Виктор Сенин ЭТЮД С НАТУРЫ повести, очерки

Повести

ПОЗДНИЕ ЯБЛОКИ

Приходилось ли вам испытывать одиночество?

Не знаю почему, но обступит вдруг такая пустота, как будто терпишь бедствие в океане: кричи не кричи, а руку подать некому. Наваливается тоска, будто конец надеждам и желаниям, никому ты не нужен, а старания напрасны, потому что взялся не за свое, счастье тоже проворонил — не угадал ни тайных слов, ни вздохов. Удачи на работе, выколачивание новых приборов для лаборатории, чем прежде гордился (никто не смог, а я добыл), утрясание договоров с заказчиками как залог финансового благополучия коллектива — все никчемное, не заслуживающее той траты сил, какую расходовал с азартом и энергией. Песчинка в огромном пространстве, осознаю, как мало отведено на белом свете, как слаб и беззащитен — сродни муравью, который тащит непосильный груз, а кто-то огромный преградил путь, того и гляди растопчет. Возможно, и муравей испытывает одинаковые с моими чувства, так же смотрит на происходящее, оценивает маленьким умишком и понимает, что изменить обстоятельства не в его воле.

Пробую объяснить причину такого состояния. Наверное, происходит все оттого, что в будничной суете и каждодневной спешке, когда порой и оглянуться некогда, мы теряем ощущение красоты в простом, в том, что даровано природой. Теряем сострадание, отравляем себя погоней за успехом, положением, забываем о бескорыстии. В этой гонке никого не помним, отвыкаем не только от друзей, но даже от родной матери — есть она и вроде нет ее, не греют и не тревожат воспоминания. Черствеем, не сочувствуем, чужому горю и не спешим на помощь, разве выскажем для приличия несколько слов и тут же забудем, тешим свое тщеславие, что миновал удар судьбы, что ты благополучнее, удачливее, тогда как ничуть не лучше других, твой черед впереди.

В какой-то обыденный день пробудится душа, словно сползет с нее кожура, и бьемся в отчаянии: так легкомысленно относились к тому, что наполняло дни, волновало, а мы отвергли бездумно и лишили себя самого дорогого, предали мечты юности, трепетность первого свидания, первого робкого поцелуя, что так непростительно рано ушло и не возвратится, как ни бейся. Не возвратится и не воскреснет в тебе истинное.

В столь горькие часы я вспоминаю Аню. Вернее, прощание с ней. Именно прощание. Мы высказали доброе и злое, что было между нами, опустошили души, и присутствие каждого становилось тягостным друг другу. Я собрался уходить, обронил безутешное «прости». Аня ничего не ответила, закрыла лицо руками, плечи ее вздрогнули. Мне бы кинуться к ней, расцеловать, попросить прощения за мой несносный характер, эгоизм, однако я не сделал шага к примирению. Вспоминаю — и сжимается сердце, осознаю невозвратимость потери, и хочется плакать, плакать, плакать…

Познакомились мы на вечеринке. Получилось все несерьезно, по-студенчески. Плохого, конечно, ничего нет, но для моего положения, как мне тогда казалось, несколько несолидно. Я по-другому представлял себе встречу с женщиной, которую полюблю. Придумал некую богему: мы в кругу деловых людей, идут серьезные научные споры по крупной проблеме, в зале известные академики, членкоры, директора институтов, и тут появляется она… Это в двадцать лет мы поступаем очертя голову, нам безразличен быт, что будет завтра и какое вынесут суждение, главное — видеть ту, которая пленила, кажется единственной. Мне же стукнуло тридцать. Я защитил кандидатскую диссертацию, принял лабораторию в Институте водного транспорта.

Не стану лукавить, считал, что кое-чего добился: ученая степень, должность завлаба. Ясно виделось и будущее — лаборатория в содружестве с родственными кафедрами, Центральным технико-конструкторским бюро нашего министерства занимались созданием комплекса автоматизированного управления судовых механизмов и систем. Можно представить, какое открывалось поле деятельности на десятилетия, и был убежден, что напишу докторскую, приму кафедру.

Лишь в личной жизни все было туманно, никакой определенности. Правда, последнее меня мало трогало, о семейном тихом укладе я не думал. Наверное, потому еще, что сыт был «прелестью рая» первой женитьбы. Ольга оставила дом год назад, ушла без слез и сцен. Мы в равной мере были виноваты, потому что «оба нарушали заповедь радости, для которой мы должны жить на земле». Так сказал в одном из своих рассказов Бунин, его прозой я зачитывался в институте. Любовь угасла, в наши отношения незаметно вкрался холод отчуждения, мы тяготились присутствием друг друга, хотя усиленно скрывали, держались ровно, не скандалили. Не расходились по одной причине — не хотелось расстраивать родителей, вот и оттягивали развод.

Я догадывался, что у жены есть кто-то, кому она отдает тепло и нежность, мог представить, как хорошеет, когда торопится на свидание, а я ей опостылел, как и наша квартира, такая ухоженная сразу после свадьбы — с зеркальным от лака паркетом, мягкими креслами, тихой музыкой «Сони», приглушенным светом торшера с розовым абажуром, а теперь запущенная, с облупившимся потолком на кухне, выцветшими в комнатах обоями с сальными пятнами от рук возле выключателей.

Квартиру мы разменяли удачно — на две однокомнатные. Хотя и малометражка, но ты в ней хозяин, волен ходить и поступать как тебе вздумается: обедать в любое время, оставлять на весь день немытую посуду, чашку с остатками кофе. Никто тебе не укажет, не пристыдит.

Ольгу размен вдвойне устраивал, она, как мне сообщили знакомые, вышла вскоре замуж и вроде ждала ребенка. Я был рад, что жизнь у нее сложилась, отпали сами собой разговоры о сломанной бабьей судьбе. Обычно попрекают нашего брата. Чуть что, пошло-поехало со всех сторон: ты не сумел, забыл, упустил из виду. Как будто от женщины ровным счетом ничего не зависит, а о прозе супружеской жизни она и не слышала.

Ольга ушла, и я вздохнул с облегчением. Свободный от семейных обязанностей, с головой ушел в работу, жил по своим правилам, ни перед кем не отчитываясь, ни с кого не спрашивая. Поел ли, сменил ли сорочку — сам в ответе, сам себе судья, не на кого сваливать вину.

Мой холостяцкий быт нарушала лишь мать. Она приходила с хозяйственной сумкой в руках, выкладывала в холодильник продукты, наводила порядок, готовила иной раз обед или стирала. Ольгу мать жалела, считала ее хорошей и заботливой хозяйкой, а наш развод, по ее убеждению, — исключительно моя вина.

— В молодости я тоже с норовом твоему отцу попалась, но он, муженек, терпел, пока терпение не лопнуло, а под конец так зыркнул на меня… Словом не обмолвился, я поняла сразу: шутки плохи. Он, твой отец, меня, можно сказать, из родительского дома выкрал…

— А никогда не рассказывали!

— Не рассказывали. — Мать улыбнулась. — Отец твой, он круглым сиротой рос, в детском доме воспитывался. Потом на заводе работал, а вечерами учился. Беден, костюмчик простенький на нем и в будни и в праздники один и тот же. Мои родители и воспротивились, когда о замужестве заикнулась, — ни кола ни двора, мол, у него, гол как сокол. Подыскали жениха видного, с квартирой. Рассказываю отцу твоему на свидании все как есть, а он молчит, только желваки на скулах перекатываются. «Согласна быть моей женой?» — «Согласна, Юрочка, а только родители…» — «То моя забота…»

Вечером подкатывает к дому машина, на пороге Юра. Я и обомлела. Он меня поднял на руки да в машину. Даже бельишко не прихватила, после мать узелок в общежитие принесла. С того узелка и начали добро наживать.

Нынче не модно невест увозить. Иные времена — иные нравы. Приходи и хозяйничай, сошлись характерами и вкусами — расписались, а нет…

— Чем Ольга не угодила тебе, скажи? — принималась журить мама. — И хозяйка, и рукодельница какая. Ох, Андрюша, Андрюша… — После этих слов мать обычно горестно вздыхала и продолжала: — Пожалеешь еще, попомни, пожалеешь! Оглянись по сторонам, сынок!

— Гляжу, мам, — пытался свести скучный для меня разговор к шутке, — жизнь бьет ключом. Люди тем и заняты, что смотрят в оба, как бы уклониться от удара. Чур, не меня!..

— И-и, непутевый! Ты ему про Фому, а он тебе про Ерему. Скачете, скачете… Ребеночка надо было родить, связал бы по рукам и ногам, некогда скучать да дуться…

— Еще не вечер, мам. — И пропел: — «Еще не вечер. Ошибок прошлых мы уже не повторим…»

— Не вечер… Что за мужик без семьи? Бобылем не засиделся бы. Привыкнешь в одиночку суп варить, никакая хозяйка потом не угодит.

Я понимал, что мать переживает, считает меня непрактичным, тихоней. Окрутит какая-нибудь расфуфыренная дамочка, сядет на шею — намаюсь тогда. На улице, идя со мной под руку, мать порой перехватывала взгляды девушек, обращенные на ее сына, и обеспокоенно ворчала, вспоминая Ольгу. Дескать, чем она хуже этих… накрашенных да нарумяненных.

Так и текла моя жизнь, обремененная лишь служебными заботами. Нельзя сказать, что порог моей квартиры не переступала женская ножка. Но ни клятв, ни обещаний при встречах никто не давал. И никто не пытался изменить, обиходить мой уклад: письменный стол у окна, книги на стеллажах, софа оставались незыблемы. Как и камни на книжных полках, — я привез их в память о местах, где довелось побывать: с Урала, из Крыма, с Валаама, Памира. Тут же соседствовал череп дельфиненка, — глупыш, он попал возле Тендровской косы под винт катера на подводных крыльях. Я уложил тогда дельфиненка в целлофановый пакет, отвез на берег и похоронил среди камней. Перед отъездом проходил мимо и увидел выбеленный череп. Жалость к дельфиненку толкнула в сердце, и я увез череп с собой.

Порой мне казалось, что вещи в моей квартире приросли к своему месту, а если говорить обо мне, то я уже перегорел, перебродил и не способен был на большое чувство, чтобы переживать, отсчитывать часы до встречи, радоваться, доставляя женщине приятное цветами, билетами в театр или на выставку. Изредка закрадывалась, правда, тоска, воображение рисовало: случайная встреча на конференции или симпозиуме, любовь с первого взгляда, горячие наши клятвы, ее счастливые слезы. Я себя видел этаким современным Ромео, готовым бросить все, даже халат не снять в лаборатории, и мчаться через весь город, носить возлюбленную на руках, читать ей стихи, наслаждаться запахом ее волос.

И сам над собой иронизировал: не побежал бы, счел мальчишеством, подумал бы сначала, как буду выглядеть в глазах встречных. Порывы с годами угасают, верх одерживает благоразумие, трезвость. Прежде, не раздумывая, отважился бы на безрассудный поступок, как в студенческие годы, когда в ответ на подзадоривание: мол, слабо прыгнуть с моста в Неву — взял и сиганул с Дворцового, едва выплыл, преодолевая течение, а теперь взвешиваешь «за» и «против». То ли чувства обмельчали, то ли вправду утратили мы понимание красоты, запустили душу, и заросла она чертополохом бесчувствия, апатии. Вспыхнем на день-другой, глядишь, вновь охладели, успокоились. Предстоит у тебя свидание, начинаешь колебаться: ехать или не ехать, коль ехать, то где купить цветы? Плохие не хочется брать, а красивые и свежие не раздобыть. Так и оттягиваешь до последней минуты, а затем вздохнешь с облегчением и, облачившись в пижаму, остаешься дома. Смотришь телевизор, не обращая внимания на телефонные звонки (меня нет), читаешь какую-нибудь дребедень о погонях и убийствах, спишь, пьешь чай с черствыми пряниками — днем поленился сходить в магазин за булкой и маслом, но доволен, умиротворен и… совершенно пуст. А завтра выходной, длинный-предлинный, не знаешь еще, как убить время, и потому стараешься не думать о том, не загадывать.

И вдруг этот звонок от Николая Симагина, товарища по институту. Была суббота, я весь день корпел над расчетами и чертежами, готовился подать заявку на изобретение. Сидел небритый — не притрагиваюсь к бороде иногда намеренно, чтоб на улицу не выходить. Не то потянет в гости или в кино, а потом жаль потерянных часов. Когда задребезжал телефон, не хотел поначалу и трубку снимать. Но звонили настойчиво, знали нрав хозяина, его привычку отмалчиваться.

— Прости, старик, но ты свин! — с ходу принялся отчитывать меня Николай, хотя не виделись вечность. — Защиту диссертации, назначение зажал! За-жал!

— Торжества по этому поводу пока не было.

— Почему я узнаю обо всем от ребят, а ты, старый товарищ, молчишь? Забурел, старик, забурел!

— Каким был, таким вроде и остался.

— Если так, бери такси и прямиком ко мне! Девушки-и! А поухаживать за ними некому. Приезжай, старик, кроме шуток. Мои родители на даче, вот и решили встряхнуться. Здесь и поговорим.

— Поздно… — попробовал я дать задний ход. Бриться, облачаться в костюм, ехать с Петроградской стороны на проспект Наставников, где-то в районе новостроек, не хотелось.

— Брось киснуть в одиночестве! Или в обломовы записался? — Знать надо Николая, просто так он не отвяжется.

Говорят, глядя на человека в его молодые годы, трудно сказать, каким он будет лет этак через …дцать. Вспоминая нас, студентов, теперь могу утверждать: можно. Мы мало меняемся и неохотно расстаемся с унаследованными привычками. Хорошее и плохое растет вместе с нами, добродетель либо берет верх, либо уступает дурному — чего в нас больше. Если заложены отцом и матерью доброта, отзывчивость, умение понять другого, то останется это с тобой до конца дней твоих, а нет — пенять, искать оправдание бесполезно. Если по арыку текла вода, говорят таджики, то и через сто лет, появись она, пойдет тем же путем.

Был Боб Колотилин менялой, слух даже прошел на втором курсе, что подфарцовывал, — дельцом после института остался: ушел в торговлю. Заведовал отделом, проворовался и осужден.

А Толя Гришин с первого до последнего курса был работягой — трудно давалась ему наука, особенно английский. Но он с мужиковатым упрямством шел к цели, медленнее, верно, чем другие, но точно. Усвоив закон или правило, осознав их сущность, запоминал, и уж теперь, коль требовалось высказать суждение, стоял на своем твердо и непреклонно. В нем мы ощущали основательность человека, который знает, с какого края браться за дело. Он привык до всего доходить своим умом и рассчитывал только на себя. Живы были родители, но Анатолий не позволял себе попросить у них денег. Нуждался — ездил на овощную базу и разгружал вагоны. Сейчас Гришин работает советником одного из посольств за рубежом. Толя на своем месте.

В институте мы дружили втроем: Гришин, я и «примкнувший» Синягин. Неразлучная троица — так и говорили о нас. С Гришиным я был ближе, в наших отношениях сквозило что-то братское. Николай вошел в дружеский круг, может, потому, что увлекался, как и мы, автогонками, занимался с нами в одном автомотоклубе.

Иногда он подтрунивал над медлительным и флегматичным Анатолием, а я заводился в таких случаях с пол-оборота и вставал на защиту друга. Гришин обычно успокаивал: «Ну, брось, чего ты… Нашел из-за чего…»

Гришин — косая сажень в плечах, метр девяносто шесть рост — входил еще в институтскую сборную по водному поло. Ему там прочили славу, звание мастера спорта, но он ходил без охоты — надо было защищать честь вуза. Автомобиль Анатолий любил так, как, наверное, цыган любит лошадь. Усаживался за руль, пристегивался ремнями и расплывался в улыбке. «Жигуленок» сразу преображался, казался изящнее и вроде как оживал, подмигивал фарами.

Иной раз мы с удовольствием шатались по Невскому. Заходили в булочную, покупали свежий батон, делили поровну и шли, аппетитно пережевывая еще теплую ароматную булку: три беззаботных парня, которым и море по колено. Невский уважительно расступался, а встречные девушки манили нас взглядами, но мы еще больше напускали на себя бесшабашности. Так и подмывало выкинуть какое-нибудь коленце, но мы же были воспитанные мальчики и удерживали себя от дурного.

Разыгрывал Синягин, надо сказать, Гришина часто. По пути из автомотоклуба в институт он не раз пускался на хитрости… От остановки трамвая до факультета идти нам изрядно, и Николай предлагал Гришину:

— Толь, ты несешь наши сумки со скарбом до факультета, а дальше — мы твой баул. Идет?

Медлительный Анатолий соглашался, он никогда не спорил, не горячился. Казалось, его нельзя вывести из равновесия. Как-то после стипендии однокурсники заспорили с ним: сколько съест пирожных за один присест? Не моргнув глазом, Гришин сказал: «Двадцать». Поднялся, конечно, гвалт. Многие горячо доказывали, что такое количество слону лишь переварить. Я тоже начал отговаривать Толю, глупостей мы вытворяли предостаточно. На спор могли выпить ведро воды, а то кружек пятнадцать пива, и по водосточной трубе на восьмой этаж забраться и с крыши на крышу перемахнуть, хотя под ложечкой покалывало от леденящего страха. Но Гришин успокоил меня:

— Спорь, Андрей, спорь. Съем, а деньги, что на кону, нам пригодятся.

На Невском мы ввалились в кафе, купили Гришину два десятка пирожных, бутылку лимонада. Анатолий молча умял пирожные, поднялся из-за столика и, к общему изумлению, на свои кровные купил еще два эклера и бутылку лимонада, запил сладкое и зашагал на выход.

Один раз я видел его в испуге, на том же Невском. Случилось все в пору белых ночей. Мы шли по пустому проспекту, а навстречу приближалась женщина с огромным бульдогом. Женщина крепко удерживала псину на коротком поводке, а бульдог порывался к столбам и подъездам и зло посматривал по сторонам. Мы на всякий случай уступили дорогу.

— Такой хватит — мало не будет, — уважительно сказал Гришин.

И только бульдог миновал нас, Синягин неожиданно цапнул Гришина сзади за штаны, гавкнул. Анатолий поднялся на цыпочки, прикрыл ручищами мягкое место и, подавшись вперед, пробасил: «Мама!..» Не только мы, но и женщина, которая прогуливала бульдога, сообразив, в чем дело, хохотали до слез.

Так вот, медлительный Гришин тащил наши спортивные сумки до факультета. Подходили к подъезду. Синягин самым серьезным образом, что и я принимал за чистую монету, затевал разговор:

— Толь, что собираешься делать вечером?

— А что? — интересовался Гришин.

— В общежитии сабантуйчик намечается.

— А… — Гришин не любил студенческие пирушки, а потому пространно, чтоб никого не обидеть, объяснял причину отказа: — Английский зубрить буду, у меня по контрольной «неуд».

Это была правда, с английским Толя жил не в ладах, а с произношением и вовсе худо, хохот стоял, когда Гришин пытался галантно объясниться с нашей англичанкой. Сенк ю вери мач…

Гришин излагал причину отказа, тащил и тащил наши спортивные сумки не только до факультета, а и на третий этаж, до самой кафедры. Спохватывался, но было уже поздно, и Синягин довольно хохотал, что надул товарища.

Правда, однажды Гришин отплатил ему с лихвой. Поднялись мы точно так же на третий этаж, Синягин посмеивается довольно: обманул простака на четыре кулака. На наших глазах Гришин развернулся и спокойно опустил две сумки со всем имуществом в лестничный пролет.

— Ты сдурел?! — только и выкрикнул Синягин.

Внизу раздался грохот.

— Там же куртка, брюки и бутылка с кефиром, майонез еще… Мать просила купить…

Шутником Николай Синягин был, шутником и остался.

— Так ты понял меня? — настаивал он на своем сейчас. — Ехать тебе — полчаса! Или ты не один? Ждем с дамой!

— Нет у меня никого…

— Приглашение, значит, требуется? Говорю: забурел! Вспомни наши вечеринки, с пол-оборота заводились! Через полчаса… нет, десять минут тебе еще на сборы… через сорок минут ждем. Не то сам за тобой примчусь. Или Аню пошлю, она быстро обротает.

На другом конце у Николая попросили трубку, и мягкий женский голос без жеманства и кокетства продолжил прерванный разговор:

— Приезжайте, право слово. Мы день рождения подруги отмечаем, готовим манты по-узбекски. — Голос незнакомки дрогнул, вроде потеплел. В нем прозвучала нота каприза и ласковости — того едва уловимого тона обворожительности, который и делает нас, мужчин, податливыми как воск. Нам кажется, что мы пленили красавицу, пыжимся, ходим грудь колесом: мол, видели, как липнет? На самом деле, токуя по-глухариному, попали в ловко расставленные сети, запутались в них. — Приезжайте, а?..

Меня подкупил голос, я не смог воспротивиться. «Любопытно взглянуть на нее, — думал, одеваясь. — Не дурнушка, видимо, цену себе знает… — Повязал перед зеркалом модный американский галстук, осмотрел себя и остался доволен. — Не глупа, не из числа тех, которые тараторят банальности и из кожи лезут, чтобы создать впечатление… В конце концов ничего не теряю, встречусь с однокашником, поговорим „за жизнь“».

На мой звонок дверь квартиры распахнул Николай — щеголеватый, стриженный по моде. В институте он ничего не мог поделать с непокорными волосами, они торчали у него как наэлектризованные, потому и остригал коротко. Мы еще подтрунивали: Синягин и космонавт Гречко — близнецы, у обоих прически ежиком.

— Здорово, чертушка! — В радости Николай обхватил меня ручищами, стиснул.

— Позволь плащ снять, а уж после обнимай! Силищи-то, силищи!.. — услышал я за спиной голос, который слышал по телефону.

Освободившись от объятий, оглянулся. Передо мной стояла девушка лет двадцати пяти и улыбалась. Миловидное лицо, внимательные глаза — их затеняли очки в роговой оправе. Но дымка стекол не скрывала выразительности глаз — такие умеют и понять и высказать все.

— Аня, — сказала она ровно и, ступив на шаг, подала руку для знакомства. Белый шерстяной свитер с воротом-хомутом мягко переломился на ней, подчеркивая высокую грудь. — Я здесь на правах хозяйки. — Узкая ладошка Ани, тонкие пальцы с перламутровыми ноготками были горячие-горячие, а пожатие сильное. — Пойдемте, познакомлю вас с гостями.

— На правах хозяйки примите сумку. Прихватил тут…

— Шампанское? Очень кстати! — сказала одобрительно, заглянув мельком в полиэтиленовую сумку.

Аня провела меня в комнату, представила мешковатому капитан-лейтенанту, его спутнице — полненькой брюнетке с ямочками на щеках. И высокой красивой блондинке с надменно-холодным взглядом. Мне показалось, что красота ее холодная, даже ледяная, как у Снежной Королевы. Вот есть она, а веет морозцем, даже плечи невольно хочется свести: «Бр-р-р…» Аня, как бы уловив мои мысли, тут же увлекла меня на кухню.

— Вы любите помогать на кухне?

— Как все мужчины, — ответил я.

— Значит, не горазды. Тем не менее вынуждена привлечь. Откройте паштет, икорку, крабы. Хлеб нарежьте.

У стола хлопотала девушка в блузке и джинсах. Ее черные как вороново крыло волосы были гладко причесаны на пробор и собраны на затылке в тугой тяжелый узел.

— Тося, — представилась она, подняв глаза с темными бровями вразлет. — Руку подать не могу.

Тося раскатывала скалкой на столе большую тонкую лепешку. Управившись, разрезала ее на квадраты.

— Помогай, подруга, — попросила Аню.

Женщины лепили манты ловко и споро, черпали деревянными ложками фарш — пропущенную через мясорубку баранину с луком, добавленным мелко нарезанным курдючным салом, загибали углы квадрата из теста и защипывали.

— Сузьму бы к мантам подать, — сказала Тося. — Ну да уж ладно.

Тося… Ей куда больше подошло бы другое имя — Манзура или Фариза. Я не знал, что такое «сузьма», но выспрашивать Тосю не стал. Мне женщины повелели открывать банки, помыть и нарезать крупно огурцы и помидоры, перебрать укроп, едко пахнущую кинзу.

Руководила Аня, она чувствовала себя в квартире и впрямь хозяйкой, все ей здесь, казалось, ведомо, словно расставлено ее руками. Такая мысль, по правде, промелькнула, а в глубине души шевельнулось что-то вроде зависти Николаю. Но тут же погасил это чувство. Какое имел право на ее расположение ко мне, почему, собственно, у Николая и Ани не может быть близких отношений? Не настолько я наивен, чтобы поверить, будто до нашего знакомства никто не встречался на ее пути. Не Николай, так другой счастливчик. Нравилась Аня многим, не надо быть большим психологом, чтобы, глядя на нее, понять, сколько мужчин добивались ее расположения. Она как бы наэлектризовывала вокруг себя воздух, и даже флегматичные приходили в волнение.

Что бросалось в глаза, так это то, что во внешности Ани сквозила некая небрежность. Словно приводила себя в порядок наспех — приехала с работы домой, а ее позвали. Густые, цвета житной соломы волосы собрала на макушке в узел, его называют еще бабушкиным. Такие прически носили чеховские героини.

Но простота была обманчива, во всем угадывались продуманность, вкус. Как бы небрежно уложенные блестящие волосы восхищали красотой, пышностью и подчеркивали правильный овал лица, высокий чистый лоб, прямой нос. Вроде неумело нанесенная помада выдавала чувственность губ, а заодно и всей натуры. Юбка туго обтягивала в меру полные бедра и открывала стройные ноги. Мужчина не мог не заметить ее достоинств, и на какую-то из приманок должен был поддаться.

Перед такими женщинами, подумал я, и становятся на колени, теряют голову, совершают безрассудные поступки. Понимал и то, что мужчине с Аней не так легко, она умна, не прощает глупостей, умеет постоять за себя и не каждого подпустит к себе, сделает своим повелителем.

Я не старался ей понравиться. Не принадлежу к числу лихих гусар, готовых сбросить со своего плеча под ноги даме дубленку или пальто, полезть в драку — только бы эффектнее выглядело, вскружило избраннице голову. В общении я несколько застенчив и нерешителен, что отношу скорей к недостаткам, нежели к достоинствам характера, потому как в разговоре с женщиной при непредвиденной встрече теряюсь, комкаю речь и, как мне кажется, выгляжу болваном. И не только перед красивой особой. Случается, спросят в метро, как лучше доехать до нужной станции, а я от неожиданности попадаю впросак, мучительно соображаю, перебирая в памяти остановки, теряюсь и краснею. Позже, придя в себя и трезво взвешивая, удивляюсь, отчего обмишурился, обыденный ведь вопрос. И самому смешно.

Так что, познакомившись с Аней, не питал иллюзий. «Птичка не для моей клетки», — подумал и успокоился, обрел душевное равновесие. Делал вид, что больше заинтересован тем, как Тося лепит манты и укладывает на доску ряд за рядом, похвалил ее за сноровку.

Тося засмеялась.

— Деревенская я. Родилась в кишлаке. Папка у меня русский, а мама — узбечка. Родители и сейчас в колхозе работают, хлопкоробы. Папа — главный агроном, а мама — домохозяйка, нас у нее шестеро. С девяти годочков ей помогала, не только манты лепить научилась. Плов приготовлю — пальчики оближешь. Муж иногда просит гостей побаловать. То начальство пригласит, то друзей. Многие и забыли уже домашнюю еду, на бутербродах сидят, язву да гастриты наживают. Зато на «Жигулях» да «Волгах» разъезжают.

В ресторанах тоже однообразие: лангет, бифштекс, цыплята-табака… В какой ресторан ни зайди — в каждом эти табака. Как будто не в Ленинграде живешь, а на Кавказе. Легко приготовить: бросил на сковородку бройлера, обжарил, и готово, гони за порцию пять рублей…

Тося говорила и улыбалась, говорила и улыбалась.

— Зашла тут с двумя подругами в «Неву». Ничего и не ели такого особенного, а счет официант предъявил на тридцать пять рублей, треть моей зарплаты! Да еще полчаса ожидали. Настаивать начали, официант нам в ответ: «Подождите. Сейчас тех, кто за соседним столиком, обсчитаю, потом за вас возьмусь». И обсчитал, паразит, на четыре рубля с копейками!

— Вы замужем?

— Замужем! — ответила беспечно. — У меня двое ребятишек уже. Свекровь забрала их сегодня к себе, а муж в отъезде… — Она поблекла при упоминании мужа, посмурнела. Словно бежала по зеленому лугу да и споткнулась, подвернула ногу. Но тут же встряхнулась. — Чего там… Вольная на всю ночку. Хоть и коротка она, а моя!..

Озорно пристукивая в такт каблучками, Тося запела нескладуху:

Я с высокого забора

Прямо в лужу упаду,

Ну кому какое дело,

Куда брызги полетят…

Манты получились сочные и вкусные. Мы ели да, знай, нахваливали. В моей тарелке оказались манты с бусиной в мясе. Аня заметила, что это она приготовила сюрприз, загадав желание: кому достанется бусина, того ожидает счастье.

— Очень аппетитно, ел бы еще, да некуда, — сказал я, — а бусину возьму на память. Посмотрю на нее и вспомню вас, Анечка. Ваше высокое кулинарное искусство.

— Спасибо, Андрюша, хоть ты оценил, — ответила Аня. — Я женщина домовитая: что стряпать, что печь — пожелай лишь. Только готовить не для кого.

— Тебе-то обижаться, Ань! — воскликнула Тося. — Бой-девка, в аспирантуре учишься, мужики возле тебя роем.

— Роем, но сплошь трутни. На работе оглянешься, мы и тащим: конструкторы, технологи — женщины. Мужики либо арбузами в ларях торгуют, либо пирожками у метро…

Разговор наш перекинулся на дела. Толковали о нехватке грамотных специалистов, что и мешает, сдерживает продвижение техпрогресса, так как на должностях большей частью сидят люди угодливые, а не знающие. Устраиваются и руководят, двумя руками вцепившись в кресло. Их и оценивают не по личным профессиональным качествам, а по месту в табели о рангах. Выше должность, соответственно и почитание, место в президиуме. Вот и стараются чиновники, преуспевают в одном, чтобы дело подольше служило им, а не они делу. Порастрясли их, конечно, но немало удержалось, попритихло.

Сам я лично, приняв лабораторию, сразу ощутил влияние именно таких тихих людей. С ними трудно воевать, они не идут в открытую, но все запоминают и цепко держатся друг за друга, имеют связи. При голосовании — а в научных коллективах оно тайное — объединяются, обзванивают колеблющихся: кого возьмут лестью, кому намекнут, что сам он скоро должен проходить аттестацию, и набросают вам черных шаров, не пройдете вы по конкурсу, будь хоть семи пядей во лбу. У тебя заявки на изобретения? Выходит, ты лучше, грамотней? О тебе разговоры по институту, в министерстве, значит, кто-то должен уступить тебе место? Без боя, без закулисной возни, интрижек? Ну нет…

И начал я подбирать свою «команду» замов, исходя вроде из благих намерений — знать, на кого опираюсь: владеют ли направлением, за какое отвечаем, думают ли о заделах на перспективу. Не ошибся ли в ком? Разумеется, полной гарантии не дам, мог приблизить и того, кто в автоматизации разбирается хуже, но во всем солидарен со мной, «сечет» обстановку.

Мы не пришли к единому мнению, а выговорившись откровенно, оказались за столом несколько отчужденными. Редко и трудно выставляем себя напоказ такими, каковы есть, голенькими. Спохватимся, а поздно — и злимся, все кажется притянутым за уши, ни к чему душу распахивать, коль изменить что-то к лучшему не в силах.

Обстановку за столом разрядили женщины.

— Всегда у нас так, — первой спохватилась Аня, — соберемся раз в год за чашкой кофе, а разговор о неполадках в цехе или отделе. Не кажется ли, что идет все от скудости нашего бытия: дом и работа, как запрограммированные. В театр, на выставку — некогда. А уж выбраться в другой город на денек — тут свет гаси. Долдоним о свободе личности, а сами связаны по рукам и ногам работой — как же, без нас все остановится. Дождемся чертового отпуска — и к морю. Только успеваем прийти в себя, ожить, как снова надо возвращаться. Ах, да ну… Сама завелась…

Тося подхватилась из-за стола, включила магнитофон и поставила кассету с записями ансамбля «Спейс».

— Дамы приглашают кавалеров!

И подбежала к Николаю, потащила его за руку на простор комнаты, обвив руками за шею, прильнула в танце, не стесняясь, не пряча свою любовь к нему. А я-то грешил на Аню! Оказывается, Тося здесь полновластная хозяйка, относится к Синягину с горячей нежностью и преданностью, только до поры не выставляла свой грех напоказ. Она находилась в его власти: прикажи он в эту минуту — босиком пойдет по раскаленным углям, только радость ощутит от муки.

Нет, не знаем мы, мужчины, слабый пол, судим равнодушно, идеал ищем, а идеал рядом, загляни только в глаза, не спеши, не бойся, не подвергай сомнениям. Ходят среди нас такие царевны, готовые к самопожертвованию, плахе, только бы их любили, сами впрягутся в воз обыденности, бедности и будут тащить его безропотно, ноги вам мыть, но лишь бы услышали от любимого слова нежности, ощущали ласку.

— Что в сердце вари́тся, на лице не утаится, — сказала Аня, прервав мои думы. — Чересчур внимательно, Андрюшенька, наблюдаешь за Тосей, аль запала в душу? Не томись сомнениями, потанцуй лучше со мной.

Раскачиваясь станом, Аня отошла, продолжая держать меня за руку, и вновь приблизилась. Затем тряхнула копной золотистых волос и с вызовом начала отплясывать, легко выбрасывая стройные ноги. Современные танцы похожи на физкультурную разминку — руки, ноги, голова в движении. Привлекает ритмика, полная эмоциональная отдача, когда ты весь во власти музыки.

Аня танцевала чуточку с вызовом, покачивая бедрами, поднимая и опуская руки, как бы очерчивая ими свою фигуру. Незаметно заманивала и заманивала в круг и принуждала отвечать, поддаваться ее экзальтации.

Капитан-лейтенант был сражен наповал, старался изо всех сил понравиться, ходил гоголем, взбрыкивая, позабыв о погонах. Подумалось: бери такого голыми руками и веди, в загс, не упрется. Так и попадаются молоденькие лейтенанты на приманку хорошеньких студенток педагогического и медицинского институтов, целомудренных выпускниц фельдшерско-акушерских курсов. Пухленькая брюнетка сидела в кресле, покусывала в ревности губы, но офицер ничего не замечал.

Надменно-холодная красавица танцевала как бы нехотя, давая понять, что способна и не на такое, но не в настроении. Вот если бы достойный партнер…

Аня же отплясывала в удовольствие, как ей самой хотелось. Просто находилась в хорошем настроении, бодрый ритм доставлял ей радость. Никому она не старалась угодить или понравиться, может, самую малость, в силу женского естества. Ведь даже дурнушке хочется быть привлекательнее, если не одной из лучших. Я посматривал на Аню, ловил обращенные на меня взгляды. В них сквозили то вопрос: мол, подхожу ли тебе; то любопытство — таков ли на самом деле, как кажешься; то ответ: дескать, я перед тобой без утайки. Смутное чувство зарождалось во мне: было страшновато и сладостно приятно, словно катишься на санках с высокой горы.

Расходились поздно. В прихожей Аня доверительно тронула меня за плечо:

— Проводи, пожалуйста…

Мы вышли из дома, на улице распрощались с остальными. Было прохладно и тихо. Пустой двор, погруженный в дрему, казался непривычно широким. Под сенью кустов белели покрытые росой скамейки, на ближайшей из них сиротливо лежал плюшевый медвежонок.

Я не знал, в какую нам сторону, взял Аню под руку. Она благодарно прижалась ко мне.

— Знобко после тепла…

— Попробуем поймать такси.

— Зачем? Машина ждет нас.

Под кустами сирени стояли «Жигули». Аня подошла к машине, щелкнула ключом и открыла переднюю дверь, села за руль, распахнула передо мной вторую дверь. Несколько обескураженный, я подчинился и сел на предложенное место. Аня молча включила зажигание, мотор тихо заработал на малых оборотах. Мы обождали, когда немного прогреется двигатель, выехали на проспект. В свете фонарей поблескивал асфальт, только перед нами прошли поливалки. Перемигивались на перекрестках безработные светофоры. На трамвайных путях вспыхивали огни электросварки, рабочие в оранжевых куртках меняли рельсы. Я улыбнулся: ночь, а они в оранжевых куртках. Один из мужчин оторвался от дела, проводил нас взглядом и снова взялся за гаечный ключ с длинной рукоятью.

— Заедем ко мне? — нарушила молчание Аня. — Угощу тебя кофе. Не возражаешь?

— Не возражаю…

Аня легко вздохнула:

— Вечер хороший, давно не испытывала такого состояния. На душе легко и вместе чуточку тревожно… Как перед дальней дорогой. Уж не ты ли околдовал?

— Да нет, Анюта, я простой смертный. Трехмачтового брига под алыми парусами не имею.

— Как знать, как знать…

Она нажала на клавишу «Филипса», приятный голос пел: «Я лишь хочу, чтобы взяла букет та девушка, которую люблю…»

С проспекта свернули во двор кирпичного дома, под окнами которого росли старые березы, остановились у одного из подъездов. Аня выключила мотор, и зависла тишина.

— Приехали…

— Да, — ответил я и не знал, о чем говорить дальше, оттягивал момент. Аня взглянула на меня и улыбнулась.

— Не робей, Андрюша, я не кусаюсь и не царапаюсь. Посмотришь, как живу, такси вызовем и поедешь.

Ее полное доверие, просьба в голосе опять сломали барьер неловкости, настороженности. Как в первый раз, когда мы разговаривали по телефону, обдало меня теплой волной, отозвалась душа ответной нежностью и волнением. Ночь, ветви желтой акации у самого стекла машины, Аня, сидящая рядом, спящий город — это казалось впрямь волшебством, сказкой, у которой нет конца, пробуждалось потаенное чувство то ли радости, то ли тревоги. Хотелось поцеловать Аню, сказать, как она хороша, наверное, она ответила бы взаимностью. Но я сдержался из боязни испортить ненароком красоту, свести все к обыденности.

Лифт был отключен, мы поднялись по лестнице на четвертый этаж. Аня открыла дверь квартиры, пропустила меня вперед. В темноте я обнял ее, она прижалась головой к моей груди.

— Будь как дома, — сказала, отстраняясь и щелкнув выключателем. — Раздевайся и проходи.

Однокомнатная квартира, тесно заставленная мебелью, блестела чистотой. Не то что мое бунгало с разбросанными по спинкам стульев сорочками, штанами, со спортинвентарем в углу — гантели, эспандер, большой валун, его я притащил и использую вместо гирь. У Ани царил порядок. Дисгармонию вносил ковер во всю стену над кроватью — не столько для красоты, как я догадался, сколько для защиты от шума за стеной. Подумал так потому, что сам страдаю от криков и брани соседей, нередко ухожу на кухню. Уважаемые строители в спешке да погоней за удешевление зданий о шумоизоляции не думают: поставили бетонные перекрытия, заделали кое-как швы, настелили на бетон паркет или линолеум — готово. Подо мной живет полковничиха, вдова. Вдруг среди ночи позвонила: скрип моей софы ей уснуть мешает.

В углу на журнальном столике — пишущая машинка, стопка отпечатанных страниц, начатая пачка сигарет «Мальборо».

— Сама строчу на машинке, — сказала Аня, появившись с подносом. — Учусь, как ты уже слышал от Тоси, в аспирантуре. Оставлена сразу после университета. Я филолог, Андрюша, изучаю советскую литературу… Квартира, машина — на деньги мамы. Своим трудом ничего пока не успела заработать… — Она говорила и расставляла на столе чашки, сахарницу, сливочник, корзинку с печеньем. — Тема моей диссертации — «Военная проза Константина Воробьева».

— Автора романов «Убиты под Москвой», «…И всему роду твоему»?

— Верно! Ты читал? Кажется, удачно выбрала тему. Обнаружила в архивах неопубликованную повесть «Это мы, господи!..» и письма Шолохова.

— Удача…

— В том-то и дело! Повесть сорок годочков пролежала в архиве «Нового мира», ее считали утраченной. Теперь опубликована журналом «Наш современник» и вышла отдельной книгой. А письма Шолохова… Мой профессиональный секрет. Тебе скажу, ты из другого мира, не перехватишь. Воробьев обращался к Шолохову за помощью сразу после войны, в трудную пору жизни, когда журналы и издательства отказывались печатать его. Шолохов, представь, откликнулся. Послушай, как он ответил… — Она загорелась, коснувшись близкого ей дела, сразу позабыла обо всем остальном. Отыскала нужную страницу: — Вот… «Рукопись можно напечатать… Нечего греха таить, есть у Вас и натурализм, и другие „смертные“ грехи… Но у кого из начинающих на первых порах было это самое проклятое умение и у кого из них не было „смертных грехов“…»

На кухне зашипело, поплыл аромат кофе.

— Ой, убежал!..

Аня бросила страницу и поспешила на кухню. Появилась с медным кофейником на длинной деревянной ручке.

— На две чашки и осталось. Пожелаешь — заварю снова.

Мы пили густой ароматный кофе, болтали о разном. Пора было и честь знать, а я медлил, оттягивал свой уход. Вернее, мы оба отодвигали и отодвигали незаметно момент прощания. Допил кофе и отставил чашку, коснувшись рукой руки Ани. Она как раз потянулась за печеньем. Рука ее дрогнула и замерла, горячая-горячая.

— Можно еще кофе? — попросил я, не представляя себе, чем завершится наш разговор. — Допью — и домой…

И осталось для сближения — дотянуться до Ани, обнять ее за плечи… С тайной уверенностью полагал, что она не отстранится, ответит на мое чувство взаимностью. Но я не решался, что-то удерживало. Боялся показаться грубым, нарушить то тайно сокрытое, что обжигало, накатывалось сладким туманом, но могло растаять от малейшей неосторожности. И в этом волнении я выглядел, как мне думалось, бестолковым: и уйти уже неудобно, и сидеть дольше некуда.

— У тебя семеро по лавкам? — спросила Аня с улыбкой, глядя сердечно.

— Да нет…

— Тогда побудь со мной. Такси сейчас на любой стоянке паркуются.

Время текло незаметно, на окнах уже проступала рассветная синь. Я не уходил, может, еще потому, что Ане, как мне показалось, интересно со мной, ей тоже не хотелось, чтобы я покинул ее дом и квартира опустела, опостылела, когда хочется бежать куда глаза глядят, лишь бы не сидеть в одиночестве. Аня рассказывала небылицы, посмеивалась, но скрытое волнение прорывалось и выдавало ее напряжение.

— Пора мне, — сказал я наконец решительно, намереваясь попрощаться по-рыцарски. — Ты устала за день…

— Куда поедешь в такую рань? Оставайся у меня…

Вышла из комнаты и появилась вскоре в домашнем халатике, волосы распущены по плечам. Молчала она, молчал и я. Аня достала из нижнего ящика шкафа простыни и принялась перестилать постель.

— Можешь принять ванну… — сказала по-домашнему буднично, словно я жил здесь всегда.

Послушался и долго плескался под душем, оттягивая время, старался успокоиться. Когда вышел, Аня уже убрала со стола посуду.

— Ложись. Я лишь чашки ополосну.

Она ушла, а я опустился в кресло и сидел в растерянности и волнении. Несколько обескураживал поступок Ани, она не противилась моему присутствию. И тем самым обезоруживала, выбивала почву из-под ног, перехватывала инициативу. «С другой стороны, — думал я, — она самостоятельная женщина, без предрассудков. Почему должна лукавить, играть? Уж не испугался ли я?»

Появилась Аня, несколько удивилась, застав меня на прежнем месте.

— Ты не ложишься, Андрюша?

И от этого «Андрюша» сердце у меня оборвалось и покатилось. Аня расправила большое теплое одеяло, откинула угол и как бы замерла.

— Знаешь… — сказала вдруг несколько раздраженно, — я не привыкла к этим… сентиментальностям. Либо оставайся, либо…

Она сбросила халатик и стояла ко мне спиной обнаженная…

Мы, мужчины, иногда жаждем быстрой победы, но эта принесла растерянность. Лежал в постели с красивой женщиной и не мог понять происшедшего: то ли уступила мне она со скуки, то ли пожалела. Так представлялось, во всяком случае. А как думать иначе, если Аня после нашей близости тут же уснула, положив ладошку под щеку. В утренних сумерках она казалась еще прекраснее — густые волосы струились по подушке, затеняя обнаженное плечо. Сколько приходилось слышать осуждающих нареканий в наш, мужчин, огород: мол, добился своего, повернулся к стене и захрапел. Ни поцеловать, ни ласковым словом обмолвиться. Но спала безмятежно и глубоко женщина, а от меня сон уходил. Не я, а она, Аня, заманив к себе, ловко разыграла, продумав все и оценив, предвидя исход, а добившись, успокоилась, выкинула меня из сердца.

Подавленный, не знал, что предпринять. Хотелось коснуться ее губ, но Аня дышала ровно и спокойно, как дышит ребенок, и я боялся тревожить ее, боялся выглядеть смешным и наивным.

Порывался встать, одеться и уйти, но что-то удерживало. То ли великодушие, то ли мужское самолюбие. Уйти — значит, расписаться в слабости, в чем-то признать себя ниже женщины. Выходит, не ты, а она одержала верх, обошлась с тобой как с мальчишкой, поиграла в кошки-мышки и забыла. Не верилось в ее безразличие — вела себя со мной как будто искренне, выказывала ласку и нежность бессвязным шепотом, волнением, горячностью. Или и с другими такая?

Разбудить немедленно, сказать, что думаю о ней, и хлопнуть раз и навсегда дверью. Может, подобное и сходило с рук, на сей раз не на того напала. Надо проучить избалованную и зазнавшуюся, поставить на место, чтоб запомнила, осознала наконец, что не все падки на клубничку, есть и такие, кто выше всего ценит в женщине чистоту, скромность, внутреннюю сущность…

Сон под конец все же сморил меня, и я словно провалился в бездну. Проснулся поздно, благо воскресенье, спешить на работу не надо. Ани рядом со мной не было, остался лишь тонкий запах ее духов. На кухне шумела вода, доносилось пение, по комнате плыл аромат яблочного варенья.

Припомнил приключившееся в этом доме, никак не мог представить, как посмотрим друг другу в глаза. Стало стыдно, первый раз встретился с женщиной и не устоял перед ней, забрался в постель. Ей простительно, толкнуло одиночество, наверное, опостылевшая тишь квартиры, тоска по мужской ласке, но я…

Пение на кухне прекратилось, дверь распахнулась, и в комнату заглянула Аня — в халатике, волосы повязаны красной косынкой.

— Проснулся, милый? — сказала, и глаза ее просияли. — Здравствуй!

Она опустилась возле кровати на колени, поцеловала меня раз и второй.

— Губы сладкие…

— Ага, варенье пробовала. Ты так крепко спал, что я не будила. Лежала рядышком и любовалась. Разглядела теперь тебя всего-всего, каждую родинку знаю.

Говорила искренне, что выдавали лучистые глаза. Растаял во мне лед недоверия, позабыл я вчерашнюю ее грубоватость, свои обиды и разочарования. Простил ей все разом. Да она ли то была? Эти ласковые губы, доброта и женственность, пахнущие яблоками руки, падающие волной на лицо и шею волосы. Выходит, грубоватость — маска, желание скрыть волнение. Где правда, а где игра — разберись тут…

— Ты проголодался, конечно? Я приготовила завтрак. — Уловила мое намерение подняться, поспешила: — Лежи, лежи. Принесу сюда, доставь мне такое удовольствие.

