«Наши придуманные истории взяты из жизни».
Этой ночью я видел ее как живую. Она ступала по проходу посередине барака между нарами, где безмятежно спали мои товарищи. Остановившись у моей постели, она некоторое время задумчиво смотрела на меня, как-то отрешенно, как это бывало всякий раз, когда она не могла заснуть, бродя по нашей мариборской квартире; постояв у окна, она присела на постель, а потом снова подошла к окну. Ну что, Стева? произнесла она, тебе тоже не спится?
Голос у нее был глухой, низкий, почти как у мужчины, но какой-то невыразительный, тусклый, как и ее взгляд. Я поразился тому, что узнал его, до того это был в точности ее голос, с годами затерявшийся где-то вдали. Ее образ я мог представить своему мысленному взору в любой момент, ее глаза, волосы, губы, да и тело тоже, которое столько раз в бездыханном изнеможении приникало ко мне, но вот ее голоса я никак не мог вспомнить; у человека, которого долго не видишь, сначала пропадает голос, сам звук, его краски и тембр. Я очень долго не видел ее, сколько же? задумался я, лет семь, не меньше. Меня прошиб озноб. И хотя на дворе стояли последние майские ночи, и весна шла на убыль, весна страшного сорок пятого, несмотря на то, что уже все пробуждалось навстречу лету, и на улице потеплело, а в бараке было даже душно от нагретого испариной дыхания похрапывающих мужских тел, я похолодел от одной лишь этой мысли. Семь лет. Семь долгих лет пройдет, когда-то пела моя Вероника, семь долгих лет пройдет, нас снова встреча ждет, пела она эту словенскую народную песню, которую особенно любила, когда бывала грустна и смотрела таким же вот отрешенным взглядом, каким смотрела на меня теперь, и только знает Бог, когда семь лет пройдет. Мне хотелось сказать, как хорошо, что ты пришла, пусть и через семь лет, Вранац по-прежнему со мной, если тебе захочется его увидеть, пытался я сказать, он там, за оградой, вместе с другими офицерскими лошадьми, ему хорошо, можно носиться по лугу и не обязательно стоять в стойле, у него хорошая компания, но и он стосковался по твоей руке… так же, как и я тоскую, хотелось мне выговорить, но голос застрял в горле, какое-то невнятное мычание срывалось с моих губ вместо слов, которые мне нужно было произнести. А я думал, ты живешь в поместье у словенских гор, собирался я сказать, а ездишь ли ты там верхом? Я протянул руку, чтобы прикоснуться к ее волосам, но она увернулась, сказав, мне пора, ты ведь знаешь, Стева, я не могу остаться.
Я знал, что она не может остаться, как не могла остаться тогда, семь лет назад, когда навсегда ушла из нашей мариборской квартиры, раз она не могла остаться там, как же ей остаться здесь, в бараке лагеря для военнопленных среди спящих офицеров королевской армии, над которыми бдит висящая на стене при входе фотография молодого короля в форме гвардейского офицера, рука которого покоится на сабле, фотокарточка короля, оставшегося без королевства, среди верноподданных, оставшихся без отечества. Тут что есть мочи заржал конь, клянусь, что это был Вранац, может, она заглянула к нему, прежде чем уйти совсем, может, он заржал от радости, почуяв ее близость, а может, оттого, что она, как когда-то, положила ему руку на ноздри и сказала: Ну, Вранац, теперь я начну тебя седлать.
Это было ночью, а теперь наступило утро и отовсюду по периметру лагеря стекались солдаты к утреннему подъему флага, каждое утро мы всё так же поднимаем флаг, армия без оружия, при входе толкутся английские военные и скуки ради наблюдают за утренней сумятицей разоруженных бойцов королевской армии, выходящих из палаток, офицеров, размещенных в бараках, готовых к броску через словенские горы в глубь боснийских лесов, где по получаемым сводкам, набирает силу сопротивление не согласных с коммунистической властью. Смотрю на свое отражение в зеркале и понимаю, что больше ничего нет, нет ни Вероники, ни короля, ни Югославии, мир раскололся вдребезги, как это треснувшее зеркало, из которого на меня смотрят фрагменты моего небритого лица. Никакой охоты нет намыливать его и бриться; тем не менее, затянув ремень, поправив форму, я отправился на место сбора; всматриваясь в свое лицо, над которым этой ночью склонилась Вероника, я спрашивал себя, как она вообще могла меня узнать. И вообще, я ли это, Стеван Радованович, майор, командир конного эскадрона 1-ой бригады, тот самый бывший капитан Дравской дивизии, которого в Мариборе бросила жена, и над которым за спиной посмеивались все его бойцы? Теперь никто над ним не смеется, вообще никто ни над кем не смеется, потому как никому не до смеха, сейчас все скорее достойны жалости, поверженная армия, которую выжили из дома ничего не смыслящие в боевом искусстве и тактике коммунистические умники, да и мое ли это лицо вообще, эти глаза, этот нос, эти щеки в отражении треснувшего зеркала, висящего на стене умывальника в бараке. Эти круги под глазами, следствие бессонных ночей, похожи на синяки, проседь на висках, потрескавшиеся губы и зияющая дыра в ряду пожелтевших зубов. Вот дыра, на этом месте когда-то был зуб, всего месяц назад, тогда у стены крестьянской хибары рванул снаряд, выпущенный из миномета в горах над Идрией, и осколок камня или железяки прямиком угодил мне в рот, отчего я в тот же момент залился кровью, а после, как пришел в себя и смыл кровь, оказалось, что я, слава тебе Господи, только переднего зуба лишился, губы разнесло, до сих пор в трещинах, а зуба одного не досчитался, где-то там у итальянской границы, к которой мы отступили для рекогносцировки, как было сказано, чтобы ударить в тыл, как было сказано, чтобы затем у Пальмановы мы, тем не менее, сдались. Сдались, ну а как иначе, хотя было заявлено, что англичане наши союзники, что мы с ними сообща ударим по коммунистам. Несколько дней у нас еще было оружие, потом поступил приказ сдать его, то есть мы позволили английским солдатам позорно разоружить нас, офицерам, сохраняя честь, оставили револьверы без патронов, на днях же и те отобрали, этот последний знак воинского достоинства, мы больше не армия, это конец, крышка Королевству Югославии, конец света.
Семь лет назад, когда Вероника уехала из Марибора, я тоже сначала подумал, что для меня наступил конец света. Однако теперь я понимаю, что это всего лишь маленькое личное несчастье, жизнь продолжалась, и армия, которой я принадлежал душой и телом, продолжала там оставаться, ее распорядок и дисциплина, ее славная артиллерия и конница, пехота, все рода, составлявшие славу в Колубарской[1] и Церской битвах, все мы были преемниками и продолжателями победы сербов, одной из величайшей в европейской истории, нам, офицерам, был почет и уважение, сохранялась целостность мира, и жизнь, несмотря на уход Вероники, имела свой смысл. Казарма, учения, несение службы уже само по себе отвлекает от личных переживаний, придает человеку ощущение достойного занятия, а защита родины — чувство выполнения высокого предназначения, личные утраты должны были перед этим отступить. Я считался хорошим офицером, это я могу сказать о себе, экзамены по общим и спецдисциплинам в академии сдавал на «отлично», во всех учениях, которых в те годы становилось все больше, моя часть была на хорошем счету.
Весной тридцать седьмого мой кавалерийский эскадрон перевели из Ниша в Любляну. Насколько я мог судить, речь шла об укреплении Дравской дивизии, которая, ввиду событий в Германии, становилась основной оборонительной силой северных и западных рубежей Королевства. Как и всюду, я и там хорошо устроился. Жизнь военного — это не города, в которых он вынужден временно жить, а казарма, полигон, армия, моей жизнью была армия и конница. Я, надо сказать, лучше всех ездил верхом в части, которой командовал. Ведь совсем не все равно, отдает ли командир приказы из штаба или самолично участвует в учениях, передвигаясь по бездорожью, ведь командир, скачущий во главе своего войска, это совершенно другое дело. От своих солдат я требовал того же, что, в конечном счете, требовал и от себя, постоянных упражнений по выездке, ловкости, мастерства, ухода за лошадью, чистоты, свежей воды, щетка в руках была для меня так же важна, как наточенная сабля, с которой идешь в бой, или как винтовка на плече, которую надо уметь снимать на полном скаку. Кавалерия самый благородный род войск. Кавалерия плевать хотела на пехоту, говаривал майор Илич, находясь в добром расположении духа. Когда у него было хорошее настроение, и он заявлял, что кавалерия плюет на пехоту, всякий раз находился кто-нибудь, кто добавлял: а может и помочиться… У нас было хорошее настроение, и мы гордились, как польские уланы, храбрейшая легкая кавалерия, какая только есть на свете. Кроме того, я любил лошадей, впервые сел верхом, когда мне было семь лет, мой отец разводил лошадей, я смотрел за ними, общался с ними с самого детства, и в кавалерии оказался неслучайно, а если еще подумать, то, скорее всего, и в Любляне я оказался неслучайно.
Там я встретил Веронику.
К ней меня привел ее муж. А к мужу — командир, майор Илич. Я в точности помню тот летний полдень: было жарко, в рубашке с засученными рукавами я стоял на плацу и следил за отработкой поворота на месте. Затем я оставил новобранцев, чтобы они проваживали лошадей по кругу, а потом отвели их со спущенными поводьями в конюшню. Теперь, сказал я, вспотевшие места на спине лошади промойте чистой водой. После скребком, ясно? Я никогда не забывал напоминать об этом, потому что знал, что все они лодыри, все новобранцы — лентяи, лошадь бы бросили в конюшне, а сами на ближайшую полянку, в тенек под забором конюшни, да хоть и на навозную кучу, куда угодно. Я хотел было им еще объяснить, почему уход за лошадью так важен, но пришел посыльный, отдал честь и сказал, что майор Илич вызывает меня в штаб.
С напускной строгостью в голосе он спросил меня, готов ли я к выполнению особого задания. Я был всегда готов к выполнению любого задания. Жена его друга, человека влиятельного и уважаемого, молодая дама, получила в подарок английского скакуна для верховой езды и теперь хотела бы научиться ездить верхом. Я видел, что адъютант и писарь, внимательно наблюдавшие за мной, готовы были прыснуть со смеху. Вместо того, чтобы дурака валять с безмозглыми новобранцами, побудешь какое-то время инструктором верховой езды. Я не имел ничего против занятий с безмозглыми новобранцами, которые под занавес моими усилиями превращались в отличных кавалеристов, претила мне сама мысль, что я должен учить верховой езде избалованную богатую молодую дамочку, в конце концов, в академии я с отличием сдал все экзамены по общим дисциплинам и спецпредметам для того, чтобы служить королю и отечеству. И таким образом тоже служат королю и отечеству, заметил Илич, будто прочитал мои мысли, впрочем, речь ведь идет только о двух месяцах, на осенних учениях ты снова поведешь эскадрон. Я сказал, что они могут располагать мной, а как иначе может ответить военный. Потом Илич некоторое время смотрел мне в глаза. Стеван, сынок, начал он по-отечески, будто посылал меня в бой, я буду с тобой откровенен.
Офицерская честь, начал он. Тебе известно, что такое офицерская честь.
Я понял, что он имел в виду. С дамами требуется должное обхождение. Понятно, ответил я. Ну, тогда все в порядке, захохотал майор Илич. Адъютант, заметив, что официальная часть разговора окончена и майор пребывает в добрейшем настроении, добавил: Смотри, чтобы тебя не укусил ее аллигатор. И все трое рассмеялись. Какой еще аллигатор? Увидишь, сказал Илич. Вольно, можешь идти.
Прежде чем приступить к выполнению особого поручения, то есть начать таким оригинальным манером служить королю и отечеству, мне предстояло увидеться с супругом будущей ученицы. Мы встретились в кафе «Унион», он мог бы и домой меня пригласить, как он заметил, но для начала ему хотелось самому со мной познакомиться. Он был сухощавым, высоким, волосы светлые, гладко зачесанные, одет с иголочки, точно сошел со страниц модного журнала для щеголеватых английских денди. На мне был мундир, и хотя тогда офицерская форма всюду принималась восторженно, в сравнении с ним, я чувствовал себя несколько неловко. Элегантный господин в белом костюме и белых туфлях, очевидно, был человеком, привыкшим сразу производить особое впечатление на людей, с которыми ему доводилось иметь дело. Он приехал на большом автомобиле, мы выпили коньяку, он сказал, что вознаграждение за уроки будет подобающим, от чего я наотрез отказался. Я получил приказ, это служебное задание. Он усмехнулся: ох, уж этот майор Илич, для него любое дело служебное. Он был не слишком разговорчив, продолжая монотонно излагать то, о чем собирался сказать: сначала вы будете заниматься выездкой в загоне в Штепанской Васи, а потом было бы здорово, если она как можно скорее начнет выезжать за околицу, по лугам и лесам, Веронике этого очень хочется, сказал он, да я и сам к вам присоединюсь, когда дело пойдет, и Вероника научится ездить верхом. Это все, он попросил меня следить также за ее безопасностью, иногда она бывает немного своенравной, скорей всего ей захочется сразу же всему научиться, заметил он. Мне хотелось с вами сначала познакомиться, мой друг Илич сказал, что вы его лучший офицер, вижу, что он не ошибся. И как это он видит, подумалось мне, когда он один проговорил все время, да и об армии, по его собственному признанию, не имел ни малейшего представления. Конечно, люди типа него скорее знают биржу, элегантную одежду и большие автомобили, ну и самолеты, он обмолвился, что его большая страсть — спортивные самолеты, может, как-нибудь он слетает со мной за близлежащие горы, я увижу, какая прекрасная страна Словения, ну и Сербия тоже, вы ведь из Валева, не так ли? Да, я из Валева, мой отец разводил лошадей, сказал я, задумавшись о том, что он знавал таких вот богатых людей и понимал, что его сын никогда не будет богат, зато будет офицером, что в Сербии ценилось едва ли не так же, если не еще больше. Мне еще никогда не доводилось бывать в Валево, сказал он, у вас там сливы растут? И сливовица, не так ли? Нет, возразил я, там выращивают самых лучших солдат, сказал я со смехом, обрадовавшись, что мы так скоро все уладили.
На другой день, ночью, прошел дождь, и утро выдалось свежее и ясное, он привез ее на автомобиле, молодую даму в галифе для верховой езды. Представил нас, мы осмотрели лошадь, длинноногого английского хэкни, потом он произнес что-то вроде: вручаю ее вашим заботам. Поцеловав ее в щеку, он умчался на своей машине с открытым верхом, махнув еще раз на повороте. Коня звали Лорд, ну а как еще, подумал я, какое еще имя могла ему дать эта молодая богатая особа? Конь был хорош, он немного отстранил голову, когда я его погладил, но вскоре стал доверчив, у него был высокий шаг и красивая посадка головы и хвоста. Я сказал, что своим новобранцам, желающим стать кавалеристами, я сперва говорю, что школа верховой езды начинается со скребка, щетки и колышка для чистки копыт.
Она ответила, что она мне не новобранец.
Тут я замолчал, тотчас же пожалев, что взялся за это «особое поручение». Ну да, конечно, выдавил я, но коня следует всякий раз почистить прежде, чем седлать. Лошади, стоящие большей частью в денниках, нуждаются в ежедневном уходе за подшерстком, независимо от езды. А почему они стоят в стойле, спросила она, почему они не носятся кругом на воле? Почему они на конюшне? Об этом меня еще никто не спрашивал. Лошади — создания вольные, более свободные, чем люди, надо им позволить носиться по лугам и лесам. Тогда бы на них нельзя было ездить верхом, ответил я, на себе таскали бы повозки и подводы, и пушки, а в армии вообще не было бы благородного и древнейшего рода войск, который называют кавалерией, и принадлежностью к которой я горжусь. Это тот самый род войск, гордое имя которого во многих сражениях прославила английская и французская конница, а в особенности неустрашимые польские уланы. Уланы не произвели на нее никакого впечатления. А то, что вы лошадей тащите на войну, это вообще нечто возмутительное, возразила она снова, попросту говоря, безответственное, ведь они могут погибнуть от шальной бомбы. Не от бомбы, поправил я, а от осколочно-фугасных снарядов. Бомбы сбрасывают с самолетов на фортификационные укрепления, осколочно-фугасными снарядами обстреливают пехоту, а также кавалерию.
Да зачем? возмущалась она, что за чушь!
В самом начале мы сразу же сцепились, заспорив о лошадях и кавалеристах. Я понимал, что это ни к чему не приведет. Не стал ее слушать, а показал, как надеть Лорду уздечку, затем, как осторожно провести щеткой по голове, меж ушей и вдоль лба, после чего скребком очистить подшерсток. Она начала томиться от скуки. Ну, а когда я начну ездить? спросила она. Я не дал себе произнести фразу, что ровно об этом спрашивает любой безголовый новобранец. Я сказал, что не стану учить ее, если она не станет слушаться. Она злобно взглянула на меня, также подавив в себе какое-то словцо, ладно, произнесла она, покажите мне, как чистить копыта. Уж не думаете ли вы, что я буду их чистить! Она погладила коня, по ней, так лошади существовали для того, чтобы их гладить, как кошек, Лорд посмотрел с благодарностью, я же продолжал, скрепя сердце. Она наблюдала за мной, скрестив руки. Я вижу, заметила она через некоторое время, вы умеете обходиться с лошадьми. Я пояснил, что это азы, конь чувствует и понимает хорошее обращение, в противном случае он не станет слушаться. Представляете себе, милостивая госпожа, сказал я так любезно, насколько мог, представляете себе, что конь не повинуется, когда нужно идти в атаку. А, это вы так объясняете новобранцам? спросила она. Да, я им говорю об этом. Значит, вы хорошо обращаетесь с ними для того только, чтобы гнать их потом под эти бомбы, то есть осколочно-фугасные снаряды. Разозлившись, я ответил, что мы и себя туда тоже гоним, в Колубарском сражении были тысячи погибших.
Но зачем? язвительно спросила она невинным тоном.
За короля, ответил я, за короля и отечество.
Она прыснула, как лошадь, от смеха и принялась злорадно хохотать во весь голос.
На следующее утро я явился на доклад к майору Иличу. Я просил его освободить меня от этого задания. Он спросил меня, что мне не нравится. Я ответил, что милостивая госпожа считает, что армейская кавалерия — это чушь. Она так считает? спросил Илич. Да, а кроме того говорит, что она мне не новобранец. Илич засмеялся, так оно и есть, она тебе не новобранец, дорогой мой Радованович, милые дамы требуют иного обхождения, нежели рекруты, ну да, продолжал он, женский пол вообще. Он уставился в окно. Она рассказывала тебе, что училась в Берлине? Об этом она мне не рассказывала. Она образованная, произнес он, ты мог бы у нее чему-нибудь поднабраться. Однако, и в самом деле, замолчал он на некоторое время, словно раздумывая, стоит ли мне говорить об этом, — молодая дама несколько… как бы это выразиться, оригинальная. Мой друг Лео Зарник, ее муж, рассказывал мне, что несколько дней назад она уехала на поезде в Сушак. Никто знать не знал, где она, а она по возвращении сказала, что ездила купаться. Подумать только? Я пожал плечами, мне это не показалось таким уж важным, с этой дамой я собирался заниматься ровно столько, сколько от меня требовалось. А это было не просто. Ее дед, заметил Илич, будто бы построил половину Риеки, тебе уже доводилось бывать в Риеке? Каким образом? ответил я, там ведь итальянцы. Верно, сказал Илич, но когда-нибудь снова будем мы. Если плыть на корабле к пристани, то эти большие дома на берегу, кафе, все это было его. Эти люди, мой Радованович, невообразимо богаты. Невообразимо. И армия хочет иметь с ними хорошие отношения, усек? Я сказал, что усек, но боюсь, что милой даме все это совершенно безразлично. Она не собирается подстраиваться, и как мне научить ее ездить верхом, когда она меня самого поучает? Кроме того, она понятия не имеет даже о том, кто такие уланы? Уланы? переспросил Илич, а что общего у улан с уроками верховой езды? Некоторое время он молчал. Ну, ей это неинтересно, продолжил он через некоторое время, ее интересуют другие вещи. Она немного, заметил Илич, не то, чтобы необычная, а как бы это выразится, с закидонами. Я слышал, добавил он, что она держала в качестве домашней живности — аллигатора. Водила его на променад. Представляешь себе?
В общем, произнес майор, посмотрев мне в глаза, теперь ты знаешь все. Вот спасибо, сказал я, только мне от этого не легче. Я прикусил язык, начав было дерзить майору, что делать не следовало. Он насупился. Что я теперь скажу своему другу Зарнику? Что мой офицер, мой лучший офицер отказывается, потому что его жена считает, что армейская кавалерия — это чушь?
Не знаю, вы можете сказать, что я для этого не гожусь и что возвращаюсь в эскадрон.
Илич посерьезнил. Послушайте, господин поручик, начал он казенным тоном, который был всегда присущ ему в делах службы. Вы, Радованович, не будете мне указывать, что и кому мне говорить. Я вас туда не для того посылал, чтобы вы с этой дамой разглагольствовали об армейской коннице, просвещали ее о польских уланах и Колубарской битве, а для того, чтобы научили ее ездить верхом. Понятно? Я ответил, что понятно. И в следующий раз на доклад явитесь только тогда, когда все закончится. Доложите, что задание выполнено, и что дама отлично ездит. Понятно? Есть, господин майор. Я ушел слегка помятый, смирившись со своей участью. С мыслью о молодой женщине, которая сама едет в Сушак и водит туда-сюда на променад по Любляне аллигатора на поводке. Более же всего я думал о майоре Иличе, от которого зависело мое продвижение по службе. Порой он был как отец родной, говорил мне: Стева, сынок. Когда же он переходил на «вы», дело принимало крутой оборот. Я подумал, что все могло бы печальнее закончиться. Я изучил его и, судя по тому, как все это было только что обставлено, гнев его можно оценить как средней тяжести, если бы был на градус выше, он бы тихим голосом скомандовал: Марш! Марш в манеж, мать твою.
Я поскакал в манеж со своим Вранцем и договорился, что он останется там до тех пор, пока не закончатся занятия. Я, насколько возможно, решил форсировать дело. Чем раньше наступит конец, тем лучше. Я напрасно ждал ее этим утром. Она тоже пожаловалась. Своему мужу. Не выходя из машины, он сказал мне, что его жене нужен учитель из гражданских. Ему не хочется обижать майора Илича, который прислал ему своего лучшего офицера, и поэтому он рассчитывает, что я буду вести себя как джентльмен, принесу извинения и честь честью доведу обучение верховой езде до конца. Завтра вы продолжите, произнес он и уехал, высунув руку в окно, его светлые волосы развевались на ветру.
Началось с того, что мы оба хотели отказаться. Однако, может быть именно поэтому продолжать стало легче. Я извинился… если она меня неправильно поняла, когда я сказал, что для начала говорю новобранцам, что…. а милая дама подумала, что я отношусь к ней как к какому-нибудь новобранцу… а на самом деле… да, ладно, ничего, ничего, произнесла она, улыбаясь, подайте мне этот скребок. Вот такая она была, Вероника. Ее настроение вдруг совсем переменилось. Я дал ей скребок. Она улыбнулась и со всей страстью принялась чистить лошадь вдоль шерсти.
В дальнейшем мы избегали разговоров о новобранцах, наступлениях конницы, бомбах и Колубарской битве, скоро мы научились седлать и уже через несколько дней правильно сидеть в седле, гибкости посадки, упругой осанке и держать плечи расслабленными, пользоваться поводьями, а вскоре и делать первые шаги. Молодая дама быстро делала успехи. Казалось, она понимает, что верховая езда — это единое целое наездника и лошади, а до этого — ученика и учителя. Научиться обращению с лошадью — не просто дело техники, нужно снискать ее доверие, но прежде надо довериться учителю, если хотим, чтобы конь нам доверял. Я не стал говорить ей, что обычно говорю новобранцам о том, что требуется неукоснительно выполнять указания учителя, если хотим, чтобы конь выполнял наши. Казалось, эту тройную субординацию она стала потихоньку усваивать. К счастью, она не собиралась об этом дискутировать, потому что такие дебаты неминуемо закончились бы новой ссорой. У меня как-то отлегло от сердца, когда однажды в полдень мы расположились на лужайке, она попросила меня рассказать о лошадях. Что рассказать? Все, что я знаю. Ну, это будет длинный рассказ, я много чего знаю. Ну, вот и расскажите, что знаете, а это правда, что давным-давно была лошадь ростом с собаку? Правда, была такая маленькая зверюшка, которая водилась в сибирской тайге и в Центральной Европе, теперь они высокие и прекрасные, как Вранац и Лорд. Я рассказывал об арабских скакунах и липицианах, халкинголцах и ганноверцах, как рос с лошадьми с самого детства, с лошадьми моего отца, которые прибывали и убывали. Вранац рос со мной, мне удалось определить его в армию и взять с собой из Валева в Любляну… Об уланах и сражениях, в которых убивают и лошадей, а не только всадников, я больше не заводил разговора.
Вы думаете, они на самом деле понимают? спросила она, во всяком случае, смотрят они так, как будто понимают человека, добавила она.
Если человека понимает аллигатор… начал я осторожно, то лошадь уж и подавно.
Она засмеялась. Вы тоже слышали? Конечно, кто же не поймет? Просто милейший был аллигатор, произнесла она. Я не могла оставить его дома одного, поэтому частенько брала с собой на прогулку по городу Она засмеялась, наверняка при мысли, что представляла из себя зверюга для напуганных прохожих. Однако он не ко всем был расположен, к моему мужу вот нет. А вы знаете и про то, как он его укусил во время купания в ванной. Пришлось потом от него избавиться, я имею в виду аллигатора. Она засмеялась. И в тот же момент стала серьезной. Лео отправил его к ветеринару и вот теперь из него сделали чучело. Жаль, по-другому было нельзя.
Я не спросил, куда аллигатор укусил ее мужа. Я чувствовал неприязнь при мысли об этом животном в ее ванной. Даже если я и мог себе представить, как дама прогуливает на поводке аллигатора, и как эта тварь, привыкшая к другой среде, топает за ней… наводя ужас на толпы зевак, мысль об этом болотном чудище в ванной казалась мне совершенно невыносимой. Мне не понять этого мира и таких людей. По крайней мере, так я думал тогда. Об этой маленькой зверюге она говорила, как о домашней кошке. Она казалась убитой из-за того, что его пришлось прикончить. И вообще, ее рассуждения о лошадях, животных на воле, не вязались с аллигатором, который должен был в итоге обитать в их роскошной квартире. Этого я ей не сказал, не хотелось никаких новых препирательств, я свыкся с мыслью, что молодая дама, как считал майор Илич, несколько экстровагантна, и, как это часто бывает с богатыми, что называется, немного с чудинкой. В ней сочетались крайности, что было заметно по ее настроению, которое менялось, как погода в апреле, то придет бодрая, улыбчивая, то грустная и совершенно отсутствующая, пропуская мои слова мимо ушей. Мне некогда было в это вдаваться, по крайней мере, тогда. Мы с ней принадлежали к разным мирам, два случайно встретившихся человека, через месяц-другой она уедет со своим мужем, а я вернусь в казарму к своему эскадрону. Хотя теперь все более-менее стало похоже на уроки верховой езды, и мы понимали друг друга гораздо лучше, и я стал ловить себя на том, что каждое утро у меня теплеет на сердце при мысли, что снова увижу ее, тем не менее, я хотел, чтобы все это поскорее закончилось.
А лошадей она, действительно, любила. Может, даже больше, чем людей. Со временем я понял, почему ее так взбесило, что мы, военные, гоним лошадей под бомбы, то есть, снаряды. Августовские дни были на исходе, потихоньку подступала осень. По утрам я появлялся в казарме, где офицеры подначивали меня разными двусмысленными замечаниями по поводу моей двойной жизни, до обеда я проводил время в манеже с дамой и с двумя лошадьми, с ее мужем мы едва ли и парой слов перекинулись, когда он заезжал за ней. Это случалось все реже, все чаще ее привозил и увозил их водитель. Вроде бы Лео Зарник был сильно занят, не только делами, но и охотой на диких кабанов и серн. Мою ученицу, видимо, не смущало то, что он убивает животных. Смущало ее, что мы гоним лошадей на войну, где они могут попасть под бомбы, то есть, снаряды. Я заметил, что на заднем сиденье ее муж возит охотничьи ружья, как-то раз, он дал слово пригласить меня пострелять в тир по тарелочкам. Очевидно, в тот же момент и забыл о своем обещании.
Когда мы первый раз вместе сделали несколько кругов в манеже, она на Лорде, я на Вранце, и когда она довольно-таки технично отъездила, я ей зааплодировал. Признаюсь, милостивая госпожа, я не ожидал, что вы так скоро сделаете успехи. Можно сказать, что вы уже умеете ездить верхом. А кроме того, Лорд вас весьма неплохо переносит.
Кажется, не то, что вы.
Извините, я имел в виду, что он вас уже признал за свою хозяйку. Хозяйка, дурацкое слово. Так это называется, сказал я, когда он будет слушаться ваших приказаний, когда он станет понимать ваши слова, тогда мы уже подойдем к концу наших занятий. Как этого добиться? спросила она. С ним надо общаться, прикасаться к нему, тогда он поймет, тогда между лошадью и человеком установится такая сильная связь. Она смотрела на меня некоторое время, а потом спросила: как между двумя людьми? Да, ответил я. Почти что такая же.
На следующее утро она пришла не в духе. Я подумал, что может, ночью она выясняла отношения с мужем из-за поездки в Сушак или нового аллигатора, или кто его знает из-за чего, но оказалось совсем другое. Я думала вчера о том, что вы рассказывали о лошадях и людях, что нужно разговаривать. А вот мы с вами очень мало разговариваем, сказала она. Правда, милостивая госпожа, согласился я. Кроме как о лошадях, о них мы много говорим.
Она засмеялась. Перестаньте вы с этой милостивой госпожой, Стеван, заметила она. Потом как-то невзначай посмотрела на Саву, на поросшие зеленью склоны. У вас нет девушки, Стеван? Есть, ответил я. А потом задумался, да собственно говоря, неизвестно, есть ли она еще у меня. Вообще-то я не знаю, сказал я, была у меня в Валево, иногда черкнет мне письмецо. Как ее зовут, спросила она. Елица, ответил я. Она красивая? Я пожал плечами, мне она казалась красивой. У нее каштановые волосы, ответил я, смущенно.
И как тебя зовет Елица?
Стева.
Ну, значит, ты Стева. Я могу называть тебя так, как твоя Елица?
У меня слегка перехватило дыхание. А я Вероника, сказала она, ты можешь меня так называть. Слушаюсь, мадам, сказал я, словно бы отвечал майору Иличу. И не мадам — только Вероника. Слушаюсь, Вероника. Хорошо еще, что слушаешься, заметила она.
Я не совсем понял, тогда еще не понимал. А может, и она не понимала. Тем не менее, что-то начало происходить. Мы стали разговаривать и о других вещах, а не только о лошадях. Я рассказывал ей о Шумадии, о ее просторных зеленых склонах и селах с деревянными избами, об обычаях и свадьбах, о крестьянах, побывавших на солунском фронте. О военной академии. Она рассказывала о Берлине. Проучившись там два года, теперь переписывалась с подругами, которые писали ей о театрах и кофейнях, о лодках и яхтах на каком-то там озере. Ей нравился этот большой город, просторный и напоенный воздухом. Жизнь в Любляне ей наскучила. Все друг друга знают и терпеть не могут. Из-за этого она иногда удирает и едет на поезде к морю. Что об этом думает Лео, она не сказала. О своей семье — ничего, кроме как о маме, которая одна живет в большой квартире, с тех пор, как она переехала к Лео. Мама, ее зовут Йосипина, полна воспоминаний о жизни в Риеке, там умер ее муж, отец Вероники, его звали Петер, так же, как нашего молодого короля. У мамы такие же светлые волосы, как у самой Вероники, только уже немного поседевшие. В ту пору, когда еще была в Риеке, она любила танцевать. Ее дразнили «блондинкой». Когда-нибудь она меня с ней познакомит, она думает, я ей должен понравиться.
Двое, проводя столько времени вместе, сближаются, хотя могут и возненавидеть друг друга, по крайней мере, сначала так казалось, тем не менее, более вероятно, что они подружатся. Так вот мы и сблизились. Да еще как.
Теперь вот я в Пальманове. Смотрю на свое отражение в склеенном зеркале, на фрагменты своего лица. Седина на висках, преждевременная для моих лет. Не хватает переднего зуба, тошно смотреть на эту дыру и потрескавшиеся губы. Просто чудо, что меня в первый раз ранило только перед концом войны, где-то возле Идрии, перед тем, как мы отступили к Фриульской равнине. До того, как оказаться в этом лагере для военнопленных, бок о бок со вчера еще — боевыми товарищами, а сегодня — всего-навсего военнопленными, великим множеством — двадцать тысяч солдат и офицеров, вчера еще сражавшихся, а сегодня ошивающихся среди бараков и палаток. Проигравшая армия. Разгромленная армия. Армия без государства. С фотографией молодого короля на стене барака, которого и след простыл, в то время когда мы сражались за его королевство, а теперь, когда его армия в плену, он прогуливается где-то по лондонскому парку со своими собаками. Или попивает чай. Или же слушает по радио новости о последней речи того русского шпиона со странным именем Тито, недавнего австрийского капрала, этого хорватского мужика, который поселился в его доме в Дединье[2]. Всякий раз, проходя мимо фотографии короля, я опускаю взгляд. Если бы я посмотрел ему в глаза, то мне пришлось бы спросить его, где он был, когда мы, его солдаты, месили грязь пополам с кровью. Его дед, его отец, оба были со своей армией, когда это было нужно, закутавшись в шинели балканской зимой, среди орудий и лошадей. А он всю войну совершал свои променады по лондонскому парку, да и теперь еще прогуливается. Не могу смотреть ему в глаза без злобы, даже презрения. Лучше смотреть в землю. Порой мне кажется, что все мы уткнулись глазами в землю, все двадцать тысяч мужчин, оказавшиеся в Пальманове, опозоренные и униженные. А по ночам — в звезды. И не возьмем в толк, что же со всеми нами произошло.
Всякий раз, когда я смотрю на звездное майское небо, я спрашиваю себя, а смотрит ли она на эти звезды. Если она все еще живет в том поместье, которое купил ее муж, тогда она смотрит на то же небо, менее чем в двухстах километрах отсюда. На мгновение надо мной будто черная тень нависла: что означало это ее пришествие этой ночью почти как наяву? В моих краях люди верят, что души умерших живут вокруг нас. Уж не стряслось ли чего с ней? Ведь шла война. Но я тотчас же отогнал от себя эту мысль, уж как-нибудь она устроилась, ну если не она, так ее Лео. Он всегда устраивался. Может быть, они уже не в господском доме, потому как коммунисты, которые теперь хозяйничают там, по ту сторону границы, господ не слишком жалуют, зато жалуют их добро. На днях я был в соседнем лагере, где были интернированы словенские домобранцы[3]. Спрашивал, не знает ли кто Лео Зарника, он меня, понятное дело, не интересовал, я хотел узнать, что с ней. Один офицер сказал, что он сейчас, наверняка, в Каринтии в Австрии. В мае туда из Словении двинулась тьма народу. Зарник должен быть среди них, не безголовый же он, чтобы дожидаться коммунистов. Если в Австрии Зарник, ее муж, то и она, наверняка, тоже там. Это меня успокоило. А ее ночной визит мог означать что-нибудь другое — если блуждают души умерших, почему бы не блуждать и душам живых? Тех, кто был так дорог друг другу, а их разлучили. Может, и моя душа когда-нибудь забредет к ее крову, каждый раз, когда я смотрю на мерцание звезд над Фриульской равниной, я думаю о ней, как она смотрит на звезды над альпийскими горными хребтами. Из окон поместья в Верхней Крайне, а, если ее там больше нет, то, может, по ту сторону Караванок.
Вспоминает ли она те августовские дни, когда ездила верхом со своим инструктором верховой езды вдоль Савы?
Мы страшно сдружились тем августом тридцать седьмого. В тот день, когда она спросила, как зовут мою девушку, мы, на самом деле, были настолько накоротке, что это никуда, кроме как к подобной близости, и не могло привести. Сначала до полудня, а потом уже и все дни напролет мы были вместе. Моя ученица все более входила во вкус. Какими, ну этого мне не хотелось повторять, какими становились бывало новобранцы, когда видели, что при первой же езде они не свалились со спины лошади и, более того, что лошадь им повинуется, даже останавливается, когда ей велят. Правильная посадка, управление поводьями, подпруга, упражнения с нагрузкой, каждый новый элемент она усваивала играючи. С охватившим ее восторгом, она быстро уразумела, как найти общий язык с лошадью, «ша-ааа-гом», «ст-оо-ой». Единственно, мне с трудом удалось уломать ее пользоваться шпорами и хлыстом, как бы то ни было, использование вспомогательных средств, объяснял я ей, при езде верхом так же необходимо, как команды, подаваемые корпусом и голосом. За плечами Лорда уже были азы, поэтому дело продвигалось с легкостью. Увидев, что он ее слушается, и как после какого-то упражнения он дружелюбно и игриво ткнулся головой ей в плечо, она была просто растрогана. Неужели это возможно? промолвила она, он меня действительно понимает! Вместе с Вранцем я показывал ей атаку с саблей, которой у меня, естественно, не было в руках, чтобы не напоминать ей о том, что она на самом деле предназначается для убийства, и когда я пустился в галоп, она зааплодировала. Потрясающе, воскликнула она, вы с ним просто единое целое! Все дни были наши, и обедали мы в каком-нибудь местном ресторанчике под каштанами. Ее мужа я видел иногда по утрам, когда он ее привозил, ближе к вечеру во второй половине дня за ней приезжал шофер, который безразлично посматривал куда-то на горы, в то время как мы, стоя возле машины, не в силах расстаться, вспоминали случившееся задень, упражнения, истории о лошадях.
Потому-то в тот день, когда она спросила, как зовут мою девушку, я совсем не удивился. Елица. И как тебя зовет Елица? Стева. Значит, Стева. А я Вероника, и никакая не мадам, просто Вероника, понимаешь? Хорошо еще, что понимаешь. Я понял, что надвигалось нечто, что уже с самого начала было неизбежно. Ездили ли мы верхом вдоль Савы или прогуливали, держа за поводья, лошадей по лесной опушке. Сидели ли на траве, разговаривая о лошадях, которые когда-то были маленькими, как собаки, а теперь большие, умные и более свободные, нежели люди.
Потому что человек не свободен, сказала она, во всяком случае, я.
Она поднялась и нетерпеливо принялась ходить взад-вперед по траве. А ты и того меньше, промолвила она, ты еще менее свободен в этой своей казарме.
Это было опять что-то новенькое, чего я не понимал. Почему человек не мог быть свободным? И почему она не свободна? И о казарме она говорила как о какой-то тюрьме. Я же свою служивую долю никогда не воспринимал как нечто, делающее несвободным. Я объяснил ей, в чем был искренно убежден и продолжаю им быть по сей день: в рамках правил, которые нужно соблюдать. С моей точки зрения, вполне достаточно свободы для человека думающего, читающего, увлекающегося военной историей и любящего ездить верхом. Она задумалась. На самом деле, может быть, даже так оно и есть, сказала она, если найдешь свою нишу, которая является твоей, где тебе хорошо. Передо мной же вечно возникают какие-то барьеры, какие-то невидимые флажки, до сих и не дальше, там уже не твоя территория. Я подумал, что и мой образ жизни совсем не тот, что ее. И мне послышался голос майора Илича, рассуждающего о чести офицера.
Как-то пополудни мы сошлись на территории, которая больше не принадлежала ей. Это был мой мир. Впрочем, я бы даже сказал наш, мы оказались в нашем мире. Мгновение, когда она переступила черту, отделявшую ее жизнь с Лео Зарником от жизни кавалерийского офицера, знаменательно потому, что все пошло по-другому. Об этом мы и знать не могли, мы вообще ничего не ведали, потому как ни она, ни я в ту пору еще не задумывались о будущем. О жизни в квартире вблизи воинской казармы в южной Сербии.
После обеда мы не спеша ехали верхом вдоль опушки леса.
А нельзя ли немного пошустрее, вдруг воскликнула она, саданув кнутом по крупу Лорда. Лошадь под ней взвилась, словно очнулась ото сна, и спустя мгновение, понеслась вскачь. Она приподнялась в седле и своими правильными движениями заставляла ее скакать все быстрее. Я погнался за ней и настиг на широком лугу. С восхищением я воскликнул: да ты скачешь, что польский улан. Она рассмеялась, улан, повторила она, польский улан. Она свернула на тенистую тропинку вглубь леса, я немного испугался за нее, какая-нибудь ветка могла ее сшибить с коня, но она вполне управлялась с ним, на лесной прогалине командой принудив остановиться, ловко спрыгнув с его спины.
Будь ты мой новобранец, сказал я, я бы теперь тобой гордился. Да и собой тоже.
Всего лишь несколько недель назад она всякий раз начинала дуться, если я заводил речь о новобранцах. Теперь же только рассмеялась.
Значит, произнесла она, твой новобранец закончил обучение.
Можно сказать, что так. Если только ты не хочешь научиться еще и стрелять.
Я развил мысль, на этом этапе новобранцы могут приступать к боевым заданиям: стрельба на скоку, упражнения с саблей, атака и отступление. Что же до наших занятий, то они подошли к концу.
К концу? спросила она, почти что изумленно.
Потом мы уселись на траве. Я решил, что она заведет разговор на излюбленную тему о лошадях и свободе, но в тот послеполуденный час она смотрела немного рассеянно вдаль на Саву, на вытянутые тени, что падали на поросшие травой склоны. Неожиданно она положила голову мне на колени и посмотрела мне в глаза. С вашего позволения, промолвила она, уже лежа в моих объятьях. Можно подумать, я тут вообще мог давать какие-то разрешения. Или в них отказывать. Что бы сейчас сказала Елица? спросила она. Лучше бы, подумал я, она спросила, что сказал бы сейчас Лео, ее муж. Елица была далеко, в Валево, уже месяц прошел с ее последнего письма, в котором уже не было ни одного «ох, как ты далеко, как я скучаю по тебе», а вместо этого всего лишь «надеюсь, что тебе хорошо в Словении, а также надеюсь, что скоро тебя повысят и ты предстанешь со звездочками капитана, твой отец будет очень гордиться». Елица была далеко, а вот муж Вероники близко, и уже этим вечером он, может быть, прикатит на своем спортивном авто, в белом костюме, и уже этим вечером спросит, ну, и как продвигаются дела у нашей наездницы? Погладь мои волосы, велела она. Я знаю, что тебе этого хочется, произнесла она, в то время как я какое-то мгновение колебался. У меня перед глазами возник майор Илич, офицерская честь, говорил он, офицерская честь. Но непроизвольное и неудержимое движение моей руки было сильнее офицерской чести, которой непозволительно использовать в личных целях самого преданного и несмышленого новобранца, что уж говорить о вверенной ему ученице, тем более о замужней женщине, жене друга майора, одного из столпов местного общества, что воздвигало невидимые барьеры, из-за которых Вероника чувствовала себя в изоляции и несвободной.
По счастью, тем вечером его не было. То, что случилось, скрыть было бы невозможно. Мы были на верху блаженства, и в этот день все стало по-другому. Даже шоферу, который переминался на месте, открыв двери и уставившись в одну точку в горах, в то время как мы долго прощались, наверняка, было ясно, что происходит. Когда они, наконец, уехали, она помахала мне белым платком, который затем на повороте, прежде чем скрыться из виду, выпустила из рук. Я припустился по пыльной дороге и подобрал его.
Обучение мы, особо не сговариваясь, продолжили. У нас было две недели для восхитительных осенних прогулок верхом и для нас двоих. Две недели в сентябре, когда в окрестностях Любляны на исходе полудня поднимается марево, а над ним возвышаются деревья с пожелтевшими листьями. Меж тем Вранац и Лорд, с клубящимися облаками пара из ноздрей, носились по лесным просекам, подминая опавшую листву и стуча копытами по колдобинам разбитой дороги. Или же с удовольствием нежились на привязи у дерева на полуденном солнышке, окончательно разгонявшем к одиннадцати часам белесую дымку, в то время как мы устраивались на лесной прогалине, как бы она выразилась, свободные, свободные, будто были одни на этом свете. По крайней мере, на этом его конце.
По тому как исподволь, едва ощутимо, уже сгущались тучи предстоящей грозы: в Германии маршировали и митинговали, а в Италии на особых судебных процессах проходили суды над словенскими патриотами, на утренних поверках в казарме я узнавал, что королевская армия находится в ожидании больших осенних маневров, которые докажут, что она готова ко всему. Не случись того, что случилось между нами с Вероникой, я был бы в смятении, а мой эскадрон усиленно бы занимался военной подготовкой, известие о маневрах заставило бы мое сердце биться еще сильнее, потому что приходит время, когда офицер моей закалки — каждый настоящий офицер — показывает все, на что способен. Что он готов ко всему. Шанс получить повышение по службе — это сопутствующий результат, об этом говорят, когда маневры окончены, а готовясь к походу, никто об этом не задумывается, дело само по себе захватывающее. Теперь вдруг все это перестало меня занимать. Сердце начинало учащенно биться, когда я приезжал в Штепанскую Вас, и билось еще сильнее от мысли, что забьется еще сильнее, когда она окажется там, и успокоится, как только мы заговорим. Успокоится в уверенности, что мы снова одни, только мы вдвоем, наедине со своей тайной. Не знаю, как это она подстроила, или же это было счастливой случайностью: за те две недели я вообще не видел ее мужа, по утрам ее привозил шофер: к вечеру, иногда уже в сумерках, он терпеливо ожидал, покуда мы не появимся. Теперь он и меня отвозил домой, сначала высаживал меня в Полье, где я жил в маленькой квартирке в одноэтажном доме, затем отвозил в центр города ее. И переносил долгие прощания. И это мне тоже неизвестно, как ей удалось добиться молчания этого человека.
