В ночь на Рождество, когда мне было уже лет шесть, маме в горло попала куриная косточка. Профессор, вечно одолеваемый жаждой обладать все новыми знаниями, казалось, вообще забыл про какие-либо праздники, включая Рождество. Наверное, он и понятия не имел, что в сочельник все мы, работавшие и служившие у него в доме, собирались на заднем дворе особняка, чтобы устроить праздничную трапезу и повеселиться. На кухне мы строили рождественский вертеп с фигурками, вылепленными из глины, садились за большой стол, распевали рождественские псалмы, и мне все что-нибудь дарили. Подготовка к праздничному ужину начиналась заранее, как минимум за несколько дней: этого требовала технология приготовления главного блюда — так называемого креольского жаркого, придуманного привезенными в страну рабами еще в стародавние времена. Тогда, в колониальную эпоху, в богатых и просто состоятельных семьях 24 декабря всегда устраивали праздник со щедрым угощением. На следующий день остатки со стола хозяев переходили в миски слуг и рабов; у тех ничего не пропадало — все оставшиеся объедки мелко резались, а затем полученный фарш выкладывался на кукурузное тесто, и все это оборачивалось банановыми листьями. Свернутые рулеты потом просто варили в больших котлах. В результате этих нехитрых действий получалось настолько восхитительное блюдо, что рецепт его приготовления, пусть и претерпевший некоторые усложнения и изменения, сохранился до наших дней. Ежегодно это блюдо готовится именно к Рождеству. Ни о каких остатках с барского стола речь уже не идет: никто никому не отдает недоеденную пищу. Каждую составляющую сложного блюда приходится готовить отдельно и заранее; работа эта долгая и утомительная. На хозяйственном дворе особняка профессора Джонса слуги держали кур, индюшек и даже поросенка; весь год их откармливали ради одного-единственного праздника чревоугодия и безудержного веселья. Примерно за неделю до Рождества всю живность переводили на усиленное питание: индюшек и кур раза два в день отлавливали, впихивали им в глотку очищенные орехи и вливали по глоточку рома; поросенку же заменяли воду в поилке на молоко с разведенным в нем темным тростниковым сахаром и специями. Таким образом, к нужному дню все мясо должно было приобрести необходимую нежность, сладость и аромат. К этому же дню женщины чистили жаровни, сковородки и делали запас прокопченных банановых листьев. Забить свинью, равно как и свернуть головы курам и индюшкам, доверяли мужчинам: дело это было хлопотное, шумное, но, судя по всему, веселое и увлекательное. Пьянящая кровавая оргия плавно переходила в торжество обжорства. Поросячий визг и кудахтанье кур сменялись веселыми криками, аппетитным бульканьем котлов, шипением сковородок и восхитительными ароматами готовящихся блюд. Все пьянели прямо на глазах — не то от выпитого рома, не то от вида крови и смерти, не то от крепкого ароматного бульона, не то от бесконечных кусков мяса, поначалу еще сырого и почти теплого, а затем вареного или жареного. В сочельник все собравшиеся на кухне начинали петь рождественские псалмы, вознося хвалы Младенцу Иисусу в радостном, праздничном, все ускоряющемся ритме; тем временем в другом крыле особняка жизнь шла своим чередом — для профессора этот день был самым обыкновенным, ничем не отличавшимся от всех остальных. Он, похоже, даже понятия не имел, что наступило Рождество.
Злосчастная куриная косточка каким-то образом попала в тесто, и мама проглотила ее, не заметив. Кость встала у нее поперек пищевода; спустя несколько часов у мамы пошла горлом кровь, а еще через три дня она тихо скончалась, никому и ни на что не жалуясь. Умерла она так же, как и прожила всю жизнь, — незаметно, стараясь никого не беспокоить и не привлекать к себе лишнего внимания. Я была с ней все это время — до последней минуты; я до конца жизни запомнила все, чта со мной и с нею происходило, уже тогда понимая, что мне придется тренировать память и учиться обострять чувства и восприятие мира, чтобы мама, голос которой будет звучать теперь неизмеримо тише, не потеряла меня среди мечущихся теней того, другого мира, куда переносятся души ушедших от нас людей.
Она умирала не только тихо, но и бесстрашно — ради того, чтобы не напугать меня. Что именно в ее организме повредила куриная кость, я с уверенностью сказать не могу, но, похоже, она проткнула одну из артерий, и мама просто истекла кровью — по своему обыкновению так, что поначалу никто ничего не заметил. Почувствовав, что жизнь вот-вот покинет ее, она позвала меня, и мы заперлись в нашей комнатушке, чтобы быть вместе до конца. Двигаясь медленно и осторожно, не торопя приближающуюся смерть, она умылась водой с мылом, чтобы избавиться от не нравившегося ей мускусного запаха, причесала свои длинные и густые волосы, надела белую юбку, сшитую собственноручно в часы сиесты, и легла на тот же самый тюфяк, на котором когда-то зачала меня. Я по малолетству, естественно, не понимала всего значения проходившей у меня на глазах церемонии, но внимательно следила за каждым жестом, каждым движением матери и запомнила все вплоть до малейших деталей. Я и сейчас помню эти последние проведенные с мамой часы и минуты так же отчетливо, как будто это было вчера.
— Смерти на самом деле нет, доченька. Люди умирают по-настоящему, лишь когда их забывают, — говорила мне мама, перед тем как уйти в другой мир. — Если будешь помнить меня, то я всегда буду с тобой.
— Я всегда буду тебя помнить, — пообещала я.
— Ну хорошо, а сейчас пойди позови свою крестную.
Я пошла на кухню и позвала кухарку, ту самую крупную мулатку, которая помогла мне появиться на свет, а в положенное время поднесла меня к крестильной чаше.
— Позаботься о моей девочке. Мне больше некого просить, у нее в этом мире, кроме тебя, никого нет, — сказала ей мама, аккуратно вытирая струйку крови, стекавшую у нее по подбородку.
Затем она взяла меня за руку и беззвучно, одними глазами сказала мне, как она меня любит. Вскоре ее взгляд как бы затуманился, и жизнь, все так же беззвучно, покинула ее тело. Что-то светлое, лучистое и теплое, казалось, на несколько мгновений наполнило комнату ласковым, едва заметным переливающимся сиянием. Затем свет, проникавший в комнату через окно и дверь, вновь стал привычно желтым, чуть заметный уксусно-мускусный аромат улетучился, и помещение снова наполнилось привычными, обыденными запахами. Я взяла мамину голову в руки, приподняла ее и, потрясенная обрушившимся на меня безмолвием одиночества, стала звать ее. Мама, мама, кричала я, отказываясь верить, что нас с ней теперь навеки разделила непреодолимая пропасть.
— Не реви, все люди когда-нибудь умирают, ничего особенного в этом нет, — сказала мне крестная, несколькими движениями ножниц обрезав мамины волосы, которые она решила сдать в лавку, где изготовляли и продавали парики. — Давай лучше унесем ее отсюда, пока хозяин не узнал, что она умерла, а то он, того и гляди, прикажет отнести твою маму к себе в лабораторию.
Я подобрала мамины волосы, собрала их в пучок и намотала на шею. Затем я забралась в дальний угол комнаты, села там на пол, спрятав голову между коленями; я даже не плакала, не понимая еще по-настоящему всю тяжесть понесенной утраты. Так я и просидела несколько часов, до самого вечера — до тех пор, пока в комнату не вошли двое незнакомых людей. Они завернули тело моей матери в единственное покрывало с нашей кровати и, не сказав ни слова, вынесли маму на улицу. С этого мгновения к чувству одиночества прибавилось ощущение бездонной, непрозрачной и непроницаемой пустоты, обступившей меня со всех сторон и заслонившей привычный мир.
Когда потрепанная телега-катафалк уехала со двора, крестная заглянула ко мне в комнату. Чтобы увидеть, куда я подевалась, ей пришлось зажечь спичку. Помещение было погружено в темноту: единственная лампочка в нашей с мамой комнате перегорела, а рассвет, казалось, в нерешительности остановился на пороге. Разглядев наконец меня — съежившийся комочек в дальнем углу у самой стены, — крестная несколько раз позвала меня, обращаясь по имени и фамилии: Ева Луна, Ева Луна. Далеко не сразу, медленно и постепенно возвращалось ко мне чувство реальности. Первое, что я увидела, были большие ноги крестной в растоптанных шлепанцах; затем мой взгляд скользнул по ее хлопчатобумажному платью и уткнулся в глаза. В этих глазах стояли слезы. В неверном свете уже догоравшей спички она успела мне улыбнуться. Затем комната вновь погрузилась в темноту, и я лишь почувствовала, что крестная наклоняется ко мне, берет меня на руки, кладет к себе на колени и начинает баюкать под какую-то негромкую, воркующую африканскую колыбельную.
— Родилась бы ты мальчиком, тогда пошла бы в школу, а потом выучилась на юриста. Сама бы в достатке жила и со мной на старости лет куском хлеба поделилась. Эти адвокаты-крючкотворы больше всех зарабатывают, знают, как любое дело запутать и на чужих бедах нажиться. Чем вода мутнее, тем крупнее у них рыба ловится, — такие слова не раз слышала я от крестной.
Она была твердо уверена, что лучше быть мужчиной, чем женщиной. У мужчины, говорила она, даже у самого жалкого и ничтожного, по крайней мере есть жена, над которой он главный и потому может приказывать ей и требовать от нее подчинения. Сейчас, спустя много лет, я начинаю понимать, что в некотором роде крестная была права, хотя и по сей день мне не удается представить себя в мужском теле; да ну его, чего стоят только усы и борода; кроме того, свойственное всем мужчинам желание командовать и быть первыми, наверное, заложено не в их психике, а уже в самом их теле. Я не знала бы, куда девать это желание, как, впрочем, — если говорить начистоту, — и ту странную, плохо управляемую и своенравную штуку, которая находится у них внизу живота. По-своему крестная меня любила, только эта любовь проявлялась не слишком убедительно. В какой-то мере суровость с ее стороны была оправданной: она считала, что меня следует воспитывать в строгости и без лишних нежностей. Ну а потом случилось так, что крестная слишком рано для своего возраста выжила из ума; требовать от нее какой-то осмысленной любви было бы неразумно уже с моей стороны. В те времена она вовсе не была той старой развалиной, в какую превратилась сейчас; она была дерзкой, уверенной в себе женщиной средних лет, с весьма впечатляющими формами — пышная грудь, никакой талии и роскошные широченные бедра. Когда она шла по улице, казалось, что у нее под юбками спрятаны не то что увеличивающие объем подушки, а целый обеденный стол. Мужчины оборачивались ей вслед и выдавали рискованные, если не сказать — сальные комплименты. Многие пытались ущипнуть ее за зад, а она даже не уворачивалась: ее ягодицы и бедра, казалось, были просто непробиваемы. Зато самых настойчивых ухажеров она легко отшивала резкими и убийственно остроумными замечаниями по поводу их мужских достоинств; порой, не утруждая себя подыскиванием особо заковыристого ответа, она просто напускалась на очередного обидчика с руганью: мол, что ты себе позволяешь, черномазый? Да за кого ты меня принимаешь? При этом она начинала громко смеяться, демонстрируя окружающим ослепительную в буквальном смысле слова улыбку, — все зубы у нее были золотые. Каждый вечер она тщательно мылась, стоя в большой лохани, поливая себя водой из кувшина и натирая все тело намыленной Тряпкой. Дважды в день она меняла блузку, обильно опрыскивалась розовой водой, мыла голову яичным желтком и чистила зубы солью, чтобы те горели огнем. Несмотря на все ее ухищрения, несмотря на мыло и розовую воду, от нее всегда исходил сильный приторно-сладкий запах. Мне он даже нравился, потому что напоминал аромат кипяченого, быть может слегка пригоревшего, молока. Порой крестная просила меня полить ей воду на спину; меня приводило в восторг это огромное темное тело, эта грудь с почти черными сосками, лобок, покрытый густыми курчавыми волосами, ягодицы, плотные и блестящие точь-в-точь как кожаное кресло, в котором доживал последние годы профессор Джонс. Крестная ласково терла себя мыльной тряпкой и довольно улыбалась. Дородство и обильность тела были для нее предметом гордости, а не переживаний. Ее походка была исполнена какой-то неуловимой грации: всегда с выпрямленной спиной, с расправленными плечами, она двигалась, словно танцуя в такт звучавшей где-то внутри ее и слышимой только ей музыке. Во всем остальном она была груба и неотесанна; даже смеялась и плакала она резко и отрывисто. Гнев и ярость нападали на нее неожиданно, порой без всякого внешнего повода. Рассердившись, она начинала лупить кулаками воздух, а если причиной был кто-то находившийся рядом, то и его могла настичь увесистая оплеуха. На меня эти удары, даже задевавшие меня вскользь, не в полную силу, действовали словно прямое попадание артиллерийского снаряда. Однажды крестная, сама того не желая, разбила мне ухо в кровь и повредила барабанную перепонку. В доме доктора она от случая к случаю помогала ему в лаборатории, хотя не испытывала к мумиям ни симпатии, ни малейшего сочувствия. В основном же она в течение многих лет работала кухаркой, получая больше похожее на милостыню жалованье, которое тратила главным образом на ром и табак. За мое воспитание она взялась прежде всего потому, что считала это своим священным долгом; ответственность крестной перед крестницей была для нее даже большей, чем та, что накладывают родственные узы: нет прощения тому, кто бросит своего крестника. Бросить собственного ребенка и то меньший грех. Я должна воспитать тебя доброй, чистой душою и телом и трудолюбивой. За это с меня строго спросят в день Страшного суда. Что ж, несмотря на то что моя мать не верила во врожденные грехи и не считала необходимым крестить меня, мулатка-кухарка даже не настаивала, а просто требовала от Консуэло совершить этот обряд. Ну хорошо, если уж вам так хочется, поступайте так, как считаете нужным, сдалась наконец моя мама. Только умоляю, не меняйте имя, которое я ей выбрала. Кухарка три месяца не курила и не покупала спиртного и таким образом сумела скопить немного денег, на которые купила мне платье из органзы[8] клубничного цвета. Нарядив меня в эту обновку, она еще и ухитрилась вплести тоненькую ленточку в жалкие три-четыре волоска, которые росли тогда на моей головке, опрыскала меня своей любимой розовой водой и, взяв на руки, понесла в церковь. У меня сохранилась сделанная в тот день фотография: на ней я больше всего похожа на наряженную и хорошо упакованную куклу — отличный подарок на день рождения какой-нибудь девочке постарше. Ни на что, кроме платьица, денег у крестной не хватило. Проведенный по всей форме обряд крещения она отработала уборкой в храме; дело не ограничилось банальным подметанием и даже мытьем полов: она отдраила с мелом все металлические украшения и натерла воском деревянные скамьи для прихожан. С ее точки зрения, дело того стоило: я приняла крещение как девочка из богатой семьи, со всей подобающей пышностью.
