Так прошло больше полутора месяцев, и мне надо было сделать усилие над собой, чтобы вспомнить о Париже, куда мне все-таки предстояло вернуться в ближайшем будущем, и наконец наступил день, когда я уехал из Венеции. Я ехал на автомобиле не спеша через Бреннер, Мюнхен, Штутгарт и Страсбург, останавливаясь несколько раз по дороге, и через четыре дня я въезжал в Париж, пустынный и тихий в эти августовские дни. Я вернулся в свою квартиру, где нашел все в идеальном порядке на этот раз Эвелины там не было. Ее кабаре было закрыто на летние месяцы и должно было открыться только двадцатого сентября. В Париже не было никого из моих друзей, мой телефон безмолвствовал, и писем тоже не было. И как только я вернулся в свою квартиру, у меня опять возникло то чувство, которое я так давно знал, - что все идет не так, как должно было бы идти, и что в этом есть что-то непоправимое. Я никогда не мог вспомнить, где, когда и почему это чувство появилось и осталось во мне, как я думал, навсегда.
Я несколько раз звонил по телефону Мервилю, но на звонок никто не отвечал. То, что его не было в Париже в августе месяце, было естественно, но события последнего времени в его жизни развивались так, что трудно было себе представить, где он мог быть и что он делал. Через несколько дней я узнал, что Мервиль был в Париже еще в конце июня и уехал в начале июля.
Я узнал об этом совершенно случайно, так как через неделю после моего приезда ко мне явился Артур со своим таксиком, Томом, - Артур растерянный, взъерошенный и несчастный. Он рассказал мне о том, как он жил некоторое время на Ривьере со своим другом, - он привел при этом чрезвычайно звучную испанскую фамилию, которую я тотчас же забыл, я помнил только, что она состояла из последовательности трех собственных имен, перемежавшихся приставками.
- Ты, конечно, слышал о нем? - спросил Артур. - Нет, - сказал я, - чем он известен? - Как, ты не знаешь? Он ставит теперь "Лебединое озеро" в Рио-де-Жанейро. - "Лебединое озеро" в Бразилии? - Что в этом странного? Он уже поставил там "Жизель", потом он намерен... - Но какое отношение все это имеет к тебе? - Мы были вместе с ним на юге, но несколько дней тому назад он получил телеграмму, он должен был все бросить и немедленно возвращаться в Рио-де-Жанейро, и мы остались с Томом, ты понимаешь, одни. Из гостиницы пришлось уехать, денег на дорогу в Париж не было, мы ехали в разных автомобилях, которые мы останавливали то там, то здесь и так наконец добрались сюда. Сейчас, ты понимаешь, создалось такое положение... Понимаю, - сказал я, - можешь располагаться здесь, потом посмотрим.
Артур пошел принимать ванну, потом лег спать - было около семи часов вечера - и проспал до следующего утра, оставив на мое попечение Тома, которого я кормил и выводил гулять.
На следующее утро мы сидели с Артуром в столовой, пили кофе и разговаривали. Он был хорошим собеседником, у него были обширные познания в области искусства, и, как это нередко бывает у таких людей, как он, - он был невысокий, худощавый человек со слабыми, как у женщины, руками, - у него было тяготение к таким художникам, как Тициан или Рубенс, ко всякому проявлению силы. Он сам был неплохим рисовальщиком, и альбомы, в которых он делал свои наброски карандашом, были полны изображений греческих богов и мифологических героев с выпуклыми мускулами. Когда он начинал говорить о балете, он не мог остановиться, и иногда создавалось впечатление, что весь мир представляется ему как ряд ритмических движений и бег линий, сплетающихся в каких-то метафорических и неубедительных - для его собеседников - соединениях. Предельным выражением совершенства казался ему "Le spectre de la Rose" {"Видение Розы" (фр.).} - напоминание о полете Икара, где было одновременно торжество человеческой воли и тот неизбежный трагический конец, без которого каждое искусство... Он часто не кончал своих фраз, и интонация заменяла ему тот период, который он должен был произнести и который оставался непроизнесенным. Но смысл его, в представлении Артура, не мог ускользнуть от его собеседника, и когда ему приходилось иметь дело с людьми, для которых то, что он говорил казалось слишком сложным, он терялся и умолкал, и в такие минуты его становилось жаль. Он был на редкость беспомощен в жизни, но многочисленные и жестокие испытания, которые выпадали на его долю, - он нередко оказывался без крова, без средств, не знал, что с ним будет завтра, - он переносил совершенно стоически, никогда не жалуясь и считая это неизбежным, как дождь осенью или снег зимой. Было в нем что-то необыкновенно привлекательное, в чем он, казалось, не отдавал себе отчета. Никому из нас не приходило в голову спросить Артура, почему он не думает о том, что ждет его завтра, на что он рассчитывает и отчего, например, в его жизни ни о какой службе не может быть речи. Он всецело зависел от других, и странным образом это казалось настолько естественно, что никогда не стесняло ни его, ни тех, от кого он зависел.
Мы говорили с ним о разных вещах, в частности о Венеции. Потом он меня спросил:
- Ты видел летом Мервиля?
- Очень короткое время, - сказал я, - на Ривьере.
- Ты знаешь, что произошло потом?
- Я знаю, что он вернулся в Париж. Что с ним случилось позже, понятия не имею. Я очень давно о нем ничего не знаю.
- Ты помнишь эту историю с мадам Сильвестр?
- Помню.
- Ты знаешь, что она исчезла и что он ее разыскивал?
- Я знаю, что он хотел ее найти во что бы то ни стало. Но мне с самого начала казалось, что из этих розысков ничего не выйдет.
- Ты ошибаешься, - сказал Артур, взглянув на меня как-то сбоку. - Он ее нашел. Вернее, не он ее нашел, а она его нашла. Она пришла к нему, позвонила, он отворил ей дверь, она едва держалась на ногах и упала без сил, он только успел ее подхватить. Я был у него на следующий день после этого, а еще через день он уехал вместе с ней.
- Куда же он уехал, ты не знаешь?
- Не знаю, кажется, за границу, - сказал Артур.
Двадцатого сентября открылось кабаре Эвелины, - я вспомнил об этом накануне, разбирая письма и найдя приглашение, которое она мне послала. Этот день приходился на субботу, и я остался дома, потому что думал, что в кабаре будет слишком много публики. Я пошел туда в ночь с понедельника на вторник.
Не все столики были заняты, оркестр играл как-то вяло. На эстраде известная певица - как это было объявлено в программе, и я никогда не слыхал ее имени - пела с одинаковой легкостью на всех языках сентиментальные романсы, переходя от американского репертуара к итальянскому и от мексиканского к русскому. Нельзя было понять, какой она национальности. Сначала я думал, что она американка, потом мне стало казаться, что она может быть итальянка, жившая в Соединенных Штатах, и даже по-русски она пела без малейшего акцента. В конце концов оказалось, что она венгерка.
Эвелины не было видно, и она появилась только через полчаса после моего прихода, войдя в зал из боковой двери. На этот раз она была в белом шелковом платье. В ее глазах, когда она переставала улыбаться тому или иному посетителю, вновь было то далекое выражение, которое я хорошо знал. Она увидела меня, подошла к моему столику, села против меня, отпила глоток шампанского из моего бокала, до которого я не дотронулся, и спросила:
- Ты один? Ты никого не ждешь?
- Один, как всегда.
- Пойдем ко мне, поговорим, у меня тут рядом бюро.
Я пошел за ней. Мы вошли в хорошо обставленную комнату, украшенную многочисленными портретами артистов с автографами; я смотрел на эти выставочные лица и буквы, написанные нарочито размашистым почерком. Эвелина села на диван и указала мне место рядом с собой.
- Что у тебя хорошего? - спросил я. - Ты не изменила своего мнения о метампсихозе? Она посмотрела на меня насмешливо.
- Ты хочешь, чтобы я тебе все объяснила?
- Нет, - сказал я, - в этом нет необходимости. Я хотел бы только тебе напомнить, что каждое твое увлечение чем бы то ни было - философией Платона, к которой ты в свое время питала слабость, Бетховеном, литературой, современной живописью, чем угодно, вплоть до метампсихоза, возникает, моя дорогая, моя несравненная Эвелина, из твоих эмоциональных глубин, а не из предпочтения, основанного на выводах и рассуждениях.
- Если бы это было иначе, я не была бы женщиной.
- Я очень далек от мысли тебя за это упрекать.
- У тебя всегда была эта особенность. - сказала Эвелина, - не называть вещи своими именами.
- Ты знаешь почему? Потому что мне кажется, что так называемые свои имена не всегда соответствуют тому, что ты хочешь сказать. Свои имена - это вещи простые, а это далеко не ко всем подходит - к тебе в частности.
- Я хотела бы знать, - сказала она, - почему это так неизбежно умирание каждого чувства?
- Это, милая моя, тема для Мервиля. Я думаю, что с ним тебе было бы легче сговориться, чем со мной.
- Его нет в Париже, - сказала она. - Ты знаешь, он так увяз в этой своей истории - я не представляю себе, чем все это кончится. Ты знаешь, что после ее исчезновения они в конце концов встретились?
- Мне об этом говорил Артур.
- Очень темная история. Тем более что нет ничего легче, как обмануть Мервиля, он всему верит. Любая женщина может его заставить сделать все, что она захочет. Если бы я могла ему помочь...
- Мне кажется, что сейчас ему помощь не нужна.
- Не знаю, - сказала Эвелина. - Мы это увидим. Но вернемся к тому, о чем мы говорили. Ты меня хорошо знаешь. Ты думаешь, я не заслуживаю лучшего, чем то, что у меня есть?
- Чего-то тебе не хватает для этого. Может быть, - я в этом не уверен до конца, - способности созерцания, углубления, что ли. У тебя все протекает бурно и стремительно.
- Это вопрос темперамента.