Выкатила из кухни раскладной столик с расставленными на нем тарелочками и чашками, кофейником.

— Ты-то ела?

Понравилась моя забота, глубоко вздохнула.

— Тебя ждала. Голодна как волчица. — Проскользнуло кокетство, полунамек, мол, понять должен.

Как она похорошела за то время, что мы не виделись! Слабые тени под глазами, красная косынка. Перехватила взгляд, насторожилась.

— Что-то не так?

— Красивая ты…

— Спасибо… — И расцвела, засияла.

Надо бы сказать ей хорошее, а я молчал и не знал, о чем повести разговор. Вернее, боялся сболтнуть лишнее, испортить ей настроение, обидеть. А сказать о вчерашнем, уколоть так и подмывало. Ох уж наше мужское самолюбие, порой мелкое, подленькое, а тешимся, ставим себе в заслугу: вот мы какие, правду-матку в глаза режем. И не замечаем границ порядочности, предела дозволенного. Прем напролом, калечим и корежим, но уже не остановиться. Наговорим чепухи, столько боли причиним, а потом прощения просим, в ногах валяемся, забывая, что ничего уже не исправишь.

И повинную голову меч сечет. Требуя от женщины верности, следуем ли сами этому завету? Зато если о женщине скажут что-то, тень кинут, такое раздуем, такой скандал закатим, измучим придирками и упреками.

— Ты на меня обижен, потому и смурной, — сказала Аня. — Прости…

— За что?

— Я вела себя не лучшим образом.

— Видно, приучили…

— Зачем ты так? Или хочешь, чтобы поругались? — На глазах у нее появились слезы, запутались в ресницах. — Хотя в твоих словах есть правда. Огрубела, верно.

— Не говори, коль больно.

— Нет уж, выскажусь. Никому не изливала душу, а тебе откроюсь. Грубая, считаешь? Грубая, да! Ласки я не знала! Вот и поступаю зло: не меня вы, мужики, выбираете, а я вас!

— Хвалиться нечем…

— Не хвалюсь, Андрей. Ты послушай, не перебивай. Может, мстила за молодость сломанную, самонадеянность вашу. Иной ведь и смотрит на женщину как на самку, для постели. Достиг цели, прогнал и за другой побежал. Подумать бы о брошенке, сколько она слез выплакала, осознавая унижение, одна в четырех стенах. Когда время как бы остановится, придумываешь себе работу — стираешь, гладишь, моешь полы, а на сердце тоска, злишься невесть на кого, ищешь предлог, чтобы убежать из дома. И убегаешь, бродишь по кино, полупустым улицам, готовая ко всему, но так и остаешься одна, возвращаешься опять к родному порогу. Вот и ударяемся мы, бабы, в крайность. Одни — с целью насолить вам, доказать, что не пропадут, могут жить припеваючи, другие — в надежде, а вдруг встретится желанный, поймет и рассудит, разглядит в Золушке принцессу. Мечется дуреха, ее ругают площадно, скалятся — и такая она, и сякая, а может, чище ее нет, нужен ей один-разъединственный…

Мне двадцать пять годков, Андрюша, а я дважды замужем успела побывать. Первый муженек — пьяница беспробудный. Притащится с работы, завалится в постель, только измучает меня ночью и дрыхнет, а я белугой вою. Из-за него головные боли да неврастения, пришлось в больницу лечь. Доктор уму-разуму прибавил: из-за мужа разлюбезного, сказал, все мои хвори. «Гони его…» Выписалась из больницы да в первый день и выгнала.

Второй раз замуж выскочила, за счастьем спешила, а на поверку вышло иное. Не я за мужней спиной оказалась, а он за моей. Тащила хозяйство одна, спасибо маме, помогала, а благоверный мой с одного места работы на другое порхает, призвание, видишь ли, у него, не ценят. На самом деле лентяй последней марки. В доме гвоздь в стену не вобьет. Ремонт квартиры затеяли — я обои купи, цемент притащи, с мастерами договорись.

Плюнула на такой рай, развелась, и, веришь, не стало у меня надежды на счастье бабье — уютное гнездышко, заботливый и любящий муж, двое деток… Опустошенная какая-то ходила, есть я и вроде нет меня. Так, тень одна. Брать мужика для порядка, чтобы хоть пахло им в квартире — не по мне. Вот и решила: для постели, чтоб здоровье не губить, вольна выбрать и сама, какой глянется…

Я не перебивал Аню, слушал в растерянности ее признание, на которое решилась она, может, впервые, чтобы высказаться, сбросить давившую тяжесть, а там будь что будет.

— Побывав замужем, женщины говорят после, что на второй брак их не соблазнишь, довольны независимостью. Прямо скажу: брешут чаще. Хочется иметь семью, детишек. Ой как хочется! Только не с первым встречным, а по любви. И если не выйдет… в тридцать лет рожу от кого-то из вас ребеночка, чтобы и знать не знал, буду воспитывать сына или дочку. Жизнь не бесцельной окажется…

— Значит, я лишь глянулся…

— Нет-нет! — Она испуганно обхватила меня за плечи. — С тобой все иначе, сладко мне и страшно, словно на краю пропасти стою. Боязно, Андрюшенька. На беду встретила тебя, на беду…

— Не узнали друг дружку, а уже стену недоверия возводим, — попытался ее успокоить. — Понять бы, так нет, сомнениями изводимся, на прошлое оглядываемся, мучаемся и по кирпичику поднимаем кладку, отгораживаемся. Спохватимся, а уже поздно, стена перед нами. И лезем через преграду, душу до крови раним…

— Прав, прав! Только нет у меня никакой утайки, чиста перед тобой, как на исповеди. Рассказала — и легче мне. А ты не спеши, побудь со мной. Дай отогреться мне, Андрюша, дай отойти. Может, тогда другой меня увидишь. Я ведь по натуре добрая и участливая, видел бы в десятом классе… Утренний лучик в окошко заглянет, соскочу с кровати свету навстречу: сирень цветет, голуби воркуют. Всему рада, ног под собой не чувствую. Подбегу к маме, обниму, плачу тихими слезами, и сердце разрывается от счастья, желания жить. Кажется, обняла бы всю землю, припала бы к ней, каждую травиночку перецеловала бы…

Ушел я от Ани с двойственным чувством. С одной стороны, обескураживала ее жизнь, о многом я мог лишь догадываться, предполагать, но с другой стороны — Аня нравилась, чувствовалась доброта и порядочность, нерастраченность, преданность натуры. Такая женщина если полюбит, то пылко, самоотверженно. Да, были у нее мужчины, но от одиночества. Вот и старалась забыться, встречалась, но душу не открывала, не доверялась, чтоб не причинили боли. Жила, как ракушка на речном дне: выглянет на свет, но тут же готова закрыться крепко-накрепко.

Меня влекло к Ане, но просыпался во мне другой голос и нашептывал, предостерегал, советовал подумать.

«Она многоопытна, а ты слабоволен. Что станут говорить о тебе?»

«Пусть говорят, что заблагорассудится! — отвечал я. — Есть разум, но есть и чувства. А чувства сильнее! Мне безразлична молва».

«Безразлична? Ты же потом изведешь ее и себя придирками да подозрениями. Чуть припозднится где, сразу сцена ревности. Ты, эгоист, забудешь ее прошлое?»

«Забуду! — доказывал я горячо. — Женились другие на своих натурщицах. И как счастливо жили…»

«То личности, а ты из простых смертных. Сумеешь разве возвыситься над пересудами, хулой?»

«Жилы из себя повырву, а не обижу и словом. Постараюсь, чтоб забыла прошлое как дурной сон. Какое мне дело, собственно, до ее прошлого? Все быльем поросло. Знать хочу ее, какой встретил».

«Ну-ну…»

Подмывало позвонить и сказать просто и искренне: «Здравствуй, это я». Представлял, как обрадуется, как дрогнет у нее голос, пробьется в нем волнение, будто горлинка заворкует. Но что-то удерживало, и я медлил.

Позвонила Аня. Заговорила, словно мы только расстались:

— Андрюш, может, посмотришь машину? Барахлит система питания.

— Еду…

Заедал клапан впуска горючего. Обращаться на станцию техобслуживания не имело смысла. Дело рублевое, никто возиться не пожелает, предложат заменить блок. Нашел в хламе старый клапан, почистил немного, подправил и подогнал по месту. В работе он оказался лучше нового. Для надежности решил прокатиться, сел в «Жигули» и вырулил на проспект. Двигатель при смене оборотов, при включении и выключении, наборе скорости после светофоров сбоев не давал, что ловил я и на слух. В институте, когда болели автогонками и пропадали в Юкках, я входил в четверку лучших гонщиков города. К двигателю привыкаешь как к собственному сердцу, слышишь малейшее отклонение и учитываешь уже на поворотах и подъемах.

Раскатывать по городу не было желания, развернулся и поехал к дому, окидывая механически взглядом салон автомобиля. И пожалел, что сделал это. Салон был чист, на креслах лежали козьи шкуры. Но, взглянув на заднее сиденье, потертую обивку, невольно представил, сколько здесь было любовей во время загородных прогулок, в местах тихих и отдаленных.

Со злостью дал газ, круто переложил руль, ударив на тормоза, отчего «жигуленок» вильнул, взвизгнул жалобно при трении протекторами по асфальту и крутанулся почти на месте.

Когда я распахнул рывком дверь квартиры, Аня в кружевном переднике хлопотала возле обеденного стола. Увидев меня, насторожилась, но виду не подала.

— Мой руки, работничек! — сказала, подходя ко мне и целуя.

Обескураженный и посрамленный, ушел в ванну. Аня, видно, почувствовала мое состояние, не допустила, чтобы сорвался и наговорил глупостей. Такое могло произойти — малейшая ее неосторожность. Я жаждал этого, готов был высказать, что думал, и распрощаться. Аня, уловив во мне перемену, разрядила вспышку невесть из-за чего возникшего обозления.

«Ты же доказывал, что забудешь все, — шепнул мне тот, другой, и хихикнул. — Счет в мою пользу…»

Оправдаться перед ней, как мне казалось, мог одним — поцелуем. Появившись в комнате, обнял ее виновато за плечи, она порывисто повернулась, коснулась горячими губами моих губ, прижалась ко мне, всецело покорилась.

Обедали мы в прекрасном настроении. Между нами воцарилось полное взаимопонимание, расположение друг к другу, когда нежны взгляды, прикосновения рук, а слова уже излишни. Рядом со мной сидела и хозяйничала за столом счастливая женщина.

— Проедемся к маме? — предложила Аня. — Мне надо яблок привезти. Их в этом году столько уродилось!

— Далеко ехать?

— За Всеволожск.

— Конечно, съездим!

Глаза ее заискрились. Как я заметил, в них вспыхивали огоньки, когда она входила в прекрасное расположение духа, сразу становилась подвижней, шаловливей. В них играли чертики и готовы были вырваться наружу.

Уложив в багажник две плетеные ивовые корзины, сумку, отправились в путь. За Ржевкой выбрались из потока машин и прибавили скорость. Аня уверенно вела «Жигули», разрумянилась, даже запела. Посматривал я на нее и улыбался.

— Чего смеешься? — спросила, следя за шоссе.

— Цветочек ты лазоревый…

Задохнулась от восторга:

— Повтори!..

— Цветочек лазоревый. Врежемся ведь!

— С тобой и разбиться не страшно…

По обе стороны от дороги тянулись поля и перелески, на обочинах еще зеленела полная жизни трава. Но леса уже начали желтеть, вовсю сквозила береза, алели листья осины, а ели и сосны казались темнее и строже. Чернели поля, только капустные наделы оставались нетронутыми, из лопушистых листьев выпирали ядреные белые кочаны. На кустах, непаханом картофельном поле с кучками увядшей ботвы серебрилась паутина бабьего лета, что предвещало осень теплую, долгую. Воздух был прозрачен и спокоен.

Проехали деревню. Почти возле каждого дома у дороги стояли ведра, доверху наполненные картошкой или яблоками. Хозяев не увидишь, заняты по дому, на огородах. Но остановится у калитки машина, и выйдет женщина либо старик, назовут цену, продадут товар не торгуясь.

На краю поля, под сенью подступающего березняка, мальчишки жгли костер.

— Останови, пожалуйста, — попросил я.

Мы свернули на обочину, чтоб не мешать движению, вышли из машины. В березняке аукались грибники, прострекотала над головой сорока и улетела.

— Не помешаем? — спросил я мальчишек у костра.

— Чего там… — ответил старший из них, лет десяти-двенадцати. Его протертые до дыр джинсы были заправлены в резиновые сапоги. Судя по тому, как распоряжался, он и верховодил ватагой. — Картошки печеной хотите?

— Хотим!

Мальчишка в джинсах палкой выкатил из-под углей несколько черных картофелин.

— Ешьте на здоровье. Картошки в поле много, после комбайнов осталась. Домой собирать нельзя, а печь можно сколько пожелаешь. Соли только нет…

— Ой, а у меня есть в багажнике! — сказала Аня. — Маме везу… — И побежала к машине, принесла горсть мелкой поваренной соли.

В полях лежала тишина, издалека доносился собачий лай, чистый и беззлобный. Яркое золотистое солнце еще грело и ласкало, нежилась под ним земля, отдыхала, погруженная в дрему.

Мы сидели на взгорке, разламывали рассыпчатую печеную картошку, посыпали солью и ели с аппетитом. Я скоблил картофелины ножом до коричневой корочки и подавал Ане. Картошка была горячая и вкусная. Такую не отведаешь в городской квартире, испеченную в древесной золе на свежем воздухе.

Костер угасал, и кто-нибудь из мальчишек убегал в лесок, приносил охапку сушняка, подбрасывал в огонь. Дым поначалу ровно тянулся в синее небо и таял. Пробивались языки пламени, дым ослабевал, а огонь жадно лизал сучья, разгорался. От веток оставался белесый пепел и рассыпался.

Мы с Аней тоже пошли в березняк, долго бродили среди деревьев по черничнику и опавшей листве, похожей на рассыпанные лимонные дольки. В вершинах деревьев срывался ветер, зябко шелестели ветви, словно накрапывал дождь. Ветер выбивался из сил, угасал, и лес замирал в ожидании — ни гомона птиц, ни человеческого окрика. Покой, обещание чего-то несбыточного, когда печалишься и радуешься, а понять не можешь, что же происходит, отчего душа грустит и ликует. Мы целовались, подбирали и обламывали мертвые ветки. Принесли, сложили в общую кучу, опять смотрели на огонь, стоя рядом с мальчишками, все понимающими и видящими.

Однако надо было ехать дальше, поблагодарили ребят и сели в машину. За Всеволожском свернули на хорошо накатанную грейдером дорогу. Открылась деревушка — избы с ухоженными участками, обнесенные изгородями, поленницами на задворках, скворечниками и телеантеннами над крышами. Возле калитки одного из домов Аня притормозила. Вдоль забора, который отгораживал усадьбу от улицы, кустился малинник.

На сигнал выглянула полная женщина с такими же, как у Ани, волосами, перехваченными на затылке гребнем. Догадался сразу, что это мать, вышел из машины и поспешил на помощь, чтобы открыть ворота. Так мы и стояли по разные стороны, пока Аня, развернувшись на дороге, въезжала во двор.

— Мария Михайловна, — представилась хозяйка, вытерла поспешно руку о фартук и подала для знакомства. — Проходите в дом, располагайтесь.

В горнице пахло укропом.

— Срезала семенники да на полку положила. Вот и пахнет. Может, отобедаете?

— Мы поели перед отъездом, мамочка, — сказала Аня. — Потом еще печеную картошку ели.

— Где же?

— В поле мальчишки костер жгли.

— Могу чайку предложить из самовара.

— От чая не откажусь! — опередил я Аню.

Она засмеялась:

— А у нас самовар старый. На угольях. Тебе и ставить!

— Гостю почет, — ответила Мария Михайловна, — самовар я поставлю. Пока вы по саду прогуляетесь, он и вскипит.

— Может, я помогу вам?

— Труд небольшой. Щепок соберу по двору, заложу в самовар, огонь раздую — и вся недолга. Коль дровишки поколоть охота, только спасибо скажу.

— Где у вас топор?

— Анют, принесла бы.

За сараем громоздились сваленные в кучу чурбаки. Сбросив куртку, с азартом принялся колоть сосновые и березовые заготовки, раскалывая их одним ударом надвое, затем половиня еще и еще, отбрасывая поленья в сторону. Оставалось лишь сложить их в поленницу.

Перед чаем надо было умыться. Аня принесла чистое полотенце и мыло. Поливала из ковшика на разгоряченное мое тело, я охал от удовольствия, брызгался. Потом обтерся досуха и надел рубаху. Аня не уходила, наблюдала за мной с чисто женским простодушием. Подхватил ее на руки и закружил, она прижалась доверчиво и затихла.

Чай Мария Михайловна подала ароматный, с мятой.

— Может, не нравится вам, а я добавляю.

Выставила хозяйка варенье из крыжовника и тертую красную смородину.

— Уродило нынче смородины этой!.. Возьмешь, Ань, с собой ведерко.

— Куда мне столько, мам?

— Съедите. Зима долгая, все подметет.

Пили чай до пота.

— Отдохните пока. Пойду вынесу табуретки, чтоб до веток повыше могли дотянуться, — сказала Мария Михайловна. И ушла, оставив нас наедине.

— Хорошая у тебя мать.

— Славная! Отец умер от инфаркта. Одна и подняла нас троих на ноги. В совхозе бригадирствует. Ты ей тоже понравился, поверь мне.

Мы достали из багажника корзины, взяли ведра и пошли в глубь сада. Зеленели кусты смородины и крыжовника, пахло тмином. В раскрытом парнике расползались усохшие огуречные плети, напоминая брошенную старую сеть. Ветки пепина шафранного, осенней полосатки клонились к земле. Ярко-красные яблоки пепина, особенно крупные на верхушке дерева, гнули своей тяжестью ветки так, что казалось, они вот-вот обломятся и надо поскорее освободить их от непосильной ноши. Из предосторожности, и не излишней, некоторые ветки подпирали жерди. В траве валялись опавшие яблоки, их запах перемешивался с запахом преющей листвы.

Сорвал осеннее полосатое — светло-желтое, с красными полосами и румянцем на боку — и передал Ане. Взяла яблоко, надкусила и протянула мне:

— Должна бы я тебя первой угостить в этом саду да и приворожить…

Сочное и ароматное яблоко приятно хрустело на зубах, холодило во рту.

Мы молча обрывали яблоки, какое больше глянулось, и складывали в ведро. Затем я относил ведро и пересыпал в ивовую корзину.

Солнце пробивалось сквозь листву, было тепло и тихо, жужжали осы, кружились возле кружки на табурете, садились и ползали по краю, норовя добраться до воды. То ли бабье лето с его бездонной синью небес, серебрящимися паутинками в воздухе, покоем, какой разливался окрест, так действовало на душу после городской сутолоки и гула, но было легко и привольно, хотелось, чтоб длилось это очарование бесконечно.

«Что происходит со мной? Что? — спрашивал я себя и не находил ответа. — Почему мне так хорошо, так отрадно?»

И вдруг словно детерок донес: «Любовь это, любовь…» Я даже вздрогнул и оглянулся, чтобы удостовериться, откуда донеслись слова. Или почудилось мне?

Под соседним деревом стояла Аня с яблоком в руке, красным-красным, как сердце, и неотрывно глядела на меня.

— Какой ты!.. — произнесла с восторгом.

— Какой?

— Единственный… — И попросила тихо: — Поцелуй меня…

В тот день мы не уехали в Ленинград. После работы в саду Аня загорелась показать мне речку, на берегах которой прошло ее детство.

— Корову Зорьку пасла да венки из кувшинок плела.

— Помнишь Зорьку? — удивилась Мария Михайловна и обратила взор на меня: — Тогда скотину держали в каждом дворе. Поверите, на нашей улице насчитывалось десятка три буренок. Да почти столько телят. От коровки и кормились: детям по стакану молока к хлебу каждодневно, сметанка, ряженка, творог — в доме завсегда, не покупное. Теперь обленились, из магазина несут продукты.

— Сколько же хозяев держат коров?

— А пять на всю деревню. Старухи никак не расстанутся, кто привык к своему молоку. Внучат еще побалуют, когда из города понаедут. А остальные на магазин смотрят. Даже капусту сажать ленятся: дескать, незачем. Осенью ее завались, три копейки килограмм. Верно, много: все лари забиты. Но странное дело: к весне не только свежей не купите, квашеная в большом дефиците.

Мы вышли со двора и стежкой, петляющей у самых калиток, направились по улице к реке. Впереди ступала Аня, здоровалась со знакомыми. Женщины отвечали ей поклонами, провожали нас с любопытством. Нетрудно было понять, что Аню здесь знают с девчонок, наслышаны, наверное, о ее нескладной жизни, а потому и смотрели нам вслед с участием и сердечностью, желая благополучия.

— С приездом, подруга! — От ближайшей калитки спешила к Ане молодуха. — А я смотрю: ты или не ты?

— Здравствуй, Люба! Ты же вроде на Севере работала? В отпуске?

— Насовсем возвратилась! Замуж вышла, дочку родила. Вот и переехала к матери, здесь теперь живу. Муж в совхозе электриком, а я пока дома. — И зашепталась с Аней, поглядывая в мою сторону. — А-а… — Сказала, чтоб и я услышал: — Не упусти. Век наш бабий, сама знаешь, короток… Заходи в гости, рады будем.

— Спасибо, Люба. Может, и заглянем.

Свернув в переулок, пошли рядом. Здесь не было сторонних глаз, и могли вести себя, как пожелаем.

— Тебе неловко?

— Из-за чего?

— На виду деревни провела, как на смотринах…

— А мне приятно, что видели с тобой.

— Правда?

— Вот те крест! — Перекрестился и засмеялся.

Засмеялась звонко и Аня.

Блеснула в ивняке за луговиной река. Неширокая, в низких берегах, она поворачивала к лесу и круто выгибалась у самой кромки, как бы отсекала путь соснам и елям. Вода в реке стояла темная, холодная, тихоструйно покачивались на глубине водоросли.

— В заводи летом столько кувшинок! Вода сплошь листвой покрыта, а над ней — желтые головки цветов. Сидишь на взгорке, солнышко припекает, Зорька траву пощипывает, хвостом от мух отмахивается да вздыхает. Нарву кувшинок, на луговине ромашек много, колокольчики — и плету венок. Сплету, на голову надену и гляжусь в речную гладь, с речкой разговариваю, выспрашиваю: похожа ли на Купаву?

Зорька смирная, старательная, на пастбище голову не поднимет от земли. Спешит травки побольше ухватить, потом ляжет отдохнуть, глаза закроет и пережевывает. Холмогорка, невысоконькая, рожки маленькие, напасешь хорошо, когда и впадин на боках нет, идет бочка бочкой. Молока давала — по ведру сразу. И каждый год теленочка приносила, черно-пестрого, как и сама.

Молозиво я очень любила. Подоит мама Зорьку после отела, перельет густое желтоватое молоко в глиняный горшок да в печку. Ешь после, вроде нежного омлета…

Бредем по берегу, Аня вспоминает с восторгом и радостью — не забыла давнее, сладко ворошить старое.

— Там родничок, три ключика! — схватила за руку и увлекает вперед. — В жару пастухи воду брали. Вода холодная-холодная…

Подходим. В зарослях сочной осоки зеркальце воды, ладонями вычерпаешь, исток в траве. Наклонился к водице, а на дне живые ключи бьют, песчинки пульсируют, словно фонтанчики.

— На лугу по выходным собиралась почти вся детвора нашей деревни, в горелки играли. Становились парами, за руки брались — мальчишка с девочкой, какая нравилась. И уж расшибиться тут ты мог, но не попасться в руки тому, кто водит. Нарочно девушка может поддаться, если симпатии не испытывает к тому, кто рядышком, а, наоборот, расположена к горельщику. Ни за что не разбить иную пару. Бывает, тот, кто водит, и ловок, а девчонка хитрее его. Смотришь, снова крепко держит за руку любимого. Вновь стоят пары вереницей, выкрикивают:

Гори, гори ясно,

Чтобы не погасло.

Стой подоле —

Гляди в поле.

Едут там трубачи

Да едят калачи…

Гу, гу, гу, убегу.

Раз, два, не воронь,

Беги, как огонь.

И мчишься мимо горельщика, угадывая его намерения, обводя, стараясь не остаться без пары. А оплошал — води теперь сам и добивайся победы, не упусти момент…

У брода остановились.

— В жару здесь на телегах переезжают, дрова из лесу перевозят. По ягоды женщины и ребятня ходят.

Повернули обратно. Закатное солнце золотило воду, она светилась тускло, покрывалась рябью. Зябко шумел ивняк и ронял в речку листочки. Ветерок подхватывал их и гонял по поверхности воды, как маленькие ладьи.

Свет гаснущей за лесом вечерней зари слабо разливался, отражаясь в окнах домов, и они отсвечивали отблесками костра. В саду было сумрачно, пустынно и прохладно. Под яблоней обнялись и поцеловались.

В домах включали огни, погасшее небо темнело, перемигиваясь, на нем роились звезды.

Постелила нам Мария Михайловна в маленькой светелке: Ане — на кровати, а мне — на полу, разложив большую пуховую перину.

— На новом месте приснись жених невесте… — сказала, пожелав спокойной ночи.

Заложив руки под голову, смотрел на мерцающий в лунном сиянии зеленоватый с серебристым отливом квадрат окна. Тень рамы падала на пол и стулья, сумрак комнаты казался бледно-голубым. Вспоминал прошедший день, увидел Аню под деревом с красным яблоком в руке. Подумал, что во сне, тряхнул головой и удивился: не спал. Значит, на мгновение забылся и явственно представил картину. Думал о счастье и верил, что все обязательно сбудется.

Уже сомкнул было веки, но тут от кровати неслышно отделилась тень, мелькнула в лунном свете, и горячее тело прильнуло ко мне, наши объятия переплелись.

— Милый ты мой… услада моя… — бессвязно шептала Аня, жарко целуя.

— Моя? — выдохнул в полубеспамятстве от ее ласки.

— Твоя, твоя… — И еще крепче обвила меня руками.

— Навсегда?

— До последней кровиночки в жилах! — Вскрикнула, уронив голову мне на грудь: — Ой, мамочка… мама!..

Мы так и не уснули в ту ночь. Изнемогая от ласк, забывались, не раскрывая объятий, и снова я жадно ловил ее губы, целовал ямочку на шее, груди с твердыми сосками.

Припадала ко мне всем телом, осыпала поцелуями, доходила до исступления. И это опьяняло, я отвечал на ее ласки, угадывая ее желания, чувствуя, как сбивается у нее дыхание, как требовательно и жадно впиваются ее пальцы в мои плечи в минуты ее полного наслаждения.

— Тебе хорошо со мной? — спросила и замерла в ожидании.

— Теперь и умереть можно…

— Живи, услада моя… Единственный мой… Послушай, как сердце бьется. Скажи только, я сделаю что угодно. Умереть прикажешь — умру…

— Успокойся, пусть тебя ничто не тревожит. Все будет у нас хорошо. Вот увидишь. — Глубокая нежность, вызванная благодарностью за пережитое наслаждение, переполняла меня, я говорил искренне, твердо уверенный, что так и произойдет, никогда не оставлю я Аню, стану ее опорой и защитой. Иначе последним подлецом окажусь, если предам любовь, разрушу бездумно.

— Да-да, я верю тебе. — Приподнялась на локтях, долго смотрела на меня, водила пальцем по бровям. — Думала, перегорело это во мне, а нет… Я люблю тебя…

— Слышу.

— Я тебя люблю! — И накрыла рот долгим поцелуем.

На рассвете мы вышли в сад и стояли, слушая росную туманную тишину. Яблоки в больших ивовых корзинах, мокрая трава и мокрые деревья. Капли срывались с веток, падали с шуршанием на жухлые листья. Мы стояли обнявшись и не хотели уходить. Гупнуло, ударившись о землю, яблоко, подскочило и выкатилось на дорожку. Кричали по дворам петухи.

Мне казалось, что я долго-долго не жил на земле, только теперь возвратился из какого-то далека и вот здесь полной грудью вдыхаю холодноватый воздух и не могу надышаться. Пришли на память стихи, и я, как заклинание, прочел:

Что-то сбудется, что-то не сбудется…

Перемелется все, позабудется…

Но останется эта вот, рыжая,

У заборной калитки трава!

— Как будто про нас с тобой, — сказала Аня.

С того дня время для меня словно изменило ход. Жизнь отсчитывала бег от нашего прощания до встречи, а затем как бы сливалась в единый миг. Я был счастлив, дни до предела осмысленны. При встречах мы рассуждали о нашем будущем: как должно быть, чего не следует допускать в наших отношениях, и эти разговоры доставляли удовольствие, пьянили, мы повторялись, но не замечали последнего. Какое все имело значение? Главное — мы были вместе.

— Я тебе буду говорить только правду, — клятвенно и наивно обещала Аня. — Только и ты будь откровенным, не мучай меня. Все можно перенести, кроме безвестности.

Она не скрывала свои чувства, иной раз ударялась в слезы и ругала себя, просила прощения.

— Это от избытка нежности. Ты не сердись.

И тут же смеялась, уверяла, что подобное не повторится.

У нас оказались общие интересы, мы посвящали друг друга в свои дела и увлечения. Тем самым как бы открывали себя, сохраняя и умножая хорошее, отметая плохое. Не замечая того, мы менялись, как менялись и росли наши чувства. Порой мне казалось, что все лишь начинается, и становилось боязно — как бы не разрушить ненароком всю нежность общения. Хотелось оградить, защитить от внешних неурядиц, глупых случайностей наше счастье. И эта боязнь приводила в тупик, я не находил выхода, чувствуя какую-то обреченность. «Любовь должна быть трагедией…» Не помню, кто написал это, но я понимал теперь смысл. Если бы мне сказали, что дни мои сочтены, то все бы повернулось иначе, я бы знал и видел исход…

Сейчас я жил в ожидании и предчувствии. Ее голос, такой дорогой мне даже по телефону, был вестником целого мира, постичь который, казалось, невозможно. Сама же Аня являлась несбыточным чудом, которое я боготворил. Я замирал, восторгаясь в сокровенные минуты изгибами ее тела, по-энгровски тонких и обворожительных его линий. Это был иной мир, в котором я был изнемогающим от жажды путником, припавшим к живительному ручью. Расставшись с Аней, уже ожидал свидания, чтобы снова ощутить чувство безотчетности, опьяняющего восторга, возможности прикасаться к ней.

— Раньше я не любила эти нежности, — сказала она однажды, — теперь прошу и ничего не могу с собой поделать. Все слова ничтожны в сравнении с тем, что тебя можно обнять…

Мне нравилось украдкой любоваться Аней, смотреть на нее как бы со стороны. Она была счастлива, это я видел. На свидания Аня каждый раз приходила как бы впервые, волнуясь и переживая. Увидев меня, вспыхивала от счастья, бросалась навстречу.

— Сказал же, что буду, — успокаивал ее.

— Никак не привыкну. Кажется, что ты не придешь…

Я приезжал всегда пораньше, чтобы не заставлять ее томиться, не видеть ее глаза, в которых мольба и радость, слезы и восторг.

Иной раз невесть почему во мне пробуждалась ревность. На улице я замечал, как на нее заглядываются мужчины, было приятно осознавать, что она принадлежит мне, но одновременно закрадывалось и подозрение: а вдруг и с другими ей так же было хорошо, и будь я далеко — откажет ли настойчивым ухаживаниям? И становилось страшно расстаться с нею хотя бы ненадолго. Пробуждалась ревность, я замыкался, придирался к мелочам. Аня, не зная причины, переживала, терялась в догадках.

Однажды задержался на службе. Приехал на Невский к условленному месту и увидел Аню. Она не могла меня заметить, а я сразу ее разглядел — строгий белый костюм, темные очки, волосы распущены по плечам. И тут на виду у всех к ней подошел мужчина. Я сбавил шаг, не отдавая себе отчета, как поступлю дальше. Что-то подленькое шевельнулось во мне; вместо того чтобы поспешить к ней, я остановился за фонарным столбом. Подумал, что встретила кого-то из знакомых. Мужчина галантно заговорил с Аней.

Не знаю, что ответила она, но мужчина отскочил, словно его ошпарили. Тут Аня увидела меня и сразу переменилась, стала прежней, какой я ее знал. Взяла меня за руку, пошла рядом, прижимаясь бедром. Была у нее такая привычка: если ее переполняли чувства, а целоваться на людях неловко, она как бы невзначай касалась меня бедром.

— Кто это подходил?

— Ты видел? Успокойся. Хлюст какой-то, видишь ли, «Жигули» у него новые, прокатиться приглашал. Запомнит надолго, кого выбирать…

Она относилась к тем женщинам, которые, полюбив, остаются верными навсегда. Их не купить, не сманить, не усыпить.

Как хорошо нам было все дни! Как нежна, как ласкова она становилась рядом со мной, как легко мы понимали друг друга! Ей нравилось говорить: «Мы с тобой…» Теперь это было для нее что-то неделимое, трепетное, что вызывало у нее восторг, налагало ответственность. Она жила этим, старалась упрочить. Порой даже подсознательно. Покупая вещь, глядела на нее не только своими глазами, но сразу пыталась угадать мое отношение. Не говорю уж о заботе обо мне. Загорелась вдруг связать пуловер. Усядется в кресло и вяжет, когда меня нет. Сказал, что зря утруждает себя, засмеялась смущенно:

— Словно к тебе в эти минуты прикасаюсь…

Я серьезно думал о женитьбе и представлял, как введу ее в родительский дом, как обрадуются отец и мать, особенно мать. По вечерам женщины будут уходить от нас, мужчин, и, уединившись, шептаться, обсуждать проблемы с обменом квартир, покупкой мебели — что нужно сейчас, а что потребуется позже.

Рядом с Аней замечал, что и сам становлюсь иным, добрее, решительнее в поступках, не позволял себе лености, отступничества даже в самом малом. Если прежде на что-то мог и рукой махнуть, дескать, не первый и не последний, шел на компромисс, то теперь останавливался, боялся выглядеть в глазах Ани заурядной личностью. Хотелось, чтобы она гордилась мной. Поймал себя однажды на мысли, что чувствую себя постоянно в ответе.

Гулял с ней вечером в парке возле Петропавловки. К нашей скамейке подошли двое подвыпивших. Один — высокого роста, спортивного вида, другой — пониже и толстый, с расстегнутой на пупке рубахой.

— Сидят голубки, да? — сказал высокий дружку. — Скучают. А вот мы сейчас развеселим…

Толстяк хихикнул:

— Дама желает. Мы это враз…

У меня заныло под ложечкой. Драться я умел, но не прибегал к этому, глупое выяснение отношений. А тут я не мог уйти посрамленным. Не о себе думал — считал себя обязанным постоять за достоинство женщины, которую любил. Никто не смел ее в моем присутствии оскорбить, унизить. Я понял, что готов погибнуть, но не отступлю. Речь шла не обо мне, моей жизни, а о чем-то более высоком и важном на свете. И будь рядом не эти двое, а больше, я пошел бы на них.

— Андрей, не связывайся.

— Отойди, пожалуйста!.. — И повернулся к искателям приключений.

— Ты чего? — отрезвел толстяк. — Чего?..

— Не дрейфь, Колька. Мы его сейчас, падлу, на кумпол…

Он не договорил. В институте не зря учили нас приемам самозащиты, осталась реакция. Я левша — преимущество не только на ковре. Не ожидает удара противник с этой стороны. Я врезал по переносице высокому. Он хлюпнул, захлебываясь кровью, но успел достать меня прямым ударом. Из глаз сыпанули искры. Не раздумывая, саданул ногой в солнечное сплетение. Противник переломился, осел на колени и зарылся головой в траву.

Толстяк перетрусил и в драку не ввязывался. В запале я бросился к нему, но он закричал и юркнул за угол.

Аня тащила меня за руку подальше от опасного места, потом остановилась в нерешительности.

— С ним что будет? — И указала на лежащего.

— Оклемается…

— Вот подонки. Сами же пристали…

Она увела меня к Планетарию, но не успокоилась и едва ли не силой потащила в «Демьянову уху», усадила за стол. Только тут пришла в себя, перевела дух.

— Ох и драться же ты!

— Гадкое занятие. Искалечишь такого, а потом совесть мучает.

— Успокойся. — И фыркнула. — Когда ты на того, высокого, пошел, я решила вцепиться в толстого. — И опять засмеялась. — Метила в пузо ему. Почему-то думала, что больнее всего будет… Ой, у тебя, кажется, синяк под глазом… — И потянулась ко мне. — Поцеловать хочу.

— Люди смотрят.

— Пусть смотрят. Хочу поцеловать.

Ее было не отговорить, если на что-то решилась. Иной раз встанет посреди улицы и с места не сдвинется: «Поцелуй меня…»

Мы жили как бы в ином мире, отгороженные нашей любовью от будничной сутолоки, предрассудков дозволенного и запретного, поступали, как сами считали нужным. Нас не касались склоки и пересуды, житейские конфликты, удачи и промахи. Как бы плыли в водовороте, отталкиваясь от берегов, не приставая ни к острову, ни к отмели.

Со мной происходило что-то странное: я работал с упоением и одержимостью. Будь я суеверен, сказал бы, что Аня принесла мне удачу, как добрый ангел оберегает от невзгод. Иной раз удивлялся, как все складывается хорошо. Прежде мне пришлось бы изрядно поломать голову над разрешением проблемы, сомневаться и отбрасывать, начинать испытания заново. Тут же находил неожиданно оптимальный вариант, щедро делился идеями — молодежь в лаборатории смотрела на меня с восторгом, шепталась о моей хватке, башковитости. Я не придавал тому значения, хотя разговоры аспирантов с поглядыванием в мою сторону льстили.

Ленинград тоже вдруг открылся во всей красоте — куда и девалась его унылая дождливость с холодным величием ансамблей, вздыбленных коней, взбухающей водой рек и каналов! В парках роняли багряную листву клены, голубизна неба казалась чище и прозрачнее, горели золотом в лучах теплого солнца купола и шпили. Тот же Невский не раздражал толчеей и шумом — прекрасный, улыбающийся, искрящийся толпой нарядных женщин, с цепочками очередей у ресторанов и кафе.

В эти дни в нашем институте произошло событие, о котором я не могу умолчать. Член-корреспондент Академии наук СССР Арнольд Янович Померанцев поссорился с нашим директором и подал заявление об уходе, заявив, что лучше моей кандидатуры на пост заведующего кафедрой он не мыслит. Верно, я был учеником Померанцева, и старик испытывал ко мне расположение, покровительствовал отечески. Как каждый крупный ученый, он желал видеть в ком-то из молодых преемника его трудов, а поверив в него, старался быть требовательнее, чем к другим. Требовательность эта граничила иногда с деспотичностью, я, конечно, отдавал себе отчет в том, что происходило. Старик вкладывал в ученика свой накопленный научный капитал, боялся ошибиться, прогадать.

Весть об уходе Померанцева не обрадовала меня. Я хотел, чтобы все то, на чем настаивал старик, произошло в иной обстановке, без эмоций и категоричности. Померанцев еще был полон сил, мог работать в институте, и уход его — несправедливость, а я вроде как пользуюсь возможностью.

Правда, кто знал суть затянувшегося конфликта между директором и Померанцевым, успокаивал меня: рано или поздно это должно было произойти. Старик Померанцев не из тех, кто уступает, изменяет своим принципам. Противники мои и недоброжелатели присмирели. Сник даже Виктор Бакшеев, заведующий соседней лабораторией, с которым у меня сложились натянутые отношения. Завистливый по натуре, Бакшеев серел, услышав похвалы в мой адрес, но молчал. Мне казалось порой, что зависть снедает его, оттого он и выглядит таким измученным. Как больной с застарелой язвой.

Начинал Бакшеев токарем, без отрыва от производства закончил университет, пробился с трудом в аспирантуру и к сорока годам защитил кандидатскую. Не обладая глубокими познаниями, добивающийся всего ценой больших усилий, как бы вымучивая, приспосабливаясь к обстоятельствам и тем, от кого зависел, он незаметно привык к такому укладу жизни, ловчил и лавировал, осознавая свою ущербность, но изменить положение не стремился, наоборот, боялся потерять добытое таким трудом и тащил лямку. Хвалиться удачами Бакшеев не мог, а потому избрал свой путь. Напускал на себя вид простака и говорил:

— Я — лошадка. Должен же кто-то и черновую работу делать.

Вот, мол, я перед вами весь, не лезу в гении, не требую ни орденов, ни званий. Ему не завидовали, не принимали всерьез, но и не трогали. Наоборот, старались не забыть, не обойти. Вроде как жалели его и благодетельствовали.

У меня с Бакшеевым было несколько стычек на заседаниях кафедры, и он искал малейшую возможность, чтобы насолить мне. Однажды я спросил его прямо:

— Виктор, какая выгода тебе от всего?

Он улыбнулся не то заискивающе, не то предостерегающе:

— Не хули других, дабы самому не быть хулимым…

Но теперь Бакшеев пытался найти пути к примирению, как бы невзначай попадался на глаза. Я понимал его состояние: совершись все так, как говорят, думал он, ему расплаты не миновать. Хотя я и не помышлял о подобном — ни обиды, ни озлобления к нему не питал. Был он, и не было его.

Поговорить бы начистоту с Аней о надвигающихся переменах… Но Аня уехала на две недели в Москву. Договорилась по телефону с вдовой писателя Константина Воробьева, Верой Викторовной. Интересовали Аню подробности написания повести «Это мы, господи!..». Писал ее Воробьев по горячим следам, бежав из Шяуляйского концлагеря. Скитался поначалу по лесам, на одном из хуторов приютила его семья, в которой хозяин был русским, а хозяйка — литовка. Они и связали бежавшего из плена лейтенанта с партизанами, дочь хуторян стала после победы женой Воробьева.

Без Ани я чувствовал себя как бы осиротевшим, посторонним в собственном доме. Мне хотелось увидеть ее, сказать о своей любви; представлял, как вспыхнут ее глаза, как дрогнут ресницы, когда она услышит эти слова. Думал о нашей встрече в аэропорту — я обниму ее и скажу: «Знаешь, дороже тебя у меня нет никого…»

И вдруг звонок в дверь. Подумал с неприязнью: кого еще принесла нелегкая? Звонок задребезжал настойчиво и нетерпеливо. Распахнул дверь и оторопел: на пороге Аня с чемоданом и сумкой. Бросила все в прихожей, кинулась на шею.

— Ты сбежала?

— Не смогла больше… Пытка не видеть тебя… — говорила и ласково ерошила мои волосы на затылке.

— Без тебя и у меня пустота…

Она тихо засмеялась в моих объятиях.

Пока я готовил кофе, Аня приняла душ и теперь сидела в дорожном халатике, спрятав под себя ноги. Кофе она любила с апельсином — положит дольку в рот и запивает. Смотрела с полуулыбкой, как я хозяйничаю, и не прятала счастья. Попросила сесть рядом, обняла за шею, обожгла поцелуем и уже не владела собой, не противилась, жадно искала мои губы…

Утром Аня вдруг заявила о ремонте моей квартиры. Подобные неожиданности были в ее характере, ее одержимость удивляла и восхищала меня. Я и сам собирался обновить обои, обстановку и даже определил место для телевизора, уголка отдыха, но все откладывал.

— Сменим обои, выберем более теплые тона.

— Согласен. Я же замечаю, что ты чувствуешь себя здесь чужой.

— Неправда. Просто хочется, чтоб не возникало впечатления холостяцкой заброшенности — стол, стулья, диван…

— Не обращал внимания.

— Позволь распоряжаться мне.

— Будь по-твоему, ты — хозяйка.

Съездили в магазин, выбрали какие-то моющиеся обои, а для кухни Аня выцыганила самоклеящиеся. В выходные мы резали, подгоняли и клеили рулон за рулоном. Комната на глазах преображалась, казалась просторнее и выше. Мебель старая вроде и не смотрелась теперь.

— Стенку необходимо купить, стулья полумягкие…

— Ну… Столько денег у меня и не найдется!

— Продадим «Жигули».

— Вот уж нет! С мебелью мы потерпим.

— Машина мне ни к чему, ржавеет.

— Продавать не будем! — стоял я на своем. — Лето подойдет, в отпуск соберемся, а на чем? В душном вагоне трястись?

— Мы поедем в отпуск? Ой как хорошо!.. Тогда… Я тебе плед принесу. Лежит у меня английский.

Ее возня по дому, покраска и побелка — все это нравилось мне, доставляло удовольствие. Я удивлялся, обнаруживая в себе хозяйственную сметку, мастеровитость, желание подчиняться распоряжениям дорогого человека, видеть обновление. Как и тому, что вижу Аню по-домашнему озабоченной, заляпанной брызгами мела, и думал, что никогда не забуду этих минут до конца жизни.

Мы строили планы, говорили о защите ее диссертации, а там… Мы не высказывали вслух заветное, боялись сглазить.

Все грезилось нам в радужном и сказочном свете, но, к сожалению, судьба является порой в самом заурядном виде.

В метро столкнулся нежданно-негаданно с Тосей. Она спешила, поругивая двух мальчуганов. По черным, как терн, глазам, головам, будто головешки, понял, что сыновья — ее. Пацаны есть пацаны, они отставали от матери, гонялись друг за другом, боролись. Куртки у обоих были нараспашку, сорочка у младшего вылезла из-под ремня брюк. Тося пыталась урезонить их, но, притихнув на минуту, братья затевали исподтишка возню.

Увидев меня, Тося смутилась — то ли из-за неслухов, то ли устыдилась своего простенького вида — осеннее пальтишко, туфли на микропоре, повязанный под подбородком шерстяной платочек. Но тут же верх взяло женское любопытство. Тося остановила меня, поинтересовалась, как живу.

Дела мои шли нормально. Поведал, что приняты две заявки на изобретение, а лаборатория признана лучшей по институту.

— С Аней встречаешься?

— Видимся!

— Как она там?

— Хорошеет.

— Бойся Анютки, разлучница она…

Полагал, шутит Тося — подруги ведь.

— К тому говорю, что мы, женщины, коварны бываем. Нравился мне один парень. Так нравился!.. Да что таить, о Николае речь. Осталась однажды у него с подружкой… Подруги и есть первые разлучницы. От них не ждешь измены, а они тут как тут… Так вот осталась у Николая, о муже и детях забыла, а подружка моя на него глаз положила да в ту же ночку и увела к себе. Долго простить ей не могла… Так что не спеши, Андрей, присмотрись, чтоб потом не жалеть. Как говорится, близок локоток, да не укусишь…

Тут же и забыл сказанное. У нас с Аней складывалось все как нельзя лучше. Я был дорог ей, видел это. Особенно после дня рождения Марии Михайловны.

Аня сказала мне о празднике накануне:

— Мама приглашает. И я прошу… Родня соберется, соседи наши.

Мы поехали искать подарок, обошли несколько универмагов, наконец нашли мохеровую кофту бледно-розового цвета. Такую и искали. К лицу Марии Михайловне, нарядно и тепло.

Мать Ани обрадовалась обнове.

— Давно собиралась купить. Да разве ухватишь из-за очередей! Спасибо.

И усадила нас за столом на видное место. Народу в доме набралось много. Пришлось другой стол раздвинуть и подставить. Зато всем было удобно, никто никого не стеснял. Приехали сестры Ани с мужьями, дядья с женами, подруги именинницы по работе. И я здесь не был чужой: и родня Ани, и мать относились ко мне с добротой и уважением.