— Да если бы не я, ты так бы нехристью и осталась. А знаешь, что бывает даже с душами безгрешных людей, умерших без крещения? Они попадают в чистилище и вечно маются там, а попасть в рай даже и не надеются, — при каждом удобном случае повторяла крестная. — Другая на моем месте тебя бы просто продала. Конечно, пристроить девочку со светлыми глазами проще простого, говорят, что гринго[9] покупают их за хорошие деньги и увозят на край света — в свою страну. Но я на такое пойти не могу — как-никак я за тебя отвечаю перед твоей бедной мамой, покинувшей нас, и, если я не исполню свой долг, поджарят меня черти в аду на своих сковородках.
Для крестной мир делился на черное и белое, границы между добром и злом были четко прочерчены, и она всегда знала, что есть грех и как меня нужно от него уберечь. В качестве профилактической меры, равно как и для наказания, она использовала тумаки и подзатыльники. Другие педагогические приемы ей были попросту неведомы. Ее и саму воспитывали точно так же. Применение в воспитательном процессе игры, а уж тем более ласки — это вообще недавняя, можно сказать, современная теория. Ей такая глупость и в голову не приходила. Она всячески пыталась приучить меня не просто сноровисто работать, а еще и находить в этом удовольствие и радость. Мечты и детские грезы не выдерживали такого напора, и мой придуманный мир разрушался на глазах. Крестную просто бесило, когда она видела, как я с отсутствующим, рассеянным выражением лица и к тому же не в полную силу берусь за работу. Она-то считала, что, получив ее распоряжение, я должна бросаться выполнять его бегом и не останавливаться ни на миг, пока работа не будет сделана. У тебя даже не ветер, а туман в голове, ну а к ногам будто гири привязаны, говорила она, натирая мне ступни эмульсией Скотта — самым дешевым, но страшно модным в те годы тонизирующим кожу средством; эту мазь делали на основе тресковой печени, которая, если верить рекламе, была в реабилитационной медицине чем-то вроде философского камня.
Разум крестной под воздействием выпитого рома пребывал, деликатно выражаясь, в несколько затуманенном состоянии. В том, что касалось веры и религии, у нее в голове творилась полная неразбериха. Она поклонялась как католическим святым, так и целому сонму других — африканского происхождения и, как я полагаю, ее собственного изобретения. У себя в комнате она соорудила небольшой алтарь, где мирно уживались баночки со святой водой и какие-то фетиши культа вуду.[10] Фотография ее покойного отца соседствовала с неким гипсовым бюстом. Сама она полагала, что это статуэтка святого Христофора, я же впоследствии выяснила, что это не кто иной, как Бетховен, но сообщать крестной, что она столько лет пребывала в заблуждении насчет своего любимого и благосклонного к ее просьбам святого, мне почему-то не захотелось. Она постоянно болтала с почитаемыми ею божествами, обращаясь к ним запросто, порой даже панибратски, если не сказать — требовательно и дерзко; впрочем, просьбы ее обычно были не слишком значительны и серьезны, и при желании любой святой мог бы их исполнить. Когда такое чудо техники, как телефон, стало настолько доступным, что оказалось даже в распоряжении крестной, та незамедлительно воспользовалась современным средством связи для общения со своими небесными покровителями. Она брала трубку и вслушивалась в гудки и треск помех на линии, одной ей ведомым способом вычленяя из этой какофонии особо значимые слова своих небесных собеседников. Именно таким образом — по телефону — она получала указания от своих богов, касающиеся порой самых малозначительных дел, даже сущих пустяков. Отдельного внимания был удостоен святой Бенито — красавчик-блондин, известный своей склонностью к веселой и разгульной жизни. Судя по его жизнеописанию, женщины ему просто проходу не давали, и, чтобы сосредоточиться наконец на служении глубоко почитаемому им Богу, красавец Бенито даже встал в струю дыма, поднимавшегося над жаровней, и простоял там, задыхаясь и кашляя, пока не прокоптился до костей и не стал похож на головешку. Лишь избавившись от красоты и истрепав роскошно украшенную тунику, он смог посвятить себя благочестивым деяниям и молитвам. Вот к этому-то бывшему гуляке крестная и обращалась с просьбами помочь ей ограничить себя в потреблении рома, становящемся все более бесконтрольным. А еще она была редким специалистом по части пыток, телесных наказаний и невероятно жестоких казней — словом, всех тех мучений, которые выпадали на долю столь тяжко пострадавших за веру святых. Она помнила наперечет, как именно закончили свои земные дни практически все святые, великомученики и невинно убиенные девы, имена которых хотя бы раз упоминались в житиях или святцах. Я слушала ее рассказы не только со страхом, но и с каким-то нездоровым удовольствием: всякий раз мне хотелось услышать новые леденящие кровь подробности. Среди самых любимых моих историй было житие святой Лусии[11] — этот рассказ я готова была слушать чуть ли не ежедневно, причем обязательно со всеми чудовищными деталями: почему Лусия отказала влюбленному в нее императору, как ей вырвали глаза и как эти глазные яблоки, поднесенные императору на серебряном подносе, бросили на своего обидчика такой исполненный света и боли взгляд, что тот, встретившись с ним, незамедлительно ослеп. Нельзя не добавить, что у этой истории, мне на радость, был счастливый конец: у несчастной девушки чудесным образом появились новые глаза — тоже голубые, только еще красивее, чем прежде.
Вера моей бедной крестной была крепка и непоколебима, никакие горести и напасти не могли заставить ее усомниться в промысле Божьем. Не так давно, когда в нашу страну приезжал с визитом папа римский, я обратилась в администрацию дома престарелых и под расписку забрала крестную на один день, чтобы та, не дай бог, не упустила возможности лицезреть понтифика, в белоснежном одеянии и с золотым крестом, излагающего проповеди на безупречном испанском, а частично — если того требовал состав паствы — и на диалектах местных индейцев. Увидев, как по улице мимо домов с только что покрашенными фасадами движется сверкающая колесница с водруженным на нее аквариумом из бронированного стекла, крестная решила, что к нам в столицу заехал, совершая туристский круиз, не кто иной, как сам пророк Илия. Это впечатление усиливали толпы людей, оказавшихся в тот момент на улице, яркие флаги, транспаранты, охапки цветов, устилающих мостовую перед автомобилем папы, и сопровождавший понтифика эскорт телохранителей. Я опасалась, как бы уже немолодую крестную не затоптали в толпе, она же и слышать не хотела, чтобы уйти с главной улицы, и успокоилась, лишь когда я купила ей как реликвию волос с головы самого папы. В те дни многие люди вдруг захотели стать хорошими и добрыми; кое-кто даже пообещал простить своих должников и не затрагивать в своих речах ни классовую борьбу, ни контрацепцию, чтобы ни в коем случае не дать святому отцу поводов для огорчения. Что касается меня, то должна признаться: всеобщего энтузиазма по поводу этого визита я не разделяла, потому что слишком уж неприятные воспоминания остались у меня от соприкосновения с религией и Церковью. Как-то раз, когда я была еще ребенком, крестная сводила меня на воскресную мессу, а по окончании проповеди показала мне какую-то кабинку с занавеской и зарешеченным окошком и потребовала, чтобы я встала там на колени. Как именно следовало сложить при этом руки, я так и не поняла. Даже на подсознательном уровне мое тело отказывалось выполнять требования, налагаемые религиозными канонами: мои пальцы не хотели гнуться так, как нужно. Плотная занавеска перед моим лицом приоткрылась, и через мелкую решетку в кабинку ворвалось чье-то тяжелое дыхание, а суровый голос потребовал рассказать о грехах, в которых я готова была покаяться; не зная, что сказать, я стала лихорадочно соображать, что же такого плохого я сотворила, но, как назло, память словно отшибло — я никак не могла вспомнить за собой хоть какого-нибудь мало-мальски значительного греха.
— Касаешься ли ты своего тела руками?
— Да…
— Часто ли, дочь моя?
— Каждый день.
— Каждый день! Сколько раз?
— Ну, я не считала… много раз…
— Но это же страшный грех пред лицом Господа нашего!
— Я не знала, отец. А если я перчатки надену, это все равно будет грех?
— Какие еще перчатки! Безумная, что ты несешь! Ты что, смеешься надо мной?
— Нет, нет… — в ужасе пробормотала я, прикидывая при этом, насколько неудобно будет мыться, чистить зубы и причесываться в перчатках.
— Пообещай, что больше никогда не будешь этого делать. Чистота и невинность — высшие добродетели, доступные девочке. Чтобы Бог простил тебя, покайся, а в наказание пятьсот раз прочти Ave Maria.
— Я не смогу, отец, — сказала я, имея в виду, что считать меня научили пока только до двадцати.
— Как это ты не сможешь?! — завопил из-за решетки священник, оросив меня брызгами сорвавшейся с губ слюны.
Я пулей выскочила из исповедальни, но крестная перехватила меня прямо на лету. Удерживая меня за ухо, чтобы я куда-нибудь не подевалась, она мило побеседовала со священником по поводу того, что меня пора пристроить к работе, пока мой характер окончательно не испортился и я вконец не погубила свою, уже изрядно заблудшую, душу.
Вскоре после смерти моей мамы настал и час профессора Джонса. Умер он от старости, несомненно разочарованный в этом мире и в собственной мудрости, но при этом могу поклясться, скончался он с миром в душе и в согласии с самим собой. Уяснив под конец жизни, что забальзамировать самого себя не удастся, а следовательно, не получится и вечно восседать за столом в кабинете среди любимых книг, он составил завещание, в котором распорядился переслать свои останки в тот город, где он когда-то родился. Перспектива обрести вечный покой здесь, на местном кладбище, его никак не прельщала. Сомнительная радость, говаривал он, лежать в чужой земле под палящим солнцем и в негигиеничной близости с неизвестно какими жалкими и убогими людишками. Умирал он в своей постели под непрерывно работавшим вентилятором; от предсмертных судорог его все время бросало в пот, но рядом с некогда известным и уважаемым человеком в его последние минуты не было никого, кроме священника с Библией и меня. Остатки страха, которые он когда-то внушал, я потеряла, когда поняла, что без посторонней помощи он не может даже рукой пошевелить, и когда вместо громоподобного голоса услышала лишь хриплую одышку старика, стоящего на пороге смерти.
Теперь в этом доме, всегда закрытом для мира, в доме, где смерть организовала свой постоялый двор на этой земле, где ее присутствие ощущалось с тех самых пор, как профессор начал свои эксперименты, я могла чувствовать себя практически свободной. За мной больше никто не присматривал, дисциплина, которую профессор с таким трудом установил в доме, ослабла, как только он перестал следить за прислугой, прекратил кататься по особняку в кресле-коляске, устраивая неожиданные проверки и изматывая всех бесконечными распоряжениями, часто противоречившими друг другу. Я видела, как, уходя домой, слуги уносили из особняка серебряные столовые приборы, ковры, картины и даже стеклянные флаконы и колбы, в которых ученый хранил свои препараты. Как-то само собой получилось, что никто уже не накрывал стол профессора белоснежной крахмальной скатертью, никто не драил до блеска приборы, никто не отмывал до белизны фарфор, в подсвечниках перестали зажигать свечи, никто не торопился подать хозяину после еды его любимую трубку. Крестная перестала утруждать себя разнообразием меню и на завтрак, обед и ужин неизменно подавала профессору печеные бананы, рис и жареную рыбу. За домом перестали следить, и вскоре во всех углах появилась сырость, а вслед за ней по стенам и полам поползла плесень. За садом толком не ухаживали уже несколько лет — с тех самых пор, как моего отца укусила ядовитая змея сурукуку; буйная дикая растительность не замедлила воспользоваться таким небрежным отношением к упорядочению ландшафта и довольно быстро превратила сад в часть сельвы. Более того, джунгли были готовы поглотить и дом, а затем, преодолев забор, захватить тротуар и саму улицу. Слуги тем временем все удлиняли себе часы сиесты, то и дело выходили прогуляться по улице и в гости к соседям, постоянно пили ром и целыми днями слушали радио; естественно, в репертуаре преобладали болеро, кумбии,[12] ранчеро[13] и произведения других популярных жанров. Несчастный профессор, который, будучи здоровым, не признавал ничего, кроме пластинок с классической музыкой, теперь страшно мучился, вынужденный слушать эти низкопробные мелодии; напрасно он из последних сил тянулся к колокольчику: на его зов уже давно никто не откликался. Крестная поднималась к нему в спальню лишь в те часы, когда старик засыпал; она окропляла его святой водой, принесенной из церкви, и неизменно повторяла, что было бы грешно позволить старому человеку умереть как какому-нибудь бродяге или нищему, не исполнив над ним таинство соборования.