Как-то поздним вечером, была уже почти что ночь, она заявила, пока мы ехали, что ей хочется посмотреть, где я живу. Я был смущен. Квартира у меня была скромная, комната и маленькая кухонька, удобства в коридоре. Здесь были квартиры и других офицеров, двери в длинный и сырой коридор то и дело открывались, каждый раз, когда я приходил или уходил, вылезала чья-нибудь башка — офицерская, женская или детская. Этот коридор был этаким местом для общения, местом, где можно было встретиться и потрепаться, нам нравилось общаться, особых тайн ни у кого не было. Нас было трое холостяков, два прапорщика жили там с женами и кучей детей. Я не был в восторге оттого, что Вероника собиралась обозреть мою холостяцкую конуру, чтобы открывались двери в коридор или окна во двор, под прицелом любопытных и вместе с тем готовых хранить секреты, всепонимающих и хитроватых взглядов. Я был уверен, что уже наутро в казарме поползут разговоры о визите дамы. Но она упорствовала. И ушла только около полуночи. Позднее я как-то спросил ее, как ей удалось, что Лойзе, так звали шофера, не проболтался о том, что происходит. Ведь он бы мог потерять место, может, она подкупила его? Уж чем-чем, а этим я не занимаюсь, обиженно ответила она, а потом рассмеялась: это все мое обаяние. Это было нечто большее, нежели обаяние. Было в ней что-то, за что ее обожали шофер, оба коня и молодой кавалерист-поручик, у которого от того, что она была рядом, от ее белокурых волос, смеха и прикосновений и поцелуев голова шла кругом, да так, что он забывал о казарме, о своем эскадроне и маневрах, об офицерах, с которыми делил кров, и об офицерской чести, о которой ему однажды напомнил майор Илич.
По всей видимости, в ней души не чаяли и аллигатор, и Лео, ее муж.
В те две недели я его не видел, однако, это еще не означало, что он прекратил свое существование. И если в сентябре тридцать седьмого мы с ней ничего другого не воспринимали, были только мы и две наши лошади, это еще не значило, что вокруг нас вообще нет белого света. Или, что мы в нем невидимки. В том милом ресторанчике «Под каштанами», куда мы заходили обедать, нашу пару уже довольно хорошо заприметили. В этом, конечно, не было ничего такого, что инструктор верховой езды со своей ученицей после полудня вместе ходили обедать, если бы Вероника так решительно не переступала невидимые грани, о которых она иногда говорила. В присутствии официанта, стоявшего возле нашего столика в ожидании заказа, она во весь голос заявила, не обращая на него внимания: Мой муж дико ревнив и всегда возит охотничьи ружья на заднем сиденье.
Краем глаза я заметил, что официант оторопел. Я хотел было сделать ей знак, что мы не одни. Но она разошлась еще пуще, воскликнув: Господин поручик! Вы его застрелите прежде, чем он нас, правда ведь?
Официант поспешил удалиться, чтобы не стать участником небезопасного разговора, или же, чтобы не быть привлеченным к суду в качестве свидетеля. Вероника же еще больше забавлялась. Ничего себе шуточки, бедняга официант просто остолбенел. Да и ты, господин поручик. Какой из тебя вояка, раз боишься охотничьего ружья!
Не ружья охотничьего я испугался, я боялся за нее. Весь ресторанный дворик уставился на нас, когда она заявила, что хочет поправить мне прическу, и, потянувшись ко мне, опрокинула вино. Милостивая госпожа, обронил официант, подлетев с салфетками, это с каждым может случиться. Ведь такие взъерошенные волосы ему больше к лицу, да? обратилась она к официанту, который по всей видимости снова впал в состояние ступора, лихорадочно вытирая стол, в то время как она укладывала мои волосы. Я сидел там как деревянный истукан, спиной чувствуя на себе взгляды благопристойных люблянских буржуа, я видел, как из уст почтенных люблянских матрон и господ сквозь зубы отпускаются замечания на предмет происходящего здесь у всех на глазах скандала. Я боялся за нее, потому как понимал, что добром это не может кончиться. Так оно добром и не кончилось.
В тот вечер, по дороге ко мне домой, я сказал, что так нельзя себя вести. Ее муж, вся ее семья очень скоро узнают, что между нами происходит, если она будет себя так вести.
А как я себя веду? спросила она раздраженно.
Я замолчал. Раз она сама не понимает, она, приличная дама из высшего люблянского общества, как ей объяснить мне, офицеру из Валево, где выращивают сливы и надираются сливовицей, по мнению ее уважаемого супруга. Ага, промолвила она, ты считаешь, что нам стоило бы прятаться? От кого? Я молчал, в конце концов, мы были не одни, шофер Лойзе, на лице которого была натянута маска дебила, ничего не ведающего и ничего не слышащего, смотрел на дорогу перед собой, посигналив какой-то конной повозке, но все равно он был здесь. Тщетная предосторожность, продолжала Вероника, он тебя не застрелит. Лео вообще не из ревнивых. Настроение было поганое, я не хотел ничего знать о ее муже и об их отношениях, мне не было дела до того, ревнивый он или не ревнивый. Когда машина остановилась перед домом, где я жил, она вышла вместе со мной. Что-то сказала шоферу и он, пожав плечами, уехал. Если хочешь прятаться, давай, сказала она. Я переночую у тебя. Мы стояли на обочине дороги, но мне казалось, что мы стоим на краю пропасти.
Вот как теперь, когда я смотрю на свою небритую физиономию в зеркале, оказавшись посередь душной Фриульской равнины, а на самом-то деле на дне пропасти. Все мы оказались на дне поражения со своими знаменами и конницей, присягой и пушками, честью и пулеметами, вроде сорвавшегося месяц назад в пропасть того самого политика Льотича[4], угодившего на своей машине в воронку от авиабомбы на мосту. Только потому лишь, что у его шофера была сильная близорукость, и он этой воронки не заметил. Рухнул и издох в ущелье, в какой-то словенской гор ной речке, вдали от Белграда, вдали от короля, который так или иначе был в Лондоне, сдох с мыслью, что вскорости вместе с англичанами вернется с победой на родину. Он не вернется, и мы не вернемся, черта с два мы вернемся. Теперь дело идет к концу. И история моей жизни тоже. Труба играет сбор, а у меня нет желания двинуться с места. Я услышал, как несколько солдат побежали, и с трудом мог понять их. Какой во всем этом смысл, подъем знамени, а затем бессмысленные занятия на плацу, поверка, и все для того только, чтобы поддержать дух боевой дисциплины. Маршировали, маршировали гвардейцы короля Петра. Чтобы военные не думали о том, что проиграли, что находятся в плену, и что нету пути назад. И того поручика, Стевана Радовановича, который был одним из самых дисциплинированных офицеров в части майора Илича, тоже больше нигде нет. Всякая муштра, отдавание чести, приветствие знамени — все это стало мне далеким. Нонсенс, дорогая Вероника, ты бы сказала, нонсенс. После всего того, что я видел в Боснии, Лике и в словенских горах перед самым концом войны, эта муштра — нонсенс. Окровавленное лицо моего друга, на губах которого выступила пена, произнесшего, прежде чем отдать концы: «К черту эту проклятую войну». И он, Чедо, когда-то был офицером, который расхаживал по Марибору в начищенных сапогах. И он пел: Маршировали, маршировали, мы оба пели. Кто видел, как умирает его друг и как пена выступает у него на губах, как у коня после долгого перехода, тот не думает больше о пении и приветствии знамени. Приветствие знамени в лагере для военнопленных, побежденных, пораженцах. Ему, Чедо, по крайней мере, не пришлось дожить до такого унижения.
По лагерю расхаживали английские офицеры, вероятно, нам предстоит пройти какие-то комиссии, которые установят, кто сотрудничал с немцами и у кого руки в крови. Маршировали, маршировали… Что за идиотизм, у кого после четырех лет войны руки не в крови?.. гвардейцы короля Петра. Почему они не спросят у этого капрала в маршальском мундире, этого Йосипа Броза, если его на самом деле так зовут, этого коммуняку, который заварил всю эту кашу и ударил нашим в спину в Сербии, в спину генералу Дража[5]? Еще вчера его, Дража Михаиловича, нашего Чичу, у которого за плечами уже была французская военная академия и который первым схлестнулся с немцами, наши разлюбезные англичане расхваливали как крупнейшего европейского военного деятеля, а американцы печатали его портреты на первых полосах газет. Почему этого нелепого Тито, который присвоил себе маршальское звание, будучи на самом деле австрийским капралом, не спросят, в крови ли у него руки? Намедни он выступал в Любляне перед народными массами. Наши курьеры, которые прибывали из Югославии, рассказывали, что людей приходилось сгонять силой, потому что там все против коммунистов и скоро поднимут бунт. Тогда наступит наш черед, говорят наши. Поэтому мы каждую минуту должны быть наготове: раз труба зовет, нужно строиться под знаменем.
Я же вместо того, чтобы идти на место сбора и вытянуться в приветствии знамени, раздумываю, а стоит ли мне вообще бриться. И эта щетина на моем лице, и эта преждевременная седина на висках, щербатость верхнего ряда передних зубов, все это до мелочей отражало мое состояние. Вместо того, чтобы дни напролет обсуждать со своими боевыми товарищами варианты возвращения, я предаюсь размышлениям о лучших днях своей жизни с женщиной, которая этой ночью спустя семь лет снова приходила ко мне.
Уже после той ночи, которую она провела в моей квартире, если это можно назвать сном, проводив ее наутро до первой трамвайной остановки, я понял, что таких дней, которые мы пережили, больше уже не будет. Было воскресенье и занятий верховой ездой не было, воскресенье было посвящено ее воскресным обедам и светскому общению после полудня, однако, Вероники не было, в манеже ни в понедельник, не было ее и во вторник. И вот тут-то в моей жизни разверзлась такая брешь, такая зияющая пустота в груди, которую не удавалось заполнить ни долгой ездой верхом в одиночестве, ни залить и утопить все вместе в сливовице, вине, во всем, что попадалось под руки. Только теперь я понял, что случилось, какими идиотскими были мои замечания относительно ее поведения, эта женщина любила меня, и я не мог без нее. Тут только я осознал, что мне совершенно все равно, кто что скажет, процедит сквозь зубы, как посмотрит, и куда это все ведет, к черту офицерскую честь, сказал я себе, мне было все равно, в моей жизни без нее образовалась дыра, я хотел, чтобы она снова была со мной, хотел ее светлые волосы, губы, ее тело, я хотел слышать ее голос и подсмеиваться над ее высокомерными замечаниями, и плевать я хотел на последствия. Так же, как и ей гораздо раньше стало все равно, потому как она гораздо раньше поняла, что с нами произошло. Я же понял только тогда, когда она несколько дней отсутствовала.
Поэтому мне было безразлично, когда в среду на площадке для выездки, куда я по-прежнему приходил, появился ее муж. Он был в охотничьем костюме. Я звонил в часть, произнес он, но майор Илич сказал мне, что вы должны быть здесь. Некоторое время он смотрел на меня, словно ожидая каких-то объяснений. Очевидно, майор еще не в курсе, заметил он через некоторое время, после чего снова замолчал, что вы закончили занятия верховой ездой. Непонятно было, известно ли ему что-то или нет, мне же было все равно. Я соврал, что не хватило какой-то недельки, мне хотелось ее увидеть, хотя бы еще разок, госпожа Вероника заболела? Невозмутимый денди буравил меня своими голубыми глазками, почему бы вам не навестить ее, если вы решили, что она заболела? Не могу себе этого позволить, ответил я, я всего лишь ее инструктор верховой езды. Я чувствовал себя не лучшим образом при мысли, что она сочтет меня мелким обманщиком и лжецом, ну а вообще-то, что мне было делать? Вы могли бы позвонить ей, наверняка, ей было бы приятно. Я ответил, что постараюсь позвонить ей с КПП части. А сейчас я вернусь в штаб и скажу, что занятия верховой ездой с госпожой супругой, насколько я понял, закончены. Вы правильно понимаете, заметил он. Как будто она прекрасно ездит, она сама говорит, что ездит как польский улан, мне жаль, что я этого не видел. Он сдержанно улыбнулся. Несколько дней она еще отлежится, а потом мы едем на море. Она уже давно хотела провести сентябрьские дни в Далмации, говорят, это там самое лучшее время. Я надеялся, что он не заметил, как у меня дрогнули руки. Как сердце рухнуло в пропасть грудной клетки, этого он не мог слышать.
Итак, все кончено, подумал я, конец.
Если не ошибаюсь, с усмешкой произнес Лео Зарник, муж Вероники, повелитель ее души, блюститель ее здоровья, властелин ее тела, если я не ошибаюсь, сказал он, я как-то уже приглашал вас пострелять. И, правда, однажды он приглашал меня, я думал, что он забыл. Я как раз собираюсь в тир, произнес он, не составите мне компанию? Я хотел тут же отказаться от этого странного предложения, вспомнив шутки Вероники о том, что он нас обоих застрелит. Я ненавидел эти его стрелялки, его авто, его охотничий костюм, его зачесанные назад волосы, меня охватило желание схватить это ружье с заднего сидения и там же у машины хлопнуть его самого в выступающий под зализанными светлыми волосами высокий лоб. Необязательно теперь возвращаться в казарму, сказал он с усмешкой, раз нет занятий, так что мы можем пойти пострелять.
Мы отправились пострелять. В тире уже были несколько человек в охотничьих доспехах, Вероникин муж меня представил всем по очереди. Поодаль был стол, куда официанты подносили какую-то закуску и бутылки вина. Отметим потом успешное окончание занятий, сказал он. Ну, а теперь за дело. Мне стало ясно, что он валяет дурака, с самого начала. Он продолжал посмеиваться, но руки у него дрожали, и он промазал пять выстрелов подряд. Да и я был не лучше. Однако, взяв себя в руки, я сообразил, как обстоит дело. С денди все было ясно, он постарается изящно отделаться. Видимо, и Вероника решила завязать со мной. Подняв бокалы, он произнес: вообще-то, я слышал, что вас переводят на передний край. Я отставил бокал: откуда вам это известно? Вот свинья, подумал я, с трудом сдерживаясь, чтобы не ответить ему так, как следовало: мать твою, богатейскую, здорово ты это затеял. Надо было его прикончить там, в Любляне в тире. Но таких, как он, никто не застрелит, с ними ничего не случается, никогда, у них всегда ухмылочка на физиономии. Денди посмеивался: мне сказал майор Илич, мой хороший приятель. Я повернулся и пошел. Господин поручик, крикнул он мне вдогонку, так не забудьте позвонить.
Я не забыл. Я направлялся прямиком в казарму доложиться, в ожидании, когда меня вызовет майор Илич в штабе, набрал номер. Какой-то женский голос ответил, что я не могу говорить с Вероникой, потому что она больна. Когда я стал настаивать, тот же голос ответил, что я могу поговорить с ее мамой, госпожой Йосипиной, которая здесь гостит. Я повесил трубку, отмеряя шаги от окна до дверей, потом, хлопнув дверью, вышел в предбанник у кабинета командующего Илича. Он заставил меня долго ждать. Он сидел за столом, не поднимая глаз, когда я, стукнув каблуками, доложил о своем прибытии. Он подписывал какие-то бумаги, и одну из них через стол протянул мне. Если бы ты не явился, я бы за тобой послал, сказал он. У тебя назначение. Во Вране. На болгарскую границу. Ему трудно было сыскать место более далекое от Любляны. Я взял этот листок бумаги. А я как раз собирался спросить, промолвил я, куда вы меня пошлете? Значит, ты знаешь, сказал он. Знаю, ответил я, поэтому и явился с докладом. Ты хотел попросить меня, чтобы тебя оставили в Любляне? Я подумал, что, может, впрямь этого хотел, но это довольно-таки низко. Жалкое вымаливание позволения оставаться вблизи женщины, которую я обучал верховой езде. Я хотел… начал было я, но только это и смог произнести. Доверив тебе это поручение… начал он тихо. Продолжения не последовало. Может, он хотел что-то добавить про офицерскую честь. Я же хотел сказать, но так и не сказал, что мне по фигу, как он понимает офицерскую честь, что офицерская честь проявляется на поле боя, где можно погибнуть, там проявляется офицерская честь. Однако, этого я не сказал. Он наверняка хотел сказать, что я не достоин ничего иного, как чтобы меня разжаловали и послали в пехоту, где я буду глотать пыль и месить мокрую грязь. Конница плевать хотела на пехоту. Но и он ничего не сказал. Через три дня явись на доклад на полевой почте, номер здесь у тебя записан. Я перестал стоять по стойке смирно: хотелось бы знать, что все это значит, это все, что я произнес. Я не давал команды вольно, произнес майор, не глядя на меня. Я снова стукнул каблуками.
Можешь идти, произнес он, видеть тебя больше не хочу.
И я ушел. Мы встретились с ним еще раз лишь однажды. Тогда, когда все началось. Перед самым апрельским нападением на Югославию. Позже я слышал, что он сдал свою часть танковому корпусу немцев при Дравограде. Его отправили в лагерь, где он в ладу со своей офицерской честью, скорее всего, преспокойно пережил войну. Я же защищал свою и его офицерскую честь в кровавой Боснии и Лике и до последнего дня войны в словенских горах. Я мог бы уже тогда понять, что он трус, не будь он им, не стал бы слушать какого-то люблянского барина, а спросил бы меня о том, что случилось. Его это не интересовало, его не интересовало, что случилось, и что я думаю, можешь идти, сказал он, не удостоив меня даже взглядом, когда я, взяв под козырек, вышел за дверь.
Когда я оказался в коридоре, принесся вестовой: вам звонят в комнате для дежурных офицеров. Это была Вероника. Что происходит? Ничего, ответил я, ты разве не на море? Каком еще море? Лежу в постели с температурой под сорок. Она сказала, что это случается с женщиной, когда она укладывается в сентябре на сырую землю на лесной поляне. Она пыталась рассмеяться, но ее прервал сильный кашель. Сквозь кашель она проговорила, Лео сказал, что тебя переводят в другое место. Да, сказал я, на болгарскую границу. Я слышал ее дыхание. Это неправда, произнесла она спустя некоторое время. Правда, ответил я. Я больше не мог разговаривать. Извини, сказал я и положил трубку. Все, кто находился в комнате, смотрели на меня, по моему ощущению, насмешливо. Мне было безразлично. Я отправился в свой кабинет собрать вещи, но все время кто-то входил. Для того, чтобы посмотреть на офицера, которого, так сказать, перевели из-за того, что он проштрафился. Я решил, что займусь этим вечером, когда никого не будет, во время ночного дежурства. Да, Илич не забыл назначить меня еще и на ночное дежурство на прощание с Любляной. Я пошел за Вранцем, чтобы отвести его назад в казарму. На конюшне они стояли вместе с Лордом и странно смотрели на меня. С самого воскресенья никто не занимался их марафетом и не седлал. У меня слегка сдавило горло, когда Лорд остался один и смотрел в сторону дверей, в которых больше никогда не появится его приятель и его инструктор. Конец, адьё, Любляна, прощай, Вероника, привет, балканские горы, Вране и Морава.
И что я себе вообразил? Что так будет продолжаться? Наверняка, невинный роман без нашего ведома получил внешнее ускорение, превратившись в порочащий семью проступок. Наверняка, они тщательно следили, чтобы слухи не слишком просачивались, денди вел себя, как ни в чем не бывало, несмотря на то, что бывало все, абсолютно все. Хотя без сомнения, дело могло из семейного превратиться в общественное и всколыхнуть все окружение Вероники и Лео, их приятелей, всех, кому это стало известно, возможно ли такое вообще? Илич сказал, что эти люди невообразимо богаты. Поэтому-то совершенно невообразимо было, чтобы Вероника спуталась с каким-то офицером, кавалеристом из Валева, где выращивают сливы, о чем не преминул заметить ее муж. Замужняя женщина. В католической стране. Образованная и прекрасно воспитанная. Несмотря на некоторые странности, которые ей тут же прощались. Взять, к примеру, того аллигатора, который потом еще укусил ее мужа в ванной, вот только куда? Он и тогда тоже посмеивался, когда аллигатор тяпнул его за задницу? Так что пришлось потом тварь порешить и сделать из него чучело? Меня будут так же вспоминать, как того аллигатора. И как-нибудь Веронике придется сказать, как об аллигаторе, что, мол, ему пришлось отказать от дома. Ах, скажет она, засмеявшись, этот поручик? Лео упек его на болгарскую границу.
Я ошибался. Плохо я ее знал. И ее муж, и ее родственники плохо ее знали. Все мы свыклись с моим отъездом, Илич подписал бумагу и протянул ее мне через стол, у Лео отлегло, он снова стал точно попадать по мишеням, ее мама, все в ее семье перевели дух, у меня же иного выхода, нежели как смириться, вообще не было. Но только не она, не Вероника. Вечером в казарме, когда я укладывал свои армейские пожитки, зазвонил телефон: на КПП меня ждала какая-то женщина. Она сидела там в приемной, у дверей столпились группкой дежурные солдаты, с жадностью рассматривавшие молодую женщину, пялились на ее колени, их совершенно не смущало, что она кашляет в платочек, который держала у рта. Когда я вошел, они посторонились, потому что я взглянул на них как аллигатор. Я присел рядом с ней. Я заметил, что ее волосы слиплись на лбу, и она вся горела.
Ты ведь не уедешь, произнесла она.
Казалось, она вот-вот расплачется. Я вернусь, сказал я. Она с удивлением посмотрела на меня: зачем ты врешь? Ты хорошо знаешь, что ты никогда не вернешься. Я ничего не ответил. Мы сидели в этой каморке на КПП, насквозь пропитанной солдатскими испарениями, запахами кожи и гимнастерок с въевшимся потом, то и дело какой-нибудь новобранец норовил просунуть туда свою бритую голову. Я захлопнул дверь, но это не подействовало, через некоторое время уже снова кто-нибудь стучался в дверь под тупым предлогом, чья-то голова показалась в окне. Оставь их, какое это имеет значение. Мне придется привыкнуть к военным, сказала она коротко, странно усмехнувшись. Я начал извиняться, что мы не можем поговорить в другом месте, у меня же ночное дежурство…
Ты не понял? перебила она меня. Я еду с тобой.
На меня обрушилась волна нежданного счастья, и в то же время страха, как много раз потом перед сражением или в ожидании вражеского обоза в засаде. Каким образом? Ведь за тобой смотрят. Она взглянула на меня и принялась хохотать, пока ее смех снова не оборвался кашлем.
За мной? сказала она, как ты себе это представляешь, что меня кто-нибудь может контролировать?
Нет, Веронику невозможно было контролировать. И уж если она что-нибудь решила, воспрепятствовать этому было невозможно. Если она решила ехать на поезде в Сушак, то она ехала. Если хотела завести вместо собачки или сиамской кошки аллигатора, то и заимела аллигатора. А если ей вздумалось заполучить поручика кавалериста, своего учителя верховой езды, она его получила.
Оставив дома записку, она на поезде доехала до Загреба, где и ожидала меня. Что было в том письме, я так никогда и не узнал. Как бы то ни было, но ее муж ничего не предпринял, чтобы помешать этому. Впрочем, все, что бы он до сих пор ни делал, все оборачивалось против него. Познакомил ее с учителем верховой езды, который стал ее любовником. Узнав о случившемся, попытался его устранить, но тем самым только лишь подтолкнул ее ко мне в руки. Полагаю, он не станет меня искать, сказала она, но, тем не менее, она выехала уже вечерним поездом, чтобы дождаться меня в Загребе на вокзале, и затем вместе продолжить путь в Белград и дальше на самый юг. Для того, чтобы избежать каких-нибудь сюрпризов на вокзале в Любляне, сказала она. Тогда я не мог представить себе элегантного господина, способного выкинуть какой-нибудь фортель, меня как-то не беспокоили его переживания из-за потери женщины, которой он с таким рвением хотел во всем угодить, так что она в конце концов от него сбежала. Тогда я ни о чем другом не мог думать, только о том, что эта молодая и умная, красивая женщина решила ехать со мной. Во Вране. Не представляя, где это. В глубинке южной Сербии, там почти что Турция. Женщины ходили в шароварах, мусульманки, сербки нет. Но и православные не могли выходить из дому без сопровождения. Да я ведь вообще никуда не буду выходить из дома, говорила она, я все время буду с тобой, смеялась она, по большей части в постели. Когда ты будешь на службе, я буду тебе готовить. Я научусь готовить фасоль и пить сливовицу. Покашливая, она весело смеялась. Вране, произнесла она мечтательно, как это прекрасно звучит. Как Вранац.
Приехав вечерним поездом на загребский вокзал, я увидел ее на перроне. Она сидела на огромном чемодане, скрестив ноги, и курила. И хотя я был без ума от счастья и от всех стремительно развивавшихся в последние дни событий, я не мог не сделать ей замечания. Нельзя себя так вести, сказал я, что о тебе люди подумают? Она удивленно посмотрела на меня. На вокзале, пытался я объяснить ей, собираются дамочки определенного сорта. Определенного сорта? спросила она удивленно.
Так я такая и есть, женщина особого сорта.
Ей было непонятно, почему нельзя рассиживать на чемоданах на вокзале, скрестив ноги и покуривая сигарету. Первая размолвка произошла до того, как мы сели в поезд. Новые последовали уже спустя несколько дней после того, как я явился в казарму во Вране, и мы, уставшие и помятые от долгой дороги и поездов, скорее всего не соответствовавших ее представлениям о романтическом путешествии на юг, устроились в маленькой квартирке на краю цыганского поселения. Во Вране по одну сторону города живут сербские жители, а по другую сторону довольно загрязненной речушки, в которую сливаются городские нечистоты, сразу же под бывшей турецкой баней, по обеим сторонам дороги, тянущейся по небольшому склону, раскинулось большое цыганское поселение, называвшееся Цыган-махал[6]. Для жителей Вранья речушка под турецкими банями была условной границей, которую никто кроме стражников и перекупщиков не переступал. Цыгане ходили на сербскую сторону по своим делам, чаще всего как музыканты. И Веронике, естественно, и в голову не приходило сидеть одной дома, к тому же она не представляла себе, что нельзя переступать границы запретной территории, несмотря на то, что ей было известно о размежевании. Уже на второй или на третий день среди белого дня она направилась в цыганскую деревню. Далеко она не ушла. Вокруг нее собралась сперва кучка лопочущих детишек, затем женщин, которые щупали ее господскую одежду, и, наконец, появились несколько ухмыляющихся мужиков, которые стали предлагать ей зайти с ними в дом по соседству. Один из них схватил ее за руку и пытался тащить за собой. К счастью, подоспели два стражника и, протолкавшись под улюлюканье махальских кибиточников, благополучно довели ее обратно до нашей квартиры. Сделав ей серьезное внушение, что власти снимают с себя всякую ответственность, если с ней что-то случится. И меня попросили позаботиться о том, чтобы подобный инцидент больше не повторился.
В этот вечер мы первый раз повздорили. Я сказал, что я строго-настрого запрещаю ей ходить на тот конец турецких бань. Это не Любляна, да и не Белград. И хотя она все еще не отошла от потрясения, вызванного множеством лиц и рук, среди которых она неожиданно оказалась, она гневно посмотрела на меня. Строго-настрого мне запрещаешь? Каким тоном ты разговариваешь? Я ответил, что по-другому нельзя, речь идет о ее безопасности. Ты, зашипела она, как тогда, когда мы встретились впервые, ты всегда считал меня своим новобранцем. Утром следующего дня она была поспокойней. Казалось, она поняла. Она явилась в мир, где действовали иные, нежели на люблянском проспекте, правила.
Несколько недель затем прошли в полной идиллии. Конечно, было не так, как в Любляне, но Вероника стала приспосабливаться. Мы гуляли но осенней листве вдоль тихой, широкой Моравы, протекавшей южнее от города. Она выучила песенку Ой, Морава и напевала ее вполголоса. Как хорошо, говорила она, как здорово, но было бы еще лучше, если бы здесь можно было ездить верхом. С первого же дня я делал все, чтобы нам прислали обеих наших лошадей. Однако из казармы, которая считалась штрафной, это было нелегко сделать. Сюда ссылали офицеров, имевших за собой серьезные дисциплинарные взыскания, некоторые даже кратковременно содержались под стражей. После многочисленных прошений я выхлопотал, чтобы вместе с каким-то интендантским обмундированием послали Вранца. Заполучить Лорда не было ни малейшей надежды. Чтобы ее муж вдогонку за сбежавшей женой послал еще и ее чистокровного английского хэкни, этого все-таки нельзя было ожидать. Но Вранца, которому я страшно обрадовался, нельзя было вытащить из армейской конюшни, потому что использование лошадей на гражданке в этой штрафной части считалось бы ужасным проступком.
Я познакомил ее с женой приятеля Чедо, капитана-артиллериста, и мы все вместе на одной свадьбе глубоко за полночь распевали Ой, Морава… Цыганские трубачи обступили наш столик кругом, наигрывая местные мелодии, одна из них Веронике особенно запала в душу: открой мне, красавица Ленча, двери, двери… какая прекрасная песня, произнесла она… открой мне, красавица Ленча, чтоб взглянуть, красавица Ленча, на твои уста, уста, прислонившись головой к моему плечу, она, закрыв глаза, слушала печальную песню, такая грустная, шепнула она мне на ухо, что просто плакать хочется. Чедо и его жена просили ее спеть какую-нибудь словенскую песню. Она сказала, что знает одну старинную, солдатскую, с тех времен, когда крестьянские парни уходили на семь лет служить австрийскому императору. И пела она тихо, так тихо и так хорошо, что за соседними столиками стали прислушиваться, так что во всем зале наступила тишина, а она пела: не плачь, любимая, смахни слезинку с глаз, семь долгих лет пройдет, нас снова встреча ждет.
Некоторое время казалось, что Вероника привыкает к новой жизни. Но наступили долгие сентябрьские ночи и дождливые дни, на улицах Вране приходилось перепрыгивать через грязевые потоки, которые неслись с близлежащих склонов. Гулять вдоль вышедшей из берегов Моравы стало невозможно. Вероника много читала, получая книги, регулярно посылаемые ее матерью, ходила в библиотеку и с удовольствием быстро научилась кириллице. Все чаще она сидела дома. Когда я, весь в грязи, вернулся после трех дней ноябрьских учений, она сказала, что стала похожа на Коштану. «Коштана»[7] — так назывался очень популярный в то время в Сербии театральный спектакль, собственно говоря, мюзикл, рассказывавший о женщине, у которой умер муж. По старинному обычаю, вдова не могла больше выходить из дому, и Коштана, запертая в одиночестве, при свете луны предававшаяся воспоминаниям о прошедшей жизни, которой больше нет, несмотря на то, что сама она еще была хоть куда, заживо себя похоронила. Действие разворачивается во Вране, и Вероника, которая прочитала все, что было под рукой, разумеется, знала эту историю. Я заперта в этой квартире, произнесла она, что это за жизнь? Я устал, и у меня не было сил, чтобы утешить ее, — такая, какую ты хотела.
Ах, так? тихо произнесла она. Так бы сказал Лео, мой муж.
Он по-прежнему был ее мужем. Когда она уехала со мной, попросту говоря, сбежала, она говорила, что разведется и выйдет за меня замуж. По православному обряду. Я сказал, что у нас будет настоящая сербская свадьба, с трубами и двумя сотнями гостей, с песнями и тостами, такая, которая длится три дня. Дни шли за днями, и мы как-то перестали об этом говорить. Сейчас она впервые заговорила о том, что Лео по-прежнему является ее мужем. И там, где Лео Зарник, ее муж, там и жизнь совершенно другая.
Целыми днями она сиднем сидела дома, потому что почти всякий раз, когда она отправлялась в город, если это селение с турецкими домиками и цыганским табором можно было назвать городом, то возвращалась в скверном настроении. Однажды вечером ее прорвало: а здесь женщина не может выйти на улицу без того, чтобы все мужчины не глазели на нее? Мне подумалось, что и на люблянской улице все на нее глазели, когда она прогуливалась с аллигатором на поводке, значит, что в том худого, если кто-то из мужчин проводит ее взглядом. В кафе я вообще не могу ногой ступить, заметила она, без того, чтобы не быть удостоенной какого-нибудь замечания. Я ответил, что, может, было бы лучше, если бы она ходила в платьях, прикрывающих колени. И совсем уж хорошо, если бы она выходила на улицу и в кафе только в моем сопровождении. Ну, это ее окончательно взбесило: женщины здесь заключенные, что ли? Я все более становился раздраженным, не представляя, как облегчить ее жизнь. Я срывался на новобранцах, одаривая их нарядами вне очереди.
В таком состоянии духа я нарвался на большие неприятности с одним прапорщиком. Было около двух часов, вскоре после обеда, когда я проходил по мрачному коридору казармы, за окном собирались тяжелые облака, в коридорах лампочки светили кое-как. За дверями интендантской мне послышались голоса, я знал, что там распивают слабенький безобидный самогон, который обыкновенно вступает в голову. Я слышал, что кто-то назвал мое имя, раздался смех, потом кто-то отчетливо произнес: ты ведь знаешь, как говорят хорваты: нет шлюхи лучше краньской. Я открыл дверь и спросил, кто это сказал? На меня удивленно посмотрели. Прапорщик, застывший с бутылкой в руках — он как раз разливал по новой — взглянул на меня с несколько прокисшей физиономией. Я, ответил он с ухмылкой.
Да тут ничего личного и не было, господин поручик.
Я подошел к нему, выбил у него из рук бутылку, схватил за ремень и швырнул о стену. А это вот личное, совершенно личное, закричал я, вконец потеряв контроль над нервишками, я был дико взбешен, отстегнул кобуру, чтобы достать пистолет, стрелять я в него не собирался, сам не знаю, что со мной стряслось, может, припугнуть его хотелось, однако, из-за отстегивания этой самой кобуры я чуть было не попал под трибунал.
Из-за нарушения правил несения службы я получил дисциплинарное взыскание: неделю ареста. Получил его и прапорщик, из-за того, что пронес спиртное в казарму. А когда мы, спустя несколько дней после этого сдавали ремни и шнурки перед тем, как отбывать наказание, он сказал, что сожалеет. Ничего дурного он не имел в виду. И я подумал о том, что и мне жаль, жаль из-за Вероники, которая теперь будет одна торчать в этой квартире, жаль было себя, что вместо Любляны, где моя карьера была на самом взлете, я оказался во Вране, в этом гнездовье турецком с грязными улицами и цыганским табором, среди этих офицеров, которых согнали сюда со всей Югославии за лень, пьянство и бездарность, не то, что я, который, так сказать, еще вчера был совсем особенным, лучшим офицером в части майора Илича. Прапорщик хлопнул меня по плечу: теперь карьера накрылась, поручик. Если только не случится какая-нибудь война.
А война приближалась и не «какая-нибудь», а великая, самая значительная и страшная.
В день, когда вышел срок моего наказания, я нашел ее в слезах. Я подумал, что на нее нашла dert[8], это такое ощущение тоски из музыкального речитатива о Коштане, тоска женщины, жизнь которой находится под замком. Однако ж нет, это было не то. Я была в цыганской деревне, произнесла она. Я не стал спрашивать, что там произошло. В меня вселился бес. Из-за гауптвахты, с которой я только что вернулся, из-за прапорщика, который и там не переставал подтрунивать надо мной, из-за сломанной карьеры, из-за того, что она рассиживается на загребском вокзале на чемодане и курит, что твоя барышня из Крани в ожидании клиентов, потому что и здесь, во Вране, она ведет себя так, словно бы была на люблянском променаде, что офицеры посмеиваются надо мной, меня возмущало ее неукротимое желание всякий раз делать именно то, о чем ее предупреждали и что было строжайше запрещено. Сбежала с учителем верховой езды. Ходила в цыганский табор. Раньше, чем я успел сообразить, на ее лицо опустилась пощечина. Я не спросил, почему она плачет, ударил ее, потому что у меня перед глазами стояла сцена с толпой цыган, тянущих ее в разные стороны, чтобы она раз и навсегда поняла, что она не может делать все, что ей заблагорассудится. Что она не должна ставить себя в положение, чтобы какие-то мужики тискали ее, они ведь иначе и понимать-то не могут, как то, что она себя предлагает.
Она долго смотрела на меня, не отводя глаз. Вытерла слезы. А ведь я должна была знать, произнесла она через некоторое время совсем тихо. Ты человек, живущий насилием. Мне стало ужасно горько. Я вышел и в первой же забегаловке пропустил несколько рюмок крепкого. Я не понимал, что происходит. Несколько недель назад напал на этого недоноска прапорщика и швырнул его об стену, сейчас ударил Веронику, женщину, которая плакала, потому что с ней, наверняка, случилось что-то ужасное. Я даже не спросил ее, что произошло. Я не понимал, откуда это все пошло, если ты военный, это еще не значит, что ты способен на насилие. Принуждение — это элемент воинской службы, однако, честь офицера не позволит человеку ударить слабого. Ее муж, наверняка, ничего такого бы не сделал. Он бы это разрулил с улыбочкой на губах. Она ненавидела людей, посылающих лошадей в бой под бомбы, то есть под пули. Человеку, способному на это, ничего не стоит и жену свою ударить. Он — агрессивный человек. Я понимал, что этой пощечины она мне никогда не простит. Когда я вернулся к ночи, она лежала на кровати и смотрела в потолок. Я хочу домой, произнесла она.
Я встал на колени у постели и просил ее простить меня. Да я уже тебя простила. Я понимаю, тебе со мной несладко. Я погладил ее по волосам, но она убрала голову. Боюсь я тебя, сказала она. Приподнявшись на локтях, она посмотрела мне в глаза. Тяжелый у тебя взгляд. Боюсь я людей, у которых такой тяжелый взгляд.
Той ночью я рассказал ей о том, о чем еще никому не рассказывал. О душе ребенка, впервые столкнувшегося с насилием. Мне было шесть лет, когда отец запряг телегу и повез нас с мамой в какую-то деревню, в часе езды от Валева. До сих пор ума не приложу, зачем нам с мамой нужно было сопровождать его. Может, он думал, что так будет легче стребовать назад деньги с какого-то крестьянина. Не знаю также, почему мы приехали туда только к вечеру, вроде бы колесо сломалось, а, может, в трактире каком-то слишком припозднились, не помню. Отец, выпив немного вина, должно быть, чувствовал себя из-за этого посмелее, ведь на самом деле, он был милейший, добрейшей души человек, любое дело старался решить миром. Должно быть, и нас с собой взял затем, что ему хотелось это дело с выбиванием денег уладить по-хорошему, почти что по-семейному. Ну, мы подошли к какому-то дому, встали у забора. Свет нигде не горел. Мама сказала: Пошли, никого дома нет. Дома он, ответил отец. Потом он несколько раз позвал того человека по имени. И ничего, ни одного огонька не зажглось. Топалович, крикнул отец с угрозой в голосе, который даже не знаю, откуда у него взялся, у моего добрейшего отца, может, таким он сделался от вина, которое потягивал по дороге. Топалович, закричал он в сторону дома, я запомнил это имя, Топалович, крикнул он, я знаю, что ты дома, я пришел за деньгами, которые ты мне должен. Потом слышно было какое-то движение у забора, взметнулась чья-то тень, послышался тупой удар, а когда я поднял глаза вверх, то увидел окровавленное лицо отца. Этот человек, Топалович этот, подошел в темноте к нему сзади и поленом со всей силы огрел его по голове. Вот тебе, получай, вскричал человек-тень, будешь в моем же доме с меня деньги требовать. Вслед за ударами на него посыпался град унизительных оскорблений. Мама плакала, а у меня в груди что-то оборвалось, ничего страшнее я в своей жизни не видел. Отец с разбитой в кровь головой, мамин плач, его стоны, тоже, плач, и удивленные вопросы: что случилось, что случилось? Лошади, очумевшие от испуга, понесли телегу по проселочной дороге куда-то в ночь. И мы втроем остались стоять там, совершенно обессилевшие, в чужом краю, у мрачного дома, в котором исчезла эта тень. Затем побрели по глухой деревне в поисках повозки и лошадей. Долгие годы эта сцена неотступно стояла у меня перед глазами, я просыпался и хотел вырасти сильным, чтобы заступиться за отца перед этим чудовищным насилием. Не знаю, что стало с деньгами за этих лошадей, дома мы никогда больше не говорили об этом, помню только, как поутру над горами уже занимался рассвет, какой-то крестьянин держал под уздцы лошадей и смотрел, как мы усаживаемся в повозку, всю ночь на обратном пути мы то и дело останавливались, и мама делала отцу повязки из своей белой кофточки.
Вероника смотрела в потолок.
Жуть какая, заметила она спустя некоторое время. А потом снова расплакалась. Бедный мой, бедный мой, повторяла она. Что тебе пришлось пережить, и потом ты поступаешь в эту школу для офицеров. Может быть, именно из-за этого. Нет, не из-за этого, ничего подобного я никому не мог бы сделать. У нас любой парень хочет поступать в военное училище, это никак не связано с тем случаем. Возможно, как раз из-за этого, повторяла она, обещай мне, промолвила она, что ты никогда никому не сделаешь ничего ужасного. Этого я не мог бы пообещать, я же сказал, что нет, представить себе не могу, чтобы я что-нибудь в этом роде учинил. Кроме одного человека, Топаловича, лица которого я никогда не видел и о котором больше никогда не слышал, ему бы я устроил.
И устраивал. Да еще чего похуже, до того, как оказаться в Пальманове. Не то что людей, коня своего застрелил, Вранца, которого она так любила. Но на то она и была война, война, война, с которой я вернулся с одним только ранением, без одного зуба, мне странным образом повезло.
Еще раньше, до того, как мы прибыли в Пальманову, всю зиму и весну сорок пятого мы стояли тогда на словенских высокогорных плато против девятого корпуса Тито, то мы их, то они нас. Мне везло все эти годы. А это ерунда, небольшое пустяковое ранение. Боже ж ты мой, какие ранения мне довелось видеть. Мертвецы, позеленевшие покойники из боснийских деревень, хоронить которых ни у кого руки не доходили. Да, и павшие лошади, дорогая моя Вероника, которых мы гнали в атаку под прицельным огнем партизанских минометов, не под бомбы, Вероника, под минометные снаряды, разрывавшие в клочья брюхо лошади, отрывая ноги наездникам. Тем самым, которых я научил ездить верхом, снимать винтовку на всем скаку, ретироваться, стрелять, шашку наголо, какие мы были безголовые, прямо на пулеметные гнезда неслись на скаку и пели: вперед, братушки четники, бой страшный впереди, нонсенс еще хорошо сказано, мы все обезумели. Ожесточились. Они и мы. У раненых и пленных не было шансов выжить. Ни у наших, ни у тех. Убьем. Прикончим всех, кто не с нами, мы и такое пели. Это непередаваемо по-словенски, по-словенски говорят: зарезал его как свинью. Так сказал один пленный партизан, когда мы спросили, что случилось с капитаном Вукмирицей, попавшим несколько дней назад им в руки. С Вукмирицей? переспросил он. С этим четником? Он смотрел на нас испуганно, салаженок еще был, крестьянский паренек, и он знал, что в живых ему не остаться, из наших рук никому не удавалось уйти живым, зарезал его как свинью, только это и сказал, прежде чем такой же юный шумадиец из моего отряда не прошил ему живот автоматной очередью.
На все это и еще на многое другое насмотрелись мои глаза, разглядывающие сейчас в зеркале небритое лицо и поседевшие волосы на голове. Посеребренные виски — это из-за войны. Возможно, они появились в тот день, когда я должен был пристрелить Вранца. У него были сломаны обе передние ноги, он смотрел на меня как человек, ты ведь знаешь, как лошади иногда могут смотреть, будто все понимают. Я знаю доподлинно, где это случилось. Про многих товарищей я не мог бы вспомнить, где они пали и умерли, а про Вранца я бы в точности показал двор, где оборвалась его военная стезя и годы жизни со мной. В деревне Удбина в Лике, может, и впрямь, нам доведется вернуться, тогда я бы отправился туда, чтобы вспомнить еще раз, как все это было. Сейчас я пытаюсь забыться, хотя каждую ночь у меня стучат в голове барабанным боем выстрелы, женский плач и крик детей, стук лошадиных копыт, горящих балок, падающих на дома заодно с крышей. Вранца же я не забуду, уверен, что и ты частенько о нем вспоминаешь, Вероника. Я нашел другого гнедого коня, его я тоже назвал Вранцем, там, за оградой он носится на свободе вместе с другими офицерскими лошадьми. Ты ведь этого хотела, да? Чтобы кони не стояли в конюшнях, а носились на воле. Молодой и шустрый, но пугливый, ему пришлось пережить больше, нежели другим за всю жизнь, хоть они и таскают за собой кесаревы кареты или выступают за деньги на потеху публике, которая толпится вокруг манежа. Вчера ночью я слышал, как он заржал, я подумал, что это он тебя узнал, ну куда ему узнать тебя? Тот, кто мог тебя узнать, вздрогнул и остался лежать на деревенском дворе в Лике. Я так подумал, потому что сам по-прежнему часто думаю о тебе, Вероника. С тех пор, как ты ушла, не прошло и дня, чтобы я не вспомнил о тебе, если не чаще, ночью, спустившейся на боснийские горы или в крестьянской избе в Лике, на холодной Соче или в лагере для военнопленных здесь в Пальманове. Лошадь знает, о чем думает ее седок, так часто она становится его вторым я. Или же он очнулся, потому что проснулся я, увидев тебя как живую, как живую, идущую между нарами офицерского барака прямо ко мне.
Долго мы не пробыли во Вране, хотя ей должно было показаться, что это длилось целую вечность. Весной тридцать восьмого меня перевели в Марибор. Я чувствовал, что в этот приказ вмешались нежные руки денди в белом костюме. Руки, которые отсчитывают деньги и в конверте протягивают через стол в кафе «Унион» или в ресторане «Под каштанами» майору Иличу. А может, после той злосчастной пощечины и Вероника наладила отношения со своим мужем. Не знаю, что случилось. Внезапное новое назначение в любом случае было странным. Я больше не числился благонадежным офицером, которого из штрафного Вранья переводили на австрийскую границу, хотя Дравская дивизия все больше нуждалась в пополнении.