— Налей-ка нам, Анюта, с Андреем Юрьевичем винца, — попросил сидевший напротив худой, с ястребиным носом Степан — он работал в совхозе механизатором.

— Может, хватит, дядя Степан?

— Не боись, случай уважительный. День рождения сестренки. Пусть и гость знает, какой она человек золотой. Как впряглась в совхозный воз в пятидесятом, так и не выпрягается. Было время, когда из совхоза бежали, а она осталась!

— Куда бежать, когда три рта на руках?

— Бежали! А мы землю обихаживали да город кормили! Потому как ответственность понимали. На женских плечах, считай, и держалось хозяйство. Техники такой, как нынче, в помине не было. Посадить еще посадишь, а прополка? Да и с уборкой не легче. Но урожай не хуже получали и государству сдавали честь честью. Не гнили в буртах, как теперь гниют, картофель и капуста. Берем много, да половину свиньям отдаем.

— Ответственность принижена, потому и убытки.

— Ответственность! Человек обмельчал, все ему трын-трава. Раньше оставил бы в земле картофелину? Не оставил бы ни в жизнь. Совесть замучила бы. А теперь до пяти тонн, если не больше, после комбайна лежит на гектаре.

— Ой, к чему весь разговор?

— К тому, чтобы они, молодые, задумались.

— Дядь Степан, наказ принимаем! — постаралась Аня перевести беседу на другое.

— А тебе, племянница, тоже предупреждение: попробуй не пригласи на свадьбу. Попробуй…

— Мели Емеля — твоя неделя! — накинулись на Степана женщины, но я поддержал его:

— Позовем обязательно. Верно, Аня?

— Конечно, позовем. — И посмотрела на меня с нежностью.

Вышли со Степаном на улицу покурить. Стояло предзимье. Сад давно оголился, и деревья казались корявыми, мертвыми. Вспомнил, как рвали с Аней яблоки, вспомнил и то росное утро, когда мы слушали тишину, а с ветки сорвалось большое ярко-красное яблоко и выкатилось на дорожку.

— Ты ее береги, — сказал Степан, и я вздрогнул от неожиданности. — Анька — баба преданная. Приласкай — в лепешку расшибется, отплатит добром. Невезучая только. Как бабка ее…

Степан глубоко затянулся, сигарета разгорелась, высветив его костлявые, узловатые пальцы, худое лицо. Я ожидал продолжения разговора, и Степан, бросив окурок, повел его, несколько сбиваясь и спеша. Словно боялся, что услышит кто другой.

— Бабка у нее красавица была. Многие сватались, а она полюбила колхозного конюха. Отец наш, Михаил Дмитриевич, бедовый был. На кулачки выйдет, рассказывали, или в круг плясать — первый. Поженились, значит, родился я, а потом Мария, мать Ани. А тут война, немец прет к Ленинграду без остановки. Ушел батя биться да в боях за Синявинские высоты голову и сложил. После войны ездили на могилку. Теперь на том месте обелиск, фамилии золотом выбиты…

Матери после войны и годов было столько, сколько сегодня Аньке. Разруха, голод, а ее вроде и не берет горе, красивая, только тихая. Помнили мы, как пела, смеялась, а похоронку получила — словно онемела. На работу, с работы — молчком. Набедокурю, она посмотрит на меня да в слезы: «Был бы жив отец…» Лучше бы побила.

И вдруг пополз слух, связалась, говорили, с бригадиром да и наградила его какой-то стыдной болезнью. Я уже большой, в девятый класс бегал. Среди пацанов, известно, тайн нет. Докатилась брехня и до меня. Как услышал, дара речи лишился, озверел. Обидчика едва живого увели, вырвав из рук моих. Бил, не разбирая куда, и боли не чувствовал, руки после драки распухли, как лепехи.

Но это только присказка. Встретила нашу мать жена бригадира, подластилась лисой, на чай позвала. Мать ничего не заподозрила, согласилась, может, намереваясь прояснить истину, на свет правду вынести. Многие и не верили в сплетню. Знали: бригадиру соврать, что плюнуть. Был у него, верно, заход, пробовал в наш дом через окно залезть. Только таким макаром и выскочил. Синяки неделю примачивал. Не пошла впрок наука, похваляться возле магазина начал, что приветила будто мать наша, сменила гнев на ласку. А тут и мать, разговор, конечно, услышала.

К стене магазина вилы были приставлены, зубья до блеска выбелены. Мать — за вилы да ими бригадира к стенке: «Лазил ты ко мне в постель, говори, подлюка?» Перепугался бригадир до смерти, признался, что врал, наговаривал. «То-то же…» И отбросила вилы. Попробовал бы упорствовать — точно, вогнала бы вилы до черенка.

Может, со злости бригадир и ляпнул про болезнь и откуда она… Так вот зашла мать в его дом с миром, а бригадирша с бабами взяли и остригли мать, чтоб на позор выставить. Со стыда да отчаяния убежала мать в лес и повесилась. Успели, к счастью, из петли вытащить, в больницу отвезли.

А правда вскоре сама собой всплыла. Председатель колхоза, — у нас тогда еще был колхоз, — узнав о происшествии, завернул к бригадиру, увидел злыдня во дворе да и скажи напрямик: «Повесилась Игнатьевна, позора не стерпела. Да чтоб такая женщина на пакость пошла… Следствие установит, милиция скоро будет!»

Бригадир подхватился, забегал по двору и давай жену честить последними словами: «Курва разэтакая! Не виновата она вовсе! Не виновата! Набрехал я… В Ленинграде, когда ездил, у знакомой бабенки и заночевал…»

После бригадиру этому колом ребра-то пересчитал. До суда дошло, да колхозники заступились. А бабка Ани не много пожила на этом свете, чахнуть начала. Летом в теплый платок куталась, все ей холодно… — Степан зашуршал пачкой, достал сигарету, чиркнул спичкой нервно, потом еще раз. Огонь вспыхнул, выхватил из темноты Степана, угол крыльца, ветви яблони. — Такая она, жизнь, мать ее… За гриву норовишь вцепиться, а она тебя копытом, копытом…

Ночевал я с Аней в светелке, но уже на одной кровати. Изнемогая от объятий и ласк, Аня лежала на моей руке.

— Заманила тебя в свои сети, не испугался ли?

— Ничего я не боюсь. Ты первая моя любовь. И последняя…

Долго молчала, притрагиваясь губами к ямочке у меня на подбородке.

— Тогда и я ничего не боюсь… Рожу тебе ребеночка и успокоюсь.

— Будет сын или дочка. — Искренне верил, что по-иному и быть не может. — Сын — Вадимом назовем, а дочка — Аленой.

— Обними меня. Крепче…

Словно ребенок, она хотела укрыться, защититься от окружающего мира. Предчувствовала беду, что ли?

Перед ноябрьскими праздниками опять неожиданно позвонил Николай Синягин.

— Привет, старик! Верно то, что говорит о тебе Тося?

— Что же Тося говорит? — ответил я сдержанно, закипая злостью, как это бывало давно, когда Николай подначивал Гришина. В те минуты я не любил Синягина. Если не доходило до скандала, то лишь благодаря Анатолию.

— Да чушь, бред сивой кобылы! Будто ты собираешься жениться на Ане.

— Так оно и есть. Женюсь…

На другом конце воцарилось молчание.

— Ты чего замолчал? — спросил я.

— Думаю, не сдурел ли часом? Ты знаешь ее? Знаешь?

— Что-то не пойму твоей запальчивости.

— Да у нее перебывало… Тося рассказывала случай?

— Какой еще случай?

— Ну, когда она у меня с подругой первый раз ночевать осталась! С подругой этой я и ушел!

— Одни болтают, а ты, как баба, сплетни собираешь…

— Болтают? Предупреждаю, дурак! Если хочешь знать, подруга та… Анька и есть!

Трубка в моей руке от удара разлетелась на куски.

К Ане я в тот день не поехал, хотя и обещал. Она, конечно, звонила не раз, но я не отвечал. У меня дурное правило: когда на душе кошки скребут, ложусь в постель и стараюсь как можно скорее уснуть. Я разделся, лег и укрылся с головой одеялом.

Не позвонил и на второй день. Лишь к вечеру снял трубку.

— Что-нибудь случилось, Андрей? — спросила она обеспокоенно.

— Работы очень много…

— Но позвонить мог? Сказал бы, что занят. Я ведь не отходила от телефона.

Укоризна, с какой произносила эти слова, не понравилась. Не муж, а уже отчитывает. Хотя и понимал, что права Аня. Труда большого не составляло снять трубку, набрать номер и сказать, чтоб не ждала. Искал повод для оправдания и не находил.

— Завал в лаборатории… Разберусь немного — сразу позвоню…

— Поговори со мной.

— Некогда, Ань. Должен посидеть над отчетом. Сдавать завтра, а я не проверил.

— Ну ладно, мой дорогой. Целую тебя и жду.

Звонить не возникало желания, образовалась какая-то пустота в душе. Не хотел ни слышать, ни видеть кого бы то ни было. А тут и впрямь работы привалило, зашились с темой. Группа оказалась в тупике, а заказчик поджимал. Мы засели за расчеты, производили повторные исследования, проверки и задерживались до позднего вечера. Приходил домой усталый, с гудящей от лабораторного шума головой.

Аня металась, не находила выхода в создавшемся положении. Виноватой себя ни в чем не считала, дурного не подозревала, а неизвестность пугала. Порывалась ехать ко мне, но я останавливал, чем доводил ее до слез. Последнее раздражало, переходил на крик.

— Ты меня мучаешь, Андрей. Что произошло? Ты вдруг переменился, чужой…

— Не бери за горло! — взрывался я неведомо почему. — Ты меня за собственность считаешь.

— Будешь разговаривать со мной в таком тоне, я положу трубку.

— Мне надо побыть одному, разобраться во всем.

— В чем разобраться, в чем? Ты разлюбил меня? Скажи, разлюбил?

— Опять за горло…

— Прости, не буду донимать глупыми вопросами. Андрей, ты дорог мне. Я не смогу теперь без тебя. Не смогу!.. Скажи хоть, что случилось?

— Ты с Николаем встречалась? — выпалил я то, что все время мучило и терзало меня.

Она долго молчала. Даже испугался: как бы в истерике чего не натворила там.

— Встречалась?

— Вот ты о чем… — ответила наконец упавшим и постаревшим сразу голосом. — Вот о чем…

И положила трубку.

Первый мой порыв — немедленно ехать к ней. Попросить прощения, выяснить все и забыть. Ну, произошла глупость, если верно говорит Тося. Но нельзя же вот так обрывать все концы! Где же великодушие? Когда мы научимся понимать, выслушивать? Попадет шлея под хвост, закусим удила и несемся вскачь, ничего не слышим и не видим. Есть только наше задетое самолюбие, наша боль. А боль других, страдания, причиненные муки, крушение надежд? Принимать это во внимание или нет? Идти, не оглядываясь, по головам, лелея собственную боль, как раненую руку, остужая сердце, порождая неверие?

Аня не позвонила. Я метался по квартире, потерял интерес к работе, отбывал время в лаборатории как по принуждению. Посматривал на часы, зло чертыхался, — стрелки замедляли ход, казалось, примерзли к циферблату.

На третий день не выдержал такой пытки, уехал к ней. Брошусь к ногам, извинюсь за такое сумасбродство. Поругает, поплачет и простит. Конечно, простит. Нельзя же из-за ерунды ломать жизнь, лишать самого дорогого. Глупо получилось, уязвленное самолюбие заговорило, затмило здравый смысл. Должна Аня это понять и поступиться гордыней. Да и оправдание у меня есть: как должен был действовать? Махнуть рукой? Не тряпка же…

Аня сразу открыла дверь, словно все эти дни стояла и ждала моего прихода. Боже, как она изменилась! Глубокие тени под глазами, лицо побледневшее, осунувшееся, а главное — ее глаза… Скорбные, потухшие, как зола костра. В них уже не светились искорки.

— Прости меня, прости! — Я опустился перед ней на колени, обнял ее ноги, целовал руки, которые держала она безвольно опущенными.

— Встань, — попросила, — а то я заплачу сейчас. — Встань… — Сама попыталась поднять меня, но уронила руки и, не в силах совладать с собой, разрыдалась.

— Выбрани меня, побей, а нет — выгони!

— За что, Андрюшенька? Ох, горюшко ты мое…

— Сядь в кресло свое. Я погляжу на тебя.

— Наболтала, значит, подружка, а дружочек яду подсыпал. Вот, голубок ты мой сизокрылый, не зря люди говорят: избави меня, господи, от друзей, а от врагов я сам избавлюсь. Не быть нам вместе…

— Не мучай меня! — выкрикнул я. — Словно живого хоронишь!

— Поболит, поболит и забудется. Все проходит. Это поначалу нестерпимо. Успокойся, ясноглазый мой, не убивайся, единственный… Садись и ты, дай поглядеть на тебя. Как ни распорядится судьба, а я буду благодарить ее до конца дней. Счастье хоть и мимолетное, а коснулось меня…

— Нельзя же из-за глупости все рушить!

— Нельзя, конечно. Только за те дни, что не давал знать о себе, оборвалась во мне от боли какая-то жилочка. Не выдержала я тяжесть такую. Вот здесь саднит и саднит, — она прижала ладошку к груди, — словно выстудили там…

И заплакала горько, безутешно. Плач ее рвал мне сердце, не давал дышать. Тугой ком подкатил к горлу и застрял, как я ни пытался его пересилить. «Подлец я, какой подлец! — думал я. — Растоптал мимоходом самое святое, что может быть даровано человеку раз, не хватило ума понять. Теперь не возвратить то, что было между нами, что волновало и радовало…»

— Успокойся, погоди, — просил ее, готовый сам заплакать. — Глупость и ревность подкосили… Дурак я, дурак!

— Ах, Андрюша, Андрюша… Поверил сплетне, а меня не спросил. Верно, увязался твой Николай в тот вечер за мной. Гарцевал, что жеребец необъезженный. Только я и на порог не пустила. Противно было, что он Тосю так легко бросил. Как же, другая смазливей… Нет, Андрюша, не было до тебя мужика в этом доме. Видно, уж теперь и не будет… Несчастные мы, красивые да статные. Вроде птиц с подрезанными крыльями. Надумает какая взлететь, а не может, тут же и ударится о камни. Преданные, на все готовые, отца-мать позабудем — только бы кто дорожил да верил, ласковым словом не обделил…

К вечеру Аня все же взяла себя в руки, привела в порядок, в зеркало посмотрелась. И я обрадовался, когда сказала вдруг:

— Андрюш, а чего мы сидим в темной квартире? Съездим куда-нибудь, а?

— Конечно, поехали! Хочешь, в ресторан, потанцуем…

— На взморье хочу. Есть у меня одно местечко… В дорогу только возьму чего-нибудь.

Пока хозяйничала, кипятила кофе, я сбегал в гараж, подогнал машину.

— Позволь, за руль сяду, — сказала просительно. — Развеюсь быстрее, а то сама себе противна.

Низко ползли сизые тучи, накрапывал дождь, глянцево блестел мокрый асфальт. Поля почернели еще больше, лежали пустые и голые. Жухлая трава по обочинам напоминала свалявшуюся овечью шерсть. Леса тоже почернели, находились в ожидании, когда ударят морозы, скуют разбитые дороги. Зазвенят комья под колесами телег и гусеницами тракторов, как железные. Глядишь, полетят белые мухи.

За Осиновой рощей, где пост ГАИ, Аня свернула налево, и мы покатили дальше, но сбились с пути, пришлось возвращаться к поселку, расспрашивать дорогу на Солнечное. Нам указали путь и велели никуда не сворачивать, так и держать до нового поста ГАИ. Ехали молча, только «дворники» мельтешили и мельтешили перед глазами, словно стремились отогнать невеселые думы.

На развилке дорог постовой ГАИ, кутаясь в мокрый плащ, переспросил, куда нам надо.

— На Солнечное? Проедете километров пять, сворачивайте вправо и на переезд.

Мы последовали совету, приехали вскоре в Солнечное, свернули на железнодорожный переезд и оказались возле пляжа. Кругом было пустынно, ни одной живой души. По асфальту от Зеленогорска проскакивали одиночные машины, наши и финнов. Оставив на площадке «Жигули», дальше пошли пешком.

Песчаный берег залива был безлюден, только ветер налетал с моря да шумел прибой. Желтый песок пляжа хранил еще следы ног, но дожди прибили их. Местность, казалось, в оспинах.

Остановились возле маяка. Сюда свезли скамейки и столики, свалили в кучу. Только одна скамейка-качалка сиротливо мокла в стороне брошенная, ветер раскачивал сиденье, и ржавая цепь поскрипывала, словно жалуясь.

Безумолчно шумело море, глинистые волны набегали на песок и откатывались, оставляя кучи камыша с кугой вперемежку, куски досок. Среди выброшенного мусора лежали обтертые волнами и песком обломки бревен, валялись из-под пасты банки для чистки фаянсовых раковин и кафеля. Казалось, где-то далеко произошло кораблекрушение и остатки мачт, обшивку бортов притащило сюда. Как и полузанесенный ящик с надписью на боковой стенке:

Электроды

ЭПС-52

Брутто 36 кг

Нетто 35 кг

Где-то шла другая жизнь, полная солнечного света, говора, а здесь уже конец земли, тишина и запустение. Шум волн успокаивал, как бы играючи море бросало под ноги свои безделицы, оставляло невесть откуда взявшуюся бересту, пенопласт.

Верилось и не верилось, что на пляже не так уж и давно бегали загорающие, играли в волейбол, лотошники торговали лимонадом и мороженым, здесь назначались встречи, звучал звонкий смех, смуглотелые женщины лежали и прохаживались, а мужчины наблюдали за ними, восхищались и вздыхали. Здесь все было в постоянном движении, а море казалось ласковым и шаловливым. Теперь вокруг запустение, сырость и холод. Только море и оставалось, с его безумолчным ворчливым прибоем, без единого паруса и крика чаек. Было грустно и тягостно. Я не знал, что прощаюсь с любимой навеки. Срывался дождь, моросил и моросил.

Аня выбрала место в затишке, у самого маяка, где несколько скамеек стояли, составленные друг к другу, а между ними сиротливо возвышался столик. Достала из сумки термос с кофе, еще теплые запеченные в тесто сосиски, плоскую бутылку коньяку.

— Мне сегодня можно, а ты говей. Поведешь машину.

— Вот и гость пожаловал, — сказал я.

Подошел большой пес, отряхнулся и сел напротив. Ветер задирал его отвисшие уши, пес отворачивал голову, но тогда не видел нас. Нашелся, пересел, где не так дует. Я бросил ему кусок пирога, пес понюхал и не пожелал есть.

— Не голодный, значит, — сказал я ему. — Выходит, ты не бездомный, а бродяжка и попрошайка. Привык тут за лето…

Пес смотрел на меня и помаргивал: мол, говори-говори, а я помолчу. Потом перевел взгляд на Аню, склонив голову слегка набок, разглядывал ее долго, словно силился понять, какая собака пробежала между нами. Чтоб не допытывался, я отломил ему кусок сосиски. Пес тут же проглотил, не пережевывая, и подсел ближе.

— Нет уж, больше не получишь. Сосиску и я хочу.

Аня заулыбалась и провела ладонью по моей щеке. Я задержал ее руку, поцеловал. В ресницах Ани блеснули слезинки. Она отвернулась и засмотрелась на море.

— Как быстро пролетела осень! Зима скоро, долгая и холодная… Не пережить, кажется…

Сгущались сумерки. Море совсем потерялось, только прибой, накатываясь и накатываясь, шумел ровно и размеренно.

Пора было уходить. Я собрал остатки еды, уложил в сумку термос и начатую бутылку коньяку.

— Пьяненькая, — засмеялась Аня. — Поддерживай меня. И выпила рюмку всего…

В дороге настигла нас ночь. Я вел машину, лучи фар выхватывали из темноты одиноко стоящие у дороги деревья. Стелилась и стелилась под колеса белая лента асфальта. И казалась бесконечной.

Аня тихо спала на моем плече. А может, просто сидела закрыв глаза и думала горькую думу…

ОДИНОКИЙ ПЛАЧ РЕБЕНКА

Дневной свет пробивался сквозь плотно зашторенное окно, с улицы доносился размеренный гул давно проснувшегося города. В сумраке проступала обстановка номера, стандартная для современных дешевых гостиниц: пластмассовый фонарь под потолком, стол с лампой, полумягкое кресло, поодаль журнальный столик, а на нем — графин с водой и два тонких стакана, простенький трехпрограммный радиоприемник. Скрашивала унылость одноместного номера линогравюра на стене — городской пейзаж с видом на Москву-реку.

Пора было вставать, но Глотов медлил, спешить в министерство нет надобности, суббота, а чем занять выходной — не знал. Знакомых в Москве не имел, слоняться по городу в толпе приятного мало, да и не любил толчею. Однако и сидеть в гостинице поднадоело, неделю в командировке. Глотов с досадой представил маету одиночества, он не привык попусту тратить время, и обилие такового теперь угнетало.

Валяться в постели, глазеть на экран телевизора, запершись в номере, конечно, тоска смертная. «В Третьяковку, может, съездить? Не заглядывал со студенческих лет, — подумал Глотов и даже приободрился. — Впрямь неплохая идея — вместо того чтобы блуждать по улицам и тупикам, посмотрит картины. Столько годков пролетело…»

В Москву он приехал тогда после второго курса, увлекался фотографией, не побывать в Третьяковке после Русского музея и Эрмитажа было грешно.

До сих пор хранятся в семейном альбоме фотографии картин Васнецова, Сурикова, Крамского. Старшая дочь попросила купить альбом да и наклеила уголками фотокарточки, какие хранились в коробке из-под обуви. Поразила Глотова в Третьяковке картина Иванова «Явление Христа народу» размерами холста и тем, как написаны фигуры. А еще полотно Репина «Иван Грозный и сын его Иван». Даже страх сковал, словно сам невольный свидетель случившегося в государственных покоях. Обезумевший царь, только что ударивший тяжелым посохом сына, упавший перед умирающим на колени, поднял тяжелеющее тело царевича, прижимает к себе в ужасе, целует сына в голову и, зажимая рукой рану, пытается остановить льющуюся кровь.

Мало понимающий в живописи, в общем далекий от нее, Глотов тогда был ошеломлен и подавлен запечатленным отчаянием отца, свершившего в приступе гнева зло, осознающего непоправимость содеянного. Смотрел и не мог оторвать взор от того, как слабеющей рукой сын утешает родителя, доверчиво склонил голову ему на грудь, прощает… И лужица крови на ковре…

Захотелось посмотреть на полотна столько лет спустя, интересно даже стало: какое пробудят ощущение? Может, останется равнодушным, пройдет мимо — с возрастом притупляется восприятие, охладевают чувства. То, что волновало прежде, кажется незначимым и пустым, не вызывает восторга и удивления. Жизнь помяла изрядно, верно, научила трезвости и расчету. К сорока годам понял Глотов, что мир нельзя перевернуть, надо принять его таким, как он есть, либо взорвать. Переворачивать мир он не собирался, но и подводить черту рано: дочек обязан поставить на ноги, замуж выдать.


В командировку Глотов напросился. Ехать в Москву должен был другой сотрудник, но Владимир пошел к начальнику отдела и заявил, что поедет сам.

— Ты сектор оголяешь! — ответил начальник отдела. — На кой ляд тебе переться?

— Отпусти, войди в положение.

— Какое еще положение? Конец квартала на носу, а он выпендривается. Прогуляться, видишь ли, надумал.

— Отпусти, прошу тебя…

Начальник видел, что с Глотовым происходит что-то неладное, лезть в душу не решился и уступил:

— Катись к чертовой матери!

Надо сказать, охотников ехать в столицу было нелегко сыскать. На суточные там не проживешь, доплачиваешь из своего кармана. И бегать по министерским кабинетам, высиживать в приемных радости мало. Иное дело, когда посылают к заказчику — на вокзале тебя встретят, о гостинице позаботятся. В Москве ты проситель и горемыка, кланяешься и выпрашиваешь необходимое объединению, а у заказчика — хозяин положения. Волен согласиться с мнением, пойти навстречу, вправе и отвергнуть, указав на загруженность, изменившуюся ситуацию. Вот почему просьбе Глотова даже обрадовались в отделе, пусть едет на здоровье.

Поездка Глотову была тоже в радость. Обстановка в доме для него становилась невыносимой, он задыхался в стенах квартиры, готов был уйти куда глаза глядят, только бы не видеться с женой. Самое постыдное — ложиться с ней в одну кровать. Разругается, дверью трахнет, а деваться некуда, не на лестнице же ночевать: в одной комнате дети, в другой — он с Мариной. Себя презирает, ее ненавидит, а спать приходится под одним одеялом.

На работе Глотов забывался, чувствовал свою необходимость. Он охотно всем помогал, убеждал в прогрессивности новых технологий, которые внедрял отдел в цехах. И ему верили, потому что не только теоретически знал производство и сборку машин для выпуска химических волокон — собственными руками прежде собирал их электрическую часть, каждый узел мог разобрать и собрать с закрытыми глазами.

Уходил в конце дня из отдела в добром расположении духа. Ехал в метро, строил планы на завтра, но выходил на своей станции и настроение портилось. Представлял, как встретит жена — поблекший от стирки ситцевый халат тесноват и оттеняет располневшую фигуру, выпирающий живот, — и пробуждалось глухое недовольство, рождалась раздражительность.

Повторилось все точь-в-точь и в последний раз, когда они поссорились. Встречаться с женой не хотелось. Глотов долго сидел в скверике, раздумывал, проклиная судьбу. Как-то складывалось у него все неудачно. Пока учился на вечернем отделении Политехнического института, бедовал, во всем себя ограничивал. Он любил природу, мечтал съездить на Кавказ, а город не отпускал, затягивал водоворотом однообразных будней, безденежьем. Другие могли плюнуть и порвать с надоевшим укладом, сменить профессию или бродяжничать. Глотов не мог этого сделать, — обязан был кормить семью, тянул лямку и переставал замечать течение жизни, но потом словно просыпался, осознавал тусклость своего бытия, метался как затравленный до тех пор, пока озлобленность на мир, на удачливость других не сменилась жалостью к себе.

Странно получалось: он подал заявление в партию, а его однокурсник, с которым Глотов работал теперь в одном отделе, был изгнан с позором, так как написал заявление о выезде в США. Через два года Глотов стал заведовать сектором, а имя однокурсника всплыло в деловых бумагах: он был ведущим конструктором одной из зарубежных фирм, отвечал за сильфоны, которые столько лет не шли в объединении, от них отказались, а теперь покупали на валюту у человека, презираемого прежде. Нынче перед ним стелились в министерстве, а на заводе о нем только и говорили с завистью: мол, богат, удачно женился.

Глотов ломал голову над подобными несообразностями и под конец смирился с тем, что он обыкновенный и не оригинальный человек и не сможет ни подняться высоко, чтобы оказаться хозяином положения, ни упасть низко. Примирился со словами Заратустры: «Если жизнь не удается тебе, если ядовитый червь пожирает твое сердце, знай, что удастся смерть».

Разбередив душу, Глотов поднялся со скамьи и направился к своему дому. Поднялся на этаж, открыл дверь квартиры, молча снял плащ.

— Ужинать будешь? — спросила жена, появившись в прихожей.

Он промолчал, зная наперед, что сейчас Марина поинтересуется: чай будет пить или кофе? Не раз предупреждал, чтобы наливала по своему усмотрению, не столь уж избалован.

— Чай будешь пить или кофе?

Взглянул на жену неприязненно, бросилась в глаза родинка на шее под пухлым подбородком: темная горошина, а на ней волоски. Выщипывала их украдкой, но тут, видно, проглядела. Прежде он любил целовать то место, где родинка. Нравилось и Марине, говорила, что от прикосновения губ у нее даже мурашки по телу пробегают. Но теперь эти волоски вызывали раздражение. Глотов чувствовал, что малейшая неосторожность со стороны жены — и он сорвется, наговорит гадости. Не тюха перед ней, а здоровый мужчина, полный сил и желаний, должна в конце концов понимать и следить за собой. Ему хочется видеть рядом красивую женщину, которая волновала бы и манила, а не расхаживала квашня квашней. Опустилась, раздобрела, лицо одутловатое. И ведь недурна. Подведи брови, прическу сделай, живот подтяни…

— Тебе чай или кофе? — переспросила Марина.

— Чай и кофе! Сколько повторять! Жаль кофе — ставь чай.

— Не жалко. Знать хочу, что больше по вкусу.

— Какой я, оказывается, избалованный. Привести себя в порядок могла бы? Ходишь, как…

— Только с работы, расслабилась немного…

— Посмотри на себя в зеркало, обабилась до предела. В дверь не пролезешь скоро.

— Виновата разве? И ем мало, по вечерам чай разве попью без сахара, а полнею…

— Бегать надо, зарядкой перестала заниматься.

— За день так набегаюсь… Если у тебя, Володя, неполадки на работе, почему злость свою на мне срываешь?

— На заводе у меня все нормально. Ценят и уважают. Домой ехал с хорошим настроением, а в этих стенах задыхаюсь. Понимаешь, задыхаюсь! Чужой я здесь! Чужой! Выть хочется.

— Ты очень изменился, Володя. Нетерпим ко мне стал, на дочерей набрасываешься, взрываешься по каждому пустяку. Нельзя же так.

— Значит, расходиться надо. Чужие мы друг другу.

— Расходиться? А дети? О них подумал? Души не чают в отце. Особенно младшая. Прибежит с улицы, только и слышу: папочка где? Когда придет? Девочка замечает разлад в семье, переживает… Твой уход — трагедия для нее.

Пить чай Глотову расхотелось, он вышел из кухни.

— А кофе? — окликнула жена.

— Оставь меня в покое! — ответил и закрылся в комнате.

Перед программой «Время» к нему заглянула младшая дочь:

— Папка, иди ужинать.

Он медлил, но дочка взяла его за руку и потащила к столу.

Потом Глотов смотрел телевизионную передачу, а жена стирала в ванной белье. Дочери веселились в своей комнате, а после девяти вечера угомонились, старшая уложила сестру спать и села повторять уроки. Вышла в ночной сорочке и протянула исписанные листки.

— Посмотри сочинение, пап.

Дочь заканчивала десятый класс и собиралась поступать в Технологический институт имени Ленсовета. Совсем взрослая, подумал Глотов, еще немного и не нужны будут отец с матерью. Появятся свои заботы и печали.

Тема сочинения оказалась новой для Глотова «Образ нашего современника в романе Н. Думбадзе „Закон вечности“». Когда Глотов учился в школе, писали о героях Лермонтова и Тургенева, Чернышевского, романа Горького «Мать». Сам лично писал на выпускном экзамене о Пелагее Ниловне и сыне ее, Павле Власове.

«Нодар Думбадзе — известный грузинский писатель. Его произведения отличаются высоким гуманизмом и художественным мастерством, они снискали признание читателей. Роман „Закон вечности“ занимает особое место в творчестве писателя. Это произведение поднимает важнейшие нравственные проблемы современности, в нем с глубокой правдивостью показан положительный герой наших дней.

Бачана — писатель, коммунист, редактор газеты. Он волевой человек, не терпит лжи. Смысл жизни Бачана постигает, оказавшись по воле обстоятельств в больнице. Врачи спасли его. Выздоровев, Бачана говорит лечащему профессору:

„— Я покидаю вас с чувством глубокого удовлетворения… Эти два месяца, Нодар Григорьевич, для меня равнозначны жизни!

— Не понял вас…

— Человек должен хоть раз в жизни перенести тяжелую болезнь. Это позволит ему трезво, спокойно проанализировать и переоценить весь пройденный путь.

— По-моему, ваш жизненный путь не нуждается в повторном анализе и переоценке.

— Вы так думаете? — улыбнулся Бачана.

— Со стороны, по крайней мере, это кажется так!

— Два месяца в вашей больнице были для меня временем поразительных открытий!

— Что же вы такое открыли?

— Закон вечности!“».

Дальше дочь писала о понимании закона вечности, который открыл для себя герой романа, о необходимости помогать друг другу, потому что один человек не проживет, одиночество — это самое страшное, что есть в обществе. Надо стараться обессмертить души: ты — соседа, а он — кого-то другого, другой — третьего.

Глотов читал и думал о своем одиночестве, что, может, и прав Бачана — нельзя прожить без поддержки. Но почему близкие люди перестают понимать друг друга, становятся равнодушными, раздражительными, чувствуют себя еще хуже, когда вместе. Ищут дорогу к примирению и не находят, блуждают как в тумане, хотя вот он или она, протяни только руки.

— Мне кажется, сочинение получилось, — сказал Глотов дочери. — Я не читал роман, но по описанию твоему Бачана живет достойно, близко к сердцу принимает чужое горе, не терпит лжи.

— Я это и хотела сказать! — обрадовалась дочь. — А роман ты, папка, прочти обязательно, ладно?

— Ладно, — ответил Глотов с улыбкой и поцеловал дочь. — Иди спать.

Дом затихал, словно погружался в дрему. Прекратились стуки, детские голоса, шум льющейся из кранов воды. И только этажом выше в чьей-то квартире безутешно плакал ребенок. Глотов ругнул непутевую мать, которая не может успокоить дитя. «А может, ребенок один?» — подумал, и закралась в сердце тревога, готов был поспешить на помощь, утешить плачущего. Подошел к темному окну, отодвинул тюлевую занавесь. Фонари вдоль асфальтированного шоссе освещали придорожную аллею, кусты.

Вошла жена, принялась раскладывать постель, шуршала, расправляла свежие простыни.

— Что за мать такая… — не сдержался Глотов. — Ребенок в плаче заходится, а ей и горя мало.

— Это у соседки, что над нами. Неделю уже плачет, — ответила жена.

— Может, он там брошен?

— Нет, видела сегодня хозяйку, из универсама возвращалась.

За окнами простиралась ночь, Глотов вглядывался в темень, от нее веяло безысходностью. Жена ушла в ванную, долго плескалась под душем и появилась посвежевшая, с нежным запахом духов.

— Ложись, Володя, поздно уже, — сказала тихо и просительно.

В голосе жены Глотов уловил нотки прощения, желания доверчивой близости, ласки, которая примиряет супругов. Увидел круглые коленки, когда Марина забиралась в постель, полные красивые ноги, В нем пробудилось желание.

Глотов обозлился на себя, но не мог перебороть чувства, разделся и лег. Марина прильнула к нему, жарко целовала грудь, и он грубо овладел женой, быстро успокоился, осознавая, что жена не получила радости и обижена.

Они лежали рядом, два совсем чужих человека. За бетонным перекрытием квартиры по-прежнему безутешно плакал ребенок.

— Душу выворачивает…

— Ты не любишь меня, — прошептала Марина. — В чем я провинилась перед тобой? В чем? Разве моя вина, что постарела?

— Ни в чем тебя не виню.

— Ты же помнишь меня молоденькой, но годы…

— Успокойся. Это я повинен в нашем разладе.

— Тебе одному и детям отдала себя. На работе кручусь, дома дел невпроворот. Хочется как лучше. Жили, сам знаешь, бедно. Помощи не от кого было ждать. У твоих родителей пенсия маленькая, а мои не расщедрятся. И родила двоих, что сказалось на мне…

— Опостылело все, бежать хочется. Как в клетке сижу. Иной раз тошно так станет…

В нем медленно нарастала злость. На кого — неизвестно. Ненавидел себя, жену за то, что подластилась, а он унизился, овладел ею без любви, подчиняясь лишь природному инстинкту. Еще этот детский плач… Глотов терял самообладание, чувствовал, что одно неосторожное слово сейчас, и он сбросит жену с кровати, только бы не лежала рядом. Вскочил и убежал на кухню. Увидел на гвозде нож в узорчатом чехле — подарили его, когда отдыхал в Ферганской долине: халат, тюбетейку и нож с красным шелковым платком. Вот он, выход, мелькнула злорадная мысль, и Глотов потянулся к ножу. Полоснуть себя по горлу, оборвать одним разом мучения и маету жизни. Но тут же отдернул руку, оглянулся, не видит ли кто. Вспомнил о дочках, их горе и недоброй людской молве. Спасение видел в бегстве, уехать куда глаза глядят без промедления… Да, уехать, не то и впрямь случится непоправимое.


В Третьяковской галерее Глотов забыл о своем одиночестве, личных невзгодах, восхищался и скорбел, поражался подмеченной правде и красоте, которая существовала во все времена. У полотен Левитана задержался надолго, несколько успокоился и даже готов был повиниться. Вспомнил сочинение дочери: «Человек должен хоть раз в жизни перенести тяжелую болезнь. Это позволит ему трезво, спокойно проанализировать и переоценить весь пройденный путь…»

Наверное, каждому необходимо оторваться от привычного уклада, думал Глотов, посмотреть на свою жизнь как бы со стороны, чтобы оценить и понять сущее. Может, в погоне за призрачным счастьем обманывался, а счастье и есть твой быт, с горестями и радостями, и этим и определяется твое предназначение на земле.

Глотов подумал о жене, к ней пробудилась жалость. Впрямь часто ли радовал, в отпуск на юг и то единственный раз выбрались. На первых порах не на что было, потом дети связали, каждую копейку на дочек тратили. Лишь после того как старшая в седьмой класс перешла, сумели съездить в Крым. Марина купила тогда дешевого ситчика, сшила сарафан, несколько летних платьев. И все к лицу; сарафан — открытые плечи и руки, свободный покрой. Он нарочно приотставал и смотрел ей вслед, волновала ее походка, плавное покачивание бедер.

У картины Левитана «После дождя. Плес» Глотов вспомнил о своей поездке в Карелию. Только-только прошумел недолгий летний дождь. Он вышел из вагона на мокрый перрон, поднялся на переход, перекинутый через железнодорожные пути, на тихой станции. Влажный воздух как туманом окутывал притихший городок с мокрыми крышами домов, а дальше — прояснившееся небо и пробивающееся сквозь пелену уходящих туч солнце.

В Карелию Глотов уехал на лето, когда первой дочке исполнился год. Жили трудно, Марина рассчитывала каждый рубль, но денег все равно не хватало. Владимир переживал, глядя на то, как пытается жена свести концы с концами, не падает духом. Марина тогда была привлекательна: тонкая талия, полноватые крутые бедра, высокая грудь. На нее заглядывались мужчины. Ей чуточку бы приодеться, а она донашивала девичьи юбки и платья. И он решил податься на заработки, чтобы хоть немного поправить материальное положение, избавиться от нищеты.

Просить помощи у ее родителей, зажиточных, самодовольных, не осмеливались. Родня вроде, а не хватало духу. Тесть, полковник в отставке, получал большую пенсию, прирабатывал продавцом в магазине автозапчастей. Пенсию откладывал на сберкнижку. Дочь была единственная, но не баловал. Убеждение имел твердое: вышла замуж, жить должна самостоятельно. Теща мужу не перечила, побаивалась его, жадничала тоже.

Пытался Владимир найти путь к взаимопониманию, но наталкивался на холодное равнодушие, что ранило и приводило в отчаяние. С присущей молодости доверчивостью тянулся к родителям жены, а те чурались его, не считали ровней себе.

Какой он был наивный! По весне увидел на улице первые подснежники, купил на последний рубль по букетику жене и теще, с ликующим видом принес цветы женщинам. Весна в городе, радуйтесь солнцу, птичьему гомону. И словно кипятком обдали:

— Лучше бы ребенку пачку печенья купил.

— Зачем ты так, мама? — бросилась Марина. — Зачем?

Владимир выскочил из квартиры, грохнув входной дверью. Обида душила его, и не видел он ни воркующих голубей, ни зеленеющих набухающих почек. Бродил по улице до позднего вечера. Здесь и разыскала жена, расплакалась.

— Я-то в чем виновата перед тобой?

— Прости, не подумал. — И Глотов осыпал лицо жены поцелуями. — Прости…

— Разменяют родители квартиру — легче станет. Мне и того хуже. Я между тобой и ними. Мать пилит и пилит…

Внучку теща жалела. То яблоком угостит, то сырок глазированный принесет. Расщедрилась, апельсинов купила. Апельсины — редкость в доме, девочка обрадовалась гостинцу, велела тут же почистить один. Марина снимала пальцами оранжевую пупырчатую кожуру, а Владимир наблюдал, любуясь руками жены. Руки у нее были красивые, ухоженные. Ни грубая работа, ни каждодневная стирка не сказывались.

— А ты ворчишь на мать, — заметила Марина, разламывая очищенный апельсин и передавая дочери. Не утерпела, дольку положила себе в рот. — Надо бы и нам быть чуточку добрее к ним.

— На колени, может, встать?

— В чем-то и уступить не мешает, стерпеть.

В конце месяца Глотов принес зарплату. В такие дни царил праздник. Марина радовалась, отложив часть денег на оплату счетов за свет и газ, за комнату, и гадала, что удастся купить, оставив на питание. И на сей раз уселась на старенькую тахту и размечталась.

— Десятку на себя истрачу. Колготок две пары куплю… Еще десятка — дочке на платьице…

Заглянула теща.

— Получку получили? Мне, дочка, долг не забудь вернуть.

— Не брала у тебя, мам.

— Не брала… Апельсины дитю да сырок. Я покупала. Все денег стоит. Тут у меня записано, лишнего не требую. На пятерку набралось за месяц…

Вскоре они разъехались. Глотов с семьей получил комнату в доме по проспекту Космонавтов. Радовались жилью безмерно. В квартире помимо них была прописана еще старушка, баба Паня. Она заглянула к ним в первый день, пригласила к себе в гости.

С бабушкой Паней прожили до подхода очереди на квартиру, прожили без попреков и обид, благодарили судьбу, что свела их. Родным человеком стала баба Паня; за дочкой присмотрит, квартиру подметет, посуду перемоет. Журить примутся, руками только и всплеснет:

— Милые, да мне в радость! Копошусь, хлопочу — старухи завидуют. Есть о ком позаботиться. Как родные вы…

Следующей весной уехал Глотов в Карелию на лесосплав. Знакомый посоветовал; он вербовался то на сбор живицы, то в геологоразведку.

Поселился Владимир в поселке на берегу озера, а как только тронулись талые воды, ушел с бригадой в низовье реки Онды. Весну и лето простоял на порогах, пропуская плывущие по реке бревна, следя, чтоб не случилось заломов. Окреп и загорел, заправским сплавщиком стал. С багром в руках мог перебежать по бревнам от одного берега на другой не замочив ноги.

Полюбилась тишина белых ночей, когда спит прохладный лес и только река ворочается на порогах. В затонах клубится туман, подают голоса дикие селезни, шлепнет хвостом по воде щука, и снова покой.

В такую пору хорошо постоять с удочкой. Отражаются в реке деревья, прибрежные кусты, мир кажется опрокинутым. В стороне, где ивовые заросли, подает скрипучее «кре-кре» коростель. Словно по деревянному гребню проводит кто изредка сухой палочкой. Рыба клюет охотно, успевай только подсекать. Не заметишь, как ведро почти полное окуней и плотвы, ершей — на уху и жаренье хватит.

С первыми ночными заморозками, когда заполыхала по берегам Онды осина, затрепетали зябко листочки, скатились с откоса в потемневшую воду последние бревна, стянули их в кошель и потащил буксир к сплавному участку. Вслед снялась с порогов бригада и отправилась в поселок.

Получив на руки полторы тысячи денег, Глотов рассчитался, сдал багор и спецовку, резиновые сапоги, и в тот же день добрался на попутке до Надвоиц да первым скорым уехал в Ленинград…

Пожалуй, никогда больше не был Глотов так счастлив с Мариной, как в те дни после возвращения из Карелии. Были после в жизни радостные события, удачи, но не запомнились с такой подробностью.

Они вдруг оказались обеспеченными людьми, могли позволить купить себе лишнее, зайти на рынок, не торгуясь взять килограмм гранатов для дочки, полакомиться хурмой.

На улицах в ларях продавали арбузы. Глотов отстоял очередь, выбрал сразу четыре самых больших. Определять спелость их умел. Несколько иронически наблюдал за покупателями, которые прикладывали арбуз к уху и сдавливали ладонями, прислушиваясь, хрустит ли. Какой хруст, если сорван месяц назад, перегружен на баржу, потом с баржи в машины и в ларь. Глотов обхватывал поверхность арбуза пальцами: если скользили они по корке, значит, вылежал на солнце достаточно. У зеленого и корка зеленая, пальцы как бы липнут.

Притащил арбузы домой, самый большой обмыл под краном, разрезал весь и разломил красный, с крупицами сока на мякоти. У тещи арбуз и два дня ели: по кусочку в обед, по кусочку в ужин.

Смотрел на жену Владимир и не узнавал ее: похорошела, преобразилась. Впервые услышал ее смех, чистый и заразительный. Темные глаза Марины блестели озорным светом, румянились щеки, а маленькие чувственные губы, приоткрытые в смехе, манили. Он жадно целовал свою госпожу, гордясь, что она всецело принадлежит ему.

В бессонные ночи их любви Марина и сама потянулась к нему, словно пробудилась от полудремы, в какой находилась после рождения дочери. В ней проснулась женщина, и она требовала ласк, изнемогала в его объятиях.

Впервые тогда Глотов и приодел жену. Дождались выходного и отправились в «Гостиный двор». Близилась осень, там подкрадется и зима, а у Марины не было пальто. Старенькое, сшитое еще до свадьбы из темно-синего бостона, выданного когда-то отцу как офицеру и годы хранившегося на дне чемодана, опротивело. Материал поизносился, блестел на локтях.

— Купим тебе шубу, — сказал Глотов.

— Шубу? — не поверила Марина.

— Именно.

— Ты знаешь, сколько шуба стоит?

— Знаю. Деньги разойдутся, а вещь останется. Неужели ты не заслужила?

На втором этаже универмага они осмотрели ряды с одеждой. Марина присмотрела шубу из мутона за двести рублей, но Глотов твердо отсоветовал.

— Покупать, так рублей за четыреста-пятьсот!

— Володя…

— Я сказал…

Марина смирилась, полагаясь во всем на мужа. Но все еще не верила в реальность такой дорогой для нее покупки — истратить столько на нее… Мать обычно подыскивала вещь подешевле. Приученная к бережливости, Марина с женской предусмотрительностью не соглашалась на покупку, оставляя шанс для отступления мужу, оберегая его достоинство. Если придется отказаться от шубы в полтысячи стоимостью, то вроде по ее настоянию, сама и виновата.

Владимир не слушал жену, сам подобрал темно-коричневую шубу с мягким ворсом, шелковой подкладкой.

— Примерь, пожалуйста.

Жена с опаской надела шубу, замерла в ожидании и нерешительности.

— Запахнись.

Послушно выполнила просьбу.

— Не жмет где-нибудь?

— Нет. Как на меня сшита…

— Пройдись.

Шуба шла Марине. Похвалила и продавщица:

— Очень прилично. И к лицу. Берите, не сомневайтесь.

Растерянно улыбаясь, Марина смотрела на мужа. Шуба окутывала ее теплом, грудь не давило, как в старом пальто, и жалко было расставаться.

— Ну как? — спросила мужа.

— Тебе нравится?

— Спрашиваешь…

— Берем! — И повернулся к продавщице: — Выписывайте!

Продавщица достала из бокового кармана своего халата чековую книжку, внесла наименование покупки, цену и расписалась.

— Четыреста пятьдесят рублей. Касса рядом.

Глотов пошел платить, а Марина стояла в ожидании покупки. Продавщица привычно вывернула шубу мехом вовнутрь, сложила и аккуратно завернула в бумагу, обмотала крест-накрест бечевкой. Приняв чек, вручила покупку.