В один прекрасный день я стала свидетельницей того, как пришедшему в обычное время пастору-протестанту открыла дверь одна из служанок, на которой было лишь нижнее белье: день, видите ли, выдался слишком жаркий. Я поняла увиденное так: отсутствие порядка в доме и всеобщая безалаберность достигли своего апогея, и мне тоже нет смысла ни бояться хозяина, ни держаться от него подальше. С того дня я стала навещать его, поначалу робко останавливаясь на пороге его комнаты, но постепенно, шаг за шагом, делая это таинственное помещение своим. Через некоторое время я уже приходила к старому профессору, когда мне хотелось, и делала в его комнате все, что угодно, даже играла прямо у него на кровати. Долгие часы я проводила рядом с полупарализованным стариком, пытаясь как-то наладить с ним контакт. Со временем я стала сносно понимать его странную речь: смесь моего и его родных языков, превращенную параличом в практически нечленораздельный поток звуков. Когда я оказывалась рядом с профессором, тот, похоже, на время забывал об унизительности своего положения и мучительной беспомощности. Я часто снимала со священных стеллажей любимые книги профессора и держала их у него перед глазами. Старик получал возможность читать — это наполняло смыслом его жизнь. Некоторые книги были написаны на латыни, но профессор с удовольствием переводил их мне, и, похоже, как ученица, я его не только устраивала, но даже приводила в восторг. Время от времени он начинал по-старчески ныть и хныкать, жалуясь в полный голос: почему раньше он не замечал моего присутствия. Своих детей у него не было, да и с чужими он, судя по всему, никогда не сталкивался. Дедушкой он оказался просто превосходным, но, к сожалению, открыл в себе это призвание слишком поздно…
— Откуда взялось это существо? — время от времени задавался вопросом старик, выплевывая в воздух плохо пережеванные беззубыми челюстями слова. — Она что, моя дочь, внучка или просто плод моего больного воображения? У нее смуглая кожа, но глаза похожи на мои… Иди сюда, девочка, подойди ближе, я хочу тебя рассмотреть.
Его разум никак не мог связать меня с Консуэло, хотя, несмотря на частичную потерю памяти, он прекрасно помнил ту женщину, которая двадцать лет верно служила ему и удивила его лишь однажды — надувшись, будто дирижабль, не иначе как по причине острого несварения желудка. Он частенько рассказывал мне о ней, и по его словам получалось, что будь она рядом с ним в эти тяжелые минуты, то и последние дни жизни были бы для него не столь мучительны. Нет, она бы точно никогда не предала меня, повторял он.
Я, чем могла, помогала ему: затыкала уши ватой, когда слуги слишком громко включали радио и дом оглашала низкопробная музыка или очередной радиоспектакль; мыла старика, подкладывала под него сложенные полотенца, чтобы матрас не пропитался мочой; проветривала его комнату и кормила с ложечки кашей — как младенца. Старый профессор с седой бородой был моей куклой. Однажды я услышала, как он сказал пастору, что успел понять в жизни главное: я оказалась для него гораздо важнее, чем все его научные достижения. Порой я обманывала его: говорила, будто на родине его ждет большая и дружная семья, что у него несколько внуков и они любят своего дедушку, а еще — что у него там, в родной стране, есть большой сад, где растет много красивых цветов. В примыкавшей к кабинету библиотеке стояло забальзамированное чучело пумы — один из первых удачных опытов профессора с чудодейственным снадобьем. Я притащила эту зверюгу в его комнату, уложила в ногах кровати и объявила, что это его любимая собака. Разве вы ее не помните? Бедненькая, посмотрите, как она соскучилась. Ей грустно без вас.
— Пастор, я прошу вас указать в моем завещании следующее. Я хочу, чтобы эта девочка стала моей единственной наследницей. Когда я умру, все мое имущество и накопления достанутся ей, — не без труда сумел он донести свою мысль до священника, когда тот в очередной раз явился к нему в заранее оговоренное время, по всей видимости, для того, чтобы разговорами о грядущем бессмертии изводить старика, если не ждавшего смерти, то по крайней мере находившего в ней некоторое изящество и избавление от страданий.
Крестная пристроила мой тюфяк рядом с кроватью умирающего. Как-то раз, проснувшись поутру, я заметила, что он выглядит более бледным, больным и усталым, чем накануне; он отказался от кофе с молоком, но с благодарностью во взгляде позволил умыть себя, расчесать бороду, поменять ночную рубашку и даже опрыскать его одеколоном. До полудня он пролежал неподвижно, глядя в окно и не пытаясь произнести ни слова. В обеденное время отказался от своей обычной еды — жиденькой каши, и я переложила его поудобнее, чтобы он мог вздремнуть. Он попросил меня прилечь рядом. Так мы и лежали молча, бок о бок, часа два, а затем жизнь тихо и незаметно покинула старческое тело.
Ближе к вечеру в доме объявился пастор, который взял на себя организацию похорон и исполнение прочих формальностей. Отправлять останки профессора на родину, с точки зрения святого отца, было бесполезной тратой сил, времени и денег: во-первых, это мероприятие было бы сопряжено с целым рядом проблем, а во-вторых, никто толком не знал, куда именно следует отправить скорбный груз и кто, собственно говоря, будет принимать его в пункте назначения. В общем, в нарушение всех данных профессором устных и письменных распоряжений похоронили его на местном кладбище и без лишних церемоний. На похоронах присутствовали только мы — его слуги и работники; за долгое время добровольного затворничества профессора Джонса публика успела подзабыть его, и никто не соизволил появиться на кладбище, хотя информация о месте и времени похорон была опубликована в прессе. За то время, что профессор, терзаемый болезнью, отошел от своих экспериментов, наука ушла далеко вперед, и теперь если о нем и вспоминали в компании студентов медицинского факультета, то лишь для того, чтобы посмеяться над его методами повышения интеллектуального уровня пациентов путем ударов по голове и попытками лечить рак укусами насекомых-кровососов; в разряд лженаучных достижений заодно попала и технология бальзамирования трупов при помощи консервирующей жидкости.
Стоило скончаться хозяину, как весь привычный мне мир стал рушиться прямо на глазах. Пастор провел инвентаризацию имущества покойного и распорядился им по своему усмотрению: он сумел вполне убедительно доказать, что в последние годы старик окончательно выжил из ума и потерял способность принимать здравые решения. Завещание было признано недействительным, и его имущество перешло в собственность церковной общины. Исключение в итоге было сделано только для той самой пумы; во избежание скандала пастор, несмотря на всю свою жадность, решил не разлучать меня с моей любимой игрушкой. Все знали, как я любила играть с этим чучелом, как изображала наездницу, залезая на пуму верхом, и как убедила профессора, что этот законсервированный труп дикой кошки — его любимая и вполне живая собака. Когда носильщики попытались перетащить пуму в грузовик, увозивший вещи из особняка в церковь, я устроила шумную, разыгранную по всем правилам детскую истерику. Обмануть пастора было не так-то легко, но, когда дело дошло до пены, вылетевшей у меня изо рта, и до безумных криков, благочестивый пресвитер счел за лучшее уступить. Впрочем, предполагаю, что я добилась своего с такой легкостью лишь потому, что потертое чучело пумы вряд ли представляло какую-либо ценность для кого бы то ни было. Дом, кстати, тоже не удалось продать — покупателей на особняк, над которым витало проклятие зловещих экспериментов профессора Джонса, не нашлось. Постепенно разрушаясь, дом пребывает в запустении и по сей день. Иногда в него забираются на ночь окрестные мальчишки, для которых это становится своего рода доказательством взросления и возмужания. Полагаю, что с непривычки человек может почувствовать себя в этом здании неуютно: в коридорах гуляет ветер, скрипят незакрывающиеся двери, повсюду шныряют крысы и слышатся стоны душ тех людей, которые стараниями родственников и мастерством профессора так и не были погребены по-человечески. Сами же мумии были вывезены из лаборатории в один из подвалов медицинского факультета, где и провалялись, никому не нужные, в полном беспорядке много лет, до тех пор пока совершенно неожиданно не возобновилась мода на бальзамирование покойников и студенты не решили попробовать восстановить секретную формулу консерванта, разработанную профессором. Каждый пытливый и предприимчивый студент считал своим долгом отщипнуть от какой-нибудь бесхозной мумии несколько кусочков, чтобы распихать их по разным колбам, пробиркам и приборам. В конце концов то, что осталось от несчастных покойников, стало напоминать некий чудовищный полуфабрикат из человеческого мяса с костями.
Пастор попрощался со слугами и закрыл двери особняка. В тот день я покинула место, где родилась и откуда практически не выходила; вместе с крестной мы уходили из дома профессора, унося с собой лишь забальзамированную пуму: я тащила чучело за задние лапы, а крестная держала за передние.
— Ну все, ты уже взрослая, и я больше не могу кормить и содержать тебя. Пора пристраивать тебя на работу. Будешь сама зарабатывать себе на жизнь и наберешься сил, как и подобает детям, — сказала мне крестная. Незадолго до этого мне исполнилось семь лет.
Крестная дожидается решения моей участи на кухне; она сидит на плетеном стуле — прямая спина, на коленях пластиковый пакет с каким-то рисунком, половина бюста дерзко торчит из выреза блузы, увесистые бедра свисают аж по обе стороны сиденья. Я стою рядом с ней и украдкой осматриваю незнакомое помещение: кастрюли, сковородки, ржавый холодильник, спрятавшихся под столом кошек, буфет с застекленными дверцами, засиженными мухами. Мы покинули дом профессора Джонса не далее как два дня назад, и я еще не пришла в себя от пережитого потрясения. Как только за нами захлопнулись ворота, я впала в какоето мрачное, подавленное состояние. Я все время молчала — мне не хотелось ни с кем говорить. Я забиралась в какой-нибудь тихий угол, садилась на пол и закрывала лицо руками. В эти минуты ко мне являлась мама, верная своему обещанию оставаться живой до тех пор, пока я ее помню. Здесь, в этой незнакомой кухне, всем заправляла строгая, худая, словно высохшая, негритянка, посматривавшая на нас несколько недоверчиво.
— Эта девочка — ваша дочь? — спросила она.
— Да вы что, какая же она мне дочь, вы на цвет ее кожи посмотрите, — возразила крестная.
— А чья же она и кем вам приходится?
— Она моя крестница. Я привела ее, чтобы нашли ей работу.
Открылась дверь, ведущая внутрь дома, и в кухню вошла хозяйка — женщина невысокого роста, с сухими, завитыми в мелкие кудряшки волосами; одета она была в траурное платье, на котором выделялся крупный позолоченный медальон, размерами напоминавший почетный знак, полагающийся послу какой-нибудь иностранной державы.
— Иди сюда, дай я на тебя посмотрю, — приказала мне хозяйка; я осталась на месте, ноги словно приросли к полу. Крестной пришлось хорошенько подтолкнуть меня, чтобы я преодолела несколько шагов до хозяйки. Та внимательно меня оглядела, осмотрела волосы на предмет отсутствия вшей, ногти — явно выискивая на них поперечные полоски, свойственные, как считается, людям, склонным к эпилепсии, зубы, уши, кожу на лице и шее и проверила, насколько крепкие у меня руки и ноги. — Глисты есть?
— Нет, сеньора, она чиста — чиста внутри и снаружи.
— Что-то худенькая.
— Да вот, понимаете ли, в последнее время у нее почему-то аппетит пропал, но вы не волнуйтесь, работает она усердно. А вообще она девочка сообразительная, все просто на лету схватывает и не по годам рассудительна.
— Плачет часто?
— Она не заплакала, даже когда хоронили ее мать, мир ее праху.
— Пусть остается на месяц — испытательный срок, — огласила хозяйка свое решение и вышла из кухни, даже не попрощавшись.
Крестная на прощание дала мне последние указания: не дерзи, не будь упрямой, будь осторожна с хрупкими вещами, не пей воду вечером, чтобы не писаться в постель, веди себя хорошо и слушайся старших, то есть делай все, что тебе прикажут.
Она потянулась было ко мне, чтобы поцеловать, но почему-то передумала и ограничилась лишь тем, что неловко, словно смущаясь, потрепала меня по голове. Вслед за этим она развернулась и твердым шагом вышла из кухни через дверь для прислуги. Несмотря на то что ее лица я не видела, мне почему-то показалось, что крестной грустно. Мы ведь всегда, всю мою жизнь, были вместе и в тот день расставались впервые. Я осталась стоять, где стояла, неподвижно глядя в стену перед собой. Кухарка нарезала несколько бананов, обжарила их, затем положила руки мне на плечи, подвела к столу, усадила на стул и села рядом. Только сейчас я обратила внимание: все это время она улыбалась.