Что бы за этим ни стояло, а в конце зимы тридцать восьмого мы оказались в Мариборе, я был расквартирован в городе и получил свой эскадрон в кавалерийской части. Снег уже подтаивал, чувствовалось дыхание весны, и Вероника снова ожила. Она была среди своих, ходила на прогулки в прекрасный городской парк. В клубе верховой езды в Камнице ездила верхом в обществе мариборских дам. Она рассказывала о Вране и о протяжных, задушевных песнях, которые там узнала, и о реке Мораве, о вранских банях, о цыганских трубачах и свадьбах, она развлекала собравшихся за чаем рассказами об обычаях православных, о том, что они приносят на могилы своих близких их любимую еду. А по ночам приходят цыгане и устраивают там пиршество. Для нее это было забавным и увлекательным приключением, к тому же моя стычка с прапорщиком преподносилась как рыцарский поступок, мой Стева, говорила она, рыцарь и кавалер. Про ту пощечину она не распространялась. Смех собравшихся вызывала ее присказка: конница плевать хотела на пехоту. Однажды я услышал из кухни, как одной даме, которая зашла в гости, она рассказывает, как была поражена, когда, оказавшись как-то в селении цыган, увидела, как там режут баранов. Я прислушался. Это было в тот раз, когда мы так сильно повздорили. Прямо у дороги, рассказывала она, просто так, кровь из перерезанного горла содрогавшихся в конвульсиях животных стекала в канаву возле дома. Я и сейчас, если закрою глаза, вижу эту жуткую картину. Мне же ни тогда во Вране, ни позднее, она никогда не рассказывала, что случилось в тот день, когда я вернулся с гауптвахты и ударил ее из-за того, что она опять ходила в цыганский табор. По всей видимости, я этого не стоил. Меня следовало жалеть из-за трудного детства, я был рыцарь, потому что вступился за ее честь, сопровождал ее на мариборские танцульки под названием «Адриатическая ночь», и на этом все, что-то между нами в этом несчастном Вране надломилось. Она была там в клетке, я это понимал, что она так себя чувствовала, может, с кем-то из своих приятельниц она и делилась этим. Как неизбежно надломилось бы в любом другом месте. В Мариборе же все только еще больше катилось по наклонной с бешеной скоростью. Кроме того, мы все меньше времени проводили вместе. Маневры в Дравской дивизии случались все чаще, в нескольких километрах оттуда была граница, а за ней бурлящая Австрия, по которой уже открыто маршировали местные нацисты, надвигались великие события, это чувствовалось повсюду. Наш кавалерийский эскадрон получил самоходки, небольшие боевые машины марки «Шкода», которые постепенно должны были вытеснить кавалерию. Мне это казалось несусветной глупостью, но ничего иного не оставалось, как предаваться инструктажу и ездить на этой неуклюжей, громыхающей и извергающей зловоние машине, вместо того, чтобы ехать верхом на коне. Вранац, который все больше становился моим единственным утешением, одиноко простаивал на конюшне.
Вскоре после нашего переезда Веронику навестила ее мама. Мадам Йосипина. За несколько дней они до неузнаваемости преобразили квартиру, которая снова стала похожа на ту, где Вероника жила раньше. Мама Йосипина за чаем с печеньями рассказывала о своей молодости в Риеке. Тогда у нее были светлые волосы, поэтому ее называли блондинкой. Ее мужа, отца Вероники, звали Петер, так же, как нашего молодого короля, как мы уже слышали, у них был прекрасный дом с видом на море, на остров Црес вдали, и сад перед домом. Петер купил лодку, они ходили на танцы в кафе. Об этом мы тоже много раз слышали. У нас появилась прислуга, которая целыми днями ходила по квартире, изничтожая всякую грязь, не прикасаясь только к моим замызганным сапогам. Скорее всего, они вызывали у нее отвращение, особенно когда возвращались после десятидневных учений, не сходя с ног их владельца ни днем, ни ночью, в том числе и во время сна. В преобразившейся квартире стало бывать все больше народу, заходили дамы, ее приятельницы по прогулкам верхом, а с ними и их кавалеры. Я чувствовал себя среди них все более неловко, иной раз вечером, выйдя из казармы, я с большим удовольствием шел ужинать в закусочную.
Однажды вечером я зашел поесть в одну закусочную на улице короля Александра. За соседним столиком собралась шумная мужская компания, какие-то торговцы, задержавшиеся в гостинице, и их мариборские партнеры, среди пришлых был один чех, он продавал станки, другой — коммивояжер, предлагавший лабораторное оборудование. Этот, кажется, намеревался в Триест и ожидал здесь приезда своего компаньона из Праги, его звали, не знаю, почему-то мне запомнилось его имя, Эрдман. Самым шумным был торговец хорват, на нем была толстенная золотая цепочка, он ни с того ни с сего накинулся на меня. Я знал, что речь шла обо мне, хотя он даже не взглянул на меня. Для этих сербов весь мир кавалерийская казарма. Вонючая кавалерийская казарма. Я не обращал на него внимания, хотя внутри у меня все клокотало. Мне уже тогда следовало понять, что в конце всего мы, сербы, окажемся стрелочниками. А среди сербов — конница, которую меняют на самоходки марки «Шкода». А в коннице виноватым был я, в одночасье превративший свою офицерскую квартиру в кружевные занавесочки, за которыми хозяйничали мама Йосипина и ее бездельница дочка, их разгулявшиеся гости и прислуга, у которой вызывают омерзение офицерские сапоги.
Теперь был только вопрос времени, когда вслед за мамой появится денди, о котором мадам уже в моем присутствии говорила с любовью и восхищением. О его делах, его автомобилях. Госпожа мама госпоже дочери прямо при мне с умилением рассказывала о том, что Лео купил где-то в Верхней Крайне особняк, на самом деле графское поместье, старинный и просторный дом с парком и озером, охотничьей сторожкой и конюшней. Дом у подножия гор, так он называется, а все поместье называется Подгорным, поскольку к господскому дому прилегают обширные владения, леса, поля, конюшни, расположен он у Крутого Верха, который на самом деле вовсе не крутой, зеленые склоны тянутся от дома, из окон открывается вид на равнину, на Горенью Вас и другие селения, откуда приходили поденщики, следившие за порядком. А уж как там хорошо, мама Йосипина туда ездила, прогулялась по зеленому парку, напоенному свежестью холодного весеннего утра. Лео, Вероникин муж, она это много раз говорила, не глядя на меня, Лео, твой муж, там бывает чаще, чем в Любляне, он все еще один, к нему часто приезжают художники из Любляны, он покупает их картины, поддерживает их, пианист Вито, ведь Вероника его еще помнит, иногда даже устраивает концерты. Вероника проявила необычайный интерес, задала несколько вопросов об этом семейном приобретении, что за комнаты, где кухня и какой вид из спален. А там, в округе можно ездить верхом? Мысленно рисовался всемогущий Лео Зарник. Его существование становилось все более ощутимо. Так же, как он вообще-то ежедневно присутствовал и во Вране, где окончательно проник в нашу жизнь после того, как раздалась эта несчастная пощечина. Теперь он выступал в историях ее матери, мадам Йосипины. Мадам Йосипина уехала, а он незримо остался тут с нами. Да и мама через несколько дней вернулась, с каждым разом она оставалась все дольше.
Я ездил на самоходках и маршировал по грязи на весенних маневрах.
Она ушла солнечным зимним утром, точно помню, тогда город взорвало известие о жутком преступлении, которое случилось в Похорье. Все рассказывали о несчастной парочке, будто бы с рюкзаками отправившейся в поход по лесной, вечно заснеженной дороге, там их подстерегли незнакомцы и зверски избили, а может, и ограбили. И в казарме командующего Мишича об этом говорили. Кто бы мог подумать, что эти миролюбивые словенцы способны на такое! Меня это особенно не тронуло, всюду есть насильники и преступники, почему бы им не оказаться и в Мариборе? Когда я вернулся домой, далеко за полдень, дверь мне открыла прислуга. Она была бледна, и я было подумал, что ее напугала история о преступлении в Похорье. Она сказала, что мадам уехала и оставила для меня письмо. Я сразу понял, что случилось, возможно, уже давно ожидая этого. Служанка смотрела на меня, когда я вскрывал письмо, сказав, что может остаться, если она мне нужна. Я ответил, что она мне не нужна. Можете сразу же идти, уж сапоги я себе сам как-нибудь почищу. Как и прежде. Мне больше никто не был нужен.
Вероника писала, что возвращается к Лео. Она меня любит по-прежнему, не жалеет ни о чем, что с нами было и что мы пережили вместе. Но я же вижу, Стева, как мы в последнее время стали чужими друг другу. Я чувствовал себя аллигатором, из которого сделали чучело. При этом я даже не куснул ее мужа.
Последнее письмо от нее я получил весной тридцать восьмого, а теперь начало лета сорок пятого. Почти семь лет прошло с тех пор, как она ушла. А для меня словно бы вчера. Я помню эту пустую квартиру в Мариборе, никогда ее не забуду. Мебель вся там осталась, она ничего не взяла, кроме своих платьев и некоторых мелочей, но она была пустой, потому что не было ее смеха, ее легкой походки, в ванной капала вода из душа, она утром приняла душ и ушла. И этих капель я тоже никогда не забуду, я и сейчас их слышу кап, кап, ударялись они об эмалированную ванную, словно секунды, словно минуты, словно время, утекающее в тишине. Будто бы оно там остановилось и начало другой отсчет, я точно помню, хоть за эти семь лет в моей жизни и случилось больше, нежели за всю мою жизнь до того. Ее больше нет. И Югославии больше нет. Королевской армии нет и в помине, поскольку этих заключенных в бараках Пальмановы охламонов невозможно было назвать королевской армией. А я все еще здесь, если я это вообще еще я.
Время, которое я пережил в промежутке между ее уходом и началом войны, зияет в моей памяти бездонной пропастью. Я хотел стать тем, кем я был, пока не встретил ее: хорошим офицером. Однако не было у меня больше никакой цели. Я выполнял свою работу, орал на новобранцев, недосыпал на ночных дежурствах, порой распивал с другими офицерами в дежурке, пропускал стаканчик сливовицы, возвращаясь под утро в пустую квартиру. Снова начали приходить письма из Валева. Елица писала, что по-прежнему ждет меня. Я засобирался в дорогу, три дня там околачивался, когда мы с ней легли, посреди ночи она разрыдалась, сказала, что не узнает меня больше, что со мной стряслось? Я вернулся в еще более пустую квартиру, писал ей, чтобы она переселялась ко мне, но она не могла решиться. Так протекало это пустое время. Позднее ко мне переселилась не Елица, а переехал жить Чедо, которого точно так же перевели из Вране на северную границу, мы вместе ужинали и завтракали, он чистил и наводил блеск на сапогах, на моих в том числе, сдавал пустые бутылки, разговоров о Веронике мы избегали. В первые недели после отъезда она несколько раз мне звонила, как живу. Хорошо, а что я еще мог сказать. В последний раз она сообщила, что переезжает за город в это самое поместье, о котором рассказывала ее мама. Тоже нормально. Потом воцарилось долгое молчание. Не выдержав, я написал ей несколько писем, ответа не было. Потом это молчание становилось все более длительным, пропадая в какой-то бездонной пустоте, в какой-то тишине, которую нарушали выстрелы гаубиц на полигоне в Слуне, куда мы ездили на учения, смешки подружек Чедо, которые увязывались за ним из ночного города, строевые песни и учения во дворе казармы, маршировала, маршировала.
За несколько дней до нападения на Югославию я встретил майора Илича. Он сидел в машине возле интендантского склада. Направлялся со своей частью в сторону Дравограда. В Мариборе они пополняли запасы боеприпасов и продовольствия. Он сказал, что рад меня видеть. Он был не в восторге от того, что ему пришлось послать меня во Вране, но я должен понимать, что иначе было нельзя. Я сказал, что понимаю, а на самом деле мне было совершенно все равно, сожалеет он или нет, так или иначе, теперь все встало на свои места, как когда-то. Не было больше Вероники, не было Вране, только лишь казарма и майор Илич, который держал путь куда-то, чтобы одержать победу и получить полковника. Новым было только то, что начиналась война, которую все мы уже давно ждали. Хорошим ты был офицером, скоро тебе представится случай показать это на деле. Он уже собрался было уходить, но потом вспомнил что-то.
Да, приятель Зарник пригласил меня в свое имение. Там их с женой еще раз поженили. Илич громко рассмеялся. Связали их цепью, добавил он, чтобы уже никогда они не могли разлучиться.
Неплохая хохма, а? заметил он.
И укатил в сторону Дравограда, где несколько дней спустя сдал по всем армейским правилам свою часть капитану немецкой моторизованной дивизии.
Я же со своими самоходками продолжал торчать там, где был. Думая о Веронике, которая живет теперь в поместье, снова счастлива в браке, второй раз с прежним мужем. Я проклинал идиота, придумавшего самоходки, призванные заменить конницу, эти смешные машинки, для которых не было горючего. Не было горючего, чтобы двинуть на Шентиль в контрнаступление, именно тогда оно закончилось. К счастью, здесь еще оставались лошади. С остатками эскадрона, с той частью команды, которая среди поголовного предательства не разбежалась, мы вместе с Чедо ездили через Славонию, где вдоль дороги стояли и плевали нам вслед хорватские крестьяне. Не конница плевала на пехоту. Крестьяне плевали на нас, замахиваясь вилами, так что кони под нами иной раз начинали нести. А с наступлением вечера побирались по славонским деревням, нам, коннице славной королевской армии, приходилось попрошайничать, чтобы лошадям дали овса, а нам самим поесть. Когда не помогали просьбы, убеждали с оружием в руках.
Мы узнали, что в Боснии формируется сопротивление, я сразу почувствовал, что жизнь снова приобретает для меня какой-то смысл. Мы с Чедо поклялись, что будем сражаться до последнего с немцами, итальянцами, венграми, со всеми за короля и отечество. В одном крестьянском доме мы швыряли стаканы об стену от отчаянья, что славная армия прекратила существование, а также от радости, что начинается что-то новое. Мы распевали и палили в воздух во дворе. Тянуло сливовицей и смертью. Нонсенс вся эта присяга, нонсенс, как бы сказала Вероника, которая рассмеялась при нашей первой встрече, когда я сказал ей, зачем мы идем в бой, нонсенс сражаться со всеми, кто был не с нами, а еще со всеми теми, кто нас предал. Однако, после мы действительно дрались, убивали, захлебываясь страхом и смертью, сначала мы сражались против немцев вместе с коммунистами. Потом коммунисты ударили нам в тыл, и мы сразу стали союзниками немцев. Это было для нас чем-то не под дающимся разуму, потомки славных солунцев, наши противники, их офицеры, разгуливали по нашему штабу, из которого мы планировали все наступления против все более превосходящих сил коммунистов. В Боснии, помимо прочего, мы воевали против усташей, хотя они были сущие немецкие овчарки, а мы нет, с теми мы только разрабатывали операции. Мы с Чедо все время были вместе, сначала против немцев, затем против усташей[9]. В конце и до самого окончания войны против коммунистов. По Боснии, по Лике, в словенских горах.
Когда перед самым концом войны ему угодило в живот, падая, он ударился головой о камень, я держал его в своих объятиях, у него из раскуроченного рта лезла пена, как у коня после долгого похода. Мне вспомнилось, как мы пели во Вране Ой, Морава, Вероника положила голову мне на плечо и слушала, закрыв глаза. Потом и она, поддавшись уговорам Чедо, затянула семь долгих лет пройдет, нас снова встреча ждет.
И мы-таки ее дождались, сегодня ночью она явилась, такая живая, в проходе между нарами в офицерском бараке и остановилась у моей постели. Что, Стева, не спится? Я хотел сказать: А я думал, ты живешь в Верхней Крайне, у зеленых склонов, в низовье, на равнине с широкими полями, я это ей хотел сказать, а ездишь ли там верхом по окрестностям? Но она уже ушла, и след ее простыл. Ну конечно, я ей об этом хотел сказать, потому как знал, что она жила в поместье, в своей золотой клетке, не она ли мне не раз говорила, я же не свободна. Теперь же она сама добровольно связала себя цепями с человеком, которого, вероятно, не больше меня любила, а вот живет же с ним. Однако ж этой ночью она все же пришла ко мне, этой ночью я ее видел, прямо-таки сама и пришла, Вероника.
Вестовые привезли донесение о том, что в Любляне выступал тот австрийский капрал, которого теперь почитают маршалом. Он громогласно заявлял перед собравшимися, что предателям больше не увидеть наших прекрасных гор. Это как бы относилось к нам, королевским служакам, что не стали предателями. А не к ним, кто осенью сорок первого ударил нам в тыл. Мир перевернулся на голову. Треснул, что это зеркало, в котором я вижу осколки своего лица, растерзанные куски своей жизни. Как бы то ни было, я все же побреюсь. Затяну ремень, поправлю форму и отправлюсь к месту сбора, куда зовет труба, все уже в сборе. И живы. После полудня поезжу верхом, если Вранац не заленится. А может, и письмо Елице напишу.
Останься она со Стевой, сказала я Петеру, была бы наша дочь и сегодня все в той же мариборской квартире. В квартире сербского офицера, швырявшего в передней грязные сапоги. А может, была бы в южной Сербии и разводила кур. Но я бы, по крайней мере, знала, где она. И не просыпалась каждую ночь от мысли, что именно я сумела уговорить ее вернуться к Лео. Переехать туда, в его поместье, которое он любил почти что так же, как мою Веронику. И я переехала вместе с ней. И там, в сорок четвертом году наша Вероника пропала, через несколько дней после Нового года, с тех пор ни одной весточки от нее. Тебе не в чем себя упрекнуть, заметил Петер. Он задумался как обычно и, помолчав некоторое время, повторил: тебе не в чем себя упрекнуть. Ясное дело, ничего себе, мне себя не в чем упрекнуть, с чего бы это мне себя упрекать, раз я не могла вынести, чтобы она моталась по армейским квартирам и разводила кур? Это она-то, любительница попугаев, лошадей и аллигаторов. Она, учившаяся в Берлине и слушавшая Бетховена. Я переживала за нее, видя, как она живет, и если она свыклась с такой жизнью, то это было выше моих сил. А по ночам в моей пустой квартире на окраине Любляны меня снова не отпускала эта мысль: останься она с тем офицером… Я включила свет и стала искать фотографию Петера. Сейчас я с ним каждую ночь разговариваю, только он один и может меня успокоить.
Сегодня у меня был Филипп, брат Лео. Интересовался, всего ли мне хватает, не надо ли чего. Ну, конечно же, у меня есть не все, что нужно, эта двухкомнатная квартира на окраине Любляны не поместье, ответила я. Вообще-то, это шутка, он ведь понимает, не по поместью я тоскую. Ну, как-нибудь переживете, пока все это не уляжется. Я сидела у открытого окна, как всегда, а он стоял сзади меня, и мы смотрели на колонну людей с транспарантами и портретами их вождей, шагавших по улице за духовым оркестром. Демонстранты были в приподнятом настроении, радостные, люди приветственно махали им из окон и с балконов. Вдруг я увидела, как мужчина остановился и посмотрел наверх, мне показалось, на мое окно, на меня. Он был приземистый, раскатистый в плечах, с синеватыми кругами под глазами, какие бывают у полуночников или у людей, страдающих бессонницей. Его лицо показалось мне знакомым, вроде бы, это был один из тех работников, что ходили на заработки по поместьям в округе Подгорного имения. От одного его взгляда меня бросило в дрожь; что-то знакомое, а вместе с тем неведомое проникало в меня вместе с этим взглядом. Потом он отвернулся и зашагал прочь, растворившись в разгулявшейся толпе.
Ну уж, понятно, как-нибудь обойдусь, ответила я Филиппу, хотя в квартире нет ванной и удобства в коридоре, где по утрам соседи стоят в очереди, женщины в халатах, а некоторые мужчины в небрежно расстегнутых брюках со свисающими ремнями, уж как-нибудь переживу. Мне ничего не надо, днями напролет я просиживаю у окна в ожидании увидеть ее лицо, лицо своей Вероники, или на худой конец Лео, который однажды прикатит на авто, а может, они вдвоем, может, оба они пройдут по тротуару, и она будет держать его под ручку, посмотрит наверх, улыбнется, лишь она одна умела так мило улыбаться, и я ей помашу рукой. Немногим раньше я увидела, как идет Филипп, он выхлопотал эту квартиру, через день приносит мне что-нибудь поесть, хлеб и молоко, муку, иногда и мясо. Вы не доели, говорит он мне, снова оставили. Не до еды мне, ответила я, а он свое: что бы Вероника сказала? Вероника бы сказала, ой, мама, человек не может без еды. Сначала маме, всегда говорила она в столовой поместья, когда подавали обед, а когда бывали гости, и нужно было сначала им подавать, Вероника говорила, иногда одним взглядом знак подавала, и всем было понятно: сначала маме. Ну, а когда она бывала особенно в настроении, то шла прямо на кухню к кухаркам и прислуге и, засучив рукава, готовила мое любимое блюдо — белые грибы, собранные утром.
Я сидела у окна, колонна исчезла за поворотом, звуки оркестра удалялись, по улице поспешали последние опоздавшие. Идут на Площадь Конгресса, заметил Филипп, там большой митинг. Маршал будет речь толкать. Пускай себе говорит, пусть музыка играет, пусть народ ликует, войне конец, пусть радуются. А я не могу. Филипп говорит, чтобы я была поосмотрительней в разговорах с посторонними, чудные времена, иногда по ночам за кем-нибудь приезжают и назад он уже не возвращается. Как Вероника? спросила я, как увезли Веронику? прокричала я, раз он ничего не ответил. Вы ведь знаете, что они с Лео уехали, укатили, наверняка, где-нибудь в безопасности. Ну почему же они тогда не объявляются? спросила я, могли бы хоть какую-то весточку послать. И почему мне нельзя говорить, я ведь и так ни с кем не разговариваю.
Сижу у окна, как сидела там в поместье под Крутым Верхом всю прошлую зиму, после того, как Вероника и Лео январской ночью ушли с какими-то людьми и с тех пор не было от них ни слуху ни духу. Забрали их ночью в самую лютую стужу, сугробов намело кругом высоченных. Только наутро того дня в начале сорок четвертого мне сказали, что они ушли с незнакомцами. Ночью эти незнакомцы рылись в шкафах и хлопали дверями. Я уже тогда с трудом ходила, по большей части сидела у себя наверху в комнате. Ко мне поднялась Йожи, наша экономка, и сказала, что незнакомцы, разгулявшись, никак не хотят угомониться. А к чему же они так дверями хлопают? спросила я. Да потому, ответила Йожи, что уже слегка поддали и никак не разойдутся ни по домам, ни по гостевым комнатам. На другой день я узнала, что с ними ушли также Вероника и Лео. А потом я все ждала, что они вернутся.
И жду до сих пор. Я сидела у окна своей комнаты, когда эти ночные визитеры ушли, сидела и на другой день и так каждый день всю долгую зиму и долгую весну, и потом внизу на дворе вместе с нашими работниками заходили и люди в немецкой форме, а потом еще в какой-то другой форме. А я все глядела в окно и ждала, когда Вероника крикнет со двора: мама, я здесь! И теперь сижу у окна в квартире на окраине Любляны и вглядываюсь в лицо каждому, идущему по улице солнечным майским днем, вглядываюсь в каждую фигуру в вечерних сумерках, чтобы узнать ее или его, Лео, по походке. Может, она в Загребе, сказала я Филиппу. Когда она сбежала со Стевой, она была в Загребе, может, он отвез ее во Вране. Может, она с Лео тайно уехала в Италию. Или во Францию, у нее были знакомые во Франции. А что, если она в Берлине, у нее там подруга? В Берлине все разрушено, возразил Филипп. А как в Швейцарии? Многие уехали в Швейцарию. Это было бы более вероятно, сказал Филипп и уставился на теперь уже совсем опустевшую улицу под моим окном. Значит, они в Швейцарии. Собрали немного денег и теперь в Швейцарии. Филипп, сказала я, ты знаешь, что они в Швейцарии. Филипп ничего не ответил. Ты должен мне доверять, заметила я, знаю, что ты боишься, что я кому-нибудь проболтаюсь, но я ни с кем не разговариваю, от меня никто не узнает, что они в Швейцарии.
Он смотрел в окно.
Филипп, ты меня слышал?
Да, ответил он, слышал.
Некоторое время он хранил молчание. Потом неожиданно спросил, помню ли я того немецкого врача, который во время войны бывал в Подгорном. Конечно, я его помню, его звали Хорст. Он был в мундире, но в нем не было ничего от военного. Такой обходительный господин, Вероника и Лео часто приглашали его в гости, он любил музыку. Всякий раз, когда играл пианист Вито, он обязательно бывал там. Он производил впечатление человека, случайно оказавшегося в наших краях, только и ждущего, когда все закончится. Буду откровенен с вами, сказал Филипп, я узнал его адрес, он живет в Мюнхене, если, конечно, еще жив. По крайней мере, до войны он там жил. Я написал ему, продолжал он, теперь мы постараемся переправить ему письмо. Я схватила его за руку. Ему известно? сказала я, он знает, где они? Возможно, ответил Филипп, может, он что-то и знает, посмотрим. Подождем. Хотелось бы знать, как долго нам придется ждать от него ответа. Дело несколько усложняется, произнес Филипп, через одних знакомых мы отправим письмо в Грац. В нем будет также почтовый адрес, на который он может написать ответ. Почему в Грац, почему дело сложное? Почему не написать ему из Любляны или не поискать его номер телефона и не позвонить ему? Я ничегошеньки не понимала. Я атаковала его все новыми и новыми вопросами, но Филипп ничего больше не стал объяснять. Подождите, сказал он, давайте подождем.
Потом он стал говорить о том, что в стране страшная нехватка продовольствия и ему удалось достать муки у спекулянта, похоже, он надежный, однако ж, никогда не знаешь, с кем имеешь дело. Можно подумать, мне есть дело, где он достает продукты, как будто меня вообще интересует еда. Он сказал, что зайдет послезавтра, ты меня слышишь, Филипп, они ведь в Швейцарии? Тот врач немецкий, Хорст, ему об этом известно. Когда он ответит на твое письмо? Он меня не слышал, ушел, его шаги были слышны на деревянной лестнице. А я осталась сидеть возле окна и увидела, как он на улице взглянул наверх и исчез за поворотом. И продолжала сидеть там же и после обеда, когда стал возвращаться народ со сложенными транспарантами и знаменами и портретами своих вождей, и все сидела там до вечера, когда последние митингующие брели на нетвердых ногах, передавая друг другу бутылку. Я внимательно вглядывалась, нет ли среди них того приземистого парня, который до обеда смотрел на мое окно и был похож на одного из наших работников в Подгорном, но постепенно стали сгущаться сумерки, и я не могла разглядеть их лиц.
Я боюсь наступления вечера. По вечерам, когда в квартиру проникают неверные отсветы уличного фонаря, я чувствую, что скоро ночь и мне опять предстоит бороться с бессонницей. Каждый раз с наступлением ночи голова просто раскалывается, вдруг я снова оказываюсь в поместье, на верхнем этаже, и слышу снизу голоса мужчин. Они топчутся в передней, стряхивая снег с обуви, потом доносятся шаги по лестнице, хлопают двери. Резкий разговор, слышу, как Лео пускается в какие-то объяснения, слышу Веронику, которая что-то растолковывает, слов не разобрать. Затем я одеваюсь и хочу спуститься, хоть я уже и тогда ходила еле-еле. Но в этот момент входит Йожи, мадам, вам сейчас не следует идти вниз. Почему нельзя? Вероника сказала, чтобы вы подождали в комнате. Что там происходит внизу, Йожи? Ничего не происходит, они сейчас ужинают и беседуют. Но кто там кричит, спросила я, кто-то отдает приказы, марш, командуют, я слышала, как сказали: марш. Что это за люди, Йожи? Кому они говорят: марш? Она почти затолкала меня в комнату, вам нельзя вниз, мадам, они скоро уйдут. Кто уйдет? Я сидела одетая на кровати и ждала, пока стихнет шум, и эти люди, кто бы они ни были, эти странные визитеры, уйдут. И что придет Вероника и все мне объяснит. Она всегда рассказывала мне о своих гостях. Пианист Вито из Любляны. Поэт, писавший о златокудрой, читал свои стихи и непрестанно сыпал остротами. Она рассказывала мне о том докторе, немце, звали его Хорст, он гостил у нас во время войны, был ранен в России, прихрамывал. Очень любил музыку и был без ума от Вероники. Однако же в тот вечер после Нового сорок четвертого года она не зашла и ничего не рассказала. Ее не было. Не было ее ни в ту ночь, ни утром ее не было, и все ночи и дни после ее не было. Когда внизу все стихло, я спустилась, наша дворовая прислуга, Йожи, Франц и Фани стояли все и смотрели на меня. Что происходит, спросила я, что случилось? Они ушли, ответила Йожи. А где Вероника? Она ушла с ними, ответил Франц, Лео тоже ушел. Да они вернутся, произнесла Фани. Откуда вернутся? Откуда? Они направились в охотничью сторожку, сказал Франц, что-то им нужно было выяснить. К утру, наверняка, вернутся назад. Зачем им идти в охотничью сторожку среди ночи по глубокому снегу? Йожи заметила Францу, что он несет чушь, чего им делать в охотничьей сторожке, они уехали на машине по шоссе. Франц опомнился, да и впрямь, что им делать в охотничьей сторожке, они уехали по шоссе, ну, конечно. Куда уехали? На большом столе в столовой были в беспорядке оставлены тарелки с остатками еды, рюмки, некоторые были опрокинуты. Мы им дали поесть, сказала Фани, они были голодны, господин Лео сказал, чтобы мы им дали еды.
Той ночью я так и не заснула, утро ползло неспешно. Наутро ее не было, и Лео тоже. Снова голова разрывалась от вопросов. Почему они ушли среди ночи? Куда? С кем? Ну да, Лео не всегда сообщал нам, куда идет, он подолгу бывал в Любляне и в других местах по своим делам. Однако, на этот раз он взял с собой Веронику. Зачем? Вероника мне ничего не сказала, она всегда ко мне заходила, всякий раз, когда уезжала в Любляну. А Йожи теперь говорит, что они ушли вместе с визитерами. Что это были за люди? Я ничего не понимала. Но Лео-то, наверняка, сообразил, что к чему. Мне нужно было привыкнуть к мысли, что они ушли. И что они вернутся, они же всегда возвращались. А голова шла кругом, все смешалось: события и изводившие меня вопросы, которые не давали покоя и на другой день, так что и следующую ночь я провела без сна.
Я и сейчас не сплю, просыпаюсь от кошмаров той ночи. Странная пустота, образовавшаяся в голове, не отступала и здесь. По ночам. Каждую ночь я призываю Петера и разговариваю с ним. Ему удается меня успокоить. А днем вот — нет, днем он мне никогда не отзывается, днем я сижу у окна и смотрю на улицу. Вглядываюсь в лица прохожих. Многих я уже узнаю, на них я не обращаю никакого внимания: железнодорожники, идущие по утрам на работу, и те, что возвращаются с ночной смены, торговки, волокущие на рынок поклажу с ранней зеленью со своего огорода, офицер, выезжающий на велосипеде из арки на противоположной стороне улицы, парень, безуспешно пытается завести заглохший мотоцикл, а потом долго еще ходит вокруг него кругами. Всех их и еще многих других я знаю. Когда же по улице проходит летящей походкой какая-нибудь незнакомка в кофточке, сердце мое начинает учащенно биться. Пока она не пройдет мимо окна, пока я не разгляжу хорошенько ее лица и не пойму, что не знаю ее. Ну да кто-нибудь вернется, я точно знаю, что придет. Если не Вероника, не Лео, то, может, Стева, может, он примчится из своей кавалерийской казармы или откуда уж там, поднимется наверх, перескакивая через две ступеньки своими длиннющими ногами, запыхавшись, войдет в комнату и скажет: Вероника велела передать, что… или вообще кто-нибудь со стороны придет и принесет письмо. Или записку, в которой будет написано: мамочка, все в порядке, не беспокойся, или же придет Филипп и скажет, что Хорст, доктор из Мюнхена, ответил. Написал, что Вероника и Лео живы и здоровы. Я сказала Петеру, что снова преисполнена надеждой, с тех пор как узнала, что Филипп написал в Мюнхен. А когда уж придет от него ответ, она узнает, где они и когда Вероника вернется.
Она вернется, говорит Петер, непременно вернется.
А я ему отвечаю: останься она со Стевой, этого бы не случилось, она бы не ушла, не пропала бы с незнакомыми визитерами студеной январской ночью полтора года назад. Не могу избавиться от этой мысли. Осталась бы в той мариборской квартирке, и если бы Стеву его армия услала за тридевять земель, она бы осталась там. Не переехала бы в Подгорное поместье и не сгинула бы потом в неизвестности. Я ей посоветовала вернуться к Лео. Он был ее мужем, заботливым, продолжал любить ее, несмотря на ужасную боль, которую она ему причинила, сбежав с сербским офицером куда-то на юга. Она знала Лео с юных лет по дружбе двух больших семейств, он все время вился около нее, а потом и в школьные годы, когда Вероника особенно не баловала его вниманием, ее всякая всячина интересовала, спорт, танцы, лошади, искусство, всё, только не Лео. Даже управление самолетом. Она была единственной женщиной в Любляне, которая записалась на курсы пилотов летательных аппаратов с двигателем, а потом, когда снова сошлась с Лео, стала первой женщиной в Югославии, сдавшей экзамен на управление самолетом. Все знали, что Лео в ней души не чает и очень привязан к ней. Это знали и видели все, кроме нее самой, по крайней мере, так долгое время казалось. И всем нам хотелось, чтобы они поладили, не скажу, сблизились, потому как они все время были близки, может, даже чересчур. Может, они долго и слишком хорошо друг друга знали. Может, из-за этого и был Лео таким зажатым. А к тому же он был слишком занят, получив в наследство фабрику в Любляне, став владельцем крупной шахты в Сербии, сперва был замкнутым, а потом сделался занятым. Вероника же была полна сил, жизнерадостная, жадная до всего сущего в этом мире. Вскоре после свадьбы, которая неизбежно должна была состояться, Вероника заметила: значит, так на роду написано, а потом стала по лошадям и верховой езде с ума сходить. А мне казалось, что эти лошади стали ее судьбой еще в большей степени, чем замужество с Лео, по крайней мере, так я тогда думала.
Потому как скандал, разразившийся в связи с ее неожиданным исчезновением, которое оказалось попросту унизительным и постыдным бегством с любовником, офицером кавалеристом, был невообразимый. Все ее подвиги до сих пор, пилотирование самолета или выгуливание аллигатора по люблянским улицам или когда она, уже будучи замужем за Лео, укатила на море, никому не сказавшись, были ничто в сравнении с валом пересудов и сплетен, поднявшимся после этого случая. Мы все были вне себя и подавлены, я вообще ни с кем не могла разговаривать первое время. Я закрылась в квартире и поискала фотокарточку Петера. Среди ночи я разговаривала со своим покойным любимым, ее отцом, который не мог поверить в случившееся. Петер, сказала я, ты знаешь, случилась большая беда. Он лишь усмехнулся, когда он был еще жив, я видела, как у него усы дергаются, на этой фотографии он был еще с усами и бородой, так вот, усмехнулся и сказал, что бывают вещи и пострашнее. Он всегда умел любую шероховатость сгладить, для меня же не было на тот момент на свете ничего страшнее. Его Вероничка бросила все — а у нее было все, чего только могла пожелать молодая женщина — и сбежала в южную Сербию, где потом прозябала на офицерской квартире. Если бы Петер был жив, это разбило бы его сердце, может быть, он бы еще раз умер. Она и Лео разбила сердце, но он пришел в себя, большими делами ворочал, такие дела человека захватывают целиком, а Лео и был таким цельным человеком, собрался, еще больше окунулся в работу. Он увлекся собирательством живописи, антикварных вещиц, это было единственной оставшейся ему радостью. Видели его, правда, с какой-то приятельницей, но ничего из этого не вышло, единственная женщина, о которой он мечтал, была Вероника. Лео был мужчина элегантный. Уравновешенный. У него были способности руководить фирмой. И Вероник)’ он любил, и меня тоже, хороший он был человек. А Вероника в каком-то сербском городишке, там, далече, на болгарской границе, варила и стирала для сербского офицера кавалериста и в письмах уверяла меня, что счастлива. В одном из писем она написала, что держит кур, потому что довольствие офицера весьма скромное, наградные же случаются редко. Кур! Твоя Вероника, сказала я Петеру, в каком-то сербском захолустье, где от всех разит сливовицей, теперь кур разводит! Она, молодая дама, на которую вся Любляна насмотреться не могла! Для этого-то мы ее посылали учиться в Берлин? Наши предки точно так же разводили кур, сказал Петер, да и свиньи были. Порой Петер мог довести меня до бешенства, он со всем мог примириться. А я вот не могла. Сперва я так злилась, что даже не отвечала на ее письма. Потом мне захотелось ей помочь, как-то мы говорили по телефону, и я умоляла ее принять деньги, которые послала ей, но она отказалась, и перевод пришел обратно. Если рвать, то рвать до конца, сказала она. Денег она не хотела. Господи Иисусе, что же это такое? обратилась я к Петеру. Она смирилась с судьбой.
Однако Лео не смирился с судьбой. Он добился, чтобы этого офицера перевели в Словению, в Марибор на австрийскую границу, они поселились в офицерской квартирке. Когда я первый раз навестила ее, то сразу поняла, что от воспетого ею счастья остались рожки да ножки. Ну да, Стева принял меня хорошо, можно сказать душевно, по-сербски, как офицер, что означало шумно, с громким смехом, его часто не было дома, ведь в армии тогда то и дело шли учения. Вероника коротала одиночество в этой самой квартирке, потому что общество офицеров и их жен никоим образом не вписывалось в ее стиль жизни. Я видела, что между ними что-то не ладится, но ничего не говорила. Вероника жила свободно и уже поэтому была немного несчастной и к тому же упрямой. Если бы я тогда попыталась описать ее невыносимое положение, она бы встала на рога. Как-то на прогулке я ей сказала, человек не должен продолжать упорствовать, если раз ошибся… Она остановилась и взглянула на меня. Я не ошиблась, сказала она. Только на третий или четвертый приезд, одним весенним вечером, когда мы снова остались одни, я сказала ей, что у меня такое ощущение, что у нее нехорошо на душе. Я нашла нужные слова. Если бы я сказала: ты не должна жить в таких скромных условиях, или: как ты могла сбежать с каким-то офицером, инструктором верховой езды… она бы резко отвернулась от меня. Когда же я заговорила о том, что у нее на душе, слезы хлынули из ее глаз. Ей и вправду было тяжело. Спустя несколько недель она позвонила мне, что возвращается в Любляну, а жить будет у меня. Это не было ошибкой, но так уж вышло, что больше она не могла.
Теперь уже я расплакалась от счастья.
И сегодня, снова сидя у окна в ожидании, когда наступит еще один тоскливый вечер, я не знаю, правильно ли я поступила. Может, ей в Мариборе и было скверно на душе, но она была бы жива. Я хочу сказать, по крайней мере, я бы знала, что она жива и здорова, мы могли бы с ней по телефону поговорить. Когда мне приходит на ум это слово, у меня всегда мурашки идут по всему телу. Она ведь жива, точно, жива. Только подать весточку о себе не может, может, со Стевой где-то в Сербии, а может, с Лео в Швейцарии. Только сама не может голос подать, так вот. Ну да, еще объявится.
Лео тогда купил поместье возле гор в Верхней Крайне, недалеко от Любляны. С загоном для скота, садом и прудом. С лесом повыше жилого дома и обширными лужайками в нижней части. Там паслись кони. Когда он пригласил нас посмотреть вместе с ним поместье, Вероника была очарована. Не столько из-за Лео, он всегда был такой, элегантный, добрый, предупредительный, внимательный, с ней обращался так, как будто ничего не случилось, как будто она опять ездила проветриться в Сушак и теперь вернулась. Она больше была очарована тишиной утра, в которой проснулась, легкой дымкой, стелящейся над лужайкой. Для нее это было чем-то новым. Она была в восторге от росы на траве, по которой прошлась, лошадей на конюшне, косарей на утреннем покосе на опушке леса, пения птиц на рассвете. Ты слышала сов? произнесла она, как они кричали в ночной темноте, в лесной чаще повыше Подгорного поместья? За завтраком я поняла, что Веронике хотелось бы здесь жить. Уже через неделю мы переехали. Такая была она, Вероника, вот такая Вероника, где бы она ни была. Если уж чего решила, никому ее не остановить. Решила, что вернется к Лео. Поместье и окрестности ее просто очаровали. Кроме того, она была сыта по горло этими переездами, офицерскими или родительскими квартирами, прогулками по Любляне и вечеринками, которые ее уже давно не привлекали, ей хотелось покоя, зажить в уединении на природе.
В мои годы человек больше не ждет многого от жизни. Но увидеть Веронику, умиротворенную и с улыбкой, это меня поставило бы на ноги. И в тот раз на некоторое время она меня подняла. И сегодня смогла бы. Я бы тут же поднялась и начала искать альбомы с фотокарточками. На корабле в Риеке, с Петером, с Вероникой, когда она была еще девочкой в светленькой юбочке и бантиками на голове. Я бывала просто счастлива, когда ходила с ней собирать грибы на поляне или сидела у пруда. Всякий раз, когда я смотрела из окна, как она скачет верхом по полю. Или, как она, засучив рукава, дает задание работникам, что им делать. С Лео у них снова вернулась любовь, он был внимателен и предупредителен, хотя и пропадал больше в Любляне, чем в поместье. Ему приходилось много заниматься фабрикой и шахтами в Сербии. Самым большим удовольствием для него, похоже, было, когда ему выдавалось провести несколько дней с Вероникой, он даже звал ее с собой на охоту. Это единственное, чего она терпеть не могла в Подгорном, ее ветром уносило со двора, когда привозили подстреленных серн и кабанов. Из Любляны приезжали гости, его друзья по работе, Вероникины приятельницы, приезжали художники и поэты. У нас на полках появлялись все новые книги, которые выходили в Любляне, и немецкие, конечно, одна еще когда Вероника училась, остальные, новые, заказывались по почте.
Бывал пианист Вито, он был у нас особенно желанным гостем, играл иногда поздно за полночь, мы же лишь восторженно его слушали и смотрели, как летят, приплясывая, его пальцы по клавиатуре. Часто бывал у нас поэт из Любляны. Он подарил Веронике свою книгу под названием «Стихи о златовласках». И посвящение ей написал: Златовласой Веронике — что ж тут поделать, молодость проходит! Она рассмеялась, как любят смеяться все молодые люди, не верящие в то, что молодость проходит, и я тоже раньше думала, что молодость вечна, во время нашего путешествия с Петером по Истре. Но вот несколько дней спустя, когда начала читать книгу, я поняла, почему Вероника от души рассмеялась. Это была шутка, поэт был не прочь пошутить, это была шутка на тему ее бегства с офицером, инструктором верховой езды. Строчки из посвящения я нашла в стихотворении под названием Бежим! Я переписала его на листочек и убрала в альбом с ее фотографиями, он и теперь здесь: Бежим, утонем в радостном похмелье, чтоб не пришлось жалеть вовек… вовек… вовек… И песни станем распевать своей дороге вслед! Что ж тут поделать, молодость проходит! Смеялась она не просто так, не оттого что молодость проходит, смеялась она потому, что поэту была известна ее тайна, если это вообще было тайной. Во всяком случае, что-то такое было, о чем мы больше не говорили, никогда.
Вот так это было, чудесно. Вероника смеялась, и мы с Петером были довольны. Потом у меня начались нелады со здоровьем, и я большую часть времени проводила в своей комнате. Я просматривала фотографии, вспоминая дни, которые мы провели с Петером в Риеке. Я сказала ему: Петер, теперь мы снова вместе, как хорошо. Да я ж тебе говорил, все еще будет хорошо. Ты мне этого не говорил, возражала я, ты сказал, что на свете бывают вещи и пострашнее, чем то, что наша дочь разводит кур. И что и наши деды их разводили. И свиней. Зимой их резали и из крови делали колбаски кровяные. Ты ведь знаешь, я не люблю кровяной колбасы, ответила я ему, мне просто плохо становится при мысли, что эту кровь из животного сливали в ведра и затем еще теплую смешивали с густой массой. А Петер их любил, ему они напоминали о детских праздниках, он даже в Риеке заказывал их каждую зиму из своей деревни. В разговорах с Петером тогда ночами я всегда спокойно засыпала. И потом утром взор мой ласкали зеленые поля и луга под окрики крестьян, убиравших сено.
Лео и Вероника снова были мужем и женой, не знаю, кто удумал устроить эту церемонию, когда мы их снова соединили. Может, как раз поэт, этот шутник. Мы их буквально связали цепью. Вполне возможно, что это действо придумала Вероника, уж точно, что не Лео, он слишком солидный был для таких проделок. От души посмеялись, с самыми добрыми пожеланиями мы исполнили шуточный языческий обряд бракосочетания. На подворье поместья связали их цепью — чтоб впредь им никогда не повадно было разлучаться. Наш поэт произнес высокопарную и торжественную речь, которая как-то не соответствовала шуточной церемонии и более приличествовала бы духовному лицу, произносимая во время их настоящей свадьбы… пока смерть не разлучит вас… а кому довелось видеть Веронику и Лео в тот день, да и все другие дни в Подгорном, тот понимал, что это навсегда, что теперь не может быть по-другому, что бы ни случилось, они всегда будут вместе, пока смерть не разлучит их. Как разлучает всех нас, как разлучила ее отца с ней и со мной, как разлучит меня со всеми, кого я еще знаю. В том стихотворении под названием «Бежим» дальше идет: …Когда-нибудь разверзнутся могилы, уж заждалися нас сыры и темны, как мухи докучают в преисподней …Теперь с наступлением еще одного тоскливого вечера, перебирая фотографии, я обнаружила среди них листок с этим стихотворением и задумалась, сказала Петеру, что наш поэт в тот раз, играя словами, не случайно написал, пока смерть не разлучит вас, а ну как на самом деле разверзлись могилы и смерть их разлучила? Не люблю я этих мрачных мыслей, которые подступают такими вот тоскливыми вечерами к моему одиночеству, кошки у меня на сердце скребут, и в голове вдруг сделается такая пустота, бездна, в которой начинает звенеть одна мысль, Петер, нас твоя смерть разлучила, и в этот момент я больше всего хотела, чтобы и меня разлучила, с кем? С Вероникой или с теми редкими людьми, которые бывают у меня на этой окраине Любляны? С этой квартирой и с жителями этого дома, что каждое утро, тетки в халатах, мужчины с расстегнутыми ремнями, занимают очередь в туалет в коридоре?