- Равновесие, Эвелина, вот то слово, которое я искал. И еще одно.
- Что именно?
- Я думаю, что для тебя важнее всего не тог. кою ты, как тебе кажется, любишь, а твое чувство, которое растет само по себе, развивается и потом постепенно слабеет и умирает. Но в этом чувстве ты, в сущности, одинока, как это ни кажется парадоксальным. Никто до сих пор не мог задержать его ослабления, как нельзя задержать развитие некоторых болезней. И никто тебе в этом не может помочь. Если когда-нибудь придет такое время, когда ты забудешь о себе и будешь думать только о том, кого ты любишь, а он, в свою очередь, будет думать только о тебе, - тогда, теоретически, ты испытаешь настоящее счастье. Может быть - понимаешь?
Она смотрела на меня, у нее были далекие и печальные глаза.
- Ты недовоплощена, Эвелина, - сказал я. - До сих пор это тебе не удалось. Но, может быть, когда-нибудь удастся.
Выражение ее лица опять изменилось, в ее глазах снова появилась насмешливость, но голос еще хранил отражение того чувства, которое она только что испытала, и поэтому странно не соответствовал ее взгляду. Она сказала:
- И тогда я предложу тебе написать обо мне книгу. Это избавит тебя от необходимости писать о выдуманных героях и героинях. Ты напишешь о том, как мутнеют мои глаза от охватившего меня чувства. Ты напишешь, как я сижу и плачу и мое лицо становится некрасивым от слез, потому что я думаю, что мой возлюбленный меня забыл. Ты напишешь, как мы медленно идем с ним ночью, под дождем, и он держит меня за талию, и мои мокрые волосы свисают на плечи. Что ты напишешь еще?
- Я напишу, как ты просыпаешься утром и смотришь на лицо твоего возлюбленного до тех пор, пока он не откроет глаза, почувствовав на себе твой взгляд.
- Ты этого не забыл? - сказала она. - Ты знаешь, мой дорогой, один из твоих недостатков - это твоя память, которая тебе никогда не изменяет.
- Если бы ее у меня не было, Эвелина, - как я мог бы написать о тебе книгу?
- Ты хочешь, чтобы я сделала тебе признание?
- Признание?
- Да. Ты знаешь, почему я тебя люблю?
- Ты меня не любишь.
- Я знаю, что я говорю. Я люблю тебя за то, что ты - живое напоминание о сожалении, которое я испытываю. Я думаю: как жаль, что мы не можем быть вместе. Как грустно и приятно в то же время думать о том, что могло бы быть и чего нет, и как жаль, что этого нет. Ты для меня - напоминание о возможности счастья, которого нет.
- Мы с тобой еще поговорим об этом, - сказал я. - Сейчас поздно, надо идти домой.
И я встал с дивана. Она протянула мне руку с кольцом, в котором сверкал фальшивый брильянт.
- Спокойной ночи, - сказала она, и в ее голосе прозвучала та нежная интонация, которую я слышал два или три раза, несколько лет тому назад и которой я не мог забыть все эти годы. - Хорошо, что ты все-таки существуешь, и я знаю, что если наступит день, когда у меня ничего не останется, когда я буду бедна и несчастна, я при ту к тебе и ты отворишь мне дверь.
- Ты знаешь очень хорошо, - сказал я, - что пока мы есть, Мервиль и я, ты никогда не будешь без крова и без средств.
- Самая большая ошибка, - сказала Эвелина, - это сжигать за собой все мосты. Спокойной ночи - и не забывай меня.
- Кто может тебя забыть? - сказал я, уже уходя. - Даже если бы он хотел?
x x x
Я вышел на улицу. Была теплая сентябрьская ночь, и я невольно вспомнил декабрьский холод, когда я был первый раз с Мервилем в кабаре Эвелины. С тех пор прошло десять месяцев - после этой второй встречи Мервиля и Лу. Что он в ней нашел? В десятый раз задавал я себе этот вопрос, совершенно бесплодный и беспредметный, ответ на который терялся в бездонной глубине бесчисленных совпадений, долгого ожидания, сожалений и надежд. Я шел вверх по пустынным в этот час Елисейским полям и думал о мире, в котором я жил и который пытался определить знакомыми мне понятиями. Но их хватало только для изложения фактов и нескольких выводов, не имеющих особенной ценности. И они оказывались несостоятельными, когда я пытался найти подлинные причины того, что происходило. Я давно привык к этим постоянным и неизбежным неудачам. Все, что я знал, все, что я мог сказать, было приложимо, в сущности, только к неподвижным вещам, к тому, что прошло и кончилось. И в этой застывшей раз навсегда неподвижности того, что перестало существовать, выводы и заключения вновь приобретали смысл, которого у них не было при других обстоятельствах. - Мы можем судить о значении и смысле той или иной человеческой жизни только после того, как она кончится, - думал я. - Потому что, пока она движется, вчерашний герой может стать преступником или порядочный человек растратчиком чужих денег. Я знал профессионального вора, который стал всеми уважаемым священником, знал шулера, который стал знаменитым артистом, знал профессора философии, который стал нищим и бродягой, знал людей, которые, казалось, могли многое дать и не дали ничего, и знал других, над невежественностью которых все смеялись и которые стали учеными. Эти неожиданные и необъяснимые, казалось бы, превращения совершенно меняли наше представление о них, их психологический облик, в определении которого мы так жестоко ошибались, и это было доказательством нашей органической неспособности отличить в истории человеческой жизни то, что в ней было самым важным и существенным. И только смерть, останавливавшая навсегда это движение, давала ответ на те вопросы, которые еще накануне казались бессмысленными и теперь приобретали все свое столь очевидное значение.
Елисейские поля давно остались позади. Я шел и продолжал думать о том, о чем я думал всегда, всю жизнь, везде, где я был. Всегда были эти одинокие прогулки - в России, во Франции, в Германии, в Италии, в Америке, всюду, куда заносила меня судьба. Менялись города, страны, пейзажи, но не менялось только одно - это непрерывное и медленное движение ощущений и мыслей, то, о чем мне как-то сказал Жорж:
- В сущности, в знаменитой фразе Декарта нужно было бы переставить глаголы: не "Cogito Ergo Sum", a "Sum Ergo Cogito" {"Мыслю, следовательно, существую" "Существую, следовательно, мыслю" (лат.).}.
- Откуда у тебя такие идеи? - сказал ему Мервиль. - Ты, по-моему, думаешь больше всего о том, сколько ты истратил денег, и испытываешь по этому поводу глубокую и неподдельную печаль. Любую философскую систему тебе заменяют простейшие арифметические действия, сложение и вычитание.
- То, что ты говоришь, - ответил Жорж, - свидетельствует о твоем неумении или нежелании понять человека, который не похож на тебя. Ты не понимаешь, что деньги - это символ власти. Нищий, который сидит на груде золота, знает, что он король, что он может сделать все. И потому что он знает, что в его руках власть над людьми, одного этого ему, как созерцателю, достаточно. Так он и живет - властелин в лохмотьях, и ты находишь, что в этом нет какого-то библейского великолепия?
- Нет, милый мой, - сказал Мервиль, - не только нет библейского великолепия, а есть то, что наш общий друг - он показал на меня - как-то назвал моральным идиотизмом. Ты говоришь о потенциальных возможностях, но если они не использованы, то остается неподвижность и бессилие, - какой тут, к черту, король? Тем более, что твой нищий умирает на своем золоте, которое тянет его вниз, как мертвый груз, так и не сделав ничего в своей жизни - не потому, что он этого не хотел, а оттого, что не мог.
- Ты никогда не поймешь, что такое деньги, - сказал Жорж, - хотя их у тебя больше, чем у всех нас, вместе взятых. Но это величайшая несправедливость, это ошибка слепой судьбы.
Я вспомнил об этом разговоре Мервиля и Жоржа, людей со столь разной судьбой, точно их создал и придумал какой-то насмешливый и жестокий гений. Но что вообще характернее почти для всякой человеческой жизни, чем повторение этих двух слов - ошибка и несправедливость?
- Ты понимаешь, такие люди, как я, которые созданы для спокойной жизни без материальных забот...
Это были слова Андрея, когда мы все как-то ужинали у Мервиля. И Эвелина сказала, смотря ему в лицо холодным взглядом своих синих глаз:
- Откуда ты знаешь, для чего ты создан?
- Ты считаешь, что у человека нет определенного назначения на земле?
- Есть, но не у всех.
- Что ты хочешь сказать?
- Ну вот Мервиль создан для того, чтобы делать глупости и тратить деньги. Он, - она кивнула головой на меня, - для того, чтобы заниматься литературой, в ценность которой он не верит, жить в воображении жизнью других и делать из всего, что от видит и чувствует, выводы и заключения, чаще всего ошибочные. Жорж, твой брат, - для того, чтобы своей жизнью доказывать, что может существовать такое соединение - жалкая скупость и исключительный поэтический дар. Но для чего ты создан, этого никто не знает.
- Эвелина, ты когда-нибудь кого-нибудь пожалела в твоей жизни? спросил, улыбаясь, Мервиль. У Эвелины с актерской быстротой изменилось лицо, как будто осветившись внезапно возникшим чувством, и тотчас же, следуя за выражением глаз, измелился ее голос.
- Да, мой дорогой, - сказала она, - жалела - и прежде всего тебя. И не только тебя, - добавила она, взглянув в мою сторону.
- Эвелина, - сказал Жорж, - если бы каждый из нас сделал тебе предложение, как бы ты ответила на это?
- Отказом, - сказала она, - отказом, но по разным причинам. Тебе потому что я тебя презираю, Андрею - потому что он не мужчина, Мервилю и моему дорогому другу - она положила мне руку на плечо - потому что я их люблю и не желаю им несчастья. И единственный, кому я не ответила бы отказом, это Артуру, потому что он не сделал бы мне предложения. Но это мне не мешает испытывать к нему нежность.