— Ну, значит, ты у нас новая служанка… Ладно, птенчик, поешь пока. — С этими словами она поставила передо мной тарелку. — Меня зовут Эльвира, родилась я на побережье двадцать девятого числа мая месяца, в воскресенье дело было, вот только в каком году — запамятовала. Всю жизнь, сколько себя помню, я только и делала, что работала, работала и работала. Чует мое сердце, что и тебя ждет такая же судьба. Ничего другого для нас с тобой еще не придумали. Я, конечно, не подарок, есть у меня свои привычки и странности, но мне почему-то кажется, что мы с тобой поладим. Вообще-то я всегда о внучке мечтала, да куда там, видно, Богу было угодно, чтобы у меня не то что детей и внуков, но и мужа-то никогда не было.
С того дня моя жизнь полностью изменилась. Дом, в который меня пристроили на работу, был битком набит мебелью, картинами, какими-то статуэтками и вазами на мраморных консолях с декоративным папоротником; впрочем, все эти украшения не могли скрыть вонь из старых водопроводных труб, пятна сырости на стенах, многолетние слои пыли под кроватями и за шкафами. Здесь мне все казалось запущенным, неопрятным и грязным — ничего общего с особняком профессора Джонса, который сверкал чистотой вплоть до того дня, когда у старика случился удар, частично парализовавший его и помутивший рассудок. До этого времени он зачастую, проверяя работу прислуги, опускался на колени, заглядывал в самые темные углы и проводил пальцем по полу, чтобы удостовериться, достаточно ли хорошо проведена очередная уборка. Здесь же все время пахло гнилыми дынями, а кроме того, несмотря на то что все окна были прикрыты жалюзи, всегда было невыносимо жарко. Хозяевами этого дома были уже немолодые брат с сестрой, не удосужившиеся обзавестись собственными семьями. Хозяйку я увидела в первый же день — это и была та женщина в черном, с большим медальоном, а с хозяином познакомилась чуть позже. Ему было лет шестьдесят, он страдал избыточным весом, а самой приметной деталью его внешности был огромный рыхлый нос, весь в крупных порах, следах от прыщей и покрытый, словно татуировкой, узором синих сосудов. Эльвира рассказала мне, что хозяйка большую часть жизни проработала секретарем у нотариуса; целыми днями она молча переписывала какие-то бумаги и копила нереализованное желание кричать и отдавать распоряжения, вместо того чтобы выполнять их. Теперь, когда она вышла на пенсию, у нее появилась возможность наконец сорвать накопившуюся злость на мир и на самое себя. Целыми днями она отдавала приказы прислуге, хрипло ругалась на всех и всюду тыкала длинным, словно протыкающим человека насквозь, указательным пальцем. Ее стремление карать всех и вся за любые реальные или мнимые проступки было ненасытным. Ее брат в управление хозяйством не вмешивался. В течение дня его занятия сводились к чтению газеты и бюллетеня с информацией о скачках. Кроме того, он, естественно, что-то пил, дремал в кресле-качалке и время от времени прогуливался, шаркая шлепанцами по галерее, выходившей во внутренний дворик, — одетый в пижаму, останавливаясь, чтобы почесать в паху. Ближе к вечеру он сбрасывал с себя оковы дневной дремоты, одевался и шел в какое-нибудь кафе поблизости, чтобы сыграть в домино. Один день ничем не отличался от другого, за исключением воскресений, когда хозяин уходил на ипподром, где благополучно проигрывал все, что ему худо-бедно удавалось выиграть за неделю. Кроме хозяев и нас с Эльвирой, в доме жила еще одна служанка — женщина крупная, с широкой костью и куриными мозгами; она работала не покладая рук, от зари до зари, а на время сиесты удалялась в спальню холостяка-хозяина; эту компанию дополняли кошки и мрачный, изрядно облезлый попугай, не умевший говорить.
Хозяйка приказала Эльвире хорошенько вымыть меня дезинфицирующим мылом и сжечь всю одежду, в которой меня привели в дом. В те времена всю прислугу при приеме на работу было принято стричь наголо, чтобы в доме не завелись вши; от этой печальной участи меня, как ни странно, спас брат хозяйки. Этот человек с носом-сливой частенько улыбался мне, никогда на меня не кричал и, по правде говоря, был мне симпатичен даже в те моменты, когда бывал сильно пьян. Увидев страх и тоску в моих глазах, когда у меня над головой сверкнули ножницы, он сжалился и разрешил оставить шевелюру в том виде, в какой привела ее еще моя мать, так любившая подолгу меня причесывать. Странное дело, имя этого человека почему-то начисто стерлось из моей памяти… В том доме я носила в качестве служебной униформы передник, собственноручно сшитый хозяйкой на швейной машинке. Обувь мне не полагалась, и я ходила по дому босиком. По окончании испытательного срока мне объявили, что теперь я буду работать еще больше, потому что мне будут платить зарплату. Этих денег я, разумеется, и не видела — каждые две недели их забирала у хозяйки крестная. Поначалу я с нетерпением ждала ее и буквально вцеплялась в ее юбку, умоляя забрать меня с собой, но со временем я пообвыклась в новом доме, привыкла к установленному здесь порядку, привязалась к Эльвире и подружилась с кошками и попугаем. Хозяйке категорически не понравилось, что я время от времени говорю с покойной мамою и делаю это вслух. Чтобы отучить меня от этой вредной, с ее точки зрения, привычки, она вымыла мне рот с содой, ободрав губы в кровь. Урок я усвоила и с тех пор говорила с мамой либо про себя, либо когда рядом никого не было. В том доме, похожем на оставленную на вечной стоянке каравеллу, всегда находилась какая-нибудь работа. Сколько я ни драила ее палубы и трапы шваброй, веником и щетками, победить всепроникающую сырость и ползущую по стенам и полу плесень мне так и не удалось. Кормили меня не слишком разнообразно и не сказать чтобы досыта. Впрочем, назвать мое существование жизнью впроголодь тоже было бы не совсем справедливо: Эльвира, как могла, старалась подбодрить и подкормить меня; все, что не доедали хозяева, она уносила на кухню, прятала в буфет и в буквальном смысле слова скармливала мне эти объедки-деликатесы по утрам. Как-то раз она услышала по радио, что начинать день сытым, на полный желудок очень полезно для здоровья. Она смотрела, как я уплетаю свой «усиленный» завтрак, и говорила негромко: ешь, ешь, пусть это тебе пойдет на пользу. Самое главное, чтобы голова в сытости была, — глядишь, девочка, станешь умной и со временем даже в школе учиться сможешь. От старой хозяйки и ее бесконечных распоряжений деваться было некуда: она всюду совала свой нос. Сегодня, говорила она, вымоешь патио с креолином и не забудь погладить скатерти и салфетки. Смотри у меня, осторожнее, не сожги их. Да, и еще помоешь окна водой с уксусом и протрешь их старыми газетами. Когда все закончишь, придешь ко мне, и я покажу тебе, как правильно чистить ботинки хозяина. Я кивала и приступала к работе; впрочем, очень скоро я поумерила свой пыл и поняла, что если не часто попадаться на глаза хозяйке и отлынивать от работы, проявляя определенную бдительность, то можно чуть ли не весь день ничего не делать, практически не рискуя нарваться на неприятности. Обычно хозяйка просыпалась на рассвете, и буквально через несколько минут после этого по дому разносился ее трескучий голос, отдававший приказания. Вскоре появлялась и она сама — в неизменном черном платье, все с тем же медальоном и всегда с одной и той же прической, довольно трудной для поддержания в должном виде. Несмотря на всю ее внешнюю строгость, я вскоре поняла, что пожилая женщина путается в собственных распоряжениях и обмануть ее не составляет особого труда. Хозяин и вовсе мало интересовался домашними делами: его жизнь целиком и полностью была посвящена бегам и скачкам. Он изучал родословные лошадей, участвовавших в забегах, пытался овладеть основами теории вероятности и много пил, чтобы обрести утешение после очередной неудачной ставки. Иногда его нос приобретал цвет и форму баклажана; в таких случаях он звал меня, чтобы я помогла ему раздеться и лечь в кровать, а заодно и спрятала бы пустые бутылки. В остальном я его не слишком интересовала. Вторая служанка вообще мало общалась с людьми, а меня, похоже, и вовсе не замечала. Интерес к моей персоне и, более того, искреннюю заботу проявляла только Эльвира. Она кормила меня, учила делать ту или иную работу и выполняла вместо меня самые трудные поручения. Когда я помогала ей на кухне, мы подолгу болтали и рассказывали друг другу сказки. Примерно в это время у Эльвиры стала проявляться некоторая, скажем так, эксцентричность в суждениях и отдельные навязчивые идеи. Так, например, она воспылала иррациональной, ничем не вызванной ненавистью к иностранцам-блондинам и одновременно… к тараканам. С последними она боролась, используя весь арсенал, имеющийся в ее распоряжении, начиная с извести и заканчивая всегда находившимся под рукой веником. В то же время, узнав, что я прикармливаю живших под домом мышек и стерегу гнездо с мышатами, чтобы их не сожрали кошки, она не только не стала ругать и наказывать меня, но и, похоже, была готова всячески поддерживать мою затею. Кроме всего прочего, она страшно боялась умереть в нищете, всеми забытой. Больше всего ее пугала перспектива оказаться похороненной в общей могиле. Чтобы избежать этого посмертного унижения, она заранее заказала себе гроб, расплачиваться за который ей пришлось в рассрочку. Пока не настало время использовать гроб по назначению, она поставила этот ящик из простых струганых досок, пропахший столярным клеем, обитый изнутри белым сатином с голубенькими ленточками, у себя в комнате и приспособилась пользоваться им как комодом, в котором хранила свое тряпье и прочие пожитки. Время от времени мы с Эльвирой играли в странную игру: мне оказывалась высокая честь залезть в специально расчищенный по такому случаю гроб и, воспользовавшись прилагавшейся к нему маленькой подушечкой, полежать в этом ящике в полной темноте — под закрытой крышкой. Эльвира тем временем вполне убедительно изображала безутешные рыдания и причитания. Между всхлипываниями она перечисляла мои гипотетические добродетели и то и дело обращалась к Небесам сначала с вопросом, зачем, мол, у меня забрали такую хорошенькую, такую послушную, чистенькую и умненькую девочку, которую я любила, словно родную внучку, а затем с настойчивой просьбой сотворить чудо: мол, верни мне ее, Господи Боже мой, и все тут. Эта игра продолжалась до тех пор, пока служанка в соседней комнате не выходила из себя и не начинала по-собачьи подвывать в тон Эльвире.
Жизнь в этом доме не отличалась разнообразием: дни шли за днями, похожие один на другой; единственным исключением были четверги. Приближение этого дня я высчитывала по настенному календарю, висевшему в кухне: его я дожидалась чуть ли не всю неделю. По четвергам открывалась решетка садовой калитки и мы шли на рынок. Эльвира обувала меня в резиновые ботинки, повязывала свежий передник, убирала волосы в хвост на затылке и давала одно сентаво, на которое я покупала себе леденец на палочке. Это лакомство было практически неуязвимо для человеческих зубов, и его можно было лизать несколько часов без сколько-нибудь заметного ущерба для общего объема полупрозрачной сахарной массы, раскрашенной в яркие цвета. Мне этого счастья хватало на всю неделю — я с удовольствием сосала леденец перед сном каждый вечер и по нескольку раз в день на минуту-другую прикладывалась к нему, чтобы перевести дух между уже сделанной работой и очередной, за которую предстояло взяться. По дороге на рынок хозяйка шла впереди, крепко прижимая к себе сумку с кошельком. Будьте осторожны, не отвлекайтесь и не отходите от меня, наставляла она нас. Учтите, здесь полным-полно карманников. Эти предупреждения мы выслушивали всякий раз, выходя за ворота дома. Хозяйка решительным шагом рассекала рыночную толпу, приглядывалась к выложенным на прилавки товарам, все щупала, пробовала и отчаянно торговалась. Да что это за цены, вопила она на весь рынок, кто позволил драть с покупателя по три шкуры! Да этих спекулянтов сажать надо, чтобы другим неповадно было. В нашей небольшой процессии я занимала место вслед за служанкой. Мне, как и ей, выдавали по две большие сумки, но их тяжесть не могла перевесить радость от обладания покоившимся в кармане передника леденцом. Я внимательно глядела вокруг, но не для того, чтобы предотвратить покушение на хозяйский кошелек, а просто пытаясь угадать, кто все эти люди, как они живут, что скрывают от посторонних, какими приключениями и историями наполнена их жизнь. Домой я возвращалась счастливая, с горящими глазами, полная новых впечатлений. Я забегала в кухню и, помогая Эльвире распаковать и разложить покупки, плела ей одну за другой истории про заколдованную морковь и перец: мол, эти овощи, если их бросишь в суп, в один миг превращаются в принцев и принцесс, те — раз-два — выпрыгивают из кастрюль, стряхивая бульон с королевских мантий и вытаскивая веточки петрушки из корон.
— Лес… хозяйка идет! А ну-ка, быстренько возьми в руки веник, птичка.
В часы сиесты, когда в доме царили тишина и покой, я на время бросала работу и пробиралась в столовую, где на стене висела большая картина в позолоченной раме — окно, распахнутое навстречу морскому горизонту, волнам, скалам, пасмурному небу и чайкам. Я вставала перед картиной, заложив руки за спину, и не отрываясь смотрела на морской пейзаж. Мысленно я уносилась прочь из дому, путешествовала по морям и океанам, где встречала сирен и дельфинов, представление о которых почерпнула не то из маминых сказок, не то из книг профессора Джонса. Мама вообще постоянно мне о чем-то рассказывала и придумывала разные истории; больше всего мне нравились те, в которых говорилось о море: я живо представляла себе далекие острова, огромные города, погрузившиеся в морскую пучину, течения — дороги, по которым держат свой путь невиданные рыбы. Я уверена, что в роду у нас были моряки, заверяла меня мама всякий раз, когда я просила ее рассказать очередную сказку про далекие моря. Именно поэтому у нас в конце концов и появилось семейное предание о дедушке-голландце. Стоя перед этой картиной, я чувствовала себя так же, как тогда, когда слушала мамины рассказы или же помогала ей в мрачной лаборатории профессора. Я всегда старалась держаться как можно ближе к маме и постоянно чувствовала исходивший от нее слабый запах влажной тряпки, щелока и крахмала.