Размеренную жизнь в Подгорном лишь иногда нарушали письма, с которыми почтальонам в Поселье приходилось повозиться, а все потому, что адрес на конверте был написан кириллицей. Вероника их вообще не вскрывала. Потом они лежали на комоде в гостиной, пока Йожи их не убирала. Я понимала, она не в состоянии была читать письма Стевы. Раз решил порвать, то рвешь окончательно. Но я-то знала, как ей нелегко. Она все еще любила его. Может, боялась, что в один миг все может вернуться, открой она одно из тех писем, и она может в одночасье снова оказаться на каком-нибудь вокзале.
С час назад я проснулась и включила свет. Что-то на меня нашло. Тот человек, что сегодня утром шел в колонне и посмотрел вверх, на меня… я уже его видела, теперь я была в этом полностью уверена. Я поднялась и достала из шкафчика альбом с фотографиями. Перевернув лишь несколько страниц, я нашла то, что искала. У входа в поместье стоит группа наших работников, некоторые из них были из Поселья, помогали нам, когда было много работы.
Надев очки, я тотчас узнала среди них приземистого молодого парня, того самого, что сегодня днем остановился посреди шествия на улице под окном моей квартиры, посмотрел вверх и задержался, узнав меня, теперь-то я сообразила, что он меня узнал. На фотографии он стоит, прислонившись плечом к каменному забору, рядом с ним Йожи и не знакомая мне женщина из деревни. Молодой мужчина улыбается. Его голова повернута к центру группы, где стоят Лео и Вероника. Вероника в мужской рубашке и в бриджах для верховой езды, рукава засучены, она тоже улыбается, что ж поделать, молодость проходит, смотрит прямо в объектив фотографа, у всех хорошее настроение, кроме Лео, он смотрит куда-то вдаль, поверх полей в низину. Ну да, я в тот же миг вспомнила, как зовут этого мужчину в рабочей одежде. Того самого, кто сегодня днем вышагивал на митинг Маршала. Он взглянул на мое окно, остановил свой взгляд и отвернулся.
Йеранек, это же Йеранек из Поселья!
Он часто бывал в поместье, косил траву и ворошил сено, чинил оконные рамы, лазил на крышу, иногда помогал чистить лошадей. Меня словно осенило, я все вспомнила, когда увидела эту фотографию. И услышала разговор, который возвращался издалека, из глубин ясной памяти, вижу, как иду я после завтрака, а во дворе он стоит и разговаривает с Вероникой.
Как зовут твою девушку, Йеранек? спросила она.
Йеранек от неловкости неуклюже переминается, глядя на мыски своих ботинок. Крестили ее Йожефиной, проговорил он, оправившись. Так зовут нашу экономку, произнесла Вероника, мы ее зовем Йожи, ты ведь ее знаешь, Знаю, отвечает он, она приносит нам поесть, когда мы работаем в саду. А ты свою зовешь не Йожефиной, наверное, тоже Йожи, а? Дома ее зовут Пепца, ответил он. Йеранек, весело проговорила Вероника, я слышала ты собираешься жениться на своей девушке. Йеранек заметил, что я стою в дверях. Так говорят, ответил он. Вероника засмеялась: так говорят? А ты что скажешь? Некоторое время он в смущении молчал. Ну да, замялся он. Ну, ты бы как-нибудь привел ее, Пепцу, сюда, я с ней познакомлюсь. Я ей какой-нибудь наряд дам, чтобы она его на свадьбу надела. Повернулась и беззаботно направилась к выходу. Он же там остался стоять как вкопанный, затем засуетился, словно не знал, за что хвататься.
Он это был, тот, что шел в колонне и остановился у моего окна, тот самый Йеранек, крестьянский паренек из Поселья, который собирался жениться на Йожефине из своей деревни. Не знаю, правда ли это, но однажды он перестал появляться в Подгорном, говорили, что он подался в леса. К партизанам. Люди приходили и уходили, в последние годы что-то прямо пропадали. Как пропали Вероника и Лео. Какое-то предчувствие охватило меня, после того как он остановился тем утром под окном, посмотрел вверх и отвел взгляд. Да я и раньше поняла, что он меня узнал. Узнать-то узнал, а зачем тогда отвернулся?
В поместье и вокруг него то и дело что-то происходило, сновали работники и приезжали гости, не могу восстановить в памяти всех лиц, что выходили из машин или приходили своими ногами с железнодорожной станции, гости, с которыми мы сидели за столом, чьи голоса доносились до меня и поздно ночью, всякий раз, когда компания припозднилась, а я, естественно, покидала ее гораздо раньше, до того как они вовсю разойдутся. Ну, а потом случилась война, и в Подгорном начали шастать люди в форме. Но этой ночью все эти картины померкли в моей квартирке на окраине Любляны. Этой ночью перед моими глазами стоял лишь один образ, и уже когда я погасила свет, пытаясь снова заснуть, я увидела его и услышала его короткую беседу с Вероникой, он смотрел, как она уходит, а сегодня после обеда вот таким же задумчивым взглядом и сизыми кругами под глазами, он смотрел на меня, он тоже меня узнал, я знаю наверняка, что узнал. Надо было бы его позвать и расспросить, где Вероника, может, он знает. Он единственный из Подгорного, кого я встретила с тех пор, как оказалась здесь, да собственно говоря, не встретила, на короткое мгновение встретились только наши взгляды. Ночью мысленно я унеслась далеко, ноги меня хорошо слушались, будто бы я вновь была молодой, подошла к духовому оркестру и подняла руку, чтоб они остановились. Они перестали играть. В полной тишине я подошла к Йеранеку, который смотрел на меня удивленно, не стану я тебя спрашивать, женился ли ты на Йожефине, произнесла я. Я спрошу тебя, где Вероника. Ну откуда ж ему знать? прорезался Петер. Он был в Подгорном, ответила я, дни напролет там проводил, наверняка, ему что-нибудь известно. Успокойся, сказал Петер, это у тебя от бессонницы. Не от бессонницы, мысли мои ходуном ходят, сказала я. Все образумится, заметил Петер. Как? Каким образом все образумится? Он долго смотрел на меня со своей фотографии, раздумывая, что ответить. Ну, как-нибудь, наконец, ответил он спокойно, как-то же все образуется. Ведь как-то же всегда…
Ну уж как-нибудь, сказал днем Филипп, брат Лео, пока все не образуется. А что образуется? Для меня все уже образовалось, раз и навсегда.
Мне снилась, что я молодая. Так живо, что я чувствовала, что мне едва двадцать лет было. Мы сидели с Петером в истринском ресторане, уставшие от целого дня экскурсий, местные музыканты играли и пели песню о девушке, у которой черные волосы, но все звали ее «блондинка», она сама не знала, почему. Мы попивали вино, усталость, вино, песня, нас все переполняло. Хорошо было, я была молода.
От всего прошлого у меня остались фотографии в этих альбомах. Здесь все, что было и миновало. Мои светлые волосики и красное платьице на Корсо в Риеке. Петер, мой муж. Вилла, в которой мы жили. Яхта, на которой мы перегнулись за борт, он, Петер, держит маленькую Веронику на руках и показывает ей куда-то вдаль на побережье в сторону города, в котором мы жили. Может, он показывает ей наш новый, только что построенный дом и маленький садик с цветочными клумбами и дорожками перед ним. Еще одна фотография: на рыбацкой лодке мы с Петером. Это было во время путешествия по Истре, тогда стало понятно, что мы поженимся, на обороте фотографии написано: эта рыбацкая шхуна называется батана. Там была забегаловка, которую называли лавка, маленькая корчма, где мы ужинали, и где я впервые услышала ту песню, до сих пор помню слова: Tutti mi chiamano bionda, ma bionda io non sono… Все называют меня блондинкой, хотя я вовсе не блондинка…
Прошло, давно. Сперва ушел Петер, так внезапно скончался. Потом кончились Риека и дом, в котором мы жили, мы с малышкой Вероникой переехали в Любляну. Потом закончилось житье с Вероникой, она вышла замуж и переехала к Лео. А мне остались фотографии с их свадьбы. И фотографии беглянки, Вероники, на которой ее обнимает за плечи офицер, Стева, перед занюханной кафешкой во Вране, на корешке надпись: Кафе «Европа». И фотографии из Подгорного поместья: в столовой веселая компания на Новый год, мир искусства из Любляны, друзья, у пруда с Вероникой, Лео с Вероникой верхом на лошадях, мы все втроем в автомобиле, они вдвоем, вновь соединившаяся вместе парочка счастливых молодых людей в салоне за роялем. На одной из фотографий я стою с букетом только что собранных цветов в руках, в красном платье в поле, среди полевых цветов в низовье усадьбы, это было в ту пору, когда я еще хорошо ходила. Пришел конец и цветам, и моему здоровью. И красное платье исчезло, отправлено вместе с другим тряпьем в люблянский приют. И белокурых волос тоже нет. Я ведь такой же блондинистой была, как и Вероника.
Расскажи, мамуль, как для тебя пели «блондинку».
Когда она была маленькая, я ей рассказывала, как для меня пели «блондинку», в то время ее еще на свете не было. Она неистово аплодировала, когда я рассказывала ей, как мы с Петером, после того, как исполняли «блондинку», кружились в кафе «Европа» в Риеке, которое, положа руку на сердце, было несколько получше, чем кафе с тем же названием, у которого много лет спустя она будет фотографироваться со своим поручиком во Вране, может, тогда он уже стал капитаном. Эту историю она готова была слушать снова и снова, когда стала постарше, и мы уже жили в люблянской квартире, я должна была то и дело ее повторять. И никогда не забывала мелодию.
На Новый год в поместье, последний мирный год перед войной, она позвала меня выступить и спеть перед избранным обществом. Я смущалась, особенно, когда ей вторили Лео и все остальные. Ну расскажите же, теребил поэт, что это за таинственная «блондинка». Расскажу, ответила я, но петь не стану. Да ведь ничего особенного, сказала я, Петер был тогда в Риеке, дела у него шли хорошо, он опять купил грузовой корабль, на причале стоял, в Триесте… да хватит про дела, заметила Вероника, это никому не интересно.
Да ничего, продолжала я, ничего такого и не было, я приехала погостить в Риеку, вечером мы сидели в кафе «Европа», мы еще не были женаты, в углу играли музыканты. Петер вдруг поднялся и направился к музыкантам и что-то им заказал. Ведущий со скрипкой при полном зале объявил: сейчас мы сыграем для белокурой дамы из Любляны, и смычком показал на меня. Все стали озираться на меня, и я, на самом деле, была смущена, при свете огней, наверное, было видно, как я покраснела. Петер возвращался от оркестра неторопливо, он прошел через все кафе прямо ко мне и пригласил меня на танец. Ну и потом мы танцевали. Вот и все.
Не все, произнесла Вероника. Это была песня, которую они слышали в ресторане, в лавке, так, мамуль? «Боттега» — это лавка, даже скорее, ресторан так назывался в Истрии. И она просто связала их вместе. Песня так звучит… Вероника запела: Tutti mi chiamano bionda, та bionda io non sono… и перевела: все называют меня блондинкой, хотя я вовсе не блондинка. Дело в том, что мама была блондинкой, у нее были прекрасные белокурые волосы, просто золотые. И наша златовласая кружилась, рассказывала Вероника, в кафе «Европа» в Риеке со своим Петером, который сказал ей, мам, что он тебе сказал? Он сказал, что крайний срок для женитьбы. А что ты ответила, мам? Я сказала, что и правда, крайний. Вероника немного помолчала, до этого момента история не представляла собой ничего особенного. Крайний срок, продолжала Вероника, крайний, потому что мама была в положении. Я уже была в проекте, в самом его начале, вскричала она. Вероника рассмеялась, а мне было страшно неловко, почти так же, как в тот раз, когда это случилось. Особенно же потому, что и все остальные начали громко смеяться и аплодировать. Тогда в кафе тоже все захлопали, когда мы перестали кружиться. Чудесно было. Поэт сказал, что знает эту песню. В ней рассказывается о девушке из Паренцо, по-нашему, из Пореча, о городской барышне, которая, как мы уже слышали, сказал он, сначала porto i capelli neri… sincere nell’amor. Perché non m’ami più. А на самом деле волосы у нее черные… неподдельные в любви. Кто-то тронул рояль, и я действительно начала петь, вместе с Вероникой и поэтом, я пела дальше, а они подхватывали припев, который быстро выучили: perché non m’ami più! Почему ты меня больше не любишь! La mia murusa vegia, пела я, ga meso su butega, «боттега» — лавка или ресторан, где мы с Петером впервые ее услыхали, ее давняя подруга продавала там всякую всячину, de tutto la vendeva, поленту и треску… polenta e baccalá. Perché non m’ami più!
Я и теперь помню все двенадцать строчек этой чудной песни, которая называется La mula de Parenzo, чудесного вальса, который в конце переходит в игривую альпийскую польку. Припев повторяется, что значит: Почему ты меня больше не любишь, Петер эту музыку в кафе «Европа» выбрал не для того, чтобы меня об этом спросить, потому что тогда я его любила, его дитя носила, Веронику. Песню эту он выбрал потому, что мы ее услышали, когда были на экскурсии в Истрии, и она нас очаровала, на обратном пути мы ее все время распевали. О девушке с черными волосами, неподдельными в любви, которая стала продавщицей, торговавшей полентой и сухой треской, смеялись мы. Этой песней он сделал мне предложение.
Все мы на фотографии, все, кто пел тем новогодним вечером. С той фотографии в одночасье осталась только Йожи, наша экономка. Все остальные пропали. Комнаты опустели, возле дома тоже не было никакой жизни, огород порос сорняками, и работники к нам перестали ходить. Осталась Йожи, которую так любила Вероника. Она говорила, что настоящий управитель дома и поместья — это она, всегда знала, что надо сделать в столовой, в саду или на полях. Потом мы с ней остались одни, рассматривали фотографии. Она тоже знала песню про блондинку, иногда мы вместе пели ее у меня в комнате наверху. В столовую или во двор я почти совсем перестала спускаться. Ноги меня подвели, да и никакого желания не было никуда ходить. Повсюду было слишком много Вероники и Лео, их вещей, я даже чучела аллигатора при входе видеть не могла, чтобы не вспомнить о ней. Мы разговаривали с Петером и Йожи.
В тот новогодний вечер мы не догадывались, что еще в этом году у нас случится война. В том числе и в Подгорном.
Там, откуда однажды зимней ночью ушла Вероника, моя дочь. Должна была уйти. Каждый божий день я сидела там наверху у окна в ожидании, что увижу ее. С Лео они приедут на авто, и Вероника помашет мне, когда увидит, что я сижу у распахнутого окна. Это была прекрасная мысль, но я уже тогда понимала, что они не приедут на автомобиле. Как-то после обеда, с помощью Йожи, я спустилась по лестнице вниз и зашла в гараж, авто стоял там, на заднем сиденье лежал ее пиджак, который она всегда надевала, когда ездила на машине. И зонтик ее тоже был там. Так я поняла, что на авто они не приедут. Их кто-то привезет. Может, кто-то из тех, кто сваливался как снег на голову, расхаживал по комнатам, ел и пил, а то и оставался на ночь.
В этом году весной они снова заходили, ни о чем не спрашивали, просто зашли. Что это за люди? спросила я Йожи, какие-то приятели Лео? Йожи ответила, что они из Любляны, говорят, что на некоторое время займут поместье. Как это так, займут? А вот так и займут, ответила она. С кем же они бумаги подпишут, раз Лео здесь нет? А им и не надо ничего подписывать, сказала Йожи. Они просто занимают. Я не понимала, только сейчас поняла: это была новая власть. В тот раз Йожи оглянулась и зашептала: кое-какие вещи тоже забирают. Спустя несколько дней я видела, как на грузовик грузят большие полотна из столовой, несут несколько ящиков и оленьи рога, которые висели на стенах. Один нес коробки со столовыми приборами, я узнала их. Я позвала Йожи: куда это они несут? Берут на время, сказала она, для своих кабинетов в Любляне. Ладно, пускай себе забирают, подумалось мне, уж Лео все обратно получит. Однако, куда им эти оленьи рога, эти чучела оленьих голов и кабанов? Собственно говоря, мне было все равно, пусть уносят, только бы вернулась Вероника, пришла бы уж с Лео или со Стевой, или одна, на автомобиле, на коне или пешком, только бы пришла, чтоб мне обнять ее и расспросить, где ты снова пропадала? Зачем снова не сказала, куда едешь. И когда в Сушак ездила, ничего не сказала. И когда в Сербию уехала со Стевой, ничего не сказала. Днями я просиживала у окна, как вот сейчас сижу, а ночью плакала. Теперь я больше не плачу, только просыпаюсь каждую ночь, гляжу в потолок и жду, когда наступит утро, чтобы можно было снова высматривать лица на улице. Несколько дней после того, как из Подгорного поместья выносили картины и рога, я подслушала разговор нашей экономки с каким-то господином в сапогах.
Как долго еще старуха собирается здесь оставаться? напирал тот на Йожи. Квартиру ей подыскивают, ответила Йожи. Забрал бы ее к себе кто-нибудь из родственников, произнес этот господин, счищая о стену грязь с сапог. Мадам уже очень стара, сказала Йожи. Ну вот и пусть ее к себе забирают, прикрикнул он, мне что ли за ней ходить? Что за люди, сказал он, старого человека бросили на улице. Я сильно удивилась: ведь я же не на улице, я здесь живу шестой год и Лео, хозяин поместья, мой зять.
Как-то майским утром пришел Филипп и сказал, что мне нашли квартиру в Мостах. Йожи помогла уложить два чемодана, мужчина в форме на машине подвез меня до железнодорожной станции в Поселье, а заодно и Филиппа, с которым мы потом вместе поехали в Любляну. А Йожи помахала мне, когда станционный смотритель в красной фуражке поднял палочку и поезд тронулся. Она заплакала. Я хотела сказать, чтобы она все же не плакала, скоро я вернусь, может, вместе с Вероникой и Лео.
Не знаю, где теперь Йожи, где Вероника. Только Филипп заходит. Вчера он мне сказал по секрету, что написал в Мюнхен. Теперь надо только дождаться ответа.
Ночь расступается, за окном потихоньку начинает светать. В коридоре слышны голоса первых проснувшихся соседей, которые уже выстроились в очередь в уборную. Кто-то наливает воду в ведро. Я немного еще полежу, поговорю с Петером. О том танце в Риеке. Он всегда был стеснительным и робким, а в тот раз осмелел. Потом сяду к окну и буду наблюдать за прохожими на улице. Может, снова мимо пройдет тот Йеранек из Поселья, я окликну его и спрошу, не знает ли он, с кем ушла Вероника. Если Йеранек не знает, может, знает Хорст, немецкий доктор. Филипп послал ему письмо. Я буду ждать Филиппа, он издалека помашет мне письмом, которое пришло из Германии. Может, уже этим утром.
Когда я вернулся около восьми утра с утренней прогулки в Луитпольдпарке, если вообще мое ковыляние с палкой можно назвать прогулкой, в почтовом ящике меня ждало странное письмо, которое сразу вернуло меня во времена моей армейской службы в гористых краях Словении. Совсем незнакомый человек по имени Франц Горисек спрашивал меня, не располагаю ли я сведениями о пропавших во время войны супругах Веронике и Лео Зарник. Меня это так задело, ну какие сведения у меня могут быть? Два года прошло, с тех пор как я в последний раз видел Веронику и Лео, и я кому-то должен объяснять, почему и куда они пропали, что с ними стало?
Жена была на работе, сын, кто знает, где его носило, а я как всегда один в пустой квартире, раньше времени поседевший, ни на что не годный человек. Кроме, как на то, чтобы по утрам приносить молока и хлеба, а потом прогуливать себя в Луитпольдпарке, возвращаться по Бруннерштрассе и смотреть на старательно восстанавливающих свои разрушенные дома людей. Ну и под конец еще взяться за последнее стоящее дело, которым можно заниматься хоть каждый божий день — приготовление обеда.
Это утро выдалось не таким, как всегда, в руках я держал письмо, которое вызвало во мне внезапное смятение. Я сторонюсь этого, мы, пережившие во время войны то, что нам довелось пережить, мы держимся подальше от этого, от воспоминаний. Все прекрасное из того времени тянет за собой что-нибудь отвратительное, лучше уж ничего, ни хорошего, ни плохого, лишь прогулка, подволакивая ноги, чтение газет, готовка обеда, этого совершенно достаточно. И любоваться молодыми людьми, большинство из них женщины, которые образуют длинные цепочки, передавая кирпичи. Здания вырастают из руин, жизнь поднимается и идет вперед, что было, то было, что погребено при взрывах бомб и снарядов, то погребено. Несмотря на то, что на город всего несколько месяцев назад падали бомбы и снаряды, все это уже кануло в Лету, и все мы, кто прошел эту страшную войну, назавтра станем людьми из прошлого. А я вот принадлежу ему уже сегодня, потому что не желаю помнить. Прошлое и мои воспоминания постепенно затягивается пеленой забвения. Седина на голове, которой еще пять лет назад и в помине не было. Вглядываясь в зеркало, я понимаю: жизнь перевалила на другую сторону, туда, где мои павшие товарищи, которые полегли в украинских топях, на разбитых лесных дорогах Словении, где из засады нас косили партизанские пули, утюжа лица о лобовые стекла автомобилей, на равнинах Ломбардии, по которым мы в сорок пятом отступали к Альпам. Тогда смерть просто-таки косила и неистовствовала, уносясь дальше собирать свою жатву. Тем не менее, я не воспринимал ее так, как сейчас, теперь я ощущаю ее в себе, в своем теле, ковыляющем туда-сюда по квартире и на утренние прогулки, где в парке спозаранку поют птицы, а когда я иду назад, слышно уже жужжание августовской мошкары, на улицах старательные руки молодых людей укладывают кирпичи и балки на прежние места, вставляют окна и двери, слышны смех и бодрые голоса. Всюду пробуждается жизнь, во мне же поселилась смерть, слишком много я видел смертей, чтобы радоваться этому лету, когда все начинается сызнова, людская смерть, словно голодная крыса, засела в моих мозгах, какой толк в них, раз они отказываются помнить войну, минувшие годы службы в вермахте, ничего. Она будит меня по ночам, напоминая о наступлении нового дня, я снова ковыляю в ванную и обратно в постель, маршрут один — в никуда. Смерть была мне неведома, когда была совсем рядом со мной в далеких краях, теперь же она мерещится мне всюду, в опавших листьях во время утренней прогулки, в глазах старой собаки, бредущей за своим хозяином.
Она, Вероника, о которой меня спрашивают в письме, уже тогда ее предчувствовала, склонившись над раздавленной лягушкой на дороге, она произнесла, взгляните на эти глаза… как-то утром в Подгорном у пруда она сказала мне: вы, однако, все время существуете между жизнью и смертью. Мы слышали ржание ее лошади на конюшне, всходило солнце, позади осталась долгая приятная ночь дружеской вечеринки, она произнесла это как ребенок, которого вдруг пронзило осознание того, что жизнь быстротечна, молодость мимолетна, да она и была как ребенок, поражалась всему, что ее окружало, солдатам, мундирам, смерти, раздавленной лягушке. Два года как я пытаюсь забыть все, в том числе и ее, несмотря на то, что меня еще долго преследовал ее образ в то утро, ее неотступное присутствие, голос, ее спортивная походка и печальный, спокойный, почти остановившийся взгляд, искрящийся в лучах утреннего солнца.
Но в это августовское утро здесь было письмо и требовало ответа, меня охватило такое волнение, что и не снилось. Перед глазами всплыла освещенная солнцем местность у подножья гор, широкие благодатные поля, белая полоска дороги и нас трое в автомобиле, поднимающем клубы пыли. Это было в тот воскресный день, ближе к вечеру, когда мы наехали на лягушку.
В сентябре сорок второго, в конце августа или, может, в начале сентября. Теплым поздним воскресным полднем мы ехали к ним в поместье, Лео вел машину, рядом с ним сидела Вероника, а я на заднем сиденье. Они заехали за мной в Крань по дороге из Любляны. В моем распоряжении в то воскресенье не было ни одной машины, я позвонил Лео, хотел сказать, что не смогу быть на ужине, потому как не на чем ехать. Она подошла к телефону: ерунда, мы вас заберем и поедем вместе. У нас сегодня пианист, будем слушать Бетховена. Я немного колебался, более всего потому, что понимал, что для их положения было бы не совсем корректно, если бы люди увидели, что они разъезжают с немецким офицером. Год назад нас приняли сносно, теперь же крестьяне уже смотрели на нас исподлобья, наше командование тоже не всегда бывало на высоте, да и военные успехи были уже не столь однозначны, сводки из России и Африки не всегда радовали. Лео это было понятно, но вот она жила как на Луне, так это называется, политика ее совершенно не интересовала, война была где-то далеко в России, наше пребывание в ее стране было более или менее временным или по воле случая, что называется по службе; когда всему этому придет конец, будем обмениваться открытками. Я сказал им, что мне и обратно не на чем ехать, а утром я должен быть в госпитале на утреннем обходе.
Ерунда, повторила она, переночуете у нас, а завтра мы уж как-нибудь доставим вас назад к вашим больным.
Порой ей было невозможно возражать. Не знаю, почему я вспомнил об этой поездке еще тогда, в сорок четвертом, когда в Италии узнал, что они исчезли из Подгорного, она и ее муж. Только ли из-за той лягушки? Эта поездка и теперь живо встала перед глазами, равномерный шум мотора, длинные тени мягкого вечера. Во время плавной езды Вероника неожиданно закричала, смотри, лягушка. И мгновение затем: мы задавили ее. Она потребовала, чтобы Лео остановился. Он остановился, и она вышла, он взглянул на меня через плечо: мол, такая уж вот она. Несколько странная иногда бывает. Она вернулась назад по дороге и склонилась у останков раздавленной лягушки. Некоторое время мы подождали, а потом и сами вышли, закурили и подошли к ней. Вероника готова была расплакаться. Бедняжка, произнесла она, колесо через нее проехало. Несмотря на пережитое потрясение, ее занимала анатомия того тельца, как будто она хотела, чтобы и мы осознали, что случилось. Смотри, обратилась она к Лео, это кишки, желудок и пузырь у бедняжки лопнули, но здесь на бедре еще мышцы, которыми она дергает. Лео пожал плечами, она поднялась. Нагнись, произнесла она, ты что, не видишь? Лео терпеливо наклонился в угоду ей.
Посмотри, почти шепотом произнесла она, как смотрят эти глаза, они ведь еще живые.
Потом она повернулась ко мне: доктор, неужели ничего нельзя сделать. Я не понял: это вопрос или утверждение. Я отшутился, что я не ветеринар, она строго посмотрела на меня и пошла к автомобилю. На мгновение у меня испортилось настроение. Чего только ни доводилось мне видеть, кишки человеческие, вылезавшие из развороченного живота. И человеческие глаза, которые были еще живыми, угасшими в следующий миг. В любом случае, мне это казалось чересчур, если кто-то устраивает цирк из-за раздавленной лягушки, да еще делает вид, что обижен, не находя сочувствия у других.
В то время я уже почти год был в Верхней Крайне, в альпийской части сложившей оружие и распавшейся Югославии. С самого начала, как только я очутился здесь, местность напоминала мне о доме, где венцы горных хребтов возвышаются над нашими озерами. После того, как в топях Приднепровья шрапнелью русской гранаты мне порвало связки под коленкой, какое-то время я кочевал по лазаретам, в которых мои коллеги кое-как меня залатали, затем, наездившись в поездах, я оказался в санатории рядом с домом в Баварии. Не более чем через месяц я уже ходил, хотя до самого конца войны легкая хромота так и осталась. Я думал, что меня комиссуют, но врачей не хватало, поэтому мне сказали, что для службы в каком-нибудь тихом тылу я вполне годен. Ну, не на парад, конечно, строевым шагом, сказал один из комиссии, но ходишь ты вполне сносно. Направили меня в Крайну. Там, в сравнении с тем, что мне пришлось пережить в болотах России, было относительно спокойно. Я служил в госпитале в Крани, жил вместе с несколькими врачами в доме, обитателей которого наши выселили куда-то на Балканы, и мы каждый день благодарили всевышнего, какое счастье! Особенно позволительно было так говорить мне, оставившему позади украинские топи, марш-броски, выстрелы из засады, вой минометных очередей. Было относительно спокойно, говорили о партизанах и наступлении итальянцев, наших союзников, в дремучих лесах в нижней части страны. И здесь тоже случались нападения на склады оружия или военные патрули, офицеры разгромленной югославской армии безуспешно пытались организовать сопротивление, тогда о нашествии большевиков было известно немного. Иногда привозили какого-нибудь нашего раненого, но по большей части мы лечили переломы, мозоли и дезертиров, которые хотели спокойно после казарменной муштры и патрулирования альпийских долин и лесных склонов отлежаться в постели. Собственно говоря, в тот год, там можно было жить почти как в Германии, которую еще не начали уничтожать бомбовые атаки, я нагружал колено, совершая по окрестностям длинные прогулки по утренней росе, скалистые пики издалека напоминали мне родной баварский край; когда солнце припекало посильнее, пчелы гудели на цветочных полях, люди собирали картошку, война была далеко.
С Вероникой я познакомился вскоре после своего приезда. Однажды в воскресенье после обеда в мое дежурство привезли пациентку с высокой температурой, женщина стонала от боли и уже начинала бредить. Я определил у нее воспаление двенадцатиперстной кишки и назначил на операцию. С ней был молодой мужчина по имени Йеранек, во всяком случае, его так называли. Имя я запомнил, потому что оно звучало непривычно для моего уха и потому что Йеранека я и потом встречал, когда гостил у Вероники и Лео в Подгорном, где он выполнял разную поденную работу. Я запомнил его еще и потому, что милая дама, которая привезла больную и все время держала ее за руку, произнесла это имя, Йеранек. Вы ведь ее вылечите, господин доктор, произнесла она на безукоризненном немецком, я ей все время говорю, чтобы она не трусила. Йеранек тоже здесь, ваша больная боится, как бы он не ушел. Йеранек — это ее жених, они собираются пожениться. Когда больную увезли из палаты, она показала на двор, там возле машины ошивался коренастый широкоплечий мужчина в зеленой шапке на голове, это Йеранек, сказала она. Хороший парень.
Этот Йеранек ваш шофер? спросил я.
Нет, ответила она, я ее привезла, а он увязался за нами, влюблен в нее.
Вы водите машину? с удивлением спросил я.
Не только машину, засмеялась она, и самолет, если потребуется.
Она сказала, что сдала экзамен на управление самолетом. Спортивным самолетом. Йеранек иногда подрабатывает у них. Больше, чем Йеранек, меня заинтересовала эта элегантная и необычная дама, которая умела пилотировать самолет, во что я в первый момент, признаться, едва поверил, наверняка, впрочем, может управлять тем большим автомобилем. И по-немецки говорит с берлинским акцентом. Она рассказала, что училась в Берлине. По большей части, живет в каком-то поместье у подножия гор, а иногда в Любляне, где у них квартира. Однако теперь большую часть времени проводит в поместье под названием Подгорное, Любляна в итальянской зоне, и она не любит ездить через мерзкие КПП, где вооруженные люди досматривают машину, и вообще ведут себя так, точно тут все какие-то разбойники. Она спросила, когда можно забрать больную. Я ответил, что через неделю, надеюсь, все будет в порядке.
Так я познакомился с молодой хозяйкой поместья, а вскоре затем и с ее мужем, пригласившим меня в гости в их усадьбу Подгорное, так называлось поместье, странное название усадьба, для меня просто неудобоваримое, лучше буду называть этот особняк замком, познакомился я и со старшей хозяйкой, мамой Вероники, госпожой Йосипиной, а также с толковой экономкой, которую звали Йожи, и она была нечто большее, чем экономка, она была наперсницей Вероники, да и всей семьи, я узнал и их садовника, собаку, лошадей, не прошло и месяца, как я стал бывать у них регулярно. И не я один, в доме собиралось общество деловых людей, местные предводители со своими женами, деятели искусства из Любляны и молодые дамы, приятельницы Вероники. Немецкие офицеры, с которыми у Лео были хорошие отношения, были ему весьма кстати для разного рода маленьких услуг, разрешений на поездки, разрешений на работу, много чего такого, благодаря чему его фабрика работала бесперебойно. Словом, разношерстное общество самых разных людей, искавших там, у лесистых склонов прибежище, ощущение мирной и нормальной жизни посреди большой войны. Вероника была мне признательна за то, что я удачно прооперировал ту молодую селянку, долго еще представляла меня как господина доктора, который вылечил невесту Йеранека, может, не так она говорила, наверное, имя ее еще называла, которое я забыл.
С Йеранеком я столкнулся еще раз в конце сорок второго, вроде бы в ноябре, на оконных стеклах появились морозные узоры. Лео вызвал меня из палаты и сказал, что хочет попросить о небольшой услуге. Полиция схватила их работника, подозревая в пособничестве партизанам. Однако он руку дает на отсечение, что это мирный, лояльный человек, далекий от политики. Арестовали человек триста, среди которых, наверняка, те, что попались ни за что, Йеранек уж точно. Я сказал, что вряд ли могу что-то сделать, особенно, если он в руках гестапо, с гестапо и мы не любили связываться. Потом он подозвал к телефону Веронику. Это тот парень в зеленой шапке, сказала она, в тот раз… когда она привозила его невесту с аппендицитом, ведь я должен его помнить. Ну, конечно, я вспомнил нашу первую встречу. Невеста очень несчастна и напугана; она, его родители, все мы будем очень благодарны, если я смогу что-нибудь сделать, и она, Вероника, никогда мне этого не забудет. Колеблясь, я пообещал попробовать.
Я позвонил Валлнеру, человеку, с которым я тогда почти и не знался. Он сказал, чтобы я зашел. Из госпиталя я прямо в халате поехал в гестапо. Валлнера я встретил во дворе, выйдя из машины. Прямо там я ему сказал, что одного молодого человека из большой группы арестованных в деревне, я хорошо знаю лично. Я немного приврал, я слышал о нем, и после того, как Вероника привезла его невесту, несколько раз видел его в поместье, но чтобы знать его лично и близко? Валлнер холодно взглянул на меня и сказал, чтобы я не вмешивался в дела госбезопасности. Я уж было хотел отступиться, а потом подумал, как предстану перед Вероникой, мне будет нелегко взглянуть в ее печальные, а может, отчаявшиеся глаза. Я вытянулся со всей выправкой, которую мне только позволял мундир, понимая, что совершаю довольно-таки рискованные поступки. Я сказал, что лично, как офицер германского рейха, честью офицера ручаюсь за этого человека. Ну, если честью офицера, усмехнулся Валлнер, тогда попробуем что-нибудь сделать. Я дал ему данные об арестованном. Через несколько дней выяснилось, что, действительно, произошла ошибка, и Йеранека выпустили.
Мне было непросто. Валлнер был тяжелым, бездушным человеком. В тот раз, когда мы стояли во дворе, во время нашего разговора из окон послышались душераздирающие крики, и еще долго после не смолкали стенания. Мы замолчали, а Валлнер посмотрел на меня своими пустыми, выцветшими глазами. Я ничего не спросил, ничего не сказал, продолжив, как ни в чем не бывало. При этом я хорошо понимал, что происходит, кого-то допрашивали. Вопивший был одним из арестованных, на него потом еще злобно орал следователь. Мне было известно, что допрашивали с плетью. Знал я и о последствиях этих допросов, иногда кого-нибудь привозили ко мне в палату, чтобы зашить, залатать и сделать перевязку. Тех, что соглашались сотрудничать. Кто не соглашался, ко мне не привозили, их ставили перед расстрельным взводом. Если бы стало известно, что я солгал Валлнеру, я мог бы оказаться в камере для допросов, правильнее было бы сказать в камере пыток.
Я был несказанно рад, когда Валлнера после предательства нашего союзника Бадольо[10] перевели в Триест. Так что он не мог узнать, что Йеранек спустя несколько месяцев после этого исчез из поместья и из своей деревни. По всей вероятности, он ушел к партизанам. По счастью для меня и моей офицерской чести, Валлнера тогда уже не было рядом. А может, и для Лео, который за парня готов был дать руку на отсечение. Однако, спасая этого самого Йеранека, я не задумываясь поручился за ни в чем не повинного человека. Честью немецкого офицера.
В тот день, когда мы решали судьбу раздавленной лягушки, в поместье привезли новый рояль. Из столовой доносились монотонные, немного режущие слух звуки, пианист сам его настраивал. Вечером к подъезду начали съезжаться машины. Было слышно, как хлопают двери автомобилей, наши офицеры выходили из них в начищенных до блеска сапогах, шофер открывал и закрывал за ними двери. Сколько человек будет на ужине? спросил я Веронику. Она засмеялась, сказав, что некоторые просто сами напросились. Им тоскливо в чужой стране. Приехали несколько промышленников из Любляны, кое-кто из местных, деревенская знать и тамошние политики с женами. Я не помню уже, почему в этот вечер было столько гостей, может, у Лео был день рождения или он просто так их пригласил, его дела хорошо шли и в военное время, он нуждался в хороших связях.
Пианист по имени Вито после ужина играл Бетховена. Лунную сонату. Sonata quasi ипа fantasia. Мы сидели в полумраке в окружении букетов полевых цветов, теплые краски которых озаряли все помещение, окна были открыты, вечерняя прохлада опускалась, напоенная дыханием близлежащего хвойного леса. Пальцы пианиста взмывали вверх над клавиатурой, срываясь в чередующие друг друга длинные и судорожные пассажи фортепьянного концерта, которые неслись по залу, я был просто заворожен. Меланхоличное адажио. Не замечая в зале мундиров, в том числе и моего, наверняка можно было бы решить, что на свете нет войны, и что сам я нахожусь не где-нибудь, а в концертном зале своего родного Мюнхена, или на удивительном блаженном острове где-то в чужой стране. Наблюдая за Вероникой, как глубоко она дышала, будто музыка проникала внутрь ее, вызывая в ней воспоминания о давно пережитом, я подумал, что ей тяжело, и что она вот-вот расплачется. Но это было не так. Она рассмеялась. Когда стихли последние звуки драматического финала, она несколько мгновений молчала, глядя перед собой, а затем засмеялась как счастливый ребенок, подошла к пианисту и обняла его.
Это был незабываемый вечер. Собственно говоря, ночь. После концерта большинство гостей откланялись, через открытые окна я слышал, как коллеги офицеры, размякшие после коньяка на посошок, безудержно шутили во дворе, рассаживаясь по машинам. Гостей-словенцев из близлежащих окрестностей развозил шофер Лео. Лео тоже попрощался и поднялся наверх. Он никогда не засиживался до ночи. Он сказал, что утром ему надо в Любляну, в понедельник предстоит много работы. Меня же, как договаривались, он может подвезти до Крани.
Не знаю, почему этой ночью, спустя столько лет, у меня из головы не идет эта раздавленная лягушка на дороге, такой незначительный эпизод, который вспомнился против воли. За войну чего только не было, мне же при получении письма, которое я утром обнаружил в почтовом ящике, вспомнилась раздавленная лягушка с ее лягушачьими глазами, которые были еще живыми, хотя и уже мертвыми.
Конверт опущен на почте в Граце неделю назад, как было видно по почтовому штемпелю. Значит, для этого времени почта неплохо работает, впрочем, она и во время войны работала безупречно. Однако на письме стояла гораздо более ранняя дата, двадцатое мая сорок пятого. Это значит не что иное, как то, что письмо было написано в Словении, и им требовалось много времени, чтобы переправить его через границу. Как бы то ни было, оно сейчас здесь и в нем от имени семейства Зарник некто Франц Горисек спрашивал, нет ли у меня какой-нибудь информации о пропавших без вести супругах Леоне Зарнике, или Лео, и его супруге Веронике Зарник. Не располагаю ли я какими бы то ни было сведениями со времени службы в Каринтии, которая была тогда присоединена к Верхней Крайне, относительно обстоятельств, особенно последствий их исчезновения. Написано было на допотопном немецком, да и имя отправителя было почти наверняка вымышленным. Я предположил, что писал кто-то из родственников, который не рискует в такое время выдать себя тем, что устанавливает связи с бывшим немецким офицером, офицером оккупационных сил, нацистом, как нас теперь всех одним миром мажут. Семья, просившая его навести у меня справки, хотела бы знать, живы ли эти пропавшие без вести лица, потому что не имеют о них никаких известий.
Откуда же мне знать, что случилось с Лео и Вероникой?
В феврале сорок четвертого, когда я узнал, что их увели с собой партизаны, я находился в Ломбардии, где мы готовились к контрудару против наступавшего противника. Тогда было уже не важно, что у меня повреждено колено, нас бросали туда-сюда, в предвестии великих событий моя хромота, а вместе с ней и усиливавшиеся из-за бесконечных передвижений боли, казалась совершенно незначительной. Новость мне сообщил офицер штаба, которого, как и меня, перевели из Крани, только на несколько месяцев позже. Однако подписавший письмо Франц Горисек обращался ко мне, потому что родственники пропавших без вести знают, что я был дружен с обоими и часто гостил у них в Подгорном, владельцем которого был пропавший Лео Зарник. Я же, если это только возможно, должен расспросить кого-нибудь из полицейских, которые тогда служили в тех краях, и может, теперь, после демобилизации находятся где-то в Баварии. Может, кто-нибудь из тех полицейских вспомнит, что во время допросов захваченных партизан получил какие-нибудь сведения об обоих пропавших, о которых известно было, что они ушли зимней январской ночью сорок четвертого вместе с отрядом партизан и в Подгорное не вернулись. В конце письма, изобилующего куртуазными оборотами, была приписка, что они не на шутку озабочены, и что «старая госпожа», которую я наверняка помню, мама Вероники, особенно сокрушается. Все переживания так ее сломили, что она едва может вымолвить слово. Она жила в поместье до конца войны и ждала, что вернется ее дочь. Теперь госпожа Йосипина, вдова, рано потерявшая мужа Петера, живет одна в Любляне, просиживая все время у окна в ожидании возвращения дочери. Вы бы очень помогли ей, пролив свет на истину, какой бы она ни оказалась.
Ваши друзья, в заключение написал отправитель, были хорошими людьми и, как вам самому хорошо известно, не сотрудничали с оккупационными властями.
Прекрасно, подумал я, что они не сотрудничали с оккупационными властями, зачем же вы тогда спрашиваете сторонника оккупационной армии, хотя и всего лишь военврача, что же господин Горисек не спрашивает с новой власти, с них, со сторонников новой армии, когда они, еще не будучи властью, увели их с собой. Конечно же, я понимал, что это невозможно. И лишь странный, несуразно написанный в конце письма постскриптум меня несколько растрогал: господин доктор, в конце концов, своими частыми визитами в немецкой форме привлек внимание и навел партизан на мысль, что они, наверное, сотрудничают с оккупантами, и таким образом, сам того не желая, стал причиной того, что мужа и жену Зарник забрали, а может, и жизни лишили. Поэтому они будут благодарны за ответ, который следует послать до востребования в Грац, и приписан номер почтового ящика.
Что мне ответить?
Что я виноват в их смерти, уже потому что мы с ними вместе слушали Бетховена? Потому что я ездил на их автомобиле? Потому что я в их поместье читал избранному обществу репортажи из «Моргенпост» о сражении на реке Тетерев? Эта нелепая приписка вывела меня из себя. Вот так люди представляют себе события, которым и двух лет нет. Виноват каждый, кто по своей воле или против нее носил мундир. И я должен нести ответственность за смерть, а как иначе, этих двух прекрасных людей! Я порвал письмо и кинул в мусор, решив, что вообще больше не стану думать об этой дурацкой писанине.
Через некоторое время у меня закололо сердце, такое щемящее чувство овладело мной, как будто начинался приступ, что обычно заканчивается инфарктом. А что, если на самом деле я своими визитами стал причиной их исчезновения, что их забрали и сотворили с ними то, что сотворили? Если я, так сказать, стал причиной их смерти? Конечно смерти, я ведь не «старая госпожа», которая утешает себя мыслью, что они живы. Что они где-то укрываются или им позволили уехать за границу, или же они сбежали, или, откуда мне знать, что? Те, кого уводили с собой в леса, живыми не возвращались. У них не было ни времени, ни возможности таскать за собой подозреваемых или арестованных. Ну, это-то мне известно. Им самим приходилось продираться через леса и снежные заносы, что волкам. Каким образом зимой сорок четвертого они стали бы таскать за собой мужа и жену Зарник, если они их уже забрали из Подгорного? Да и вообще, могли бы кого-нибудь еще спросить, там бывали и другие офицеры, гораздо старше меня по званию, с совершенно другим, чем у меня, положением. Правда и то, что некоторые сами напрашивались в гости, оба они говорили по-немецки, в политику не лезли, общительность приветствовалась и была востребована на этих присоединенных территориях, где все смотрят на тебя исподлобья, где ты не понимаешь языка и где на пустой дороге автомобиль с немецкими солдатами бывает обстрелян. Или от взрыва бомбы в центре города взлетает на воздух дом офицеров. Слушать Бетховена и разговаривать с нормальными людьми, кто не прячет камня за пазухой и не таит злого умысла, было чем-то, что делало жизнь на войне похожей на жизнь. Те, что скрывались в лесных чащах или на высоких склонах, конечно же, на все смотрели иначе. Кто якшался с нами, заведомо становился предателем. Собственно говоря, предателем уже был только потому, что принимал немецких офицеров, устраивал ужины и фортепьянные концерты, в то время как они терпели лишения, мерзли, находились в бегах, таская за собой своих раненых. Кроме этого у них были свои информаторы, наверняка и среди работников поместья были свои люди.