— Носите в удовольствие.

Когда они отошли, Марина перевела дух и улыбнулась.

— Даже вспотела от волнения. Такие деньжищи ухлопали…

— Прекрати переживать. О другом подумай.

— Обмыть полагается?

— Само собой. Но я не о том. Шубу купили?

— Купили.

— А сапог у тебя к ней нет. Заглянем в обувной магазин.

— Ой, не надо, миленький.

— Не возникай.

Им прямо-таки везло в тот день. В магазинчике на Лиговском продавали австрийские сапожки на высоком каблуке. Отстояли очередь, переживая: вдруг не достанется? Однако обошлось. Марина взяла из белой коробки сапоги и присела на скамью, чтобы примерить. Застегнув молнию, поднялась и ступила шаг, проверяя, не жмут ли. Глотов отметил, какие красивые ноги у жены, особенно круглые розоватые коленки…

По пути домой Марина не утерпела:

— Заглянем к матери, столько не навещали…

Ей хотелось похвастаться обновками, и Глотов согласился. Пусть и впрямь посмотрят тесть и теща, как приодел жену. Не последний он, как полагали, человек, постарается сделать все, чтобы не испытывала жена бедности.

— Ой, да у нас будет все! — размечталась Марина. — Вот закончишь институт… Зарабатывал бы рублей двести, больше и не надо. Ты знаешь меня, умею экономить.

Старики сидели у телевизора. Они редко выбирались в кино, о театре и говорить не приходилось. Знали дорогу в магазин, в поликлинику. Остальное их не интересовало — спали, смотрели телепередачи. Телевизор светился с утра до позднего вечера. Заканчивался кинофильм — переключали на другую программу и не отрывались от «Клуба путешествий» или «Человек и закон», а там черед нового фильма.

На восторженный прием Глотов не рассчитывал и не ошибся в предположении. Сколько прожил со стариками, но не припомнит, чтобы тесть рассмеялся, заговорил по-житейски. Сам по себе больше, а покажется из комнаты — молча пройдет на кухню поесть, молча за стол сядет, похлебает щи, молча за второе примется. Отставит пустую тарелку и уйдет в свою комнату, как в берлогу. Читает там или спит. Нелюдимые по натуре, они и век доживали нелюдимо.

Понял это после свадьбы, когда прописался к жене. Служил Глотов на флоте, последний год — старшиной команды электриков на эсминце. Прощался с кораблем вечером в Таллиннской бухте. На трап постелили матросы белую простыню. Когда ступил на нее, по корабельной трансляции врубили «Прощание славянки». Щемящие звуки марша плыли над антеннами радиолокаторных станций, над тихой бухтой. Отдал главный корабельный старшина Глотов последний раз честь флагу и сбежал на причал. Поставил чемодан, обнялся с товарищами, кому предстояло служить, велел не забывать, а кто окажется в Ленинграде, пусть запомнит адрес, где рады будут встретить матроса, где помнят флотское братство. И дал адрес Марины, тогда он знал уже, что женится на ней.

— Родится сын, дружище, — повесь над колыбелью тельняшку, — напутствовал Гаррий Василевский, с которым сроднился Глотов, кому передал старшинские обязанности. — А дочка — тоже хорошо, ленты от бескозырки повяжи, чтоб росла в отца.

Ровно через год, перед майскими праздниками, поздно вечером телефонный звонок. Вышел Глотов в коридор, снял трубку.

— Здравствуй, Володя!

— Здравствуй…

— Не догадываешься?

— Нет.

— Гаррий…

— Гаррий!! Гарька! Где ты?

— На Московском вокзале.

— Не отходи от депутатской комнаты. Я сейчас, слышишь?

— Слышу, слышу…

Выскочил Глотов из парадной, ветер кружит пустынной улицей, ни одного такси, Бросился к станции метро, промчался через турникет и по эскалатору вниз через три ступеньки.

— Вот сумасшедший!.. — услышал вдогонку, но не до извинений.

На площади Восстания снова бегом. В зале вокзала остановился перевести дух и увидел Гаррия с товарищем. Оба по форме, бескозырки сдвинуты на затылки, на суконках знаки классных специалистов, отличников Военно-Морского Флота.

— Здравствуй, дружище…

— Здравствуй…

— Работаешь?

— Работаю и учусь в Политехническом.

— Ого! Помогает флотская закалка?

— Помогает. Да чего мы стоим? Поехали ко мне, посидим, о нашем эсминце расскажете.

— Поздно, Володя.

— Бросьте вы! Марина обрадуется, помнишь, как в Таллинне бродили с ней по городу. Едем!

Марина стол накрыла, картошку поставила варить, селедку разделала, луком притрусила. Больше и нечего выставить. Да они и не думали о еде, рады были сидеть с краюхой хлеба черствого. Марина не была бы собою, расстаралась, у матери бутылку вина заняла, пообещав завтра же отдать.

— И у нас припасено, — сказал Гаррий, доставая из чемодана коньяк. — А еще гостинец тебе с эсминца.

Старшина поставил на стол жестяную банку со следами мазута на поверхности.

— Паштет наш! — воскликнул Глотов. — Вкус его уже забыл, братишки. В море нам выдавали… Намажешь на хлеб и с чайком… Неси, Марина, открывашку, а я родителей позову. Такой праздник.

Сияющий, постучался к тестю.

— Отец, флотские друзья навестили, приглашаю.

— Нашли повод для гульбы в полночь…

— Не обижай, отец. Не чужой я вам…

— Без меня выпьете, — ответил и отвернулся.

Глотов сник, постоял в растерянности и вышел. Испытывая неловкость, притихли друзья с эсминца, выпили по рюмке и заторопились.

— Поздно уже, — сказал Гаррий, — вам завтра на работу. Это мы вольные…

— Посидели бы, ребята. Когда еще доведется!

— Нам еще билеты на поезд надо перекомпостировать.

Проводил Владимир товарищей до остановки такси. Пока ожидали машину, отошли, развеселились снова, простились радушно. Остался Глотов один, и сдавила горло обида. Не так надо бы проводить ребят, не так. Получилось не по-флотски. Вернулся в дом, Марина как раз со стола убирала. Сел в углу комнаты, не знает, что делать, горько на душе, хоть криком кричи.

— Почему они так обидели? Почему?

— Ты же знаешь их, Володя, — присев рядом, ответила Марина и погладила его по голове, как маленького. — Не обращай внимания…

Сгладилась обида, но не забылась, Разъехались. Иногда и подумает Глотов о том, что следовало бы навестить стариков, но тут же и остановит себя. Не ждут они. Постепенно свыкся о мыслью, что чужой для них. Марина тоже не сильно печалилась. Не запрещал ей, но съездит в праздник и не выберется до следующего торжества, разве позвонит когда. Или мать даст знать о себе, пожалуется на здоровье и придирки мужа.

Когда они явились к родителям, Марина ушла с покупками к матери и долго не показывалась, видно, секретничали, Владимир сидел с тестем в большой комнате, рассказывал о работе на лесосплаве на речке Онде, по которой буксируют плоты в Беломорско-Балтийский канал.

Вышла Марина в сапожках и шубе. Прошествовала, красуясь, перед мужчинами.

— Как обновы, папка?

— Пень наряди — глянется, — буркнул отец.

Одобрил или осудил — этого Глотов так и не уяснил. Одно уловил: погасили эти люди в нем чувство искренности и удивления. Прежде каждый человек был интересен, на любой зов он откликался, готов был протянуть руку бродяжке, кинуться на выручку попавшему в беду, мчаться через весь город, если кто нуждался в нем даже самую малость, а прожив с тестем под одной крышей, начал осторожничать и взвешивать поступки из боязни сделать что-то не так, показаться смешным.


Из Третьяковки Глотов отправился к Москве-реке, решил пройтись по набережной, подышать воздухом. Он находился в добром настроении, один в огромном городе, и этот город не мешал, не давил на него. Глотов вспомнил жену и пожалел, что Марины нет рядом. «Приелась семейная жизнь и сбежал. Хорош, ничего не скажешь…»

В сущности жена и не виновата. Издергали вечная спешка, нервотрепка, постоянная нужда. Много ли знал спокойных дней? Все в непрестанном напряжении, надо пробивать, доказывать правоту, полезность идеи. А почему должен пробивать то, что выгодно? Люди должны благодарить за новшество, а они равнодушны.

Ругает жену, что располнела, обабилась, а сам разве не постарел? Жиром не оброс, верно, но морщины у глаз, чуб поредел, на макушке лысина просвечивает. Характер, надо признать, не сахар. Вспылит, подхватится и уйдет из дому, а Марина дверью не хлопнет, дочек не бросит одних. Выплачется в ванной и снова старается восстановить мир.

Бедность припирала к стенке постоянно. От зарплаты до зарплаты и отсчитывали дни. В театр выбраться — проблема, в гости — тоже ломаешь голову. Безделицу покупать стыдно, добротная и нужная вещь дороговата. У него один костюм — в нем по праздникам и в будни, у нее тоже выбор не больше. Копили, отказывая себе и детям в еде и фруктах, брали что-то в кредит или в долги залезали.

Мечтала Марина съездить к Черному морю, но все откладывала. Получат отпускные, а дыр столько, что о море и думать не приходится. Да и после отпуска на что-то жить надо полмесяца, и оставались в душном городе, в надоевшей бетонной коробке девятиэтажки. Иной раз дом казался ему огромным ульем, в сотах которого копошатся, рождаются, стареют.

Под конец Марина уже не заводила речи о юге. Но наступили перемены. Глотова назначили заведующим сектором, стал он прилично зарабатывать, с квартальной премией приносил и до шестисот рублей. К лету у них скопилась крупная сумма. Владимир выпросил в профкоме путевки в санаторий «Карасан» под Алуштой. Принес и положил на стол перед женой. Она разглядывала синеватые листки, верила и не верила. Убедившись в реальности предстоящего отъезда, заметалась. Надо мужу купить летние брюки, туфли, себе обновы.

На следующий день обегала магазины, подобрала веселенькие ситцы, накроила сарафаны, летние платья, ночь строчила на машинке. В довершение купила широкополую шляпу из рисовой соломки.

В канун отлета почти не спала, боялась: а вдруг будильник подведет? С вечера уложила в чемодан необходимое для прогулок и пляжа. Ходила по комнате, перебирала в памяти вещи, не забыла ли чего.

— Брюки твои! Ах да, в них полетишь. Майки… Две положила, хватит. В них все равно не любишь ходить летом. Понадобится — постираю. Сорочки уложены. Теперь мой багаж. Так… Сарафан белый, второй — мелкими цветочками, третий — с оборочкой по подолу… Туфли белые, босоножки… Ой, растеряха, кажется, забыла!

Кинулась к чемодану, нашла вещи и вздохнула с облегчением.

— Голова кругом идет. Деньги… Кошелек ты возьмешь, Володя. Я ведь растеряха, оставлю еще где. Билеты на самолет… Где билеты?

— На телевизоре. С паспортами вместе.

— Видишь, вправду растеряха. Сама положила туда и забыла уже. Твой бритвенный прибор!..

— Успеешь положить. Мне утром побриться надо.

— Только напомни, пожалуйста, а то оставим дома.

Успокоилась только в самолете, когда стюардесса объявила о взлете и попросила пристегнуть ремни. Набрали высоту, и Марина задремала, склонив голову мужу на плечо.

В Симферополе сразу почувствовали дыхание юга. Марина радовалась, что не ошиблась в нарядах, выглядит не хуже других.

— Золотые ручки у твоей жены, — шепнула в троллейбусе, когда ехали из аэропорта в город. — Сшила не хуже, чем в ателье.

— Мастерица, — отшучивался Глотов. — Сама несколько ночей не спала, меня издергала.

— Тебе легко говорить, а мне и впрямь не верилось… Духота какая. В Ленинграде, наверное, дождь, а тут жарища.

В открытые окна врывался горячий степной воздух.

До санатория они добирались на автобусе. Им объяснили, что за Алуштой будет село Малый Маяк, там и выходить, а потом спуститься по дороге к морю.

Миновали городские тенистые улицы, проплыло перед окнами Симферопольское водохранилище, и открылись горы. Марина не отрывала глаз от вершин, лесистых склонов.

На перевале автобус остановился. Пассажиры вышли попить воды из родника, бьющего у подножия скалы.

— Каменная гора, а родник из-под валунов бьет, — заметила жена с неподдельным удивлением.

Во дворе ресторана, притулившегося к горе, официант, одетый в форму суворовского солдата, жарил на мангале шашлыки. Синий дымок от жаровни поднимался к ветвям старой шелковицы. К отдыхающим подошла девушка и рассказала, что на этом перевале ранен был Кутузов, в висок и правый глаз. Тогда русские войска сражались с армией крымского хана, шла русско-турецкая война.

Солнце коснулось кряжей, когда вышли из автобуса на остановке у села Малый Маяк. Кругом лежали горы, извилистая лента асфальтированного шоссе с черно-белым ограждением перерезала их. На склонах приютилось село: белые домики с садами и виноградниками, плантации цветов. Улочки сбегали вниз, крыши домов находились на уровне дороги, возле калиток росли кипарисы и пирамидальные туи.

Спустились за село — и открылось море, голубоватое и ласковое. Марина задохнулась в восхищении: будь у нее крылья, сорвалась бы и полетела, так манило море к себе покоем и безбрежностью.

Разместили Глотова с женой в отдельном двухместном номере на четвертом этаже главного санаторного корпуса. Когда дежурная ушла, пожелав приятного отдыха, Марина подошла к окну, отодвинула занавеску:

— Володя, ты посмотри, оно рядом, море!

— Насмотришься еще.

— Пошли купаться, а?

— Прямо сейчас?

— А чего ждать? Я ничуточки не устала.

Марина открыла чемодан, достала купальник, быстро переоделась. Когда они вышли, солнце уже зашло. В парке прогуливались отдыхающие. На пляже купающихся было не много, волны размеренно накатывались на галечник и с шипением откатывались, оставляя на камнях белых медуз.

Сбросив платье, Марина осторожно вошла в воду.

— Теплая какая! — сказала с удивлением и радостью. Зашла поглубже и окунулась, присев по-детски. — Ой!

— Что еще там?

— Волна плеснула. А вода в море и впрямь соленая! И ничуточки не противная.

Они возвращались в быстро густеющих сумерках, вовсю стрекотали цикады. Ночью через открытое окно слышен был размеренный шум морского прибоя.

— Ты не спишь, Володя? — спросила Марина тихо. — Мы ни на какие экскурсии пока не поедем, ладно?

— Ладно.

— Будем загорать и купаться.

— Спи. Накупаешься и загоришь. Месяц отпуска впереди.

— Целый месяц! Господи, хорошо как! Не верится даже, что есть такая жизнь на свете…

На пляже они облюбовали себе уголок у стенки бетонного мола, который уходил в море и обрывался. Мальчишки бросались с него в воду, изредка причаливали теплоходики, увозили и привозили отдыхающих.

Глотов приносил лежаки, раскладывал. Одежду и полиэтиленовую сумку клали у изголовья, чтоб не мешали ни им, ни проходившим.

Освоилась Марина быстро, нашла подруг — одна из них оказалась ленинградкой, а другая приехала из Мурманска.

Новый заезд отдыхающих отличить было просто: они стыдливо раздевались, выставляя белые тела, так выделявшиеся среди массы загорелых курортников.

Пока Владимир спал, жена успевала сбегать на рынок, где торговали женщины с Малого Маяка. Покупала яблоки, сливы, а потом и персики, они только-только начали вызревать. Впервые не отказывала себе, жалея, что нет рядом дочек. Персики любила, брала с собой на пляж. Достанет из сумки, обмоет в морской воде и ест, аккуратно обгрызая косточку.

Она наслаждалась морем, подолгу не выходила из него. В первый день сожгла на солнце плечи и ноги, вынуждена была прикрывать полотенцем. Глотов украдкой наблюдал за женой. Марина заметно располнела, обмякшая грудь выпирала из бюстгальтера, на бедрах рыхловатость, под коленками проступали синие прожилки.

Но жена не замечала увядания, того, что уже не может сравниться с загорающими молодыми женщинами в бикини, с гладкой кожей, длинными сильными ногами. Марина заботливо ухаживала за мужем, что вошло в привычку за годы замужества, стало первой обязанностью, — сама не съест лишнего, оставит ему и детям. Дочки находились в пионерлагере, и она всецело отдавала любовь свою Глотову, больше никого для нее не существовало.

Через неделю загар покрыл ее тело, исчезла синева жилочек, не стало заметно дряблости на полных руках и бедрах, на животе. Марина похорошела, полнота шла ей.

Глотов влюбился в жену, говорил, что она в самом соку, похожа на персик, и не кривил душой. Похвала нравилась ей. Марина преображалась на глазах, как бы расцвела в порыве благодарности.

Пасмурным днем Глотов с женой ушел в горы. Давно манила скалистая вершина за селом. Она обрывалась отвесно, словно часть ее отрезали до подножия, и теперь серый камень темнел тускло среди зелени склона. Миновав виноградники, углубились в буково-грабовый лес. За ним открылись пологие склоны, поросшие густой травой. Чем выше поднимались, тем реже встречались низкорослые крымские сосны, кусты боярышника.

Навстречу спускался крестьянин с косой на плече, за ним шел ослик с копной свежескошенной травы. Ослик был так навьючен, что виднелась лишь голова с печальными умными глазами.

— Идет и едва не плачет, — сказала Марина.

— Не жалей, выносливый.

Осел с копной на спине спускался все ниже к селу, которое виднелось в долине. Подъем стал круче, идти было тяжеловато, с непривычки начинали болеть ноги. На пути попадались отмытые дождями карсты. Становилось прохладно. Глотов пожалел, что не захватил для жены кофту.

— Замерзла? — спросил и обнял Марину за плечи.

— Ветерок свежий, не то что внизу.

Вокруг не было ни души, сколько охватывал взгляд — тянулись горные гряды, яйлы. Под кустом боярышника сели отдохнуть. Глотов привлек жену к себе, она потянулась к нему ответно, обвила шею руками. Чувствуя, как разбухает сердце, Глотов скользнул рукой по платью жены и ощутил ладонью жар бедер…


На Садовом кольце повеяло ароматом жареной баранины. Глотов оглянулся, чтобы удостовериться, откуда плывут запахи, и увидел на доме вывеску шашлычной. Ощутил голод, решил зайти поесть.

Народу в зале сидело порядочно, однако за одним из столиков место нашлось. За ним сидела пара — девушка и парень. Он лет двадцати трех, а спутница немного моложе. Интерьер шашлычной, несколько мрачноватый, облагораживала и оживляла чеканка на стенах.

Подошел официант, поклонился и замер в ожидании заказа. Глотов попросил шашлык, но не слишком пережаренный, зелень, бокал сухого вина.

— Отпускаем только бутылками.

— Давайте бутылку.

— Напиток?

— Спасибо. Вина выпью.

Молодая пара за столиком шепталась, видно, разговор вели долгий. Глотов понял, что девушка в Москве проездом. Знакомы давно, ждали встречи, а теперь маются. Уединиться бы им, высказать те заветные слова, которые приберегли, но негде. Вот и скитаются по городу, заглянули в шашлычную.

— Ворчишь и ворчишь, — ласково сказала девушка парню и погладила его руку. Потом наклонилась и украдкой поцеловала. — Не виновата же…

— Предлагал пойти к знакомым? Предлагал. Так нет: чужие люди, чужие люди…

— Меня понять должен.

— Мне плохо без тебя.

— Миленький мой! Вот приеду на дольше…

Неловко было оказаться невольным свидетелем разговора влюбленных. Глотов дождался, когда подадут вино, внимательно принялся разглядывать этикетку на бутылке. Подумал, как пустячны ссоры, придирки. Не вечны люди на земле, жизнь каждого — лишь миг в общем течении бытия, и надо ценить время, дорожить молодостью, наслаждаться ею. Не понимаем, оказываемся глухи, гонимся за призрачным успехом, слишком заняты собой, заботимся исключительно о себе, спохватываемся, когда годы ушли, поблекла красота. Видно, впрямь надо перестрадать, чтобы осознать цену дарованного существования на этом свете.

«Сам лучше?» — подумал о себе. Личные невзгоды выпячивает, а что жена отдала ему молодость без остатка, детей растит — это просмотрел. Была Марина красивой. Была у них любовь…


С чего началось у них?

На учениях, которые были объявлены по флоту, «Стерегущий» отлично выполнил ракетные стрельбы. После разбора действий эскадры экипаж получил благодарность командующего флотом. Вернулись на базу, и на следующий день после подъема флага командир эсминца поздравил офицеров и матросов с успешным выполнением поставленного задания, отметил наиболее отличившихся. Старшина первой статьи Глотов получил кратковременный отпуск на родину.

Через два дня он был в Ленинграде. Сошел с поезда и от Варшавского вокзала зашагал через мост на Обводном канале, радуясь свободе, синим куполам собора на Измайловском проспекте. Он соскучился по городу, видел его как бы впервые. Проехал до Исаакиевской площади, постоял перед собором. «Господи, силою твоею возвеселится царь», — прочел вязь букв над северным портиком. Раньше не замечал этой надписи, хотя приходил с классом на экскурсии. Вспоминал, как учитель физики рассказывал, что именно при строительстве Исаакия в русской науке было сделано открытие огромной важности — физик Якоби разработал гальванопластический процесс, и некоторые скульптуры выполнены новым методом. Глотов обошел собор, отыскал ангелов со светильниками, скульптурные украшения дверей.

Вечером нагрянули друзья по двору — Генка Корнеев и Василий Филиппов. Они после школы пошли учиться дальше: Филиппов поступил в университет, а Корнеев — в Институт инженеров железнодорожного транспорта.

— Нечего сидеть, — шумел Корнеев, — пошли на танцы. На кораблях, наверно, поотстал, рок-н-ролла там на железных посудинах не увидишь.

Они отправились во Дворец культуры имени Кирова. Веселье было в разгаре, когда вошли в Мраморный зал. Остановились неподалеку от двери: трое — ростом под сто девяносто, широкоплечие. Глотов в матросской форме, сшитая на заказ бескозырка привычно сбита на затылок.

Стояли и поверх голов рассматривали танцующих и сидящих на стульях. Послышался озорной смех. Корнеев толкнул Глотова.

— За нами наблюдают!

Владимир повернул голову и увидел девушек. Поглядывая на него, в их окружении стояла брюнетка. Видимо, она была среди них заводилой. Девушка что-то сказала подругам, те снова рассмеялись. Девочка была ничего: черные густые волосы гладко зачесаны и собраны на затылке в тугой узел. Глотов отметил, что волосы у незнакомки естественного цвета, не знали ни краски, ни химических завивок. Прическа сделана по собственному вкусу, без оглядки на моду. Не стала распускать по плечам, а к лицу бы. Видно, трудно потом расчесывать спутавшиеся пряди, потому и укладывает в узел.

— Проверим, что за птаха, — сказал Глотов и, отодвигая с извинениями стоявших на пути, стал пробираться к девушкам. Остановился возле них.

— Разрешите пригласить на танец? — сказал и сделал полупоклон.

— Меня? — переспросила незнакомка, розовея лицом и как бы удостоверившись, что именно ее, а не кого из подружек приглашает матрос на танго.

— Вас…

Он взял ее за руку и повел в круг. Рука у девушки была горячая. Глотов сжал ее от прилива нежности, желая успокоить. Девушка улыбнулась и внимательно посмотрела ему в глаза.

— Марина, — представилась первой, когда они начали танец.

— Старшина первой статьи Глотов.

Девушка засмеялась.

— Зовут вас как, старшина Глотов?

— Ах да… Владимир.

Ему казалось, будто знакомы давно, не встречались только. Весь вечер они не расставались. После первого танца Глотов проводил Марину к подругам, но тут объявили твист, и Марина сама потащила Владимира в круг. Отплясывала с азартом, только коленки мелькали. Раскрасневшаяся, обмахивалась после платочком и улыбалась.

— Люблю танцы, каюсь. Чертенок во мне просыпается, когда музыка зазвучит. В техникуме посмотрел бы, что девчонки на танцах вытворяют. Тут как-то неудобно.

— Ты в техникуме учишься?

— Первый курс заканчиваю. Техникум радиоэлектронного приборостроения. Новое направление, как любит повторять наш директор.

После танцев Глотов провожал Марину домой. Жила она на Васильевском. Решили прогуляться и свернули к Неве. У гранитной набережной тихо покачивались пришвартованные лесовозы, волны набегали и шлепали о днища судов. На палубе первого лесовоза расхаживал вахтенный.

Глотов рассказывал Марине о Балтике, родном эсминце. Возле памятника Крузенштерну под хрипловатую музыку «Спидолы» отплясывали мальчишки и девчонки, видимо десятиклассники. Пиджаки и куртки мальчишек, великоватые для девичьих плеч, делали девочек неуклюжими. Но пары, соревнуясь, лихо выкидывали коленца, никто в азарте не хотел выглядеть хуже. Мелькали белые рубашки ребят, изгибающихся и приседающих.

— Не замерзла? — спросил Глотов.

— Немножко, — ответила Марина и доверчиво прижалась.

— Могу снять суконку и укутать твои плечи. Парням по гражданке проще: сняли пиджаки…

— Снимешь и ты со временем. Нашел из-за чего переживать.

— Осенью уйду в запас. Дембель, как говорят на флоте.

Ему приятно было идти с Мариной, порывался сказать что-то хорошее, но боялся сболтнуть лишнее и отмалчивался. В душе зарождалось чувство нежности, желание защитить девушку от невзгод. Глотов осторожно обнял Марину за плечи, чтобы ей было теплее. Она не отстранилась, подняла глаза и посмотрела, словно хотела убедиться, тот ли он человек, которого желала бы видеть рядом, доверять всецело.

— Мне пора, — сказала со вздохом. — Утро уже, а днем зубрить технологию. Зачет на той неделе. Скучная я у тебя…

— Хорошая! Пройдемся еще немного.

— Ладно. Погуляем.

Взошло солнце, зажглись белым расплавом окна верхних этажей. Дворники в зеленых куртках шаркали метлами, серебряными нитями поблескивали мокрые от росы трамвайные пути.

— Когда мы встретимся? — спросил Глотов. Ему не хотелось расставаться с Мариной.

— Можно сегодня вечером. Я буду ждать твоего звонка. Запиши номер телефона.

Возле парадной старого петербургского дома с двумя башенками на крыше они остановились.

— Мы пришли. Первые три окна на третьем этаже — наша квартира. Последнее окно — моя комната. Постучишься — я открою.

— Постучусь обязательно.

На пороге парадной Марина оглянулась и помахала рукой.

— Иди, иди, а то не выспишься, — сказал Глотов, переполненный нежностью.

— Жду твоего звонка, Володя.

Дверь захлопнулась. Глотов подождал еще немного и зашагал к Среднему проспекту. Город просыпался, появились первые прохожие, пошли трамваи. По Восьмой линии Глотов вышел к мосту Лейтенанта Шмидта. Вдоль набережной катили поливальные машины, каждая несла впереди себя дождевое облако. Поливалки скрылись за сквериком с обелиском в честь побед графа Румянцева. От мокрой булыжной мостовой дохнуло сырой прохладой. За Невой жарко горел на солнце купол Исаакиевского собора.

Мать ничего не высказала Владимиру за столь долгое отсутствие. Она работала в трамвайном парке водителем трамвая и привыкла к ранним побудкам. Кутаясь в халат, ушла на кухню, поставила чайник.

— Зачем ты, мам? Спала бы, — сказал Глотов.

Он чувствовал себя виноватым. На несколько суток получил отпуск, а дома не посидит.

— Спала бы, но пора на работу. Ты на часы взгляни.

Будильник отстукивал седьмой час утра.

— Ого! Тогда я немного вздремну, мам.

— Ложись, гулящая душа. Вечером снова умчишься?

— Умчусь, мам, — признался Глотов. — Обещал…

— Дело ваше молодое. Встречайтесь, милуйтесь. Больше не погуляете в жизни…

Отпуск пролетел незаметно. Глотов виделся с Мариной все дни, под конец познакомил с матерью. Пили чай за столом под белой праздничной скатертью, которую мать редко доставала из шкафа, болтали о разном. Глотов слушал, и становилось тоскливо при мысли, что скоро он уедет в Таллинн, а Марина останется здесь.

В день отъезда Марина вызвалась проводить его до поезда. Собиралась на вокзал и мать, но Владимир отговорил. Сидел в зале Варшавского вокзала, говорил Марине о пустяках, а думал о разлуке.

— Не забудешь меня? — спросил тихо. — Парней здесь много. Это я на корабле…

— Обидеть хочешь?

— Прости, так не хочется расставаться.

— Мне разве легче?

— Хорошая ты моя. Цветочек аленький…

— Замолчи, а то расплачусь. — И провела ладонью по его щеке. — Опять колючий. Ежик ты мой.

В минуты нежности она звала его ежиком, ласково бранила за то, что подбородок у нее снова будет красным и подруги в техникуме догадаются: целовалась.

— А я подарок тебе купил… — Глотов достал из чемодана шелковый платочек: по краю красная каемка, а на зеленом поле тюльпаны.

— От меня ничего и нет тебе на память. — На глазах Марины навернулись слезы.

— Нашла из-за чего расстраиваться! Ты — самый дорогой для меня подарок.

— Успокаиваешь?

— Правду говорю. Буду вспоминать тебя в море — и легче служба пойдет.

Повеселела.

— Вот… — Открыла сумочку, извлекла на свет фотографию: сидит за столиком, кофточка на ней с короткими рукавами, волосы гладко зачесаны назад и собраны на затылке в узел. — Пусть укором станет, если забудешь меня.

— Ты здесь такая, как в тот вечер, когда мы познакомились на танцах, — сказал Глотов.

На обратной стороне фотографии Марина вывела торопливо: «Самому дорогому человеку».

— «И там, от дома вдалеке, с портретом маленьким в руке, он повторял: „Моя жена…“» Есть такая песня у нас на флоте. Ты не пожалеешь, что встретила меня. Обещаю тебе.

— Не надо клятв, Володя. Одно скажу твердо: я буду ждать тебя…

Утром Глотов был уже на Балтике.

Эсминец стоял в Таллиннской бухте, на отведенном ему месте. Глотов поднялся по трапу, доложил вахтенному офицеру о прибытии из отпуска. Дремали у причала корабли, за разрушенным в войну молом вздыхало море. В шторм волны перекатываются через торчащие из воды бетонные обломки, раскачивают суда, рвут швартовы. Приходится заводить дополнительные концы или становиться на якорь.

Переодевшись в рабочее платье, Глотов вышел на ют. Полуденная тишина зависла над бухтой, пахло суриком и битумным лаком — матросы красили на баке якорные цепи. На рейде маячил одинокий сторожевик. Чайка села на бочку для швартовки, осмотрелась, взмахнула крыльями и полетела низко над водой.

Пока стояли в базе, не было дня, чтобы Глотов не получил от Марины письма, а то и двух. Он отвечал без промедления. Отстоит вахту и садится в кубрике писать. Подвинет банку к тумбочке, чтобы поудобнее было, и предается мечтам. Тишина в кубрике, прохлада, в открытые иллюминаторы врывается ветерок.

Искренние, немного сумбурные его письма…

Таллинн.

Маринка, здравствуй!

Прошло полмесяца после нашей разлуки. Душный вокзал, неуютность, ряды расшатанных кресел, бетонный пол. Не заметил тогда обшарпанности и запущенности, больше на тебя смотрел.

Ты пишешь, что тоскуешь одна. И ранишь мне сердце; полететь бы, успокоить, а не могу. Не скучай, дорогая, не надо. Ты молодая и красивая… Веселись больше, смейся. Не думай и не придавай значения болтовне о том, что от смеха морщинки появляются. Помню, как говорила мне об этом, когда я шутил, а ты смеялась до слез.

Как мало пишешь о себе! Если бы знала, как мне хочется тебя увидеть сейчас, видеть постоянно: утром, когда подъем, вечером, после отбоя. Это стало несбыточной мечтой, наваждением, которое преследует меня. Я знаю: пройдет время, и мы встретимся, выскажем все сокровенное. Встретимся обязательно, верно? И расскажем о прошедших днях, своих печалях и одиночестве, которое пережили, как тосковали, тянулись друг к другу.

Если бы ты знала, как я люблю тебя! Представь хотя бы на миг, зная мой характер и нрав. Чуточку яви (сделай реальностью) нашу встречу: мы снова вместе, и ты разрешишь мне поцеловать тебя. Скажи: разрешишь? Как целовал я…

Ты пишешь, что видела меня во сне. Что делал? Может, был занят, прошел мимо? Такого быть не могло. Видимо, целовались, как целовались в один из вечеров, уединившись в парке? Помнишь? Ох, Марина, Марина, вскружила ты мне голову. Подожди, за все отплачу. Буду целовать всю ноченьку напролет, до боли губ твоих. И они припухнут, как припухли в тот наш вечер.

Спрашиваешь, что делаю по выходным? Их у меня мало, все больше вахты да дежурства. Но если выпадет увольнение, брожу по Старому городу. Есть в Таллинне улица Пикк, тянется от церкви Олевисте до площади Раэкоя с ратушей, на которой стоит флюгер Вана Тоомас. Узенькая такая улочка времен средневековья. Идешь в полночь по ней, и кажется, что покажутся из-за угла стражники в рыцарских доспехах, раздастся цокот копыт боевых коней. Вот здание Большой гильдии, дубовая дверь, обитая большими коваными гвоздями, над портиком вмурован камень с изображением розы (символа молчания). Дальше высится здание Братства черноголовых. Выходишь к древним городским укреплениям. Крепостная стена с оборонительными и надвратными башнями. Толстая Маргарита, главная башня так называется, служила некогда для обороны гавани, толщина стен ее за пять метров, на трех нижних ярусах стояли орудия. Самая внушительная и красивая — башня Кик-ин-де-Кек.


Таллинн.

Маринка, здравствуй!

Несколько дней не получал твоих писем. Какая причина? Сижу ломаю голову, подсчитываю, когда придет весточка. Встречаю почтальона у трапа — и ничегошеньки. «Завтра будет обязательно», — говорит матрос, чтобы отвлечь и успокоить. Завтра…

Хотя бы во сне приснилась, и то, кажется, легче бы ожидать. Так нет, не снишься. Наверно, не думаешь обо мне. Когда тебя вспоминаю, то и сны хорошие приходят. Да и не спится; второй час ночи, а я пишу, закрывшись в баталерке. О чем тебе рассказать? О том, что люблю тебя, ты знаешь, что соскучился безмерно — тоже писал. Все жду встречи с тобой, в увольнение даже перестал ходить. Кино смотрю на корабле, в городе одному скучно.

Крепко целую тебя…


Таллинн.

«Ля-ля-ля! Ля-ля-ля… Каррамба, сеньоры!» — это по корабельной трансляции крутят пластинку. Идет большая приборка, вот и врубили музыку, а я сачканул. Пишу тебе и слушаю пение, вспомнил, как мы танцевали с тобой в Мраморном зале. Эх, каррамба!.. Хорошо было, верно? Еще лучше станцуем, когда встретимся снова.

Только что принесли письмо от тебя. Ура! Я на седьмом небе. В конверте и твое фото. Конечно же, не утерпел и показал другу, Гаррию Василевскому. Должен ведь с кем-то поделиться радостью. Гаррий посмотрел на тебя внимательно и показал большой палец: мол, девчонка на все сто.

Близится увольнение в запас. Приказ министра обороны СССР «Об увольнении из рядов Вооруженных Сил СССР в запас военнослужащих, выслуживших установленные сроки действительной военной службы…» и т. д. и т. п. Читала в газетах? Настроение, Маринка! Так и пустился бы в пляс. Еще месяц, полтора от силы, сдам Гаррию обязанности и я вольная птица.

Чем занимаюсь в свободные часы? Нажимаю на синтаксис и морфологию. Поступать буду в Политехнический, но сочинение по русскому за меня никто не напишет. Вот и зубрю. Сходи, пожалуйста, в институт, может, выпросишь программу или экзаменационные билеты. Особенно по физике и математике. Подзабыл за годы службы. Поможешь — приеду и поцелую за это. А когда поженимся (не сердись, я уже писал и снова прошу твоей руки), ты подаришь мне… Песня такая есть: «Сына подарила мне жена, очень угодила мне она…» Трошин исполняет.

Родная, ты пишешь, что можешь приехать на выходные в Таллинн. Радость моя, хорошо бы, но повремени, дождись от меня звонка. Боюсь, как бы не ушли в море. И обернется радость болью. Ты приедешь, а меня нет. Лучше жди звонка, чтобы мог встретить тебя на вокзале, чувствовать тепло твоих рук, видеть улыбку…

Пишешь, что сшила новое платье, вот и приедешь в нем.

Не утерпел и поцеловал тебя на фотографии. Вот так. Хочу твоих поцелуев. Сколько? Сто! Тысячу! Целую, целую, целую, целую…


Таллинн.

Ночь. Спят корабли у причалов, спит море. Изредка вскрикнет чайка, и снова тихо-тихо. Один я не смыкаю глаз, стою на вахте, думаю о тебе. Огни города отражаются в бухте и дробятся.

Непонятен тон последнего твоего письма. Намеки: встречаюсь или не встречаюсь с эстонскими девушками, хорошенькие ли они? Ревность заговорила? Если ревность, а не подозрение, то хорошо, значит, соскучилась, прикипела и ты ко мне. Коль подозрение, сомнение в моей верности: мол, далеко от тебя, могу и развлечься в увольнении, никто не видит и не скажет, — то оставь такие мысли. Ни на кого я не смотрю, ни о ком, кроме тебя, не думаю. Тебе и принадлежу полностью. Хочу обнять, но кругом пустота, ловлю руками воздух…

Дома спрашивают, не думаю ли я жениться. Мама пишет, что согласна дать разрешение, благословляет нас. Говорит, что девушка ты ласковая и домовитая. Откуда такое убеждение? Наверное, из моих писем к ней. Я ведь делюсь с матерью своими планами на будущее, рассказываю много о тебе. Видимо, переусердствовал, давая твой портрет. Может, и проглядел что, любовь слепа. Что есть, то есть, люблю тебя и готов ради тебя на все, а ты — «эстонки».

Ты-то согласна разделить со мной трудности? Знаю, скажешь: опять углубляюсь в дебри человеческих отношений. Отвечу прямо: мне ничего не надо, кроме тебя такой, какая ты есть. Будь сейчас здесь, поднял бы на руки и понес, чтоб видели мое счастье. Вот приеду, возьму на руки и понесу по городу.

Эх, Марина, Марина. Я спать укладываюсь и тебе спокойной ночи желаю. Смотрю на фотографию, она всегда рядом, и желаю тебе хороших сновидений. Молюсь на тебя, что ли…

Боюсь писать концовку. Не то снова скажешь, что механически восемь строк вписал, сплошь поцелуи. Как знаешь, но я целую тебя, целую, целую…


Ленинград.

Здравствуй, Володя!

Говоришь, трезво все обдумал? Конечно, ты взвесил свои поступки и действия, а обо мне позабыл. Упрекаешь меня в бездушии, что я позабыла тебя и отвечаю на письма лишь исключительно из чувства такта. Пишешь ты мне письмо, отвечаю и я письмом, ты два отослал, я — двумя. Написал бы десять, и я дала бы ответ ровно на десять…

Какая муха тебя укусила? Гордость моя… При чем здесь гордость? Ты замолчал вдруг. Сначала я ждала твоих писем, все думала, что сегодня обязательно придет знакомый голубой конвертик, ну не сегодня — завтра. После недельного твоего молчания написала снова, но ты не ответил. Чего дуешься на меня?

Может, наша встреча виной? Что приехала, не дождавшись звонка. Так понять должен: истосковалась по тебе. Матери наврала, что к подруге поехала в Кингисепп.

Гостиница, где остановилась. Твои ласки и твои обиды на сдержанность мою. Но не могла я вот так сразу решиться на все, стать безраздельно твоею. Не могла, хотя и понимала, как мучительно было тебе.

Да, я гордая. В последнем письме ты даже написал, что гордыня моя чересчур. Что делать, только гордость гордыне рознь. И быть (прости за выражение) тряпкой не хочу. Что я тебе сделала плохого? Не нахожу места, так мне обидно и горько. Не могу, не в силах просто причинить тебе боль, сделать что-то плохое. Ты это знаешь. В ту последнюю нашу встречу я впервые в жизни позволила прикоснуться к себе.

Пишешь, что испытываешь чувство, будто бы ты не нравишься мне. Поэтому и отчужденность моя, недоверие. Как тебе не совестно? Это же неправда. Значит, плохо любишь, если подозреваешь в корысти. Нет, я люблю тебя, помню каждое твое прикосновение ко мне. Я люблю, а любимого забыть невозможно…


Ленинград.

Здравствуй, Володя!

Как хорошо ты смеялся, когда мы встретились с тобой в Таллинне на вокзале, когда мы бродили по Кадриоргу. Потом долго сидели возле памятника «Русалка» и смотрели на море…

Нет твоих писем, душа изболелась моя. Пишу в безнадежности и плачу. Звучит по радио Лунная соната Бетховена. По-моему, это единственная возможность побыть с тобой. Чувствую растерянность, страх. Да, Володя, мне нужно чуточку повзрослеть, стать женщиной. Я действительно наивна. Но теперь хорошо понимаю тех девчонок, которые в отчаянии отдаются мужчинам — только бы удержать свое счастье. Верят словам, теряют голову, а после расплачиваются, проклинают весь белый свет и ожесточаются. Попробуй определи, что ожидает тебя впереди, зло или добро.

Кажется, Куприн писал: любовь должна быть величайшей тайной. Никакие жизненные удобства, расчеты и компромиссы не должны ее касаться. Как мне не хватает сейчас тебя, как одиноко! Если бы сказали, что дни мои сочтены, то все вокруг наполнилось бы иным смыслом, радостью прощания.

Я знаю, почему мне так плохо, бездомно. Моя любовь не несет в себе заботы о тебе, я не вижу тебя и не могу передать даже малой толики того, чем переполнена.

Терпеть не могу разговоров на эту тему даже с матерью. Не хочу, чтобы затрагивали мой мир, я никого не пущу туда. Впрочем, уже затронули и опошлили. Все знают обо мне и моей любви к тебе, как ты ко мне относишься, чего жаждал, когда приезжала к тебе (сама, дура, поехала!), что будет потом. Все просто и понятно. Странно только, что я ничего не понимаю…

Любимый мой, где ты? Отзовись, я гибну!..


Ленинград.

Дорогой, ничего не получается. А мне так бы хотелось, чтобы ты узнал, как много ты значишь для меня. Твой голос, он звучит и сейчас, вестник из того мира, который мне дорог, — твоего мира. Ты так много значишь для меня, что даже боюсь думать, что могу потерять тебя. Иначе для кого и для чего берегу себя, боюсь даже поцелуев? Скорее бы дождаться нашей встречи. Не могу с кем-то быть. Мать ругает и упрекает, хочет, чтобы не сидела старой девой, ходила по вечеринкам, мол, сколько порядочных парней. А я не желаю и слушать, ты, милый, оберегаешь меня.

Все чаще ухожу из дому, матери отвечаю, что пошла на свидание, — вот она, извечная проблема отцов и детей. Брожу по тихим улицам, далекая от суеты, городского шума. Кругом жизнь, все куда-то спешат, огни рекламы. Я — одна.

Есть у меня места, где я с тобой, где всегда слышу одну и ту же музыку. На Аничковом мосту звучит для меня Первая баллада Шопена. Помнишь, мы стояли на этом мосту? По воде Фонтанки скользили блики неоновых огней — красные, зеленые, желтые.

Хочу уехать с тобой в Павловск, когда ты отслужишь. Пройдешься со мной под руку по аллее, она ведет ко дворцу. Под ногами у нас будут шуршать опавшие листья, а я иду с тобой, чувствую тепло твоей сильной ладони, и звучит «Октябрь» Чайковского…

В техникуме один парень упорно привязывается ко мне, набивался в провожатые. Вспомнила тебя и сразу стало легко. Не знаю, зачем пишу тебе обо всем этом, наверное, для того, чтобы удержать хотя бы на бумаге то хорошее, что есть во мне. Вот и сейчас я вижу, как мы стоим в глубине парка одни, в тебе столько нежности…


Ленинград.

Почему так бывает? Не видишь человека долго, не знаешь, как он живет, но главное тебе о нем известно. Вот и я скажу: как бы ты ни менялся, каким бы ни становился, главное в тебе останется для меня незыблемым.

Замечаю за собой одну странность: меня интересует все, что связано с тобой. Ты любишь море, я как дурочка начала читать о море. Хожу даже в Публичную библиотеку, отыскала там Станюковича и Конрада, перечитала Конецкого, стремлюсь понять твою службу, помешалась на море.

Не поверишь, гуляла по городу и не заметила, как пришла к твоему дому. Скорей бежать. А вдруг мама увидит? Я почему-то всегда представляю тебя на палубе эсминца. Ты стоишь в синей робе, в берете, а кругом волны, соленые брызги. Ты в море, а я здесь, только звезды над нами одни и те же…


Ленинград.

Володя, милый!

Верни прежнее. Только не молчи, умоляю тебя! Я чувствую, как что-то теряю, выдыхаюсь в ожидании писем, а их нет и нет. Верни прежнее… Хочу снова ощутить чувство безотчетной радости, связанной с тобой, хочу ощутить твое присутствие. Я поняла теперь, как ты нужен мне. Ты упрекаешь меня за сентиментальность, но я девушка, мне очень хочется хоть на мгновение вернуть то время, когда между нами была нежность и полное понимание, когда говорили руки, глаза. Я раньше не любила эти «нежности», не ласкалась даже к маме, а теперь жажду…

Если нам не суждено быть вместе, слушая старые пластинки, например Рафаэля, я буду думать: когда я была молодая и глупая, я полюбила одного парня. Он считался только со своим мнением, этот парень. У него был очень горячий нрав, и он был смелый и сильный. Ведь он служил на эсминце старшиной команды…

Никогда не говорила тебе этих слов, но теперь скажу. Один бог знает, как много ты дал мне. Ты дал любовь… Помнишь нашу первую встречу? Я пошла на танцы без желания, подруги вытащили. В Мраморном зале, как я и предполагала, оказалось скучно и уныло, я пожалела, что послушала подружек. Но тут вошел ты, во мне задрожала каждая жилочка. Я загадала: пригласишь на танец — значит, ты и есть моя судьба. Мир опрокинулся, от волнения я не знала, как вести себя: прыгать, хохотать? Даже испугалась: а если пригласишь другую? И возненавидела своих красивых подруг. Но ты обратился ко мне, взял за руку. Теперь я знаю: любовь сжигает, она сладка и горька…


Таллинн.

Марина, дорогая и единственная!

Прости за муки и слезы. Письма твои ранят и обжигают болью, которую ты перенесла. Но вместе с тем я ликую: какая ты у меня!..

Только что вернулись с моря, отрабатывали там задачи. Штормило, потрепала Балтика изрядно. И почту ни передать, ни принять не могли. Ошвартовались в бухте и получили почту за месяц сразу, отправил мои письма к тебе. Пусть они станут моим оправданием в том, что ни на день не забывал тебя.

В море приснился сон. Мы с тобой на вечеринке в чужой квартире. Я вздумал поиграть на гитаре, взял ее в руки, а гриф сломан. Видно, твоя боль долетела через море.

Потом мы оказались одни в комнате, ты подошла. Я целовал твои руки и грудь, как в тот вечер в таллиннской гостинице, помнишь?