— Что это ты тут делаешь?! — напускалась на меня хозяйка, застав в столовой. — Тебе что, заняться нечем? Эта картина не для таких, как ты!
Не знаю, хотела ли хозяйка унизить меня этими словами, но я сделала из них совершенно определенный вывод: по-видимому, картина каким-то образом расходуется или тратится, когда на нее смотрят. Чем больше людей будут на нее смотреть, тем быстрее краски поблекнут и вообще сотрутся.
— Да что ты, детка, ничего с картинами не будет оттого, что на них смотрят. И как только тебе в голову пришла такая глупость. Иди-ка сюда, поцелуй меня в нос, и я разрешу тебе смотреть на это море сколько хочешь, а поцелуешь еще раз — и я дам тебе монетку. Только не говори моей сестре, а то она нас с тобой не поймет. Ну что, не противно целовать такой нос? — С этими словами хозяин прятался вместе со мной за вазу с папоротником, чтобы втайне от сестры получить от меня невинную ласку.
На ночь мне подвешивали в кухне гамак, но почти каждый вечер, как только все ложились спать, я пробиралась в комнату для прислуги и влезала на старую полуразвалившуюся кровать, которую делили спавшие валетом служанка и кухарка. Я ложилась под бок к Эльвире и говорила, что если она разрешит мне остаться, то я расскажу ей сказку.
— Ну хорошо, расскажи мне ту сказку, где человек потерял голову от любви.
— Ой, я ее совсем забыла, но ничего, я уже другую придумала — про зверей.
— Ну и ну, похоже, у твоей матери, когда она ждала тебя, было слишком много жидкости в животе, вот и получилось, что сказки из тебя просто рекой льются, птенчик.
Я хорошо запомнила тот день: шел дождь и в доме сильнее, чем обычно, пахло гнилыми дынями и кошками; влага, проникавшая с улицы, усиливала вонь. Ощущение было такое, будто запах можно потрогать руками. Я стояла посреди столовой, и мысли мои были далеко — где-то в неизвестном море. Я не услышала, как в комнату вошла хозяйка, и поняла, что происходит, лишь когда та мертвой хваткой вцепилась мне сзади в шею. Возвращение из далекого путешествия оказалось мгновенным и отнюдь не самым приятным. На миг я чуть было не потеряла сознание, не понимая толком, где нахожусь и что должна говорить и делать.
— Опять ты здесь? А ну, быстро за работу! Думаешь, я тебе просто так деньги платить буду?
— Я уже все сделала, сеньора…
Хозяйка в ответ на мои слова молча взяла стоявший на комоде кувшин и перевернула его, вылив на пол грязную воду вместе с увядшими цветами.
— Убери, — приказала она.
Исчезли море, подернутые дымкой скалы, а вместе с ними цепочка моих воспоминаний и даже мебель, стоявшая в столовой. Перед моими глазами остались только те самые цветы на дощатом полу, которые словно набухали, шевелились, наполнялись новой жизнью, а еще женщина с вечным медальоном на шее и целой башней кудряшек и завитков на голове. У меня внутри все сжалось, и, задыхаясь, я вдруг почувствовала, что накопившаяся обида и злость вырываются из меня в виде отчаянного крика, обрушивающегося на бледное, словно покрытое слоем пыли, лицо хозяйки. Ее пощечина не причинила мне ни малейшей боли, потому что гнев еще раньше оглушил меня и притупил все чувства. Не отдавая отчета в своих действиях, я бросилась вперед, намереваясь, по всей видимости, вцепиться старухе в лицо, повалить ее на пол и таскать, таскать за волосы, пока хватит сил. Совершенно неожиданно этот столб завитушек подался под моими руками, сполз куда-то на сторону, а в следующую секунду вся масса сухих, шершавых и пропахших чем-то кислым волос осталась у меня в руках, словно тушка дохлого скунса. Я с ужасом поняла, что сняла с хозяйки скальп. По крайней мере в тот момент ничего другого я подумать не могла. Я пулей выскочила из столовой, пронеслась через весь дом, выбежала в сад и, не зная, куда теперь деваться, помчалась на улицу. Уже через несколько мгновений я насквозь промокла под летним дождем. Почувствовав, как вода стекает по телу, я остановилась и посмотрела на столь неожиданно доставшийся мне лохматый трофей. Что с ним делать дальше, я понятия не имела. Я лишь разжала кулак, и парик упал на край тротуара, откуда вода понесла его в сточную канаву вместе с другим мусором. Несколько минут я шла вслед за этим терпящим бедствие волосатым кораблем, плывущим по воле течения без руля и ветрил. В голову мне лезли только самые невеселые мысли: я поняла, что жизнь моя кончена и что после такого преступления деваться мне некуда — меня все равно везде найдут. Я прошлась по ближайшим кварталам, дошла до той площади, где по четвергам устраивали рынок, и оказалась в другом районе. Дома здесь в час сиесты были тоже закрыты, как и там, где я жила прежде. Я шла куда глаза глядят. Вскоре дождь прекратился, и послеполуденное солнце мгновенно высушило асфальт, на время утопив дома и сады в негустом, но липком тумане. Люди, машины, шум — сильный шум, масса незнакомых мне звуков — стройки, где рычали какие-то огромные, выкрашенные желтой краской механизмы, удары инструментов, скрип тормозов, гудки клаксонов, выкрики уличных торговцев — все это обрушилось на меня. Из уличных кафе доносился запах фританги,[14] дополняемый ароматом какого-то соуса, чуть напоминающего запах стоячего пруда. Я не то поняла, не то почувствовала, что прошло много времени с тех пор, как я убежала из дому, и, наверное, уже наступило время обеда. Мне очень хотелось есть, но денег не было, а спасительный леденец остался дома — во время бегства мне было не до него. Судя по всему, я кружила по городу уже несколько часов. Все, что я видела, удивляло, поражало и подавляло меня. В те годы столица, конечно, не была еще тем кошмаром, в который превратилась сегодня, но уже тогда город застраивался бездарно и беспорядочно; он разрастался, словно злокачественная опухоль, порожденная безумной архитектурой; здесь перемешались всевозможные стили и направления, пародии на итальянские мраморные дворцы соседствовали с техасскими ранчо, тюдоровские особняки с высотными зданиями из стекла и стали, жилые дома строились в форме военных кораблей, мавзолеев, японских чайных домиков, альпийских шале и свадебных тортов с гипсовыми парадными лестницами вместо крема. Я была просто ошеломлена.
Ближе к вечеру я вышла на площадь, обсаженную по периметру сейбами — солидными, мрачного вида деревьями, которые, похоже, несли здесь свой бессменный караул еще со времен Войны за независимость;[15] в центре площади возвышалась конная статуя Отца Нации, отлитая в бронзе: всадник сжимал в одной руке поводья, а другой поднимал высоко над головой знамя борьбы. Помпезность памятника сводилась на нет унизительно толстым слоем голубиного помета и всеобщим пренебрежительным отношением к разочаровавшему свой народ правителю. На углу площади я обратила внимание на небольшую группу людей, собравшуюся вокруг одетого во все белое крестьянина; помимо рубахи и штанов, на нем были простые деревенские сандалии и соломенное сомбреро. Меня заинтересовало, чем этот человек привлек внимание прохожих. Подобравшись поближе, я поняла, что он, оказывается, прямо на ходу сочиняет стихи на предложенную слушателями тему. За несколько мелких монет он мгновенно менял тему и продолжал импровизировать, не прерываясь ни на миг. Я немного послушала его и решила попробовать заняться тем же самым. Побормотав некоторое время себе под нос, я убедилась в том, что, рифмуя слова, легче запомнить любую историю. Сказка словно начинает танцевать под свою собственную музыку. Я дослушала выступление поэта-импровизатора до конца. Дождавшись, пока он соберет монеты, я отошла в сторонку и еще некоторое время постояла, мысленно подбирая похожие по звучанию пары слов. А что, подумала я, так ведь действительно ничего не забудешь, и, если Эльвира захочет, я всегда смогу рассказать ей одну и ту же сказку столько раз, сколько понадобится. Вместе со зрительным образом Эльвиры у меня в памяти всплыли ароматы кухни и в первую очередь жарящегося на сковороде лука; только в этот момент я и осознала всю безнадежность своего положения и почувствовала, как по спине пробежал холодок. Я вновь увидела уплывающие по сточной канаве волосы хозяйки и отчетливо вспомнила пророчество крестной; ее слова ударами молота отдавались у меня в ушах: плохая, плохая девочка, будешь так себя вести — рано или поздно попадешь в тюрьму. С этого все и начинается: ты не уважаешь старших, не слушаешься их, не успеешь оглянуться — и ты уже за решеткой, это я тебе говорю, смотри у меня, не будешь слушаться — окончишь свои дни в тюремной камере. Я присела на бортик фонтана и стала рассеянно смотреть, как среди чахнущих в неподходящем для них климате водяных лилий снуют красивые разноцветные рыбки.
— Эй, что с тобой? — Возле меня стоял темноглазый мальчишка, одетый в брюки из грубой хлопчатобумажной ткани и в рубашку явно с чужого плеча — слишком уж она ему была велика.
— Меня посадят в тюрьму.
— А сколько тебе лет?
— Девять, что-то около того.
— Тогда никто не имеет права тебя посадить. Ты — несовершеннолетняя.
— Я хозяйке все волосы выдрала.
— Как это у тебя получилось?
— Дернула — вот и все.
Он сел со мной рядом и стал выковыривать грязь из-под ногтей перочинным ножиком, искоса поглядывая на меня.
— Меня зовут Уберто Наранхо, а тебя?
— Ева Луна. Давай дружить?
— Вот еще, дружить с девчонками. — Но он почему-то не ушел.
До самого вечера мы болтали, демонстрируя друг другу шрамы на теле, делясь самыми важными секретами, пытаясь понять и узнать друг друга. Так началось это знакомство, которое через некоторое время, далеко не сразу, переросло в дружбу, а потом и в любовь.
Уберто Наранхо, сколько он себя помнил, всегда жил на улице — по всей видимости, с тех пор, как научился ходить; начинал он с того, что чистил прохожим ботинки и продавал газеты; довольно быстро он начал проворачивать всякие мелкие и не всегда законные делишки, а иногда и откровенно подворовывал. У него был природный дар соблазнять беспечных и простодушных: я смогла оценить этот талант прямо там, у фонтана на площади. Уберто собрал вокруг нас небольшую толпу прохожих, среди которых были государственные служащие, пенсионеры, поэты и даже несколько полицейских, находившихся на площади для того, чтобы никто из граждан по небрежности, недомыслию или же, наоборот, злому умыслу не проявил неуважения к руководителю государства, решив, например, пересечь площадь перед памятником без пиджака и галстука. Уберто предложил собравшимся пари: он вызвался голыми руками, не залезая в воду, поймать в фонтане одну из рыбок, нашарив ее у скользкого дна между стеблями кувшинок. Внешне все выглядело вполне убедительно, но на самом деле Уберто заранее выловил сеткой одну рыбку и подрезал ей хвост. Несчастная рыбешка теперь могла либо вертеться волчком, либо, затаившись, стоять неподвижно где-нибудь под кувшинкой. Нечего и удивляться, что этого инвалида Уберто выловил на глазах у изумленной публики буквально в два счета. Показав зрителям добычу, он преспокойно собрал с проигравших дань. Другим способом заработать несколько монет была для него игра в наперстки. От играющего требовалось угадать, под каким из наперстков шарик, — их Уберто быстро-быстро передвигал обеими руками по расстеленному на земле гладкому куску кожи. Еще он мог буквально в две секунды снять с прохожего часы и за столь же короткое время «слить» их, то есть сделать так, чтобы добычу при нем ни в коем случае не нашли. Спустя несколько лет он, одетый не то ковбоем, не то мексиканским пастухом, занимался продажей всего, что ему только удавалось раздобыть: от краденых отверток и гаечных ключей до рубашек, которые продавались с огромной скидкой со складов закрывающихся фабрик. К шестнадцати годам он стал главарем целой банды, человеком, которого окружающие уважали и не без основания побаивались; он управлял пусть небольшой, но самой настоящей экономической империей: в его подчинении находилось несколько тележек, с которых торговали жареным арахисом, сосисками и тростниковым соком. Он стал подлинным героем квартала красных фонарей и настоящим кошмаром городской полиции. Так продолжалось до тех пор, пока другая страсть не увела его в горы. Но это было потом, гораздо, гораздо позже. Когда мы с ним встретились, он был еще ребенком, но если бы я присмотрелась к нему повнимательнее, то наверняка уже в те времена увидела бы в нем мужчину — того мужчину, которым он так хотел стать и которым позже стал в полной мере. Уже тогда, в детстве, у него были горячее сердце и сильная воля, подкрепленная не менее сильными кулаками. Мужиком надо быть, говорил Наранхо, настоящим мужиком. Мачо есть мачо. Это была его любимая присказка: все, что так или иначе было связано с его мужскими качествами, представляло для него величайшую ценность; в этом он не слишком отличался от большинства мальчишек, вот только подход к собственной мужественности был у него куда более серьезным и основательным. Так, например, он время от времени измерял длину своего пениса при помощи портновского сантиметра или же методом сравнительного эксперимента подтверждал превосходство своего организма в умении создать самое большое давление в мочеиспускательном канале. Я об этом узнала гораздо позднее, когда сам Наранхо с высоты прожитых лет уже мог позволить себе посмеяться над собственными детскими представлениями о мужественности и наивными, но упорными и, как оказалось, весьма эффективными попытками стать настоящим мачо. Об измерениях сантиметром он рассказал мне тогда, когда сам с чьих-то слов узнал, что размер мужского достоинства не имеет прямой связи с мерой достоинства подлинного — человеческого, будь то мужского или женского. Впрочем, как бы то ни было, культ мужской силы с детства был краеугольным камнем в системе представлений Уберто о мире, и все, что произошло с ним в последующие годы жизни, все пережитые драки и страсти, все встречи, ссоры и расставания, все мятежи и поражения не смогли заставить его изменить свою точку зрения.