В сорок третьем, когда и там, в округе все чаще случались подрывы и ко мне в палату привозили наших солдат, раненых в столкновениях с партизанскими отрядами, я начинал замечать такие вещи, которые лучше бы не видеть и лучше бы не знать. Тогда, несмотря на то, что я с трудом ходил, меня все чаще сажали в санитарную машину, в которой я дожидался в какой-нибудь деревне или у горного склона, где действовала наша часть, когда санитары вынесут раненых в бою, перевязанных на скорую руку.
Как-то раз, осенним вечером, спустя несколько дней после капитуляции Италии, я возвращался с успешного задания, которое одна наша часть выполняла высоко в горах над идиллическим Бохиньским озером. Захотелось немного отвлечься и, конечно же, общества Вероники, ее в первую очередь, должен в этом сознаться, и я приказал шоферу повернуть налево в Подгорное. Когда мы подъехали, уже опустилась ночь, и только на первом этаже горел свет. Я оставил шофера и машину на дороге, решив посмотреть, не спят ли в поместье. Мне не хотелось, чтобы гул машины беспокоил их в столь поздний час. Входные двери были приоткрыты, и при тусклом свете, спускавшемся из окон, я видел фигуры людей, которые выносили из дома какие-то ящики и исчезали потом с ними в лесу. Я немного подождал, пока они уйдут, и зашел во двор. Там стоял Лео в обществе не знакомых мне мужчин и разговаривал с ними. Я громко поздоровался, все притихли, вообще-то, когда они увидели мою форму, их взяла оторопь. Лео тоже был удивлен. Он стремительно направился ко мне, заметив, что не ждал меня в такой час, но все равно я желанный гость, он был необыкновенно оживлен, этот обычно скорее молчаливый, чем разговорчивый человек. Он сразу повел меня в столовую, а группка людей, прежде чем мы успели войти в дом, мгновенно растворилась. Хорошо помню, как меня поразило, что Лео водится с лесными братьями, не только с нами, но и с ними тоже. Я вспомнил об их с Вероникой просьбе замолвить словечко за того Йеранека, их работника. Тогда я отнесся к его аресту как к ошибке, которую с помощью одного лишь разговора удалось счастливо исправить, теперь я понял, что это была не ошибка, и мое ощущение в этот вечер тоже не было ложным. Я ни о чем не спрашивал, не мое это дело, пусть этим занимается Валлнер и его ребята, если нужно, я не хотел ничего знать ни об их работнике Йеранеке, ни о ящиках, которые вместе в неизвестными исчезли в лесу. Мне было безразлично, что там, в этих ящиках, которые выносили из поместья, я был бы счастлив, если б мне вообще не пришлось это видеть.
У него были дела с этими людьми, которых мы называли бандитами, они же называли себя партизанами, мы — сбродом преступников, они — освободительной армией. И среди его работников были осведомители, которые следили за тем, что происходило в поместье, сейчас мне это кажется вполне вероятным. Ну, а раз так, то они должны были знать, что общение Вероники со мной — это не пособничество оккупантам.
Ну и чем в таком случае я был виноват?
Что касается меня, то я закрыл эту тему. Принял решение не отвечать на письмо и вообще больше не стану этим заниматься. Войне конец, и в моей разрушенной Германии всюду бродят матери в поисках без вести пропавших, и здесь сидят у окна и ждут сыновей. Или жены — мужей. Какое мне дело до того, что случилось с теми двумя в Крайне, где сейчас снова Югославия и коммунисты. Только эта дурацкая приписка, этот P.S., насчет того, что мои частые визиты в немецкой форме, могли стать причиной… этот post scriptum преследовал меня, пронзая в самое сердце, отчего оно сжималось от невыносимой боли. Оно и без того уже было источено угрызениями, выедающими все до основания, от которых слабеет тело и мысли заходят в ступор, добавляя седин голове.
Я достал обрывки порванного письма из мусорной корзины, сложил их и снова его перечел. Я стал вспоминать, не знаю ли кого-нибудь из полицейских, что служили там, и если служили, то наверняка допрашивали каких-нибудь бандитов. Я вспомнил о Валлнере, он некоторое время жил в Крани, на той же улице, что и я, и как раз с его помощью мне удалось спасти от тюрьмы, может, и от концентрационного лагеря того сельского паренька, того самого Йеранека, который время от времени подрабатывал в Подгорном. Но Валлнера, этого черствого типа, который все равно бы ничего не сказал, разорвало минометным снарядом на лесной опушке на Красе в окрестностях Триеста. Да если бы я даже и знал кого-нибудь, кому, скажите на милость, захочется, спустя несколько месяцев после окончания войны вспоминать о том, как он допрашивал партизан в застенках гестапо? Да кто мне, военврачу, станет изливать душу? Ну и, в конце-то концов, откуда мне знать, кто такой этот Франц Горисек, можно ли ему верить, что он собирает информацию в интересах семьи и от сострадания к пожилой женщине?
Мне известно только то, что ни с одним из гостей поместья они не сошлись так, как со мной. Вероника училась в Берлине, как-то поутру она спросила меня, как вы думаете, каково сейчас в Берлине на реке Шпрее? В этот момент, когда я подумал про утро, про отрезок времени со дня до ночи, когда мы стояли у воды у пруда в нижней части поместья, словно между жизнью и смертью, ее образ возник у меня перед глазами: Вероника в вечернем платье своей легкой, спортивной походкой снует среди гостей, Вероника с засученными руками мужской рубашки, выводит лошадь из конюшни и машет мне, Вероника, склонившаяся над мертвой лягушкой. Она произнесла, смотрите, как смотрят эти глазки, ведь они еще живые. Что, доктор, неужели ничего нельзя сделать.
Нет, ничего тут не поделаешь.
Хоть ее образ и возникал передо мной всякий раз, как только в Ломбардии наступал мир, когда стихали оглушающие взрывы и сирены, предупреждавшие о бомбовых ударах и истребителях. Даже ее голос повсюду был со мной, в выдававшиеся минуты затишья я отчетливо слышал его. Может, я был влюблен в нее? В некотором смысле, да. Я был одинок, а она была чудесным видением в этом яростном времени. Когда я познакомился с ней, в поместье царила чарующая безмятежность, птички распевали на деревьях, пчелы жужжали над цветущей гречихой. Пианист, кажется, его звали Вито, играл Бетховена. Художник, перебрав лишнего, похрапывал. Мужа ее я уважал, и его, этого серьезнейшего типа, неизменно безукоризненно одетого, я по-своему тоже любил, но желал ее общества, страстно. Собственно говоря, это единственный светлый, радостный миг военного времени, все остальное: военный транспорт, бесконечные поездки через линию фронта, лазареты со стенающими ранеными, в последний год расстрелянные заложники в Италии, которым я измеряю пульс уходящей или ушедшей жизни, выдохнувшейся жизни. И я должен теперь, как следует из постскриптума некоего Франца Горисека, отвечать за то, что случилось, я, говоря начистоту, был виновен в ее смерти? И его тоже. Позвольте, если он якшался с немецкими офицерами, будучи заинтересованным в том, чтобы фабрика работала, дела продвигались, если он просил у них заступиться за людей из окрестных деревень, которых без того отправили бы за решетку, в концентрационные лагеря или даже расстреляли, если его, таким образом, невольно и, по-моему, ни за что ни про что, с их точки зрения, с точки зрения партизан, занесло в то, что принято называть политикой, если это называется накликать на себя судьбу вроде ночного визита вооруженных незнакомцев, которые увели их в лес за поместьем, то зачем нужно было и ее уводить?
Почему ее, Веронику?
За эти годы я не встречал человека, столь же далекого от военных событий, как она. Лошади, сельские свадьбы, люблянские художники и поэты, жизнь прислуги и кухарок, все казалось более важным, чем события, о которых мы частенько говорили, получая сводки из России или Африки, а также о местных партизанах, нападавших на наши колонны на пустынных горных тропах или поджигавших участки жандармерии. Она не любила этих разговоров, обыкновенно выходила из-за стола, если мы начинали про политику, оружие и войну. Я до сих пор не знаю, было ли ей при этом скучно, или же она нашла некий свой способ выживания в этом лихолетье. Ей претило любое насилие. Всякий раз, когда охотники возвращались, нагруженные дичью, она не встречала их на дворе. Она стояла у окна, глядя на подстреленных животных, печально качая головой. Во время езды верхом она не пользовалась хлыстом. Даже раздавленная лягушка приводила ее в ужас. Может, она просто боялась, не хотела иметь ничего общего с этим жутким временем. Хотя и имела дело с людьми, которые были по своей воле или помимо нее глубоко в него погружены.
Только однажды мне показалось, что война ее интересует. Собственно говоря, конница.
Это было в тот вечер, когда мы в узком кругу остались в обществе пианиста и требовали от него исполнения все новых и новых пьес, конечно, уже не Бетховена, Лунную сонату повторить было нереально, а немецкие песенки, грустную «Лили Марлен», а также словенские народные, которые Вероника тихонько подпевала. Остались двое, кажется, родственники Лео, один художник из Любляны, который вскоре напился без чувств и заснул, погрузившись в кресло, ее приятельница, чье имя я, хоть убей, не могу вспомнить, как и лицо. Прислуга подливала нам вино, мало-помалу мы затихли, пианист утомился, тут Вероника неожиданно произнесла, как-никак идет война. Все мы посмотрели на нее. А она обернулась ко мне: Хорст, скажите, как бывает на войне, на настоящей войне, на фронте. Ей было известно, что я был на русском фронте, знала она и то, что я не любил об этом рассказывать.
Я слышала, что поляки верхом на конях сражались против ваших танков.
Это правда, ответил я. Уланы. Отважные вояки, однако, против нашей техники у них не было ни единого шанса. Легкая конница против тяжелой техники… жутко было видеть, как неслись они под огнем пушек и пулеметов, хоть смейся, да и только. Они были из другой жизни.
Она долго молчала, затем повторила: из другой жизни.
А что же здесь такого смешного? спросила она, помолчав.
Я не ответил. Она тем же тихим голосом продолжала: значит, вы убивали улан, их самих и их коней?
Меня там не было, ответил я, но, насколько мне известно, наши части косили их автоматными очередями штабелями. Это было не смешно, промолвил я, было по-настоящему жутко, конница при фронтальном столкновении не играет никакой стратегической роли, никакой ударной силы. Любой пехотинец может ружейным выстрелом на расстоянии снять с лошади любого всадника. Или убить лошадь, заметила она. Она не прекращала. Мне было известно, что она любила лошадей, и я просто не знал, что на это возразить. Вас там не было, колко заметила она, будто я был виноват в том, что на войне убивают лошадей, и что польские генералы послали против наших танков кавалерию, вас там не было, ну а где вы вообще были?
Меня это задело.
Я вспомнил, что я носил с собой в кармане газетную вырезку, которую я недавно получил по почте, послал мне ее один приятель из Мюнхена, которому удалось по причине слабого здоровья избежать мобилизации. Это была статья из «Моргенпост» за сорок первый год. У меня до сих пор хранится эта вырезка, я всюду носил ее с собой. В верхнем углу статьи, в которой описывается сражение в украинских топях, он написал: А тебя там не было? Я был. Не знал только, что именно о нашей дивизии написали немецкие газеты. Да, о нас, всего через несколько дней после того, как мы кончались в этих трясинах, в утренних газетах уже читали, намазывая масло с медом, с молоком и чаем, тогда в Германии всего было вдоволь. Такая странная дистанционная война, битва за «странный котел» на реке Тетерев.
Я сказал, чтобы не быть голословным, у меня есть с собой заметка о том, где я был. Кто хочет, может почитать.
Прочитайте сами, сказала Вероника, и остальные тоже принялись меня уговаривать. Я смутился. Однако отступать было поздно, раз начал, придется продолжать. Я дал наполнить свой бокал вином и устроился в кресле под лампой. Художник заворчал, пробормотав что-то во сне по-словенски, все засмеялись. Я спросил, о чем это он, Вероника только рукой махнула, пустяки, читайте. Я начал читать и не мог удержаться, чтобы не оставить эту возвышенную писанину без комментария.
Река Тетерев, начал военный корреспондент Освальд Цункнер свой репортаж, несет свои воды на северо-востоке от Киева по Припятским и Приднепровским трясинам. Сама по себе не шире сорока пяти метров, а вот ее русло разливается до полутора километров широкой топкой полосой, густо поросшей камышом, изобилующей болотами, заросшими сорной травой, скрывающей страшного дьявола: трясину. В этой полосе немецкие части устроили один из многочисленных «котлов». Этот был небольшой, достаточный для полка пехоты, но который солдаты не случайно окрестили «странный котел». История этого небольшого котла написана кровью.
Я смотрел на эти буквы, будто видел их впервые, и руки у меня начинали слегка подрагивать. Да, кровью, и моей в том числе, подумал я. Ведь именно там, на реке Тетерев, меня и ранило. Не в сражении, которое описывает военный корреспондент, а несколько дней спустя. Об этом я в тот вечер не стал рассказывать. Я заметил: знаете, военный корреспондент, что птица, парившая над нами, окопавшимися в этом вязком болоте. Он пишет, что топи и притоки реки Тетерев совершенно непроходимое препятствие не только для бронетехники и грузовиков, но и для кавалерии. Только не для нас, которых погнали в болото прямо под пушечный огонь русских, беспощадно шпаривший так, что срезало верхушки деревьев, кругом стоял грохот от разрывов гранат, от падавших во все стороны стволов. Досталось и нам. Тут у меня и глаз стал дергаться. По колено, продолжал я, иногда по пояс в воде и жиже, перевешивая то туда, то сюда санитарную сумку через плечо, я обрабатывал и латал раны, перетаскивая на себе раненых на сухое место. Однако военкор, птица над нами, пишет, что от командования дивизии поступил приказ взять населенный пункт К., который с одной стороны защищен болотами с другой лесом, с третьей протяженным течением четырех притоков реки Тетерев. Лобовое наступление было безумием, пишет он, но именно на это безрассудство пошли наши части.
Сверху, с высоты птичьего полета, не видно, как солдат засасывает топкая трясина, то и дело кто-то исчезал под гладью стоячей, смердящей воды, как я марлевым тампоном затыкаю рану на плече какого-то парня, у которого ртом хлобыщет, этого он не видел. А видно ему было, как он написал, как за шесть часов отряд продвинулся на два километра, что кажется ничтожным, но для той ситуации — чрезвычайный успех. Солдатам строго-настрого приказали помалкивать, как он пишет, ожидалось новое наступление, всем заправлял командир, старый седовласый вояка, на котором красовался высший баварский военный орден «За заслуги». Это был тот самый безумец, похвалявшийся, как в Первую мировую на фронте на реке Соче они с Роммелем шли в атаку через колючие заграждения у Кобарида, он гнал нас по источающей зловоние воде, в которой тонули крики, шли ко дну трупы.
Надо соблюдать осторожность, писал корреспондент, потому как красные скрываются всюду: в камышах, в лесу, за сопками на болоте. Тут автоматные очереди, пишет корреспондент с высоты птичьего полета, и перед нашими солдатами открывается массовое передвижение противника, подобное пчелиному рою в улье. Дело принимает опасный оборот, пишет он, из-за пятикратно превосходящих сил противника. Но тут начинает бить немецкая артиллерия, с потрясающей точностью, попадая большевикам точно в голову. Но русским все нипочем, и их огонь все усиливается. Бой кипит по всей линии огня.
Я понимал, слова военного корреспондента, некоего Освальда, произвели на слушавших более сильное впечатление, нежели мои комментарии. Они внимали напряженно, никто не гремел бокалами, ни один стул не скрипнул, и прислужник стоял как вкопанный у дверей. Я целиком передал слово корреспонденту:
И вот смотрите, нежданный сюрприз: из лесу показалась дюжина единиц бронетехники. «Здесь нам всем придется головы сложить!» воскликнул командир. Один ефрейтор считает, что это чистая правда. Но нет ни одного солдата, готового уступить большевикам хоть пядь земли.
Меж тем немецкая артиллерия прямой наводкой начала бить по неприятелю с потрясающей точностью. «Gott, ну ребята дают!», воскликнул кто-то из солдат. Но тут же и смолк: погиб в тот момент, когда кровь его закипала от восторга. Немцы наступают, всем командует лейтенант Г., вооруженный автоматом. Многие пали. В этот момент лейтенант сказал: «Парни, это ад, кто знает, может, мы уже мертвые». Однако эта остроумная выходка не могла изменить расстановки сил. Такого не бывает, чтобы часть, утопающая в трясине, продвигающаяся под перекрестным огнем целой вооруженной махины, выполнила полученное задание. Передовая усеяна вражескими трупами, но и наша часть не избежала потерь. Ей удалось отступить на берег реки. Кто хорошо плавает, раздевается и спасает раненых. Русские снова наступают, однако им никак не удается уничтожить второй отряд. Задача создать в тылу противника новый плацдарм, нам, действительно, не удалась, закончил корреспондент Освальд Цункнер свое описание, но на войне никогда все не идет, как по писанному.
Надо признаться, парень умел писать, концовка была эффектной. Я снова хотел кое-что добавить, но передумал. Даже того не сказал, глядя со своей перспективы, перспективы не птичьего полета, а перспективы лягушки, болотной, мокрой, испуганной и кровавой, что все было совсем не так. Чей-то голос в тишине произнес, на войне никогда не бывает просто. Компания потом разговорилась, пианист успел прийти в себя, коснувшись пальцами клавишей рояля. Но Вероника молчала. Некоторое время спустя она подошла ко мне, так-то оно бывает на войне. Да, ответил я, приблизительно так. Вас тогда ранило в ногу. Да, ответил я, шрапнелью порвало связки под коленкой, я получил железный крест и был отправлен в тыл на лечение. Благодаря этому странному котлу у Тетерева я оказался здесь и узнал вас. Мне просто повезло, произнес я. Вам повезло, что вы остались живы, ответила она. Только в этом вам повезло. До этого, когда шел разговор о польской легкой кавалерии, я чувствовал, что она почти ненавидит меня из-за моего сарказма и непримиримости. Теперь же она сказала, что мне повезло, что я остался жив. В один миг она стала такой близкой, ее утомленный взгляд был теплым, я чувствовал, как он глубоко проникает в глубину моей души, что мы так сблизились, мы оба, люди несвободные, слишком сблизились.
Той ночью я вообще не ложился. За завтраком я подождал Лео, который отвез меня на машине, за рулем в тот раз был его водитель. Это было как раз кстати. После такой ночи я был не в состоянии вести беседу с выспавшимся и трезвым собеседником. На заднем сиденье я погрузился в полузабытье и где-то издалека прислушивался к их разговору на словенском, словно тихая мелодия лились слова, которых я не понимал. Я слушал спокойный, почти монотонный голос Лео, а мои мысли были — о его жене.
Ее лицо стояло у меня перед глазами, выделялось на фоне этой компании, ее спортивная походка, которую не могло скрыть длинное черное платье с красными кистями. Художника прислуга уложила в постель, оба родственника и приятельница Вероники с первыми лучами солнца, засиявшими в окна, разошлись по своим комнатам. Мы остались с ней наедине. Она сказала, что ей хочется подышать свежим воздухом утренней росы, и не составлю ли я ей компанию. Мы прошли через двор и неспешно направились, наслаждаясь чистотой раннего утра, в сторону пруда. По дороге нам попались несколько женщин, которые спешили в поместье, скорее всего для того, чтобы начать прибираться после нас. Они переглянулись, завидев хозяйку поместья в обществе мужчины, который не был ее мужем, да еще в вечернем платье, а его в офицерской форме.
Вероника сказала, что она иногда по утрам вот так же приходила на берег реки Шпрее, во времена учебы в Берлине. Как вы думаете, как сейчас там в Берлине? Не знаю, я плохо знал Берлин, ответил я, всего лишь один раз там был. Так же, как здесь. Она сказала, что по Шпрее плавают вот такие маленькие уточки, а под мостами ныряют. Она рассказывала о берлинском утре, там, в низовье их поместья на одной стороне можно видеть восход солнца, в то время как на другой еще свисает рог луны. Мы остановились у воды. Было тихо, светло, распространялась истома, просто до боли восхитительно среди этого безумного времени. В хлеву заржал конь. Это он, промолвила она, узнаю его. Она не сказала, как его зовут, он так он, конь, словно она слышала какого-то человека, а не коня. Там, в этом Тетереве у той реки вы все время находились между жизнью и смертью, промолвила она. Да, отшутился я, с той поры я до сих пор еще прихрамываю. Ей было не до шуток. Вы сегодня впервые рассказали, продолжала она, где получили ранение. Я замолчал. Словно этой ночью война первый раз пришла в наш дом, сказала она. Я взял ее за руку и взглянул ей в глаза. Мне хотелось сказать ей, как хорошо жить, что-то в этом роде, как здорово вот так стоять у пруда, наблюдая, как встает солнце.
Тут мы услышали, как кто-то насвистывает, что-то упало на сеновале. Она убрала руку. Возле сеновала стоял мужчина и смотрел на нас. Это наш Иван, сказала она. Им оказался тот самый Йеранек, уже мне знакомый. Мужчина соскользнул с лестницы и скрылся в дверях сеновала, не оглянувшись. Он за нами подглядывал? спросил я. Ага, ответила Вероника, он хороший парень, только иногда бывает упрямым. Она усмехнулась: мне кажется, ему нравится смотреть на меня. Потом мы прошлись еще немного у воды.
Собственно говоря, добавила она через некоторое время, пока на вас эта форма, вы все время так и существуете, превозносите жизнь, а живете смертью. Я смотрел на солнце, видел и бледнеющий краешек луны, свисающий над равниной под горами. Между жизнью и смертью, подумалось мне, все мы так живем, между днем и ночью, как сейчас. Я больше не прикасался к ней. Несмотря на то, что мне этого очень хотелось. Она была недоступна. Соблазнительная, но недоступная.
Такой она и останется в моей памяти.
Этой ночью я вижу ее. Ощущаю ее присутствие, хотя и не прикасался к ней иначе, как держа за руку, чувствую, будто она и сейчас была здесь.
Просто сил нет думать о том, что с ней случилось, что с ней сделали. Не могу.
И на письмо это не стану отвечать. Еще раз сложил эти бумажки и поджег их. Я смотрел на огонек в пепельнице. Закурил сигарету. Лежу теперь и гляжу в потолок. Скоро наступит утро. Еще одно, затем вечер. Потом уже и ночь наступит, когда подкатит эта тварь, угрызения которой вынимают сердце или мозги, чтобы все вместе они отнялись, оказавшись на той стороне, там, где всех нас ждет конец. Слышен звон трамваев. Утро занимается, с одной стороны — сияет солнце, с другой — висит последний краешек луны. Лунная соната.
Мы живем во времена, когда в цене жизнь только тех из нас, живых или мертвых, кто пришел в этот мир, чтобы бороться, даже жертвовать собой за общие идеалы. Так рассуждают победители и побежденные. Никто не считается с теми, кто просто хочет жить. Кто любит других людей, природу, братьев наших меньших, белый свет и со всем этим пребывает в гармонии. На сегодняшний день этого недостаточно. И хотя я и себя могу причислить к тем, кто дрался, даже если и потерпел поражение, тем не менее, я всего-то навсего просто хотел жить. А смысл этого обнаружила во время войны эта пытливая, веселая, открытая всему миру и немного печальная дама, которая встретилась мне в той близкой далекой стране. Вероника. Она просто хотела жить в гармонии с собой, она хотела понять себя и людей вокруг себя. А ее убили. У меня никаких доказательств, что это случилось, как нет их и у ее матери, которая ждет ее возвращения. Мне же предельно ясно, что так случилось. Когда происходят такие вещи, всех интересует: почему? Горисек этот хотел бы знать, и ее мама, которая и так узнает, что она мертва. На войне не всегда нужны веские основания, чтобы тебя убили. Не могу смириться с мыслью, чтобы поводом для ее убийства могла послужить дружба с немецким врачом. Может, она нам симпатизировала? Однажды она мне рассказывала, как уже во время войны она на два месяца вернулась в Берлин, в места своей учебы. Ее пригласила туда университетская подруга. В Берлине все было еще спокойно, ужасы там начались гораздо позднее. Представляю, как она вновь прогуливалась вдоль Шпрее и ходила по музеям на Унтер-ден-Линден. Она рассказала, что тогда в Берлине какое-то время работала на скорой помощи. Добровольно. Не хватало людей для перевозки раненых. Кто-то предложил ей, и она согласилась. И в этом не было никакого политического умысла. Если его не было у меня, когда я латал раненых на Украине, в Крайне и в Италии, зачем было ей это делать? из сочувствия к нашей великой безумной войне? Могу себе представить, с каким осуждением отнеслись бы к ней у нее на родине, если бы этот случай стал известен. А ее могли за это убить? Вполне возможно. Для убийства в то шальное время не нужно было никакого разумного повода.
Слишком много мне довелось видеть, слишком много смертей, которые столько раз случались просто так, походя, в результате разрыва снаряда с шрапнелью, перед расстрельным взводом или от случайной пули, чтобы я мог думать как-то иначе. Убить человека было так же просто, как задавить лягушку на дороге. Так случилось и с Вероникой, она никому не желала никакого зла, только оказалась не в то время и не в том месте. Там, где были люди, готовые убивать. Даже, если бы пришлось убивать невинного.
Почти полгода прошло с тех пор, как мы отступали по Фриульской равнине в сторону Австрии. Стояла весна, а вдали, куда мы держали путь, сверкали скалистые горы, Альпы, белыми заснеженными вершинами. Мы понимали, что все идет к концу, и когда мы перевалим через них, может, и на самом деле наступит конец. Тут на одном из поворотов дороги, поросшем редкими деревцами, на нас посыпались выстрелы. Это была отчаянная вылазка каких-то местных одиночек, осмелевших только к концу войны или же желавших в последний момент разделить лавры победителей, вот и устроили засаду отступающей немецкой автоколонне. Ничего особенного не стряслось, выстрелы прекратились сразу после того, как мы выскочили из грузовиков, меж деревьями заметны были пригнувшиеся фигуры, скрывшиеся в густом кустарнике. С военной точки зрения, акция была совершенно бессмысленная, да и вреда особого не нанесла, одного лишь солдата ранило в заднюю плоть, он неловко вылезал из грузовика, сапог у него застрял на перекладине, когда его зацепила пуля. Он снял штаны, я обрабатывал ему рану, пули нигде не было, и солдаты, возвращаясь после неудачного преследования, отпускали шуточки насчет его сверкающей задницы. Я думал, мы продолжим путь, но по дороге прибежал молодой лейтенант, злобно махая пистолетом.
Трусы, ничтожества, кричал он, ну, они заплатят за это.
Мы двинулись дальше и остановились в небольшом селении у дороги, проехав два-три километра вперед. Лейтенант приказал привести всех мужчин в деревне, если эти несколько домов без церкви и трактира можно было назвать деревней. Солдаты группами по трое-четверо разбрелись по домам и через каких-то двадцать минут вернулись с захваченными крестьянами. Улов был скромный, не только из-за малости деревни, но потому что молодых мужчин уже давно увели с собой различные военизированные команды, промышлявшие здесь в округе. Все еще разъяренному лейтенанту солдаты предъявили несколько перепуганных стариков. Лейтенант позвал переводчика и сообщил этим бедолагам, что они будут расстреляны из-за нападения на немецкие вооруженные силы. Стариков трясло, я увидел, как один помочился в штаны. Выстроился расстрельный взвод, солдаты, на которых пал выбор, медленно и почти с неохотой становились в боевой порядок. Наверняка, они не видели в этом никакого смысла. Я сидел в санитарной машине и от самой бессмыслицы происходящего меня чуть ли не выворачивало. Не от сочувствия, сочувствие осталось там где-то, в украинских топях в сорок первом, а от вселенской бессмыслицы, из-за которой сейчас эти старые люди среди весеннего дня, на фоне освещенных солнцем заснеженных вершин, лишились жизни. Когда дым рассеялся, четверо сразу упали, пятый остался стоять на ногах. Как раз тот, что помочился от страха в штаны. Когда прозвучал приказ: пли, он поднял руки и увернулся, пуля чиркнула ему по голове, заливая лицо кровью, но он был на ногах и жив. Лейтенант позвал меня констатировать смерть тех, что лежали на земле. Я выскочил из машины, прихватив с собой санитарную сумку, не знаю, почему я подумал, что перевяжу старику голову. Что с этим делать? спросил лейтенант, глядя на потерянного от ужаса человека, который начал туда-сюда переступать, неловко перешагивая через трупы, лежавшие на земле, хватал себя за голову и удивленно смотрел на свои руки.
Все мы молчали. Лейтенант сказал переводчику, чтобы встал спокойно, чтобы мы смогли его застрелить. Не знаю, он ему дословно передал, но старик перестал переминаться. Ему приказали встать на колени. Старик с трудом опустился на колени, видно они у него болели. Лейтенант подошел к нему, достал тяжелый пистолет и выстрелил ему сзади в окровавленную голову. Кровь вперемешку с кусочками черепа брызнула ему на руки. Медленно я прошел вперед, чтобы пощупать пульс этих старых тел, но солдаты уже запрыгивали в грузовики, и я тоже вернулся и сел в машину.
Меня всего трясло. Но не из-за того, что мне пришлось только что увидеть. А потому что я ничего не сказал. Мне следовало бы закричать, что это, черт возьми, не имеет больше никакого смысла. Я был выше по званию, и, может, лейтенант меня бы послушал, хотя командиром отряда был он, а я был всего лишь врачом, который мог приказывать в медсанчасти, то есть двум старым санитарам. Если бы я заорал на него в присутствии солдат, этот безумец мог бы пистолет направить в мою сторону. Я должен был его хотя бы отозвать в сторону и поговорить с ним. Но я не сделал ничего. Я испугался. Был самый конец войны, все мы знали, что дело идет к концу, и мне не хотелось осложнений из-за этого опасного, взбесившегося молодого человека. И он знал, что это конец. Именно потому эти выстрелы из засады так взбесили его, он чувствовал свое поражение и унижение, потому что теперь, когда он все-таки уходит из этой страны, убивают его солдат. Даже если только одного ранили в задницу. А могли бы и в голову, стрелять-то так или иначе все равно не научились. Солдаты залезали в грузовики, двигатели еще работали, мы их вообще не глушили, только сделали остановку, поубивали нескольких человек и дальше, в путь. Если я должен был что-то сделать, то мне надо было ясно дать понять, что я несогласен. Однако я ничего не сделал. Я часто просыпаюсь из-за того случая. Человека преследует не то, что он сделал, а то, чего он не сделал. Что мог или, по крайней мере, пытался сделать, но не сделал.
Через окно я видел молодого лейтенанта, он смывал руки водой, которую ему сливал из канистры один солдат. Наверняка, в тот момент он не думал о том, что отягчил свою совесть убийством пятерых стариков у дороги на Фриульской равнине. Может, сейчас он об этом вспоминает. Так же, как я думаю о том, чего не сделал. Колонна двинулась к заснеженным горам. В заднее стекло я видел, как женщины и дети сбегаются к месту бессмысленного убийства.
Такова смерть. Как смерть лягушки, которую мы переехали солнечным воскресным днем, Лео, Вероника и я. А какой была ее смерть, Вероники, холодным январем сорок четвертого в лесу чуть выше поместья или в каком другом месте в этих горах, был ли кто рядом, кто мог бы сказать, посмотри на эти глаза, ведь они все еще живые? Ее живые, живые, всегда радостные глаза, может быть отчаявшиеся и пустые, смотрели на вершины заснеженных сосен, вскоре после Нового сорок четвертого года, может, они видели вершины заснеженных сосен, прежде чем погаснуть. Тех сосен, на которые они смотрели каждое утро, когда их освещало солнце, когда на одной стороне всходил пылающий солнечный круг, а на другой в бездонной чистой синеве висел краешек луны.
Они нагрянули среди зимы, как ночные волки.
Было их человек десять, а может, и больше. Все вооружены. Ни с того ни с сего стали рыскать по дому, врываться в комнаты, рыться в шкафах и сносить разные вещи во двор. Ни о чем не спрашивали, ничего не объясняли, зачем и с какой целью пришли, не кричали, не угрожали, делая свое дело молча, то тут то там лишь раздавались короткие команды. Выставили охрану в поместье, я заметила, что один из них стоял при входе с ружьем в руках, фигура показалось мне знакомой, но на дворе была ночь и, несмотря на лунный свет, освещавший двор, я не смогла опознать ни его, ни тех, что зашли внутрь, не знала я их, не из наших мест они были.
Вооруженные незнакомцы поднялись в верхние комнаты, мы слышали, как они открывают шкафы и переворачивают мебель. Вероника и Лео были заперты в столовой, а мы оставались на кухне. Нам пригрозили, чтобы не смели выходить, тот, что охранял нас, видел, что мы настолько напуганы, что о возможности побега кого-то из нас и думать было нечего. Охранявший нас сказал, что все обойдется, если мы будем вести себя смирно и тихо. Ну, а как мы еще себя могли вести, если не смирно и тихо, когда напуганы были до смерти. Через какое-то время, убедившись, что никто не двинулся с места, уставившись прямо перед собой в одну точку, не смея переглянуться друг с другом, он спустился по лестнице в погреб. Скорее всего, для того, чтобы притащить бутылочку вина. Я тем временем проскользнула во двор. Невольно я подумала, что, может, надо дать знать в деревне и садовнику Майцену о том, что здесь творится. Он всегда соображал, что надо делать, я знала о его связях с нашими, а ну как он придет и расскажет, что господин Лео помогал партизанам, все само собой бы и уладилось. Ведь те, что пришли, были нездешние и не могли этого знать, а кроме того, было видно, что они настроены слишком уж решительно. Если вооруженные люди вот так вламываются вечером в твой дом, они и тебе покажутся опасными и дикими. Но я слишком перенервничала и забыла, что еще один часовой стоит у входа во двор, в таких ситуациях теряешься, и я чуть было не натолкнулась на бойца, стоявшего у входа.
Им оказался Йеранек.
Ой, вскрикнула я, переводя дух, Иван! Как я рада, что ты здесь. Ступай назад, ответил он, никому не велено выходить. Я поспешила ему рассказать, что они шарят по шкафам, куда это годится, ломать мебель у мирных граждан, хозяина с хозяйкой заперли в столовой, прислугу на кухне. Пусть сходит и растолкует, что они ошиблись, и что здесь хорошие люди, которые никому вреда не причинили. Сколько раз давали продукты партизанам, даже одежду. Замолчи, отрезал он, сейчас проводится акция. Какая еще акция? закричала я во весь голос, так что его передернуло всего, и он стал озираться вокруг. Вспомни, начала я тише, потому что мне не хотелось его злить, вспомни, как добра была с тобой хозяйка. На мгновение мне показалось, что он растерян, опустил глаза вниз, мыском ковыряя землю, как бывало всегда, когда он собирался сказать что-то важное. Затем он головой кивнул на дверь, что значило, я должна вернуться, откуда пришла. Иван, я же Йожи, ты что, не знаешь меня? Я принесу тебе колбаски копченой и сыра. Его будто молнией ударило, в этот момент он достал ружье и оттолкнул меня, так что я споткнулась и упала на снег. Он заорал: Живо мне, убирайся туда… похоже было, что я его не уразумела хорошенько, потому что все это на самом деле трудно было понять, я молитвенно сложила руки, заклиная его Господом Богом, а это его еще пуще разозлило, он добавил: …не то прикончу тебя здесь на дворе как котенка.
Я повернулась и убежала. Он что-то еще кричал мне вслед, я оглянулась и увидела, как он пинает сугроб. Да что с тобой? крикнула я через двор. Мне показалось, что ему тяжело оттого, что он должен стоять на страже, в то время как его товарищи громят и разворовывают дом, в котором к нему всегда были добры. Ты же знаешь, что они ничего не сделали. А он такую гадость сказал о госпоже Веронике, что я даже про себя не могу повторить, такую пакость и такую чушь несусветную. Сейчас я думаю, он оттого так сказал, что его самого все это тяготило.
Он не знал, что Вероника спасла его от тюрьмы, в тот раз, когда забирали парней по деревням и некоторых расстреляли как заложников. Я про это знала, а знала потому, что однажды вечером слышала, как она сказала Лео: нашего Ивана отпустят. Слава богу, ответил Лео. И доктору, сказала Вероника, ему спасибо. Это я слышала собственными ушами. Но Ивану я об этом никогда не рассказывала. На нас, из поместья, уж и так все косо смотрели, потому что в Подгорном бывали немцы. Если бы кто прознал, что Вероника имеет влияние на начальников в немецком штабе, от этого всем бы не поздоровилось. Как-то Иван был категорически не в духе из-за госпожи Вероники, и я, сама не знаю, зачем, сказала ему, радуйся, хозяйка тебе здорово подсобила. Ну, как бы не так, подсобила, повторил он, как упрямый осел, который ничегошеньки не смыслит. Тебе и невдомек как, бросила я, отвернувшись. Наверное, следовало бы ему тогда во дворе, когда он такие гадости говорил, все и выложить. Но все развивалось так стремительно, что голова у меня шла кругом.
Когда я вернулась на кухню, там воцарилась тишина, только лишь Фани громыхала посудой, которую только что принесла из столовой и перемывала дрожащими руками, при этом приборы то и дело падали на пол. Остальная прислуга молча смотрела перед собой в ожидании развязки.
Шум наверху прекратился, голоса теперь доносились из охотничьей комнаты, где незнакомцы уселись закусывать. Не впервой. Господин Лео часто среди ночи впускал их и кормил, а уходя, они уносили с собой полные рюкзаки. Я же знала об этом, ведь я им сама столько раз нарезала колбасы и сыра, я все еще верила в то, что ничего не должно было случиться. Садовник Майцен из Гореньи Васи, рассказывал мне, что хозяин передал им в лес даже типографский станок, не только продуктами снабжал. В его охотничьем домике они часто ночевали. Он молодец, сказал Майцен, никого не хочет обижать, ни немцев, ни своих. Я знала, что он человек разумный, и потому все еще надеялась, что в конце концов все как-то обойдется.
Однако в воздухе носилось что-то зловещее.
Никогда еще они не врывались вот так и не переворачивали вверх дном все комнаты, как в тот вечер. Вообще-то до этого они никуда, кроме как на кухню, никогда не заходили. И нас закрыли в кухне, а хозяина с хозяйкой в столовой. В тот вечер с нами не было Майцена, были горничные, Фани и несколько работников, одного из них звали Франц, он помогал Майцену в саду. И старая хозяйка, Вероникина мама наверху в своей комнате. Я за нее боялась, у нее было слабое здоровье, и если бы кто-нибудь вооруженный вошел к ней в комнату, она бы наверняка насмерть перепугалась. В углу на кухне за столом сидел не знакомый мне человек, молча уставившись перед собой, ни с кем словом не обмолвился. Сказали, что это коннозаводчик откуда-то с Ига рядом с Любляной. Я и теперь не знаю, кто это был, и что он в тот вечер там делал. Может, он хотел продать нового коня госпоже Веронике, не знаю, такие дела делаются днем, почему же он там остался до вечера? Лютой зимой? Не знаю, много я не знаю и не понимаю. В том числе и того, почему я до последнего верила в то, что ничего худого не может случиться. Ну, возьмут кое-какие вещи, они называли это реквизицией, положат на повозку и уедут.
Затем открылись двери, и вошла молодая партизанка — воротничок белой блузки торчал у нее из-под тяжелого зимнего пальто, на поясе висела кобура с пистолетом. Кто тут Йожи, спросила она. Я поднялась. Милостивая хозяйка поместья, произнесла она с усмешкой, милостивая хочет говорить с тобой. Мы прошли мимо охотничьей комнаты, где кто-то из них ел и громко разговаривал. Рассматривали ружья и трофеи на стенах. По ступенькам, мокрым от натоптанного снега, мы поднялись в столовую. В коридоре нам встретились несколько парней, тащивших с собой одежду и обувь.
Хозяева сидели в столовой за столом, за которым они еще совсем недавно ужинали. Господин Лео был бледен как стена. У окна стоял комиссар, так его называли те молодые парни: товарищ комиссар. На нем были сапоги, одет он был в военный китель. Его шинель была переброшена через стул, на который он одной рукой облокотился, на спинке стула висел автомат. Он отвернулся к окну, и я видела только его спину. Я и сейчас вижу его, как он вглядывается в ночь, будто за окном холодной зимней ночи можно было что-то разглядеть, или же, как будто задумался над тем, о чем они только что говорили. Вероника улыбнулась мне. Я глазами и головой подавала знаки, чтобы она намекнула мне, что, собственно говоря, происходит. Она же только тихо сказала: Йожи, поднимись, пожалуйста, наверх к маме и успокой ее. Скажи, что все будет хорошо, и чтобы она не волновалась за меня. Я только тогда заметила, что они оба одеты в дорогу. На ней были брюки для верховой езды и свитер, на господине Лео зимняя охотничья куртка, на коленях у него был хубертус[11], который он обычно брал зимой на охоту. Оба были в горных ботинках. Я не могла удержаться, чтобы не спросить громко: куда же вы едете? Комиссар отошел от окна, но они так ничего и не ответили. В Берлин, произнес комиссар, повернувшись.
Госпожа едет в Берлин, ведь ей там так нравится.
Про господина пока не знаем, сказал он. Конечно, он острил. А не поехать ли и тебе с ними, Йожи? произнес он, неприятно ухмыляясь. Он шутил, а мне было не до шуток. Как это так, все эти незнакомцы знают, что меня зовут Йожи? Кто им рассказал, что хозяйка была в Берлине? Я подумала на Йеранека, а также на садовника Майцена. Все это время они обо всем знали, о каждом госте, о хозяйке, которая иногда прогуливалась с доктором Хорстом у пруда, о пианисте и художнике, о немецких офицерах и других гостях. В этот момент мне стало ясно, что их заберут. В отчаяньи я озиралась кругом, повсюду ища спасения. Я увидела, что телефонный провод вырван из стены, это меня окончательно добило. Мы были заперты в поместье, отрезаны от внешнего мира, под охраной, предоставленные им на милость или немилость. Теперь мне стало ясно, что все это добром не кончится. Слезы выступили у меня на глазах, я их обоих любила. Чего только ни приходило мне в голову, когда я увидела этот провод, вырванный из стены, так что на полу валялись куски штукатурки, вспомнила, как господин Лео каждый вечер ждал у телефона, что позвонит его Вероника из Берлина, он очень о ней беспокоился, уж так он любил ее, если б не любил, не стал бы во второй раз жениться на ней, пусть и понарошку. Когда комиссар сказал, что хозяйка поедет в Берлин, меня осенила страшная догадка. А увидев, что телефон оборван, мне стало понятно. Я заплакала. Ну не пойдете же вы на этот холод ночью, произнесла я. Пойдут, пойдут, сказал комиссар. А теперь, делай то, что тебе хозяйка велела, добавил он. Я отступила к дверям мимо той самой юной девушки с пистолетом, которая привела меня и все еще стояла там. В дверях я еще раз оглянулась. Я увидела печальные глаза Вероники, мне показалось, они говорили: смотри за мамочкой, она так всегда говорила, когда уезжала, и тогда, когда ездила к своей подруге в Берлин, смотри хорошенько за мамочкой, ты ведь знаешь, она больна. Сквозь пелену слез я в последний раз видела ее так близко. Его, бледного как смерть, с охотничьей курткой хубертус, которую он сжимал дрожащими руками. Ее, в костюме для верховой езды, с отсутствующим взглядом и улыбкой, в которой угадывалась скрытая мольба.
Вытерев слезы, чтобы старую хозяйку Йосипину не испугать своим плачем, я взбежала по ступенькам в ее комнату. И она была одета. Сидела на постели. Йожи! вскричала она, увидев меня. Но увидев, что я спокойна, а я притворилась спокойной, хотя у меня изнутри все разрывалось, она, успокоившись, спросила, что это за люди, что ходят по дому? Я ответила, что у господ гости из Любляны. А, так? сказала она. А чего ж они тогда открывают шкафы и хлопают дверями?
Госпожа Йосипина последний год все время проводила в своей комнате, среди фотографий и писем. Она прожила долгую жизнь, Вероника была ее единственным ребенком, она родила ее в том возрасте, когда большинство женщин считает, что эту тему они закрыли. В этой комнате она с большим удовольствием предавалась воспоминаниям, нежели тому, что происходило вокруг нее. Она с трудом передвигалась, порой солнечными днями мы отправляли ее на лужайку или к пруду, там она какое-то время сидела и смотрела вдаль, но очень скоро, как водится, начинала просить отвести ее обратно. Мне всегда казалось, что ей лучше всего среди ее фотографий, я их знала все, потому что мы их часто вместе рассматривали, на них она была главным образом со своим рано умершим мужем, в парке у виллы, в портовом городе, на прогулке в Любляне, в путешествии по Италии, в Венеции с голубями, лица, города, страны, сотни фотографий из ее жизни — это было то жизненное пространство и время, в котором она себя лучше всего чувствовала. Мне кажется, она и раньше так жила, до того как переехала в Подгорное. Когда Вероника оставила ее в Любляне и уехала жить куда-то на юг, вроде, в Сербию. Одна, без своей энергичной дочки, в огромной и пустой квартире — ну что еще оставалось делать, как только смотреть памятные альбомы с фотографиями своего покойного мужа и своих в элегантных туалетах и в белых шляпках. Когда госпожа Вероника вернулась к Лео, она привезла ее с собой в поместье уже старенькую, больную, отстранившуюся от всего, что происходило вокруг нее. Иногда я слышала, как она напевает вполголоса по-итальянски, одна песенка из Истрии, говорила она, в Риеке я ее выучила… ипа mala di Parenzo… запомнила я эти строчки. В песенке рассказывается о девушке из Parenzo, Пореча, по-нашему, у нее не светлые волосы, а черные. Она продает рыбу. Как-то я ее спросила, что это за песня, и она начала мне рассказывать длинную историю о жизни в портовом городе и о танцах в каком-то кафе. Глаза ее сияли, и тогда я поняла, как сильно она привязана сердцем ко времени, которого уже больше нет, и что она любит возвращаться в чудесные воспоминания о людях, которых нет рядом или вообще нет.