Позже, когда все разошлись и мы остались вдвоем с Мервилем, он мне сказал:
- Ты знаешь, мне иногда кажется, что Эвелину создал задумчивый дьявол, в тот день, когда он вспомнил, что когда-то был ангелом.
- Вспомнил ли? - сказал я. - Я в этом как-то не уверен.
- Ее мать голландка, - сказал Мервиль, - отец испанец. Но все не так, как это можно было бы себе представить. У ее матери была бурная жизнь и неутолимая жажда душевных движений - ты понимаешь, что я хочу сказать. Ничего северного, голландского в ней нет. А отец Эвелины - один из самых меланхолических и спокойных людей, каких я видел, меньше всего похожий на испанца. Результат этого брака - Эвелина. И вот теперь, ты видишь, она вносит в нашу жизнь элемент абсурда, без которого иногда было бы скучно. Мне порой кажется, что она все это делает нарочно, потому что она действительно умна и все понимает, когда находит это нужным.
- Странный у нас все-таки союз, - сказал я. - Мы очень разные Эвелина, Андрей, Артур, ты и я. Но вот наша связь не рвется ни при каких обстоятельствах. Что, собственно, нас объединяет?
- Может быть, то, что никому из нас до сих пор не удалось стать счастливым. Или - так было бы печальнее - никто из нас не способен быть счастливым.
- Во-первых, одного этого недостаточно. Во-вторых, я в этом не уверен. У меня, например, как мне кажется, очень скромные требования к жизни, и, я думаю, будь все чуть-чуть лучше, я мог бы быть совершенно счастлив.
- Я не могу поверить, что у тебя есть эта иллюзия, - сказал Мервиль. Твоя память перегружена, твое воображение никогда не остается в покое, и даже когда тебе кажется, что ты ни о чем не думаешь, в тебе все время идет упорная работа, и эго продолжается всю твою жизнь. Быть счастливым - это значит забыть обо всем, кроме одного блистательного чувства, которое ты испытываешь. Но ты никогда ничего не забываешь. Нет, милый мой, до тех пор, пока ты не изменишься и не станешь таким, каким ты был раньше - мы все помним, каким ты был несколько лет тому назад, - до тех пор ты не способен стать счастливым.
- Не забудь, что иногда я погружаюсь в блаженное небытие.
- Это потому, что твой организм требует отдыха, - сказал Мервиль, - это как потребность сна. Не смешивай это с другими вещами.
Я подходил к своему дому. Он стоял на маленькой улице, довольно далеко от центральных районов города, и эта улица, с узким пространством между ее зданиями, когда туда проникал солнечный свет, напоминала мне гравюру в темных тонах. Но в свете электрических фонарей это впечатление терялось.
Я поднялся на лифте на свой этаж и, подходя к двери, услышал, что в моей квартире звонит телефон. Кто мог вызывать меня в этот час, на рассвете сентябрьской ночи?
Далекий женский голос спросил по-английски, но с резким иностранным акцентом, я ли такой-то. После моего утвердительного ответа женщина сказала:
- С вами сейчас будут говорить.
Через несколько секунд голос Мервиля сказал:
- Я хотел знать, все ли у тебя благополучно.
- Как всегда, - сказал я, - откуда ты звонишь?
- Из Мексики.
- Как ты туда попал?
- Мы тут задержались на некоторое время. В недалеком будущем мы вернемся в Париж и я тебе все расскажу. Ты видел Артура?
- Он живет у меня.
- Значит, главное ты знаешь. Я давно хотел тебе позвонить, но как-то не получалось. Ты понимаешь, трудно это сказать в нескольких словах, все так необыкновенно...
- У тебя часто бывают необыкновенные вещи, - сказал я. - Буду ждать твоего приезда.
На этом разговор кончился, и, ложась спать, я подумал - почему Мервиль оказался в Мексике, что это могло значить?
x x x
Утром Артур мне сказал, что ему снилось, будто ночью звонил телефон, но когда он проснулся, в квартире было тихо.
- Ты видишь, - сказал он, - насколько обманчивы наши представления и насколько неверны даже те ощущения, которые возникают из таких, казалось бы, конкретных вещей, как пять чувств. Мне снится, что звонит телефон, это происходит от раздражения уха. Мое воображение под влиянием сна и звуковых воспоминаний создало это впечатление, которое не соответствует ничему реальному. Наше восприятие - это сны, воспоминания, ощущения, значение которых от нас ускользает, это ежеминутно меняющийся мир, природа которого тоже не какое-то постоянное понятие. Вся непостижимая сложность нашего душевно-психического облика, который тоже...
- Подожди, - сказал я. - Все, что ты говоришь, может быть верно...
- Мы не знаем, что верно и что неверно. Когда ты вступаешь в область категорических утверждений, единственное, в чем ты можешь быть уверен, это в их несостоятельности.
- Ты мне не даешь договорить. Дело в том, что вчера ночью в моей квартире действительно звонил телефон. Ты эго услышал во сне, но проснулся не сразу и когда ты открыл глаза, то все уже было тихо. А тихо было потому, что разговор по телефону был очень короткий. Так что вся твоя тирада о недостоверности и неопределимой природе наших ощущения произнесена зря.
- Кто тебе мог звонить в это время?
- Мервиль.
- Мервиль? Откуда?
- Из Мексики. Он сказал - мы в Мексике.
- Ах, опять эта женщина, - сказал Артур. - Я чувствую в ней что-то враждебное и не могу от этого чувства избавиться. Она тебе нравится?
- Нет, - сказал я. - Я провел с ней некоторое время, довольно короткое, и нашел, что это крайне утомительно.
- Я думаю, что она должна приносить несчастье всем, кто с ней сталкивается. И мне искренно жаль Мервиля, я за него боюсь.
- Ты уже говорил мне об этом, - сказал я. - Но какие у тебя основания для этого?
- Я не могу тебе объяснить. Это интуиция. Конечно, логически, чего, казалось бы, бояться? Но вспомни, что Андрей так же думает, как я.
- Все это решительно ничего не доказывает.
- Дело не в доказательствах, а в ощущении. Если ты будешь ждать доказательств или фактов, то может оказаться, что будет слишком поздно. Посмотри - ты, Андрей, Эвелина, я - мы все к ней относимся отрицательно не потому, что она нам сделала что-то дурное, а инстинктивно, и это недаром.
- Почему ты считаешь, что твой инстинкт - или чей-либо другой безошибочен, а инстинкт Мервиля вдруг оказывается не таким, как нужно? Почему ты думаешь, что прав ты, а не он?
- Я ничего не думаю, я чувствую и очень жалею, что этого чувства Мервиль не испытывает.
- Рано или поздно мы увидим, кто в конце концов окажется прав.
- Мне не хочется даже думать об этом, - сказал Артур.
x x x
На следующий день Артур исчез, - как это с ним уже неоднократно бывало, - не оставив, по обыкновению, даже записки. Утром, когда я проснулся, его уже не было. Комната, в которой он жил, была в идеальном порядке, все стояло на своем месте. Но шкаф, в котором висели его костюмы, был пуст и коврика, на котором спал Том, не было. Артур прожил у меня недолго, но я успел привыкнуть к его присутствию. которое никогда не было стеснительным, привык слышать его быструю походку, его голос, видеть его за столом или в кресле, и мне показалось, что в квартире стало пусто. Я годами жил один, никогда не думал о своем одиночестве и его не чувствовал. Но после ухода Артура я вдруг по-новому понял, что я опять остался один, и на этот раз мне было как-то неприятно, - точно Артур не был моим случайным и временным гостем, а был человеком, присутствие которого мне стало казаться собственным и почти необходимым. Я знал, что рано или поздно он вернется. Ко он мне был нужен именно теперь, потому что, пока он жил в моей квартире, я, в свою очередь, был нужен ему йог этого мое существование переставало казаться мне совершенно бесполезным.
Я думал о своих друзьях. У каждого из них было что-то, чего у меня не было, чаще всего чувства, которое искало бы выхода или удовлетворения, интерес к искусству или философии, наконец, просто стремление к спокойствию и обеспеченности, как у Андрея. У Артура были бурные страсти, над которыми мы смеялись, потому что нам они казались непонятными - в том смысле, что мы не были способны даже отдаленно себе представить, что могли бы испытать нечто подобное. У Мервиля был его "лирический мир" и поиски эмоционального равновесия, у Эвелины - своя собственная жизнь, в которой она, как актриса, играла то ту, то другую роль, чаще всего роль возлюбленной, и жестокий ее эгоцентризм. Правда, в отличие от Мервиля и Артура, она знала, избегая в этом признаться даже самой себе, что это все было похоже на вздорный мираж и что в этом не было ни подлинного чувства, ни подлинного увлечения. Ее существование однажды очень правильно определил Мервиль, сказав, что для нее в одинаковой степени характерны две особенности, которые, казалось бы, должны были исключать друг друга: глупейшая жизнь - и несомненный ум. И когда после этих размышлений я возвращался к мыслям о самом себе, я думал, что у меня не было ничего, чем жили мои друзья, - даже возможности хотя бы на короткое время представить себе, что все идет так, как нужно, и что я именно этого хочу. Вместе с тем, когда у меня проходила душевная усталость, которая чаще всего управляла мое существование, как постоянно действующий медленный яд, мне казалось, что в известных условиях, - как это было до тех пор, пока Сабина была со мной, - все могло бы быть совершенно иначе, чем теперь. Но об этом я никогда никому не говорил.