На закате мы отправились на поиски еды; к моему удивлению, Уберто повел меня к одному из ближайших ресторанчиков. Он скрылся за дверью для прислуги, и через пару минут мы уже сидели на тротуаре в глубине узкого переулка и уплетали свежую, еще дымящуюся пиццу, вымененную моим спутником не то у официанта, не то у швейцара на открытку, с которой призывно улыбалась блондинка с пышным, просто вываливающимся из выреза платья бюстом. Утолив голод, мы двинулись в путь по лабиринту дворов и улиц. Время от времени мы перелезали через какие-то заборы и, явно вторгаясь в чужие частные владения, шли дальше — туда, куда меня вел Уберто. Наконец мы оказались у большого гаража. Чтобы не попадаться на глаза толстяку, охранявшему вход, мы залезли в вентиляционную шахту и пробрались в подвал. Здесь, в самом дальнем и темном углу, Уберто соорудил себе что-то вроде гнезда из старых газет и журналов. Как я понимаю, сюда, когда ему не удавалось подыскать более комфортабельное и гостеприимное место, он приходил ночевать. Там мы и устроились на ночлег в первый день нашего знакомства. Всю ночь над нами урчали моторы, наполняя воздух запахом машинного масла и ничем не пахнущей окисью углерода, отчего у меня возникло ощущение, что мы находимся рядом с трубой идущего на всех парах трансокеанского лайнера. Я свернулась калачиком на ложе из газет и, не зная, как расплатиться за внимание и заботу Уберто, предложила рассказать ему сказку.
— Ну валяй, рассказывай, — согласился он, явно сомневаясь в правильности принятого решения; полагаю, до того дня он ни разу в жизни не слышал ничего, что хотя бы отдаленно напоминало сказку.
— Какую тебе рассказать, про кого?
— Про разбойников, — ответил он наугад.
Я покопалась в памяти и, выудив из нее какие-то эпизоды радиоспектаклей и отдельные строчки народных песен, перемешала все это с ингредиентами собственного приготовления; много времени у меня это не заняло, и вскоре я уже начала свое повествование, посвященное благочестивой девушке, влюбленной в бандита, настоящего разбойника с большой дороги, сущего шакала, который предпочитал решать любые, даже самые незначительные споры с помощью ножа и пистолета. Немало вдов и сирот появилось в тех местах, где он разбойничал. Любившая его девушка не теряла надежды утихомирить буйный нрав разбойника своей страстью, преданностью и добрым характером; пока он творил свои черные дела, она собирала в своем доме тех самых детей, которые остались сиротами из-за его пистолетов, ненасытно жаждавших смерти. Время от времени разбойник возвращался домой, и его появление было сродни стихийному бедствию: распахнув дверь ударом ноги, он вваливался в комнаты, стреляя в потолок из обоих пистолетов. Девушка бросалась к нему, вставала на колени и умоляла раскаяться в содеянных грехах, но он лишь смеялся над ней, изрыгая при этом такие ругательства, что от них вздрагивали стены и стыла кровь в жилах. Как дела, красавица? — спрашивал он у своей подруги. Как детишки поживают? Дети при его появлении прятались по всему дому. Разбойник подходил к шкафу и вытаскивал за уши тех, кто, притаившись за одеждой, пытался спрятаться от него. Смерив дрожащих детей взглядом, он смеялся и говорил: ну-ну, я смотрю, они уже здорово подросли, но ты не беспокойся; если тебе нравятся совсем маленькие, я тебе их раздобуду в мгновение ока. Сейчас только схожу в деревню, и будет у тебя в коллекции еще парочка осиротевших ребятишек. Так шел год за годом, и девушке приходилось работать не покладая рук, потому что сирот в доме становилось все больше и их нужно было чем-то кормить. В конце концов, устав от такой жизни и поняв, что ждать раскаяния от закоренелого злодея бесполезно, она решила, что настало время изменить свою судьбу. Для этого ей пришлось сбросить с себя внешнее благочестие: она сделала завивку, купила красное платье и превратила дом в такое место, где всегда праздник и веселье. Там подавали самое вкусное мороженое и сладкое молоко, там можно было играть в разные игры, танцевать и петь в свое удовольствие. Ее приемные дети помогали ей обслуживать клиентов: это им было не в тягость, а в радость. Нужде, мучившей несчастную девушку с самой юности, пришел конец, она была так счастлива, что почти позабыла оставшиеся в прошлом страдания и мучения. В общем, все шло хорошо, но в конце концов слухи о новой жизни девушки докатились и до разбойничавшего где-то далеко от дому шакала. Он разозлился и решил, что пора навести порядок в собственном доме; как-то раз под вечер он появился на пороге, как всегда чуть было не выломав дверь и несколько раз выстрелив в потолок. Ну, как поживают детишки? — поинтересовался он по привычке, но в следующую секунду понял, что в доме все изменилось. Никто не задрожал при его появлении, никто не стал прятаться по шкафам, да и любимая девушка не бросилась ему в ноги, моля о сострадании и великодушии. Не обращая на него внимания, все продолжали заниматься своими делами: кто подавал посетителям мороженое, кто бил в барабан, а сама девушка танцевала мамбо прямо на столе; на голове у нее было роскошное сомбреро, украшенное тропическими фруктами. Униженный и обиженный, разбойник развернулся и ушел со своими пистолетами искать себе другую невесту — такую, которая всегда боялась бы его и дрожала бы при его появлении. Вот и сказочке конец, а кто слушал — молодец.
Уберто Наранхо дослушал сказку до конца.
— Какая-то дурацкая история… Ну ладно, согласен, давай дружить, — сказал он.
Пару дней мы вместе бродили по городу. Уберто продемонстрировал мне все преимущества уличной жизни и научил кое-каким приемам и способам выживания: держись подальше от полиции и любых представителей власти — если схватят, пиши пропало, так поимеют, что мало не покажется; когда воруешь в автобусе, забирайся на заднюю площадку и залезай в карман только в тот момент, когда на остановке откроется дверь; чуть что не так — выскакивай и беги куда глаза глядят; поутру лучшую еду можно найти в отбросах, которые выносят с Центрального рынка, а после обеда — на помойках у гостиниц и ресторанов. Я, как зачарованная, следовала за ним, опьяненная впервые в жизни познанным чувством свободы: это ощущение полета, сопровождаемое постоянной угрозой если не для жизни, то уж по меньшей мере для комфорта и покоя, привело меня в восторг. Я и сейчас отчетливо помню, как чувствовала себя в те первые дни свободной жизни: я тогда словно пробудилась от долгого и глубокого сна. И все же — кажется, на третий день, — укладываясь спать под открытым небом, уставшая и грязная, я вдруг почувствовала, что скучаю по утраченному. Сначала я вспомнила об Эльвире и чуть не разревелась, поняв, что не могу вернуться на место, где совершила ужасное преступление. Потом у меня в воображении всплыл образ мамы, и мне страшно захотелось снова поиграть ее тугой косой и посидеть верхом на чучеле пумы. Немного подумав и попереживав, я все же попросила Уберто Наранхо помочь мне разыскать крестную.
— Это еще зачем? Тебе что, плохо здесь живется? Дура ты все-таки.
Я сочла за лучшее не пускаться в подробные объяснения на предмет того, зачем мне все это нужно; тем не менее мне удалось настоять на своем, и в конце концов Уберто согласился помочь, предупредив, однако, что я буду жалеть об этом поступке до конца своих дней. Город он знал как свои пять пальцев и мгновенно перемещался из одного района в другой, прилепляясь к подножке или заднему бамперу автобусов. Мои невнятные, весьма приблизительные подсказки, помноженные на его умение ориентироваться, привели нас на один из холмов, склоны которого были почти сплошь покрыты мозаикой крыш. Здесь, в этих жалких лачугах, жила городская беднота. Жилища возводились из того, что оказывалось под рукой, — отходов стройматериалов, картонных коробок, листов оцинкованной жести, старых кирпичей и выброшенных на свалку покрышек. В общем-то, этот район ничем не отличался от многих других, но я узнала это место по открывающейся с вершины холма панораме свалки, протянувшейся вдоль обрывистого склона и давно заполнившей все овраги и ложбины его подножия. К свалке один за другим подъезжали самосвалы с мусором; они блестели на солнце и переливались сине-зеленым светом, напоминая ползающих по земле жуков или мух.
— Вон, вон дом крестной! — закричала я, заметив издалека выкрашенные в густо-синий цвет доски.
На самом деле бывала я в доме крестной от силы пару раз, но запомнила его очень хорошо: ведь ничего другого, хоть как-то напоминающего собственный кров и очаг, у меня не было.
Нужный нам дом оказался закрыт, но соседка с противоположной стороны улицы сказала, чтобы мы подождали крестную, которая вроде бы пошла в магазин и должна скоро вернуться. Настал момент прощаться: Уберто Наранхо, покраснев до корней волос, протянул мне руку. Воспользовавшись этим, я бросилась ему на шею. В последний момент он раскусил мой коварный план и резко оттолкнул меня, так что я едва удержалась на ногах. Из последних сил цепляясь за него, я все-таки сумела запечатлеть поцелуй на его физиономии. Целилась я, конечно, ему в губы, но в итоге угодила в переносицу. Такого унижения Уберто вынести не смог: развернувшись, он трусцой побежал по склону холма и ни разу не оглянулся. Проводив его взглядом, я села на пороге и стала петь.
Крестную действительно не пришлось долго ждать. Я увидела, как она поднимается по петляющей по склону холма улице с пакетом в руках. Идти по ведущей вверх дороге, и к тому же с грузом, было для нее делом нелегким. Пот лился с нее ручьем, тем не менее она, как всегда, вышагивала гордо и уверенно, держа безукоризненную осанку и умудряясь при этом не без грации покачивать бедрами. Одета она была в платье лимонного цвета. Я завизжала от радости и бросилась ей на шею; объяснять крестной, что произошло, мне не пришлось: как я очень быстро поняла, ее уже успели известить о моем побеге и о предшествовавшем ему чудовищном оскорблении, нанесенном хозяйке. Одним движением руки крестная подняла меня в воздух и даже не втолкнула, а попросту швырнула внутрь дома. Контраст между ярким солнечным днем и почти полной темнотой в помещении оказался столь сильным, что я на какое-то время практически ослепла. Прийти в себя я толком не успела: увесистая оплеуха крестной заставила меня перелететь через всю комнату и рухнуть у противоположной стены. Крестная лупила меня до тех пор, пока на мой крик не сбежались соседи. Когда она успокоилась, к моим синякам приложили компрессы с солью.
Через четыре дня меня вновь отвели на старое рабочее место. Мужчина с носом-сливой ласково потрепал меня по щеке и, воспользовавшись мгновением, когда женщины были заняты разговором, вполголоса сообщил, что рад меня видеть и что скучал без меня. Хозяйка, все с тем же медальоном на шее, встретила меня в гостиной, сидя на стуле; выглядела она при этом ни дать ни взять как судья, готовый вынести смертный приговор. Впрочем, мне показалось, что, несмотря на всю ее мрачность и серьезность, она за время моего отсутствия успела заметно съежиться и превратиться в подобие старой тряпичной куклы, наряженной в траурное платье. К моему удивлению, ее голова не была замотана в окровавленные бинты, как я того ожидала. На месте вырванных волос красовалась новая груда завитушек и кудряшек — немного другая по форме, совершенно другого цвета, но тем не менее целая и невредимая. Я, как зачарованная, смотрела на прическу хозяйки, пытаясь подыскать хоть какое-нибудь разумное объяснение такому чуду. При этом я совершенно не обращала внимания ни на гневную воспитательную речь хозяйки, ни на щипки, которыми то и дело меня донимала крестная. В памяти у меня отложилось лишь то, что касалось моей судьбы непосредственно: с этого дня я должна была работать вдвое больше, чтобы у меня не оставалось времени, которое можно было бы бесцельно тратить на созерцание произведений искусства; кроме того, решетка садовой калитки будет постоянно закрыта на ключ, чтобы я вдруг снова не сбежала.
— Ничего, я ее научу хорошим манерам, — заверила хозяйка.
— Подзатыльник и розга кого хочешь уму-разуму научат, — поддакнула крестная.
— Когда я к тебе обращаюсь, смотри в пол перед собой, — потребована хозяйка. — Ты меня слышишь, соплячка? Глаза у тебя просто бесовские, мне в них и смотреть-то противно. Но я тебя дерзить отучу, ясно?