Как этим страшным вечером, уже ночью, все так затянулось до ночи, когда я сидела подле нее, как мне было объяснить ей, кто эти люди, что рыскают по шкафам и хлопают дверями? А у входа стоит с ружьем наш Иван? Как бедной женщине было понять, что внизу в столовой сидит ее дочь в брюках для верховой езды, обутая в горные ботинки, готовая уйти с вооруженными людьми? Там и господин Лео, которого она любила так же, как свою дочь, и считала самым лучшим человеком на свете? Не только потому, что он принял ее неуемную Веронику после того, как она его так надолго бросила, а еще и ее принял, пожилую женщину, а более всего, что он навещал ее и тогда, когда она была одна, а Вероника где-то потерялась в неизвестной стороне далеко на юге. Вовсе не по этой причине, а потому, что он был, как много раз повторяла старая госпожа, хорошим человеком. Он был способным человеком, у него получалось и делами управлять, и деньгами, ну и добрый он был. Знаете, ведь это не всегда так бывает. А вот у Лео получалось, так, по крайней мере, считала госпожа Йосипина, Вероникина мама. Но не все так считали, во всяком случае, не те, что держали его взаперти в столовой, бледного как смерть, скорее всего до смерти напуганного, сжимающего дрожащими руками охотничью сумку на коленях. Как сказать ей, что господин Лео сидит там внизу в охотничьем костюме, хотя и не собирается идти на охоту?
Нет, этого я не в силах была произнести. Я сказала, что внизу была вечеринка, вы ведь знаете, некоторые после этого никак не могут угомониться. Это показалось ей правдоподобным, не впервой, и ей приходилось бывать на таких вечеринках, когда кого-нибудь из гостей было трудно выпроводить из-за стола, из дома или в гостевую комнату. Мы сели за стол и принялись разглядывать фотокарточки, мне показалось, что я ее убедила. Однако, спустя некоторое время, она вновь разволновалась.
Зачем вы то и дело подходите к окну? вдруг спросила она.
И правда, я все время вставала и подходила к окну. Из-за отдернутой шторы я смотрела на двор, на который падал свет из столовой. У ворот стояла фигура, беспокойно переминавшаяся с ноги на ногу, пиная ногой снег, это был Йеранек.
Ну Иван, ну Йеранек, думала я, а как замечательно ты пел в церковном хоре, а теперь вот ковыряешь ногой снег и ждешь, покуда не уведут хозяйку, которая была тебе благодетельницей. И хозяина, который всегда нахваливал тебя за твою работу и хорошо платил. И такие гадости говоришь, что у меня уши вянут от того, что ты прежде наговорил на дворе. Говорю же тебе, ступай в дом и растолкуй нашим, своим, то есть, что здесь произошло недоразумение. Глядя на тревожную фигуру в военной шинели, стоявшую с ружьем у входа на двор поместья, я вдруг кое о чем вспомнила, что уже стала забывать. Я тут же сообразила, откуда у неразумного и вообще-то неплохого парня явились на языке такие гадкие слова. Это было больше года назад, теплым ранним утром; когда я вышла до завтрака из дома, там стоял Йеранек. Иван, то бишь, работник, который пришел косить, подходит он ко мне и говорит: вижу я, твоей хозяйке любо с немцами якшаться. Я засмеялась, да что ты такое мелешь, Иван, в гости зашли, ну не гнать же ей их, вот и принимает. В форме ходят, не отступался Иван, а мыском так и ковыряет песок на дворе, словно чертит что-то. Снега не было, не то, что той ночью, спустя несколько месяцев, когда он стоял в карауле, тогда было прохладное летнее утро. Он уставился в пол и ковырялся мыском в песке, потому что ему было не по себе. А кому не было бы от такой ереси?
Ну, естественно, в форме, сказала я, у них же нет гражданской одежды с собой. Я посмеялась, потому что все еще думала, что он не всерьез. То господа из Любляны приедут, деловые люди, литераторы и художники, то немцы из Крани, произнесла я, она же перед ними дверь не закроет. А он, опустив голову вниз, все елозит по песку, так что там уже ямка образовалась, одному из них, видно, она особенно рада, сказал он. Ну и кому же? спросила я, уже немного злясь из-за того, что он и не думал прекращать. Тому офицеру лазаретному, сказал он. Ну и? продолжала я. Я видел их сегодня утром, начал он, когда пришел косить. Они стояли у пруда на восходе солнца. Ну и дурила ж ты, сказала, у них концерт был, господин Вито играл на рояле, а потом они в столовой еще немного посидели. До утра? не унимался он. А не все ли тебе равно, меня это просто взбесило, смотрел бы лучше за собой. А он все не унимался, упрямец эдакий, а где хозяин был? спросил он. Спать пошел, ответила я, тебе ведь известно, что он вообще не пьет, да и не большой любитель поговорить. Он спать пошел, заметил Иван, а она с немецким офицером вокруг пруда прогуливается. Ну, если ты имеешь в виду доктора, господина Хорста, то он нашу хозяйку очень даже уважает. Иван засмеялся, опустив голову вниз к своим рисующим на песке ногам: ну да, уважает. Да, уважает, сердито возразила я, ее все любят, да и ты ее любил. Она всегда была с тобой добра, произнесла я, а ты такое городишь, что меня стыд берет за тебя. Что бы сказала твоя Пепца, кто ее в больницу свез, если не наша хозяйка? Если ты сейчас же не прекратишь, я ей расскажу, уж она-то не порадуется, потому что она любит госпожу Веронику.
А ты думаешь, она не знает? спросил Иван, всем известно, что она тащится от немцев. Ну, хватит с меня. Бери грабли, сказала я, и разровняй песок, нарыл тут, что кабан в лесу. И что б я больше ничего подобного не слышала. Он перестал елозить ногой по песку, поднял голову и посмотрел мне в глаза. Чтоб ты знала, Йожи, произнес он, нашим это тоже не слишком-то нравится, боюсь, добром это не кончится.
Нашим? Тогда я еще не знала, что у Йеранека что-то было с лесными братьями, как мы тогда называли партизан. Этот смирный паренек, который потихоньку выполнял свою работу, косил, ворошил сено, таскал балки, когда в сарае крышу чинили, который насвистывал по лесу и с удовольствием катался на велосипеде, а по воскресеньям пел на клиросе, мне никогда в голову не приходило, что у этого Ивана что-то может быть с нашими. Потом я вспомнила, что он несколько дней пробыл в тюрьме в Крани, после того, как немцы забрали несколько мужчин на хуторе в низине под Крутым Верхом. Ну, а кто спас его? Вероника, она его спасла, попросив заступиться доктора Хубмайера. Того самого, из-за которого парень извел здесь весь песок и вел себя как глупейший ревнивец. Ведь тогда сказали, что Йеранека забрали по ошибке, доктор за него поручился, потому что Вероника просила, чтобы он так сделал. У меня чуть с языка не сорвалось, ему об этом рассказать. Бог его знает, что в башке его упрямой делалось. Он бы запросто и это мог против нее повернуть. Ведь знал же он, господин Лео помогает лесным братьям, все мы об этом знали. Этого должно было быть достаточно.
Он ее благодарить бы должен, ведь она же Пепцу в больницу свезла.
Пепцу его отвезла в больницу, да и его по-своему любила. Наш Иван лучше всех за лошадьми смотрит. Его она по-своему любила, а я вообще у нее как подруга была. Она рассказывала мне, как жила в Сербии. Рассказывала, что они с тем, бывшим, ну с тем, что промеж них вклинился, какое-то время трудно жили. Там в каком-то маленьком городишке на юге она разводила кур. Верилось с трудом, но я верила. Ни перед кем она нос не задирала, хоть и была из господ. Мы ее любили. Мне она как-то подарила шелковое белье. Ты так добра ко мне, сказала она. На самом-то деле, это она была добра со всеми, в том числе и с ним.
Это другое дело, сказал Иван, только зачем тогда разгуливать с немецким офицером у пруда.
Я не могла прочитать его мысли, чтобы понять, какая связь между болезнью его Пепцы и прогулкой Вероники. Вне себя от злости я сказала, что, может, она сама попросила, чтобы он сходил с ней прогуляться.
Ну-ну, вызывающе произнес он, тот офицер ей во всем потакает. Вероятно, бывает, что и она ему.
Ну, это уже было слишком. Чтобы ноги твоей здесь не было, прошипела я, как разъяренная гадюка, так бы и выцарапала ему глаза. Он не спеша развернулся и ушел, а выходя из поместья, обернулся через плечо, я погрозила ему пальцем. Бесстыдник.
Возможно, и ему нравилось смотреть на Веронику. Ничего удивительного в этом не было, всем мужикам, и помладше ее, она нравилась, но ее приветливость и жизнерадостность иногда неправильно понимали. Может, он про себя восхищался ею, и совсем голову потерял, когда увидел ее с доктором, этим тишайшим господином Хорстом в ранний час у пруда. Но тогда я не заморачивалась этим. И других забот хватало. А кроме этого, я же видела, что между госпожой Вероникой и доктором Хубмайером не могло быть ничего, кроме симпатии, может, даже дружбы. Она была верна своему мужу Лео. Самое забавное, что я помню из Подгорного, была их повторная свадьба. Ну, ясное дело, всего лишь символическая, потому что формально они никогда не разводились. Она только уходила, а потом снова вернулась. Правильно, что он простил ее, только он один и был для нее самой лучшей партией. Всех нас она пригласила на шуточную свадьбу сразу после своего возвращения. На дворе поместья поставили столы, устроили застолье, какой-то господин из Любляны, говорили, что поэт, произнес уморительную речь, а в конце связал их по рукам цепью — отныне, произнес он, вы всегда будете вместе, и никогда поврозь, а если кому-то и придет что-то подобное в голову, пусть взглянет на цепи. Потом он продолжил, как священник в церкви — пока смерть не разлучит вас. Я на многих свадьбах бывала, и всегда при этих словах у меня комок к горлу подступал, тогда вот тоже, еле сдержалась, чтобы не расплакаться, хотя на этот раз все было забавно и весело, и все мы смеялись, а невеста тем более. Особенно после того, как господин Лео, который всегда пил одну только воду, должен был выпить бокал вина. Господин поэт продолжал, что клятву, впрочем, не сдержать, если ее не скрепить не только цепями, но и вином. Странная свадьба моей дорогой госпожи Вероники.
Я знала, что она любит Лео и слово свое сдержит. Но я знала также и то, что она не забыла свою большую любовь, из-за которой она его бросила на какое-то время. В поместье Подгорное продолжали приходить письма, адрес на которых был написан кириллицей, и поначалу почтальоны мучились, чтобы прочитать, кому они адресованы. Однако госпожа Вероника их вообще не распечатывала, просила меня их выбрасывать. Вероятно, боялась, как бы эти письма не разбили ее сердца, не вернули ее хандру. Память любви, всем нам женщинам это знакомо, порой посильнее цепей будет, которыми мы себя связываем, пусть и символически, шутки ради. Однажды мы с кухаркой Фани вместо того, чтобы в печь бросить, взяли и прочитали одно из тех писем. И пока читали, обе обревелись. Потому как Стева тот, по-нашему Штефан, так звали того мужчину, с которым она сбежала в Сербию, так хорошо писал и так чувствительно, без нее был так несчастен, что, наверняка, и она бы расплакалась, если бы прочитала письмо. Я так поняла, что для их отношений с Лео и мира в семье будет гораздо лучше, если она вообще не будет читать писем. Почти каждое письмо, так же то, что мы с Фани читали, заканчивалось словами: врати се љубави[12]. Это было написано по-сербски, а затем еще и по-словенски: ljubezen moja[13].
Йожи, спросила старая хозяйка, что это вы все у окна стоите?
Мне сделалось не по себе, будто она меня поймала на Вране, я ответила, что некоторые все-таки уходят. Жду, пока уйдут, выпалила я, ведь я и впрямь врала, а что вы еще хотите, некоторые пойдут спать в гостевые комнаты, остальные уедут, мы после за ними приберем, сразу засуетилась я, чтобы убедить ее, а что-то на завтра оставим. Мне казалось, что госпожа Йосипина чувствовала, что в доме творится неладное. Хотя внутри у меня все дрожало, и сердце не переставало колотиться, я присела к ней и открыла альбом. Какая милая шляпка была на вас, заметила я. Хозяйка не обращала на меня внимания, продолжая с тревогой смотреть на окно. Наверное, припекало там в порту. Да, иногда действительно бывало жарко. Мы ездили купаться в Опатию. Я слегка перевела дух, похоже, что хозяйка вот-вот снова предастся воспоминаниям. Она часто рассказывала мне, как они жили, как выбирались на экскурсии по Истрии, много раз в Любляну, а также в Вене бывали и ходили в театр, в оперетту. Вы и танцевали, прибавила я. Как там начинается эта песня? Хозяйка смотрела на меня как во сне. Та, что Вероника еще знает, напомнила я. Вы имеете в виду «о блондинке»? спросила она. Да, эту самую, тогда, когда вы выходили замуж. Я не замуж выходила, а во время танца Петеру сказала, что крайний срок уже для женитьбы. Она засмеялась.
Теперь у меня немного отлегло, хозяйка перестала смотреть на окно, вслушиваясь, что творится в нижних комнатах. По глазам ее я заметила, что она перестала прислушиваться. В этих глазах было то, что уже давно стояло перед ними, не было больше холодной зимней ночи и гомона ночных гостей, эти глаза видели кафе, корабли на пристани, теплое море. Та песенка так начинается, запела она: Tutti mi chiamano bionda, та bionda io non sono… Это значит, начала она объяснять, что я уже знала и не раз слышала, это значит, все называют меня «bionda» то есть, блондинка, светловолосая, а я-то не блондинка. Странно, вслух размышляла она, я и теперь не могу этого понять. Ну да, у меня были светлые волосы, и у Вероники тоже, точно, что в меня, а поэт называет ее златовласая; у Петера были каштановые, слегка вьющиеся волосы. Хозяйка завела разговор о том, как это было, как ее Петер отправился через весь зал к музыкантам и что-то им заказал.
Тут у меня полегчало на сердце, мне удалось ее заговорить. Может, и нехорошо это, что я ее так отвлекала, да и меня саму все время мучил вопрос, что там происходит в нижних комнатах, однако, Вероника просила меня успокоить хозяйку, и это хозяйку успокаивало. Фотографии, воспоминания, песенка «о блондинке», она переводила мне фразу за фразой этой своей песни, а я украдкой снова приблизилась к окну.
Я увидела, как свет упал на Йеранека, кто-то зажег свет в одной из комнат на первом этаже. Он посмотрел наверх, я отчетливо видела его лицо. Мне показалось, что он хотел что-то сказать. Он был небрит, шапка надвинута на лоб. Только бы не сказал то же, о чем мне кричал на дворе.
И знай, Йожи, твоя хозяйка, просто немецкая подстилка!
Вот что он прокричал. Я поверить не могла, чтобы от такого тишайшего парня можно было нечто подобное услышать. Что у него в голове творилось, я и по сей день не могу понять. Это не просто потому, что вот он сейчас солдат, стоит в карауле и ненавидит всех, кто когда-то знался с немцами, которые гонялись за ними как бешеные псы, мне было понятно, что комиссар накачал ему голову ненавистью к богатым, спокойно продолжавшим жить как ни в чем не бывало, нет, было в нем что-то еще, что вступило ему в голову уже тогда, когда он ковырял ногой песок и рассказывал мне о докторе, господине Хорсте, с которым Вероника стояла в то утро у пруда. Неужели злоба скопилась в его дурной юной башке уже тогда, когда никаких ни немцев, ни партизан и в помине еще не было.
Я видела его фигуру, развернувшуюся к выходу, и в тот же момент внизу погас свет. Двор теперь освещался неверным лунным светом, кто-то выскочил из дома, они о чем-то переговаривались. Спустя мгновение из дома стали выходить ночные визитеры.
Старая хозяйка попыталась было подняться. Я испугалась, что она собирается подойти к окну, но она раскинула руки и начала петь. Песню о девушке, у которой не было светлых волос.
На дворе толпились темные фигуры. Затем во двор вышли господин Лео, он надел охотничью куртку, этот хубертус, и госпожа Вероника, тоже в пальто, теплую шапку с козырьком она держала в руках. Лунный свет скользнул по ее светлым, блестящим волосам. А хозяйка все распевала: Tutti mi chiamano bionda, та bionda io non sono… и начала кружиться по комнате, полностью отдаваясь воспоминаниям. Все собрались во дворе. Кто-то снова забежал в дом и вскоре вернулся с тремя или четырьмя охотничьими ружьями. Видимо, про них забыли. Одно повесил себе на плечо поверх своего, остальные роздал. У всех были огромные рюкзаки, доверху набитые одеждой, одеялами, а также дорогими вещами, которые они уносили из поместья. Мне было понятно, что в такую зиму им нужны одеяла, свитера, но вот зачем они тащили с собой серебряные столовые приборы и шубу, которую один из пришельцев привязал к рюкзаку, этого я никак не могла взять в толк. Может, продадут и купят еду или боеприпасы, подумала я, а может, она приглянулась той дамочке в форме с белым воротничком, о чем только не подумаешь в такие минуты. Затем они направились к воротам и скрылись. Хозяйка пританцовывала и пела. Затем уселась на кровать. Ах, ноги мои, ноги. Как я, бывало, танцевала! И в горы мы ходили. А теперь на тебе, до пруда и то больше не могу дойти.
Ночные гости вновь показались на заснеженной прогалине. По узкой тропке, растянувшись в колонну, они поднимались в гору к лесу. Посередине колонны шли Вероника и Лео. Мне почудилось, что в колонне шел и тот коннозаводчик, который заходил этим вечером, незнакомец. Лео оглянулся на поместье, мне не было видно его лица, он был слишком далеко, голова Вероники была опущена, она смотрела прямо перед собой в снег. Их лица я видела в последний раз всего час или два назад внизу в столовой, его — бледным, ее — со странной улыбкой на губах. Теперь в последний раз показались их фигуры в колонне вооруженных людей, больше я их никогда не видела.
Я повернулась к госпоже Йосипине. Не беспокойтесь, сказала я, еще будете ходить. Наступит весна, и мы с вами пойдем собирать полевые цветы. Как на той фотографии, где на вас такое милое кружевное платье. Она оперлась на подушку. Хорошо вы пели, сказала я. Я многое забыла, а вот эту песню нет, каждое слово помню. Глаза у нее слипались. У нее были седые волосы. Мне подумалось, что надо бы их завтра помыть, утром принесу воды и помогу ей, как уже столько раз помогала.
Я тихонько вышла из комнаты, чтобы не разбудить ее. В коридоре было темно, и я включила свет. Почти в тот же момент кто-то снизу закричал: сейчас же выключи! Я погасила и добралась до кухни. Тут я снова включила свет, чтоб только увидеть, как все сидят по разным углам большой кухни, кто уперевшись в ладони, а кто полулежа. Один из работников тут же вскочил на ноги, и, выругавшись, погасил свет. Затем прикурил сигарету, я видела его лицо в красноватых отблесках и испуганные глаза. Почему вы сидите в темноте? спросила я. Кто-то шепотом объяснил мне, что они обещали пристрелить каждого, кто раньше пяти утра выйдет из дома. Мне так странно показалось, что они говорят шепотом, ведь ночные визитеры уже ушли, наверняка уже были далеко высоко в горах. Однако страх делал свое дело. Когда пришлые ушли, и Подгорное поместье погрузилось во мрак и тишину, они на удивление не заметили света, который горел в комнате старой хозяйки. Скорее всего, спешили. Я спросила, обращаясь куда-то в темноту, знает ли кто, куда их увели, хозяина и хозяйку. Долго никто не отвечал. Потом один зашептал: я от одного слышал, что они собираются идти к охотничьему домику. Там их допрашивать намереваются. Чего их допрашивать, заметила я сердито и громко, им туда в охотничий домик господин Лео приносил еду и еще много чего, нечего им их допрашивать! Да замолчишь ты, баба, произнес один из работников с дымящимся у лица окурком сигареты. У всех сердце ушло в пятки от страха, нервы были на пределе. Я предпочла замолчать.
Утром я принесла госпоже Йосипине завтрак и сказала, что помогу ей вымыть волосы. Попутно я сказала, что господин Лео и госпожа Вероника уехали в Любляну и вскорости вернутся. Она удивленно посмотрела на меня. А почему среди ночи? спросила она. У господина Лео, продолжала я завираться, важные дела оказались. Выглядело маловероятным, и я поняла, что мне не удалось убедить госпожу Йосипину. А что за люди были, что дверями хлопали? поинтересовалась она.
Я хорошо обращалась со старой хозяйкой, Вероника осталась бы довольна, если бы увидела, с каким прилежанием я выполняю ее указания. Однако, несмотря на это, ей было неспокойно. Каждый день она спрашивала меня, когда вернется ее дочь и ее Лео. Я придумывала самые разные отговорки, в конце, когда мне уже ничего в голову не приходило, я отвечала только: ну, вернутся. Этим ответом она удовлетворялась. Ни разу она не спросила, а не случилось ли чего худого, может, они все-таки больше не вернутся. День-деньской она сидела у окна, и всякий раз, когда я приносила еду или книги, которые она читала, а я уносила прочитанные в домашнюю библиотеку, она повторяла: ведь они вернутся, Йожи, вернутся? Конечно, вернутся. А я в это уже давно не верила. Из Поселья через несколько дней после их исчезновения пришел работник, который заготавливал дрова. Он согревал дыханием руки и шепнул мне: говорят, что их ликвидировали. Я не поняла этого слова. Ну он и провел пальцем вокруг горла, так, как будто гусю перерезают глотку. Не верю, хотя мне уже казалось, что это было вполне возможно, только зачем? Затем, почти довольный ответил он, берясь за топор. Они ни первые, ни последние, добавил он, еще многих ликвидируют, произнес он почти с угрозой. Потом исчез под дровяным навесом и начал равномерными ударами рубить дрова. Тишину утра нарушало эхо, цеплявшееся за стены при каждом его ударе.
Зима в тот год выдалась долгой. Поместье некоторое время охранял немецкий патруль, потом и их не стало, иной раз зайдут по трое, четверо, расспросят, бродят ли еще где в округе бандиты, так они их называли. После этого быстро уходили, тогда они уже стали побаиваться наших. В поместье было пусто и тихо, многие из дворовых ушли, не осталось никого, кто бы им платил. Мы с Фани, как и прежде, убирались и надраивали комнаты, готовили для себя и для старой хозяйки, иногда для работников, которые убирали снег, и для Франца, который бывал ежедневно, ухаживая за лошадьми. Спальня Вероники и Лео была убрана, в полной готовности, одежда в шкафах наглажена, как обычно, когда они надолго куда-нибудь уезжали. Наступила весна, а хозяйка по-прежнему сидела у окна и все лето ждала, глядя вдаль, когда заметит на дороге клубы пыли от их автомобиля. В один июльский день она попросила меня помочь ей спуститься по лестнице во двор. Я почти несла ее, хозяйка уже действительно плохо ходила, с трудом передвигалась. Она собралась в гараж. Я догадалась, зачем, но мне уже начинало казаться, что было бы глупо все скрывать от нее. Она долго там смотрела на автомобиль. Взглянула на меня чуть ли не злобно: ты разве не говорила, что они уехали на машине? Этого я, на самом деле, не говорила, за томительные дни ожидания так представлялось ее воображению, и она сама начала в это верить. Никогда я этого не говорила, возразила я, мне до того надоело мое собственное Вране, что тут я решительно встала на защиту истины. Она слегка зашаталась, мне показалось, что она вот-вот упадет. Она оперлась на дверцу автомобиля. А как же они уехали? Их забрали, сказала я как есть. Следовало бы сказать уволокли, ну и так тоже говорят, тебя увозят, если ты с кем-то уезжаешь из дома. А, вот оно как? У них была своя машина. Я больше не отвечала, сил не было, я уговорила ее, что пора в постель.
Я хорошо обращалась с госпожой Йосипиной. Как наказывала мне Вероника перед уходом. Уходом? Я отказывалась верить в то, что она уже больше не вернется. Может, мне передалась та выдержка, с которой ее ждала старая хозяйка. Я много раз усаживалась подле нее у окна и смотрела вдаль. Все знали, что ее больше не будет и господина Лео тоже, кроме нас двоих. О случившемся той ночью мы больше не говорили, однако, слова того работника о том, что их ликвидировали, преследовали меня повсюду, лишь когда я сидела со старой хозяйкой в ее комнате, они тут же отступали. Однажды теплым летним вечером, прежде чем войти, я услышала доносящийся из комнаты разговор. Меня это поразило, я не могла представить себе, с кем же это хозяйка разговаривает. Едва я вошла, она быстро убрала книгу, которую держала в руках. С кем это вы разговаривали? спросила я. С Петером, ответила она, мы иногда беседуем. Я решила, что с головой у нее не все в порядке, скорее всего от всех переживаний. Мы часто беседуем, промолвила она. А сегодня вечером я ему читала. Она взяла в руки книгу. Вот эту подарил Веронике наш поэт, заметила она, «Стихи о златовласках». И посвящение ей написал Златовласой Веронике — что ж поделать тут, увы, молодость проходит! Ей нравились эти стихи, продолжала старая хозяйка, она их часто перечитывала на ночь. Полистав книгу, она принялась читать:
В час сумерек приди, когда
ночь опустится снова,
в час сумерек приди,
коль ты любить меня готова.
Вот это я читала Петеру, сказала она. Я сказала ему, что такое мог бы написать Стева, Лео нет, ни за что на свете, он на такое не был способен. Я говорю Петеру, что это я во всем виновата, что Вероника ушла от Стевы, если бы не ушла, была бы сейчас в Мариборе.
Госпожа Йосипина посмотрела на меня с надеждой, будто я просто обязана была поддержать ее. Я знала, кто такой Стева, его подпись стояла под тем письмом, которое мы прочитали с Фани. Мы тогда обе разревелись, да и теперь у меня слезы наворачиваются, уж и не знаю, из-за стихотворения, которое прочитала хозяйка, или от вида бедной старой, совсем потерявшей рассудок женщины, которая ведет беседы с покойным мужем. Да, может быть, она сейчас там, сказала я, может, в Мариборе. Она остановила свой взгляд на мне и чуть ли не радостно заявила, а ведь и правда, может, она там, или, может, энергично продолжала она, они с Лео в Швейцарии. Точно, произнесла она довольно, наверняка, они в Швейцарии.
После чего мы снова перелистывали страницы альбомов и рассматривали старые фотокарточки, вспоминая замечательные истории, ушедшие в прошлое. В ее же воспоминаниях они всегда заново оживали.
Прошла осень, ниоткуда не было никаких новостей. Лишь шепотком передаваемые версии родственников и друзей Вероники, которые бывали у нас все реже. Так мы пережили еще одну зиму, долгую зиму сорок пятого, всюду говорили, что она последняя, что весной войне конец. Горя у людей было предостаточно, у многих родные погибли в немецкой армии, в партизанах, в лагерях. Большая нужда была в пропитании, одежде и обуви, каждый заботился только о себе и своих близких, с большим трудом находили мы кое-каких работников. К счастью, несколько раз приезжал Филипп, брат Лео, оставил нам немного денег, так мы сводили концы с концами и могли платить тем немногим, кто был готов помочь. Филипп каждый раз подолгу задерживался у старой хозяйки, с нами же разговаривал на ходу. О хозяйке и хозяине поместья больше никто не вспоминал. Первые месяцы люди после воскресной службы в церкви всегда меня расспрашивали о том, что случилось, есть ли еще надежда, что они вернутся, всякое бывает. Потом и это прекратилось, каждый отправлялся восвояси, такое время пришло, когда никто никому больше не доверял, все жили ожиданием, что-то должно произойти, весной сорок пятого я видела нагруженные узлами и чемоданами повозки, целые семьи отправлялись неизвестно куда. Мы ждали, что придут партизаны. В конце концов, они явились, но не те, а из Любляны, это были большие шишки, господа товарищи, которые сказали, что поместье будет использоваться для их отдыха. Война наконец-то закончилась, и господа товарищи после непосильных трудов в Любляне желают отдохнуть в тиши. Некоторые были больны и в Подгорном поправляли здоровье.
Йеранек тоже вернулся. Так ни разу и не зашел к нам, я видела его на станции. Он заметно посерьезнел и повзрослел, здоровый и крепкий, в офицерской форме, скрестив руки за спиной, он смотрел на проходящий мимо поезд.
Это было уже перед нашим отъездом, Я поехала к своим родителям. Вышла замуж за Лойза Хрибовшека, который водил автомобиль у Зарников, в Подгорном мы сблизились. И он в сорок пятом ушел к партизанам, а вскоре вернулся, как же я обрадовалась, когда встретилась с ним. Но это уже совсем другая история, только моя. Мы избегали разговоров о Веронике и Лео, человек не должен слишком оглядываться на прошлое, жизнь продолжается. Только за несколько дней до свадьбы я сказала ему, Вероника бы обязательно пришла, она меня любила. Год спустя после войны я ничего не знала о старой хозяйке. Только потом мне стало известно, что она в Любляне, там ей нашли небольшую квартирку. Однажды я поехала к ней на поезде, она по-прежнему сидела у окна. Едва узнала меня.
Я считала, ей стало бы легче, если бы она узнала правду. Да ведь и мне самой она была неизвестна. Почти наверняка они оба мертвы, но мертвых мы хороним, молимся за упокой, ставим свечи. О них же и этого не известно. Ту книгу, из которой мне читала госпожа Йосипина, я взяла с собой, на память о времени, которое там провела. Иногда с наступлением ночи, когда все в доме засыпают, я включаю свет и читаю ее и среди ночи вижу Веронику. Я приношу ей теплое молоко, она взглянет и скажет, вот читаю, посмотри и ты. Но я не читала, не было времени. У меня осталось несколько фотографий и эта книга, все остальное пропало.
В час сумерек приди,
но только в этот час,
в час отпущения грехов,
когда наш день шагает в вечность,
душа мечтает о стихах,
сама похожая на стих во снах.
Подгорное поместье все еще стоит там под зеленой горой Крутого Верха. Я как-то попросила дочь отвезти меня туда на машине. После войны там устроили реабилитационный центр. Теперь там музей и когда мы подъехали, оттуда как раз выходила группа школьников. Мы хотели зайти, но дело шло к закрытию. Даме при входе, билетерше, я объяснила, что когда-то здесь служила, и хотела бы посмотреть, как тут сейчас. Она сказала, что ее ждут дети, и ей нужно домой, чтобы я приходила завтра. Мы уехали. Да и меня тоже ждали дети. Точнее, внуки. Две внучки и мальчишка. Иногда я рассказываю им, как там хорошо жилось. Показываю фотографии Подгорного, на одной я вместе с Вероникой, у нас обеих в руках цветы. Мы собрали их, чтобы поставить в вазы в столовой. Они слушают меня с широко открытыми глазами, когда я рассказываю, какое столовое серебро у нас было и как из Любляны приезжал господин и играл на рояле. Как на раздольных лугах у поместья вольготно паслись кони. Больше, чем о лошадях, они любят слушать о маленьком аллигаторе, который когда-то был у хозяйки, а потом в ванной покусал ее мужа. Детки смеются и хлопают своими маленькими ладошками. Из этого аллигатора в конце концов сделали чучело и повесили на стену для устрашения непрошеных гостей. Эту историю они готовы были слушать снова и снова.
Сегодня хоронили Янко Краля. Когда хор ветеранов затянул партизанскую «Спит озеро в тиши» и над могилой, в которую опустили гроб, склонилось наше знамя, у меня сердце сжалось от боли. Будто меня кто автоматной очередью полоснул. Солнечный луч, скользнув по металлической звезде на древке знамени, блеснул мне в глаза; там, внизу, в сырой земле лежал гроб с его ссохшимися останками. Я вспомнил высокого худощавого парня, как живой он стоял у меня перед глазами, озорной, улыбающийся. Такой, какой он всегда был. Если где-то пели, то он оказывался там, стоило только кому-то в компании тронуть гармонь, он хватал первую стоявшую рядом девчонку и пускался в пляс. Сразу после освобождения, мы тогда были просто вне себя от радости, веселья, он носился на мотоцикле с какой-нибудь девицей на заднем сиденье по улицам Крани, так что народ шарахался, в винном погребе одного заведения устроил пальбу по бочкам с вином, так что ребята потом только глотки подставляли под струи вина, которые сочились из них, а в гостинице на Бледе его угораздило залезть в сапожищах в тазы с только что сваренным вареньем на кухне, взбалмошный был человек, немного не от мира сего. Первые месяцы после войны он угомонился и подался в политику, но жизнелюбие его никогда не покидало. В последние же годы болезнь его совсем доконала, таскали его по больницам и санаториям, так что он весь иссохся. Когда я в последний раз был у него в его люблянской квартире, он сделался уже совсем миниатюрным, сидел в большом кресле, делавшим его еще более неказистым и высохшим. В тот раз он впервые заговорил об операции в Подгорном поместье. Никогда после той лютой зимы сорок четвертого мы об этом не вспоминали. В первый раз он завел разговор об этом. И в последний.
Тем не менее, он по-прежнему хорохорился, отпуская шуточки в свой адрес. Он вяло улыбнулся, завидев меня, это была уже не та заразительная улыбка, от которой у каждого поднималось настроение. Что такое, Йерко, испугал я тебя? Наверное, у меня на лице все было написано, действительно, я немного опешил. Не дрейфь, я еще копыта не откинул. Ты их никогда не откинешь, крапива на холоде не зябнет. Я достал из сумки бутылку домашней наливки, и глаза его засияли. А, это твоего производства, попытался он улыбнуться. Мне нельзя, заметил он, каженный день глотаю какие-то пилюли. Я присел возле него.
Вот напасть, заметил он, ну чем я провинился. Еще три года назад запросто взбирался на гору, а теперь едва до ванной доползаю.
Я не понял, к чему здесь вина, я родом из деревни и знаю, что любые всходы сперва дружно поднимаются, созревают, потом гниют или сохнут, почему же с нами должно быть иначе. Когда придет мой час, думается мне, я буду готов к этой встрече. Теперь наше дело с ярмарки спускаться, мы уже не те, говорим мы при встрече, кто жалуется, что его мучает ревматизм, заработанный в лесах в молодые годы, ну это так, для отводу глаз, чтобы не вспоминать о том, что мы постарели и все чаще встречаемся не на наших традиционных сборах, а на похоронах. Тогда обязательно кто-нибудь нет-нет, да вспомнит, как сегодня, стоя жарким днем в теньке под березами у входа на кладбище, и скажет: ну вот, теперь уже в нашем лесу началась вырубка.
Давным-давно уж наша просека почитай, что вырублена.
Ну, мы немного посмеялись, как на похоронах с известной горечью могут смеяться те, в чью дверь еще не постучали ангелы. Так оно есть, и не вина это вовсе, как считал Янко, сидя четырнадцать дней назад, весь заморенный в своем кресле. Уж о ком о ком, а о нем никто бы ни в жизнь не подумал, что его когда-нибудь скрутит. Он вечно носился, в послевоенные годы гонял на мотоцикле, то и дело прокручивая какие-то делишки, стал большим человеком и метил все выше, в Любляну переехал. Стал ходить в горы, хотя в лесах мы частенько валяли дурака, мол, самой высокой горой, на которую заберется, будет его собственная жена. Так, трепались без задней мысли, ведь никто из нас и женат-то еще не был.
Он вечно куда-то спешил, произнес Богдан, когда мы уселись в ресторанчике, на тот свет и то отправился поспешно. Богдан моргал своими маленькими хитроватыми глазенками, которые странно смотрелись на его крупной голове.
Да не так уж и скоро, почти три года его изводили болезни. Его кое-что другое изводило, он со мной поделился, когда я в последний раз был у него.
Та операция в Подгорном, говорил он, там мы, наверно, немного перестарались.
Он смотрел на меня, ожидая, что я поддакну в ответ. А что мне было сказать человеку, который сидел, весь скукожившись, чахнувший от болезни, разъедавшей его изнутри? Что я тут ни при чем, что я только стоял на страже, выполняя приказ?
Молоды мы были, произнес он, за нами охотились, точно за зверями. Ну и мы в долгу не оставались, где только можно было.
Так он говорил, две недели назад.
Сейчас я не мог об этом думать. В полуденный зной я видел знамя, склонившееся над его могилой, лучи солнца, отражаясь от металлической звезды, слепили мне глаза, и хор затянул: Спит озеро в тиши… как сейчас слышу… и тихо шелестит листва. До сих пор с наступлением вечера, сидя на лавочке перед домом, вглядываясь в темную зелень лесных склонов, слышу ее… юный партизан темной ночкой, стоит, молча, у озера, и, язви ее душу, как сказал бы Янко, снова подступает к горлу, язви ее душу, слезы наворачиваются на глаза: ему девушка слово дала, что станет ждать, пока свобода не блеснет…
Уходя с похорон, я слышал, как одна старушка зашептала другой: просто закопали его. Да, да, вторила ей другая, пели хорошо, но без священника, что это за похороны. И то правда, нашим похоронам чего-то не хватает, у нас в семье были очень набожные, и когда хоронили мать, так приятно было слышать слова священника, теперь ангелы вознесут ее на небеса, по-другому и быть не могло. Но для нашей матери это было естественно, а вот товарища Янко Краля с трудом могу себе представить, как его возносят ангелы, ну уж если и так, то он бы при этом гоготал во весь голос, отпуская шуточки. Хоть обе тетки и были по-своему правы, по крайней мере, в том, что чего-то не хватало, меня, несмотря на это, такая злость взяла из-за этого разговора. Чертовы бабы, подумал я, отстали бы уж от покойника, но я ничего не сказал, а только смерил их взглядом, так что они тотчас умолкли. Не хватало многого, поминок в том числе. Под палящим солнцем мы переминались с ноги на ногу после похорон. Однако никто нас никуда не звал, на дворе было лето и казалось, что всем хотелось смыться в тенек или домой. Жена Янко и дочь сразу после похорон сели в машину, увидев, что я направляюсь к ним, жена опустила стекло, бросив: загляните к нам как-нибудь, товарищ Йеранек, и была такова. Другие родственники и сослуживцы, понаехавшие из Любляны, тоже захлопали дверями автомобилей, и уже за ними только пыль вздымалась с кладбищенской парковки. У Кралей в Поселье оставалась лишь могила родственников, и они приезжали сюда только в день поминовения, да и то не всегда. Может, теперь чаще будут бывать, и я хоть тогда смогу пожать руку его дочери и вспомнить добрым словом ее отца.
Сколько нас было, лесных братьев, как мы порой шутили промеж себя, все мы после устроились в ресторанчике и заказали вина. Тем не менее, несмотря на выпивку, разговор как-то не клеился. Обычно мы говорили о ночных походах, засадах и нападениях на немецкие колонны, о песнях Янко и речах на митингах, о треклятых вшах и мозолях. Теперь мы подтрунивали по поводу седых волос и санаториев для лечения несносного ревматизма, который почти все мы заработали в лесах. Потом, как водится, разговор переключился на политику. Разве за это мы боролись? За то, чтобы никто уже не считался с нашими жертвами? Проклятая банда, произнес Богдан, заморгав своими маленькими глазками, будто ему все еще слепило солнце в глаза на похоронах. В конце концов, белогардисты окажутся более правыми, чем мы? Брось ты политику, Богдан, сказал я. Лучше вспомни, как мы с тобой околевали на ветках лапника.
Это было после операции в поместье Зарника, мы дрожали той ночью как два цуцика. Там мы немного переусердствовали, заметил Янко четырнадцать дней назад.
Богдан не ответил. Только смерил меня злобным взглядом. Ему не хотелось говорить о той операции. Да и мне тоже было неохота, я собирался говорить о Янко, тогда он был с нами, а теперь его больше нет. Одни мы с Богданом остались из его отряда, все остальные уже отправились туда же, вслед за Янко.
Богдан до войны работал дорожным рабочим, у него были мозолистые руки и огромные с лопату руки.
Ты так храпел, смеялся я, что немцам в долине слышно было.
Но в этот раз как-то не складывалось. Бывало, мы любили пошутить, хоть и после похорон, однако теперь все были не в настроении, больше говорили о беспределе, который творился. Молодежь нынче не имеет представления о нашей борьбе. Я ведь знаю, что и Янко из-за этого переживал, и мне все же казалось, что сейчас самое время вспомнить о том, что всем нам довелось пережить, как Янко, прорываясь из окруженного дома, наткнулся на трех гестаповцев, лежавших в засаде, сначала струхнул и в следующий момент припустился к лесу, а потом остановился и бросил в них, точно так же совсем растерявшихся, ручную гранату. Как мы утопали в сугробах. Сидели у костра. Как Богдан храпел. Обычно мы предавались воспоминаниям, теперь уже и о политике, ну а кто же, повысив голос, спросил я, кто еще будет помнить, если не мы. Все на меня оглянулись. А я допил свою рюмку, расплатился и отправился домой.
Наступил вечер. Я сидел в одиночестве перед домом. Сын в Любляне, еще вчера звонил, что, во что бы то ни стало, постарается приехать на похороны Янко, ну а как же иначе, ведь он носит его имя. А сегодня утром он сообщил, что не сможет — срочное совещание в фирме. Сына я назвал в честь него, самого жизнерадостного и отважного человека, какого я только знал. В детстве мы с Янко вместе бродили по лугам и загоняли коров в хлев. Окончив школу, он подался в Крань, где выучился на механика, лишь изредка наведываясь в деревню. Он сделался городским парнем, хватким, а возвращаясь домой, с каждым разом все больше и больше становился не похожим на нас, оставшихся здесь. Он и одет был по-другому и подстрижен, да и по разговору уже был какой-то другой, незадолго до войны вообще прикатил к нам на мотоцикле. Мы ему завидовали, деревенские девчонки по нему с ума сходили. Я в то время ходил в Подгорное поместье на поденные заработки, помогая на сенокосе, в хлеву или каких других делах по дому в поместье. Янко частенько меня поддевал, так и будешь холопом у этих господ? Он говорил, что они — бездельники и эксплуататоры. Я в ответ посмеивался, зато платят хорошо. Он звал в меня в город, я многое умею, хорошо устроюсь. А мне и дома было неплохо, отец уже не в силах со всем управляться, так что я потихоньку брал хозяйство в свои руки, в поместье на меня не могли нахвалиться, а кроме того, здесь была Пепца, мы вместе пели в церковном хоре, а по праздникам танцевали в саду перед корчмой. Я не мог оторваться от дома, деревни, лугов и полей, и от Пепцы тоже.
Ты всегда останешься деревенщиной, сказал Янко.
Это прозвучало как насмешка и с некоторым презрением, но было правдой.
Я и сейчас деревенщина, хоть и деревенщина с ветеранской пенсией, деревенщина, который долгое время ходил на собрания в городе и помогал новой власти, когда было нужно. И который все реже копался в земле. В послевоенные годы я работал в кооперативе, все больше в конторе, а не на полях. Какую-то живность я все равно держал, и пашни, куда ж без этого. Теперь хлев уже долгое время пустует, и луговины никто не косит. Дом все-таки отремонтирован, удобный, не могу пожаловаться, сын на машине приезжает, когда только может, жена его и приберется у меня и постирает, два внучонка возятся возле дома. Хорошие деньки. Правда, по большей части я все-таки один. А сегодня вечером, когда не стало Янко, тем паче. Смотрю на старую скрюченную грушу возле забора, думаю, придется ее скоро срубить. Я уже и в прошлом году думал об этом, ну да пусть уж еще раз родит эти терпкие плоды. У забора растет крапива, которую надо будет тоже как-нибудь покосить, может, завтра и займусь этим. А сейчас посижу еще, наслаждаясь этим вечером, упоительным запахом летней зелени, безудержным ростом буйной растительности, тем, как ветер приносит остывший запах хвои из леса повыше поместья под Крутым Верхом. Как все растет и исчезает. Пепца уже десять лет там, где теперь Янко, там и мать моя с отцом, а я вот еще хожу, копчу землю, мастерю по дому, забор вот починил, иногда на машине съезжу в корчму, в церкви не бываю. Терпеть не могу священников, да и политиков, во всяком случае, этих новоявленных. Пока были Янко и наши, было другое дело. Понятно было, кто есть кто, были рабочие и крестьянство и уважаемая интеллигенция, теперь же все только хапают и с ума сходят из-за денег, в том числе и мой сын.
Я прислушался к приближающемуся издалека поезду. Это вечерний дизель, который возит рабочих из Любляны и Крани, ходит каждый вечер. В довоенные годы на нем приезжал домой Янко, он служил подмастерьем в городе, это было в то время, когда у него еще не было мотоцикла. Я часто встречал его на станции. Вокзал мне нравился еще и потому, что там был дядя Штефан. Он был начальником станции, видный такой мужик. У него была форма и сигнальный жезл, с которым он отправлял поезда. Он не был нашим родственником, и я звал его дядей Штефаном, потому что иногда, по долгу службы, он заходил к отцу пропустить рюмочку крепкого, и тогда они до глубокой ночи разговаривали о политике. Он был отличный дядька, и мое детское сердечко просто сгорало от восторга, видя, как он поднимает жезл с круглой красной дощечкой, отчего все приходило в движение, и на тихой до этого станции все начинали бегать, двери вагонов захлопывались, локомотив пыхтел, затем все трогалось с места, и вскоре за тем поезд исчезал за холмом, а появившись вновь, уже мчался на всех парах. И причиной всему этому был всесильный человек, бывавший у нас дома. Его тоже уже нет, как нет и Янко, а поезда по-прежнему мчатся, большинство их проносится мимо деревни, а тот, что на подходе, знаю, сделает остановку. Так и вижу Янко, как он прыгает с верхней подножки прямо на перрон и кричит: а ты знаешь, что я купил мотоцикл?
В один такой приезд домой Янко повез меня покататься на своем мотоцикле. Это было на Пасху, дороги были сухие, теплый, почти весенний ветер свистел в ушах. На перекрестке у распятия Иоанна Крестителя мы остановились и бросились на траву. Из сумки на мотоцикле Янко достал бутылку вина и сделал несколько глотков. Вдалеке мы увидели всадника, скакавшего по дороге от опушки леса нам навстречу.