Я принялся за чтение, которое прерывал обычно приход женщины, которая убирала мою квартиру три раза в неделю, немолодой испанки, чрезвычайно словоохотливой, бросавшей работу, когда она начинала мне что-нибудь рассказывать. Работать и говорить одновременно она не могла, и получалось впечатление, что произносить слова и составлять из них фразы требовало от нее такого же усилия, как мыть окна или посуду. У нее не было точной границы между речью и движением, так, как будто в ней духовный и физический мир были одним целым. Она неоднократно рассказывала мне разные эпизоды своей жизни, и если бы я понимал как следует то, что она говорила, я, вероятно, хорошо бы знал ее биографию. Но мне почти никогда не удавалось, несмотря на все мои усилия, понять то, что она говорила. Она была убеждена, что говорит по-французски, но, насколько я мог составить себе об этом представление, это была странная смесь безжалостно исковерканных французских слов с испанскими, смесь, в которой существительные иногда были похожи на французские, но глаголы были испанские. И если мне удавалось понять то или иное существительное, то я не знал, что с ним происходило, потому что эти обозначения предметов или фактов были связаны между собой словами, значение которых от меня ускользало. Она мне как-то рассказала, что когда она была на похоронах своей матери, она встретила там человека, который впоследствии играл очень важную роль в ее жизни. В то время как, кончив свой рассказ, она принялась за работу, ко мне пришла Эвелина, которой я сказал, что вот уборщица рассказала мне, как на похоронах ее матери...
- Ты уверен, что ты все правильно понял? - спросила Эвелина.
- Нет, - сказал я, - но мне показалось.
- Подожди, я ее спрошу. Последовал быстрый разговор по-испански между Эвелиной и уборщицей, и потом Эвелина сказала:
- Она говорит, что не могла быть на похоронах своей матери, потому что в это время была в другом городе и была связана с человеком, который был ничтожеством и не играл в ее жизни никакой роли, она с ним очень скоро рассталась и никогда об этом не жалела.
- Ну да, - сказал я, - это подтверждает то, что я давно подозревал: я понял некоторые существительные, но не понял глаголов.
- Что важнее? Глаголы или существительные? - сказала Эвелина.
- Вероятно, все-таки соответствие между ними, - сказал я.
По мере того как проходило время, я замечал, что многих книг, которые я брал с полки, я не мог читать, их несостоятельность начинала мне казаться очевидной с первых же страниц.
Я вспомнил, как мне попались путевые записки автора, который одно время пользовался некоторой известностью. Я открыл его книгу, и первая строка, которую я прочел, была такая:
"Я приближаюсь к морю. Знает ли оно, как я его люблю?"
На этом мое чтение его записок кончилось, и у меня не хватило мужества читать дальше. Но пример этой риторической глупости далеко не был единственным или исключительным. Если бы я читал эту книгу много лет тому назад, я бы продолжал все-таки искать в ней что-нибудь, что заслуживало бы внимания. Но длительный опыт научил меня тому, что эти поиски обычно оказываются бесплодными, и теперь у меня не было желания терять на них время. В результате этого круг моего чтения все время суживался, как шагреневая кожа.
Я сидел в кресле и перечитывал еще раз "Войну и мир", - это было через три дня после ухода Артура, был шестой час вечера, - когда раздался телефонный звонок. Звонила Эвелина, сказавшая, что ей нужно со мной поговорить и она придет через двадцать минут.
Когда она вошла в квартиру, у нее было такое выражение лица, по которому было видно, что она только что приняла очень важное решение.
- Чем я могу тебе быть полезен? - спросил я.
- Ты не хотел бы стать моим компаньоном?
- Компаньоном? - сказал я с изумлением. - В чем?
- В моем деле. Я знаю, что ты в этом ничего не понимаешь, но твоя роль была бы очень скромной, ты был бы только юридической фикцией.
- Худшего выбора ты не могла бы сделать, - сказал я. - и ты должна это знать. Какое дело? Твое кабаре?
- Да, - сказала она. - Оно приносит некоторый доход.
- А Котик?
- Котик, - сказала она, - это прошлое, и вдобавок такое, которым гордиться не приходится.
- Это было ясно с самого начала, - сказал я. - Но что изменилось и что произошло?
- Я не могу больше выносить его утомительной глупости, - сказала Эвелина. - Я сделала все, чтобы придать этому видимость какого-то приличия, но это невозможно. Ты знаешь, в чем мой главный недостаток?
- Для этого следовало бы знать, какой из твоих недостатков ты считаешь главным.
- Тут ты не мог удержаться, - сказала она. - Но не будем спорить. Я только хотела сказать, мой милый, что ничего не может быть грустнее, когда женщина умнее своего любовника. А со мной это всегда именно так и происходит.
- Ты считаешь, что каждый раз это случайно?
- Вероятно, мне не везет.
- Нет, моя дорогая, - сказал я. - Будем откровенны. Я тебе, помнится, как-то сказал, что ты выбираешь тех, над кем ты чувствуешь свое превосходство. Если этого нет, тебе неинтересно. Вместе с тем ты хочешь себе внушить, что вот наконец ты нашла кого-то, кто достоин твоего чувства. Я никогда не мог понять, зачем ты это делаешь. В тебе есть какой-то постоянный разлад между душой, умом и твоей эмоциональной жизнью. Ты испытываешь, скажем, влечение к человеку, глупость которого для тебя очевидна. Это могло бы быть длительным, если бы твои душевные и умственные способности были раз навсегда атрофированы. Ты пытаешься их нейтрализовать, но это тебе никогда до конца не удается, и ты знаешь, что это не может удаться. Я только напоминаю тебе элементарные истины, Эвелина. Помнишь наш с тобой разговор о Котике и метампсихозе? Мы оба знали с самого начала, насколько это было глупо, - и ты знала, что я это знал.
- Это было нетрудно, - сказала она, - Ты, впрочем, этого не скрывал. Но и тогда, во время этого разговора, я очень хорошо знала, что Котик уйдет и будет забыт, как старая тряпка, а ты останешься.
Она задумалась на минуту и потом сказала:
- Посмотри в окно.
Начинались сумерки, шел холодный дождь, и казалось, что наступала настоящая осень. И я вспомнил недавние летние дни, Ривьеру, буйабес, Адриатическое море и Лидо ди Венециа.
- Мы сидим с тобой здесь, - сказала Эвелина, - и есть в этом что-то необыкновенно уютное, ты не находишь? Но через некоторое время я уйду и ты останешься один со своими невеселыми мыслями. А я вернусь к себе и увижу Котика, который лежит на диване и читает книгу об индусской мудрости, в которой он ничего не понимает. И если бы он был немного умнее, он бы думал: как хорошо, что существует дура, которая обо мне заботится и которая только в последнее время проявляет некоторую непонятную холодность. А если бы он был еще умнее, он бы понял, что ему осталось мало времени до того дня, когда он лишится этой женщины, которую он напрасно считает дурой.
- А если бы он был еще умнее, - сказал я, - то он никогда не пользовался бы расположением этой женщины и не занимался бы метампсихозом.
- Мне иногда кажется. - сказала она, - что ты мне мстишь за то, что я тебя слишком хорошо знаю и что ты меня не можешь обмануть.
- Я никогда тебя не старался обмануть.
- Нет, не обмануть в буквальном смысле слова, - это действительно тебе несвойственно. Но ввести меня в заблуждение, сделать так, чтобы я поверила в твой мнимый академизм и твою отрешенность от суетных забот. Это тебе не удается, и у тебя остается против меня одно оружие - насмешка и ирония. Но этим оружием ты пользоваться как следует не можешь. И ты знаешь почему?
- Потому что я никогда не хотел тебя обидеть.
- Верно, - сказала она. - А почему? Хочешь, я тебе скажу? Потому что ты меня любишь.
- Эвелина!
- Ты будешь это отрицать?
- Самым категорическим образом!
Она посмотрела на меня так, как умела смотреть только она, и глаза ее стали близкими, теплыми и нежными. Потом их выражение медленно изменилось и она сказала:
- Категорическим образом, мой дорогой?
- Самую правильную вещь о тебе сказал один из наших общих знакомых, сказал я, - что тебя создал однажды задумчивый дьявол - в тот день, когда он вспомнил, что раньше был ангелом.
- Мервиль? - спросила она, засмеявшись. - Это на него похоже, и это могли обо мне сказать только два человека - ты или он.
x x x
В последнее время мои разговоры с Эвелиной стали происходить гораздо чаще, чем раньше. Во время одного из них я еще раз откровенно высказал свое мнение о теперешнем периоде ее жизни и, вопреки ожиданию, она почти не защищалась и была готова согласиться со мной.
- Ты не думаешь, в частности, что роль владелицы ночного кабаре тебе мало подходит? Этот обязательный дурной вкус, эти посетители, что может быть более презренного?
- Никто из нас не святой, - сказала она, - ни ты, ни я. Но ты напрасно так упорно убеждаешь меня. Кто тебе сказал, что я до конца жизни останусь собственницей "Fleur de Nuit"?
Я несколько раз с удивлением спрашивал себя, почему, собственно, теперь вопрос о том, что делает и как живет Эвелина, так занимал меня. В конце концов, не все ли равно, хотела ли она открыть театр или экспортное предприятие? Такой эпизод тоже был в ее жизни, и она обнаружила незаурядные коммерческие способности, но увлеклась одним начинающим композитором и уехала с ним в Италию, бросив все почти на произвол судьбы и передав доверенность на ведение дел Мервилю, который быстро ликвидировал их с довольно крупной выгодой, и когда Эвелина вернулась в Париж одна, он передал ей значительную сумму, от которой через короткое время не осталось ничего и Эвелина уехала навсегда, как она сказала, в Южную Америку. Ей был устроен прощальный прием с шампанским у Мервиля, и Эвелина говорила, что никогда нас не забудет. - К сожалению, - сказал я, не удержавшись. - Неблагодарный, смеясь ответила она. - Пойми, что ты, может быть, никогда в жизни меня больше не увидишь. - Мы приедем к тебе в Южную Америку, Эвелина, примирительно сказал Мервиль, - и мы тебя тоже не забудем.