Я посмотрела ей в глаза не мигая, затем так же, не опуская головы, развернулась и пошла на кухню, где меня уже поджидала Эльвира, подслушивавшая разговор в гостиной из-за двери.
— Ах ты, птенчик мой… Бедная девочка, иди сюда, сейчас мы тебе примочки на синяки сделаем. Да у тебя кости-то хоть целы?
Хозяйка больше не кричала на меня и не стала обращаться хуже, чем раньше; более того, она ни разу не напомнила мне о вырванных волосах. В конце концов я поняла, что тот случай по молчаливому согласию было решено считать чем-то вроде кошмара, просочившегося через какую-то щель в полу. И вдобавок мне больше не запрещали смотреть на картину. Скорее всего, хозяйка пошла на это, понимая, что, даже если меня разрезать на куски, я не отступлюсь от своего. Этот морской пейзаж с прибоем и неподвижно застывшими в сером небе чайками стал для меня не просто картиной, он был моей наградой за тяжелый рабочий день, моей дверью в мир свободы. В час сиесты, когда все в доме ложились отдохнуть, я без всякого на то позволения и никому ничего не объясняя, совершала некий священный обряд: мыла лицо и руки, причесывалась, расправляла передник, обувалась в свои выходные сандалии и шла в столовую. За это завоеванное право, за эту привилегию я готова была сражаться с кем угодно до победного конца. Я ставила стул на середину комнаты и садилась лицом к окну в мой сказочный мир. Я сидела с прямой спиной, ноги вместе, руки на коленях — ни дать ни взять примерная девочка на мессе. Начиналось мое ежедневное путешествие по бескрайним морям и далеким странам. Иногда я замечала, что хозяйка наблюдает за мной с порога столовой; при этом она ни разу не сказала мне ни слова. Похоже, она действительно стала побаиваться меня.
— Вот так-то, молодец, ты все правильно делаешь, птичка моя, — подбадривала меня Эльвира. — Нужно уметь постоять за себя. Сама знаешь — смелую собаку никто не тронет, а трусливую каждый, кому не лень, гоняет. Надо уметь бороться, добиваться своего.
Это был лучший совет, который мне дали за всю мою жизнь. Эльвира тем временем слегка обжаривала лимоны на углях, резала их на четвертинки, какое-то время варила, а затем давала мне эту микстуру, которая, по ее твердому убеждению, была лучшим средством, чтобы пробудить в человеке храбрость.
Я проработала в доме брата и сестры несколько лет. За это время в стране многое изменилось. Об этом я узнавала от Эльвиры. После короткого периода каких-никаких республиканских свобод к власти вновь пришел диктатор. Им оказался один из военных, настолько бесцветный и заурядный на вид, что никому и в голову бы не пришло заподозрить в нем столь неуемную жажду власти. Впрочем, самым могущественным человеком того режима был даже не сам Генерал, а начальник политической полиции, которого в народе прозвали Человеком с Гарденией; у него были безупречные манеры, он всегда был идеально причесан и набриолинен, носил только отлично сшитые белые льняные костюмы с неизменным бутоном в петлице, пользовался французским одеколоном, делал маникюр и покрывал ногти лаком. Никто и никогда не замечал в нем ни малейшей вульгарности. Несмотря на слухи, распускавшиеся его врагами, завистниками и просто недоброжелателями, глава политического сыска вовсе не был пассивным педерастом. Даже лично присутствуя при пытках заключенных, он никогда не терял своей элегантности. Кроме того, он всегда был крайне вежлив со всеми, включая подозреваемых и заключенных. При нем была перестроена в соответствии с современными требованиями тюрьма Святой Марии — мрачный форт на острове посреди реки, кишащей кайманами и пираньями, в дебрях сельвы. И к политзаключенным, и к обычным преступникам в этой тюрьме относились с одинаковой жестокостью. Мало кто из узников, оказавшихся там, возвращался обратно; большая часть их задолго до окончания срока заключения погибала от голода, тропических болезней или же издевательств и избиений со стороны тюремной охраны. Эльвира часто упоминала об этом в разговорах, а узнавала «неофициальные» новости на рынке и от знакомых в выходные дни; естественно, по радио ни о чем таком не говорили и в газетах не писали. Я очень привязалась к пожилой кухарке. Бабушка, бабушка, звала я ее. Да, внученька моя, да, моя девочка, мы всегда будем вместе, мы никогда не расстанемся, птенчик, обещала она мне, но я не была в этом уверена. Уже к тому времени во мне окрепло предчувствие, что моя жизнь будет представлять собой долгую череду даже не встреч и расставаний, но одних только расставаний. Эльвира, так же как и я, начала работать с самого раннего детства; накопившаяся усталость пропитала насквозь все ее тело и тяжкой ношей давила на сердце. Бесконечная работа и столь же бесконечная, беспросветная нищета словно придушили ее; она уже не хотела к чему-либо стремиться, чего-то добиваться и, пожалуй, не слишком цеплялась за жизнь. Чтобы подготовиться к смерти и не испугаться ее прихода, Эльвира стала с ней разговаривать, как с каким-то невидимым собеседником, и приступила к планомерным тренировкам: сначала изредка, а затем и вовсе каждую ночь она ложилась спать в стоявший в ее комнате гроб. Полагаю, дело было не только в том, чтобы заранее пообвыкнуться там, где придется провести очень долгое время, но и в том, чтобы позлить хозяйку, которая, естественно, была не в восторге от постоянного присутствия в доме столь заметного и массивного предмета ритуального обихода. Зрелище возлежащей в гробу кухарки настолько выводило из себя вторую служанку, что та в один прекрасный день покинула наш дом, не попрощавшись ни с кем, включая и хозяина, который безрезультатно прождал ее в час сиесты. Перед тем как уйти, служанка пометила все двери в доме белым мелом: нарисовала на каждой крест. Что должны были символизировать эти знаки, так и осталось для всех нас тайной. Видимо, поэтому хозяйка не осмелилась распорядиться стереть их, а мы с Эльвирой предпочли сделать вид, что ничего не заметили. Эльвира относилась ко мне как настоящая бабушка к своей внучке. Это она научила меня обменивать слова на что-то другое, иногда на вполне вещественное и осязаемое; я считаю, что мне просто повезло: всю жизнь мне встречались люди, готовые пойти на подобную сделку.
За эти годы я не слишком изменилась внешне; я по-прежнему выглядела худенькой маленькой девочкой; выделяли меня только широко открытые глаза и дерзко устремленный вперед — чтобы позлить хозяйку — взгляд. Мое тело не торопилось развиваться, но внутри меня уже бежала невидимая река, какой-то бурлящий, обжигающий поток. Внутренне я уже ощущала себя как женщина, но зеркало отрезвляло меня, показывая смутное отражение не то ребенка, не то в лучшем случае девочки-подростка. Впрочем, пусть внешне я и не слишком позврослела, но происшедших со мной изменений оказалось вполне достаточно, чтобы пожилой хозяин стал интересоваться мною больше. Нужно будет обязательно научить тебя читать, время от времени повторял он, но дело до этого как-то все не доходило. Он уже просил меня не только поцеловать его в нос, но и платил по нескольку сентаво, чтобы я шла с ним в ванную и терла мочалкой все его тело. После ванны он ложился на кровать, и я вытирала его, присыпала тальком и надевала на него белье — в общем, возилась, как с новорожденным младенцем. Иногда он подолгу, порой по нескольку часов, отмокал в ванне, играя со мной в кораблики и устраивая самые настоящие морские сражения, а иногда несколько дней кряду не замечал меня, погруженный в вычисления по ставкам или в мрачные переживания по поводу очередного проигрыша. В такие дни нос его отчетливо приобретал цвет и форму баклажана. Эльвира, со свойственной ей прямотой, популярно объяснила мне, что у мужчин между ног есть одна такая штука, которая очень опасна, и особенно для маленьких девочек; из этой штуки, страшной, как кукурузный початок, вылезают крохотные дети, которых мужчины суют в живот женщине, и те уже вынашивают, а затем рожают настоящих младенцев. Эльвира строго-настрого приказала мне никогда, ни при каких условиях не трогать ни эту штуку, ни близлежащие части мужского тела, потому что рискни я совершить такую глупость — и спящее чудовище тотчас же поднимет голову, набросится на меня, и тогда все, можно сказать, мне придет конец. Я как-то не слишком верила этим страшилкам пожилой кухарки, списывая все на то, что она действительно с возрастом начала заговариваться и не всегда связно выражала свои мысли. Кроме того, у хозяина не было между ног никакого чудовища или дракона; то, что мне доводилось видеть, напоминало жалкого, поникшего и страдающего избыточным весом дождевого червя. Ничего похожего на маленького ребенка из него никогда не вылезало, по крайней мере в моем присутствии. Эта штука была очень похожа на его нечистый пупырчатый нос; уже тогда я обратила внимание — а дальнейшая жизнь лишь подтвердила правильность моего предположения, — что нос и пенис мужчины тесно связаны между собой. Теперь мне достаточно посмотреть мужчине в лицо, чтобы сразу понять, как он будет выглядеть полностью раздетым. Носы бывают самые разные — длинные и короткие, утонченные и грубые, гордые и жалкие, жадно принюхивающиеся, дерзкие или же безразличные ко всему вокруг и годные лишь для того, чтобы сморкаться и сопеть. Короче говоря, разнообразию носов нет предела. Общим для них является то, что с возрастом практически все носы полнеют, сникают, становятся набухшими и теряют горделивую осанку, свойственную крепким и здоровым пенисам.
Выглядывая с балкона на улицу, я частенько задумывалась о том, что лучше, наверное, было бы оказаться по другую сторону забора. Там, снаружи, все было так интересно, особенно по сравнению с сонной, ленивой жизнью, текущей в этом доме практически без всяких событий и происшествий. Дни здесь были похожи один на другой как две капли воды. Так скучно, безмолвно и бесцветно время течет только в больницах. По ночам я смотрела в небо и думала, что было бы хорошо превратиться в струйку дыма и проползти сквозь прутья решетки, чтобы исчезнуть отсюда навсегда. Я ждала, что луч лунного света вот-вот упадет мне на спину и у меня вырастут крылья — красивые и сильные, как у большой птицы. Взмахнув ими, я улечу, куда мне захочется. Иногда мне удавалось так сосредоточиться на этой мысли, что я действительно улетала, пусть и недалеко, и кружила над крышами домов нашего города. Вот глупенькая, надо же было такое придумать, да кто тебе сказал, что девочки летать умеют; нет, внучка, по ночам летают только ведьмы и самолеты. Об Уберто Наранхо я много лет ничего не слышала, но всегда помнила его и часто думала о нем; у всех заколдованных принцев из моих сказок были его черты лица, все они смотрели на мир его глазами. Я интуитивно почувствовала любовь в очень раннем возрасте, она органично вплелась в мои сказки, это чувство присутствовало в моих снах, подстерегало, преследовало меня. Я внимательно рассматривала фотографии на страницах полицейской хроники и пыталась догадаться, какие страсти и трагедии скрываются за безликими для меня колонками букв. Не умея читать, я была заложницей разговоров старших; стоя под дверью, я подслушивала, о чем говорит по телефону хозяйка, а потом изводила Эльвиру расспросами о том, что не смогла понять самостоятельно. Ой, птичка, оставь ты меня наконец в покое. Радио было для меня источником вдохновения. На кухне его не выключали с утра до позднего вечера, и это был мой единственный контакт с внешним миром; в основном я слышала программы, восхваляющие нашу хранимую Богом страну, обладательницу всевозможных благ, достоинств и сокровищ. Оказывается, нам просто страшно повезло, начиная с того, что наша земля расположилась чуть ли не в самом центре карты мира, и заканчивая тем, что под нами разлилось бескрайнее нефтяное море — источник благосостояния для всего народа. Ну а о том, что нашей страной руководят мудрейшие из мудрейших правителей, я слышала по сотне раз в день. Благодаря радио я научилась петь болеро и другие народные песни, мне нравилось, театрально декламируя, повторять тексты рекламных роликов; а еще я освоила this pencil is red, is this pencil blue? по that pencil is not blue, that pencil is red из курса английского для начинающих, которому ежедневно выделялось полчаса эфирного времени. Я назубок знала всю программу передач и умела имитировать голос любого диктора. Я следила за событиями, разворачивающимися буквально во всех радиосериалах, страшно переживала за вечно страдающих от превратностей жестокой судьбы героев и не переставала удивляться, что в конце концов у главной героини все само собой устраивалось и налаживалось самым благоприятным образом, притом что на протяжении пятидесяти серий она все делала себе во вред и вообще вела себя как полная идиотка.
— А я тебе говорю, что Монтедонико признает ее своей дочерью. Тогда, если он разрешит ей взять его фамилию, она сможет выйти замуж за Рохелио де Сальватьерру, — вздыхала Эльвира, почти прижав ухо к репродуктору.
— У нее ведь есть медальон, оставшийся от матери. Это же вещественное доказательство. Почему она просто не расскажет всем, что она дочь Монтедонико, да и дело с концом?
— Нет, птенчик, не может она так жестоко поступить с тем, кто даровал ей жизнь.
— То есть как это не может? Ничего себе подарочек — да она до восемнадцати лет прожила в сиротском приюте!
— Понимаешь, тут дело такое, отец и есть отец, а то, что он извращенец и садист…
— Послушай, бабушка, если она сама не начнет действовать, то на ней так и будут ездить всю жизнь все кому не лень.