Женщина, заметил Янко с ухмылкой, гляди-ка, как она приподнимается в седле. Это была молодая хозяйка поместья.
Ее зовут Вероника, сказал я, она каждый день ездит верхом.
Матерь божья, продолжал Янко и поднялся, чтобы лучше разглядеть ее, ты смотри, как она орудует задницей.
Мне показались пошловатыми его замечания о госпоже Веронике, которая всегда была так приветлива, разговаривая со мной и со всеми остальными, кто ходил помогать в Подгорное. Во время покоса она иногда сама приносила нам перекусить, стряпухи сказывали, что порой она заглядывала и к ним и, засучив рукава, помогала на кухне. У нее для каждого находилось приветливое слово, и до сих пор я никогда не задумывался о том, что хозяйка поместья Вероника была женщиной, во всяком случае, не в таком смысле, как Янко. Она направлялась прямо к нам, ее светлые волосы развевались от легкого ветерка. Когда она была совсем близко, я и сам поднялся, а она громким окриком остановила, поглаживая и усмиряя под собой, вороного коня.
Уж не наш ли это Иван? воскликнула она.
У нее было хорошее настроение, и она засмеялась.
С каких это пор вы ездите на мотоцикле, Йеранек?
Да это не я, несколько смущаясь, ответил я. Янко на нем ездит, я только прокатился.
Янко просто внаглую пялился на нее.
Я и вас могу немного прокатить, заметил он.
Вы бы меня прокатили? произнесла она, будто ее нимало не смутило его почти нахальное предложение. Это я вас могла бы прокатить, я умею водить.
Она умела водить автомобиль, говорили, что она умеет и пилотировать.
Давайте, сказал Янко, я еще не знавал женщины, которая бы умела на мотоцикле ездить.
Так еще узнаете, засмеялась она. Как-нибудь в другой раз. Сейчас мне пора обратно.
И она поскакала прочь по дороге через поле, а мы смотрели ей вслед.
Далеко в низине она повернула коня и направилась в гору, по дороге в Подгорное.
Янко был совершенно очарован.
Вот это баба, вздохнул он.
Затем он принялся громко смеяться.
Если бы она и правда меня прокатила, развязно воскликнул он, я бы ее вот так обхватил за талию.
Он встал позади меня и обхватил за пояс, вот так, добавил он, скользя ладонями по моей рубашке вверх, хватая меня за грудь, и вот так. Он приподнял меня в воздух, и я тоже начал тупо ржать.
Ты, лопух, произнес я, она не про тебя, она замужем.
Так замужние лучше всего скачут, загоготал Янко, и мы уселись на мотоцикл и помчались в деревню, поднимая за собой клубы пыли.
Иван, ты ни бельмеса не смыслишь, ты навсегда останешься холопом.
В тот раз я впервые осмелился подумать, что молодая хозяйка поместья как никак была женщиной, молодой и привлекательной женщиной. Хоть она и была старше меня, она все равно была интересней, чем все наши девчонки, с Пепцей вместе взятые. Пепцу я, естественно, любил; когда я провожал ее вечерами до дверей их дома, я еще долго ходил кругами, смотрел на звезды и думал о ней, о ее черных волосах, которые я мог потрогать, когда мы оставались наедине, о ее пружинистой походке и глазах, выискивающих меня в церкви, когда мы пели на хорах. Однажды священник, застукав нас на лужайке за церковью, когда я взял ее за руку, отчитал, что физическая близость до свадьбы непозволительна. Пепца засмеялась, священник тоже рассмеялся, потом серьезно добавил: первое назначение брака рождение и воспитание детей, и только вторичная цель взаимопомощь и плотские утехи. Возможно, он был прав, он был славным человеком, хорошо пел и хорошо говорил, может, хорошо бы было, если бы сегодня он проводил Янко из этого мира. Я большей частью терпеть не могу священнослужителей, хотя наш священник на самом деле не так уж и не прав был, Пепца мне потом и правда родила сына и была мне в большую помощь по жизни. Плотская любовь это нечто иное.
Вероника была совсем особенной, у нее не было детей, по поместью она ходила в брюках и рубашке с засученными рукавами. От нее исходила доброжелательность, и улыбалась она не как хозяйка, вечно талдычащая о делах, которые необходимо переделать, а как женщина, которая улыбается мужчине, в том числе и мне. Однажды вечером, когда мне пришлось задержаться в Подгорном в дровяном сарае по работе, которую мне хотелось закончить засветло, я увидал ее в шелковом платье. Она стояла у дверей, встречая гостей, приехавших из Любляны на машине. Увидев меня, прошла через двор ко мне и спросила, езжу ли я еще на мотоцикле. Я ответил, что нет, приятель уже долгое время не навещал родных. Как зовут этого мотоциклиста? Я ответил. От ее тела веяло духами и теплом.
Как-нибудь я покажу ему, что на самом деле умею ездить на мотоцикле, засмеялась она.
Потом она снова вернулась к своим гостям. Она была красивая и далекая, недоступная. Во мне тем вечером взыграла ревность, и я был зол на Янко. Неужели своей дерзостью он смог произвести на нее впечатление. Мне представилось, как он едет на мотоцикле и обнимает ее за талию. Он наверняка бы так сделал, как и все остальное, что он демонстрировал мне, кто бы сомневался. А я просто не посмел бы, потому навсегда останусь холопом, как говаривал Янко. Я был раздосадован на него. Да и на нее тоже. Этой ночью я видел ее во сне. И Янко тоже. Как они едут по прямой, среди полей, за ними поднимается облако пыли, Янко обхватил ее за пояс, ее светлые волосы волной струятся по его лицу, а он прижимается губами и что-то говорит ей на ухо.
До той встречи у распятия Иоанна Крестителя я никогда не думал о господских иначе, как о людях, которые добры к нам и хорошо платят. После я часто размышлял о том, как они живут, точнее говоря, как живет она в просторном поместье, в тех здоровенных хоромах со своим мужем и гостями, которые часто оставались до глубокой ночи. Из открытых окон иногда доносились звуки рояля, смех и пение. О ней поговаривали, что прежде чем оказаться в Подгорном, она жила с каким-то сербским офицером. Мне это не казалось чем-то особенным, так себе, сплетни про жизнь господ, которые живут по-своему, иначе, не так, как мы. Тем не менее, после того, как она перебросилась несколькими словами с Янко, а позднее даже расспрашивала о нем, у меня все встало на свои места, во мне начала зреть какая-то тихая злоба на Янко, на неизвестного сербского офицера, мысленно я ставил себя на место ее супруга, и от его имени иногда мог бросить ей резкое словцо. Ее муж был человеком выдержанным и спокойным, она должна была быть ему благодарна. А не говорить первому встречному на мотоцикле, что она его прокатит. Все во мне возмущалось и всякий раз, когда она ко мне обращалась, мне делалось неловко, будто она меня насквозь видела. Однажды после службы, иногда господские ходили к заутренней в храм Святого Якова, она представила меня своей матери, старой хозяйке. Тогда еще старая хозяйка ходила, это потом она расхворалась и только просиживала в комнатах, у себя наверху у окна.
Это наш Иван, сказала Вероника, у него золотые руки. Нет ничего, что бы он не умел делать. И поет отлично. Ты ведь его слышала.
Старая хозяйка спросила, я ли это пел на хорах. Я кивнул, не отрывая взгляда от своих ботинок.
Вы прекрасно пели, Йеранек, сказала эта старая хозяйка.
Золотой парень, произнесла молодая, Вероника.
Я ничего не ответил. Меня выводило из себя, что она не так говорит со мной — не так, как с Янко. Со своими гостями она шутит и поет за роялем, а со мной говорит, как с деревенщиной, который только и умеет, что махать косой по лугу и топором в лесу. И петь аллилуйю. Золотой парень и старательный, и руки у него золотые — и это все, что она могла сказать, говоря со мной. Все остальное были одни лишь поручения: вы не могли бы, Иван, починить дверь в хлеву? Поводите Вранца по кругу, чтобы он немного остыл. Тропинку возле ручья размыло потоком, придется изрядно с ней повозиться. А ведь могла бы и со мной хоть словечком обмолвиться. Я же не холоп какой, а будущий хозяин подворья. А ходил помогать, потому что мне так отец велел, да мне и самому нравилось, ну и из-за денег, которые мне каждую неделю платил ее муж, а не она. Я не был сельским увальнем, а состоял в кружке, где мы, парни и девчонки, читали и готовили постановки, однажды я сыграл священника, благословлявшего словенских парней перед сражением с турками. Дома у нас были просветительские книжки из Общества Св. Мохора мохорянки, и мы выписывали «Словенский дом»[14]. Мы могли бы с ней потолковать о том, что происходит в мире, о лошадях и о самолетах, если бы она захотела, я много читал и много знал. Ее снисходительный тон и эти ее улыбочки стали мне надоедать. Я начал избегать ее поручений. Всякий раз, когда я приходил в поместье, я шел к господину Лео, если тот был дома, и с ним договаривался о работе.
Как-то она попросила меня о чем-то для ее лошадей, я резко ответил, что с хозяином Лео мы уже договорились про лесные работы. Вранац скучает по тебе, произнесла она, ты лучше всех с ним обращаешься. Вороного коня, к которому она прикипела сердцем, звали Вранац, она ходила вокруг него кругами, то и дело лаская, Вранац то, Вранац се, что с человеком. Меня она никогда не удостаивала такого обхождения, как она холила эту лошадь. Как-то за обедом я разошелся по поводу этих телячьих нежностей с лошадью, а повариха Фани заметила, что, скорее всего, она так обращается с этим конем оттого, что у нее нет детей. Она все больше представлялась мне избалованной городской дамочкой, которая только рисуется, что обожает природу, и лошадей, и деревенскую жизнь. Своими засученными рукавами и простой рабочей одеждой, когда мы ворошили сено, она не могла меня больше провести. Скорее ей по душе были шелковые наряды и туфельки на каблуках, люблянские, а потом и немецкие поклонники, целовавшие ей ручки. Все с большим удовольствием я имел дело с ним, с Лео, когда тот был в поместье. Он был господином, не пытаясь, как она, держаться с нами запанибрата, сух и сдержан, никогда не старался быть чрезмерно любезным. Он говорил, вы это хорошо сделали, Иван, платил и до свиданья. Однажды после охоты позвал нас в охотничью комнату, мы закусили, а он произнес тост за удачную добычу. В его бокале была вода. Он и сам был такой, как вода, прозрачный, холодный и всегда немного отчужденный. Так же относился он и к ней, учтиво и покровительственно, что мне было особенно по вкусу. Когда однажды мы с утра рыли канаву для слива отходов из конюшни, он подошел и с удивлением взглянул. А, это она так наказала? Иногда моя жена дает маху, заметил он, мы это сделаем иначе. И мы еще раз переделали, по-другому. Он заплатил без звука, в том числе и за то, что делать не следовало.
Мне показалось, что Вероника через какое-то время заметила, что я избегаю ее поручений. Как-то она остановила меня на дворе и как ни в чем не бывало спросила: я слышала, что вы собираетесь жениться, Йеранек. Меня даже это уважительное выканье взбесило. С Янко она разговаривала как со старым знакомым, а ко мне относилась как к прислуге. Когда я ничего не ответил, она спросила, как зовут мою девушку. Я ответил, что ее зовут Йожица, а дома кличут Пепца. Она сказала, что подарит Пепце что-нибудь красивое на свадьбу. Она хотела знать, какой цвет ей больше всего к лицу. Я сказал, что не знаю, может быть, синий. Мне было неловко говорить об этих женских делах, да и достало, что она сверлила меня, смеющимися и одновременно грустными глазами, я поблагодарил и ушел.
Летом сорок второго Пепца расхворалась, у нее поднялась высокая температура. Она начала бредить, и ее семья просто не находила себе места. Поскольку был поздний час, и никакие поезда уже не ходили, я побежал в поместье Подгорное и спросил, не могли бы отвезти ее в больницу. Шофера не было, он был в отпуске. Господина Лео тоже не было в поместье, скорее всего, он был в Любляне, а может, на охоте. Вероника долго не раздумывала, я отвезу ее, сказала она. Оперировал ее немецкий военный врач, и она быстро пошла на поправку. Через неделю хозяйка сама предложила поехать за ней. Мы ехали по дороге, поднимая за собой облако пыли. Я подумал, что вот сейчас я еду с ней, а не Янко, на машине, а не на мотоцикле. Отличный день был, обратно мы ехали втроем, на заднем сиденье моя ослабевшая больная, спереди мы вдвоем. Янко мог бы мне позавидовать. Вероника мне несколько испортила песню, когда мы остановились у придорожной закусочной и заказали пива. А вообще-то, где это твой приятель, как его, бишь, зовут? Мне стало досадно, что она снова о нем вспомнила, но немного успокоило, потому что она не помнила его имени. Я сказал, как его зовут. Да, точно, Янко, сказал она. А он по-прежнему носится по округе на мотоцикле?
Они так никогда и не прокатились на мотоцикле, и она так никогда и не подарила Пепце «что-нибудь красивое» на свадьбу. Янко был уже в лесах и ловил на прицел немцев, с Пепцей мы поженились только после войны. Вероники в то время уже не было.
Война свалилась, как снег на голову, через деревню шли колонны грузовиков, набитые немецкими солдатами. Жизнь в деревне не слишком переменилась, лишь в жандармском управлении разместилась немецкая военная полиция, они ходили потом вместе с нашими по деревням, а по вечерам сидели с ними в кабаке. Я продолжал ходить в поместье, где все чаще среди гостей бывали немецкие офицеры из Крани. Наверное, потому что им там было вольготно, хозяева, оба, знали их язык, она вроде как даже училась в Берлине. В сорок втором году, вскоре после того, как мы с Вероникой отвезли Пепцу в больницу, прошел слушок, что наши военнослужащие, вернувшиеся после капитуляции из плена, собираются в горах, нападают на немецкие склады с оружием и комендатуры, захватывают оружие и боеприпасы, устраивают налеты на автоколонны. Однажды объявилась большая группа военной полиции, которая вместе с местными прочесывала дома. Как будто одного полицейского застрелили из засады, когда он ехал на велосипеде по дороге через поле у лесной опушки. Нас вызвали в комендатуру, дознавались, не знаем ли мы кого из лесных братьев. Меня тоже вызывали, один тиролец в форме военной полиции расхаживал взад вперед, задавая вопросы, а наш учитель, который говорил по-немецки, переводил. Я ничего не сказал, да я и не знал ничего. Да если бы даже знал, что Янко Краль уже у лесных братьев, не сказал бы. Нипочем. Я не доносчик и не иуда.
Осенью сорок второго однажды ночью кто-то долго стучал в окно. Отец подошел к двери, я слышал, что он с кем-то разговаривает. Вернулся он совершенно бледный. Он сказал, что пришли ко мне, а не к нему. Твой дружок, прибавил он злобным тоном, хотя было видно, что он напуган. Ему не нравилось, что я дружу с Янко, с этим, как он считал, городским фраером. Почему ты не пригласил его зайти? спросил я. И понял, почему — я бы тоже испугался Янко, через плечо у него свисал автомат, поверх кожаного пиджака он был опоясан широким ремнем, на котором висела огромная кобура с пистолетом. На голове — фуражка с красной звездой. Еще и из-за этого он не пригласил его зайти в дом. Отец не любил их, перевертышей, по гроб жизни так и не простил мне, что позже я и сам к ним присоединился. Но это произошло лишь через год.
Я увидел стоявшие под грушей у забора две темные фигуры его дружков. Янко, не здороваясь, спросил меня, хожу ли я еще в Подгорное поместье. Я ответил, что очень редко.
Ступай, сказал он, будешь докладывать нам, что там делается.
Мы боремся за свободу словенского народа, произнес он патетично, что мне было странно слышать из уст этого балагура и выдумщика.
Они же, добавил он, развлекаются с оккупантами.
Он наспех объяснил мне, что ценны любые сведения. Кто приходит и когда уходит, от дворовых нужно попытаться узнать имена, бывают ли среди гостей немецкие офицеры, по возможности также звания, описания автомобилей, бывают ли они с охраной и сколько ее.
Я был поражен. Мне тогда уже было известно, что многие люди не питают симпатии к лесным братьям, потому что среди них были коммунисты, которые хотят все у крестьян отобрать, как в России, знал я и то, что, несмотря на это, люди помогают им продуктами и одеждой, как бы то ни было, а они были своими. Если работаешь в поместье, то многое видишь, в том числе и то, что они уходят с набитыми рюкзаками в лес. Однажды утром, работая в господском лесу, я увидел лесничего, который с двумя подручными тащил тяжелые рюкзаки наверх к охотничьему домику. Это для медведей? пошутил я. Да, ответил лесничий, забрели к нам наверх из Кочевья. Мы все рассмеялись. Мы знали, что у нас медведи не водятся, да если бы и водились, зачем бы человек стал зверям еду носить? Все в Подгорном знали, что вообще-то немцы бывают в гостях, но все также знали, что господин Лео помогает партизанам. Он жил, как все мы тогда, двойной жизнью. От немцев куда денешься, они были всюду. И некоторые наши парни, которых мобилизовали, приходили на побывку в немецкой форме и рассказывали о боях в России, а один из них оказался даже в Африке.
До сих пор я считал, сказал я Янко, что вам господа помогают. Он прямо взбеленился: не моего ума это дело. Думать будут другие, а я должен делать то, что он приказал. Некоторое время он смотрел на меня. Потом усмехнулся и сказал: ты ничего не смыслишь, Иван, ты так навсегда и останешься деревенщиной. Спустя мгновение он снова стал серьезным. Начал давать мне указания. Через неделю или еще раньше кое-кто наведается, и я ему расскажу, что видел. Имена и цифры надо записывать. И чтоб я знал, среди дворовых у них есть свои люди, любые сведения неоднократно проверяются. Это прозвучало как угроза. Позднее они определятся с явкой, куда я буду сам приходить и доставлять туда сведения. Он поднял кулак к фуражке, произнеся: смерть фашизму, подсказывая мне, что я должен отвечать: свобода народу — и ушел. Возле забора к нему присоединились и те двое, топтавшиеся под грушей.
Его серьезность, а особенно это его приветствие, все вместе могло показаться мне потешным, будто Янко снова играется, если бы это не выглядело так неприятно, если не угрожающе. Что это все такое? Чтобы мой друг, которым я восхищался, теперь вдруг отдает приказы и даже немного угрожает? Чтобы я шпионил за людьми, которые ко мне так добры и, в конце концов, хорошо платят за любую работу? Мой отец, живший в бывшей Австрии, еще с тех времен имел для стукачей всегда наготове какое-нибудь немецкое изречение. Когда кто-нибудь в полицию или налоговикам доносил на кого-нибудь на незаконную рубку леса или дикую охоту на серн, он обычно говаривал: Der größte Schuft im ganzen Land, das ist und bleibt der Denunziant. Что значит, что нет на свете большего подлеца, чем доносчик. Я все же знал, что то, что требует от меня Янко, не то же самое, тяжелые времена, я хорошо понимал, что здесь речь идет о другом. Мне все равно было не по себе, и я всю ночь не мог заснуть.
Я не доносчик и не иуда, хоть позднее, в ту страшную зимнюю ночь сорок четвертого, у охотничьей сторожки я почувствовал в ее, Вероники, взгляде нечто большее, чем обыкновенный страх, и большее, чем надежда на то, что я помогу ей, в этом ее взгляде был также какой-то упрек. Ну, а как мне ей было помочь? Я только стоял на страже той зимней ночью в январе сорок четвертого, только на страже, и больше ничего. Да если бы я только слово проронил против того, что их обоих притащили и допрашивают, меня бы шлепнули. Прав был Янко, когда перед смертью, почти четырнадцать дней назад, сидя в этом своем кресле, весь высохший и скукожившийся, сказал, что за нами охотились, как за зверями. Дисциплина поэтому была страшно серьезной вещью. Во время проведения операции любое возражение расценивалось как саботаж, почти дезертирство. Я тогда ничего не мог сделать. В ее взгляде были не только страх и надежда, было и нечто такое, словно бы она хотела сказать, ты ведь наш, Иван, мы тебя любили, и Пепце я хотела что-нибудь подарить красивое на свадьбу. Неужели ты ничего не сделаешь? А что я мог сделать? Может, Янко и смог бы помочь, он был командир, но ему и в голову ничего такого не приходило. И это она с Янко собиралась прокатиться на мотоцикле, а не со мной. Она бы управляла, а он бы сидел на заднем сиденье, громко смеялся, держал ее за талию и на ухо ей, бог знает что, говорил, чтобы и она тоже посмеялась. Она спустила ему, что он так дерзко разговаривал с ней, ей даже понравилось. Спрашивала меня, как его зовут, в тот вечер, когда в шелковом платье принимала гостей. Меня она еле замечала, для нее я был просто крестьянский паренек Йеранек из Поселья, у которого золотые руки, и он умеет, наш Иван, даже петь аллилуйю в церковном хоре.
Дней через десять после посещения Янко, действительно, в мое окно постучали. Я зажег свет и раздвинул занавески. На улице стояла молодая женщина, платок был повязан низко на глаза. Она шепнула, что ее послал Янко. Откуда мне знать, что это правда? осторожно ответил я. Откуда бы я узнала, которое твое окно? ввернула она в ответ. Ну, да, правда, подумал я в полусне. Она оглядывалась вокруг себя и приказала: погаси свет. Свет падал ей на голову, ее лица из-за платка я, несмотря на это, не мог хорошенько рассмотреть. Я погасил свет и остался в темноте, прислушиваясь, не проснулся ли кто в доме. Потом вернулся к окну.
Ну, что у тебя есть? шепнула она нетерпеливо.
Я ответил, что не так часто бывал там. Ну, а когда был, что ты видел? Да, ничего особенного, ответил я. Мне казалось нелепо сплетничать сейчас с какой-то женщиной под окном о тех людях, которые заходили в господский дом. Она становилась все нетерпеливее. Товарищ Янко доверяет и полагается на тебя, заметила она, повысив голос. В ее голосе уже чувствовалась некоторая озлобленность. Ну, хорошо, произнесла она, помедлив, в то время как я продолжал молчать, я передам Янко, что ты не хочешь сотрудничать. Мне не хотелось, чтобы мой приятель снова приперся сюда с автоматом в сопровождении еще двоих, которые бы топтались под грушей в темноте. Приезжала одна дама из Любляны, промолвил я, и еще один, на рояле играл. Целый день что-то наигрывал. Как его зовут? Я вспомнил, что это Вито. Иногда он выходил и закуривал. Жаловался, что рояль старый и расстроенный. Надобно новый купить. Им надо купить новый рояль, сказал я женщине под окном. Мне-то что за дело, ответила она, мне нет никакого дела до их рояля. Кто еще бывает там? В остальном наши, те, что работают. А что немцы? Видно было, что ее терпение на исходе. Наверняка и она должна была для кого-то добывать сведения, а люблянцы, играющие на рояле, вряд ли могли ей в этом сколько-нибудь помочь. Немцев не так много, сказал я. Один господин средних лет, кажется, доктор. Он был один? Было еще два санитара, дожидались его внизу на кухне, Йожи им дала поесть. Он был, наверное, наверху в столовой на обеде. Как долго? Не знаю, часа два, вроде, я в саду работал, не видел, когда они уехали. А Валлнера не было? Тогда я еще не знал, кто такой Валлнер. Никого больше я не видел, сказал я. В этот момент в доме раздался стук, с другой стороны открылась дверь, и женщина присела на корточки под окном. Да ничего, сказал я, отец ходит в это время… ну, сами понимаете, куда. Она поднялась. Тебе придется еще постараться, заметила она. Это ничто. Ничто так ничто, подумал я, я был упрям, как и все в нашей семье. Не знаю пока, можем ли мы тебе доверить явку. Ну и не доверяйте, в сердцах подумал я, я не напрашиваюсь. Не прощаясь, она растворилась среди деревьев, в то время как отец запирал двери уборной возле сарая.
Много воды утекло с тех пор, почти полвека пролетело, и многое я успел забыть, а вот, поди ж ты, то, что незнакомка присела под окном, не забыл. Уже будучи в лесах, я рассказывал Янко, как его посыльная сидела на корточках под моим окном. Я думал, что ей приспичило по-маленькому. Она испугалась моего отца, который на самом деле, как обычно по ночам, шел в туалет. Мы смеялись до слез. Многое изгладилось из памяти, а вот такие мелочи не забылись. Понятное дело, тогда все это начиналось, такие вещи человек хорошо помнит.
Не забыл я Янко, которого сегодня похоронили. Спели ему «Спит озеро в тиши», песню, которую он сам столько раз пел в лесу, у костра или просто так, выпив стакан вина и взгрустнув, слова песни …когда свобода засияет… для всех нас многое значили, и у некоторых комок подступил к горлу, как у меня сегодня защемило сердце в тот момент, когда знамя опустилось над могилой, в которой лежало ссохшееся тело когда-то сильного и отважного человека. Человека, которого я одно время так ненавидел. Из-за нее, из-за Вероники.
Многое забылось, но Янко я не забуду никогда. Его смеха, его пения. И Вероники тоже, никогда. Ее походки, запаха ее кожи, когда она стояла возле меня. Остальное перемешалось, о них я помню каждую деталь, слова, слышу их голоса, проснувшись ночью один в большом доме, вот и теперь, когда вечер того дня, когда мы похоронили Янко Краля, клонится к ночи.
Когда я сам присоединился к боевым товарищам, мы сражались и отступали, собирались вместе и смеялись, оплакивали павших и рвались в бой. После нападения на склад оружия в Буковье, я бродил среди трупов немцев и словенцев в форме немецких полицаев, одного из них я даже узнал, несмотря на то, что лицо его стало зеленым. Ночи без сна, лагерные костры, высоты, ущелья, тропки между скалами, ночные переходы по лесной опушке прямо над деревней, атаки и выстрелы, все со временем сплелось в клубок, не помню ни дат, ни безымянных высот и деревень, многое забылось. Однако обо всем этом написано в книгах, которые собраны у меня на полке в гостиной. Ну не буквально обо всем, не каждый эпизод описан, о той женщине, собиравшей грибы, которую мы застрелили, потому что думали, что она шпионит, там нет, и о предателе Милане, который примкнул к нам, а сам оставлял немцам сообщения в условленных местах в то время, когда он, будучи в карауле, «заблудился», как он уверял на допросе. Он плакал, люблю вас, товарищи, говорил. Его мы забили, потому что стрелять было нельзя, чтобы не обнаружить своего местонахождения. Этого и много чего другого нет в тех книгах. Все равно иной раз вечером люблю достать с полки, отыскивая в них события, в которых и я принимал участие. Я заказал нарисовать во всю стену в гостиной лес и группу партизан, сидящих летним вечером вокруг костра. У Янко, моего сына, глаза на лоб полезли, когда он, вернувшись из Любляны, увидел эту живопись. Он сказал, прошу прощения, но это смехота. Чудовищная мазня. И потом, продолжал он, далеко ли от тебя лес? Нет нужды смотреть на него на картине на стене. Ступай себе в лес, смеялся он, садись на пенек и предавайся воспоминаниям. Ему этого не понять, он многого не понимает. Иногда, наедине с самим собой, беру книжку, наливаю стаканчик вина и оказываюсь среди товарищей, которые, кто сидя, кто стоя, изображены на картине на стене, слушаю партизанские песни, которые есть у меня в записи, чувствуя себя одновременно и прекрасно и отвратительно, это то, что мой сын Янко никогда не сможет понять, хорошо и плохо, то и другое одновременно.
Хоть женщина, сидевшая на корточках под моим окном этой ночью, сказала, что остается под вопросом, доверят ли мне явку, а мне в тот момент было все равно, доверят ли мне ее, тем не менее, я ее получил, не прося. Явка была на вокзале, не где-нибудь, а у самого начальника станции, у того самого, которым я восхищался с самого детства, как он поднимал жезл с круглой пластинкой наверху. В моих глазах он имел большую власть, он был тот, кто отправляет поезда со станции. Когда он подходил к поезду с жезлом подмышкой, локомотив начинал выпускать пар, кондукторы кричали, чтобы последние пассажиры, прощавшиеся на перроне, занимали свои места, двери захлопывались, а когда он поднимал жезл, поезд трогался, колеса начинали вращаться. Я никогда не мог насмотреться на эту картину. Ребенком я звал его дядей. Как же дядя Штефан удивился, когда однажды после обеда я зашел к нему в контору и сказал, что я тот, кого он ждет. Это был пароль. Он ответил только, хорошо, что зашел, привет отцу и заходи как-нибудь еще. Таким образом, теперь я был по-настоящему в деле, уже в конце сорок второго.
Я видел, в поместье бывают разные люди, господа из Любляны, председатели окрестных сельских общин, но я ни о чем не заявлял. Мне не хотелось доносить на господ, которые давали мне работу, платили, были добры ко мне, которых я в общем-то по-своему любил. К тому же: о чем было докладывать? Всякий раз, задерживаясь в поместье по каким-нибудь делам до вечера, я слышал смех, а однажды через открытые окна пение. Мне казалось слишком незначительным доносить о таких вещах на явке. К дяде Штефану я зашел только тогда, когда хозяйка Вероника своим поведением меня на самом деле вывела из себя, когда от той картины, что предстала передо мной, у меня голова просто пошла кругом. В тот раз я поведал ему о Веронике и обо всем, что она вытворяла, обо всем, что там происходит. И его жезл после этого открыл путь поезду, который промчался в ее сторону и через нее.
До этого я на несколько дней оказался в тюрьме в Крани.
Холодным ноябрьским утром, как сейчас помню, была суббота, лед на схваченных изморозью лужах трескался под ногами, когда я вышел из сарая, в деревню въезжали два военных грузовика, а перед ними ехала легковая машина. Я отступил к забору, чтобы посмотреть, куда они направляются. Машины остановились в деревне, в каких-нибудь ста метрах от нашего дома у двора Кошниковых. Из легковушки вышли двое в кожаных пальто, тут же из машины начали выпрыгивать солдаты. Я не понимал, что происходит, думая, что кого-то ищут, у меня засосало под ложечкой при мысли о своих ночных посетителях, о Янко и той незнакомке. Я вернулся в дом, и прежде чем я успел отцу с матерью рассказать о том, что происходит, в дверь ворвались трое с автоматами в руках. Один показал на меня и по-словенски сказал, чтобы я одевался и взял с собой личные документы, потому что поеду с ними. С остальными двумя он перебросился по-немецки, те кивнули. Отец и мать сидели за столом, отец встал и сказал: он ничего не сделал. Тот сказал только: пошли, и больше ничего. Отец повернулся к тем двум и по-немецки сказал, мы лояльны, мы католиш. Католиш, да, да, повторил один из тех двух немцев и все трое рассмеялись. Поскольку отец все продолжал что-то говорить и махал руками, тот, что говорил по-словенски, отодвинул его назад к скамье. Садитесь, отец, может, ничего и не будет, через несколько дней обратно вернется. Он мобилизован? Отец еще попытался вникнуть в то, что его могло бы успокоить. Конечно же, я не был мобилизован, немцы проводили мобилизацию так, что сначала отправляли письмо, которое приносил курьер, и только после этого, если кто не являлся в назначенный день, приходили за ним.
Когда я очутился на улице, у грузовиков уже собралось несколько парней и мужчин постарше из нашей деревни. Они быстро забирались на покрытый брезентом грузовик, я тоже полез наверх, за нами солдаты. Мы сидели там в тесноте, переглядываясь молчком. В Крани нас затолкали в какой-то подвал, нас было около пятидесяти, но мы слышали, как во дворе прибывают все новые грузовики, и по звуку шагов и голосов понимали, что их набралось гораздо больше, чем нас, набившихся в том подвальном помещении. Затем нас начали по двое, трое выводить из подвала. Очевидно, наших имен они не знали, те, что вернулись, говорили, что нужно было сперва в кабинете показать свои документы и назвать данные, которые они параллельно сверяли с бумагами. И со мной было так же, за десять минут дело было окончено. Затем началось ожидание. Заходили охранники и некоторых вызывали по имени. Тех допрашивали. Некоторых избили. Мы слышали удары, крики и стоны. Одни возвращались с улыбкой, другие окровавленные, с быстро расползающимися синяками. Говорили, что бьют бычьими кнутами. Они были из высушенной бычьей плетенки, под их ударами трескалась кожа. Довольно долго мы не понимали, что происходит. Потом в этом подвале распространился слух о том, что нас схватили в качестве заложников. Партизаны напали из засады на немецкого офицера, какую-то шишку, который с охраной ехал куда-то в сторону Бледа, и убили его. Погибло также несколько солдат. Всем нам было ясно, что это значило. Расстреляют заложников, которых, не глядя, отловили по деревням. Их имена появятся на красных плакатах, которые мы иногда читали на вокзале. На них была зловещая надпись, всем нам хорошо известная: Bekanntmachung![15] А до того, как это произойдет, они попытаются выбить из нас еще какие-нибудь показания. И потом вся эта волокита с выкрикиванием имен, вызовами и возвращениями тянулась целый день и далеко за полночь.
Никогда еще мне не было так страшно, как в эти три дня и три ночи в краньской тюрьме. Я ждал, что меня вызовут и спросят, что мне известно о Янко Крале, и кто была та женщина, что ночью стучалась ко мне в окно. Кто мой связной. Я думал о начальнике вокзала, поднимавшем палочку на железнодорожном вокзале. Один рассказывал, что они ставят человека к стенке, потом в обмен на жизнь дают ему подписать заявление, что он будет с ними сотрудничать. Вот и ходи потом по миру как иуда, заметил другой. Я был решительно настроен, что не скажу ничего, но человек не знает порога своего терпения. Страшным шепотом между нами передавались слухи о пытках, побоях бычьей плетью, которая разрывает кожу и ломает кости, о выдирании ногтей и ударах по ступням. И шепот был не нужен, мы своими глазами могли видеть некоторых из этих несчастных, которых принесли обратно в подвал. Затем снова разнеслась новость, что нас всех расстреляют из-за убийства немецкого офицера, всех без разбору. Стоя у стены, я видел свое имя на плакате, наклеенном на стену железнодорожного вокзала, Иван Йеранек, крестьянин, Поселье, дядя Штефан его прочтет первым и сообщит моим домашним, я прощался с матерью и отцом, Пепцей, добрыми людьми в Подгорном, с живностью и деревьями, старой грушей и лозой, лесами над деревней, коровами в загоне.
На третий день один парень из Гореньи Васи, на вид мне знакомый, крикнул: смотри, Валлнер. Он пристроился на скамейке у подвального окна и смотрел на улицу. Я подошел к нему и увидел на дворе человека в черной форме и в надраенных сапогах, который с кем-то разговаривал. Это Валлнер, шепнул парень, гестаповец. Попадешься ему в руки, считай, труп. Мое же внимание привлек другой, он был в расстегнутом белом больничном халате, под которым была военная форма.
Этого я знаю, сказал я.
Валлнера?
Нет, того доктора. Он в Подгорном бывает.
Сволочь, сказал парень из Гореньи Васи, все они одним миром мазаны.
Валлнер показал рукой на окно нашего подвала, доктор тоже обернулся, мы оба отскочили.
После обеда меня отпустили. Мне чертовски повезло. Ни на одном допросе я не был. В тот подвал вошел словенец в немецкой форме и выкрикнул: Иван Йеранек. Я поднялся, ноги мои так отяжелели, словно на них были гири. Пошли, сказал он. Медленно я поплелся за ним, меня провожали сочувственные взгляды. Однако, уже в коридоре, закрыв за собой дверь, он произнес, повезло тебе, Йеранек. Ты свободен. У меня отлегло, будто я тащил балку, которая там же и свалилась на землю. Ну, если по уму рассудить, отпустили меня правильно, ведь, собственно говоря, что я такого сделал, кроме как рассказал, что они собираются купить новый рояль. А ведь и меня могли бы задержать, раз им нужны были заложники, долго не разбирались, кто виноват, то бишь, кто замешан, а кто нет. Мне жутко повезло. Я был не один, еще нескольких отпустили. Одних из нас отпустили, а некоторых расстреляли. Я чуть ли не летел на вокзал, где битых два часа прождал поезда из Любляны, дрожа от ноябрьской промозглости, от холода и счастья, что вырвался. Нескольких из того подвала расстреляли, в том числе и того парня из Гореньи Васи, с которым мы выглядывали из подвального окна на двор, где стояли Валлнер и тот доктор, который бывал в поместье. Их имена мы обнаружили на красных плакатах со зловещим названием Bekanntmachung, которые развешивали по городу и по деревням, один такой висел и у нас на вокзале.
Домой я вернулся, едва держась на ногах. Несколько дней ни с кем не разговаривал. Счастлив был, что остался жив, и напуган до смерти. Они ведь того и добивались, чтобы те, кто выбрался, были настолько напуганы, чтобы им и в голову не пришло сотрудничать с бандитами, как наших называли немцы.
Через некоторое время я опять начал ходить в Подгорное, за мной послала Йожи, экономка господская, которая там за всем смотрела — что будут есть, что будут пить, что на огороде расти будет и на полях — за старой хозяйкой ходила, смотрела за кухней и горничными, в саду работала, а также во все совала свой нос. Она сказала, что хозяйка очень нуждается в моей помощи, ведь, никто так не умеет ухаживать за лошадьми, как я. Не без некоторых колебаний я отправился туда лишь к полудню. Пусть не думают, что я но первому их зову примчусь, как холоп какой-нибудь.
И правда, Вероника была со мной приветлива, как никогда раньше. Куда это вы у нас запропастились, Иван? спросила она. Пригласила меня в дом. Я впервые вошел через парадный вход, через который входили господа и их гости. До сих пор я всегда ходил через черный ход, в кухню и в комнату рядом, где нас, работников, кормили. И в охотничьей комнате в подвале я тоже уже бывал, посреди чучел голов оленей и кабанов. Как-то раз нас туда после охоты позвал хозяин Лео. Теперь вот она, Вероника, пригласила в столовую. Мы сели за стол, Йожи подала бутылку вина, и Вероника сама налила мне бокал. Только мне, сама она откусывала какое-то печенье. В рабочей одежде мне неловко было сидеть за тем столом. Она сказала, что скучала по мне, никто не умеет так обращаться с лошадьми, как я. Показала мне написанные маслом картины, висевшие на стене, на одной из них была изображена она, это несколько лет назад, пояснила она, когда я была еще молодая.
Да вы и сейчас еще, сказал я, заглянув ей в глаза.
Она не отвела глаз. От теплоты ее взгляда, проникавшего в самую глубину моего сердца, оно готово было выскочить из груди. Потом она улыбнулась, ну какой же вы милый, Иван, промолвила она и повернулась к дверям. Да, а когда же свадьба? вдруг спросила она. Пока еще не знаем, ответил я, наверное, скоро. Только мне вовремя скажите, чтобы я нашла какую-нибудь вещицу, синий цвет она любит, вы сказали, светлый или темный? Она проводила меня, в прихожей в полутьме я разглядел странную зверину, чучело. Это аллигаторчик, заметила она. Моя зверюшка. Когда я была еще в Любляне, мы ее купили. Потом она покусала Лео, и мы вынуждены были отдать ее ветеринару, чтобы тот ее усыпил. Я долго рассматривал эту зверину. И долго еще сердце мое билось не из-за зверюги, а из-за ее близости и приветливости. И все-таки она была не так любезна, как в то воскресенье с Янко. И не так, как со своими гостями, когда брала их под руку и вела в дом.
До сих пор не знаю, известно ли ей было, что я был одним из тех, кого согнали в краньской тюрьме, или она на самом деле соскучилась по мне. Ясное дело, как по работнику, по моим золотым рукам, которые умеют все, а более всего ухаживать за ее лошадками, когда они возвращаются после прогулки по снегу.
Несмотря на ее радушное гостеприимство, после всего я стал относиться к гостям поместья по-иному. Своими ушами мне довелось услышать в гестаповской камере, что делают с нашими людьми эти офицеры, которых никто не звал на нашу землю. Своими глазами видел я избитых, которых швыряли к нам, как бревна. И вот этих офицеров господа из поместья приглашают к себе в Подгорное, угощают их ужином, а иногда вместе с Лео отправляются к охотничьему домику, чтобы подстрелить какую-нибудь серну. Точно так же, как у тюремной стенки шлепнуть кого-нибудь из наших. Собственными глазами я видел Валлнера и доктора, который бывал в поместье. Смотрели они на мокрую стену, на которую я смотрел, уже прощаясь с домочадцами, с лесами и полями, со всем. Для меня это были уже не просто гости, я решил, что буду записывать номера автомобилей и имена, и с этим пойду к дяде Штефану на вокзал.
Однако жизнь шла своим чередом, дома было полно работы, да я еще и в Подгорное поместье ходил. Домой возвращался под вечер, падая от усталости, и слушал, как отец читает «Словенский дом» и рассказывает нам о том, что происходит в мире. А чему было происходить — кругом шла война, в Африке и в России. Иногда писали о бандах коммунистов в наших краях. Еще больше об этом перешептывались. Застрелили хозяина корчмы из Гореньи Васи. Дядя Штефан сунул мне в руки листовку Освободительного Фронта, где было написано, что хозяин корчмы был предан возмездию за предательство и пособничество оккупантам. Написано было, что недалек тот день свободы, когда такая же участь постигнет всех прихвостней оккупантов. По возрасту я уже подлежал мобилизации, потому что немцы стали призывать все более молодых, и частенько я задумывался о том, чтобы поступить так же, как многие ребята из наших мест. Получив повестку, вместо того, чтобы явиться на призывной пункт, подавались в леса и присоединялись к нашим. Бабушка еще надвое сказала, что тяжелее, русский фронт или скрываться в лесах, которые прочесывали полицаи. Много раз я думал про Янко, цел ли он еще, и появится ли однажды ночью у дверей в своей кожанке с красной звездой на кокарде. Теперь я почти уже желал, чтобы он появился, все встало бы на свои места. Та незнакомка больше не объявлялась. Только начальник вокзала по-прежнему стоял на перроне со своим жезлом подмышкой, отправляя поезда с пассажирами. Когда мимо мчались длинные составы, груженные пушками и танками, он только выходил, приставлял руку к фуражке, приветствуя машиниста и кочегара. Однажды вечером я повстречал его в деревне, он сделал мне знак бровями, как будто собирался о чем-то спросить.
На явку я отправился в августе сорок третьего, незадолго до капитуляции Италии.
Это было в то самое утро, когда я встретил у пруда Веронику с ее… ухажером.
Встав засветло, я отправился в Подгорное. Предстоял последний большой покос, который называется у нас последышем, и тогда немного дергаешься, за короткое время надо переделать все, чтобы твой труд ненароком не пропал из-за какого-нибудь внезапного ненастья. За день до этого мы покосили, а наутро нужно было с первым же жарким солнцем переворошить траву. После обеда я собирался этим заняться неподалеку от тутошней луговины в лесной низине. Утро выдалось — загляденье, ни единого облачка на небе, все шло к тому, что день пройдет без нервотрепки, а дождь не пустит все наши труды сенокоса насмарку, и все благополучно закончится. Настроение посему было славное, хотя всю дорогу я напряженно думал о том, хватит ли помощников, и как я все разложу по времени, чтобы успеть управиться с обоих краев. Насвистывая, я направился к сеннику и достал снизу инструменты, потом полез наверх, чтобы подготовить место для сена, которое вскоре должны разложить наверху.
Выходя, я заметил их.
Ее, Веронику. И его, немецкого офицера. Они стояли у воды, и он держал ее за руки. Она повернулась, глядя ему прямо в глаза. Так же, как смотрела на меня у них в столовой. В тот раз, когда ее взгляд пробрал меня до самого нутра, где-то там так разбередил душу, что сердце рвалось из груди. Вот и теперь меня схватило, сердце колотилось в груди, словно бубен, а оттуда ударило в голову, я чувствовал, что виски мои раскалываются. Вот оно, значит, что это за гости. Вчера вечером к поместью съезжались автомобили, а ночью разъехались, ни одного больше не осталось ни перед поместьем, ни на дороге. Значит, немец ночевал в поместье Зарников. С ней? Его женой? Наверняка, она его назад повезет. И где только ее муж? Скорее всего, в Любляне. Я подумал, что надо бы ему сказать, что творится у него в доме. Я залез по лестнице на сеновал, устроившись на деревянном настиле. Я был просто вне себя от такого прозрения. Меня слегка знобило. Все было понятно. Мало того, что она готова была кататься с Янко на мотоцикле и мириться с тем, что он касается ее тела. После долгой ночи, которую она провела с каким-то немцем, она еще и прогуливается с ним ни свет, ни заря возле пруда.
Потаскуха, произнес я почти вслух, шлюха немецкая.
Я тихо прокрался к деревянной стене и через щель наблюдал за ними. Теперь они прохаживались у воды, повернувшись в мою сторону. Я отчетливо видел его лицо. Это был он, доктор, который по любому поводу ошивался в поместье. Выпивал с Лео в охотничьей комнате. Приносил цветы и бутылки вина. Это был он, в расстегнутом больничном халате стоял на дворе гестаповской тюрьмы в Крани, беседуя с Валлнером. Кто попадался тому в руки, этому Валлнеру в начищенных сапогах, тот — труп, говорил парень из Гореньи Васи. Мой гнев нарастал: да она не просто немецкая, она гестаповская шлюха.
До обеда я складывал сено копнами. Я поглядывал в сторону поместья, ведь иногда во время покоса или скирдования сена она приходила и приносила поесть, воду и выпивку. Воду — чтобы утолить жажду, выпивку для подкрепления сил. На этот раз ее не было. Естественно, после такой-то ночи. Пришла Йожи. Я спросил, кто этот дохтур, что ходит в поместье. Ах, ответила она, это один добрейший человек. Он бывал на русском фронте, я подумал про себя, жаль, его там не прикончили. Я спросил, как его зовут. Хорст Хубмайер, он — баварец. Теперь мне все было известно.