Через год после этого, зимой, вечером, в квартире Мервиля раздался звонок, горничная отворила дверь, и мы не успели подняться из - за стола, за которым ужинали, Мервиль, Артур и я, как на пороге показалась Эвелина в норковой шубе и с брильянтовыми серьгами в ушах.
- Эвелина во всей ее славе, - сказал Мервиль. - Я надеюсь, ты с нами поужинаешь?
Эвелина сняла шубу, которую отдала горничной, села за стол и сказала:
- Спасибо за приглашение. Поужинаю и останусь ^ ночевать, а завтра я подумаю о дальнейшем.
И когда она вышла из столовой, чтобы заняться туалетом, Артур сказал:
- Эвелина - это своего рода мементо мори. Она неизбежна, несокрушима, и ничто не может ее остановить.
- Это верно, - сказал Мервиль. - Но согласись, что она неотразима.
- Несомненно, - сказал Артур.
- И что в этом есть что-то приятное, - сказал я. Я вспомнил об этом, когда Эвелина снова была у меня и заговорила о Котике.
- Откровенно говоря, мне его жаль, - сказал я.
- Почему?
- Потому что ты ввела его в заблуждение. Это ты создала вздорную иллюзию любви и взаимного понимания. Насколько я мог себе составить о нем представление, он человек беззащитный, он всему этому поверил, не зная, что с твоей стороны это был только каприз, который тебя ни к чему не обязывал. Ты понимаешь, моя дорогая, что ты несешь ответственность за свои поступки. Если ты действуешь определенным образом, из этого надо делать определенные выводы. Ты берешь на себя известные моральные обязательства, и потом ты о г. них уклоняешься.
- Ты говоришь так, как будто все можно подвести под какие-то правила. Выходит, что если я делаю глупость, то я всегда, всю жизнь должна за нее расплачиваться. Я должна отказаться от всего, что мне еще, быть может, предстоит, и посвятить свое существование заботам о Котике? Ты говоришь обязательства. Но когда речь идет о чувстве, которое умерло или умирает, то о каких обязательствах можно говорить? Я понимаю, - если есть семья, дети, быт. Но если ничего этого нет?
- Пойми меня, я Котика не защищаю. Я обвиняю тебя в неосмотрительности, в том, что ты склонна уступать какому-то чувству, которое не может быть ни глубоким, ни длительным, - и ты это знаешь. Проснись наконец, черт возьми, и начни жить по-человечески.
- А ты не думаешь, мой дорогой, - сказала она изменившимся голосом, что ты обо мне лучшего мнения, чем то, которого я заслуживаю?
- Нет, - сказал я. - Но мне иногда хочется схватить тебя за плечи и трясти до тех пор, пока ты не поймешь, что пора перестать делать глупости.
- Почему ты никогда этого не сделал?
- Не знаю, - сказал я. - Может быть потому, что ты еще не созрела для этого. То, что ты живешь не так, как нужно, это ты всегда понимала, ты достаточно для этого умна. Но, может быть, наступит день, когда ты это почувствуешь, то есть произойдет то, чего не могут заменить никакие доводы, как бы неопровержимы они ни были. И вот, когда это случится - и если это случится, - ты станешь такой, какой ты, мне кажется, должна быть. Но когда? И настанет ли когда-нибудь такой день?
- Может быть, - сказала она.
- В этот день я буду за тебя искренно рад.
- Я в этом не сомневаюсь. И я не сомневаюсь, что ты считаешь, что тот, на кого падет мой последний и окончательный выбор и с кем я действительно свяжу свою жизнь, должен будет простить мне все, что этому предшествовало.
- Его заслуга будет небольшая, - сказал я. - Прощать тебе нечего. В конце концов, ничего дурного ты не делала - ты вредила прежде всего самой себе.
Она смотрела на меня невидящими, остановившимися глазами. Я взглянул на нее и сказал:
- С тобой происходит что-то странное, Эвелина.
- Ты это наконец заметил?
Она встала с кресла, подошла ко мне и поцеловала меня в лоб.
Мервиль позвонил мне из Рима. Это было в десять часов вечера, через две недели после телефонного вызова из Мексики.
- Ты приближаешься, - сказал я, - когда ты будешь в Париже?
- Встретимся послезавтра вечером у тебя, хорошо? Он явился в назначенное время. Я заметил сразу же, что он находился в состоянии, далеком от безудержного восторга.
- Ну, рассказывай, - сказал я, когда он сел.
- Это не так просто, - сказал он. - В одном я уверен: никогда в моей жизни до сих пор не было ни таких серьезных проблем, ни такой ответственности за то, что происходит или может произойти. Мне предстоит множество трудностей. Что такое эти трудности, я постараюсь тебе объяснить. Начнем с того, что Лу была против моего прихода к тебе. У меня такое впечатление, что она тебя боится.
- Боится? - сказал я. - Мне кажется, что это на нее не похоже. Она просто питает ко мне антипатию. Как ты реагировал на то, что она не хотела, чтобы мы с тобой встретились?
- Я постарался убедить ее в том, что есть вещи, которых она изменить не может.
- Неужели это было трудно понять?
- Ты не отдаешь себе отчета во всем этом, ты не знаешь, что такое Лу.
- Да, конечно, но все-таки объяснить такую простую вещь, - на это достаточно пяти минут. Тем более что она производит впечатление женщины неглупой.
- Дело не в этом. Она жила до сих пор в мире, о котором мы не имеем представления, где опасность ждет тебя на каждом шагу, где никому нельзя доверять и где главное значение имеют угрозы или шантаж. Ты понимаешь? И тот, кто сильнее, у кого есть власть, может позволить себе все, потому что другие его боятся. Нечто вроде этого - почти бессознательно, если хочешь определяет отношения между мужчиной и женщиной. Один из двух всегда, как она, вероятно, думает, сильнее другого и тому или той, кто слабее, остается только подчиняться. И вот у нее, по-видимому, создалось впечатление, что у нее надо мной есть какая-то власть. Вместе с тем она сделает для меня все и ни перед чем не остановится. Она мне сказала, что такое чувство она испытывает первый раз в жизни.
- Эту фразу, я думаю, ты слышал много раз, - сказал я. - В этом смысле Лу ничем не отличается от других женщин, как мне кажется.
- Фраза, может быть, такая же, - сказал Мервиль, - но психология другая. Все это надо переделывать и перестраивать. Ты знаешь, чем кончился разговор о тебе? Она сказала, что если я не хочу принимать во внимание ее желания, то она не видит, зачем она должна оставаться со мной.
- И что ты на это ответил?
- Я ей сказал, что она совершенно свободна поступать так, как она находит нужным, и что я не считаю себя вправе ее удерживать. Она вышла из комнаты и хлопнула дверью. Но через полчаса вернулась, и на ее глазах были слезы.
- Все это очень дурной вкус, - сказал я, - ты не находишь? Извини меня за откровенность.
- Да, конечно, но это серьезнее. Она сказала, что понимает, что я не такой, как другие. Ты заметишь, что это тоже не ново, и будешь прав, но у нее все приобретает особый характер, - и что я могу ставить ей свои условия, - опять-таки, понятие о власти. Я повторил, что она совершенно свободна и что ей нечего бояться какого бы то ни было принуждения. Я добавил, что у меня есть несколько старых друзей, которыми я не пожертвую ни для кого, и что если она это считает неприемлемым, то я даю ей право и возможность распоряжаться своей свободой.
- До сих пор ты никогда так с женщинами не говорил.
Мервиль встал с кресла и сделал несколько шагов по комнате. Потом он остановился и сказал:
- Ты знаешь, я думаю, что я очень изменился за последнее время. И я думаю, что когда ты мне говорил, что я вел себя как кретин, ты был прав.
- Я никогда этого не говорил, - сказал я, - не клевещи на меня. Я считаю тебя неисправимым романтиком. Я считаю, кроме того, что ты никогда не хотел отказаться от своих иллюзий и измерить то расстояние, которое их отделяло от действительности.
- Есть еще одно, - сказал он. - Я имею в виду то, что происходит сейчас. До сих пор все, кого я знал, принадлежали приблизительно к одному и тому же кругу людей. Хорош он или плох, это другое дело. Но с ними у меня был общий язык.
- Во многих случаях не было, милый друг. Вспомни, как ты излагал Анне свои соображения по поводу Гегеля и Лейбница в то время, как она с трудом могла усвоить таблицу умножения.
- Да, да, - нетерпеливо сказал он. - Но в области этических понятий ей ничего не нужно было объяснять.
- В этом я с тобой согласен. Не нужно было потому, что она все равно ничего не поняла бы.
- Ей не надо было понимать, они у нее носили, так сказать, органический характер. - Ее родители и подруги, среда, в которой она выросла, - это была вполне определенная социальная категория, для которой характерна известная этическая система. Но представь себе, что ты сталкиваешься с кем-то, кто об этой системе не имеет понятия, чья жизнь была построена на совершенно других принципах. Представь себе общество, которое состоит из профессиональных преступников, шантажистов, взломщиков, наемных убийц-то, что в газетах иногда называют джунглями. Мы с этим миром никогда не встречались, мы не знаем, что это такое.
- Нет, у меня о нем есть некоторое представление.
- О себе я этого сказать не могу. И вот Лу жила именно в этой среде, во всяком случае, ей часто приходилось иметь дело с этими людьми. Это была не ее вина, она всегда стремилась оттуда уйти и жить иначе.
- Ты в этом совершенно уверен?
- Убежден, - сказал он. - Но до тех пор, пока этот уход ей не удавался, она должна была действовать так, чтобы себя защитить, ты понимаешь? Она привыкла всегда быть настороже, никогда никому до конца не верить и на угрозу отвечать силой.
- Конечно, то или иное прошлое не всегда определяет человека на всю жизнь, я это знаю, - сказал я. - Но боюсь, что иногда оно оставляет неизгладимый след.