У меня не было и нет никакой обиды на тебя, ты стала лишь дороже и ближе. Так что выбрось глупые мысли. Разве ты не поняла, что и я оберегал тебя в гостинице от бездумного шага? Когда дорог человек, не только чувства довлеют, но и разум, жажда не причинить плохое, не опечалить. Все наше впереди. Я буду тебе хорошим мужем, постараюсь, чтобы не сожалела даже в малом. Ты одна радость и утеха, и никто из нас не обманет другого.

Ждать встречи осталось недолго. По кораблю отдан приказ о моем увольнении, сдаю дела. Самое большее через неделю буду в Ленинграде. Приеду рано и поспешу к тебе; ты проснешься, а я стою рядом…


Письма его Марина сохранила до единого. Не говорила, а берегла, потом их прочла старшая дочь. Глотов наткнулся на письма случайно, перебирал в кладовке старый хлам, открыл чемодан с конспектами студенческих лет. Там и лежали письма с флота, пожелтевшие от времени, с треугольными штемпелями: «Матросское письмо бесплатно». И адрес: «Ленинград, В-178, 12-я линия, дом 16, кв. 15. Быстровой Марине».

Как быстро пролетели годы! И как мало он сделал для Марины из того, что обещал, в чем клялся! Притупились, угасли чувства, все реже говорил ей нежные слова, на какие так щедр был в молодости, а жена терпела, оставалась прежней, любила его. Как ни менялся он, каким ни становился, главное в нем оставалось для нее незыблемым…

Глотов вышел на улицу и направился в гостиницу. Зажигались огни, спешили по своим делам прохожие. Глотов ехал в троллейбусе, одинокий и всем безразличный, жалея женщину, которой клялся в верности, обещал никогда не обидеть, а теперь оставил одну.

Закрывшись в номере, он набрал по междугородному коду телефон в Ленинграде.

— Слушаю вас, — раздался совсем рядом знакомый голос. — Ты, Володя?

— Здравствуй…

— Здравствуй. Ты где? — Голос жены дрогнул. — Мне плохо без тебя, Володя. Ты слышишь меня?

— Слышу. Ребенок плачет наверху?

— Плачет. Он беду чужую чувствует. Ты вернешься — он успокоится. — Жена всхлипнула. — Не покидай меня, Володя…

— Выкинь дурь из головы. Завтра буду дома.

Глотов положил трубку, достал из шкафа чемодан и начал укладывать вещи…

ЭТЮД С НАТУРЫ

— Ты плохо выглядишь, Кирилл, — сказала жена, когда они сели завтракать. — Опять всю ночь работал. Разве можно так не щадить себя?

— Пустое… — вяло ответил Багров, пытаясь усилием воли подавить саднящую боль.

— Не храбрись. Второй инфаркт перенес.

— К выставке должен закончить картину. Должен! — Багров сжал в кулаки пальцы, под тонкой кожей сине взбухли вены. — Сейчас это главное для меня. Один бы этюд сделать с натуры. Позабылось многое…

Жена вздохнула и, подвинув к себе чашку, молча помешивала ложечкой кофе. За годы совместной жизни она изучила нрав мужа, от нее не укрывалось ни доброе его расположение, ни напускная бодрость, когда он упрятывал в тайники души подступившую к сердцу боль. Угадывала и приходила на помощь. На сей раз, чувствуя надвигающуюся неотвратимо беду, готова была кричать, так как осознавала свое бессилие перед тем, что подползало по-змеиному, леденило кровь.

Удариться бы в слезы, разметать ненавистные краски, потерявшие для нее радужность, слившиеся на мольберте в сгусток запекшейся крови. Разметать бы, выбросить тюбики. Но не смела притронуться в суеверном страхе. Казалось, в них бьется живительная сила, питающая дорогого ей человека. Иссякнут краски, и оборвется его жизнь.

Молчал и Багров. Аромат кофе напоминал горьковатый вкус подгорелой ржаной корки, вызывал во рту приятное ощущение напитка. Когда-то Кирилл любил кофе. Когда-то… За двенадцать километров на гулянку бегал: ботинки перебросит через плечо — и устелет проселком. Таким же манером к утру обратно возвращается. Нынче на третий этаж без лифта взберется и не отдышаться, ртом воздух ловит, что налим выброшенный.

«Ничего, не вечен ты на земле…» — думал Багров. Единственно, чего желал, так это несколько месяцев здоровой жизни. Лишь бы сдать картину, увидеть ее на выставке. Закрыв глаза, представлял прохладный зал, свое полотно в строгой раме, толпящуюся публику. Силился заглянуть в лица и не мог, что-то ускользало, и Багров нервничал, терялся в догадках: приняли работу люди, оценили или остались равнодушны?

— Она мне нравится, — угадывая мысли мужа и пытаясь приободрить, сказала жена. — Ее заметят, уверена.

— Пожалуй…

Багров полагался на ум жены, ее толкование, привык доверяться и ценил добрый совет, трезвое суждение. Поворчит разве для видимости.

Вроде немного полегчало. Багров обратил внимание на погожий день, в кустах сирени за окнами вовсю чирикали воробьи. «Затаилась, — подумал, прислушиваясь к боли. — И ударит исподтишка». Уловки ее изучил, готовился к отпору, чтоб не оказаться застигнутым врасплох. Он привык рассчитывать силы, какая-то часть их в занятости делом должна оставаться в неприкосновенности для противоборства с болезнью. Нет, смерти не боялся, понимал, что перевес на ее стороне. Осознавал и воспринимал надвигающееся спокойно, как закономерность бытия. Не хотел лишь доставлять излишних неприятностей окружающим, терпеть сочувственные ахи да охи.

Первый приступ свалил Багрова в мартеновском цехе Ижорского завода. Кирилл наведывался в цех часто. Любил наблюдать, как управляют люди огнем, как клокочет в белом мареве металл. Если ближе подойти к пышущему сухим жаром мартену, то слышно тяжелое побулькивание.

Нравилась ему, художнику, обстановка — мощные мостовые краны, громадные ковши для разливки стали: черные, обожженные, они покоились на подъездных путях; нравилась грубая одежда — войлочные шляпы и куртки; околдовывало яростное пламя, когда медленно поднимается задвижка печи и завалочная машина подает в раскрытый оранжевый зев очередную порцию шихты. Хобот машины с мульдом напоминает большую ложку. Ручка ложки с телеграфный столб. Мульд скрывается в зеве мартена и замирает. Машинист не торопится, он опытный человек, — с шихтой может попасть вода или камень. Не прогреется как следует и плюхнет в кипящий металл. Жди беды: взрывом всколыхнет сталь, выплеснет на площадку. Помнит Багров один выброс, до пятнадцати тонн ухнуло на завалочную машину. Никто из рабочих не пострадал, а болты с руку толщиной — на них машина держится — как ножом срезало.

Сталевары привыкли к художнику: рисует — и пусть, такая у него работа. И относились с полным уважением — видели, что толк в своем деле он знает. Портреты ижорских сталеваров выставлялись в Ленинграде и Москве, о них с похвалой отзывалась критика.

Похвала была не напрасна: картины Багрова не путали, их отличала правдивость. Характеры раскрывались им определенно, без мелочной подробности и бытовизма. Живопись Багрова казалась несколько жесткой, бедноватой по цветовой гамме. Такая сдержанность диктовалась замыслом, рабочей средой, в которой мерило достоинства — труд, а на слова люди скупы. Но сдержанность не снимала лиризма картин, не нарушала ясности пластического строя. Все концентрировалось на том, чтобы предельно точно и правдиво передать внутреннюю суть человека, его чувства, духовный мир.

В производственной обстановке Багров ощущал себя уверенно. В тот день все складывалось на удивление удачно: поймал он живинку в характере старого бригадира, радовался, что выходит задуманное, получается портрет. Редкая штука — вдохновение, но на сей раз он чувствовал себя всемогущим.

Утром, правда, ныли малость зубы и немели пальцы правой руки, но прошло. И вдруг словно ударили ножом в грудь — не продохнуть, воздух сухой, приторный, и боль, застрявшая меж ребер. Едва доковылял в конторку мастеров…

Второй раз болезнь подстерегла на улице. Опустился на скамейку, благо поблизости оказалась, полез в карман за нитроглицерином и ощутил бездонную пустоту — забыл лекарство. Тихо падал снег, сновали мимо прохожие, а он не мог шевельнуться и позвать на помощь. Обратил внимание свой брат, болящий, запихнул под язык таблетку, «скорую» вызвал.

В больнице Багров томился бездействием, вспоминал пережитое, радовался и печалился. Не все сбылось, что загадывал, хлебнул лиха. Но жил он, старый солдат, честно, не ловчил и не подличал. Повидал на своем веку, удали не занимать. Ходил под пулями, есть что вспомнить.

Да хотя бы эпизод в сорок четвертом, когда напоролись на засаду. Немца тогда только погнали от Ленинграда, наступали без передыха.

Утром все и случилось. Штурмом взяли деревню и двинулись дальше. Командование торопило, чтобы закрепить успех, не дать фашистам собраться с силами. Гитлеровцы не считали свое положение столь уж безнадежным, пытались контратаковать. Сковывала продвижение и весенняя распутица.

Тронулись в путь с восходом солнца. Бойцы, сидя на телегах, в кузовах машин, дремали. И вдруг взрыв — наскочили на мину. Покалеченные лошади, путаясь в постромках, со ржанием бились в грязи. Их пристрелили и попытались оттащить в сторону, чтобы освободить дорогу, но из кустов по колонне ударили крупнокалиберные пулеметы. В панике солдаты бросали технику, разбегались.

Оценить обстановку никто толком не мог, доносились крики раненых и мольбы о помощи, а из ложбины в километре, может несколько больше, выползали танки. Медлить было нельзя: не опамятуются артиллеристы — сомнут танки полк. Багров кинулся к первому орудию. К счастью, пушка не опрокинулась и оказалась развернутой в сторону врага. Наверно, и метнулся сюда потому — автоматически оценил выигрышное положение пушчонки. Рядом с ней валялись разбросанные взрывом снаряды. Подхватил один, зарядил сорокапятку и, прицелясь, выстрелил по головной машине. Не вглядываясь, попал или промазал, послал еще снаряд.

«Тигр» остановился, словно прирос к месту. «Теперь ты от меня не уйдешь!» — зло подумал Багров, оглянулся, чтобы взять снаряд, и увидел подмогу — товарищей по расчету. Новым выстрелом Багров поджег танк. Следом заговорило соседнее орудие, и еще одно.

— Ну, удалая голова, — шутили после боя однополчане, — не сообрази ты, долго бы землю нюхали.

За тот бой получил Багров второй свой орден Славы.

В больнице с пронзительной ясностью осознал вдруг Багров, как мало отведено ему времени, и заволновался. Не смерти боялся, нет, — хотелось завершить картину, ее считал главной, вроде долга перед товарищами по армейской юности. Кто лежал в братских могилах от Днепра до Одера, кто выжил и заканчивал счет дням в нынешней жизни. Встречались изредка и видели, как редеет их строй, все меньше собирается однополчан в годовщину Победы. Напоминали ему о наказе: мол, когда же увидим полотно, сам ведь воевал, изранен, кто же скажет правду, как не ты? Потом перестали говорить, помалкивал и Багров. Рассуждать, собственно, и нечего было: виноват, как ни крути, как ни оправдывайся. И теперь, на больничной койке, понял, что откладывать дальше нельзя, может не успеть.

Ночью Багрову приснился отец. Худой, с темной от загара морщинистой шеей. До последнего часа своего отец проработал в колхозной кузне. За наковальней и умер.

Кузница стояла на взгорке, за околицей. Рядом с ней росли две сосны. В одну вбили гвоздь. Все лето на нем висело помятое ведро с дегтем. Мужики брали мазь щепками, накладывали на оси при смене колес. Иной намажет и сапоги.

Зимой работы в кузнице убавлялось. Отец не торопился по утрам открывать ее, хозяйничал: поил корову, приносил ей сена, расчищал от снежных заносов дорожки. Вечерами плел из ивовых прутьев красивые лукошки и корзины, любил это занятие. Усаживался возле печки на вымытый и застеленный домотканой дорожкой пол, брал распаренные розоватые прутья, и под цурюканье сверчка укладывал прутья. Увлекшись, напевал:

Из-за лесу, лесу темнаго

Из-за гор да гор высоких

Летит стаюшка серых гусей,

А другая лебединая…

Таким и остался отец в памяти, таким и увидел его Кирилл во сне. Будто сидит в чистой нательной рубахе, плетет лукошко. Поднял голову, посмотрел строго и спросил:

— Худо тебе, сынок?

— Худо, батя, — признался Кирилл.

— В бою разве легче? Когда убиты товарищи, а ты один.

— То в бою…

— И теперь должен подняться, товарищи ждут тебя.

— Нет их. Одни в земле, других разбросало по свету.

— Оглянись, сынок.

Оборачивается Багров, а по дороге, после дождей колесами машин разбитой, солдаты движутся. Вглядывается Кирилл и узнает знакомые лица: шагает весельчак Василий Супрун, лучший наводчик на батарее. Рядом с ним подносчик снарядов сибиряк Петр Климов. Правит лошадьми ездовой Григорий Кравцов — самый старый в расчете, отец троих детей. За орудием идет комбат Хабит Кашпаров. Глаза у капитана — две щелки, смотрит пристально.

— Василий! — бросился к наводчику Багров. — Тебя же у реки Нарев схоронили. Возле города Цеханува!

Не ответил Супрун: улыбнулся широко — мол, живой и невредимый.

Кирилл — к комбату:

— Капитан! Ты на безымянной высоте остался! Врукопашную когда сошлись. На моих глазах тебя эсэсовец ножом ударил. Тому эсэсовцу я саперной лопаткой череп раскроил…

— В строй становись, сержант! — приказал комбат строго. — Высотка та впереди, бой тяжелый предстоит, а место твое пусто.

И шагнул Багров в строй…

Утром долго лежал молча, все обдумывал сон: к чему бы он? И как озарение: вот о чем должна быть картина! Бой за высоту, на которой полегла батарея. При обходе сказал врачу, как отрезал:

— Выписывайте. Хватит мне бездельничать.

Врач уловил в голосе холод, присел на табурет, пульс послушал.

— Считаю долгом предупредить, — сказал тихо. — Сердце ваше израсходовало запас сил. Не переутомляйте себя, остерегайтесь.

— Постараюсь, доктор.

— Прощайте…

— Прощайте.


В Институт живописи, скульптуры и архитектуры Багров приехал из глухой вологодской деревни Залужье. В Ленинграде появился с фанерным чемоданом — отец сколотил, на углы набил медные плашки, замочек приладил. Над чемоданом тем долго в общежитии потешались, и как ни жаль было отцовской работы, но сплавил чемодан на помойку.

В институте Багров дичился, молчун был: сатиновая косоворотка, хлопчатобумажный костюм в полоску, яловые ботинки, шнурки на них из сыромятной кожи, чтоб не рвались. Обычных шнурков не напастись.

Ребята в группе подобрались ухватистые, знали ходы и выходы, по вечерам бегали на танцы. Кирилл и не рад был, что подал документы на живописный факультет. Куда ему угнаться за ними: мужик сиволапый он, ни слово молвить, ни себя показать, а они городские. Ночами снилась деревня — избы, изгороди, баньки в конце огородов. Хотелось плакать от щемящего сиротского чувства. Не выдерживал иной раз: уткнется лицом в подушку и уснет в слезах.

В институт его приняли. Немалую роль сыграли два этюда, привезенных, казалось, невесть зачем. Кирилл и показывать их поначалу стыдился. На одном пейзаж: зеленая рожь, дорога после дождя. Второй — портрет тетки Евдокии, соседки по дому.

Евдокия коротала век бобылкой. Некрасивая, хромая — правая нога от природы немного короче левой. Жила Евдокия в подслеповатой избе. Здоровому мужику в избе и голову не поднять, упирался в потолок. Стол, лавка вдоль стены, поставец — вот и все богатство дома. Детвора любила Евдокию и в холодные дни по-воробьиному набивалась к ней в избу. Женщина угощала всех леденцами, топила жарко плиту и светилась тихой радостью. Матери силой уводили от нее ребят, бросая на ходу: «Медом ты их приваживаешь, что ли…»

Кирилл поражался: как это люди не замечают доброты Евдокии! — жалел ее и постарался изобразить бобылку такой, как понимал. Портрет увидел профессор Осмеркин, разволновался, побежал в ректорат и привел седовласого мужчину, представил ему Багрова, велел глаз не спускать с его работ.

После третьего курса на лето уехал Багров в родное Залужье. То оказалось, пожалуй, самое счастливое время в его жизни. С этюдником Кирилл исходил окрестности, бродил берегами заросшей речушки и рисовал. Отдыхая, наблюдал, как подкрадываются вечерние сумерки, угасают яркие краски дня, густеет лес и опускается ночь. Всхрапывали пасущиеся лошади, позвякивали уздечками. В ивовых зарослях скрипел и скрипел коростель.

Жарким июньским днем отыскал Кирилл в лесу лужайку. Красивой она показалась. Раскрыл краски и, устроившись в тени старой березы, увлекся работой. Гудели шмели, настаивалась на медовом запахе цветов тишина.

Из кустов вышел на поляну мужик в полотняной белой рубахе навыпуск, с батогом через плечо. Увидел художника, постоял в нерешительности и побрел напрямик по цветам и высокой траве. Подойдя, кашлянул для порядка. Кирилл вздрогнул от неожиданности.

— Давно здеся?

— Давно, — ответил Багров, раздосадованный.

— Телку не видел? Однолеток. Запропастилась…

— Не видел, — сказал Кирилл, чтобы поскорее отвязался мужик.

— И куда пропала, ума не приложу, — проговорил мужик отрешенно. Помолчал, глядя на холст. — Красками забавляешься?

— Мешаю, может?

— По мне рисуй сколь душе угодно… Война, сынок. Такая вот хреновина. Война…

В семейном альбоме есть фотография, на ней Багров запечатлен в кругу однокурсников перед отправкой на фронт: стриженный наголо, новенькое обмундирование. Им только-только выдали гимнастерки, солдатские брюки, ботинки с обмотками.

На передовой Кирилл не фотографировался, там он выполнял то, что положено бойцу орудийного расчета: окапывался, тащил снова пушку-сорокапятку на выгодную позицию и опять копал землю — болотина под ногами или мерзлая твердь. Воевал на Пулковских высотах, потом на Ораниенбаумском плацдарме; научился бить прямой наводкой по танкам, подавлял огневые точки, расчищая путь пехоте. Притерпелся к окопной жизни, каждодневным потерям, крови.

При наступлении на Плюссу уцелел один из всей прислуги сорокапятки, звание сержанта получил и должность командира противотанкового орудия. О них, сорокапятчиках, присловье было: ствол у орудия длинный, а жизнь артиллериста короткая. Так оно и выходило, потому как бросали батарею чаще всего в самое пекло.

Под Плюссой получили они приказ выступить вперед и преградить путь врагу в районе деревень Стаи и Загорье, стоять насмерть. А гитлеровцы, понимая безвыходность положения, пытались прорваться, танки пустили. В самый разгар боя, когда на поле за деревней уже чадило несколько «тигров» и три самоходки, рядом с Багровым полыхнуло пламя. То все перелетали снаряды или с недолетом ложились, а тут достал фашист. Кирилла оторвало от панорамы и швырнуло в снег. Оглушенный, тут же поднялся. В голове звенело, земля уползала из-под ног, но Багров устоял и оглянулся на орудие.

Первое, что бросилось в глаза, — распластанное тело командира в растерзанной шинели. У командира не было ног. Снег под ним таял, напитываясь кровью, и исходил парком. Поодаль, неловко подвернув руку, лежал заряжающий. Покачиваясь, Багров подошел к пушке, припал к прицелу.

Взметая белую пыль, приближался танк. Оптика настолько сократила расстояние, что отчетливо различимы были и узкая смотровая щель, и облупившаяся краска на башне, вмятина и след сварки.

— Снаряд! — сказал Багров, сжимаясь в комок. — Скорее снаряд!

«Тигр» неумолимо надвигался. Подносчик возился возле ящика с боеприпасами и беспомощно посматривал то на Багрова, то на снаряды.

— Сейчас сомнет! — Кирилл матерно выругался. — Снаряд!

Подносчик попытался подхватить снаряд и не мог удержать, только пачкал кровью латунную гильзу. Багров перевел взгляд на руки солдата — обе кисти у того были оторваны…

Миловала Багрова судьба: в таких переделках оказывался, но даже царапины нет на теле. Удивлялись солдаты: мол, в рубашке родился. Но на фронте везение призрачно. На берегах реки Нарев гитлеровцы дрались отчаянно, случалось, их танки прорывались даже к командному пункту дивизии.

В бою у города Цеханува довелось сойтись врукопашную и артиллеристам. Наверное, остались бы лежать все, не подоспей подмога. Кирилла тяжело ранило — гитлеровец выпустил в него очередь из автомата почти в упор…

Сохранилась любительская фотография из госпиталя. На ней Багров снят рядом с медсестрой Наташей, женой своей. Фотографировал знакомый в день свадьбы. Врачи заштопали на Кирилле пять пулевых дыр, но раздробленное бедро долго заживало, рана гноилась. Трижды его оперировали, выходила по сути Наташа.

На фотокарточке она улыбается: светленькая, кудряшки на лоб падают, а Кирилл — глаза да нос — опустил на плечо ей руку, тогда еще не обходился без костылей. На гимнастерке два ордена Славы и орден Красного Знамени. Последний вручили в госпитале. Наградные израсходовали на свадебное угощение.

В сорок шестом, когда пошло на поправку, молодые уехали в Залужье. Деревня за войну поредела и обнищала вконец. Многие подворья заросли крапивой да чертополохом. Кирилл погостил неделю и засобирался в Ленинград. Мать всплакнула, но удерживать не стала.


Поселились молодые на Васильевском острове, в большой коммунальной квартире. Петербургский дом с двумя башенками стоит и ныне. Не утерпел Кирилл однажды, поднялся по щербатым ступенькам на третий этаж. Никого из знакомых не встретил, но квартира осталась в прежнем виде: длинный коридор, двери комнат…

Родители Наташи занимали тогда две комнаты. Меньшую, метров шести, и отделили. Вход в нее был с кухни. Видимо, в старое время здесь обитала прислуга. Из окна комнаты виден квадрат мокрого асфальта, мусорные баки в углу. Двор напоминал колодец, солнце сюда не доставало, и потому царил всегда сумрак, а по утрам долго держалась сырость, она просачивалась сквозь щели и в дом.

Кирилл радовался жилищу, в котором поместилась потертая тахта да стол с облезшей краской. Теснота, убогая обстановка занимали мало, — все казалось мелким, незначительным после войны, близости смерти. Иногда просыпался среди ночи от страшного предчувствия боя, лежал минуту, оцепенев, но затем осознавал, где находится, ощупывал свое тело, слышал ровное дыхание жены, и душа его переполнялась счастьем.

Не замечал ни бедности, ни колких взглядов тещи. При нем она сдерживалась, а дочери выговаривала, считала краски баловством для женатого мужчины, долг которого — приносить деньги в семью. Тесть отмалчивался. Замкнутый по натуре, костлявый, с почерневшим от жары лицом (работал на заводе в термичке), он не вмешивался, а возникал спор — уходил на кухню.

Теща вела хозяйство экономно. Вернувшись из магазина, усаживалась за стол, слюнявила карандаш и записывала расходы, высчитывая, сколько уплатила за укроп, лук, мясо, складывала копейка к копейке. Денег хватало, лишек относила молчком в сберкассу. Кирилла с Наташей это мало интересовало, они питались отдельно.

В квартире было прописано восемь семей. Раньше всех просыпалась тетя Паша, она к семи уходила на фабрику. Кирилл слышал, когда тетя Паша наливает чайник, от шума воды и поднимался.

— Разбудила? — говорила соседка хрипловато и затягивалась дымом папиросы. — Прости старую…

Пока Кирилл брился и умывался в ванной, квартира постепенно приходила в движение. На кухне у примусов выстраивались заспанные женщины. Помятые, без причесок, они мало говорили, поеживались после теплых постелей, зевали, думали о предстоящих заботах. Зато вечером кухня напоминала базарный ряд: на столах лежали капуста, морковь, сочилось кровью мясо, белели животы рыб; стучали ножи, из кипящих кастрюль вырывался пар, а женщины, занятые стряпней, судачили о начальстве, спекулянтах с барахолки, у которых можно приобрести и шерстяные кофты, и вязаные носки.

Тетя Паша не встревала в разговоры. Она пережила блокаду, потеряла мужа и сына, сама едва не умерла от голода в этой огромной квартире. Из старых жильцов, кого она знала до войны, никто не уцелел. Ныне здравствующие семьи перебрались сюда из других мест уже после войны. Все знали, что в выходной тетя Паша замесит тесто, растопит плиту, испечет булочки, будет угощать. Никто не откажется, и отговаривать женщину не печь больше ни у кого не повернется язык. Не могла не печь тетя Паша, видя в избытке муку. Другие старухи-блокадницы имели свои странности: прятали куски под матрацы. Уберут сын или дочь, а они за неделю опять насуют.

Жильцы квартиры редко ссорились, тогда как в других, по рассказам, соседи на ножах жили, отдельные звонки устанавливали, гирлянды лампочек вывешивали в ванной и на кухне: что ни семья, то свой счет. Здесь же ладили, а если возникала перебранка, то большей частью из-за уборки — ответственный на неделе вымыл полы плохо, мастики пожалел, намазал едва-едва.

Больше всего доставалось Тасе, муж которой заведовал отделом в магазине. Видели его редко, и если бы потребовалось описать внешность, то вряд ли бы кто смог. Тася отличалась статью, холеностью, со вкусом одевалась. На кухне старалась появляться после того, как все управятся и сядут за стол. Багрову казалось, что тяготит Тасю достаток, угнетает быт, скрытый от постороннего глаза.

После Таси и наступал черед следить за порядком в квартире Кириллу с Наташей. Брали они на себя также долю родителей — по неделе на человека. Генеральная приборка выпадала на субботу. Вечером, когда прекращались хождения, грел Кирилл воду, брал каустик и, засучив рукава, мыл щелястые полы, драил их щеткой, протирал отжатой тряпкой. Наташа тем временем хозяйничала в ванной и туалете, меняла мужу воду, шлепая босыми ногами по половицам. Работа не казалась им в тягость, дурачились, как малые. Иной раз теща не выдерживала, выглядывала из комнаты — волосы куделью, старый халат, пухлые щеки и нос пуговкой: «Соседей бы постыдились…» И осуждающе покачивала головой.

Жилось им несладко. После защиты диплома Кирилл остался в мастерской профессора Осмеркина — он и заметил этюды Багрова, когда парень поступал в институт. Поддержка Осмеркина и вселяла надежду, остальные его картину ругали. Преобладали на полотне землистые краски, холодновато-серые тона, что и отражало, по его мнению, атмосферу промозглых, дождливых дней, того ненастья, которое переживало общество.

«Идут дожди» — такое название дал картине. В ней старался показать внутреннее состояние духа людей, изнуренных войной и разрухой, но не сломленных. Что знала мать, ее соседки, потеряв мужиков? А ничего, кроме работы. Резиновые сапоги да ватник — одна одежа в праздники и для непогоды. Пыль да гарь на заводах, где тоже работа каждодневная, где копоть, — отхаркиваешь черноту и дома.

И понимал: поднимутся люди, расправят плечи, совладают с трудностями. Ненастье на картине заставило укрыться, но нет на лицах обреченности. Внутреннее напряжение, скрытая сила ощущаются в укрупненных фигурах на переднем плане, сидящем мужчине.

Но Багрова ругали, требовали переделки, говорили, что сгущает краски, не видит героизма, ударился в бытовизм.

— Не слушай пустобрехов, — успокаивал профессор. — Лакировщики они. Правда остается, которая есть в жизни, и будет. Отступишь от правды — пропащий ты человек.

И Багров терпел, стискивал крепче кулаки, когда не принимали работу на выставки. Как и другие его полотна.

Семейный бюджет состоял больше из зарплаты Наташи, — она устроилась швеей в ателье. Прихватывала часто раскрой на дом и на старой зингеровской машинке строчила спецовки. Кириллу жаль было жену: молодая, только бы радоваться, в театр ходить… Пальтишко, купленное в год замужества, обносилось, подкладка обтрепалась. Наташа уже и подшивала, и воротник сменила, чтобы хоть немного придать вид. Замечая новый ворох черной грубой ткани на тахте, Багров расстраивался, порывался устроиться оформителем витрин. Наташа отвлекала от невеселых дум, успокаивала.

— Работу беру? — говорила и ласково гладила его по щеке. — Хлопот на час — не больше. То сидела бы за книжкой, ожидая тебя из мастерской, а так и время незаметно течет, и польза…

Как изворачивалась от зарплаты до зарплаты — уму непостижимо. Денег все равно в последние дни не оставалось. Собирала бутылки и относила в магазин. На рубли покупала немного фарша, маргарин. С фаршем готовила макароны и радовалась, наблюдая, как ест их муж.

Навестил однажды однокашник Багрова: костюм с иголочки, шляпа фетровая. Окинул взглядом комнатку.

— Принципиален излишне, — сказал покровительственно. — Проще на жизнь смотри. Фронтовик, пользуйся правом, а ты ни разу в Союзе при орденах не показался.

— Не на параде…

— Открываются дворцы, вокзалы, заводские клубы — требуются произведения искусства. Бери заказы. Важна фактура. Волнует военная тема? Пожалуйста: встреча освободителей, цветы на броне, радость на лицах.

— А кровь, ругань? Когда снаряды на исходе, но ты должен держаться. С этим как?

— Чудак. На запятках и останешься…

Жить было трудно. Убирая в очередной раз квартиру, Кирилл поднял ботинки жены, их еще румынками называли. Переставлял на чистое место и увидел, что подошва на одном изношена — в дыру можно палец просунуть, а на улице осень. Его Наташка ходила по улице с мокрыми ногами, зябла.

Притихший, вошел в комнату, присел на край тахты.

— Что случилось? — насторожилась жена, перестав вращать колесо швейной машины.

— Пойду на завод. Слесари по двести рублей получают, а я у тебя на шее…

— Из-за румынок расстроился, — узнав причину, сказала Наташа. — Я виновата: поставила на виду… Не горюй. Выкручивались и теперь выкрутимся.

Закусив губу и не в силах совладать с собой, заплакала. Он обхватил ее колени, припал лицом.

— Вечерами стану писать. Днем на заводе, а после смены — в мастерскую.

— Не о том плачу. Попалась я, Кирюша… Забеременела…

— Так чего же плачешь? Радоваться надо! Живопись не брошу, отодвинется исполнение задуманного. Выкрутимся, как ты говоришь.

Она согласно кивала головой, улыбалась и слизывала кончиком языка с губ соленые слезы.

В квартире отнеслись к новости по-разному. Кто-то пожурил: мол, пожить не успели, пойдут пеленки.

— Самим есть нечего, а туда… — зло отозвалась Тася, схватила голой рукой горячую сковородку, бросила ее, всхлипнула и убежала, зажав рот ладошкой.

Они хотели иметь мальчика, даже имя ему выбрали, а Наташа родила девочку. Кирилл пришел в приемное отделение, на полке для записок лежало ему письмо. «Видишь, как получилось… Когда врачи сказали, что у меня дочь, я разревелась, а меня отругали. Милый, ты не очень огорчайся, ладно?..» Прочел и расплылся в улыбке от нежности к жене.

Он устроился все же на завод, писал лозунги и плакаты. Небольшая, но твердая зарплата, что было важно, — дочке понадобились распашонки, каши. В мастерской работал часто и после полуночи. Выдохшись, снимал халат, вешал на гвоздь, мыл под краном руки и бежал домой, благо жил неподалеку.

Картину взяли на республиканскую выставку, о ней заговорили, появилась даже статья. Закупило полотно министерство, отвалив автору деньжищи, о каких и не мечталось. С завода Багров уволился, уехал в Карелию, где сплавлял лес, написал несколько портретов, их приобрели музеи. Можно было не думать, что семья останется без куска хлеба.

Год Кирилл мотался по северу Коми, кормил комарье на нефтепромыслах. Ему позировали шахтеры Воркуты и Инты, буровики на Колве, рыбаки Печоры. По возвращении два года неотрывно писал триптих о тружениках Севера. Картины принесли Багрову известность. Его приняли в Союз художников, выделили мастерскую с двухкомнатной квартирой.

После переезда теща долго осматривала жилую часть и зал с окнами во всю стену, восхищалась:

— Повезло вам, дочка. Такое другим в жизнь не получить.

Восемь лет работал Багров над полотнами «Черное золото», «Земля и судьба» и «От своего двора». Не заметил, как ушла молодость, вступил в зрелые годы. Густой когда-то чуб посекся, проступили большие залысины. Дочь стала взрослая, вышла замуж.

Но все эти годы не покидала Багрова мысль о войне, он порывался написать большую картину и оставлял. Начатое казалось блеклым и невыразительным. Многие детали, известные только тому, кто побывал под бомбежками и артобстрелами, чувствовал, как дрожит земля, а сам сжимался в комок, рад был червем дождевым войти поглубже, — эти детали не давались.

Переживал еще и потому, что забывать стали люди войну, а молодежь о ней и речи не заводила, интересовалась мало. Печалило Багрова то, что с благополучием явилось равнодушие, черствость. Машина, обстановка квартиры — это превратилось вдруг в мерило достоинств и авторитета. С завистью к чужой собственности родилось пренебрежение к поступкам честным. «Он богатый человек», — говорили о проходимце и жулике и перед ним лебезили. Именно эта часть людей заняла в обществе особое положение, получала право на просмотр выставки, на премьеру в театре. В ресторанах за ужин они платили порой столько, сколько рабочему не заработать за полгода.

Старался найти объяснение феномену, и в думах приходил другой Кирилл — в гимнастерке, запыленных кирзовых сапогах. Они подолгу спорили. Из тех бесед черпал Багров живительную силу, поступал по совести солдата, боролся с холодной надменностью, заносчивостью, делячеством.

И вдруг инфаркт. В больнице и увидел Багров сюжет давно задуманной картины: бой у города Цеханува, на высоте, где и сам он был ранен. Та высота явилась высотой их жизни, звездным часом, ему они верны до конца дней своих.

Никогда не трудился с таким упорством. Не нравилось. Ставил новый холст и переписывал все заново. Другие соскабливали неудачное место, а он не мог. И тут не щадил себя, работал до изнеможения. Жаждал одного — успеть, все остальное не волновало, отодвинулось на второй план. Замечал переживания жены, порой ему становилось жаль ее, но отгонял думы и спешил.

В минуты отдыха вспоминал умершего отца, каким тот приснился. Не склонный верить в приметы, на сей раз Багров с холодным спокойствием полагал, что отец привиделся не напрасно. Не знавший на веку праздности, он напоминал о себе сыну, предупреждал и заставлял брать кисти, чтобы успел он, сын, сказать людям правду, о которой они забыли. Или не желали знать. Правду о высокой нравственности, честности, которая была, есть и будет началом всех начал, созидающей силой.

Накануне Багров провел возле своей картины всю ночь, а не сделал и мазка. Не нравилось выражение лица раненого. Превозмогая боль, солдат тянулся к автомату, чтобы прикрыть товарищей, не позволить врагу зайти с фланга. Так тянулся Багров к оружию в пылу рукопашной схватки. Вроде все верно и будто иначе. Порывался исправить и боялся, не доверял себе. Забылось многое, изгладилось в памяти, не отзывается душа — переболело что-то, зарубцевалось. Один бы этюд с натуры. Один всего…


После завтрака Багров поехал в правление Союза, на улицу Герцена. Обещал быть на совещании. И просидел там до двух часов дня. Уходя, встретился в коридоре с живописцем Алексеем Ереминым, с ним связывала дружба. Может, и потому, что Еремин тоже фронтовик, на Курской дуге командовал ротой тяжелых танков.

— Слышал, на той неделе начинается просмотр и отбор на всесоюзную? — сказал Еремин.

— Говорили…

— Ты размахнулся, рассказывали…

— Есть такое…

— Друзьям даже не показал.

— Боюсь, если честно.

— Не дрейфь, дружище. Прорвемся.

По возвращении Багров закрылся в мастерской. День выдался солнечный, ровный свет падал на полотно, все на нем как бы пришло в движение. Кирилл долго всматривался в лицо умирающего солдата. Вспомнил, как ранило самого.

Тяжелый тогда бой был. Высотку они заняли ночью и окопались на самом танкоопасном направлении. На рассвете и обрушились гитлеровцы. Багров даже ощутил забытый удар автоматной очереди, отбросивший его в траншею. Кирилл чуть тронул кистью с краской чело раненого, пролегла на челе скорбная складка. Горевал боец, что выбыл из строя, оставил без подмоги товарищей, а им без того тяжело. И тянулся из последних сил к оружию, словно от его участия зависел исход битвы.

Саднило сердце. Багров прилег на диван, долго смотрел на полотно. Смежил веки. Стены мастерской будто раздвинулись, приблизилась сухая земля с полынной горечью и пороховой гарью, ворвались хриплые выкрики, ругань, отрывистая стрельба. Приснился бой, самый разгар его…

От подбитых танков тянул ветер космы маслянистого дыма, он застил свет, мешал артиллеристам наблюдать за полем.

— Танки! Танки держать на прицеле! — кричал охрипший комбат. — Не давайте им развернуться для удара!

Прямым попаданием уничтожило соседний расчет, опрокинуло орудие. Оно лежало на краю воронки, задрав к небу ствол. «Так и нас может…» — подумал Багров, вытирая ладонью пот с лица, и тут же отогнал эту мысль, не до нее. Наводчик Василий Супрун, не отрываясь от прицела, чертыхался.

— Что там у тебя? — крикнул нервно Багров.

— В пузе урчит. Поесть-то не успели…

Пушка подпрыгнула, полетела дымящаяся гильза, упала со звоном и покатилась к куче. А следом крик подносчика Климова:

— Братцы! Снаряды кончились!..

Сибиряк беспомощно оглядывался, высокий, плечистый, грязный от пота и пыли, в располосованной на спине гимнастерке. Кирилл подумал, что старшина после боя опять примется отчитывать Климова: мол, не напасешься на такого, а ему, старшине, откуда брать обмундирование?

— Быстро к соседям! — приказал Багров. — Им боезапас ни к чему теперь!

Но было поздно, гитлеровцы просочились в расположение батареи. Багров бил короткими очередями, укрывшись за лафетом. Отсекал путь наседавшим фрицам Супрун. Пуля впилась ему в висок, он сразу обмяк телом, выронил автомат и успокоился. Кровь текла на гимнастерку, струилась по рукаву в пыль.

— Держать оборону! — кричал комбат Кашпаров, отстреливаясь из окопчика. В пылу боя он потерял фуражку, густые черные волосы упали комбату на лоб.

Они отбили атаку, притащили от соседей ящики с боезапасом и успели поджечь еще два танка, но перевес все равно был на стороне врага. Автоматчики снова ворвались к ним в траншею. Понял Багров, что настал последний час — ни проститься, ни доброго слова сказать не успели, — и скрипнул зубами.

Когда сцепились в рукопашной, Кирилл бросился на эсэсовца, хватил наотмашь прикладом.

Здоровенный рыжеволосый немец повалил капитана, взмахнул финкой. Багров рванулся на выручку командиру, но гитлеровец опередил его, ударил комбата в горло, в самую ямку… Багров рубанул врага по голове невесть откуда подвернувшейся саперной лопаткой. Хрустнул череп, хлынула, пузырясь, кровь.

И тут Багров ощутил резкий удар в правый бок. Отлетев, инстинктивно повернулся для самозащиты и встретился со взглядом щуплого капрала в маскхалате и великоватой каске: она съехала на глаза, капрал смотрел из-под нее, задрав подбородок. Смотрел испуганно, видимо, поразило, что сержант еще живой, хотя очередь в него выпущена почти в упор.

— Стреляй, гад! Мать твою в душу! Стреляй!.. — Багров потянулся к врагу, желая одного — вцепиться в глотку хоть зубами, только бы уничтожить, не дать пройти дальше.

Немец отступил, вскинул автомат, но сзади ему в спину всадил очередь из ППШ Климов.

— Держись, братка! — крикнул сибиряк, отстреливаясь.

Багров вырвал из рук мертвого капрала автомат и секанул по подбегавшим немцам. Силы оставляли его, но Кирилл жил, зная, что некому держать оборону. Патроны в рожке кончились. Багров потянулся к убитому, выдернул из подсумка рожок, благодаря мертвого за подмогу, прижал очередью ползущих.

— Живем, братка! — Кирилл тряхнул сержанта, приподнял. — Наши подоспели! Драпают фрицы!

Последнее, что увидел Багров, — родные тридцатьчетверки, прыгающая через траншею пехота.

— Не сдали, — выдохнул Багров. — Не сдали…

Мир начал меркнуть, ржаво вспух и погас.

Теперь навечно…

…Жена увидела Багрова в мастерской мертвым. Она опустилась перед ним на колени, обхватила его и плакала долго, безутешно. Затем поднялась, задвинула перед картиной штору, вызвала «скорую». Вскоре прибыла бригада, врачи принялись осматривать покойного, успокоили, как могли, вдову. Происшедшее в мастерской не вязалось с картинами, что были развешаны по стенам.

— Во сне скончался, — сказал пожилой терапевт о художнике. — Легкая и завидная смерть…

Молоденькая медсестра остановилась у изголовья Багрова и заметила удивленно:

— Слезы у него. Легкая смерть, а отчего же тогда плакал? Непонятно…

ЕСЛИ БЫ ЗНАЛ АНДЕРСЕН…

Старенькие мостки едва не касаются дощатым настилом воды. Ясное июльское утро. Река не шелохнется, только вскидываются, гоняясь за мошкарой, уклейки. На краю мостков мужчина ловит рыбу. Он лежит на раскладушке, ноги укутаны одеялом. Насаживает на крючок червя, забрасывает уду подальше и неотрывно смотрит на поплавок. Красная маковка на конце лески дрогнула и погрузилась в воду. Рыбак ловко подсек добычу и потянул на себя. Крупный окунь, вильнув в воздухе хвостом, упал на одеяло…

Прогибаясь под тяжестью бегущих, зашлепали доски настила. Босоногие пацаны с удочками остановились возле раскладушки, пораженные необычным зрелищем: удит человек рыбу лежа. Подобного в этих местах не доводилось видеть. Мужчина тем временем снял окуня с крючка. Старший из парней подошел поближе, заглянул в ведро и не сдержал восхищения:

— Порядочно наловили!

— Ты как думал? — ответил лежащий и подмигнул: мол, знай наших.

Разговору помешала поклевка. Удильщик сделал подсечку, леска натянулась, и на мостки шлепнулась красноперая плотвица.

— Дяденька, почему вы так ловите? — не утерпел мальчишка, хотя и понимал, что в рыбацком деле не все высказывается и не каждый вопрос к месту. Рыбаки — народ с причудами, у любого свои секреты.

— Тут, брат, тайна, — с серьезным видом ответил мужчина. И махнул рукой: — Ладно, тебе открою. Хлопец, вижу, хороший. Новый метод опробую. В городе теперь так и удят, с раскладушки. Ты вот местный, реку знаешь, а без рыбы идешь. У меня, гляди, полведра. Потому как не пугаю рыбку, спокойно ей завтракать не мешаю. Заранее раскладушку принес и лежу. Кто без понятия, тот сапожищами топает или того хуже — забредет в воду по колени. Рыба видит и слышит, потому и обходит стороной. Какую наживку ни закинь.

— А-а… — У парнишки загорелись глаза.

Подошли двое. По всему видно, что городские: в броднях с помочами, брезентовые штормовки нараспашку.

— Есть на уху, Петя? — спросил один и, присев на корточки, запустил руку в ведро, выловил линя с белым брюшком. — Ух ты! Да тут и на жаренье хватит!

— Сматывай, Петр Федорович, удочки, — сказал второй, — женщины к завтраку заждались.

— Пора, пожалуй. Ведро и раскладушку сразу заберем?

— Чего лишний раз бегать!

Лежащий откинул одеяло, товарищи как бы в шутку подняли его во весь рост. Рыбак обнял друзей за плечи.

— Пошли? — спросили его.

— Пошли.

И зашагали двое, удерживая третьего. На берегу свернули к стоявшим под березами «Москвичам».

— Дяденька-то… инвалид! — придя в себя, сказал мальчишка. — Ноги не ходят, а он — шутки шутит…


В жизни Петра Жидикина был момент, когда хотел оборвать все одним выстрелом. Лежал тогда в госпитале на Фонтанке. Заключение медики вынесли беспощадное: обречен на неподвижность. Пулей поврежден спинной мозг, как следствие — паралич ног с нарушением функций тазовых органов. Возвращаться в родную деревню на Тамбовщине не хотел. Люди в колхозе бедовали, бабушка с матерью тоже едва сводили концы с концами — картошки до весны и то не хватало. Им самим помощь нужна, а тут еще инвалид в доме, за кем уход требуется, как за дитем малым. Лучше смерть — поплачут на могиле да и успокоятся. Достал из вещмешка трофейный «вальтер», таил его от всех. Но не успел взвести курок, увидела медицинская сестра, кинулась на матроса с упреками, вырвала пистолет да, чтоб никто не видел и знать не знал, выбросила в Фонтанку.

Благодарил ее Жидикин после до конца дней своих. Появилась вскоре в палате Надя, и мир для него как бы перевернулся. С волнением ожидал Петр прихода девушки, переживал, если задерживалась. Входила, и светлело вроде вокруг, быстрее текло время, утихала боль.

Его Надя, Наденька, Надюша… Хрупкая и тихая, но какие открылись в ней силы, твердость характера, когда сдружились, соединили судьбы! Благодаря настойчивости Нади, ее терпению выйдет Петр Федорович из больницы и переживет самого себя на тридцать и три года. Дочку вырастит, внука дождется.

Сколько раз за эти трудные, но такие счастливые годы он будет возвращаться к тем дням, когда познакомился с ней! Оставался наедине и «выходил» по темной аллее к залитому солнцем больничному садику, видел ее семнадцатилетней: худенькая, в скромном ситцевом платьице, голова чуть наклонена к плечу…


Старшину второй статьи Петра Жидикина ранило в ночном бою. Почти три года служил он в подразделении торпедных катеров на Балтике, в 45-м отметил совершеннолетие. Чтобы попасть на фронт, подделал в метрике дату рождения. В ту памятную ночь в феврале сорок седьмого недобитые банды эстонских националистов, а их тогда еще немало укрывалось в лесах, напали на один из постов службы наблюдения.

Напала банда на пост внезапно, осветив мощными прожекторами. И эти прожектора надо было подавить прежде всего. Петр ударил по слепящему свету из пулемета. Погас один луч, следом другой, но и прорывающиеся осознавали опасность, засекли огневую точку. Острая боль в спине пронзила вдруг все тело старшины второй статьи, как бы рассекая его пополам. Сгоряча попытался подняться, подумав, что двум смертям не бывать, а одной не миновать, вскрикнул от резанувшей мозг огненной вспышки и провалился в бездну…

Говорили, что за этот бой Жидикина представили к ордену. Навести справки было некому, а его самого след затерялся в госпитале. Два месяца Петр не приходил в сознание. В военно-морском госпитале Таллинна нейрохирург Петров сделал тяжелораненому операцию. На пенициллине только и удавалось старшине терпеть боли, какие терзали его, не утихая ни днем ни ночью. Петр не разговаривал, не шевелился. Воспаленный мозг воспринимал все: не то что шаги — полет мухи отдавался. Казалось, вбивают в него гвозди. Кричать бы, а кричать парень не мог — отнялся и язык. Жидикин терял сознание, возвращался в реальный мир, лежал в полузабытьи.