— Ты, главное, не волнуйся, все закончится хорошо. Разве ей не написано на роду быть счастливой, раз она такая хорошая девушка?
Эльвира оказалась права. В этих сериалах честные и терпеливые всегда побеждали, а злодеи получали по заслугам. Вот и на этот раз Монтедонико сразила тяжелая неизлечимая болезнь, на смертном одре он смиренно умолял дочь простить его, а она, естественно, ухаживала за ним до самой смерти; унаследовав все его состояние, добрая и благородная красавица связала себя узами брака с Рохелио де Сальватьеррой, попутно, кстати, обеспечив меня огромным количеством строительного материала для создания моих собственных историй; сочиненные мною сказки коренным образом отличались от тех, что я слышала по радио, лишь в одном: далеко не всегда я выполняла непременное правило, согласно которому у каждой сказки должен быть счастливый конец. Ой, птичка, а что это в твоих сказках никто никогда не женится? Порой мне хватало буквально нескольких слогов, чтобы у меня в голове распустился целый цветник ярких образов. Как-то раз я услышала незнакомое, показавшееся мне сладким на слух слово и тотчас же побежала к Эльвире: бабушка, а что такое снег? Из ее объяснений я сделала вывод, что эта загадочная субстанция больше всего напоминает раскрошенные и замороженные меренги. С того дня я стала представлять себя в образе героини полярных сказок — этакой огромной, могучей, наводящей ужас жительницей вечных снегов, страшно косматой и страшно свирепой; я сражалась против целой банды ученых, которые охотились за мной, чтобы отправить в какую-то лабораторию и проводить надо мной свои опыты. Узнать, как выглядит почти настоящий снег, мне удалось в тот день, когда одна из племянниц Генерала отмечала свое пятнадцатилетие: об этом событии столько говорили по радио, что Эльвире не оставалось ничего другого, как отвести меня туда, где разворачивался сей грандиозный спектакль, чтобы посмотреть на эту сказку наяву хотя бы издали, хотя бы одним глазком. В тот вечер в лучшем отеле города собралось более тысячи приглашенных. Саму гостиницу по такому случаю не просто украсили, а превратили в летнюю пародию на дворец Золушки в рождественскую ночь. У парадного входа были подстрижены филодендроны и полностью убраны тропические папоротники, у пальм срезали верхушки и вместо них воткнули сосновые ветки, которые вместе с несколькими рождественскими елями специально привезли с Аляски; все это было укрыто покрывалом из белого стекловолокна и насыпанными поверх него кристаллами искусственного льда. Приглашенным предложили покататься на коньках, пусть хотя бы и роликовых. Для этого была отведена специально огороженная площадка, покрытая белым пластиком. В общем, устроители праздника, как могли, старались превратить гостиницу в тропиках в подобие страны близ Северного полюса. Иней на окнах имитировала специальная краска с блестками, а над самой площадью было разбросано столько искусственного снега, что даже неделю спустя отдельные хлопья его все еще залетали в хирургическое отделение военного госпиталя, находившегося в полукилометре от места проведения торжества. Заморозить воду в бассейне не удалось: привезенные из Америки морозилки оказались бессильны перед такой жарой; вместо льда поверхность воды покрывала мерзкая желеобразная субстанция, чем-то напоминающая рвотную массу. В последний момент устроители праздника нашли спасительное решение: в бассейн запустили двух выкрашенных розовой краской лебедей, которые, мучаясь в ледяной воде, несли не шеях ленту с вышитыми золотом инициалами именинницы. Чтобы придать празднику еще больше светского блеска, из Европы специальным самолетом были доставлены представители одной из королевских фамилий, а вместе с ними для пущего эффекта и одна кинозвезда. Ровно в полночь с крыши отеля к гостям спустили саму именинницу. Она сидела на качелях, сделанных в форме санок, и была вся с ног до головы в соболях, горностаях и других мехах; метрах в четырех от земли спуск приостановили, и некоторое время раскачивали девушку из стороны в сторону. В общем, очутившись среди гостей, она чуть не упала в обморок от тошноты, вызванной качкой, и от полученного в шубе и меховой шапке теплового удара. Разумеется, мы, простые зеваки, которых никто и не собирался близко подпускать к месту празднования, ничего этого не видели; впрочем, об этом событии еще долго писали газеты, сопровождавшие репортажи и статьи множеством фотографий. То, что главный отель столицы на одну ночь переместился в Арктику, никого особо не удивило: в нашей стране случались вещи и поудивительнее. Из всего, что мне удалось увидеть наяву или разглядеть потом на фотографиях, ничто так не привлекло моего внимания, как огромные чаны, полные самого настоящего снега, установленные перед входом в отель, чтобы почтенная публика могла развлечься игрой в снежки и лепкой снеговиков, что являлось, судя по рассказам бывалых путешественников, любимым занятием жителей холодных северных стран. Я сумела ускользнуть от Эльвиры, просочиться между охраной и прислугой, и в конце концов мне удалось пробраться к чаше с невиданным сокровищем. Сунув руку в снег, я даже вскрикнула от неожиданности: мне показалось, что это белое сверкающее вещество вовсе не холодное, а, наоборот, горячее, как огонь. Хотя мне и было страшно, я все же не выпустила комок снега из не то обожженной, не то сведенной от холода руки. В этот момент один из охранников попытался схватить меня, но я стремительно опустилась на четвереньки и прошмыгнула у него между ног, унося с собой комочек снега, прижатый к груди. Когда он растаял и вытек между пальцами тоненькой струйкой воды, я почувствовала себя так, будто надо мной неудачно и жестоко подшутили. Через несколько дней Эльвира подарила мне прозрачную полусферу, в которой была игрушечная избушка под высокой сосной; стоило встряхнуть этот крохотный мирок, и в нем тотчас же поднималась снежная буря — в полусферу была засыпана пригоршня мелких кусочков фольги. Держи, птенчик, это тебе, сказала она, пусть и у тебя будет своя зима.
В те годы я еще не достигла того возраста, когда подростки начинают интересоваться политикой; тем не менее Эльвира постаралась вбить мне в голову мятежные, почти крамольные мысли и небезуспешно настроила меня против хозяев.
— Эх, птенчик мой, птенчик, если б ты только знала, как в этой стране все прогнило. Ты посмотри, сколько здесь ошивается одних только гринго со светлыми волосами; не успеем оглянуться — они и нашу землю куда-нибудь увезут, а мы здесь останемся, прямо среди моря. Нет, я тебе это серьезно говорю.
Хозяйка, естественно, придерживалась противоположной точки зрения:
— Как же нам не повезло! Почему нас открыл Христофор Колумб, а не какой-нибудь англичанин; здесь так не хватает энергичных людей, принадлежащих к той высшей расе, которая знает, как прокладывать дороги в сельве, как обрабатывать каждый ровный клочок земли, как создавать промышленность. Разве не так возникли Соединенные Штаты? И что теперь? Видите, какого уровня они теперь достигли!
Она была согласна с Генералом, открывшим границы для всех, кто бежал за лучшей долей из опустошенной послевоенной Европы. Иммигранты приезжали сотнями и сотнями, целыми семьями — с женами, детьми, родителями и дальними родственниками, со своими разнообразными языками и традиционными кухнями, своими легендами и праздниками, со своим багажом воспоминаний и ностальгии. Впрочем, наша пышная природа и девственные ландшафты поглотили пришельцев без остатка. Они растворились в стране практически без следа. Кроме того, власти дали разрешение на переселение в нашу страну очень ограниченного количества жителей нескольких азиатских стран; эти люди, едва приехав, начали приумножать свою численность с невиданной, почти сверхъестественной быстротой. Спустя всего лишь двадцать лет кто-то обратил внимание сограждан на то, что в столице буквально на каждом углу стоит ресторан с разноцветными драконами на витринах, цветными фонариками над входом и крышей в форме пагоды. В те времена в одной из газет появился репортаж-страшилка о том, как один молодой китаец, официант в ресторане, вдруг ни с того ни с сего оставил посетителей, поднялся на второй этаж в кабинет хозяина и с помощью двух больших кухонных ножей отрубил тому голову, а заодно и руки. На допросе он объяснил свой поступок тем, что хозяин проявил непростительное неуважение к каким-то, одним китайцам ведомым, религиозным канонам и, оформляя интерьер зала, разместил изображение дракона в непосредственной близости от тигра. По ходу следствия выяснилось, что оба главных действующих лица этой трагической истории были нелегальными иммигрантами. Журналисты начали собственное расследование, и оказалось, что каждый официально выданный властями паспорт использовался приезжими десятки, если не сотни раз. Удивляться этому не приходилось: что взять с таможенника или пограничника, если он с трудом отличает китайца от китаянки. Разобраться, кто именно изображен на фотографии, вклеенной в паспорт, он не сумеет никогда в жизни. Иностранцы приезжали в нашу страну, рассчитывая сколотить здесь состояние и вернуться на родину. Тем не менее большая часть их так и осела в наших краях; их потомки позабыли родной язык, их пленили аромат кофе, атмосфера всеобщего веселья и очарование нашего народа, которому в те времена практически не было известно такое черное чувство, как зависть. Лишь немногие из приезжих отправились вглубь страны возделывать землю, бесплатно предоставленную им правительством: там, в глубинке, не было ни дорог, ни школ, ни больниц, зато болезней, москитов и всяких ядовитых тварей хватало в изобилии. Таким образом, внутренние, удаленные от побережья районы страны продолжали жить своей жизнью: там было царство бандитов, контрабандистов и солдат. Большая часть иммигрантов осела в городах; работали они не покладая рук и экономили каждое сентаво, откладывая все на черный день и рассчитывая рано или поздно скопить хорошее состояние. Исконные местные жители беззлобно посмеивались над ними, потому что щедрость и даже расточительность издавна почитались в нашем народе едва ли не главными добродетелями любого человека, уважающего себя и уважаемого другими.
— Ну не верю я этим машинам, не верю — и все тут. Ничего хорошего нет в том, что мы пытаемся жить, как гринго: плохо это, душу потерять можем, — причитала Эльвира, пораженная мотовством, которое демонстрировали те сограждане, кому удалось быстро и неожиданно разбогатеть; не зная, куда потратить деньги, они пытались устроить свою жизнь так, как видели это в кино.
Мои хозяева деньгами швыряться не могли: жили они лишь на пенсию по старости; никаких новшеств и признаков роскоши в доме не имелось. Тем не менее они прекрасно знали, что происходит вокруг, и придирчиво оценивали перемены в жизни соседей. Каждый уважающий себя гражданин страны желал стать обладателем огромного автомобиля; дело дошло до того, что по улицам, забитым машинами, стало просто невозможно проехать. Нефть меняли на все: на телефоны в форме старинных пушек, морских раковин или восточных танцовщиц-одалисок; импортного пластика в страну завезли столько, что обочины всех дорог оказались сплошь завалены этим неразлагающимся мусором; каждый день в аэропорту столицы приземлялось несколько самолетов с грузом свежих яиц — на радость просыпающемуся и завтракающему народу; немалая часть этого продукта превращалась в омлеты и яичницы прямо там, в аэропорту: стоило перевернуть коробку, как разбившиеся на взлетно-посадочной полосе яйца мгновенно поджаривались на раскаленном асфальте.
— А ведь Генерал прав: вся проблема в том, что у нас здесь никто не умирает с голоду: протянул руку и сорвал себе манго, потому мы и плетемся позади прогресса. Вот в холодных странах цивилизация и развивалась быстрее, потому что сам климат заставляет людей много работать, — говорил хозяин, прячась в тень, обмахиваясь газетой, как веером, и почесывая живот.
Он долго думал над тем, как улучшить ситуацию в стране, и наконец изложил результат своих размышлений в письме, направленном в Министерство общего развития: в своем послании пожилой холостяк предлагал рассмотреть возможность буксировки айсбергов из полярных регионов океана прямо к нашему побережью; здесь эти ледяные горы предлагалось измельчать и разбрасывать ледяную крошку с самолетов; таким образом вполне возможно локальное изменение климата, а оно уже позволит изменить национальный характер и избавить население страны от присущей ему лени.
Несмотря на то что власти предержащие разворовывали страну без всякого стеснения, воры по професии, призванию или по необходимости весьма редко рисковали упражнятся в мастерстве на согражданах. Полиция зорко следила за порядком в стране; с тех времен и укоренилась мысль, что только при диктатуре может торжествовать порядок и граждане могут жить спокойно. В то же время большая часть населения страны, самые обыкновенные люди, до которых так и не докатились такие достижения цивилизации, как фигурные телефоны, одноразовые синтетические трусы и импортные яйца, продолжала жить точно так же, как и раньше. Все сколько-нибудь заметные оппозиционеры находились в изгнании, но Эльвира утверждала, что, несмотря на всеобщее затишье и безмолвие, в народе копится гнев и обида на власть — главное условие для того, чтобы возникло сопротивление правящему режиму. Хозяева, в свою очередь, целиком и полностью поддерживали любое решение Генерала; когда офицеры гвардии стали ходить по домам, настойчиво предлагая гражданам покупать портреты правителя, наши брат с сестрой гордо продемонстрировали посетителям уже висевшую в их гостиной на почетном месте парадную фотографию Генерала. Эльвира же копила и подогревала в себе лютую ненависть к этому пузатому вояке, которого сама даже никогда в жизни не видела и который лично ей вроде бы ничего плохого не сделал; всякий раз, протирая портрет тряпкой, она негромко, себе под нос, проклинала Генерала и смотрела на фотографию только искоса, выражая ему свое презрение, а также рассчитывая, что рано или поздно ей удастся его сглазить.