- Она в этой среде была исключением, - сказал Мервиль. - Она знает четыре языка - английский, французский, испанский и итальянский, она чему-то училась, и у нее есть нечто похожее на культуру, конечно, очень поверхностную, тут себе иллюзий строить не следует. Но это, в общем, второстепенно. Есть главное - и об этом труднее всего говорить. Именно оно все определяет, и когда ты это поймешь, тебе становится ясно, что все остальное не имеет или почти не имеет значения.
- Когда ты говоришь о главном и второстепенном, что, собственно, ты имеешь в виду?
- Ты это должен знать лучше, чем кто-либо другой, - сказал Мервиль, это, если хочешь, твоя профессиональная обязанность.
- Почему профессиональная?
- Потому что ты писатель.
- Милый друг, быть писателем - это не профессия, это болезнь.
- Бросим эти парадоксы, - сказал он, - даже если ты в какой-то степени прав, то сейчас дело не в этом. Ты сам говоришь, что у многих людей есть несколько жизней. Я тебе это напоминаю. Одна из них - это биография, которая определяется местом рождения, национальностью, средой, образованием, бытовыми условиями. Но наряду с этим есть другие возможности, потенциальные, в этом же мужчине или в этой же женщине. Они могут никогда не осуществиться. Но именно эти непроявленные еще возможности, именно это - вторая природа того или той, о ком идет речь, подлинная, в тысячу раз более важная, чем биографические подробности. Это главное, а остальное второстепенно. Ты со мной согласен?
- В некоторых случаях да, если хочешь. Но трудность заключается в диагнозе.
- А если диагноз очевиден?
- Это, мне кажется, бывает редко.
- Но это может быть?
- Несомненно.
- Жизнь Лу, если это постараться выразить в нескольких словах, это отчаянная борьба, в которой почти не было перерывов, это общество людей, за каждым движением которых надо было следить и надо было держать наготове оружие, - так сказать, символически, понимаешь?
- Может быть, не только символически. Американский следователь, который приезжал на Ривьеру, рассказал мне биографию Лу. В ней много не хватало. Но то, что он мне сказал, давало о ней некоторое представление. Она женщина опасная, ты знаешь это?
- Кому ты это говоришь? - сказал он. - Я это очень хорошо знаю. Я не хотел бы быть ее врагом.
- Боб Миллер?
- Она была в Нью-Йорке, когда он был убит, а убийство произошло на Лонг-Айленде.
- Почему в таком случае ее разыскивала американская полиция?
- Потому что это совпало по времени с ее исчезновением. Лу Дэвидсон перестала существовать, и за тысячи километров от тех мест, где это происходило, на французской Ривьере появилась Маргарита Сильвестр.
- Ты уверен, что это было именно так?
- Как ты думаешь, зачем я ездил в Америку вместе с ней?
- Я не знал, что ты был с ней в Америке, - сказал я, - я думал, что речь шла о Мексике.
- Мексика была после Америки, - сказал он. - Но там, в Нью-Йорке, я настоял на выяснении этого дела и с нее были сняты все подозрения. Ей не грозит больше никакое преследование. Но я замечаю, что мой рассказ выходит очень сбивчивым.
- Если хочешь, начнем сначала. После того как она уехала с твоей виллы возле Канн и ты вернулся в Париж и давал объявления в газетах, что случилось? Как произошла новая встреча? Артур мне говорил об этом, но очень коротко. По его словам, это не ты ее нашел, а она пришла к тебе.
- Ты знаешь, - сказал Мервиль, - я не буду описывать тебе состояния, в котором я находился. И когда я спрашивал себя в тысячный раз, что произойдет, если я опять ее увижу, к концу дня - горничная ушла, я был один в квартире - раздался звонок. Я отворил дверь и увидел Лу. Она сделала шаг вперед и упала без чувств. Я положил ее на диван, потом приподнял ее голову и заставил ее выпить виски. Она пришла в себя. Я сел рядом с ней, и она сказала:
- Я буду говорить по-английски, хорошо? Я так устала, что мне трудно говорить по-французски.
Тогда я понял, что у нее действительно не оставалось сил.
- Ты помнишь, - сказал я, - я тебя как-то спросил, знает ли она по-английски, и ты мне сказал, что она говорит как англичанка. Когда я слышал ее разговор с туристом в Каннах, у меня не было никаких сомнений, что она американка.
- Я в этом тоже тотчас же убедился, - сказал Мервиль. - Она начала с того, что ее приход ко мне - это нечто вроде капитуляции, первой в ее жизни.
Мервиль повторил по-английски ее слова, и в них была несомненная выразительность и сила.
- Я никогда не думала, что это может со мной случиться, - Мервиль продолжал повторять ее слова, - у меня всегда была воля быть сильнее обстоятельств и сильнее тех, с кем я имела дело. Никто никогда не мог меня согнуть и подчинить себе. Но после встречи с тобой все изменилось. У меня больше нет ни сил, ни желания сопротивляться.
Мервиль ее спросил:
- Сопротивляться чему?
Она посмотрела на него и ответила:
- Тебе и моему чувству.
- А зачем этому сопротивляться? - спросил Мервиль. - Разве в этом есть необходимость?
- Зачем? - сказала она с удивлением. - Чтобы чувствовать себя свободной, чтобы принадлежать самой себе, а не кому-то другому.
- Одно не исключает другого, - сказал Мервиль. Тогда она спросила:
- Ты знаешь, кто я такая? Ты знаешь, почему я говорю с тобой по-английски? Ты знаешь, почему я уехала из Канн? И почему я не хотела лететь с тобой в Нью-Йорк?
- Знаю, - сказал Мервиль. Она повторила:
- Ты знаешь, кто я такая?
- Тебя зовут Луиза Дэвидсон, - сказал Мервиль. - Ты родилась в Нью-Йорке, и тебя разыскивает американская полиция, потому что думает, что ты убила Боба Миллера, который был человеком с уголовным прошлым и твоим любовником. Поэтому ты отказалась сопровождать меня в Нью-Йорк, сказав, что ты не переносишь путешествий в аэроплане.
Мервиль сказал это совершенно спокойным голосом.
- И, зная все это, ты хотел, чтобы я вернулась к тебе?
- Какое значение имеет твое прошлое?
- Но ты не знаешь моего прошлого, - сказала она. - Откуда тебе известно, как меня зовут, и откуда ты узнал, что меня разыскивает американская полиция?
- Это очень просто, - сказал Мервиль. И он рассказал ей, как ко мне приходил полицейский инспектор на Ривьере, как потом я встретился с его американским коллегой, о чем они меня спрашивали, что они говорили и как я, в свою очередь, передал все это ему, Мервилю.
- Что он тебе сказал об этом? Что ты связался с преступницей?
- Нет, этого он не говорил. Но то, что ты американка, он знал до этого.
- Каким образом?
- Он слышал, как ты в Каннах разговаривала с американским туристом.
- И он об этом сказал тем, кто его допрашивал?
- Нет.
- Ты в этом уверен?
- Совершенно. Он сказал другое, когда говорил с французским инспектором. Тот его спросил - если вы когда-нибудь узнаете, где находится Лу Дэвидсон, я надеюсь, что вы нам об этом сообщите? Он ответил, что на это рассчитывать не следует и что если он что-либо узнает, то ставить об этом в известность полицию он не намерен.
- Это меня удивляет, - сказала она. - Он всегда относился ко мне враждебно, и когда я встречала его взгляд, мне казалось, что он меня готов подвергнуть полицейскому допросу. У него глаза судебного следователя, и он никому не верит. Я всегда его остерегалась.
- Ты его не знаешь, - сказал Мервиль. - Он мой старый друг, и я ему могу верить как самому себе.
- Между вами нет ничего общего.
- Как ты можешь об этом судить? Ты слишком мало знаешь и о нем и обо мне. И доказательство того, что ты мало знаешь даже меня, это то, что тебя удивляет мое безразличие к твоему прошлому.
- Я чувствую себя совершенно растерянной, - сказала она. - До сих пор я всегда знала, как надо действовать и что надо думать о том, что происходит. Теперь от всего этого ничего не осталось. Я себя потеряла. Единственное, что у меня есть на свете, это ты.
- Это был очень долгий разговор, вернее монолог, - сказал Мервиль. Она мне рассказала всю свою жизнь. И я должен тебе сказать, что всякая другая женщина на ее месте давно бы погибла, я думаю, у нее не хватило бы сил со всем этим справиться и уйти в конце концов из этого мира, который был для нее неприемлемым.
- Она тебе сказала, что ушла из дому, когда ей было пятнадцать лет?
- Не было пятнадцати, - сказал Мервиль.
- Она сразу попала в уголовную среду и оставалась в ней до последнего времени. И ее постоянное пребывание там, - тебе не кажется, что это может быть не только случайность? Американец мне сказал, что Лу прекрасно знает технику защиты, что она очень хорошо умеет обращаться с огнестрельным оружием и что человеку, который, скажем, захотел бы заставить ее делать то, что ей не нравится, пришлось бы очень скоро отказаться от этой мысли и дорого за это заплатить. Он мне привел пример этого - единственный, который он знал. Человек, о котором шла речь, оказался в госпитале, откуда он вышел инвалидом. Я не сомневаюсь, что он, может быть, лучшего не заслуживал, но согласись, что иметь дело с такой женщиной довольно опасно. Она тебе об этом эпизоде не говорила?
- Я этот эпизод знаю, - сказал Мервиль. - Кроме того, она стреляет без промаха, она работала в цирке, она все видит, все замечает, застигнуть ее врасплох почти невозможно, и она умеет найти выход из любого положения.
- Что она тебе сказала о том, как она ушла из дому?
