от двери к высокому столу, к телу, закрытому простыней, в резком прямом свете показавшейся картонной, к моменту, когда кто-то, кому полагалось, откинул (тоже, кстати, неприлично замедленным жестом) угол этой самой простыни с лица Ады. Он посмотрел на дочь, его спросили, о чем положено, он ответил, что положено, ему дали понять, что опознание окончено и хорошо бы уйти, но он не ушел. Мало того — он подошел поближе к столу, наклонился и стал всматриваться, и все всматривался и всматривался, не мог оторваться, потому что, оказывается, у Ады на зубах были брэкеты, все-таки Мира заставила ее надеть брэкеты, а он и не знал — и не узнал бы, пока Ада не приехала бы к нему на отпущенные судом три летних недели.