В один из обходов дежурный врач остановился возле кровати старшины, посмотрел на заострившееся лицо с провалившимися щеками, приоткрыл веки и позвал сестру:

— Отмучился моряк… Оформить документы, тело — в морг.

Женщина вяло расправила простыню, собираясь накрыть покойника. К смерти она притерпелась, воспринимала как что-то неизбежное. Взглянула напоследок молоденькому моряку в лицо и замерла: в уголках глаз у Жидикина стояли слезы. Одна, оставив мокрый след, тихо сползла по щеке на подушку.

— Живой… — выдохнула сестра и побежала за хирургом Петровым.

На ходу объяснила случившееся:

— Умер и умер, но гляжу — плачет! Слышал, значит, соколик, что о нем говорили, а откликнуться силушки нет…

Анатолий Васильевич присел на табурет у изголовья больного, по-прежнему не подающего признаков жизни.

— Прости, — сказал ему, — глупость сморозил врач. Он будет строго наказан. Ты лежи, лежи, силы копи. Много тебе сил понадобится. Вот и набирайся их… Губы у тебя иссохлись, жажда мучит. — Брови Жидикина дрогнули. — Понимаю, водицы попить бы. Некому догадаться, спешим все. Мы тебе на тумбочку сосуд поставим, а от него трубочку протянем к твоим губам. Так и держи во рту.

Через три дня новая беда: при утреннем медосмотре бросилось Петрову в глаза — губы у Жидикина что-то алые и вспухли. Кинулся к тумбочке, прикоснулся ладонью к стеклянной банке с водой и руку отдернул.

— Кипяток налили!..

Прибежала перепуганная нянечка, в слезах стала оправдываться. Всем наливает утром кипяченую воду, привыкли. Не подумав, и ему заодно налила…

— Вы же человека обварили! К тем мукам, какие он терпит, новые добавили. За такое под суд отдавать надо!

— Ох, голова моя с печное чело, а мозгу совсем ничего. Не по злому умыслу сделала, завертелась.

— Сиделкой возле него ставлю!..

Два года пролежал Петр Жидикин без движения. Два года и не разговаривал. Потом язык начал слушаться. Заучивал парень слова, как младенец, припомнил отца и мать, откуда родом. Казалось, с того света возвращался. Понемногу подчинялись ему руки, головой зашевелил. Лишь ноги оставались чужими — не то что передвигаться — встать на них не мог. Были они — мог дотронуться, пощупать, и не было их: так, два чурбака.

Война закончилась, и боль сглаживала горесть общая — не он один оставался на госпитальной койке. Оплакивали в домах матери и вдовы погибших, приноравливались к жизни покалеченные. Много их, безногих и безруких, немых и слепых, страдало и мучилось. Отстраивались города и села, а эти люди, в большинстве молодые, вели свой отсчет времени, свою знали цену мирным дням. На фронте солдат надеется на лучшее, что уцелеет, а коль смерть, то сразу. Но другой выпал жребий — не повезло, считали. А жить надо было и не поддаться горю. И не все устояли в тоске и одиночестве. Сколько странствовало в пассажирских поездах, сколько сидело на базарных площадях, на улицах, у самых ног спешащих прохожих! И плакала старенькая трехрядка с перламутровыми пуговицами: «Напрасно старушка ждет сына домой, ей скажут — она зарыдает. А волны бегут от винта за кормой, и след их вдали пропадает…» Потом калеки тихо исчезли, словно ушли вместе с таявшими снегами…

Миловала судьба Жидикина. Из Таллинна перевели Петра в Ленинград. Но госпиталь на Фонтанке вскоре расформировали, ехать предстояло в госпиталь инвалидов Великой Отечественной войны на правый берег Невы. Лечащий врач Ольга Дмитриевна Кручинина упросила членов комиссии направить Петра в больницу Эрисмана — ближе к ее дому, будет возможность чаще навещать. В той больнице на Петроградской стороне суждено было Жидикину пролежать шесть долгих лет.

Казалось, ожесточиться должен человек, возненавидеть здоровых да благополучных, а к нему тянулись и находили у него поддержку. Семь классов имел, грамотей по тем временам.

За нянечек Петр пишет письма и прошения в разные инстанции. Кому хлопочет о пенсии, для кого просит улучшить жилищные условия.

Навещали знакомые, угощали домашним. Жидикин тут же щедро делился лакомством. Глядя на него, можно было подумать — богач он и тем, что имеет, располагает в избытке. Мальчишка забежал к матери после школы — Петр кормит его своим обедом, у медсестры ребенок дома — сунет свою булочку, поданную к обеду по случаю праздника…

— О себе лучше бы заботился, — примется выговаривать дежурная сестра Валя Малинина, добрая по натуре, но неловкая. Сметает пыль на тумбочке, глядишь, свалила склянку на пол или градусник, встряхивая, выронит. Разобьет и моргает растерянно длинными ресницами, готовая разреветься. Жалея ее, Петр зачастую брал провинности медсестры на себя. В ответ на ее ворчание отвечал:

— Обо мне не переживай. Мне проще, я на всем готовом. Да еще пенсию получаю. — И переведет на другое: — Ты бы лучше книжки новые принесла.

Валентина выполняла просьбу, иногда и читала Петру. Особенно любил он сказки. Удивительное дело, люди в его положении обычно берут в пример себе поступки героические для утверждения духа, веры в собственные силы. Маресьева поддерживал эпизод из биографии одного русского летчика. На протезах Маресьев научился не только ходить, но и летать. Его опыт послужил многим примером в войну и в мирное время. Люди с характером садились за штурвал комбайна, руководили колхозами, становились военачальниками. Дважды Герой Советского Союза генерал-лейтенант Василий Степанович Петров в годы войны начинал командиром взвода, затем получил батарею, стал заместителем командира истребительного противотанкового артиллерийского полка. В бою под Кременчугом накрыло его с расчетом вражеским снарядом. Очнулся офицер без обеих рук. Подлечившись, сумел вырваться из госпиталя опять на фронт, был командиром истребительного противотанкового полка. Получил вторую Золотую Звезду. После победы продолжал службу, командуя крупными частями и соединениями, закончил заочно исторический факультет Львовского университета, автор многих книг.

Как ни странно, а Жидикина вдохновляла сказка. Да, сказка Андерсена «Русалочка». Казалось, написано о его судьбе — что с того, что говорится о русалочке:


Все больше и больше начинала русалочка любить людей, все сильнее и сильнее тянуло ее к ним; их земной мир казался ей куда больше, чем ее подводный; они могли ведь переплыть на своих кораблях море, взбираться на высокие горы к самым облакам, а их земля с лесами и полями тянулась далеко-далеко, ее и глазом не охватишь!

Особенно трогало одно место:

— Значит, и я умру, стану морской пеной, не буду больше слышать музыку волн, не увижу чудесных цветов и красного солнца! Неужели я никак не могу обрести бессмертную душу?

— Можешь, — сказала бабушка, — если кто-нибудь из людей полюбит тебя так, что ты станешь ему дороже отца и матери, если отдастся он тебе всем своим сердцем и всеми помыслами и велит священнику соединить ваши руки в знак верности друг другу; тогда частица его души сообщится тебе и когда-нибудь ты вкусишь вечного блаженства. Он даст тебе душу и сохранит при себе свою. Но этому никогда не бывать! Ведь то, что у нас считается красивым, твой рыбий хвост, люди находят безобразным; они ничего не смыслят в красоте; по их мнению, чтобы быть красивым, надо непременно иметь две неуклюжие подпорки — ноги, как они их называют.

Русалочка глубоко вздохнула и печально посмотрела на свой рыбий хвост.

— Будем жить — не тужить! — сказала старуха.

«Будем жить — не тужить!» — повторял часто Петр.

Книги читал запоем. Прочитанное запоминал в подробностях, память имел светлую. Увлекательный рассказчик, он был душой любой больничной компании.

На веселый нрав и отзывчивость Жидикина сразу обратила внимание Надя Толстикова, когда навещала тетю Фаню. Выздоравливающие обычно собирались после процедур и уколов в садике во дворе больницы. Инициативу в спорах и толках о жизни всегда держал высокий кареглазый парень. С его мнением считались: знал он много, судил не по годам здраво. Обычно он сидел на скамейке, свесив руку за спинку.

Надя сдавала вступительные экзамены на геологический факультет Ленинградского университета. Жила с мамой и сестрой Верой на проспекте Добролюбова. Отец погиб при штурме Синявинских высот, они с матерью чудом уцелели в блокаду, но среднюю сестру схоронили. Сейчас девушка думала только о поступлении, сильно переживала, боясь, что не пройдет в университет по конкурсу. Хотелось поговорить с парнем — полагала, что учится в институте.

Однажды нарочно задержалась дольше обычного, надеясь, что проводит до проходной, так и познакомятся. Однако парень оставался безучастным, сидел на скамейке, словно прирос. Тогда Надя сама подошла. Он назвал ее по имени — слышал не раз, как окликала тетя Фаня. Но заговорил по-немецки.

— Контрольная на носу, вот и штудирую… Вам пора, а то сестры заругают. Они у нас строгие.

— Скажу, тете помогала, — ответила беспечно. — Вас как зовут?

— Петр… Петр Жидикин, бывший флотский старшина.

— А я воды боюсь. Сегодня с вышки впервые прыгала. Перетрусила!.. Но прыгнула, не то проходной балл могли снизить. В ЛГУ поступаю, на геологический.

Помешала дежурная — напомаженная, напудренная, с плоечкой. Подкатила кресло-каталку и с раздражением выговорила:

— Молодые люди, вас разве не касается? Прием посетителей давно закончен. Расходитесь!

Надя не могла взять в толк, зачем еще Петру каталка, и обомлела: Жидикин обхватил рукой дежурную за плечи, неуклюже перевалился в коляску, уложил непослушные ноги. Развернув каталку на месте, сестра покатила ее по дорожке, толкая впереди себя. Происшедшее представилось какой-то нелепицей, дурным розыгрышем: высокий, плечистый парень, приятная улыбка, прямой доверчивый взгляд — и вдруг инвалид…

— Война, будь она трижды проклята, — сказала тетя Фаня, подойдя неслышно. — Золотой парень, а ноги парализованы. Ранение в спину. Какая девушка согласится выйти за такого?..

— Зачем так? — обиделась Надя.

Тетя Фаня вскоре выписалась. Однако Надя приходила в больницу, поддерживала компанию Петра и больных, с кем познакомилась.

Отгремели над Петроградской стороной и Невой летние грозы, цвел ароматный табак, в парках раскрылись флоксы. Голубиные стаи кружились над крышами домов. Они то поднимались в небесную синеву по кругу, то вдруг падали. Водились сизари едва не под каждой крышей.

В деканате геологического факультета вывесили списки принятых в университет. Надя с трудом протиснулась к доске объявлений. В глазах зарябило от фамилий, лихорадочно пробежала столбцы — и как спасительный глоток воздуха: «Толстикова Н. В.». Еще раз прочла, не ошиблась ли. Перевела дыхание и расплакалась.

— Не приняли? — всплеснула руками знакомая.

— Принята…

— Чего тогда ревешь?

— От радости.

Шла по городу, не чувствуя под собой ног. На набережной Невы Надя села на гранитные ступени, смотрела, как плещется у ног вода, думала о будущем, веселой студенческой жизни, о новых знакомствах, поездках с геологами. Захотелось поделиться нахлынувшими чувствами с Петей Жидикиным. Почему-то уверена была, что новость будет ему приятна.

Он догадался по ее сияющему лицу.

— Студентка? — спросил и заулыбался так, словно это его приняли в университет. — От души поздравляю! И чертовски завидую.

В тот день никто больше к Петру не пришел, вечер они провели вдвоем. Парень оживился, разоткровенничавшись, рассказал, как был ранен. Хотя ему еще повезло. После такого ранения люди в большинстве случаев пластом лежат и долго не выдерживают, а он и не думает падать духом, живет — не тужит. Уехать бы в родную деревню, на свежий воздух, но там нужен он здоровый, чтобы умел пахать и сеять, косить, стоговать.

— Мама, конечно, убивается. Но сидеть на иждивении не хочу! — сказал Петр, на скулах у него взбухли желваки. — Не могу терпеть, когда на меня смотрят с жалостью: молодой, а убогий. Увижу на улице сострадание ко мне, увечному, гнев иной раз такой поднимется, что запустить в человека чем попадя готов. Соболезнованием своим люди напоминают о моем состоянии, а я и так слишком хорошо знаю о нем. И хотел бы забыть. Как ни странно, а мой гражданский долг сейчас в том, чтобы его не иметь. Именно так: не иметь. Ты не можешь работать — значит, не займешь место у станка, за пультом, на кафедре. И нечего думать. Государство выплачивает пенсию, вот и живи тихонько. Но я не только ем и сплю — еще и думаю, и хочу быть полезным обществу! Понять эти муки можно, когда влезешь в мою шкуру: я как бы разрезан на две части — живет верхняя половина, ничего не ведая о второй. Но верхняя живет!.. — Он помолчал, опустив глаза. Потом приободрился. — Школу бы только закончить, специальность получить. Ничего, выкарабкаюсь!..

Слушая Петра, поняла Надя, что перед ней сильный человек. Искалеченный войной, но не сломленный, ему интересна жизнь, что и помогает не поддаваться несчастью. Как все противоречиво! Иной при первой неудаче, потрясении сразу отчаивается, опускает руки. Смотришь, растерялся, безволен, плывет по течению, проклиная обстоятельства, вызывая к себе сочувствие, выпячивая горести, сгущая краски. Нет того, чтобы оценить сложившуюся ситуацию, собраться с силами и выйти из рокового круга. Вспомнила соседа по квартире, он говорил всем о неизлечимости своей болезни, показывая справки, доставая новые, а сам потихоньку перепродавал на барахолке за Балтийским вокзалом вещи и жил припеваючи. Такие же, как Жидикин, сожмут волю в кулак, хотя и положение у них действительно безвыходное, и стараются выпрямиться. Их гнет судьба, нанося удары, а они падают и поднимаются вновь. Падают и поднимаются.

Можно, конечно, указать Петру примеры для подражания — Островский, Маресьев; в прошлом — Коринна, Кутон[1]; президент Рузвельт, которого полиомиелит на всю жизнь лишил способности передвигаться, однако последнее не помешало ему вести государственные дела, четыре срока подряд он избирался президентом. Только что могут значить чужие уроки? Самая легкая дорога та, которую сам прошел. Важен первый шаг. Когда цель выбрана и путь начат — не обманываешься. Худшее, что выпадет, — собьешься с дороги. Страшнее бездействие.

— Ты учишься в школе? — удивилась Надя.

— Стараюсь. Тетради с домашним заданием и контрольные пересылаю через знакомых. — И улыбнулся. — Случается, забудут о них и носят по месяцу.

— Лучше я буду отвозить. Мне разве трудно? Зато никаких просрочек.

Школа находилась возле Кировского театра. После занятий в университете ехала Надя с Васильевского острова на Театральную площадь. Старенький ленинградский трамвай с лавками вдоль стен, свисающими поручнями катился, позванивая, по Среднему проспекту, Восьмой линии.

— Граждане! Берите билетики! — повторяла кондуктор и объявляла следующую остановку.

Выбравшись на простор набережной Невы, трамвай сворачивал на мост Лейтенанта Шмидта. С площади Труда бросался в глаза облицованный цветной глазурью, с русалками и гроздьями винограда армянский магазин. Проплывали за окном «Новая Голландия», матросский клуб, флотский полуэкипаж, и вот уже погромыхивают колеса на стыках рельсов Поцелуева моста. Дин-динь! — позванивает колокольчик. Динь-динь!

В школе Надю Толстикову встречали всегда радушно, учителя хвалили при ней прилежность Жидикина, отмечая особо его математические способности. Поначалу Надя мало интересовалась успехами Петра, уверенная, что все хорошо. Да и не могло возникнуть сомнений: что ни контрольная, что ни задание — пятерки. Но однажды ее попросили задержаться в учительской.

— Поверьте, мы бы не стали беспокоить, — сказала завуч, боясь внести разлад в отношения молодых людей, — но положение серьезное. Думаю, вы нас поймете. Аттестовать Жидикина мы не сможем. Пробелы у него по всем предметам — что не сдано за год, что за два. Химия вовсе не тронута. Вынуждены ставить вопрос об отчислении. А человек он одаренный, жалко такого терять. Что в нем покоряет: тянется к науке. Другой и в более выгодном положении писал бы жалобы, в грудь себя бил, требуя льготы, права, мол, имею, инвалид войны. Петр не таков. Вот его сочинение на свободную тему. Какой оптимизм: «Я не жалею о случившемся. На фронт ушел, чтобы защищать Родину. Так поступали предки в минуту опасности. Вставали под стяги дружин Куликова поля, при нашествии Наполеона. Не всем суждено было уцелеть. Я искалечен, а сколько моих ровесников лежит в братских могилах. Мы ни о чем не жалеем и не плачем, мы выше поднимем головы — никто не скажет, что в трудную годину отсиделись. Мы сделали главное — защитили землю от врага…»

И заканчивает словами Поля Элюара! Только вслушайтесь: «Право жить без страданий будет дано другим, без страданий и без могил. Им не надо будет идти по дороге, которую я прошел, и смерти соблазны им неведомы будут…»

В больницу Надя пришла расстроенная. Вспомнила, как горячо говорил Петр, что жалость оскорбительна, она унижает его. Не собиралась жалеть. Учеба — не забава, а каждодневный труд. Лентяй лишь способен откладывать дело на завтра. Заявила прямо: либо Петр намерен получить среднее образование и приложит все силы к этому, либо он спасовал. Тогда слова его о стремлении быть полезным обществу — пустой звук.

— Войди в мое положение, — пытался найти оправдание Жидикин. — В больнице режим, лечебный процесс. Занимаюсь по ночам при самодельной лампе. Задание и выполнил, но сдать в срок не мог…

— За весну ликвидируешь задолженность по всем предметам и будешь готовиться к экзаменам в университет!

Спроси, откуда у нее, девчонки-первокурсницы, тростиночки с виду, такая воля, твердость характера, — и не ответила бы. Сама потом удивлялась. А в тот момент почувствовала вдруг, что может случиться непоправимое, одна она в силах предотвратить ошибку. Бросилась как в полымя:

— Поступать, думаю, лучше на математико-механический факультет, способности у тебя. И профессия педагога не ставит в жесткие рамки — можешь работать сидя, брать что-то на дом.

— Планка на высоте, какую мне не взять…

— Контрольные написать помогу, а экзамены за десять классов учителя примут и в больнице.

От волнения Жидикин начал грызть ногти. Водилась за ним такая привычка: забудется — палец ко рту и покусывает уголки ногтей. Надя хлопнула его, как маленького.

— Вот и на лекции будешь…

— Тьфу! Не увидишь больше, слово даю. — Ответил и нахмурился.

Должен был решать. Понимал, что, отказавшись, приведет их отношения к разрыву. Между ними и без того пропасть, а соединяет шаткий мостик надежды. И оживился, нашел, как ему казалось, приемлемый вариант:

— Экзамены на аттестат зрелости сдам, если ты поможешь. Без твоего буксира, сама понимаешь, не сдвинуться с мели… Поступление в университет перенесем на годик. А там возьмемся с новыми силами!

— Никаких отсрочек! — стояла на своем. Уступит — значит, потерпит поражение. Либо правильно угадала характер Петра и, может, выбрала судьбу, либо обманулась. — Готовиться будем вместе.

Жидикин обдумывал положение, наконец отбросил сомнения.

— «Хвосты» ликвидирую, экзамены сдам. Начатое надо доводить до конца. — И уже с улыбкой: — Элюар прав: «Небесам безразлична гибель моя, — от нее лишь прибудет земли на земле».

— Вовсе не обязательно сдавать на «отлично», — пожалела его. — Не возражаю, если и троечки проскочат.

— Ну нет! За исключением разве химии…

— Химию беру на себя. Разочек применим студенческую взаимовыручку. — И улыбнулась обезоруживающе: нечестно, конечно, но обман во имя доброго дела — не обман.

— Ладно уж, коль я у тебя такой непутевый.

— Путевый, путевый!

Выкраивать время Наде было не так легко — близилась экзаменационная сессия в университете, пошли курсовые и зачеты. Однако училась отлично и Жидикину помогала серьезно: взяла на себя контрольные по химии, их набралось за три года. Благо школьный материал не забыла, формулы химических реакций знала назубок. Делала с какой-то одержимостью. Сказывалась, конечно, мораль — отстающему надо помогать, но главное — хотелось ей добиться, чтобы Петр получил аттестат зрелости. Тогда никто бы не упрекнул, что он недоучка. Почему-то этого боялась. Казалось, последнее может быть главной помехой в их отношениях — она студентка университета, а у него семилетка. Не ровня, значит. Образованию в те годы придавали особый вес. Поступал кто в семье в институт — соседи смотрели с уважением, говорили почтительно.

Стремился быть равным и Петр, хотя и стоило это многого: читал и писал лежа. Палата тяжелых больных, режим особый, не всегда можно свет зажечь ночью — иной человек и так без сна мается. Но понимал, что дан последний шанс: либо вырвется из стен больницы, либо дорога в дом инвалидов на Валаам.

Едва успевал выполнить задание, как Надя приносила из школы новое. Сердобольные нянечки напускались с упреками: дескать, здоровая, ученая, а каково парню с искалеченным позвоночником!

Жидикина отговаривали: напрасная затея. Поступить в университет, а затем учиться столько лет — силушка нужна. На стипендию не разбежишься. Хорошо, если родители помогать в состоянии, а нет? Многие по ночам на товарных станциях, овощебазах разгружали вагоны. Петр не то что ходить не в состоянии — сидит плохо. Да и зачем истязать себя? При такой травме долог ли век? Свет, что ли, сошелся клином, можно устроиться в жизни проще — заняться сапожным или столярным делом. Сколько инвалидов прирабатывают к пенсии, и не внакладе, на черный день остается. Сможет и матери с бабушкой какую двадцатку отсылать. Глядишь, им облегчение — муки прикупят когда, картошки.

Бередили разговорами память, не отдавая себе отчета, не удосуживаясь оценить, как ранят, задевают за живое. Может, потому еще и старался Петр встать на ноги, получить образование, что снилась по ночам деревня, разутая и раздетая, хотелось опорой родителям быть, свет немил становился. Мечтал порадовать их, что не хуже других сын, в люди вышел — сам не голодает, мать не оставил без куска хлеба, утешил на старости.

Посматривали с недоумением и на Толстикову. Начитанная, в университете учится, геологом, говорит, будет, а гляди же — к инвалиду липнет. Судачили не только за спиной у Нади. Терпела девушка, хоть ранило непонимание. Удивлялась: откуда бездушие? Поступил человек по-своему, нарушил бытующее правило, и поползли злые пересуды, всяк извращает на свой лад, понять не желает, мнение высказывает поспешное, со всей жестокостью. Ну а почему бы не войти в положение, не поддержать, а не выставлять в черном цвете? Может, от неуверенности идет? Как говорится, от сумы да от тюрьмы не зарекайся. Случись страшное, сами не сломились бы? Нет уверенности, вот и тревожит, смущает отвага других. Или все от невежества? Привычно — значит, хорошо, а выходит за рамки — плохо. И дают советы, забывая на себя посмотреть как бы со стороны — правильно ли сами жили, вдруг ошибались, грешили против совести. И так ведь бывает: в чужом глазу соринку видим, в своем и бревно не замечаем. Как искусно бываем культурны, о высокой морали других печемся, справедливости требуем, но приоткроешь покрывало лицемерия — без зазрения совести людей обвешиваем да остатками домашние сумки набиваем; не моргнув, от правды откажемся, коль грозит убыток. Сколько судеб этим разрушено, доброго похоронено — нет таких весов, на чаше которых можно бы взвесить причиненные страдания.

Отношения Петра и Нади осложняло еще одно обстоятельство. Частые отлучки дочери из дома, хождения ее в больницу не остались не замеченными матерью. Дошли, конечно, и пересуды. В каком виде преподносили Анне Васильевне то, что Надя встречается с инвалидом, «любовь крутит», можно предположить по реакции. Анна Васильевна запретила свидания, сказала — как отрезала:

— Пока я жива, ноги твоей там не будет!

Надя воспротивилась. Мать устроила скандал, запрятала выходные туфли. Забирая стипендию, не оставляла свободных денег на проезд по городу. Ничего понимать не хотела, полагала, так оно лучше, опомнится — благодарить будет. Она желала дочери добра. Не для того, считала, натерпелась в блокаду, после войны отдавала последнее, когда дочь заканчивала десятилетку, чтобы по глупости все разрушилось. Молодая, книжек начиталась и дурит, жизнью не битая.

— Неужто в университете парней мало? — сказала зло. — Чего ты к инвалиду присохла? Люди смеются над тобой!

— Пусть смеются, а Петю не оставлю. — Надя старалась отвечать сдержанно, чтобы не дать повода для новой ссоры. Сестра Вера ее поддерживала.

Мать намеренно говорит обидные слова, чтобы дочь сорвалась, нагрубила. Тогда у Анны Васильевны руки развязаны, вольна поступать, как сочтет нужным, оправдание — вот оно: матери наперекор идет.

— Не послушаешься — запирать в комнате стану! И в проходной завтра скандал устрою, чтоб не пропускали. Сидят там зазря, лясы точат. А тебя встречу — волосы повырву!

— Как ты не можешь понять, мама! Я нужна Пете! У него появилась надежда выйти из больницы! Шесть лет лежит в ней. Отступлюсь — он же веру потеряет! Один путь тогда — в дом инвалидов.

— Горе какое на мою голову! Он понятно чего льнет к тебе. Ему нянька нужна, свой угол, А ты куда смотришь?

— Прекрати, мама! Не знаешь его!

— И знать не желаю! Калека он, калека! Зачем хомут себе на шею вешаешь? Не жила, не миловалась…

Ударила по самому больному месту. Кто бы другой — не так остро, а тут — мать. Расчет на твое терпение, не беспредельно же оно, есть в душе колебания. Конечно, есть, не бесчувственная. С первого курса ухаживает Витя Резник, гордость группы и надежда факультета. В будущем он станет видным ученым. Но то впереди, а пока бегали вместе на лекции и семинары, перекидывались записками. Наде Виктор тоже нравился. Вчера опять провожал до подъезда, рассказывал смешные истории. Как с геологами в поле работал.

Заговорил о чувствах — Надя остановила его. Просила повременить, не торопить с ответом. Лгать не умела, между ними стоял Петр. Устроится все, тогда она вольная птица.

— Любишь его? — спросил Резник.

— Другое здесь, что женщина словами и объяснит не всегда.

— Подожду. Я терпеливый.

— Спасибо тебе.

— Ну вот, ляпнула не подумав…

Оба рассмеялись.

Жидикина Надя жалела, ответственной себя за него чувствовала перед людьми, а главное — перед своей совестью. В глубине души он нравился ей — умен, начитан, но вот ноги… Боялась отвернуться, устав или охладев в своих поступках. Было бы жестоко, полагала, и несправедливо: обманув его надежды, не простила бы себе всю жизнь. Достигнув благополучия, казнилась бы и мучилась, глядя на мужа, на детей своих. Немым укором всплывал бы в памяти Петр, и не было бы у нее полного счастья. Дом инвалидов она посетила тайком и поняла: это не общежитие, где у всех есть какая-то надежда на перемены. Пусть через пять, десять лет, но они наступят. В доме инвалидов иначе: и ухожено, и сытно, а настрой среди проживающих свой, особый.

Анна Васильевна слово держала твердо: в проходной Надю пропускать не стали. Дежурная, увидев ее, пристыдила:

— Не ходи больше. Мать из-за тебя скандал тут учинила. Чего впрямь вешаешься на безногого? Опомнись, девонька! Молодая, не пожимши.

Выбежала Надежда в слезах, а куда идти — не знает. Поразмыслила, пока обходила забор, да и пробралась в больницу с черного хода. Встретила в коридоре врача Наталью Ивановну Моисееву, уткнулась ей в рукав халата:

— На чужой роток, как говорится, не накинешь платок. Многие из добрых вроде побуждений тебе наперекор идут, молодость твою жалеют. Терпи уж.

— Выпишите пропуск хотя бы до лета.

— Выпишу. Нянечкам накажу, чтоб не обижали. Только все ли послушают? Дома тоже несладко?

Анна Васильевна следила за каждым шагом дочери. Уходит Надя из дому — мать следом. Крадется вназерку по другой стороне улицы. Так и провожает до университета. После занятий поджидала, чтобы не смела дочь ехать в больницу. Приходилось девушке хитрить. Вроде бы на факультет пошла, а сама юркнет в проходной двор да на трамвай. Анна Васильевна не знает, что во дворе здания есть выход на другую улицу, подождет и уходит, успокоенная.

Погожим апрельским вечером возвращается Надя домой, а в комнате гости: соседка, ее знакомая и долговязый парень в курсантской форме.

— Счастливая будешь, Надежда! — поспешила соседка навстречу и чмокнула в щеку. — О тебе только разговаривали. Помоги-ка стол накрыть.

И плечом подтолкнула: смекай, выйди на кухню. Там она жеманно прошлась от стола к столу и подмигнула:

— Не теряйся, Надя! Жениха тебе привела. Артиллерийское училище заканчивает. Без пяти минут лейтенант! Век меня потом благодарить будешь: разоденешься в меха и золото. Знаешь, сколько офицеры зарабатывают? И форс любят, жена при нем министершей выглядеть должна, чтоб, значит, выставить себя: вот какую отхватил. Ты ему подходишь. Как услышал, что в университете учишься, да еще на геологическом!..

— Зря затеяли сватовство… — Наде стыдно было возвращаться в комнату: не спросясь, за нее решили. Присматриваться будут оценивающе, не косоглаза ли, ноги ли ровные. Зубы бы еще попросили показать.

За столом Надю усадили рядом с курсантом. Соседка наигранно выставлялась общительной, умеющей поддержать разговор и знающей кое о чем в обществе. Мол, проста с виду, а повидала всякого, не последняя в колесе спица, ученая. Рассказала длинно о новом кинофильме, потом обратилась к гостю:

— Вы, Михаил, где служить намерены?

— На Севере. Мог распределиться под Ленинград. Либо в один из южных округов. Попросился на Север. Командование одобрило. Полковник — наш начальник факультета — так и сказал: «Правильно начинаешь. На юга всегда успеешь». Условия за Полярным кругом, разумеется, трудные. Так сказать, оторванность от центров культуры. Зато продвижение, звание идут быстрее. Северные надбавки к жалованью приличные…

Не забывал ухаживать за дамой. Наклонялся к Наде:

— Ветчинки положить? Кусочек надо. И венигрета немного. Витамины в нем. У нас в училище венигрет к обеду обязательно…

Надю так и подмывало поправить язвительно: «Винегрет!» Хотелось сбить самодовольство, но представила, какой соседка с матерью поднимут после шум. Отблагодарила, скажут. И сдерживалась. Потом и вовсе успокоилась: пусть «венигрет» хвалится да пыжится, ей какое дело. А курсант сел, видно, на своего конька, продолжал прерванную мысль:

— У какого офицера жена с понятием, не держится за город, поделит с мужем трудности гарнизонного быта — у них все чин по чину. — И посмотрел многозначительно Наде в глаза: мол, делай выводы, с таким мужем не пропадешь. — Через десять лет возвращаются они на тот же юг или в Ленинград и устраиваются с комфортом — мебель полированная, машина. Он — в звании подполковника…

«Все расписано вперед, — думала Надя. — Наверно, сколько будет откладывать на сберкнижку, тоже решил. Двадцать лет парню, в военном училище учится, а о таких нравственных категориях, как бескорыстие, долг, романтика, наконец, как будто и не знает. Крепко, видно, вдолбили родители ребенку свое понятие „уметь жить“. Крепко…»

Скучно было слушать разговоры о супружеской верности, умении женщины ждать. Словно ее одной и касается. Едва высидела до конца вечера. Курсант заторопился первым: ему надо было успеть в училище до вечерней поверки.

— Проводи Мишу на трамвайную остановку, — сказала соседка, посмотрев с полунамеком: помни, о чем говорили, и не теряйся.

На лестнице Михаил вдруг обнял Надю и неумело, но с долей требовательности полез целоваться. Она оттолкнула его:

— Ни к чему все это…

— Я по-серьезному, Надюш. Нравишься ты мне. Замуж возьму!..

— Всё сразу. Меня бы поначалу спросить: по душе ли вы… Не надо больше встречаться нам! Разные мы.


— Знаю, знаю, зачем ты пришла! — сказала русалочке морская ведьма. — Глупости ты затеваешь, ну да я все-таки помогу тебе — тебе же на беду, моя красавица! Ты хочешь отделаться от своего хвоста и получить вместо него две подпорки, чтобы ходить, как люди…

И ведьма захохотала так громко и гадко, что и жаба, и ужи попадали с нее и растянулись на песке.

— Ну ладно, ты пришла в самое время! — продолжала ведьма. — Приди ты завтра поутру, было бы поздно и я не могла бы помочь тебе раньше будущего года. Я изготовлю тебе питье, ты возьмешь его, поплывешь с ним к берегу еще до восхода солнца, сядешь там и выпьешь все до капли; тогда твой хвост раздвоится и превратится в пару стройных, как сказали бы люди, ножек. Но тебе будет так больно, как будто тебя пронзят острым мечом…

Жидикин один не спал в палате. Щербатая луна заглядывала в окно, заливая проход холодным сиянием. В свете ее поблескивала никелированная спинка кровати. Печальную, но вместе и удивительно светлую сказку вспомнил он. Любое бы зелье выпил, несносные муки готов терпеть, только бы встать на те самые подпорки, о которых говорила ведьма русалочке.

— Но помни, что ты будешь ступать как по лезвию ножа и изранишь свои ножки в кровь. Вытерпишь ли это? Тогда я помогу тебе…

«Вытерплю!» — едва не выкрикнул Петр.

Близилась пора вступительных экзаменов на математико-механическом факультете. Уверенность не покидала, что примут в университет: в аттестате зрелости стояли одни пятерки. Дались они неимоверно трудно — Петр похудел, температурил, но радости это не омрачало. Был озабочен другим: чтобы допустили к экзаменам, надо еще пройти медкомиссию. Облегчить все могли только ноги, должен показать, что может передвигаться хотя бы из аудитории в аудиторию. Дорого бы он заплатил тому волшебнику, который дал бы зелье для укрепления непослушных его ног, сделанных, казалось, из папье-маше.

Не один он ломал голову в поисках выхода. Доктор Моисеева добилась, чтобы сделали Жидикину туторы до пояса. Их привезли в больницу. Утром предстояло Петру испробовать «ноги», выдержать муки, может, не менее страшные, чем выпали на долю русалочки.

После обхода врачей Жидикина вывезли в садик, к черному входу, куда больные редко заглядывали. Петр с удивлением рассматривал клепаные, с множеством ремешков туторы — стальные накладки для голеней и бедер, для таза. На сгибах специальные шарниры. Это напоминало больше доспехи средневекового рыцаря, а не протезы. Туторы жестко облегали ноги и увязывали металлическим каркасом с живой половиной тела, тем самым придавали устойчивость. На них можно было опереться и удержаться. После долгих, конечно, тренировок.

— Такие протезы никто не носил! — отговаривал профессор Гольберг. — Шутка ли, десять кило! — Наталья Ивановна Моисеева оставалась непреклонной. — В них невозможно передвигаться, все заковано в латы! Каким образом, скажите на милость, он поднимется на ступеньку крыльца? Нет возможности координировать движения.

— И тем не менее я настаиваю! Один шанс из ста, что пойдет, но мы должны использовать и этот шанс.

На пятачке насыпали опилок, чтобы не только ступать было мягче, но и при падении не так опасно. Со страхом смотрела Надя, как сестры одевают Петра. Стянули накладками голени — получилось вроде краг. Затем закрепили все на бедрах, застегнули пояс. И впрямь похоже на доспехи. Недостает панциря да шлема. Подумала, что, наверно, так же снаряжали рыцаря, сажали на коня. Моисеева с помощью медсестер подняла Петра на «ноги», подала специальные металлические костыли-палки — на них и должен был опираться. Держась на вытянутых руках, Петру следовало распределять так тяжесть тела, как гимнаст на брусьях, когда тот раскачивается на руках и при махе ногами. Жидикину предстояло научиться делать подобное: отжавшись на палках, выбросить ноги вперед — обе сразу, перенести на них всю тяжесть, удержать равновесие и переставить палки.

Легко сказать: отжаться, выбросить протезы вперед, удержаться. На практике Жидикин не только шага не сделал, он просто-напросто устоять самостоятельно не мог. Отпускали сестры — клонился как подрубленный в какую угодно сторону — куда поведет. Пот катился по лицу, а Петр не в состоянии был смахнуть, и трудно было понять — капельки пота на ресницах или слезы. Стало ясно: поначалу должен научиться Жидикин хотя бы равновесие держать на палках, падать так, чтобы не сломать руки или не разбить голову.

На другой день тренировки повторили. Закончились они плачевно: бедра, поясница, ребра кровоточили, местами свисала содранная кожа. Увидев кровь, Надя расплакалась.

— Напрасно затеяли… — сказал Гольберг с горечью. — Чудес не бывает. То в сказках живая да мертвая вода…

— Ведьма сказала правду: каждый шаг причинял русалочке такую боль, будто она ступала по острым ножам и иголкам, — ответил Петр. Только Надя поняла смысл произнесенных слов из андерсеновской сказки. — Буду ходить. Буду! — И плечом постарался вытереть с лица пот. — Только не отказывайте в помощи…

— Никто и не собирается оставлять тебя, — успокоила его Моисеева.

Упорство Жидикина вселяло надежду. Он тренировался ежедневно, приноравливаясь к туторам, подлаживая их к себе. Свалившись на землю, садился и понемногу поднимал тело, выжимался на палках, ставил их понадежнее, хрипя и сплевывая опилки. Роберт Петрович Баранцевич однажды не выдержал такой пытки, поспешил на подмогу, но его остановил выкрик Петра:

— Са-а-ам!..

Жидикин поднялся на палки и едва удержался, взмокший от пота, но с гордым взором.

— Вы сможете ходить… Сможете! — выкрикнул врач, снял очки и никак не мог запихнуть их в нагрудный карман халата. Совал — и все мимо. Повернулся и поспешил в ординаторскую.

Все чаще выбирался Петр в садик. Тренировки Надя не пропускала. Заканчивались лекции, и прямо из университета спешила она в больницу.

Анна Васильевна отношения своего ко всему происходящему не изменила. Правда, дочка тоже была с характером.

— Оставь, мама. От Петра не отступлюсь. Такое мое решение.

Через месяц Жидикин твердо стоял на туторах, делал первые шаги, постепенно увеличивая нагрузку. Чего только не придумывали коллективно, чтобы облегчить передвижение! И сам Петр на выдумку был горазд. Никак не мог подняться по ступеням крыльца, задевал носками за край. Всяко пытался, а носки ботинок мешают — хоть топор бери. И все же нашел выход. Поворачивался спиной к крыльцу да так и поднимался.

Как радовались все, когда оставил Петр пятачок, преодолел поребрик из кирпича и перешел дорогу больничного сада! Это была победа. Здоровые люди, спеша буднично по улице, не обращают внимания на неровности асфальта, ямины и уклоны. Жидикин чувствовал каждый бугорок — не то скользнет палка, потеряет опору и уже не удержишь равновесие, не среагируешь молниеносно для подстраховки! Впрямь научился ступать как по лезвию ножа.

Университет — вот что теперь занимало и беспокоило. Поступит — и разрешится проблема дальнейшего проживания. В больнице оставаться Жидикин не мог, врачи и так перепрописывали его в нарушение всех инструкций. Ни сам он, ни Надя Толстикова не представляли, конечно, в полной мере тех трудностей, какие их ожидали. Многие отговаривали Петра: ношу берет не по силам. Умудренные опытом люди, разумеется, были правы. Но молодость самоуверенна и беспечна, оглядываться начинает с опозданием, когда наломано столько, что и поправить порой трудно. Надя упрямо стояла на своем. Да и врач Моисеева поддерживала: поступит Петр в ЛГУ — дадут место в общежитии. А там жизнь подскажет.

Сознание того, что за воротами больницы Надежда — единственная его опора, привязало Жидикина к девушке особенно. Откровенно говоря, он боялся новой жизни, неведомой и пугающей. В больнице тяжело, разумеется, приходилось, но за ним ухаживали, его кормили и обстирывали, и Жидикин не задумывался о хлебе, одежде, квартирной плате. Да мало ли забот у человека в повседневной обыденности: сходить в магазин за картошкой, в аптеке лекарство купить, в трамвае — билет, подстричься по какой цене — и то надо думать.

В первый раз по пути в университет вышел Жидикин за проходную, остановился на шумном перекрестке в ожидании такси и оглянулся беспомощно на старое здание больницы, с подтеками по стенам, облупленным фронтоном. И показалось, что сам он относится к той же эпохе.

Лето 1954 года выдалось тяжелым. Жидикин за весну подтянул все «хвосты», сдал экзамены за десятый класс. Списавшись с сельсоветом, собрал документы для поступления в университет. Оставалось получить медицинское разрешение.

Врачебная комиссия ЛГУ заседала на втором этаже, в физкультурном зале. Провожали Петра друзья, а также Надя и врач Наталья Ивановна Моисеева. На этаж абитуриента внесли, дальше он пошел сам. Волнение, вдобавок простуда сказались — держался Жидикин на туторах неуверенно. Попросили пройтись — запнулся. Врачи не решались взять ответственность.

— Здоровые не выдерживают, через семестр-другой их отчисляют за неуспеваемость. А тут без ног… Шесть лекционных часов ежедневно с поврежденным позвоночником…

— Выдержит! — не уступала Моисеева. — Заявляю как медик. Могу засвидетельствовать письменно.

— Ах, коллега! Не вам объяснять его болезнь. Малейшее осложнение, необратимый воспалительный процесс…

— Не справку для поступления даете — путевку на всю оставшуюся жизнь! — начала терять самообладание Моисеева.

— С ним должен быть кто-то рядом. Тогда еще можно закрыть глаза.

— Я готова на это! — отозвалась молчавшая Толстикова. — Учусь на геологическом, третий курс…

К экзаменам Жидикина допустили, а Надя уехала на практику. Отложить не могла и не находила себе места. Забежала к Петру попрощаться, он сидел в садике на старой своей скамейке.

— Не хмурься. За меня зря тревожишься. Не подведу. Камней красивых привези.

— «Камней»!.. Горная порода, минералы — так у геологов это называется.

— Точно. Геология — наука о составе, движении земной коры и размещении в ней полезных ископаемых. Большинство прикладных и теоретических проблем ее связано с верхней частью земной коры, доступной непосредственному наблюдателю…

— Э-э, не стыдно зубрить? — И Надя улыбнулась.

— Такой ты мне очень нравишься. Очень…

По письмам Жидикина знала Надя в подробностях, как продвигаются экзамены. Наконец получила долгожданное:

«Поздравь! Вчера зачитали приказ о зачислении на первый курс. Я — студент матмеха. Студент! Сам еще не свыкся. Просыпаюсь и лихорадочно убеждаюсь, что это не сон вовсе, а реальность.

Дни тянутся медленно — нет тебя. Скучаю. Только теперь понял, как ты мне дорога…»

И постскриптум: «Забыл: дали место в общежитии по проспекту Добролюбова. Близко от твоего дома. Здесь ты родилась, бегала в школу, играла в классики…»

Из больницы Жидикин выписался, как только возвратилась Надя из экспедиции. В городе властвовал октябрь. Солнце в полдень еще пригревало, дни стояли сухие, безветренные. В прозрачной синеве синего чистого воздуха сияли золотые купола, багрянцем пылали деревья.

Петру по случаю отъезда купили костюм. Он примерил его, радуясь, что как раз по росту, в плечах неширок. Никто и не заметил в суете, что костюм на три размера больше.

Провожали Жидикина как родного. Не только в палате, но и на отделении поднялась суета. Сестры, а особенно нянечки, кто постарше, всплакнули, целовали Петра на прощание, желали добра и просили не забывать, не помнить худое. Их грусть была понятна: за столько лет привыкли к нему, полюбили за незлобивый характер. Выписка отодвинула житейские неурядицы, заставила забыть о них, люди говорили только хорошее, сами стали добрее и не представляли установившийся быт без отъезжающего. На первых порах так и получится — распрямив спину, нет-нет да и вздохнет уборщица или няня: «А вот Петя сказал бы…» И больным в палате будет не хватать его голоса, света тусклой лампы по ночам, которая прежде и раздражала. Такова суть бытия, истинную цену человеческих отношений мы познаем лишь на расстоянии.

Петр благодарил всех искренне, но сквозила растерянность. Надя догадывалась: его пугала неизвестность.

Предчувствие Жидикина не обмануло. В новой для него жизни он не мог обойтись без посторонней помощи. Утром надо было одеться, умыться, позавтракать, а Петр оказывался не в состоянии сделать что-либо, был как ребенок, не научившийся за собой ухаживать. Только заботы у него сложнее, какие и взрослый не сразу осилит. Надеть туторы со всеми предосторожностями, чтобы не натереть тело за день до крови, где подложить марлю, где забинтовать, — для этого требовалось два часа. Пройти по коридору, спуститься вниз и ловить на улице такси, — другой вид транспорта неприемлем. В автобус или трамвай без подмоги двух крепких мужчин Петру не забраться.

На первых порах Наде охотно помогали соседи Петра по общежитию, парни и девушки с биологического, аспирант Сергей Преображенский. Молодые, полные сил, они предложили свои услуги, заявив, что для них подобное не составит труда. Главное, мол, в студенческой жизни — взаимовыручка. Так-то оно так, только через месяц пыл многих поугас. Осталась Надя одна, забегал еще Преображенский, когда выпадали свободные часы.

В шесть утра Толстикова стучалась в комнату, — к восьми Жидикин должен быть одет, побрит. Потом они спускались по лестнице на улицу. Петр ожидал на скамейке, а Надя бежала на стоянку такси. Одевалась Надя скромно, не каждый шофер соглашался брать такого пассажира — чаевых не жди.

Как ни старалась Надя бинтовать ноги без единой складочки, как ни подкладывала чистые тряпицы, но все равно натирал Петр туторами бедра, ребра, кровоточили раны на пояснице. Нужно было их промывать, накладывать повязки — не то жди воспаления. Как все успеть и не выйти из себя, если в общежитии на Толстикову смотрят косо, соседи Петра по комнате возмущаются: в лазарет помещение превратила, покоя нет. А дома Анна Васильевна донимает пуще прежнего.

— Не позорь! — уговаривала, узнав, что дочь опять была у Жидикина. — К мужику девке ходить… Стыд-то какой!

И бегала следом по улице, поджидала в общежитии. Вахтеры, чтобы избежать ссор, не пускали Надю. Указали как-то на порог, вышла, а слезы свет застят. Поплакала и побрела вдоль забора как побитая. У ворот с другой стороны дома остановилась — увидела под железной дверью дыру. Другого не оставалось, ужом проползла под воротами, отряхнулась и шмыгнула в подъезд.

Несмотря на все старания, Петр Жидикин к концу недели выбивался из сил. Он так выматывал себя, что поднималась температура, иной раз доходила до сорока. Но на лекции ездил. Ко всему открылись раны, залечить их не удавалось, натирал за день снова. За субботу и воскресенье (благо суббота отводилась на военную подготовку студентов, а Петр имел освобождение) удавалось несколько поправить здоровье и вернуть силы. Но наступал понедельник — горести возвращались.