- Когда ей было четырнадцать с половиной лет, она познакомилась на улице с человеком, который ей очень понравился, - что она могла понимать в этом возрасте? И вот однажды вечером он просто увез ее из Нью-Йорка и они поселились в Калифорнии. Это был единственный человек в ее жизни, о котором она сохранила благодарное воспоминание. Она до конца не знала, чем он занимался. У них никто не бывал - и она только потом, значительно позже, поняла, что он охранял ее от среды, в которой он жил. Он часто говорил ей: Когда меня не будет... или: - Когда мы расстанемся, не забывай одного: не верь никому. Он это повторял много раз. Что она скоро заметила, это что он никогда не расставался с револьвером.
Мервиль покачал головой.
- Он был ее учителем, если хочешь. Он ей излагал свою несложную философию: никому верить нельзя, мир построен на зависти, ненависти и страхе перед силой. И надо жить так, чтобы быть готовым к тому, что завтра, может быть, тебя не станет, как на войне. Он учил ее, как надо защищаться, если на тебя нападают, и надо сказать, что она оказалась очень способной ученицей. В прошлом этого человека, как она узнала потом, было несколько убийств и были годы тюрьмы. Однажды вечером раздался звонок в их квартире, он отворил дверь и увидел двух полицейских. Лу выбежала в переднюю, когда услышала два выстрела. Он ранил одного полицейского в плечо, но второй сразу открыл огонь, и первая же пуля оказалась смертельной. Он лежал на полу в крови, и когда Лу опустилась на колени перед ним, он успел сказать два слова, всего два: "Не забывай".
- Не забывай! - повторил Мервиль. - И этого она не забыла. Ты понимаешь? Все-таки его последняя мысль была о ней. Не забывай. Не забывай, что жизнь беспощадна. Не забывай, что никому нельзя верить. Не забывай, что смерть ждет тебя на каждом шагу. И, может быть, последнее, не забывай меня так-то настоящее и человеческое в этом мире отчаянной борьбы, исход ко горой рано или поздно предрешен: "Когда меня не будет". И вот тогда, стоя на коленях перед его телом, не понимая, что перед ней уже только труп, она кричала: не умирай!
Губы Мервиля дернулись.
- Так кончилась ее первая любовь. Что можно сказать после этого?
- Ты знаешь, - сказал я, - мне кажется, что в этих нескольких месяцах ее существования, которые кончились так внезапно и так трагически, уже заключено то, что определило всю ее жизнь, вплоть до встречи с тобой. Прежде всего это предостережение. Если б она забыла о нем, она, я думаю, так же как и ты, погибла бы. Ее спасло то, что после этого она всегда была настороже. И еще одно, самое главное. До тебя он был, вероятно, единственным человеком, которому она верила, которого не надо было остерегаться, который ее действительно любил и которого она любила.
- Она говорила о себе в самых жестоких выражениях, - сказал Мервиль. Ты знаешь, что она мне сказала? Если считать, что любовь невозможна без нежности, то я никогда никого не любила, никого из всех тех, кто был мне близок.
- Кроме первого, - сказал я.
- Она мне сказала, - продолжал Мервиль, - что у нее нередко бывали припадки холодного бешенства.
Я думаю, что ее исключительное физическое совершенство, этот неисчерпаемый запас силы, все это требовало какого-то выхода, ты понимаешь? И то, что она работала некоторое время в цирке, мне кажется, вполне понятно. Случайностью было то, что она познакомилась с цирковым акробатом. Это был силач, который держал на себе целую пирамиду гимнастов, выжимал штанги и жонглировал гирями. Она стала путешествовать с ним, и потом он начал ее тренировать для выступлений. Через некоторое время она появилась на арене цирка в Чикаго. Потом она подготовила еще несколько номеров. Она метала ножи, затем она заменила ножи стрельбой из винчестера. А в свободное время она изучала стенографию. И вот однажды она ушла из цирка, уехала в другой город и стала секретаршей.
- Об этом мне тоже говорил мой американский собеседник.
- Я не могу повторить все, что она мне рассказала, - сказал Мервиль. У нее есть некоторые особенности: она требовала, например, к себе известного уважения, на которое она не могла - так, по крайней мере, многим казалось рассчитывать. Кроме того, она не придает особого значения деньгам, купить ее нельзя. Это тоже отличало ее от многих женщин. Все это вызывало нередко недоразумения, и некоторые из них кончались трагически. Одним словом, когда ты слушаешь рассказ о ее жизни, то самое удивительное в нем - это то, что она осталась жива и невредима.
- У нее для этого были данные, которых не было бы у другой женщины.
- Несомненно. Прежде всего нечто похожее на безошибочный инстинкт, она всегда чувствовала приближение опасности.
- Не говоря о том, что она сама представляла собой опасность для всех, кто имел с ней дело.
- Не для всех, - сказал Мервиль, - но для многих.
- Ее прошлое, - сказал я, - это трагедия, бегство, опасности. И после всего этого в тысячах километров от тех мест, где это происходило, последняя по времени встреча, то есть ты, бедный и беззащитный романтик. Удивительная судьба, ты не находишь?
- Ты знаешь, - сказал Мервиль, - я часто упрекал себя в том, что допускал очевиднейшие ошибки, заблуждался, был жертвой иллюзий - и если бы я этого сам не понимал, то ты бы мне это напомнил, ты, впрочем, делал это много раз. Но никогда еще я не был так убежден, что я действую правильно, как я в этом убежден теперь. Считаешь ли ты, что я ошибаюсь и на этот раз?
- Этого я не знаю, - сказал я. - Но я думаю, что у тебя нет выбора. Я думаю, кроме того, что у нее тоже нет выбора и это ее последний шанс. Если она этого не поймет, это будет конец. Выхода у нее, мне кажется, нет.
- Ты думаешь, что я незаменим?
- Для нее - да.
- Почему?
- Я тебе скажу это в другой раз, мне нужно об этом подумать. То, что я тебе только что сказал, это не логический вывод, это ощущение, интуиция, если хочешь, то есть то, что, как ты думаешь, для меня совершенно не характерно. Но это именно так.
Через три дня после этого разговора с Мервилем, - были сумерки, и я только что зажег лампу над моим письменным столом, - раздался телефонный звонок. Я поднял трубку, сказал "алло" - и услышал голос Андрея.
- Я думал, ты в Сицилии, - сказал я.
- Я только что оттуда приехал, - ответил он, - на короткое время. Ты первый человек, которому я звоню. Можно к тебе зайти? Я здесь недалеко, в кафе.
- Приходи, - сказал я, - буду рад тебя видеть. Он пришел через десять минут - не похожий на себя, загорелый, прекрасно одетый. Даже голос его изменился - я никогда не слышал у него этих спокойных баритональных нот, которые теперь стали для него характерны. В его манере держаться, в том, как он говорил, появилась уверенность, которой прежде никогда не было.
- Это на тебя так благотворно подействовало солнце Сицилии? - спросил я. - Судя по твоему виду, можно подумать, что нам всем следует туда ехать и там жить.
- Во всяком случае, - сказал он, - это в тысячу раз лучше, чем жить в Париже.
- Стоит на тебя посмотреть, чтобы в этом не возникало сомнений. Ты на себя не похож - я хочу сказать, такого, каким мы тебя всегда знали.
- В каком смысле?
- Ну, прежде всего в том, что у тебя больше нет хронической нервной дрожи, которая была раньше. этого несчастного вида, этой постоянной печали, этого срывающегося голоса. Тебя узнать нельзя.
- То, что ты говоришь, доказывает поверхностность твоих прежних наблюдений.
- Поверхностность?
- Да, да, - сказал Андрей. - И не только твою, а всех вас. Вы все меня себе представляли совершенно неправильно.
- Я очень рад в таком случае, что мы ошибались, - сказал я, - но согласись, что наша ошибка была понятна. Ты проводил свою жизнь в постоянном волнении, ты всего боялся, и малейшая неприятность вызывала у тебя нервную депрессию. Ты называешь теперь это поверхностными наблюдениями, но ты забываешь, милый мой, что ты был именно таким. Поверхностность здесь ни при чем.
- То или иное состояние человека, - сказал он (он даже сидел теперь иначе, чем раньше, не на кончике стула, а в глубине кресла), - может быть случайным или органическим.
- Ты собираешься читать мне лекцию по психологии?
- Нет, но я хочу тебе показать, насколько внешние обстоятельства могут действовать на облик человека, могут искажать его, понимаешь?
- Понимаю, - сказал я. - Это настолько очевидно, что мы тебя считали инженером, в то время как ты, в сущности, был по призванию философом, как я теперь вижу.
- Ты неисправим, - сказал он, улыбнувшись. - Нет, я не претендую на философские заслуги, предоставляю это тебе и Мервилю, любителям диалогов и отвлеченных рассуждений. Я человек простой. Но то, что вы оба во мне ничего не понимали, это факт.
- Жаль, что Мервиля тут нет. Но ты объясни мне наши заблуждения, и если мы были не правы, то мы это признаем.
- Объяснение заключается в том, что я всегда был по природе человеком уравновешенным и спокойным и всегда стремился к той жизни, которая соответствовала бы моему характеру.
- Это ты - уравновешенный и спокойный? Что ты мне рассказываешь?
- Да, да, - сказал он, - это именно так. Таким я был создан, понимаешь? Но все было против меня - эти трудности, эти обстоятельства, это отсутствие поддержки со стороны моей семьи, - все. И вот все это, вместе взятое, так на меня действовало, что я не мог быть самим собой, таким, какой я в действительности. И если бы я по природе был таким, каким я был в твоем представлении, то есть несчастным, издерганным человеком с больной нервной системой, то никакие внешние изменения не могли бы привести к тому, к чему они, как видишь, привели. Ты со мной согласен? Ты понимаешь теперь твое заблуждение? И если ты это понимаешь, то имей мужество это признать.