Дядя Штефан сидел в своей конторе, склонившись над какими-то бумагами, сообщая кому-то по телефону о товарном составе, который только что промчался мимо. Он поднял глаза и подал мне знак подождать, пока он не закончит. Потом положил трубку, без слов ожидая, что я ему скажу. Я рассказал, что видел. Да ну, ничего особенного. Как это, ничего особенного? взвинтился я. Этот офицер, Хорст Хубмайер, этот баварец, гитлеровец, который связан с гестапо. Я видел во дворе тюрьмы, как он разговаривал с Валлнером. Валлнер было тем словом, которое заставило его подняться. Он встал и начал ходить туда-сюда. Ты уверен? спросил он. Абсолютно, ответил я. Я сообщу дальше, произнес он. А ты держи язык за зубами, понял? Не беспокойтесь, ответил я решительно, я понимаю, о чем речь. Я точно не знал, в чем дело, но в чем-то было, это я понял потому, как, услышав про Валлнера, начальник встал и принялся ходить по помещению. Я уже собрался уходить, как мне в голову пришла мысль. Мне надо поговорить с Янко, сказал я. Это будет сложно, ответил станционный смотритель, он в батальоне.
Мне бы тоже туда, произнес я.
Некоторое время он смотрел на меня. Ты бы подался в леса? Да, ответил я, как можно скорей. Хорошо, произнес он, ступай домой и делай вид, что ничего не случилось. И в поместье Зарников сходи. Придет время, наши тебя найдут. Зазвонил телефон, он снял трубку. Теперь ступай, поезд прибывает. Вот еще что, сказал я. Он взял фуражку и жезл и вышел на перрон. Я вышел следом за ним. Вы его ликвидируете, Хубмайера? Издалека послышался звук локомотива, поезд приближался. Ну, это не мое дело, произнес он тихо, немного раздраженно, ему хотелось избавиться от меня. Поезд, лязгая, остановился. Несколько запоздавших пассажиров вышли в то время как мы разговаривали. На выходе с перрона я заметил, как он беседовал с машинистом. Затем, отступив несколько шагов назад, поднял сигнальный жезл с круглой пластинкой наверху, свою знаменитую ракетку, на которую я любовался все детство. Он не был дядей Штефаном, это был всемогущий человек, принимавший решения о прибытии и отходах поездов, в чьей власти огромный паровоз и все составы тяжелых вагонов для него. Локомотив запыхтел, колеса заскользили по рельсам и завертелись, поезд тронулся. Все быстрее, я видел, как он вместе со светящимися окнами удаляется во мраке, скрылся за поворотом, а затем снова показался за пригорком и теперь уже мчался, я слышал, как рельсы гудят, а поезд мчался, как будто его ничто больше не в силах остановить. Он промчался в сторону Вероники и через нее.
В январе сорок четвертого я снова оказался в поместье. В старой австрийской шинели, которую взял у отца, с итальянским карабином, который мне дал Янко.
Стояла морозная зима, стоянка отряда была повыше охотничьего домика Зарников. Для операции в поместье Зарников батальонный комиссар Костя отобрал нас двадцать человек. Десять должны стоять на охране на подступах и в засаде. Командовать обороной будет командир Янко, остальные десять пойдут с Костей и решат там все, что нужно. Цель операции: пресечь связь здешних предателей с оккупационным центром. Раскрыть сеть информаторов. Произведена будет также реквизиция. Большего нам знать не полагалось, остальное было известно Косте и двум особистам, которые к нам присоединились, одного звали Петер. Всем нам известно, что промышленник Зарник угнетает трудящихся, эксплуатирует своих рабочих на фабрике, взял слово Петер, теперь нам стало известно, что он — вражеский агент. Это мы установили в результате тщательного сбора данных. У нас свои люди среди прислуги. Наш информатор, продолжал Петер, уже в конце августа сообщил нам, что его жена встречается с гестаповцем Хубмайером.
Он посмотрел на меня. Мне показалось, что все оглянулись в мою сторону. Но они не смотрели. Я перевел дух. Этого Петера я еще никогда не видел, а он уже знал, что я их информатор. Наши силы действовали в обстановке секретности, лишь ему было известно, что эти сведения добыл я, может еще Янко, однако, Янко мне об этом никогда не рассказывал, ни тогда, ни потом. Это у нас называлось конспирацией. Мы не знали друг о друге, но руководству было известно все, в том числе и особистам. Это были специфические люди, опасные, когда они появились в батальоне, возникло неприятное ощущение. Постоянно кого-нибудь из нас подозревали. Милана особисты раскрыли, допросили и ликвидировали, перед всем отрядом он заявлял, что любит нас. Перед тем, как мы его забили, потому как нельзя было стрелять. У меня слегка мороз по коже прошел, слушая чеканную речь особистского офицера Петера: по ней выходило, что каким-то образом я поспособствовал начать эту операцию. Теперь я вдруг стал их, особистским осведомителем. Стукачом. Der größte Schuft, Denunziant[16]. Докладывая Штефану, я думал, обойдутся без меня, что бы там ни случилось. С Хубмайером. А про Веронику, о том, что ей может что-то угрожать, мне и в голову не приходило. Если я вообще о чем-то думал, обозленный на доктора, на Веронику, на всех. Теперь мне хотелось возразить, что Хубмайер все-таки не гестаповец, и что я этого дяде Штефану не говорил, я сказал, что он мобилизованный врач, который был на русском фронте. Гестаповцем был Валлнер, правда только то, что они разговаривали друг с другом. Притом на тюремном дворе.
С гестаповцем Хубмайером, продолжал товарищ Петер, который уже уничтожал наших братьев-славян в России, мы только догадываться можем, о чем его любовница ему нашептывала в постели. Бойцы захохотали. Он — агент, заключил Костя, а она — гестаповская подстилка. Допросим их и посмотрим, что эти два предателя словенского народа выдали оккупантам. Я уже было собирался подойти к Янко, хотел ему сказать, что мне лучше не ходить, ведь там меня все знают. Однако это могли истолковать как страх перед операцией, а может, даже как сочувствие к предателям и гестаповским агентам. Петер сказал, что они провели расследование, а моя информация про Хубмайера не могла иметь решающего значения. Этой мыслью я утешал себя и потом, когда мы спускались по лесистому склону по глубокому снегу. Я сказал Янко, что лучше останусь в отделении, которое будет стоять на охране. Ладно, сказал Янко, пойдешь со мной. Комиссар Костя, слышавший это, засмеялся: не тянет тебя зайти к своим господам, да? Я лучше буду на страже, сухо ответил я. Мы оба знали, что так есть, я и рядом не хотел быть, по крайней мере, для меня они были неплохими людьми, а в чем вообще их вина, я не знал. И по сей день не знаю. Это известно Петеру и Косте, может, и Янко тоже знал. Он, возможно, понимал, я только не хотел того, чтобы бойцы видели мою слабость или жалость к врагу. Если бы ко мне хозяйка или сам хозяин обратился, я, скорее всего, не смог бы оттолкнуть их, чтобы они отстали от меня, потому что они не были плохими людьми, по крайней мере, по отношению ко мне, а что они сделали словенскому народу и трудовому люду, это другое дело, комиссар это хорошо знает.
Так я оказался у Подгорного поместья. Никогда и представить себе не мог, что когда-нибудь буду стоять там у входа с оружием. Наши зашли в дом, раздавались громкие голоса и команды, топот шагов по деревянным ступенькам, вопросы испуганных горничных и другой прислуги, которую согнали в кухне. Потом наверху зажегся свет и снова погас. Вскоре все успокоилось, воцарилась тишина, отдельные голоса доносились из погреба, где наши дорвались до колбас и сыра, а также вина. Я узнал об этом потому, что на дворе оказалась Йожи, не понял, вышла ли она, чтобы поискать помощь или просто так, как заблудшая гусыня в страхе ходила кругами. Я наставил на нее оружие, ни с места, сказал я. Она же посмотрела на меня, раскрыв глаза, и запричитала: да ведь это же ты, Иван! Она распсиховалась, хотела знать, что происходит. Потом сбивчиво стала просить, чтобы я зашел и все объяснил, что она и мне вынесет колбасы, сыра и вина, а потом почти что завопила: вы ведь им ничего не сделаете! Я перепугался, а ну, как ее кто-нибудь услышит, я был на посту, а это, шутка ли сказать, какая ответственность, ну и прикрикнул на нее, чтоб убиралась, чтоб в момент сгинула туда, откуда пришла.
Она что-то промямлила, побежала назад, споткнулась и упала в снег, а потом исчезла в доме.
После этой выходки время начало тянуться. Я закоченел на снегу, не только от холода, но и потому, что хотелось, чтобы все это вместе закончилось, и мы бы ушли отсюда, с места, где мне был знаком каждый куст, парадный вход, забор, лошади внизу в конюшне. И все те, кто был сейчас заперт в доме. Я не знал, что с ними собираются сделать. Может, допросят Зарника, а, может, какие-то документы будут искать. Я надеялся, что они не станут слишком уж сильно запугивать Веронику. Как бы то ни было, я ей этого не желал, хоть и был зол на нее, особенно после того утра, когда я видел ее у пруда. Я поглядывал вниз на дорогу, где в засаде был Янко с несколькими бойцами. Мне казалось, что в любой момент может послышаться рев немецких машин. Или ни с того, ни с сего раздадутся хлопки, так бывало довольно часто, то тишина, то ни с того, ни с сего выстрелы. Потом бегство. А иногда бой, но в этом случае последовало бы бегство. Мы располагались в долине, и здесь не смогли бы принять бой. Из дома снова донесся топот шагов на лестнице и в коридоре, время от времени громкие команды, плач и громкий женский голос, мне показалось, я узнал его, это была кухарка Фани. Затем стали гасить свет, как будто фасад большого дома закрывал глаза, одно за другим. Через несколько минут все здание погрузилось в темноту.
Только в одном окне горел свет, его, очевидно, забыли погасить.
В дверях показались наши с набитыми рюкзаками. Часть сложили на снегу, мне было известно, что они достанутся часовым. Я перевел дух, операция подходила к концу. Вздохнул я еще и оттого, что решил, что дело ограничится только реквизицией, но в этот момент в дверях показались господа, оба, Вероника и Лео, следом за ними вышел комиссар Костя. Одеты они были по-зимнему, на ногах горные ботинки. У нее на голове шерстяная шапочка. Хотя дом окунулся во мрак, я отчетливо разглядел ее лицо в отблесках лунного света. Она смотрела прямо перед собой, и я боялся, как бы она не подняла на голову и не взглянула мне в глаза. Признаюсь, сердце мое сжалось. Теперь до меня дошло, что они отправятся с нами, а это не могло хорошо закончиться. Лео глянул в мою сторону, я ретировался в тень от забора. Ночь выдалась ясная, словно серебристая. Все молчали. Как я хотел сквозь землю провалиться, чтобы меня тут не было. Если бы только несколько часов назад я сказался Янко, то мог бы остаться в батальоне, и все это свершилось бы без меня. Но я не остался, и все произошло при мне. Кто-то опрометью спустился вниз по дороге, и мы ждали, когда он приведет часовых, чтобы всем вместе двинуться в гору.
Тут из поместья послышалось пение.
Это и впрямь было очень странно, такое с трудом забудешь. Все мы стояли молчком во дворе в ожидании, комиссар Костя прохаживался туда-сюда, поглядывая на часы, Вероника от холода, а скорее от страха, дрожала. Лео обнял ее за плечи и рукой, одетой в рукавицу, погладил по спине, стараясь согреть. Она перестала дрожать, с благодарностью и вместе с тем с испугом посмотрев на него. И тут-то, в тишине за закрытыми окнами и послышалось пение. Все посмотрели на окно наверху, в котором горел свет. Это был женский голос, монотонно напевавший какую-то песню, никаких слов нельзя было разобрать, лишь однообразное повторение незнакомой мелодии. Только тут я вспомнил, что это окно старой хозяйки. Я часто видел ее сидящей там летними днями, с тех пор, как она перестала ходить, сидела у окна, порой напевая что-то тихонько или разговаривая с кем-нибудь, кто оказывался в комнате. Я заметил, что Вероника подняла руку к глазам, снова вздрагивая, а может быть, заплакав. Костя пришел в ярость, позвал одного бойца и послал его в дом. В этот момент во двор уже стекались бойцы из засады во главе с Янко. Боец, направившийся было наверх, остановился, Костя раздраженно махнул рукой, брось это. Взвалив оставшиеся рюкзаки на плечи, мы быстро двинулись в сторону леса.
Мне до сих пор чудится, что я слышу пение старой хозяйки. Ее дочь задержана, стоит во дворе, готовая отправиться в дорогу, а она там напевает себе, как будто ничего не подозревает или немного не в себе. Дико было все это вместе слышать, настолько это было странно.
Потом я еще несколько раз ее видел. И снова у окна. Это было в Любляне в мае сорок пятого, в тот день выступал Маршал. Все наши собирались на одной улице на окраине, кажется, где-то в Мостах, город большой, я плохо его знаю. Когда колонна с духовым оркестром и транспарантами двинулась, я окинул взглядом окна, откуда нам махали восторженные горожане. У одного открытого окна старенького дома с осыпающейся штукатуркой сидела старая хозяйка. Я присмотрелся повнимательней, только на ее окне не было украшений из майских цветов и транспарантов. Я едва узнал ее, теперь она, на самом деле, выглядела старой, настоящая старуха с растрепанными и немытыми волосами. Она тоже посмотрела на меня, потому что я остановился. Я, было, поднял руку, чтобы помахать ей, и тут же опустил — никакого смысла. Я не стал интересоваться, что она здесь делает, мы были полны жизни, веселы, играл духовой оркестр, мы направлялись на площадь, где держал речь Маршал. Жизнь идет вперед, а кто-то остается позади.
Мы построились в колонну и стали, вгрызаясь в снег, подниматься на заснеженную гору. Узкая тропка была протоптана, потому как прошлую ночь мы заночевали в охотничьем домике и днем были там, а вечером, проваливаясь в глубокий снег, спустились к поместью. По этой же дорожке мы возвращались, после часу хода мы опять остановились у охотничьего домика Зарника. Так как я уже был в карауле внизу, Янко меня никуда не определил. Часовые были расставлены только понизу, наверху никого не было, туда мы обычно отходили, когда располагались на отдых в домике, перекусывали или гоняли вшей, а в теплое время даже устраивали постирушку в ближайшем ручье в глубине леса. Комиссар Костя и особист Петер с несколькими своими вошли с господскими в домик, Янко, я и еще один из Приморья остались на улице.
Я стоял в нескольких метрах поодаль от охотничьего домика. Мне было слышно каждое слово. Сначала допрашивали того конюха, которого мы нашли вечером на кухне в поместье. Особисты решили, что он и был связным между Зарником и гестапо в Крани. Кто-то велел ему вывернуть все карманы и опростать рюкзак. Послышался звон падающих на стол предметов, какие-то металлические скобы или что-то в этом роде, монеты. Потом некоторое время стало тихо. Ничего нет, сказал кто-то. Затем дело в свои руки взял Костя. Что он делал в поместье? Кто его послал? Как давно они знакомы с Зарником? Тот отвечал, заикаясь, что пришел из-за поранившегося коня, и они говорили о покупке нового, то есть о продаже. Зарник подтвердил. Признавайся, что ты связной, надрывался Костя. Какой такой связной? Человек застонал, мгновение спустя последовала пощечина. За ней еще одна. Связной с гестапо. Последовал тупой удар. Послышались его всхлипывания и стоны. Смотри, он обмочился. Да хоть обделайся, произнес особист, тебе ничто не поможет. Оставь его, Петер, сказал Костя. Затем Зарник что-то долго объяснял насчет лошадей. Он рассказал, как Вероника любит лошадей, и что она потеряла покой, когда одна из них сломала ногу, ее придется пристрелить, поэтому сразу послали за этим господином, чтобы он посоветовал им другую лошадь, может липициана. Долго еще он будет лапшу вешать про лошадей? произнес особист Петер. Кончай трепаться про лошадей, а лучше расскажи о своих связях с гестапо. Зарник тихим и твердым голосом, как он всегда разговаривал, когда раздавал указания насчет новых работ, сказал, что надеется, что они не забыли о продуктах, которые он доставлял им в охотничий домик, одежду и печатный станок, который он с трудом втайне купил, и они его год назад получили у него во дворе. Это был ловкий ход, сказал Костя, достал нам печатный станок, чтобы легче было прикрывать сотрудничество с гестапо. Мы помним, сказал Петер, как в тот вечер в поместье пришел тот самый гестаповец Хубмайер, видя, что происходит, притворился, что ничего не заметил. Это значит, что он был в курсе сговора.
В эту минуту вмешалась Вероника. Господин Петер, сказала она, господин Хорст Хубмайер никакой не гестаповец, он — врач. На несколько минут воцарилась тишина. Мне показалось смелостью, что она в этот момент вступила в разговор. Ведь ее ни в чем не обвиняли. Очевидно, она хотела защитить своего мужа, это было более, чем ясно. И тишину, которая наступила в результате этих слов, она хотела использовать, чтобы как-то разрядить напряженность. Вас зовут Петер? продолжала она нежным голосом, и я прямо представил ее себе, как она при этом мило улыбается. Ее улыбка и ее приятный голос действовали обезоруживающе. И моего отца тоже звали Петер, тихо произнесла она. Я вспомнил, как иногда, когда я разговаривал с ней, от этого голоса и улыбки у меня подкашивались колени. От теплоты, которая исходила от этой женщины, от ее женского обаяния. Шлюха гестаповская, закричал Петер, что у меня общего с твоим отцом? Я подумала… сказала она. Раньше надо было думать, шлюха, когда с гестаповцами путалась… посыпались удары, на этот раз, очевидно, на нее, хоть она и не проронила ни звука. Наступила тишина, кто-то громко сопел. Давайте, произнес затем Костя, немного по порядку. Мы обо всем поговорим, времени у нас много, до самого утра. Ты, произнес он, обращаясь к кому-то, поднимайся. Береги своих копытных. Очевидно, это адресовалось конюху. И если только слово пикнешь о том, где был, мы тебя найдем и шлепнем, как собаку. Петер добавил: ты ведь знаешь, мы любого достанем. Ни слова, клянусь, ни слова, заладил тот, всхлипывая как ребенок, никому ни слова. Открылась дверь, и человек с полными ужаса глазами выкатился на снег. Янко засмеялся. Ты чего, радуйся. Я рад, уж так рад, правда, рад, бормотал конюх. Янко повернулся ко мне. Проводи его вниз до дороги, а там дай ему хорошенького пинка под зад, чтоб шевелился.
Пошли, сказал я, и мы отправились примерно к середине горы, откуда дальше вела протоптанная дорожка. Вверх вели лишь наши следы, потому что по старой привычке мы тащили за собой лапник, заметая следы. Все время он испуганно озирался и спотыкался. Скорее всего, он думал, что я выстрелю ему в спину. Мы не расстреливали невиновных, только агентов и предателей. А этот на самом деле оказался здесь случайно, и ему здорово повезло, что его отпустили. Собственно говоря, мне до сих пор неясно, почему Костя так решил. Может, потому что он был из наших, то и оказался в поместье уже до нас. И его для виду допрашивали, даже с мордобоем, нужно было сохранять глубокую конспирацию. Не знаю. Если он был из наших, то был хорошим актером, никто, кто принимал участие в операции, не должен был знать, что он сотрудничает с нами. Ну, а если он был не из наших, то ему крупно повезло. Дойдя до заснеженной опушки леса над дорогой, я огрел его цепью по ребрам, сказав, чтобы он проваливал. Я видел, как он скатился по тропке вниз, падая, кубарем по снегу, поднимаясь, весь вымокший и белый от снега. Отбежав уже порядочно, он все еще продолжал оглядываться. Ему не верилось, что он остался жив. Отломив от ели большую ветку, я тащил ее за собой, возвращаясь к охотничьему домику Зарника. Янко уже издали начал скалиться своими белыми зубами и, когда я поравнялся с ним, нетерпеливо спросил: ты ему начистил задницу? Мне показалось странным, что он говорит шепотом. Янко скорчил мину и затряс рукой, как человек, сунувший руку в кипяток. Жарко здесь становится, прошептал он. Только теперь я заметил приморца, который прислонился к дереву, заткнув уши.
Тут и я услышал тупые удары и крики Зарника, вслед за чем последовали тяжелые стоны. Раздался грохот, будто кто-то опрокинул стул, шаги взад-вперед, тяжелое дыхание, удары, стукнувшееся о стену тело. Я тебе все ребра переломаю, переводя дыхание, говорил Петер, все ребра.
Я услышал Вероникино всхлипывание. Пожалуйста, тихо взмолилась она, перестаньте… отпустите его… ну что он скажет, что он скажет?
Кто-нибудь заткнет эту немецкую шлюху? произнес комиссар Костя, свирепея. Ну как тут можно допрашивать, когда эта баба все время ноет? Выставите ее вон. Дверь отворилась, и при тусклом свете я увидел перевернутый стул, с которого упал Лео Зарник. Он лежал у стены, к нему подошел Петер и принялся подтаскивать его на середину помещения. Все лицо его было залито кровью, он моргал только одним глазом, между губами пенилась кровавая слюна.
Другой особист, молодой черноволосый парень с засученными рукавами, скрутил Веронике руки за спиной и толкнул в дверь. Стерегите ее, сказал он. Мы сначала с этим гестаповским агентом разделаемся. Потом она на очереди. Некоторое время он стоял в дверях, широко расставив ноги. А с этим что? прикрикнул он. Он смотрел на приморца, как тот прислонился к дереву, заткнув уши. Нежная душа, что ли? заметил он и повернулся к Янко, пошли его вниз в караул, чтоб не обделался. Он вышел и потер о снег свои испачканные в крови руки. Снег бросил себе в лицо и растер, ему было жарко. Потом зашел в дом и закрыл дверь. Вероника стояла на снегу, глядя перед собой. Я очистил скамейку и бросил на нее подстилку. Она с благодарностью посмотрела на меня. Только теперь она узнала меня. Я ждал, что она скажет, Иван, что все это значит? Может, даже: Иван, ты ведь наш, помоги. Она так ничего и не сказала, села на лавку, ее плечи подрагивали.
В доме продолжилось. Ты знаком с Валлнером? Знаком с Ремшкаром? С какого времени? Тебе было известно, что Ремшкар — агент? Мы его ликвидировали, и тебя тоже, если не будешь говорить. Ты знал, что он работает на Валлнера? Зарник отвечал неразборчиво. Кто такой Хубмайер? Он был связным между тобой и Валлнером? Удары сыпались. Не знаю, сколько времени это продолжалось. Я еще никогда не слышал о Ремшкаре. Назывались и другие имена, ну они-то уж знали, о чем говорят. И сыпались тупые удары, рассекавшие ночь криками допрашиваемого. Меньше часа мне понадобилось, чтобы проводить того конюха до дороги в долину, а когда я вернулся, здесь была бойня. Не помню, сколько времени прошло, прежде чем они утомились. Я услышал, как Костя сказал: сейчас допросим шлюху, чем она занималась в Берлине.
Вероника слышала его слова. Испуганно и умоляюще она посмотрела на меня. Так же, как Йожи, когда я стоял на страже у входа. Взглядом, взывающим о помощи или хотя бы сочувствии.
Я переминался на снегу и смотрел в долину. Редкие огоньки мерцали далеко внизу. На дворах встают, пьют теплое молоко, идут в хлев, скоро утро. Янко бросил подстилку на скамейку рядом с Вероникой и подсел к ней. Снял перчатки, взял ее руки в ладони, дыша на них, чтобы согреть. Обнял ее за плечи. Я с удивлением смотрел на него: что это вдруг? Он что-то тихо говорил ей на ухо, мол, все будет хорошо. Она кивала головой, его рука скользнула по ее бедру. Он продолжал говорить, а я подумал, что, если дверь откроется и их услышит Костя, сообразив, что хуже чем с Костей, не стоило шутить с Петером, так он взбесился бы, если б заметил, что Янко разводит телячьи нежности с подозреваемой. Но ничего такого не случилось.
Потом в доме началось все сначала. Тело Вероники вздрагивало при каждом ударе и крике. Я многое пережил, видел и слышал за те месяцы, что мы исходили по горам Верхней Крайны, но этого я не мог вынести. Как, очевидно, и тот приморец, что стоял, прислонившись к дереву, затыкая себе уши, и все просил, чтобы его послали в караул подальше отсюда. Мне тоже хотелось быть подальше. Мне было тяжело, как ни крути, эти люди были для меня почти как родные. Больше всего хотелось сбежать отсюда, уйти по дороге, куда я отвел того конюха, и зарыться дома в сено. Я не удрал, только все же отошел по заснеженной пустоши от охотничьего домика подальше, чтобы ничего не слышать. Пусть это случится без меня. Наломав еловых веток, я уселся на них и прислонился к дереву. От усталости я задремал. Когда я очнулся, мне показалось, что я проспал всего несколько минут. Посмотрев на часы, я понял, что прошло целых два часа.
Когда я вернулся к охотничьему домику, занималась заря и готовились к отходу. Никто и не заметил, что меня столько времени не было. Мы были измотаны, как охотничьи собаки после долгой погони, не спали всю ночь. Я слышал, как Янко и Костя о чем-то переговариваются, Костя говорил, что лучше день переждать тут поблизости и выступить, когда опустится ночь. Янко ответил, что полицаи наверняка будут рыскать, и первым делом станут искать нас здесь. Не медлить, через ущелье до батальонного лагеря. Костя дал команду выступать, и мы двинулись. Я не осмелился спросить про допрошенных. Надеялся, что их прогнали в долину, как того конюха. Все время у меня перед глазами было ее лицо. Когда она вышла из охотничьего домика, и я очистил ей скамейку, чтобы она могла сесть. Свет из дома падал ей на лицо, из-под шапочки выбивались светлые волосы, она поблагодарила, узнав меня и взглянув, как если бы я мог чем-то помочь. Я не знал, что произошло потом. Прежде чем я ушел в лес, она еще раз взглянула на меня, мне показалось, что она скажет, я слышала, ты женишься, Иван. Когда я видел ее в последний раз, она сидела на лавке с Янко. Мне хотелось спросить, что случилось потом. Мы же карабкались в гору и у меня от усталости темнело в глазах. Перед глазами стояло окровавленное лицо Лео. Если он в таком виде вернулся домой, наверняка сто раз подумает, прежде чем снова якшаться с немецкими офицерами. Когда мы поднялись до вершины, перед нами открылась освещенная и заснеженная равнина далеко внизу, я прислонился к дереву рядом с Янко, который остановился там, копаясь в рюкзаке. Он взглянул на меня и, хоть глаза его слипались, подмигнул мне.
Вот и на мотоцикле не пришлось кататься, произнес он голосом висельника.
Холодный пот проступил у меня по спине.
Неужели ты… бедную женщину, задыхался я.
Да она сама согласилась, ответил он.
Я запихнул себе в рот комок снега, чтобы заглушить дикий вопль, который вырвался из груди. Я отказывался понимать.
И где они теперь? спросил я раздраженным голосом.
Спроси Богдана, странным голосом произнес Янко, поднимаясь с фляжкой в руках, он был с ней последний.
Как это последний, что значит последний, что значит последний? заорал я. Значит, что ее и другие тоже, сначала Янко, а потом еще и другие, это ее-то, Веронику. Последним был Богдан, дорожный рабочий со своими маленькими глазенками и руками с лопату. Янко попытался улыбнуться, но голос его был каким-то упавшим, его спроси, Богдана. О чем мне его спрашивать, сказал я со стоном, вдруг мне сделалась ненавистна его усмешка, его голос, и я набросился на него. С налету опрокинул его в снег, ударил и вцепился ногтями ему в лицо и шею, начал душить, так что у него глаза выкатились. Я душил его, откуда-то из гортани донесся сдавленный крик, будто он хотел позвать на помощь. Я услышал, как Костя закричал: вы с ума сошли? Бойцы, по пояс в снегу, спешили к нам, чьи-то руки схватили меня и оттащили от Янко. Двое скрутили мне руки за спиной, толкнули в глубокий сугроб, кто-то навалился на меня, сидел у меня на голове и окунал лицом в снег, мне не хватало воздуха, я чувствовал, как кто-то снял у меня с плеча ружье и отстегнул ремень с револьвером. Я слышал, как Костя спросил: разоружили? Тяжесть тела на мне уменьшилась, я поднял голову из снега. Значит так. Ты арестован. Ты напал на товарища во время выполнения боевого задания. В батальоне решат, как быть с тобой. Мы с Янко оба поднялись.
Черт, пыхтел Янко, проклятый дурень, деревенщина, ты спятил? Видя, что на меня нацелены ружейные дула, он старался сгладить ситуацию, это была дружеская потасовка, сказал он, пытаясь улыбнуться окровавленным ртом.
За такую дружескую потасовку, строго сказал Костя, пойдет в тринадцатый батальон.
Мне было известно, что тринадцатый батальон означает выстрел в спину.
Оружия мне не вернули. Я шел в середине колонны, сразу за мной шел Богдан, наставив ружье, и всякий раз, когда я отставал, получал тычок под ребра. Около полудня мы пришли в лагерь батальона под скалистым навесом. Я все еще был в неведенье, отпустили ли, в конце концов, Веронику? И что стало с жестоко избитым Лео. Не знаю, почему я надеялся, что его лишь проучат, проучат по-страшному, и что сейчас ему в поместье перевязывают раны.
Я открыл консервы, проглотил их, улегся в палатке и тут же уснул.
Когда проснулся, была уже ночь.
Кто-то рядом со мной вовсю храпел. Я долго тормошил его, на миг он затих, но потом продолжил еще пуще. В конце концов, я пошарил у него по лицу и зажал нос. Он застонал и приподнялся на локтях. Я зажег спичку, это был Богдан, стонущий, испуганный, моргавший маленькими глазками. Эй, черт, произнес он, узнав меня, чего ты меня разбудил?
Богдан, начал я шепотом, что случилось в охотничьем домике?
Я с тобой не разговариваю, отрезал он.
Все взъелись на меня из-за того, что я подрался с Янко и чуть не придушил его. Через некоторое время он сказал: знай — тебе крышка.
Возможно, ответил я. А вы этого… гестаповского агента, вы его отправили в долину? Как конюха?
Некоторое время он молчал. Богдан был тугодум. Ему было невдомек, почему я не знаю о том, что случилось, я ведь тоже принимал участие в операции. Потом лишь он сообразил своими тормозными мозгами: ты был… возле охотничьего дома… на страже?
Да, соврал я. Я не мог признаться, что мне почти плохо сделалось. Что я, как бы это сказать, спрятался подальше от охотничьего домика.
И ты не знаешь, что было?
Нет.
Концы отдал, произнес он. Петер немного рассвирепел, оттого что этот гад ничего не хотел говорить. Ну и влепил ему разок сверх меры, так что тот не очухался. Мы и водой его поливали и снегом терли, но он уже на тот свет отошел.
А она?
С ней мы немного развлеклись.
Кто?
Сначала Янко, а потом еще и остальные.
И ты тоже?
Он не ответил. Он сказал, что они не могли отпустить ее после того, что случилось.
А теперь кончай допытываться, произнес он. Лучше приготовься, завтра тебе придется на вопросы отвечать. Я не хотел знать, как они ее прикончили, теперь, когда мне стало известно, как умер ее муж. Я понимал, что не выстрелом, потому как мы были в тылу врага. Накануне отступления. Тогда стрелять нельзя.
Всю ночь я не сомкнул глаз. Слушая храп Богдана, меня трясло, когда я думал, что случилось с Вероникой. Этого я никак не желал, рассказывая начальнику станции то, что рассказал. То, о чем я догадывался со слов Богдана, хоть подробности мне и были неизвестны, было выше моего разумения. Уже того, что рассказал мне Янко, было чересчур. В последний раз я видел, как они сидели на лавке, а его рука скользнула ей на бедро. Он сказал, что не пришлось кататься на мотоцикле. А случись это, если бы они ехали на мотоцикле, то это было бы совсем другое дело. А это же… Я потерял голову, напал на него и начал душить. Этой ночью было не до сна. Мысли мои перескакивали от Янко к Веронике, к этому храпящему возле меня типу Богдану и обратно. И к допросу, который ждал меня на следующий день.
По крайней мере, хоть допроса не было. Еще порядком не рассвело, когда нас поднял на ноги одинокий выстрел. Некоторое время было тихо, потом прозвучало несколько выстрелов. Мы все уже были у палаток, когда прибежал караульный с криком: фрицы.
Весь день мы шли под гору, спустились в ущелье, мне не знакомое. Там немного передохнули возле обледеневшей бурной горной реки. Долго не пришлось ждать, как снова прозвучали выстрелы. Выстрелы раздались с той стороны, с которой мы меньше всего ждали, сверху. Передовая группа, которая уже выдвинулась вперед, налетела на полицаев, я видел, как мелькают их юркие фигуры между деревьями по обеим сторонам ущелья. Все позеленело от их мундиров, и очевидно было, что нет никакого смысла идти на риск столкновения. Мы спустились обратно, откуда пришли, перескакивая через камни и разломы льда, на бегу увлекая за собой караульных и через какие-то десять, кто его знает, двадцать минут, когда снова воцарилась тишина, двинулись по крутому склону среди заснеженных елей. Затем спустились с верха в другое ущелье и снова поднялись в гору, вряд ли и тут была засада, но если бы мы спустились вниз, это означало бы, что мы должны выйти на дорогу, что было равносильно тому, что дать себя перебить там, внизу. Так что мы снова лезли в гору, запыхавшиеся, мокрые, раздавленные, возникало такое чувство, что вот-вот испустишь дух. Лишь к вечеру мы оказались под скалистым выступом. Под ним была немного припорошенная снегом, но почти сухая скалистая площадка. Костя послал на разведку, все вернулись с хорошими вестями, зеленых поблизости не было, они повернули в другую сторону. Мы разбили лагерь. Янко сказал, что мы останемся здесь аж на несколько дней, если повезет, здесь хорошо просматриваемая и вместе с тем безопасная позиция. Он считал, что мы поступили благоразумно, что залезли на самый верх. Несмотря на то, что этой зимой мы сознательно передвигались по лесным опушкам или даже спускались в деревню, но после операции в Подгорном было ясно, что нас будут стараться окружить и схватить. Тут наверху это было бы сделать затруднительно. Полицаи были не бог весть какие вояки, главным образом, мужики в возрасте из наших мест или из Коротки. Те, кто действительно мог дать прикурить, были в Италии или России. Костя часто зачитывал нам дневные сводки о продвижении Красной армии и отступлении немцев из Италии. Однако, когда скапливалось много полицаев, с ними тоже шутить не приходилось, их ружья убивали ничуть не хуже, чем оружие эсэсовцев. Кроме этого, они ничего не пускали на самотек, и когда начинали погоню, тащили с собой тяжелые пулеметы и минометы.
Под скалистым выступом воцарился покой.
Я не находил себе места, ожидая, что меня будут допрашивать, теперь для этого был подходящий момент. Но ко мне подошел Янко, усмехнувшись, хлопнул меня по плечу и сказал: что, Ерко, дрейфишь? Я понял, что он хотел сказать. Не то, что я боюсь немцев, а допроса из-за драки во время операции. Из-за нападения на товарища по оружию. Ничего не бойся, произнес он, прежде чем я ответил, по-дружески, как бывало, смеясь: все уже улажено. Я сказал Косте, продолжал он, и командиру батальона, что это я первый начал. А ты, деревенщина твердолобая, мне сдачи дал.
Не помню, поблагодарил ли я его. Но у меня камень с души упал. И я в этот же миг заснул. От облегчения я забыл про Веронику и про все, что случилось там, в охотничьем домике. Когда речь идет о жизни человека, это самое главное, нет ничего важнее. А моя дважды висела на волоске, там наверху меня могли достать выстрелом немецкие снайперы, как они сняли того приморца, и его труп остался лежать в глубоком сугробе, могли и меня кокнуть или Янко, мы ведь как звери были, за которыми гонятся, а уж эти преследователи и охотники жалости не знали. И если не те, так меня бы прикончили наши, что было гораздо более вероятно. От этого меня спас Янко. Не только от трибунала, но и от очень вероятного приговора. Умело проведя отступление по горам и ущельям, которые были ему хорошо знакомы, он всех нас спас. Дважды спас меня. Позднее мы об этом никогда больше не говорили. Ни о том, что случилось в охотничьем домике, ни о том, что его ложь наверняка спасла мне жизнь. За такие дела тогда обычно отправляли в тринадцатый батальон, это все мы знали. Большое дело он для меня сделал. Несмотря на то, что за нами гнались полицаи, после его слов я совсем успокоился, залег на лапник в палатке возле крупного и теплого тела Богдана, которое уже сотрясалось от храпа, и тут же заснул.
Но как раз именно этой ночью под скалистым навесом впервые явилось мне видение, которое уже никогда больше меня не оставляло. Еще много лет после войны являлось оно ко мне часа в четыре утра, в тот странный час, когда ночь еще не кончилась, а день еще не занялся. Тогда оно явилось во сне на еловом лапнике под скалистым навесом. До сих пор является, до сих пор я лежу на еловом лапнике, Богдана уже нигде нет, смотрю на долину, как той ночью. Сперва я увидел далеко внизу темную груду перьев, которая колом стояла на макушке ели. Ночь была светлая, полная луна освещала местность подо мной. Нигде больше не было Богдана, который совсем недавно похрапывал рядом со мной, Янко, комиссара Кости и других товарищей, подумал я, просто ушли и оставили меня одного на вершине, где уже не было леса, только заснеженные скалы, лед, холод. Потом из этой серой пернатой груды показались крылья, это была крупная птица, расправлявшая свои члены, казалось, будто у нее были большие, похожие на лопату руки. Она взмахнула ими и поднялась. Какое-то время покружила над лесом, потом я увидел, что она заметила меня. Это было так странно, потому что она парила так низко над лесом, но, тем не менее, я видел ее глаза, желтые, слипающиеся веки, и все это вместе на голове, представлявшей некую помесь птицы и крысы. Ее клюв с крысиными зубками был большой, острый, мне было известно еще с детских лет, что такими хищники разрывают мясо заблудившихся ягнят. Я подумал о том, что у орлов и коршунов загнутые клювы, а у этой птицы был совершенно прямой и по краям с мелкими, острыми зубами. Я вспомнил, где я видел такой клюв: на стене в прихожей поместья, где было чучело аллигатора. Эта голова, казавшаяся мне помесью птицы и крысы, была головой аллигатора, покрытой старческой потрескавшейся и толстой кожей, она смотрела во все стороны, а потом снова обернулась ко мне и, широко взмахивая крыльями, стала приближаться. Я пустился бежать, передо мной открылось скалистое плато, я лихорадочно искал взглядом место, где можно было бы укрыться, какую-нибудь пещеру или открытую выемку под скалой. Надо мной кружила эта огромная пернатая тварь. Бежал я долго, этот бег длился словно целую вечность, потом я запутался в каких-то зарослях между скалами и упал. Я лежал на спине, как овца на закланье, как агнец, от которого огромная птица отрывает куски мяса, поедая и относя их своим птенцам. В этот момент мне в голову пришла мысль. Не меня, закричал я, не меня. Там, внизу, лежат два мертвеца, говорил я торопливо, туда ступай. Я показал в сторону высокой полоски леса, там лежали Вероника и Лео, их окровавленные трупы. Их мясо еще теплое, сказал я, давай, их рви, жри. Птица повернула голову со своим крысиным, птичьим, аллигаторским профилем, еще раз покружилась и улетела в указанном мною направлении. У меня в горле застыл крик, я залепетал какие-то нелепые слова, от радостного ликования моя душа рвалась в звездное небо, потому что птица улетела, но выговорить слов не могла, потому что это были и слова боли. Из-за нее, из-за Вероники, которая лежала там со своими светлыми волосами, а ее шапочка валялась на снегу, я четко видел ее лицо с открытыми остановившимися глазами, которые глядели на меня.
Когда я проснулся и выглянул из палатки, то увидел залитые серебристым лунным светом скалы, лес и наш лагерь. К скале прислонилась фигура в шинели, это был часовой, у которого веки наплывали на глаза. Богдан продолжал храпеть.
В ближних дворах разнеслась весть об исчезновении обоих господ из поместья, поэтому комиссар Костя написал в сводке о предании их суду. Чтобы знали, сказал он, зачитывая ее, чтобы запомнили. Осуждены были двое пособников оккупантов, используя связи, они работали на гестапо, в частности, на известного кровопийцу словенского народа Валлнера. Под предлогом деловых встреч Зарник принимал под крышей своего дома злейших преступников, а его жена ему в этом помогала. Пусть никого не вводят в заблуждение разговоры о том, что они помогали освободительной борьбе, потому что это была всего лишь личина и прикрытие предательской деятельности. Личина спала, и суд народа вынес приговор.
Листовку размножили на припрятанной технике на печатном станке, который нам достал Зарник. Вопрос, сколько народу держало его в руках, потому что еще много лет после войны на моем слуху разносились разговоры, что мы убили двух невинных и порядочных людей, так и говорили, они были порядочными людьми, которые хорошо обращались со своими слугами. И партизанам помогали. А также слухи, что они до сих пор у нас томятся в лесах Кочевья, и что они вернутся. Один осведомитель, мы ведь после войны сохранили сеть осведомителей и расширили ее, сообщал о слухах, каковые нашим людям особенно приходятся по душе.
В сорок четвертом году будто бы лесничий из Ясного нашел в лесу поблизости от охотничьего домика Зарников разлагающуюся женскую голову со светлыми волосами, которую из неглубоко выкопанной могилы разрыла и таскала за собой лисица. Такие слухи народ в наших краях любил больше всего, чем более жуткие и страшные, тем с большим удовольствием их пересказывают. Во время войны много слухов было, и позднее они забылись, но молва об этой женской голове не утихла и после освобождения. В сорок четвертом мы принялись искать этого лесничего в Ясном, но такого человека спустя несколько месяцев не нашли. Зато посадили вечно поддатого крестьянина из Гореньи Васи, который распространял эти слухи по трактирам. Значит, врал. Быстренько ему оформили срок два года за дезинформацию. Больше я его не видел. Да и не верил я ему. Постепенно я стал забывать об этих сплетнях, было много работы, все нужно было поднимать заново.
Спустя несколько лет из-за какой-то глупости по новой поднял бучу Богдан, из-за которого снова во весь голос начали говорить о тех событиях. В сентябре пятьдесят четвертого, это было такое время, когда всех нас разметало во все стороны, и мы встречались только по особым случаям, приезжали на поезде в Острожно. Там снова выступал Маршал, как в мае сорок пятого в Любляне. У него была зажигательная речь, народ пребывал в восторге, потом мы ели гуляш из котлов, пили вино и предавались воспоминаниям. На обратном пути Богдан ходил по вагону с плетенкой вина в своих лопатистых руках и хвастался своими наградами. В конце концов, он уселся с компанией молодых людей из наших мест, я видел, как он рассказывает им, а они слушают, широко раскрыв глаза. Такие сцены повторялись еще долго после войны, все хотели знать о нас, как мы боролись, и что нам пришлось пережить. Все бы ничего, если бы только Богдан не пил столько и не нес потом все, что ему заблагорассудится.
Через несколько дней ко мне наведался один человек из Любляны, показал удостоверение сотрудника госбезопасности и сказал, что его послал товарищ Петер. Он надеется, что я знаю, кто такой товарищ Петер? Конечно, знаю, еще когда мы сражались, знаю. Мы все знаем товарища Петера. Он спросил, знаю ли я и товарища Богдана, служащего в дорожном управлении. Ну, а как же, пошутил я, много ночей в лесах он прохрапел рядом со мной. Ну, вот об этом и речь, сказал оперативник, товарищ Петер считает, что лучше, если с ним сначала поговорит его соратник, прежде чем мы возьмем дело в свои руки.
Оказалось, что Богдан этой молодежи в поезде говорил, что зимой сорок четвертого он получил задание ликвидировать одну женщину. В лесу было много снега, и земля промерзла, да и времени не было, чтобы копать довольно-таки длинную могилу. Вот он и сломал женщине ноги, и дело было скоро сделано.
Петер приказал, чтобы я сходил к Богдану и объяснил ему, что не следует глупости говорить и нести околесицу, хорошо бы ему держать язык за зубами. Я сходил к нему и сказал об этом. Он смотрел на меня, моргая своими маленькими глазками. Свои огромные лапы он положил на стол, и мне казалось, что они немного трясутся. Может, оттого что на столе не было ни одного стакана. Я сказал ему, что было бы хорошо, если бы он не только помалкивал, но и поменьше пил. Ну уж это нет, возразил он. Нам слишком досталось в этих проклятых лесах. Это было все, что он сказал. Я не спросил его, правда ли то, о чем он трепался в поезде. Может, мне просто не хотелось слышать ответа.
Той же ночью, когда я узнал о его болтовне, мне снова приснилась эта черная птица, кружившая над моей головой, пока я торчал высоко наверху на скалистой площадке. То же самое приснилось мне после операции в Подгорном, когда я спал возле большого и теплого тела Богдана.
Должно быть, мы немного дали маху, как выразился товарищ Янко Краль четырнадцать дней назад, когда я зашел к нему в Любляне. У нас не было достаточно веских доказательств, это правда. Но надо понимать, что мы были молоды и обезумели от постоянных стычек, за нами гонялись, как за зверем, о чем и товарищ Янко говорил, и в ответ порой мы не знали пощады. Он был прав. Мой сын Янко, который носит имя моего друга, поймет, когда я ему однажды расскажу. О том, что мы умели и вынуждены были отвечать. Но о том, что случилось с господами в охотничьем домике, ему знать не обязательно. Достаточно того, что написано в книгах, которые стоят у меня на полке, того, что они были преданы суду. Пусть знает, что мы все время находились на волосок от смерти, все время в состоянии, когда не соображаешь — ночь или день. Когда с одной стороны еще висит краешек луны, а с другой — уже встает солнце. Когда я был молод, я в этом часу отправлялся косить и смотрел на небо, не появятся ли откуда облака. Тогда и он поймет, мой сын, почему у меня на стене висит, как он говорит, эта мазня и почему я иногда сижу в одиночестве с бокалом вина в руках среди товарищей, которых больше нет. Как нет больше Янко, которого мы сегодня похоронили, и его щуплое тельце лежит в гробу в нашей всегда холодной земле.