Ко всему, оба соседа Жидикина по комнате стали не только возмущаться хождениями Нади, но потребовали положить им конец. Общежитие у них, говорили, а не дом свиданий. Обстановка накалялась, Петр нервничал и мог сорваться, сотворить глупость. До скандала не дошло, Жидикин просто надломился, впал в апатию.

Надо было спешно что-то предпринять. Собрались товарищи, пришли врач Моисеева, медсестра Лебедева, что насторожило Надю. Обвинения посыпались на голову Толстиковой: это она подбила Жидикина, она убедила своей напористостью персонал больницы.

— С самого начала было ясно, что не выдержит Петя, — говорила Лебедева. — С его ранением постельный режим нужен, уход постоянный…

— В общежитии он оставаться не может…

— Людей понять надо! Им отдыхать, а Петя рано встает. Примите во внимание запахи лекарств, процедуры.

Нетрудно догадаться, что сговорились.

— Все-таки учиться надо, — отозвалась молчавшая Моисеева. Прежней убежденности в ее голосе не чувствовалось.

— Петю переведем в дом инвалидов.

Надя растерялась, услышав такое. Точнее, испугалась, словно это ей, а не Жидикину вынесен приговор. Прижав кулаки к груди, встала впереди Петра, заслонила его собой, готовая на все. Собравшиеся отводили глаза. Ожидала услышать поддержку и не находила. Заранее все обговорили и спланировали! Обида жгла сердце: решили за ее спиной, даже совета не спросили, предали по сути. Горько было осознавать: отступились товарищи, единомышленники. Пусть мать, другие не понимают, но они… Не подумали — за годы, что она знает Петра, может, прикипела к нему сердцем, ей известно хорошее и плохое. Как может быть известно только любящей женщине.

— Время на разговоры попусту тратим, — поднялась медсестра. — Петю надо госпитализировать. — И повернулась к Моисеевой: — Наталья Ивановна, уж возьмите на себя оформление.

— Да не молчи же, Петя! — Надя встряхнула Жидикина. — Посмотри мне в глаза! Ты же предаешь все, о чем мечтали мы!..

Петр поднял голову. Собравшиеся ждали ответа — предпочтет учебу в университете или уедет в дом инвалидов, перечеркнув планы, которые строил в больнице. Покориться судьбе или встать супротив — борьба от века, выковывающая характеры.

— Не оставляй меня! — крикнула Надя. — Хочешь, буду с тобой неразлучно?

— Прекрати истерику, Надежда! — урезонила ее Лебедева. — Тут жизнь, а не театр. Жизнь!

— Господи! Да как вы не можете понять, что люблю я его! Люблю! — Уронила руки и вышла из комнаты.

Зависло гнетущее молчание.

— Никуда я не поеду! — сказал Петр. — Жилы вытяну, а учиться буду!


Первое, что сделала Надя после случившегося, — поехала с Петром в загс на Петроградской стороне и расписалась. Мать пыталась расстроить брак, кричала, что он недействителен, а если заявится дочь с Жидикиным в дом к ней, то спустит их с лестницы.

— Не надо, мама, — образумила Надя, — комнату получим — уйду от тебя.

Брак по закону сразу разрешил многое. Теперь никто не смел задерживать Толстикову при входе в общежитие. Присмирели и соседи Петра по комнате, жаловаться им было не на кого: приходит жена. Но лучше бы получить жилье отдельно, не будоражить людей.

Хлопот и беготни выпало достаточно, но в ноябре приказал ректор выделить Петру и Наде семиметровую комнату. Они радовались каждому ее углу, высоким стенам, потолку с казенной люстрой. Можно ходить без оглядки, говорить, смеяться, включать свет, когда надо, бегать за водой, проглаживать простиранные бинты.

Впереди оставалось сто шестьдесят пять месяцев учебы, но не пугал такой срок.

О замужестве Нади узнал Виктор Резник. Перед лекцией остановил в коридоре.

— Правда, что говорят о тебе? — По глазам видно: надеется услышать обратное, не верит.

— Правда.

Резник изменился в лице, словно бы окаменел.

— Как же быть, а?

— Ты добрый, сильный. Встретишь и полюбишь другую.

— Не хочу, слышишь? Ничего не хочу! Ты… Ты… — И бросился к выходу.

После лекций встретил на улице, в руках букет свежих роз.

— Поздравляю… И знай: ты в памяти моей на всю жизнь.

В общежитии у Петра и Нади появились друзья — Валентин Солдатов, Александр Кобышев, Михаил Зайцев. Вечерами забегали они к молодоженам на огонек, приходили девчонки. Спорили до хрипоты, пели под гитару шутливые студенческие песенки. Знали их множество. Заводил всех Саша Кобышев. На мотив песни «Как у Волги, у реки…» начинал:

Подогревный наш катод, наш катод

Электроны выдает, выдает.

И бегут они оравой,

Кто налево, кто направо,

На анод, на анод!

Либо дружно подхватывали «гимн» матмеха:

Мы соль земли, мы украшенье мира,

Мы полубоги — это постулат!

Пускай в честь нас бряцает звонче лира!

Литавры медные пускай звенят!

Незабываемая студенческая пора. В любое время суток в общежитии можно одолжить хлеба, денег и перебиться до стипендии. Спартанский, неустроенный быт, довольствуешься малым; винегрет, пельмени, жиденький чай. Реже — горячий обед. Зато полной мерой стихи и песни, философские споры о Фейербахе и Гегеле, Канте — его «Критике чистого разума», ленинском толковании учения «вещи в себе». Много в спорах было наивного, но как жарки они были, как накалялись страсти! Доставалось Канту, тихо лежавшему в склепе под стенами разрушенного в войну собора в Кенигсберге, за утверждение о непознаваемости некоторых вещей и явлений! Уж они объяснили бы ему и доказали, разложили бы по частям. Опровержение непознаваемости вещи — в эксперименте и развитии индустрии! Пусть это сказано точнее и вразумительнее теоретиками марксизма, но мы приняли их идеи, значит, они наши.

Ах, существуют явления без объективной реальности? Так вы идеалисты? Какое заблуждение — отделять истину от действительности, теорию от практики. Уже Фейербах сумел встать ногами на грешную землю, порвал с идеализмом и перенес законы философии на человека, доказав, что сознание — свойство мозга. Он уже защищает учение о первичности материи. Пусть примитивно, опираясь на достижения механики…

Спохватывались далеко за полночь. Заглядывала в дверь взлохмаченная голова и умоляла: «Ребята, может, хватит? Спать не даете…» А утром — хочется того или нет — вставать в шесть. Но уже легче Наде, и можно выиграть время, потому что забегали Саша Кобышев и Валя Солдатов. Нет нужды провожать Петю до выхода на такси, а можно бежать на свои лекции. Друзья посадят в машину, довезут до факультета и поднимут на этаж. «По принципу двух милиционеров», как говорили на матмехе, удерживая Жидикина с двух сторон. Привычной для факультета стала картина: подкатывает к подъезду такси, двое подставляют плечи третьему и чинно несут его в аудиторию. Следом кто-то вносит палки и сумку с конспектами.

Немало хлопот было с такси: вызвать по телефону-автомату к общежитию не удавалось. От имени администрации факультета Оксана Рыбакова написала в горисполком и добилась того, что разрешили Жидикину пользоваться правом вызова машины в любом районе города. О таком варианте прежде только мечтали. Появилась надежда выезжать в кино и театр, в музеи. На оплату разъездов уходила, верно, стипендия, но какое это уже имело значение для студента, привыкшего большую часть месяца перебиваться без денег! Не только выкручивались, но и выкраивали из стипендий на лекарства (тогда льгот инвалиды войны не имели), на вату, бинты и марлю, на оплату общежития, питания. И немного помогали родителям Петра — либо ситчика Надя отошлет, либо посылку с крупами, вермишелью.

Бедные, старались молодые завладеть ценностями, богатством, которые не обременяют. Вернее, которые не носят за плечами, но которыми пользуются всю жизнь, — бывали в Эрмитаже, в Русском музее, умудрялись попадать на концерты в Филармонию.

В кипении студенческой жизни Петр забывал об инвалидности. Считал себя равным среди равных, а на математике и философии нередко выручал других — знал предметы лучше, напрашивался отвечать, затягивал время. На семинарах тоже был закоперщиком. И забывал о парализованных ногах. Внесли однажды товарищи в самую популярную на матмехе аудиторию № 66 — в ней проходили обычно лекции, — Жидикин вдруг хватился:

— Братцы, караул! Вскочил и убежал, а плитку электрическую в комнате оставил включенной!

— Сиди, кулёма! — отозвался Кобышев. — Съезжу!

И помчался в общежитие.

Случались, конечно, и курьезы. Зашел вечером к Жидикину аспирант Владимир Зубов.

— Чего сумерничаешь?

— Жена в прачечную ушла.

— В баньку не желаешь? Одному неохота.

— Слушай! Впрямь помыться по-человечески не мешало бы, — загорелся Жидикин. — Только снаряжение надевать…

— Брось ты туторы. Не донесу разве на закорках?

Вызвали такси. Зубов взял Петра на руки и вынес к стоявшей у подъезда «Победе». Баня находилась на Геслеровском проспекте, доехали туда быстро. Зубов опять поднял Жидикина и понес на себе. Встречные возмущались, сталкиваясь с ними в дверях: здоровые мужики, а озоруют.

— Да вот хочу проверить — вышибет дверь лбом или слабо́, — отшучивался Зубов.

В то время коммунальное обслуживание в Ленинграде было проще и доступнее простому человеку. В домах, к примеру, работали прачечные. Собирались по субботам хозяйки, кипятили в больших котлах воду, стирали в корытах, отжимали белье в центрифугах. Сушили рубахи, простыни да наволочки по чердакам. Брали у дворника ключи, открывали чердачную дверь и развешивали на веревках выстиранное. Места хватало, никто не воровал.

В банях были общие залы, но при них обязательно отдельные душевые и ванны. Банщик не только полотенце, простынку, свежую нательную рубаху подаст, но и веник березовый, спину потрет. После бани принесет кружку холодного кваса, а желаешь — пива «Жигулевского» с раками. Ловились раки где-то в избытке, продавали их даже в ларьках по три копейки за штуку.

Все проще, в расчете на разный жизненный уровень. В магазинах висели колбасы всех сортов, лежали на мраморных стойках белуга и осетрина, икра черная и красная, ветчина и буженина. Но в достатке предлагалось трески горячего копчения, обвязанной крест-накрест бечевой, селедки пряного посола и в горчице, жирной, полужирной, малой соли, с головой и без головы, атлантической, каспийской, тихоокеанской; были сыры, повидло яблочное и сливовое, в банках жестяных и прямо из бочек — деревянной лопаточкой доставал продавец из бочки и накладывал в посудину. Не выстаивали в очереди за огурцами и помидорами, за арбузами. Даже на рынке соленые огурцы были по тридцать копеек килограмм, свежие — до рубля. Заломи кто цену тогда за килограмм огурцов или помидоров в десять рублей, да его просто бы побили.

Можно расценивать подобное суждение как брюзжание: мол, известно, как старшие судят. В пору их молодости и сахар был слаще, и вода вкуснее. Но из песни слова не выкинуть, разнообразнее был выбор продуктов, с расчетом на заработок академика и на стипендию студента, оклад медсестры и посудомойки. Простая частность: в конце дня торговали в магазинах обрезками — остатками дорогих сортов колбас, ветчины, осетрины. Нынче такого понятия нет, все идет высшим сортом. Если и бывает пересортица, то в пользу работника торговли. Он отбирает себе и знакомым помидоры или персики — так один к одному, мясо — без жилочки, арбуз — самый большой. Покупателю — что останется, по принципу: кто успел, тот и съел. И никто не возмутится, а скажет слово, на своем попытается настоять — его очередь пристыдит: не до принципов ждущим, успеть бы самим купить.

Так вот, отнес Владимир Зубов Жидикина в ванну, а сам пошел париться в общий зал. Попарился, кваску попил да и уехал. А Петр остался. Миновало отведенное время, банщица и поторапливать принялась Петра Федоровича. Не вылазит мужик, нежится. У женщины терпение лопнуло:

— Вылезай, не то директора кликну!

— Позови хоть директора, может, он поможет мне выбраться. — Жидикину тоже надоело сидеть в ванне…

Тут пересменка у банщиц подоспела. Заступившая работница оказалась доброй и покладистой, лишать удовольствия не стала — пусть человек моется, если так любит ванну. И пора уходить Жидикину, а не в силах. Просить о помощи — неловко. Но влетел запыхавшийся Зубов:

— Вот штука так штука, забыл о тебе!

По дороге домой рассказал все по порядку. Попарился Зубов, под дождиком ополоснулся в душевой, кружку кваса выпил и уехал в общежитие. В комнате засел за конспекты, а читать не может, чего-то ему не хватает. Вроде должен что-то сделать, а что — никак не припомнит. И тут осенило: Жидикина в бане забыл!

Вечером, конечно, о приключении стало всем известно. Приставали с расспросами и хохотали до слез, когда рассказывал сам Зубов.

После первого курса (опять благодаря заботам Оксаны Рыбаковой) профком выделил Жидикину путевку в Батуми. С оплатой дороги в оба конца. Петр отказывался, но Надя настояла.

— Такая возможность отдохнуть. И думать нечего, ехать надо. Когда еще доведется?

— Лучше ты используй путевку. Тоже не мешает отвлечься, с утра до ночи как заведенная…

— Прекрати. Вдвоем все равно не удастся, денег нет на дорогу. Да и на практику обязана отбыть, знаешь ведь.

Решение приняла рискованное — ехать Петру одному. Пройдут годы, а Надежда Васильевна будет со страхом вспоминать эпизод в их жизни: как только могла согласиться! Вынуждали обстоятельства — вот и отважилась. Верила в благополучный исход. Не то не просила бы по возможности часть пути до Батуми проехать Черным морем. Помнила очарование тех мест по практике в Крыму и хотела, чтобы Петр не упустил случай полюбоваться красотой южного побережья.

Друзья собрали ему в дорогу двадцать рублей — все, на что мог рассчитывать в дни отпуска. Друзья и к поезду привезли, в вагон усадили. По студенческой привычке шутили, наказывали не высовываться в окно: «Парень ты длинный, как бы не зацепился за телеграфный столб».

Петр дрейфил, но только до отхода поезда. Застучали на стыках колеса — позабыл все на свете, словно прилип к вагонному стеклу. Во все глаза смотрел на проплывающие поля и перелески, притулившиеся деревеньки. Потом открылось раздолье украинской степи, соломенные хатки в садочках, пирамидальные тополя вдоль дорог, на переездах возы да мажары с круторогими волами.

В Сочи едва не угодил в милицию. Получилось по-мальчишески, нервы подвели. Купил билет на верхнюю палубу теплохода (отходил на Батуми утром), ночь решил скоротать на вокзале. Время было позднее, зашел в зал ожидания и понял, что надеяться на свободное место не приходится, — лавки заняты транзитными пассажирами.

Жидикин проковылял по проходу и будто споткнулся. На цементном полу спал парнишка лет двенадцати — босоногий, штаны да линялая рубашка, чуб цвета житной соломы. На лавках сидели здоровые мужчины и женщины — жевали, переговаривались, а парнишку на полу и не замечали. Сдавило что-то Жидикину сердце, словно не паренек то лежит, а доля его.

— Уступили бы ребенку место на лавке, — обратился к сидящим, закипая гневом.

Только отвернулись от него, делая безразличный вид: мол, на каждого инвалида еще внимание обращать…

— Проходи, чего пялишься… — с холодным презрением сказал мужчина нагловатого вида. Из мясников или рыночных торговцев. — Не подают здесь…

Кровь ударила Жидикину в лицо, на мгновение в глазах потемнело. Очнувшись, так взглянул на мужчину, что тот испугался.

— Милиция! — завопил мужик. — Милиция!!

— Вы что себе позволяете? — зашумели на Жидикина сидящие. — Распустили, понимаешь…

Петр Федорович развернулся и направился к выходу, выбрасывая вперед и вперед непомерно отяжелевшие ноги. В парке, несколько успокоившись, устроился поудобнее на скамеечке. Над головой перемигивались крупные звезды, в листве безумолчно стрекотали цикады. Послышались возбужденные голоса, на свет вышел милиционер в сопровождении ненавистного типа.

— Спрятаться хотел…

— Убери, старшина, его!..

— Гражданин, прошу пройти в отделение!

— Вызовите сюда такси.

— Шуточки прошу оставить! — В голосе милиционера зазвучали нотки официальности. Кто как, а он веселиться не намерен, при исполнении. Но тут старшина увидел прислоненные к спинке скамьи палки.

— Ваши палки?

— Увы, мои, — ответил Жидикин.

Милиционер скользнул взглядом по вытянутым ногам приезжего.

— Понятно… Ранение, браток?

— Ранение.

— Но это не дает права… — вмешался было молчавший.

— Погоди…те! — оборвал его старшина милиции. И к Жидикину: — Где воевал, браток?

— На Балтике. Соединение торпедных катеров.

— Елкина мать, флотский! А я на ТОФе[2] пять годков мотористом ходил… Что здесь произошло у тебя?

Жидикин рассказал, как увидел в зале ожидания спящего на полу парнишку, попросил уступить ему место, да нарвался на оскорбление.

— Палкой замахнулся на меня!

Милиционер повернулся к стоящему рядом:

— Он за тебя кровь проливал, а ты… Извиниться надо, а не шуметь. Не задерживаю…

Мужчина, видно, счел за лучшее не затевать спор, ретировался.

— Посиди, браток, а я покараулю, — сказал милиционер Жидикину. — Как только отважился ехать один? Геройский, видно, ты мужик. Да ел хоть сегодня? Вот что, поскучай тут, а я в дежурку сбегаю, колбасы с хлебом принесу тебе!

Побыть наедине Жидикину не довелось. Послышались легкие шаги, из темноты в круг света, падающего от фонаря на столбе, вошла женщина. Увидела мужчину, присела на краешек скамейки. В глубине парка играла радиола: «Утомленное солнце нежно с морем прощалось…»

— Гулянье на танцплощадке, — сказала женщина. — Пойдемте танцевать, а? К чему одиночество?..

— Поздно, пожалуй?

— Что вы! Музыка играет долго!

— Нет, сегодня не могу, — продолжал игру Жидикин.

Женщина увидела металлические палки, насторожилась:

— Они — чьи?

— Кто? Ах палки! Оставил один чудак и ушел.

Однако она уже догадалась, что собеседник инвалид, потому и сидит несколько неестественно, ровно вытянув ноги. Словно отдыхает после трудного перехода. Она поднялась и почти побежала. Ее растерянность, поспешный уход развеселили Жидикина. Да и думать о плохом в чарующую ночь не хотелось…

Начали супружескую жизнь Петр и Надя с казенными вещами — стола и кроватей, белья. В банный день по субботам выдавала комендант общежития свежие простыни и наволочки взамен старых, их приносили и бросали в общую кучу.

Радуется теперь Надежда Васильевна, глядя на пышные свадьбы. Невеста в белом подвенечном платье, с фатой, рядом торжественный жених, цветы и поздравления, блики фотовспышек, стрекот кинокамеры, традиционные хлеб-соль на пороге дома. Правильно, считает, поступают родители, помогая молодоженам на первых порах, воспитывая внучат. Поддержка нужна, и сегодня у молодых достаточно трудностей, свои приходится решать проблемы. Складываются и у них на пути такие ситуации, что не всегда выход найдешь, — на работе неполадки, с жильем загвоздка, ребенок болеет. Упустили момент — нет между мужем и женой понимания, наносятся обиды, рушится взаимная доброта, уходит любовь — не поправишь отношения. Не распалась вроде семья, а нет прежних чувств, горячей привязанности — словом, всего того, что влекло друг к другу до свадьбы. Вот и надо старшим в час испытаний протянуть руку, приободрить, хотя бы в небольшой мере облагородить обыденность, вселить веру в завтрашний день. Появится надежда на лучшее — исчезнет ощущение несчастья, неудачи сочтутся относительными (в какой семье их не бывает!), горести потеряют трагичность.

Петр и Надя рассчитывали на свои стипендии. Улучшить их материальное положение могла лишь отличная учеба, что прибавляло к семейному бюджету ежемесячно по десять рублей с каждой стороны. Добились и искренне считали себя людьми обеспеченными. Надя (фамилию после мужа оставила девичью — Толстикова) расходы вела экономно, деньги даже оставались. Берешь в долг чужие рубли, говорила, а отдаешь свои. У них уже занимали. Года за полтора скопили потихоньку порядочную сумму Петру на пальто. Купить, правда, не успели.

После зимней сессии остался без стипендии Саша Кобышев. На помощь из дому не надеялся, а жить на что-то должен был. Работать по совместительству студентам не разрешалось. Выход оставался один: брать академический отпуск и устраиваться на завод или на стройку. Не первый шел на такое, исход известен — возвращались к учебе единицы. Проходил год, глядишь, женился парень, обстоятельства круто повернули, браться за конспекты и учебники труднее, на стипендию садиться страшно.

Встретились друзья у Жидикина обсудить положение товарища, оставить одного в беде — значило предать. Узбечку Зинат Курбанову обучили русскому языку всем курсом, не допустили, чтоб отчислили по неуспеваемости. Годы спустя встретит Зинат в московском метро одну из студенческих подруг и скажет: «Только теперь я поняла, что ты сделала для меня». И наденет ей на палец свое кольцо.

Кобышев, чувствовалось, смирился с безысходностью положения, побывал в отделе кадров завода «Вперед». Обещали там работу и общежитие. Бодрился:

— Повкалываю годик, узнаю, как пот с носа капает!

— Зря хорохоришься, — постарался образумить друга Жидикин. — Отстанешь от курса — не наверстаешь.

— Другого выхода у меня нет! Если бы можно было не есть… Но цыган пытался отучить кобылу. Две недели не ела, почти привыкла. Одна беда — сдохла.

— Коль и затянешь ремень потуже, то лишь на пользу. На голодный желудок мозг работает лучше. А пока — возьми. — И Петр положил деньги на стол. — Мы с Надюшей потолковали и решили, что с пальто повременим. На целине заработаешь и вернешь.

Ходил Жидикин еще зиму в старом пальто, не раз штопанном и подшитом. Зато дружили еще крепче и распевали с азартом в шумном студенческом застолье: «На кого оставишь, милый мой дедочек? На кого оставишь, сизый голубочек?» — «На деверя, бабка, на деверя, любка, на деверя, ты моя сизая голубка…» Собирались в праздники обычно на квартире у Гали Григорьевой, она жила на Кузнецовской улице.

Поют эти шутливые песни и сейчас, встречаясь всем курсом. «Чем же борониться, милый мой дедочек? Чем же борониться, сизый голубочек?» — «Ледорубом, бабка, ледорубом, любка, ледорубом, ты моя сизая голубка…» Собираются через каждые пять лет. Пусть полысели мужчины, потеряли талии женщины, а верность студенческому братству сохранили. В каждой группе в пору их молодости была своя «могучая кучка», готовая ринуться в бой за справедливость, подать руку помощи, защитить достоинство женщины.

«Болели» театром, выстаивая очереди в Филармонию, где был «свой» человек — билетерша, она помогала покупать билеты на галерку. В антракте встречались с любимыми профессорами — Григорием Михайловичем Фихтенгольцем и его дочерью, Дмитрием Константиновичем Фаддеевым и его женой Верой Николаевной, академиком Владимиром Ивановичем Смирновым, доцентом Тиморевой с сеткой на черных с синим отливом волосах. И были равные среди равных.

На факультете бегали смотреть на профессора Ладыженскую, красавицу с толстой косой. Туго заплетенная коса как бы оттягивала голову слегка назад и создавала горделивую осанку. В сорок лет Ладыженская имела широкую известность как ученый, стала лауреатом Ленинской премии.

Влюблялись, конечно. Не говорилось вслух, но кто не знал, что Борис Спасский дружит с Юлей Тхаганской, а Валентин Солдатов неравнодушен к Нине Морозовой, Евгений Григорьев ухаживает за Люсей Матюшевой. После третьего курса Спасский перевелся на другой факультет, и у Солдатова не стало соперника для игры в шахматы. Спасский — впоследствии известный гроссмейстер, Солдатов будет говорить в шутку, что это его уроки послужили началом для блистательного восхождения Бориса.

Они никогда не унывали. Поехали на целину, жили в недостроенном детском саду — охрану ночами несли сами ребята. Предосторожность не лишняя: немало работало среди шоферов тех, кого досрочно освободили из мест заключения. На погрузке зерна девчата не уступали парням. Жарища, пыль, а они повяжут косынки так, что лишь глаза видны, и только ведра да совки мелькают. Оптимизм их объяснялся, может, тем, что все — дети комсомольцев тридцатых годов.

Унынию не поддавались, верно. Сидели как-то зимним вечером в общежитии, от голода животы подвело. Стипендию задержали, в карманах пусто. Не выдержали, наскребли на буханку хлеба. Бросили на морского — кому идти в магазин. Выпало Гале Вишневской. Собралась она быстренько, убежала. Чайник на плите забулькал, а Гали нет. Но тут вбежала, запыхавшись:

— Ребята, хлеба не было. Тогда я вот… Салаки свежей купила!

— Ура!

На радостях всех будто ветром подхватило. Вмиг почистили рыбу, поджарили, ели обжигаясь. Казалось, лучше кушанья и не существовало на свете.

Темпов суетной студенческой жизни не выдерживали и стальные туторы Жидикина. Приходилось чинить их, заменять на новые. На заводе, где изготовляли протезы, мастера шутили: на Петра Федоровича и работают. Приезжал Жидикин, только когда отремонтировать туторы сам был не в состоянии. А не хотел наведываться на завод лишний раз потому, что в очереди дожидались такие, как он, покалеченные войной и продолжавшие сражение. На улицах города люди не говорили о прошлом, его старались забыть. Не могли зачеркнуть его ни врачи, ни больные — как ни силились. Не отрастали оторванные ноги и руки. Особенно больно было смотреть на блокадных детишек, кого не пощадил полиомиелит. Печальнее зрелища не увидеть, чем игра таких детей.

Щемило у Жидикина сердце, хотелось чем-то порадовать ребятишек. Отправляясь на примерку, попросил съездить с ним Солдатова. По дороге остановил такси.

— Вот деньги, — сказал Солдатову, — возьми яблок ящик.

— Ты что, миллионер?

— Тут не только наши с Надей. Скинулись ребята. Яблоки пацанам на заводском дворе раздашь. От меня им будет неловко принимать подарок.

В эту пору Жидикин решил учиться ездить трамваем.

— А что! — заявил жене. — Наши расходы резко сократятся. Моя ведь стипендия уходит практически на такси. Стану ездить общественным транспортом — прибавка к нашему бюджету существенная.

— Очередь тебя живо отвадит, — пробовала Надя свести все к шутке. — Станут трамвай задерживать, как же!

— Научимся подниматься на площадку без опозданий. Рывок, еще рывок — и мы в вагоне. Практика — критерий истины.

Жидикин поехал в трамвайный парк, попросился на прием к начальнику. Тот принял неожиданного посетителя, стул предложил.

— Просьба к вам не совсем обычная, — начал Петр разговор издали.

— Слушаю внимательно.

— Говорят, на полатях лежать — так и ломтя не видать. Выделите мне свободный вагон.

— Вам… отдельный вагон?! — опешил начальник трампарка и подумал, что собеседник не в здравом уме. — Ездить в нем собираетесь?

— Да нет! Буду подниматься на площадку и спускаться. Подниматься и спускаться. До тех пор, пока не устану.

— А дальше?

— Отдохну и снова начну подниматься и спускаться. Пока не научусь.

— Зачем вам это?

— Деньги хочу экономить. На такси ездить, знаете, дороговато.

Только теперь начальник понял, что сидит перед ним нормальный человек и желание у него обыденное — ездить по городу на трамвае. Но с костылями да на туторах забраться в вагон не так легко и просто. Вот и нужен тренажер. Начальник выделил стоявший в тупике старенький трамвай. Петр приезжал в свободное время в парк и тренировался, постепенно приобретая навык.

На третьем курсе ездил в университет вместе со всеми. Давалась дорога, конечно, тяжело. Подняться в вагон и выйти — полбеды. Но затем надо пересечь дорогу и метр за метром, подтягивая ноги, отмерять на палках путь до факультета. В мокрую погоду, а особенно при гололеде, такие хождения и рискованны.

Жидикин заговорил о покупке «Москвича». Автомашина сразу многое исключала. Разумеется, сложности немалые — надо думать о деньгах, занимать у друзей и знакомых.

Надя идею поддержала. Тысячу рублей — столько стоил тогда «Москвич» — собрали. Но тут новая загвоздка — не продают машину безногому. С ручным управлением «Москвич» не выпускали.

— Берите мотоколяску! — предложили в исполкоме. — Модничать нечего.

— Полагаете, с жиру бесится посетитель? — Равнодушие задело за живое. Может, у кого и есть возможность шиковать, но не у него, Жидикина. — Не влезть мне в мотоколяску вот с этим… — И ударил железной палкой по ногам. Под брюками туторы было не заметить. В университете и то мало кто знал о протезах, не любил Петр о них распространяться. — Прошу сделать исключение…

— Не в частную лавочку пришли.

— Я к Советской власти обратился! — И не сдержался: — Как инвалид войны!

— Не шумите! Моду взяли — горлом брать.

Жидикин вспомнил нагловатую физиономию на вокзале в Сочи. Сидящий за столом чем-то напоминал того. Надменность, самодовольство, словно он и есть центр, вокруг которого все вертится. Пожелает — удовлетворит просьбу, а нет — напишет отказ, и никто не изменит. Откуда только берутся такие? — думал. Ладно, сидели бы тихонько в обществе, так нет же, от них и впрямь зависели чьи-то судьбы, решение дел, как и его, Жидикина, в частности. Может подписать такой чинуша разрешение на куплю «Москвича», а другой — шифера на избу одинокой старухе, у которой муж и сын полегли на фронте, а может и отказать. И тут же передать тому, кто пронырливей да угодливее.

Неужели, думал, ради них ходили в атаки, ложились с последней связкой гранат под танк, чтобы приспособленцы и деляги устраивались, спали на мягком и ели сытно? Выходит, лучшие гибли на фронте, а такие вот отсиживались в тылах, после заняли выгодные места, потому что в институтах доучились в срок, по служебной лестнице продвигались.

Потом взял себя Жидикин в руки, рассудив трезво, что не они, к счастью, все определяют в обществе, наносное это. Рано или поздно раскусят, вырвут с корнем. По весне река, приняв талые воды, несет на себе мусор, кружит на быстринах, гонит на тихоструйные отмели и оставляет. Сойдет половодье — хрустально чисты воды в берегах.

— Машина — ладно. Тебя отсюда убрать — вот задача! — сказал Жидикин исполкомовцу на прощание. — Ничего, найду управу.

— Зачем же горячиться? — испугался тот. — Давайте разберемся…

— В Москву поеду. Там и разберутся.

Поехал Петр в столицу, в Кремле его приняли. Выслушали терпеливо и внимательно. Видимо, не он один обращался с подобной просьбой, учли пожелание инвалидов автомобильные заводы — начали выпуск машин с ручным управлением. На четвертом курсе получил Жидикин такой «Москвич», — прислали в Ленинград первые пять автомашин.

Поехал принимать с шоферами из университета, в том числе и с Владимиром Витушкиным, золотые руки которого Жидикин высоко ценил. Витушкин и помог впоследствии упростить управление, расположить некоторые тумблеры поудобнее.

Курсов для инвалидов на право вождения машин тогда не существовало, каждый обучался по-своему. Жидикин выгонял «Москвич» на задворки Пушкинской площади — место пустовало, — включал зажигание, отпускал тормоз и ехал по кругу. Доходил до всего методом проб и ошибок. Поставил однажды машину на ручник, перевел скорость и катит. Разогнать пытается, а прежней легкости хода нет. Запахло горелой резиной, спохватился, но тормозных колодок как не бывало.

Пересдавал на права несколько раз. Инспектора ГАИ с опаской поглядывали на безногого шофера: ручное управление пока новость, разрешишь — а он завтра наезд совершит.

— Беру обучение правилам езды на себя, — не выдержал после очередного провала шофер первого класса Николай Сазонов. — Не то до второго пришествия будут гонять тебя. Покатаемся недельки две по городу, пообвыкнешь. Не боги горшки обжигают.

Сазонов приезжал на стоянку точно в назначенное время. Усаживал Жидикина за руль, сам садился рядом и командовал. Выезжали на мост, мимо Дворцовой площади катили на Невский. Потом Сазонов приказывал сворачивать на Лиговский проспект, у Пяти углов круто перекладывали руль вправо. На следующий день новый маршрут: поворот с Невского на Садовую, потом на Лермонтовский проспект до Балтийского вокзала. И так две недели подряд. Провели последнюю тренировку, вылез Сазонов из машины возле Дома книги, постучал носком ботинка по протектору переднего колеса и как бы между прочим сказал:

— Поезжай домой. Дело тут у меня… В помощи не нуждаешься. Отправляйся завтра в ГАИ и сдавай экзамены хоть самому начальнику Госавтоинспекции.

Вождение и впрямь пришлось сдавать начальнику ГАИ. Узнав о стажере без обеих ног, полковник лично решил посмотреть на него. Полковник был в годах, на веку повидал всякое, на слово не привык верить. Насчет машин с ручным управлением мнение имел особое, выпускать их на улицы боялся. Детишки шныряют, так и лезут под колеса. Здоровый успевай глядеть и держать ногу на педали. Машина не конь, хотя и того на скаку вмиг не остановить. Но прокатился с Жидикиным, погонял по перекресткам и сдался.

С появлением «Москвича» наступили в жизни Петра и Нади перемены. Зачитывались историей города, изучали его архитектурные ансамбли, памятники. Были у них любимые уголки, куда приезжали не раз, гостей привозили. Нравилось Жидикину бывать в Петропавловской крепости. Усаживался возле Петровских ворот в сторонке — раскладной стул возил в машине специально. Глядел на булыжную мостовую, на ворота, на барельеф «Симон волхв, низвергаемый с неба». Думал о тех известных и безвестных узниках, которые томились в крепости годами. Их старались сломить, заставляли смириться, но даже виселицы не могли побороть силу духа.

Центральная часть ворот прорезана аркой, в замке — отлитый из свинца двуглавый орел со скипетром и державой в когтях. По обеим сторонам арки в небольших нишах — аллегорическая скульптура. Слева — женская фигура со змеей и зеркалом в руках, она олицетворяет богиню мудрости Минерву. Справа — фигура в шлеме и воинских доспехах как символ богини войны Беллоны. Над аркой — барельеф, он украшал еще первые крепостные ворота, деревянные. На барельефе изображена трехглавая церковь, вокруг нее толпится народ, взоры людей обращены к небу, с облаков стремительно падает волхв Симон. Легенда повествует, что силой ума и волшебства Симон вознесся на небо, посягнув на святая святых, нарушив закон и веру. Боги услышали молитву апостола Петра, разгневались на Симона и низвергли на землю.

В закатный час летнего дня приезжали к зданию Нового Эрмитажа, где как бы подпирают небо атланты, выполненные из серого сердобольского гранита скульптором Теребеневым. Их десять, похожих, как братья-близнецы. Склонив головы, исполины удерживают тяжелый карниз. От них веет молодостью и силой. Бедра их обернуты медвежьими шкурами, на головах венки из колосьев. Грозно сдвинуты брови на прекрасных лицах.

Весной подолгу засматривались на Неву возле спуска к реке у Академии художеств, где на высоких пьедесталах величественно возлегают два сфинкса, на лицах которых застыло выражение горделивого покоя, а во взорах отразились века.

Мир комнатки в студенческом общежитии потерял границы. Теперь у Петра и Нади был город с его великой культурой, дворцы и парки Пушкина, Павловска, Петродворца, Гатчины, Ломоносова. Машинам не разрешалось проезжать на их территорию, но начальник ГАИ, проникнувшись к Жидикину уважением, сделал исключение.


После защиты диплома Надя осталась в аспирантуре.

Готовилась заранее — училась в университете все годы на «отлично». Прежде всего хотелось посвятить себя науке, увлекалась палеонтологией. Вместе с тем кандидатская степень позволяла обрести и материальную независимость: рассчитывать на зарплату мужа в ближайшие годы не приходилось. Как у него все сложится после окончания ЛГУ, можно было пока предположить. Учиться Петру оставалось два года, с трудоустройством ломать голову было рано. К тому же подступили заботы, которые затмили собой все.

Что беременна, догадалась, но никому не говорила. Раздражать вдруг стали запахи из кухни в общежитии, изредка подташнивало, с жадностью набрасывалась на соленое. Иной раз увидит у кого огурцы — полный рот слюны, кажется, немного — и попросит. Не выдерживала искушения, заходила на Василеостровский рынок, покупала килограмм, благо стоили недорого, прямо с весов брала огурец и ела.

В комнате появились книги и журналы, каких раньше и в руки не брала. Теперь зачитывалась «Здоровьем», записывала себе в тетрадь разные рекомендации из статей под рубрикой «Советы молодой матери». В разговоре интересовали суждения о гигиене и кормлении ребенка.

— В течение первых трех месяцев и двух последних надо быть осторожнее, — услышал однажды Жидикин, как говорила Наде знакомая. — Не поднимай высоко руки — можешь навредить ребенку. А иногда, не приведи господь, и удушье случается…

Жидикина насторожил разговор. Уж не с Надей ли произошло, подумалось, но спросить не решался. Боялся ненароком обидеть жену. О ребенке мечтали давно. Подумывали даже взять из детского дома. Без дитяти, считала и Надя, семьи нет. Наверно, усыновили бы приемного, но отважились, зашли в консультацию, к врачу, тот обнадежил, заявив, что пока нет оснований отчаиваться.

Побывав у врача на сей раз, Надя получила официальную справку, что она в положении на четвертом месяце. Послушав ее, пожилая женщина сказала на прощание:

— Все идет удовлетворительно. Рожайте на здоровье. Муж небось не нарадуется?

— Он не знает.

— Вот те раз! Ждет ребеночка, а отцу ни слова. Не в разводе ли? Нынче это быстро…

— Нет, живем дружно.

— Сегодня же поговори. Их, мужчин, подобная весть сразу остепеняет, мальчишками перестают быть. Ответственность за дом появляется.

Вечером присела Надя к Петру поближе, пригладила его чуб, как делала в минуты нахлынувшей нежности, прошептала на ухо:

— У нас будет маленький…

Петр на мгновение замер, сумей — пустился бы в пляс, горячая волна прихлынула к лицу. Хотел ответить, но тугой ком перехватил дыхание. Обнял жену, целовал ее волосы.

Человек, которого Надя носила под сердцем, формировал и направлял теперь их помыслы. Еще его не было, а жили уже его пожеланиями, учитывали потребности — многое надо менять в привычном быту. Перво-наперво стоило подумать о собственной квартире. Пусть однокомнатной, но своей. Пойдут пеленки, бессонные ночи, когда у ребенка болит живот, режутся зубки. Жидикин решил обратиться в горисполком — должны же учесть семейное положение, что Петр инвалид войны. Да и оставаться больше положенного в общежитии не имели права. Получит Жидикин диплом — попросит ректорат освободить занимаемую площадь.

Узнав, что дочь готовится, стать матерью, сменила гнев на милость Анна Васильевна. Надя ходила на восьмом месяце. В отсутствие Петра наведалась, переступила порог комнаты и заплакала:

— Ох, дочка, дочка… Хлебнешь горя с дитенком да мужем таким… Говорила тебе, не послушалась! Ну да своя голова на плечах, чего уж теперь.

Подобрела, попыталась определить, мальчик или девочка родится. Надела на нитку свое обручальное кольцо, сделав вроде маятника, и поднесла к животу дочери. Медленно обвела вокруг, следя за отклонением кольца.

— Девочка будет! — сказала убежденно. — Попомни мое слово.

— Мальчик или девочка — берем любого, — ответила Надя с улыбкой. — Скорее бы. Носить тяжело.

— Своя ноша не тянет. Пугаться тебе нельзя. Но коль не минует такое, не хватай себя за тело. Где коснешься рукой, там у ребенка оставишь красноту на всю жизнь — кровь застынет. Не доведи господи, на лице…

— Скажешь, мам, такое…

Как ни ждали в последние недели, застали роды врасплох. Схватки начались, а Петр на занятиях. «Скорую» вызвали соседи. Возвратился Жидикин — пустая комната, словно осиротевшая, и записка на столе: «Вот и мой настал черед, Петечка. Не беспокойся — рожали до меня женщины, рожу и я. Страшновато немного, чуточек. В приемном покое скажут номер палаты, где я лежу. Привези мне лифчик простой, с пуговками спереди. Купила его на днях, да в спешке забыла. И еще яблок и сгущенного молока. Баночку или две. Молоко нам не помешает…»

Из двух наушников соорудил радиотелефон с проводом метров на сорок. С продуктами на второй день и передал жене. Приезжал под окна, опускала Надя один наушник мужу, так и беседовали на расстоянии: он говорит, она слушает, приложив раковину с мембраной к уху, или наоборот.

Родила Надя девочку, беленькую и голосистую. Назвали ее Татьяной. Принесли в первый раз покормить, взяла запеленатое тельце — розовое личико, причмокивающие губки беззубого рта, тоненькие пальчики на руках, уже с ноготками. Подала грудь, припала дочка к соску, деснами сжала, пускает пузыри и посапывает. Нахлынул на кормящую прилив нежности, смотрела, на малышку неотрывно и светилась от счастья. Подошла сестра, забрала девочку.

— Хватит, хватит. Перекормишь.

— Ой, да она и не успела ничего…

— Свое взяла. Что осталось в груди — сцеживай!

О рождении дочери Жидикин узнал в приемном покое. Спросил у дежурной через окошечко, та переспросила фамилию, повела узловатым пальцем по списку сверху вниз:

— Девочка. Три кило, девятьсот, папаша.

На полке для писем нашел для себя весточку от жены — сложенный по-солдатски треугольник.

«Петя, здравствуй!

Роды прошли хорошо. В палате я появилась последняя, а родила — первая. Врач меня обманул. Сказал, что рожу только ночью, а поэтому, когда у меня начались сильные схватки, на меня вначале и внимания не обращали. Потом схватились. Пришлось сделать разрез, наложили три шва. Но это не страшно.

Лежать я буду, как все, 7–8 дней. Мне сделали четыре укола в вену — два, когда рожала, и два потом.

Ничего из еды не приноси. Здесь всего достаточно. Передай лучше книгу Р. Роллана „Очарованная душа“, Она лежит у нас на столе. Целую. Надя».

Через десять дней Толстикову выписали из родильного дома. По пути Жидикин заехал на базар, купил букет роз. В ларьке поблизости взял плитку шоколада «Золотой якорь» для нянечки. К назначенному часу подошли друзья. Девушки, заставив раскошелиться едва ли не весь курс, приобрели малышке теплое атласное одеяло, кружевные уголки, пеленки, распашонки, чепчики и передали все Наде. Вышла она, а рядом медсестра с бело-розовым конвертом на руках. Петя присел на подставленный стул, принял с рук на руки спящую малютку, прикоснулся щекой к одеяльцу.

— Живу… — сказал тихо.


Ребенок принес в дом новые заботы. Его надо было купать, подмывать, чтоб не прела в складках кожица. Как ни глядели, а от сквозняков не уберегли — заболело у девочки ухо. Камфорные компрессы не помогли, малышка плакала, особенно по ночам. Надя бегала с ней по комнате, баюкала, старалась успокоить, но дитя выгибалось, кричало. Петр не находил себе места, — плач терзал сердце, а помочь был не в силах. Через несколько дней пошло на поправку. Измотанная бессонницей, Надя сказала:

— Переберусь на время к матери. В квартире ванна, всегда можно протопить. Боюсь, в общежитии застудим Танюшку снова.

— И правильно, — согласился он. — Я тут как-нибудь управлюсь.

Надя заплакала. Оставлять мужа одного — тоже не в радость. Надо и постирать, и обед приготовить. Только иного выхода нет. Должны подумать о дочке: мать и подскажет, и поможет — не чужой человек.

— Приезжать буду почаще, — постаралась успокоить Петра.

— Дочка — это главное. Приходи, когда сможешь. Тоска, конечно, без вас в четырех стенах…

Анна Васильевна приняла дочь с внучкой холодно. Выгнать не выгнала, но приглядывать за ребенком отказалась.

— Совета моего не спрашивала, когда замуж выходила, вот и живи своим умом. Горе, оно не красит, глядишь, поумнеешь.

И еще забота: Надя боялась отстать в учебе, тянулась изо всех сил. Теперь помогал ей Петр. Привозила к нему дочку, укладывала спать, стирала в тазу пеленки, распашонки, а муж читал вслух раздел за разделом из учебника, повторял, если жена останавливала и переспрашивала. Готовил рефераты по философии, делал расчеты по научной тематике. Уезжала Надя на занятия, он оставался с дочкой — покормит, перепеленает. Вернется жена из института, а в комнате чистота и порядок. Таня спокойно спит на отцовской кровати.

— Какие вы у меня молодцы! — говорила радостно. И на сей раз, прибежав, поспешила с обедом.

— Проголодалась страшно, — сказала, разливая по тарелкам суп.

За столом муж поинтересовался ее успехами. Рассказала все подробно, знала, что вопросы Пети не праздные, он вникал в ее учебу, во многом разбирался не хуже.

— Ой, забыла похвастать. Завтра мой отчет на ученом совете! Мы ночевать к маме пойдем, а ты заедешь за нами на машине. Подъезжай к десяти.

Рано утром задребезжал в прихожей звонок. Надя удивилась: кто мог быть? Распахнула дверь и замерла в испуге. На пороге стоял Петр. Боясь упасть, он прислонился к стенке, пот катил по побелевшему лицу.

— Что случилось?

— Машина… — еле переводя дыхание, сказал Петр. — Не завести никак. Видно, аккумулятор сел…

— И ты шел? Сумасшедший! Подняться на седьмой этаж!.. Подумал о старых ранах? Открылись теперь.

— Не мог тебя подвести.

И это было в его характере — умереть, но даже в малом не оплошать перед женой, сделать все, чтоб гордилась им. Муж был опорой Надежды Васильевны до конца дней своих. Вселял уверенность в минуты отчаяния, хандры. Подсказывал выход, когда положение, казалось бы, плачевное, и получалось по его. Успокоится, поразмыслит — вроде не столь все безнадежно, просто паниковала. Женщина, она хотела делиться радостями и болями, — у кого подобное не возникает?

Петр угадывал каким-то чутьем ее настроение, не обделял нежностью. А нежным умел быть. Невольно ей хотелось хвалиться им, чувствовала, что он лучше других. Сравнивала с мужьями подруг и знакомых, убеждалась: она — счастливее. Ей приходилось, может, труднее. Правда, многие из знакомых не избавлены от домашних забот, тянут на себе воз не меньше, хотя здоровые мужчины могли бы взять половинную долю. Ко всему пьяная брань, побои. На выпивки транжирится значительная часть зарплаты. Выходит, и в материальном отношении не лучше — перезанимают, отдают долги.

Кто не знал Петра и Надю, мог подумать: скучна и однообразна их жизнь. Но скучна ли? Посещали музеи и театры чаще, чем кто-либо. Узнали, что в Москве открывается выставка произведений из Дрезденской галереи, в их числе и «Сикстинская мадонна» Рафаэля, съездили. Постоянный абонемент Петр и Надя имели в библиотеке Академии наук СССР. Петр Федорович зачитывался сочинениями Васко да Гамы, Дарвина, Миклухо-Маклая, Паскаля.

Возникали, разумеется, семейные ссоры. Близкие, узнавая о том, удивлялись: было бы из-за чего, а то — прочитанная книга. Люди скандалят из-за нехватки денег, плохого умения хозяйничать, из-за измен, двоек детей. В этой же семье к деньгам отношение особое: их никогда нет, но они есть, когда надо приобрести нужную вещь. И у Петра с Надей было всегда все для себя и для встречи гостей. Дочь с малых лет росла самостоятельной, веря отцу, что он может сделать все, как любой другой здоровый мужчина. Да, ссорились из-за прочитанной книги, нового спектакля. Но это был спор людей, имеющих собственную точку зрения и способных понять противную сторону. Их дом всегда был полон друзей. Так что на одиночество не жаловались.

Прекрасные слайды привозили профессор Владимир Павлович Бранский и Наталья Ивановна Моисеева. Они много ездили по Европе и Америке. Заслушивались повествованием Андрея Сочавы о Монголии, Виктора Наумова о Бразилии и Аргентине. Надо сказать, что подобные вечера встреч вошли в традицию задолго до телевизионных циклов «В мире животных» и «Клуб путешественников».

Вопрос о квартире назревал все острее. Во-первых, что за семья, если жена с дочерью у матери перебиваются, а муж — в общежитии? Во-вторых, подпирало то, что Жидикин заканчивал университет. Петр Федорович написал в исполком Ленсовета письмо, но получил отказ. Решил идти на прием к председателю исполкома. После долгих проволочек Жидикина все же допустили к нему. По тону разговора было ясно, что мнение уже составлено.

— Почему бы вам не уехать в деревню?

— Охотно сделал бы, — ответил Жидикин, — но на земле нужен пахарь.

— Устройтесь экономистом, плановиком!

— Жена заканчивает аспирантуру, по профессии геолог. Прервет, значит, научную деятельность. И мне в Ленинграде есть где знания приложить.

— Какой факультет закончили? Исторический, наверное?

— Математико-механический. С отличием.

Председатель исполкома посмотрел на сидящего с интересом.

— Надеетесь работать по специальности?

— Обязательно!

Председатель исполкома помолчал, погруженный в раздумья.

— Война… Сколько нашего брата покалечила, из круга жизни вырвала. Держись, моряк, много у тебя еще впереди будет всякого. Как говорится, и вечный бой… Дадим тебе с семьей двухкомнатную. Подберем, чтоб не подниматься высоко. Или с лифтом. И чтоб с транспортом поудобнее.

Квартиру вскоре получили на Московском проспекте. Перевезли скарб, чемодан с книгами. Ремонтом занялись. Петр Федорович резал обои, подгонял, смазывал клейстером, а Надежда Васильевна наклеивала. Полы хозяин циклевал тоже сам. Изготовил знакомый острую фрезу, и скоблил ею Петр каждую паркетину. Затем покрыл лаком. Заблестел пол, как облупленное яичко. Смастерил шкафы-стенки, установил в коридоре. Такие появились в магазине много лет спустя. Навещали знакомые, восхищались: «Золотые руки у человека!» И заводили разговор то о радиоприемнике, который пылится у них, — сломалось что-то в нем, звука нет, — то о настенных часах — бой пропал. В мастерскую бы сдать, так овчинка выделки не стоит.

— Посмотреть надо.

И стали приносить часы да приемники, телевизоры, даже портфели с оторванными ручками. Петр Федорович не отказывался, принимал в починку — любил копаться в механизме, схемах, находить неисправность. Гордился всегда, что вернул вещи товарный вид, послужит и впредь. От денег отказывался и обижался, когда их предлагали.


Все бы складывалось, как того желали, только болезнь не выпускала Жидикина из своих объятий, не хотела смилостивиться. Вот уж верно, кому счастье на роду написано, того и на печи оно найдет. Другой же бьется, горемычный, а вырваться на свет не может. Коль неудача, так полосой, не выпрямиться.

Закончив университет, устроился Петр Федорович математиком в НИИ. Работа сидячая, восьмичасовой день да два часа на дорогу в оба конца. Три месяца и выдержал, после чего девять пролежал в госпитале. Не только неимоверные нагрузки свалили — раны открылись, отказывать начали почки.

Врачи подлечили, но предупредили: рискует, паралич может развиться дальше. Центральная нервная система, все взаимосвязано. Работу по силам и физическому состоянию найти не удалось. Куда только не обращались! Выслушивали внимательно, а узнав о ранении в спину, о поврежденном спинном мозге, параличе ног, теряли интерес. Чувствовалось, дело для него есть, но не берут из предосторожности. Как же, инвалид, будет отсиживаться на больничных да по курортам, а здесь план, на подмену ставить некого. Кто согласится тянуть лямку за здорово живешь?

Сколько их было, попыток? Десять? Нет, кажется, пятнадцать. И во всех пятнадцати отделах кадров разводили руками. Чем дальше, тем безнадежней вырисовывалось положение. Все возвращалось на круги своя, как когда-то в госпитале.

Жидикин чувствовал себя беспомощным в сложившихся обстоятельствах, лишним в обществе. Ни военное прошлое, ни университетский диплом с отличием не играли роли. Тяжело для мужчины — иметь семью и быть не в силах ее содержать. Петр Федорович замкнулся, молчал и курил, курил. Безучастным стал даже к дочке.

Детям, видно, больше, чем взрослым, присуще чувство такта. Таня, оставаясь с отцом наедине (даже при матери этого себе не позволяла), пыталась его развеселить, приободрить.

— Ты хмурый, потому что не умеешь ходить? — спрашивала и присаживалась к отцу.

— Немного и поэтому…

— Смотри, как я. — Поднималась и прохаживалась от окна до двери. — Видишь, я не падаю. Не бойся и ты.

Петр Федорович оттаивал, пытался встряхнуться. Тем более что в поддержке нуждалась жена. Ей надо было вылететь в экспедицию для работы и сбора материала. Вот и впрямь, пришла беда — отворяй ворота. Отказываться Надежде Васильевне от поездки — значит отстать в научной работе. Да и расценить могли отказ по-разному: мол, за мужнину спину прячется. Откладывать командировку никак нельзя. Ко всему в той ситуации, в какой оказалась семья, когда Петр Федорович лишился зарплаты, следовало еще и дорожить работой Надежды Васильевны.

Не мог Жидикин допустить, чтоб и у жены пошли неприятности. Очень выручила знакомая. Таню она устроила на дачу с домом малютки, сама там работала.

— Коль так, — сказал Петр Федорович жене, — отправляйся на полный срок. Ты у меня молодцом, управишься.

— Денег на билет где возьму?

В Геологическом музее имени А. П. Карпинского АН СССР — Надежда Васильевна проходила там аспирантуру — проблему разрешили просто. Коль Толстикова из-за мужа поехать в поле не может, то ее экспедиционные деньги распределили на других сотрудников. Явилась Надежда Васильевна в бухгалтерию, а там отвели глаза: «Не мы распорядились, спрашивай у руководства. Только имей в виду: деньги выданы». «Болезнь загребущих рук!» — так квалифицировал подобные поступки Жидикин. Он был прав. Болезнь страшнее паралича ног. При параличе страдает один, а тут страдают многие — у них парализует совесть.

— Сколько у нас своих денег? — принял решение Жидикин. — Покупай билет на свои. Я перебьюсь до пенсии.

Надежда Васильевна связалась с геологами Узбекистана, договорилась, что возьмут в партию хотя бы рабочей, но при этом она должна сделать палеонтологические определения. Созвонилась с аэропортом Ленинграда, узнала стоимость билета до Кушки. Денег в обрез, но хватало. Окрыленная, помчалась к самолету, а цена билета вдвое дороже — ошиблись в справочном.

— Но мне же назвали… — И расплакалась. Поездка срывалась. Но тут пришла спасительная идея. — Билет до Ташкента.

В Ташкенте разыскала геологическое управление и прямо — к Раисе Кузьминичне Макаровой, с ней познакомилась у себя на кафедре. Увидела та ленинградку, обрадовалась:

— Каким ветром к нам?

— Не расспрашивайте, а то разревусь. До Кушки мне надо, а денег нет. В институте командировку на следующий год перенесли. Сорвалась за свой счет, да не рассчитала…

— Нашла из-за чего плакать. Посиди минуту.

Возвратилась Макарова с нужной суммой.

— Бери и лети. Удачи тебе.

— А как же долг, Раиса Кузьминична? Хоть расписку оставлю.

— Обидеть меня хочешь?

Полевой сезон Толстикова провела успешно, собрала богатый материал и управилась быстрее остальных. Ворчали, конечно: гонит и гонит без передышки, может, выслуживается? Из-за нее остальным морока — два месяца в поле пробыли, а вдвое меньше сделали. Деньги государственные, выходит, зря текли. На косые взгляды не обращала внимания.


Приехала в Ленинград и купила путевки на теплоход, решила отправиться по Волге. Сама повидала реку, хотелось показать и мужу. На теплоходе, как потом выяснилось, они оказались единственной парой, которая приобрела путевки за полную стоимость. Так уж везло им.

Вид у путешественников более чем странный: он на костылях, она — с раскладушкой, которую таскает с собой на всех стоянках.

Сели на теплоход в Калинине. Начало не предвещало ничего хорошего. Каюта на четыре человека, в иллюминаторы только воду в солнечных бликах и видать. На счастье, руководителем туристской группы оказалась понимающая женщина, она подобрала каюту получше.

Маленькая удача повлекла за собой и другие приятные неожиданности. Узнав, что на борту бывший флотский старшина, воевавший на торпедном катере, команда теплохода постаралась облегчить его плавание. Матросы выносили Жидикина на верхнюю палубу, и он час проводил там, лежа на раскладушке. Красота окрестных мест, плесы, добрые знакомства развеяли тягостное настроение. Сталинград и вовсе покорил.

— Только из-за этого города надо было отправиться по Волге, — сказал Петр Федорович. — Спасибо тебе, Надюша. Как бы я жил без тебя…

— Разве у нас мало хорошего? Дочка какая растет! Переборем невзгоды и с твоим трудоустройством. Не думай о том сейчас. Уверена, все образуется. Добрых людей, Петя, много на свете, уж мы-то с тобой не раз убеждались. Смогли бы разве без них все осилить?

— Ты права. Главное — не падать духом.

— Будем жить — не тужить?

— Будем!

Жидикин отошел, словно отогрелся сердцем. Возле него постоянно собирались мужчины — покурить, потолковать. Тем более что собеседник много знал интересного, увлеченно рассказывал о писателях, певцах и художниках, которые жили и творили на Волге. С ним можно было всерьез потолковать и о жизни.

Подошли две девушки, посмотрели со стороны на лежащего и не утерпели:

— Простите, где вы раскладушку взяли?

— Раскладушку? У капитана есть! Раскладушки, велосипеды. Туристскую путевку предъявите только.

Девушки убежали. Жидикин и позабыл о розыгрыше. Но спустя какое-то время подошел капитан теплохода.

— Не отпирайся, Петр Федорович, твоя выдумка. — И не сдержал улыбку. — Прибегали тут ко мне два юных создания и велосипеды требовали. «Нет их у меня!» — отвечаю. «Не имеете права отказывать! Мы по туристским путевкам».

— Каюсь, — сознался Жидикин. — Не хотелось, понимаешь, огорчать девушек. Одному мне исключение.

Домой возвращались отдохнувшие и окрыленные. Отчего-то была уверенность, что все устроится лучшим образом.

Так оно и получилось: зашла Надежда Васильевна в Ленинградский инженерно-строительный институт, а там на кафедре высшей математики требуется срочно преподаватель. Для работы с заочниками. Рассказала о муже, что окончил матмех ЛГУ.

— Подойдет нам, — ответил буднично заведующий кафедрой. — Заочники вот-вот начнут контрольные, зачеты сдавать, а специалиста по математике нет.

Спокойный тон и обескураживал. Может, не понимает чего-то, значения не придает. Сказала, что муж инвалид.

— Познакомить вас?

— В процессе работы и познакомимся.

Не могла Надежда Васильевна поверить, что так легко все разрешилось. Поднялась с Петром Федоровичем, привела его в кабинет.

— Да, да, нужен нам математик, почасовик, — подтвердил опять заведующий кафедрой. — Вас не устраивает что-то?

— Устраивает!

— Вести будете у нас курсовые, контрольные, проверять выполнение присылаемых заданий. Все по программе.

— Могу и на дому?

— Если вам так удобнее, не возражаю. Студенты, знаете, народ беспокойный. Они хоть и заочники, но характеры одинаковы. Когда надо зачет получить, все ходы и выходы испробуют. Так что зачастят к вам домой. Вы сами у кого учились?

— Фаддеев, Фихтенгольц, Матвеев…

— Наша профессура! Басов читал «Дифференциальные уравнения»? Подтянут, белоснежная рубашка, накрахмаленные манжеты.

— Точно!

— А Фихтенгольц и при вас повторял студентам излюбленную загадку? Как это у него…

— Маленькое, красненькое, а внутри вишневая косточка!

— Вот-вот! Большой культуры люди. И нас старались сделать такими, чтобы не только предмет знали, но и собственным достоинством дорожили.

— Фаддеев увидит списывающего студента, отвернется — так унизительна была для него шпаргалка. И действовало сильнее разносов, «неудов». У него старались отвечать без ухищрений.

Расстались довольные друг другом. Уже на лестнице Петр Федорович спохватился:

— Документы мои! Я же забыл их оставить!

— Эх ты! — Надежда Васильевна звонко рассмеялась, довольная, что так все хорошо устроилось. — Посиди, я сбегаю…

Поскольку Жидикин работал часто дома и выполнял определенный объем работы, дали ему поначалу полставки. Мол, освоится — возьмет на себя и полную нагрузку. Возражать Петр Федорович не стал. Понимал: право на полную ставку надо доказать трудом.

Восемьдесят рублей в месяц оказались весомой прибавкой в семейном бюджете. Надежда Васильевна спокойно могла заканчивать диссертационную работу, защищаться. Много ездила по командировкам, побывала в Сибири, на Камчатке. Мечтала свозить на Байкал когда-нибудь и мужа. Оставляла Петра Федоровича со спокойной душой, в доме за нее хозяйничала дочь.

С четырех лет Таня уже помогала отцу — ходила в магазин, подсобляла при стирке. Напишет Петр Федорович записку — сколько и чего купить, даст дочке сетку и деньги. Таня вручит записку и деньги продавцу, а та все взвесит, аккуратно уложит. Несет девочка продукты домой. За стирку примется отец — она носит воду.

Анна Васильевна стала тоже наведываться. Иной раз поможет по хозяйству, обед состряпает. Придет вроде на минуту, а займется делами и забудет о времени. Чувствовалось, гложет ее совесть. Как-то перед уходом не сдержалась. Вернулась от двери, присела на краешек стула. Платок с головы опустила на плечи.

— Сказать тебе хотела, да все не решаюсь… — И приложила уголок платка к глазам. — Прости меня, старую, если можешь… Виновата перед тобой до смертного часа моего.

Жидикин отложил работу, приподнялся. Обычно трудился лежа на животе, опираясь локтями на чертежную доску — она служила ему вроде стола. Сидеть долго не мог: не заживали раны на пояснице.

— Зла я не держу. И вы, мама, дурное выбросьте из головы. Забудьте о прошлом.

— Как можно забыть, сынок! А за доброе слово спасибо тебе. Кто же тогда мог понять, что у Нади с тобой жизнь сложится не хуже, чем у других. Наговаривали женщины разное, сама невесть что передумала, все дочке счастья хотела. А счастье, вот оно. На пьянчуг посмотрю — врагу такого житья не пожелала бы. Деньги до копейки спускают, детишек, хозяйку бьют, из дому выгоняют.

Он не помнил обид, прожил с тещей последние ее годы в ладу. Надежда Васильевна в беседах, когда заходила речь о муже, не раз подчеркивала: доброта и ум в нем жили всегда. Только говорила несколько по-своему:

— Свет и ум в нем изнутри шли.

Никто лучше ее и не знал Петра Федоровича. В университете о болях и муках, какие терпел Жидикин каждодневно, и не предполагали. Дома тоже не любил жаловаться. Надо сказать, что последние десять лет он мог лежать только на животе: старые раны вскрывались и не заживали. Подскочило кровяное давление, на грани отказа работали почки, подводили все чаще легкие. А внешне человек веселый, жизнерадостный, отзывчивый на чужое горе.

— Как ни странным может показаться, — призналась однажды Надежда Васильевна, — но именно Петя помогал мне в работе и в жизни. По натуре я робкая, а с ним менялась. Себя порой не узнавала. В экспедицию уеду, интересного много, а чувствую: не хватает Пети. С ним бы все иначе у меня двигалось. И впитываю, как губка, стараюсь докопаться до сути, дать максимально точные сведения — мне ведь потом мужу первому отчет давать. Хотелось, чтоб одобрил. Кажется, мне это удавалось, хотя особой памятью не обладала. Как у всех память. Но однажды мои рассказы Петру услышала знакомая по экспедиции. Она была удивлена, как много я успела запомнить. Секрет, думаю, в целеустремленности. Знать все основательно стремился муж, к этому постепенно привыкла и я. Иначе не могла: Петя был моей совестью.

Он был совестью для многих. Искалеченный, но не сломленный духом. Окончил университет, научился водить машину, много путешествовал, растил и воспитывал дочь. Каждый его приход в институт на кафедру высшей математики подтягивал коллектив, отбрасывал наносное, мелочное. И все понятно: перед глазами у людей стоял живой пример — жизнь трудная, но честная. Не слова и призывы, когда говорили одно, а поступали по-другому, как себе выгоднее. Здесь был человек, не покорившийся невзгодам, знающий цену добру и злу, не потерявший уважения, сочувствия к другим.

— Однажды я читала его рецензию на контрольную работу, — вспомнит годы спустя на встрече с однокурсниками Людмила Александровна Шушарина. Она училась вместе с Жидикиным, а после университета так получилось, что оказалась с ним на одной кафедре и проработала двадцать лет. — Контрольная была выполнена в тетради без полей. Тогда этому придавалось значение. Петр, помню, написал: «Вашу работу я вправе не проверять, так как она неверно оформлена. Но я понимаю вас — работаете, не всегда и время удается на учебу выкроить, поэтому я ее вам проверил. Но прошу впредь оформлять задание в отдельной тетради, оставляя поля для замечаний…»

Ранение не давало забыть о себе. Организм уставал сопротивляться, наступал кризис, когда болезнь брала верх — все чаще отказывали почки, а то вдруг вспыхивало воспаление легких. Укрепить здоровье после госпитальной койки удавалось летом. И Жидикин использовал шанс. Обычно Петр Федорович выезжал с семьей к знакомым в деревню. Много раз предоставляла кров и хлеб мать бывшего его ученика Александра Боровского, она жила под Тихвином.

Боровские не верили, что Жидикин отважится ехать так далеко на своем «Москвиче». К тому же по проселочным ухабистым дорогам. Застигнет дождь, раскиснут пути и перепутья, не то что легковушка, грузовики вязнут по оси в грязи. И когда Петр Федорович в первый раз подкатил к дому Боровских, выбрался из машины и лег тут же на зеленую травку, хозяйка дома растерялась — как разместить гостя, где место поудобнее выбрать. Разрядила обстановку невестка Нина, она работала дояркой на ферме:

— Ой, да мы по-домашнему! Уголок Пете отведем в детской, поставим туда мою кровать, стол перенесем.

Пока устраивались, прибежал пятилетний Сережа, сын Нины, быстро нашел общий язык с гостем. Нарвал крыжовника, подал в кружке и предупредил строго:

— Гляди, не ешь много. Живот заболит.

Приехал вскоре и Александр с братом Николаем, мужем Нины, увидел гостей, обрадовался искренне:

— Завтра в лес тебя свожу. Места у нас грибные. А черники, брусники этой! Воздух в лесу знаешь какой! На хвое да сосновой живице настоян.

— Сынок, — пыталась урезонить мать, полагая, что Александр через край хватил, — куда гостю на протезах в лес? Мы с ним во дворе на солнышке погреемся. Грибов и ягод, правду говорят, много. Прошлой зимой Матвей Плахов, бобыль он, четыре тонны клюквы сдал на заготпункт. До чего додумался: болотина осенью водой покрылась и замерзла. Оттепели наступили, лед оттаивает за день, ягоды одна к одной сверху. Он их метлой знай сметает в кучу. Ночью подморозило, вода испарилась, ледок пониже, ягода — она опять сверху, какая осталась. Дед снова ее метлой в кучку…

— По грибы съездим, — сказал Петр Федорович, как бы продолжая разговор, начатый Александром, и успокаивая хозяйку. — Раскладушку походную прихватил.

— И на зорьке порыбачим обязательно! — не утерпел опять Александр. — Не знаешь ты, мама, Петра. Он, когда учился в университете, даже в городскую баню хаживал. — И напомнил о давнем случае, как Зубов оставил его в ванне.

К удивлению хозяев, гость рано утром и впрямь собрался в лес. Сел с семьей в машину, взял Александра и укатил. Боры за деревней сухие, с вековыми соснами да елями на взгорках, с березовыми рощицами, зарослями малины на просеках. Далеко от машины Петр Федорович уйти не мог, поэтому поручалось ему следить за костром.

— За тобой грибная похлебка, пап, — наказывала дочь. — Ты готовишь вкуснее.

Чистил Жидикин картофель, затем брался за принесенные грибочки — соскабливал с ножек грязь, разрезал гриб, крошил и слушал зеленый шум леса, птичий гомон, перекликающиеся голоса грибников. Поблизости раз от раза сухо скрипело дерево, звук катился с ветром поверху.

После каждой дойки, когда сидели дома, Нина приносила парного молока, наливала полную пол-литровую банку и подносила Жидикину:

— Попей нашего, деревенского. Хворь твою как рукой снимет.

Миновала неделя. Петра Федоровича стало и впрямь не узнать: куда и девались его слабость, потливость. На лице здоровый загар, шутит да подзадоривает всех.

— Хорошо у вас, — сознался однажды. — Так бы и жить…

— Ты и живи, — ответил Николай, муж Нины, молчун по натуре. — Огородина пошла своя — картошка молодая, петрушка, укроп, огурцы. Не стесняйся.

Набрался Жидикин за отпуск сил, хватило их до следующего лета. Отважился даже в Среднюю Азию съездить. Перед дорогой Петр Федорович несколько сник, — путь дальний, пугала жара. Дом оставили в тягостном молчании. Жидикин как будто прощался с ним. Надежда Васильевна уже и не рада была, что затеяла все. Однако муж отмел сомнения, не хотелось ему разрушать дочкину мечту.

Таня закончила восьмой класс, грезила красотами Узбекистана. Мать брала однажды Таню в экспедицию, когда та еще в четвертом классе училась. Довелось им тогда посетить Нарынскую впадину.

Натянутость пропала, как только разместились в отдельном купе и поезд тронулся. Петр Федорович не без улыбки вспоминал свою поездку в Сочи.

— Понравилось ему, видишь ли, — сказала Надежда Васильевна, напуская строгий вид. — Теперь жена с дочерью под боком, не пристанут расфуфыренные.

— Надюш, я что-то проголодался.

Разложили на столике провизию — курицу с аппетитной золотистой корочкой, помидоры, огурцы.

— Чур, мне ножку! — попросила Татьяна.

— Согласен. Тебе и маме по ножке, а мне — грудка.

— Ага! Хитрец наш папка.

— Сказку помнишь о мужике, как он делил по просьбе барина гуся? Барину отдал голову — он хозяин, глава семейства, думать обо всем обязан. Барыне — шею, деткам — крылышки. Себе же взял остальное.

За окнами вагона тянулись знакомые пейзажи, лентой разматывалась дорога.

— В детстве любил босиком бегать, — задумчиво сказал Петр Федорович. — Бежишь — только ветер в ушах да рубаха на спине пузырем. Овраги, лесная чащоба — все облазишь. Занозу загнал, тут же булавкой выковырял и побежал.

Разостлали географическую карту, чтобы посмотреть, где доводилось побывать, и опять припали к окну. Таня забралась на верхнюю полку, смотрела, подперев подбородок ладошкой. Мелькали телеграфные столбы, провода то тянулись нитями к земле, то взмывали к белым изоляторам. Дорога успокаивала, располагала к долгим задушевным беседам. В Сызрани поразило Жидикина обилие грачиных гнезд на деревьях, на опорах высоковольтной линии. За Волгой ошеломила бескрайность пустынных степей.

В Ташкенте ленинградцев встречали шумно и радушно. На перроне ожидали Раиса Макарова с мужем, незнакомая пара. Та самая Макарова, у которой Надежда Васильевна когда-то прямо с порога попросила денег на билет до Кушки. С той поры и дружили семьями.

— Мужа зовут Михаилом, — представила Раиса Кузьминична Жидикину. — Тоже воевал, на фронте ногу оставил. А это наши друзья — Виктор и Тамара Воробьевы. Едем, дорогие гостюшки, прямо к нам. Места в доме хватит.

Во дворе Макаровых под разлогой шелковицей стоял накрытый стол. Пока гости с дороги умывались, Виктор с Тамарой вынесли из дому кровать и поставили возле стола.

— Две-три подушки не забудьте! — наказала Раиса Кузьминична. — Подложим Петру Федоровичу для удобства под бочок. Прошу всех к столу. Наверное, гости наши проголодались. Баснями соловья не кормят.

Уселись шумно, с шутками. Хозяйка выставила сладости — варенье, орехи грецкие и миндаль. Принесла в глиняных чашках шурпу. Затем настал черед вареной баранины. Петру Федоровичу положили ногу.

— Да мне не съесть столько! — пытался отказаться.

Хозяин засмеялся.

— Узбеки так говорят: поесть можно и в столовой, а за столом с дорогим гостем кушают. До захода солнца далеко, спешить некуда.

Виктор разливал по пиалам горячий зеленый чай. Наливал только на треть пиалы, чтобы напиток не остывал. Потом хозяин дома торжественно вынес большой поднос с горой ароматного красноватого плова, с кусками нежной баранины сверху. Плов удался, Михаил не скрывал своего удовольствия.

— Плов готовить мастер! — похвалила мужа Раиса Кузьминична.

— Рекомендую есть руками. Тогда и ощутите вкус.

— Слышал, что плов едят руками, но видеть не приходилось, — сознался Петр.

— Это просто. — Михаил сложил пальцы лопаточкой, зачерпнул кончиками долю плова, прижал к краю подноса, образовав что-то вроде пельменя, поддел снизу и поднес ко рту. — Теперь большим пальцем только подтолкнуть. — И ловко послал большим пальцем порцию в рот.

Первой переняла опыт Татьяна, приноровился и Петр Федорович. Ели да похваливали. Тем временем Виктор принес от водопроводной колонки большой полосатый арбуз — его давно поливала хрустальная струя, — разрезал на куски, красный и сочный. Затем разрезал большую дыню.

Утром Михаил, пока прохладно, повез Жидикина на базар. И опять Петр Федорович поражался красоте и обилию. Яркие краски восточного базара: горки помидоров, огурцов, горького и сладкого перца, баклажаны, хурма и гранаты, виноград, яблоки и груши, персики — круглые и плоские, с ворсистой кожицей и голые, как сливы. Прямо на земле горой лежали арбузы — черные, полосатые, белые, а по другую сторону — дыни. Седобородые узбеки в халатах и тюбетейках продавали лепешки. Нельзя было пройти мимо: хлеб всегда вызывал у Жидикина особое уважение, трудно доставался.

— Бери, сынок, — сказал старик и протянул подрумяненную лепешку. — Другой такой не скушаешь. Давно это было. Приехал в наши места владыка Тимур. Все ему понравилось — виноград, персики, дыни, а больше — лепешки. Велел, рассказывают, взять с собой в поход пекаря. Ушли за пределы земли нашей войска. Много дней двигались, не одну битву выиграли. Затосковал Тимур по дому, велел пекарю испечь лепешек. Принес их мастер, разломил повелитель одну — нежна и душиста, а не такая, какой угощали на отчей земле. Прогневался Тимур, но пекарь просил слово молвить. И так ответил грозному Тимуру: «Все ты взял, владыка: муку, соль, воду. Одно не смог взять — наш воздух».

Надежда Васильевна уехала вскоре в экспедицию. Мужа по возвращении не узнала: загорел, окреп, не вспоминал о больных почках. Арбузы и дыни, южное солнце сделали свое.

— Знаешь, я много думал, — сказал Петр жене вечером, когда они остались одни под старой шелковицей. — И уяснил одну суть. Ты мне не только дала жизнь. Ты мне мир открыла.

— А ты — мне, — ответила она.


Татьяна поступила в Политехнический институт, училась, как и родители. Наблюдая за дочерью, Петр Федорович ловил себя на мысли о быстротечности времени. Да, да, как оно летит! С Надей он познакомился за семь лет до рождения Танечки, а теперь уже дочь невеста, на свидания бегает. «Все закономерно, — думал Жидикин, — все закономерно».

Спроси его в такую минуту, не колеблясь сказал бы, что жизнь удалась, сетовать грешно. Познал любовь женщины, учился в университете, занят интересным делом. Как говорится, даст бог, дождется внука или внучку. Не сломился моряк, а это кое-что да значит в мире, залечившем раны, достигшем достатка, — прежде на завод больше в фуфаечках ходили, а теперь на каждом модный костюм: погоня за кримпленом, нейлоном; отошла мода на них — очереди за джинсами, кожаными пальто и куртками; платят деньги, о каких прежде и думать не приходилось, не то что иметь в наличии.

Работа в Ленинградском инженерно-строительном институте захватила Жидикина. Знания и природная доброта притягивали к нему молодежь. Петр Федорович никогда не умничал, не заискивал. Студенты-заочники отличались от тех, кто учился на дневном. Они работали, знали цену труда, многие обзавелись семьями, растили детей. Учеба давалась трудно, особенно на первых курсах, когда шли общеобразовательные теоретические дисциплины — философия, высшая математика, сопромат. Разбираться с интегральными или дифференциальными уравнениями по учебнику, без помощи преподавателей, тяжело порой и человеку подготовленному. Студент в институте может переспросить профессора, посоветоваться с товарищем. Заочник обычно лишен такой возможности. Написал контрольную работу и ждет ответа, а время остановить нельзя. Поступает из института новое задание, за другие дисциплины пора браться, а тут и решение о долгожданной контрольной: незачет. Начинай все сначала, откладывай горящее — сдать бы первый зачет. Поэтому «хвостистов» среди заочников больше.

Жидикин входил в положение отстающих, — им не довелось нормально учиться в школе, приходилось больше помогать по дому. Отцы у большинства погибли на фронте, и они, дети, входя в силу, нередко становились кормильцами семей, — матерям в одиночку ребятишек не поднять. Вставали к станкам и верстакам, шли на стройку, работали в колхозах прицепщиками либо на лесоповале. Учились вечерами, когда другие отдыхали, бегали в кино и на танцы. Рано познавшие труд, они знали цену куску хлеба и твердо шли к поставленной цели. На старших курсах, когда начиналось преподавание специальных дисциплин и многое было знакомо по производственной необходимости, обходили уже сверстников, поступивших в институт со школьной скамьи. Получив дипломы, понимали в деле толк, знали, в какую сторону его повернуть, и становились постепенно руководителями крупных объединений и заводов, начальниками производств.

Узнав о «неуде» или «незачете», заочник, естественно, сразу хотел прояснить ситуацию, настаивал на встрече. Тем более если жил в одном городе с преподавателем.

— Мог бы приехать к вам, — начинал обычно разговор. — У меня как раз свободные дни. Может, назначите время? Прошу вас.

В обязанности Жидикина проведение консультаций не входило, этим занимались другие преподаватели на кафедре. Потому и получал Петр Федорович полставки. Вправе был отказать. Но жалел студента, соглашался познакомиться с ним и подтянуть по предмету. В дом зачастили сначала робко, поодиночке. Располагались в комнате Жидикина, чтоб никто из семьи не мешал, и постепенно развязывали узелки исследования функций на максимум и минимум. Осваивали интегрирование по частям.

Жидикин стремился, чтобы человек дошел до сути выводов и уравнений, а не заучивал лишь до экзамена, когда все тут же выветривалось. Рассказать о рядах с положительными членами и исследовать их сходимость — это казалось проблемой из проблем. Не говоря о ряде Тейлора, рядах Фурье с разложением и графическим построением. А ведь все просто, когда учили: «Знакочередующийся ряд сходится, если его члены все время убывают по абсолютной величине и предел общего члена равен нулю…»

После занятий у Жидикина студенты исправляли не только незачеты, но и смело сдавали экзамены, получая обычно высокие оценки. На кафедре не могли нарадоваться, замечая, как кривая успеваемости поползла вверх.

Узнав Петра Федоровича ближе, студенты-заочники приезжали к нему иной раз группами, дверь квартиры не закрывалась. Велись шумные споры, рассказывали о жизни, своей работе на БАМе, на нефтяных промыслах Сибири. Жидикину было приятно, что его студенты — участники больших строек, их руками добываются нефть, газ, уголь, руда. Здесь не только говорили о богатствах недр, но не замалчивали и недостатки, — чувствовалось, они жгут сердца, — предлагались деловые решения. И оседало многое в горячих головах. Приезжая на место, молодые иначе смотрели на привычное, старались изменить положение к лучшему. Иначе зачем тогда сидели по ночам над учебниками, теряли время, изматывали в бессоннице самих себя? Не ради громких фраз брали ответственность, а по убеждению, жажде сделать что-то свое. Пусть малое, но свое, чтобы не стыдно было смотреть людям в глаза. Мальчишки послевоенного времени, они росли великими оптимистами. Твердо были убеждены, что пришли в мир не просто прожить и отгулять положенное, а продолжить то, что начали и не успели отцы. Они и жили трудно, потому что стремились все делать вдвойне — за себя и за отцов.

Буровой мастер из Коми Святослав Мелехин долго обсуждал с Жидикиным метод скоростного бурения нефтяных скважин. Обсчитывали набор глубины разными долотами, определяли математически давление пластов глины на то, сколько выдержат они без обсадной колонны, которая обычно ставилась именно для подстраховки, чтоб не допустить сползания глин до установки эксплуатационной. Мелехин окончил техникум и теперь заочно заканчивал институт. Расчеты убеждали: можно обойтись без промежуточной колонны, а это значительная экономия и времени при бурении, и стальных труб.

По возвращении в родное управление Мелехин развернул с бригадой соревнование, девизом которого стали слова: «Нефтяные скважины — на поток!» Инициативу подхватили по всему краю. Но на первых порах нашлись противники. Начальник участка не вытерпел однажды и сказал Мелехину:

— Какой только умник подбил тебя?

Мелехин, сжав кулаки, пошел на инженера:

— Умник, как ты выразился, — мой преподаватель высшей математики. В войну получил фашистскую пулю из пулемета в спину, ног лишился, а не отлеживается. Воюет за нас, безотцовщину, у кого батьки лежат в братских могилах. Учит нас, работяг, людей настоящих лепит. Ты сюда, инженер, по договору приехал, отбудешь свое, на кооперативную квартиру скопишь и вернешься в теплое гнездышко. Нам же здесь долго жить. Так что не мешай, пожалуйста.


Занимался Жидикин в меру сил научной работой, подготовил и опубликовал несколько статей. Какие сам написал, какие — в соавторстве. Но главным для себя считал труд со студентами. В учебную деятельность ушел с головой. Придумывал интересные задания, составлял и расписывал их с таким расчетом, чтобы заинтересовать высшей математикой, дать ее основы на всю жизнь. На факультете ежегодно составлялись списки тех, кто, по мнению преподавателей, отстал безнадежно. Жидикин не соглашался, просил разрешить еще раз поговорить с человеком, — верно, запустил учебу, но имелись на то обстоятельства. Его пытались образумить: здесь высшее учебное заведение, вуз, который готовит специалистов, а не детский сад. Но Жидикин стоял на своем. Претенденты на отчисление приходили на квартиру: иные — смирившись с обстоятельствами, иные — в отчаянии. Петр Федорович успокаивал, начинал разговор обычно с шутки, вспоминал свои студенческие годы, надежные плечи товарищей. Теперь мог сполна возвратить свой долг.

— Такая вот картина, — заключал обычно беседу. — Разные у нее краски — белые, красные, но и черные, конечно. А как бы вы хотели? Видеть жизнь только в голубом свете? С завтрашнего дня за работу. И начнем все с начала, с самых азов. Потому и запутались, что прыгали по материалу, а системы не имели. Помните студенческую старую шутку? Профессор спрашивает готовящегося к экзамену: «Ну как дела, коллега?» А тот в ответ: «Беда, профессор. Интегралы берем, а дроби заедают».

Его беспокоили в любое время суток — не обижался. Страна, говорил, большая, по разным часовым поясам живем. Однажды затрезвонил телефон за полночь. Жидикин снял трубку.

— Петр Федорович?

— Да, я. Слушаю вас.

— Мы звоним из аэропорта. Только что прилетели из Архангельска. Пятеро нас. Понимаете, дома бураны, трое суток не могли вылететь, а завтра экзамен.

— Контрольные зачтены?

— Зачтены, зачтены! Но много непонятного, хотелось бы проконсультироваться. Заранее бы, но так получилось…

— Приезжайте, разберемся.

— Прямо сейчас?

— Конечно. Спать все равно не будете, так хоть с пользой для дела…

Прилетела из Ташкента Тамара Воробьева с больным ребенком. Определила девочку в Педиатрический институт, возвратилась расстроенная.

— Неутешительное врачи говорят? — посочувствовала Надежда Васильевна.

— С доченькой как будто благополучно. Подержат месяц на лекарствах, а потом операция… Но где мне эти полгода жить?

— Как — где? Поставим тебе раскладушку в Таниной комнате.

— Петру Федоровичу покой нужен, а я — посторонняя…

— Не выскажи ему подобное — обидится кровно.

И прожила Воробьева полгода, как у отца и матери. Уезжала — расплакалась:

— Вы мне как родные стали. Чем и отблагодарить — не знаю.

— Пусть дочка здоровой растет. Вот и вся благодарность, — ответил Жидикин.

Одна ли она помнит гостеприимство, радушие Петра Федоровича и жены его? Ирина Чедия поступила в аспирантуру, а ребенка оставлять не с кем. Привозила дочурку и доверяла Жидикину. Иной раз оглянуться нянька не успеет — выбралась малышка из ограждений, поползла, шлепая ладошками по полу. Он тоже по-пластунски за ней, догонял только на кухне. Так и присматривал, пока не устроила Ирина дочку в ясли.

Инженер Таня Хан из Мурманска рассказывает о своем первом знакомстве с семьей Жидикина:

— Лететь в Ленинград пришлось с двухлетним сынишкой. Самолет прибывает в аэропорт назначения в полночь. Коротать до утра приходится в зале ожидания. Посетовала на обстоятельства знакомой. Та в ответ: «Лети и не переживай. Вот телефон тебе. Это квартира нашего математика Петра Федоровича. Жену его зовут Надеждой Васильевной». — «Так просто и позвонить? — отвечаю я. — Здрасьте, я Таня Хан из Мурманска… Да ты в своем уме? Что подумают?» — «То и подумают, что тебе с ребенком деваться некуда. На меня сошлешься. Ты не знаешь, какие это люди! Иные только славословят о доброте: „Человек человеку друг и брат!“ — а сами двери на запор. Жидикины им полная противоположность. Я бы о таких по телевидению каждый день рассказывала. Да что я распинаюсь? Поезжай, сама убедишься».

Прибыла в Ленинград, не отважилась, конечно, поначалу набрать номер телефона, — людей в глаза не видела. Но сынишка… Звоню. Отвечает приятный мужской голос: «Здравствуйте, Петр Федорович вас слушает». И как-то легко мне говорить, куда и скованность девалась. Так и так, прилетела с ребенком из Мурманска, а переночевать негде. Друзья посоветовали вас побеспокоить. «Ваши друзья, значит, и наши друзья. Приезжайте, гостям всегда рады». По сей день неразлучны с Надеждой Васильевной, ее дочерью и зятем.

Жидикин работал в институте с упоением, будни и праздники обрели для него смысл. Он просыпался в добром настроении, умывался, завтракал, а в нем уже шел процесс деятельности. Мысленно прикидывал, что надо успеть за день, испытывал нетерпение. Если завтрак по выходным затягивался, Петр Федорович не выдерживал, извинялся:

— Вы, дорогие мои, чаевничайте тут… А я к своим тетрадкам. Ждут они меня, за ними, понимаешь, живые души.

Руководство факультета и кафедры доверило Жидикину работу и со студентами-иностранцами. Петр Федорович гордился, что его ученики успешно ведут практическую и научную деятельность в Монголии, Болгарии, Венгрии, Румынии. Со стороны институтского начальства к нему не было претензий, наоборот, на годичных собраниях и заседаниях его труд отмечали, ставили в пример. А получал Петр Федорович все те же полставки. Говорили с ним: неужели за двадцать лет работы нельзя разобраться и понять, что человек заслуживает за свой труд полное вознаграждение? Какое вознаграждение — оплата по труду, что полагается по закону. Жидикин испытывал неловкость.

— Потом… Сейчас на факультете новое руководство, а я со своим… Как-то неловко.

— Очень даже ловко! — настаивала врач Наталья Ивановна Моисеева. — Постоять за себя, Петр Федорович, не умеете!

— Трезво на вещи смотрю…

— В наше время, извините, это недостаток. Затопчут.

— Вот уж не думал, что скромность и достоинство излишни. Тут вы, голубушка, перегнули.

— Ну, хорошо, преувеличиваю. Но вы давно заслужили право на полную ставку! Давно! Уверена, получает кто-то ваши пол-оклада и не испытывает угрызений совести.

— Поговорю на кафедре… Через месяц. Сейчас все будет некстати…

И конечно, откладывал. Наконец поехали его сокурсники в институт, встретились там с новым деканом заочного факультета. Повели разговор, что Жидикин как преподаватель высшей математики справляется с обязанностями, делает больше других. Качество его работы не вызывает нареканий, успеваемость по предмету высокая.

— К Петру Федоровичу самое доброе отношение! — ответил Владимир Васильевич Карпов, удивленный неожиданным визитом. — Мы его ценим, уважаем.

— А оплачиваете труд недостаточно!

— Ставка — сто шестьдесят рублей, не так уж плохо.

— Ему начисляется полставки!

— Не может быть! Я проверю.

Узнав о визите в институт, Жидикин расстроился. По его убеждению, делать этого не следовало. Последнее время уделяет работе не столько сил и времени, как прежде.

Сдавал и впрямь на глазах. Болезнь одолевала. Бюллетени, правда, не брал, но машины «скорой помощи» дорогу к подъезду накатали, приезжали минута в минуту. Раны на спине не заживали, воспалялись и кровоточили. Петр Федорович не мог делать ничего, что не доставляло бы ему боли, не требовало физических усилий. Он боролся с одышкой, вбирая воздух открытым ртом и выдыхая, как при ингаляции. Случалось в последнее время задержание мочи, что крайне настораживало врачей. Они приезжали по вызову, облегчали муки. В последний раз прибегали к катетеру, озабоченно переговаривались между собой. «Может развиться сепсис», — уловил больной. — «Было уже, не испугаешь», — подумал Петр Федорович. Да и могло ли напугать?

— Удивительное дело, — пытался шутить Жидикин, — живой вот до этого места. — И провел ребром ладони по горло. — Остальная часть как бы отсечена. Не парадокс ли: я вижу свое мертвое тело.

Поражала его стойкость. Муки он испытывал каждодневно и ежечасно, но не впадал в уныние. Телефон связывал его с окружающим миром. Не в силах был сам позвонить — помогали жена или дочь, кто-то из них набирал номер. Семь жужжащих разворотов диска — Петр Федорович приподнимал голову и прикладывал к уху протянутую трубку. Приободрившись, ровным голосом говорил о делах.

Студенты звонили ему по давней привычке в любое время суток. Хвалились:

— Работа вам выслана. И с зачетами рассчитался!

Благодарили:

— Спасибо за советы. Письмо ваше получила вчера, прочла и засела за расчеты.

Предупреждали, чтобы не беспокоился:

— Перебрасывают наш вахтовый поселок за Полярный круг, в Харьягу. Открываем новое месторождение нефти. Обустройство площадки, установка буровой — все отнимет время…

— Не забывайте все же заглядывать в учебники. Упор прошу сделать на интегральные уравнения. Думаю, по учебнику Бермана вам будет легче разобраться в методах интегрирования.

Одни люди умирают мучительно, другие — скоропостижно. Многие желают для себя последнее, видимо, мучения и мысль быть кому-то обузой пугают. Жидикин умирал спокойно. Лишь чаще, чем когда-либо, напевал любимый романс «Выхожу один я на дорогу». Из комнаты доносился его хрипловатый голос: «Но не тем холодным сном могилы… я б желал навеки так заснуть, чтоб в груди дремали жизни силы, чтоб, дыша, вздымалась тихо грудь…»

Уход отсрочил на несколько лет внук. Его появление на свет вернуло Жидикину силы и продлило существование. Зять Борис пришелся Петру Федоровичу по душе. Петр Федорович очень ждал внука и, когда тот родился, неузнаваемо изменился, словно возвратился к годам, когда нянчил дочку. Внук радовал деда, тянулся к нему, улыбался на его голос. И эта улыбка преображала Жидикина, он добрел, становился терпимей и покладистей. Срывы, надо признаться, случались, когда боли донимали особенно. Петр Федорович никого не хотел видеть, холодно относился даже к Надежде Васильевне. А внук снимал напряжение, выводил из кризисного состояния.

Когда Василек начал вставать, его кроватку днем передвигали ближе к деду. Мальчонка наблюдал за работой лежащего, тоже просил тетрадь, перелистывал ее, подражая деду. Утром Петр Федорович еще спал, а Василек держался за спинку кровати и, глядя на деда, требовательно агукал. «Деда» — первое слово, которое и произнес ребенок.

Из института сообщили, что оклад Петру Федоровичу пересмотрен. Полную ставку приказом по институту установили Жидикину с апреля. Первого апреля Петра Федоровича не стало…

Незадолго до кончины позвонила ему Серафима Ивановна Дмитриева, поздравила с наступающим Днем Советской Армии и напомнила:

— Скоро встреча нашего курса. Отмечаем двадцатилетие. Ты приедешь?

— На сей раз повидаться с вами не смогу, — ответил Жидикин. И, помолчав, добавил: — Если только вы сами заглянете ко мне…

Друзья собрались у него и в годовщину со дня смерти. Сидели тесным кругом за столом, а с фотографии с черной муаровой ленточкой в углу смотрел на них Петр Жидикин. Смотрел, несколько прищурив глаза, готовый улыбнуться. Взгляд с лукавинкой, казалось, говорил: «Толкуйте обо мне что угодно, а я при своем мнении останусь. Наговорили тут…» И с уст его готова была сорваться знакомая фраза.

Надежда Васильевна перехватила взгляд мужа и произнесла за него.

— Будем жить — не тужить!..


На одной из книжных полок среди книг, которые особенно любил Петр Федорович, стоит сборник сказок Ханса Кристиана Андерсена с разноцветными картинками. Теперь эту книгу будет читать Василек. И однажды замрет его сердце от восторга, и откроется ему суть величия человеческого духа, светлая вера в победу солнца над мраком, добра над злом.

…— Неужели я никак не могу обрести бессмертную душу?

— Можешь, — сказала бабушка, — если кто-нибудь из людей полюбит тебя так, что ты станешь ему дороже отца и матери, если отдастся он тебе всем своим сердцем и всеми помыслами…

Загрузка...