- Охотно, - сказал я. - Но что-то тут еще есть, что от меня - и от тебя тоже, я думаю, - ускользает. Это все не может быть так просто, как тебе кажется. Я думаю, что не обстоятельства тебя изменили, а ты изменился, потому что обстоятельства стали другими.
- Это риторика,
- Не думаю. Есть люди, которые при всех условиях остаются одинаковыми: несчастье или удача, бедность или богатство, болезнь или здоровье - они не меняются. И есть другие, такие, как ты, которые съеживаются, когда холодно, и выпрямляются, когда греет солнце.
- Но если бы твои прежние наблюдения были правильны, то я не мог бы выпрямиться.
- Они были правильны, когда было холодно, и стали неправильны при солнечном свете. Другого объяснения я сейчас не могу найти. Но расскажи мне лучше, как ты живешь?
- Я тебе говорю, - сказал Андрей, - так, как я должен был бы всегда жить.
И он начал мне рассказывать о Сицилии, о небольшом доме на берегу моря, о солнце, купанье, южных сумерках, итальянской кухне.
- Я с удивлением замечаю, - сказал он, - что, в сущности, это благополучие и отсутствие забот - все это можно описать в нескольких словах, и все будет ясно. У счастливых народов нет истории, это верно. Со стороны может показаться, что мое существование бессодержательно. Действительно, делать мне как будто нечего, это то, о чем я всегда мечтал. Крепкий сон, вкус кофе утром, солнечный свет, прогулки, обед, отдых, купанье, время от времени поездка в город вечером, несколько книг, иногда даже газета но это скучно, у меня не хватает терпения дочитать ее до конца. А главное - ни от кого не зависеть, никому ничем не быть обязанным, не думать, как себя надо вести, как надо действовать в таких-то и таких-то случаях. Ты понимаешь, как все это замечательно?
- Сколько времени ты так живешь?
- Около года. И удовольствие, которое я от этого испытываю, теперь не меньше, чем было вначале, я бы даже сказал, глубже.
- Последний раз, когда я тебя видел в Париже, ты был с какой-то девушкой, блондинкой, которой я не знаю. Ты в Сицилии один?
- Эта девушка, - сказал он, - моя невеста, она живет со мной. Если хочешь, нас с ней свела судьба. У нее тоже в прошлом безотрадное существование, необходимость зарабатывать на жизнь, полнейшее отсутствие перспектив - как у меня. Мы с ней как-то познакомились в ресторане, куда оба приходили во время обеденного перерыва. То, что нас соединяло, ты понимаешь, это печальная жизнь, которую мы тогда вели, и она, и я. Оба мы были обречены на грустную участь, как нам казалось. И ей и мне лучшее будущее представлялось несбыточным. Что произошло потом, ты знаешь.
- Да, да, поездка в Периге и все, что за этим последовало.
- Но я хотел тебя спросить, - сказал Андрей, как все наши? Что с Мервилем? Как Эвелина? Как Артур?
- Долго было бы рассказывать. Но в общем можно сказать, что все благополучно.
- Ты знаешь... я хотел тебе напомнить... если кто-нибудь из вас окажется в трудном положении, не забывай, что у меня теперь есть возможности, которых раньше не было.
- Я как-нибудь поймаю тебя на слове и отправлю к тебе Артура в Сицилию.
- Скажи ему, что он может приехать когда угодно и оставаться там сколько захочет.
- Для того, чтобы это ему сказать, надо знать, где он и что он делает, - сказал я. - Ты знаешь, он появляется и исчезает. Он жил у меня некоторое время после того, как вернулся в Париж с юга, но где он теперь, я не имею представления. Эвелину ты можешь увидеть каждый вечер в ее кабаре.
- Оно еще существует?
- До последнего времени существовало. Что будет дальше, не знаю. Жизнь Эвелины, как ты, наверное, заметил, состоит из последовательности сравнительно коротких эпизодов.
- А Мервиль?
- Мервиль - это другое дело.
- Его жизнь тоже состоит из эпизодов - не таких, конечно, как у Эвелины, но все-таки из эпизодов.
- Состояла, Андрей, состояла, а не состоит.
- Что ты хочешь сказать?
- У меня такое впечатление, что его теперешний эпизод носит окончательный характер.
- Так могло казаться уже неоднократно.
- Нет, нет, раньше каждый раз всем, кроме него самого, было ясно, что это долго продолжаться не может. Теперь это совсем другое.
- Мадам Сильвестр?
- Ее зовут иначе.
- Это меня не удивляет, - сказал Андрей. - Она тебе нравится?
- Как тебе сказать? Я ее слишком мало знаю. Но все это гораздо сложнее, чем может показаться на первый взгляд.
- У меня к ней инстинктивное недоверие. Мне, так же как Артуру, почему-то кажется, что она должна приносить несчастье тем, с кем она сталкивается. Я никогда не мог отделаться от этого ощущения.
- Ты ее видел раз в жизни.
- Я понимаю, я не высказываю о ней никакого суждения. Но у меня от нее органическое отталкивание. Ты ее встречал в последнее время?
- Нет, я ее видел два раза на юге этим летом.
- Она в Париже?
- Да. Но она, кажется, не совсем здорова.
- Как ты ко всему этому относишься? Ты всегда играл роль в жизни Мервиля. Ты не мог бы на него повлиять?
- Начнем с того, что в его жизнь я никогда не вмешивался. Затем - как, по-твоему, я должен был бы на него влиять?
- Не знаю, подействовать на него в том смысле, чтобы он отказался от этой женщины, пока не поздно.
- В том-то и дело, что это слишком поздно, - сказал я.
Андрей пожал плечами. Потом спросил:
- Если я пойду в кабаре Эвелины, я не рискую там оказаться рядом с мадам Сильвестр?
- Нет, можешь быть спокоен.
- Ты знаешь, я соскучился по нашей Эвелине, - сказал он. - Я люблю ее откровенность, люблю, что она всегда прямо идет к своей цели, не останавливаясь ни перед чем, люблю эту ее неудержимость. Я с удовольствием ее повидаю. Знаешь, я чувствую себя в Париже чем-то средним между туристом и паломником.
- Если к числу святых мест относить "Fleur de Nuit".
- Нет, верно, - сказал он. - Я живу в приличной гостинице - этого со мной раньше не бывало, всегда были какие-то чердаки, где я ютился. И Париж мне сейчас кажется не таким, как раньше, он потерял тот мрачный характер, к которому я давно привык, все в нем как-то легче, яснее и проще.
- И жизнь, в конце концов, не непременно должна быть печальна?
- Нет, не непременно. И в паломничестве тоже есть несомненная приятность. Перед отъездом из Сицилии я с удовольствием думал, как я встречу всех вас - тебя, Эвелину, Мервиля, Артура. Есть вещи, которые не забываются. Ты знаешь, например, что тебе, в частности, я искренно благодарен за то, что ты поехал со мной тогда в Периге.
- Есть за что, - сказал я. - Погода была отвратительная, дорога еще хуже, кормили нас плохо, не говоря уж обо всем остальном.
- Хорошо, - сказал он, вставая. - Мы с тобой еще увидимся. Ты не будешь сегодня вечером у Эвелины?
- Не думаю.
- Я тебе позвоню завтра или послезавтра. Вот тебе адрес моей гостиницы и мой телефон.
И он ушел. Даже походка его совершенно изменилась. В прежнее время, когда я видел его со спины на улице, у меня было впечатление, что это идет старый, усталый человек. Теперь в его движениях появилась легкость и гибкость, которых не было раньше. Но за этими чисто внешними изменениями было что-то другое, чему я не мог найти объяснения. Изменились его суждения, появилась какая-то небрежность, характерная для человека, уверенного в себе, - и я думал: неужели то, что в его распоряжении оказались деньги, которых у него не было раньше, могло так на него повлиять и сделать его неузнаваемым? Или, может быть, он действительно был прав, утверждая, что мы были поверхностными наблюдателями и плохо его знали? Мне, однако, казалось, что таким, как теперь, он раньше просто не мог быть. Он был все-таки сыном своего отца и братом Жоржа, для которых самое важное значение в жизни имели деньги. Но в их представлении они приобретали какую-то почти мистическую ценность, были чем-то вроде безмолвного и могущественного божества, к которому они питали безграничное уважение.
Для Андрея, - думал я, - деньги тоже имели огромное значение, но в другом смысле. В отличие от своего отца и брата Андрей никогда не был скуп. Но он всегда и почти бессознательно был убежден, что родился, чтобы быть богатым. И оттого, что его судьба до последнего времени была не такой, какой, по его мнению, она должна была быть, оттого, что он был лишен самого главного, он как-то съеживался морально и даже физически - ему всегда было холодно, и он вздрагивал от внутренней дрожи. В конце концов, его отъезд в Сицилию - это тоже было неспроста - тепло вместо холода, солнце вместо зимних парижских туманов, свет вместо сумерек. Он проник в тот мир, где, как ему казалось, он всегда должен был жить и где он не мог, конечно, продолжать быть таким, каким был раньше, - несчастным эмигрантом в своей собственной стране. И до сих пор, пока не произошло это его переселение в другой мир, он ненавидел и презирал Жоржа, о котором позже он стал говорить с каким-то снисходительным пренебрежением: - Все-таки нельзя отрицать его несомненного поэтического таланта и, может быть, даже - связанной с этим - некоторой индивидуальной ценности, и почему слишком строго судить человека, даже если он был убогим? Таким создала его природа. - Но о самом главном достоинстве Жоржа он не говорил, а оно заключалось в том, что Жорж умер. Пока он был жив, ему не было оправдания и он заслуживал только ненависть и презрение. Но, умерев, он приобрел неожиданную ценность, и те качества, которых Андрей не признавал за Жоржем при жизни, вдруг возникли тогда, когда эта жизнь прекратилась, точно обеспечив ему относительную посмертную славу, которой не было бы, если бы он остался жив. И бесполезные деньги, на которых Жорж сидел, как нищий на груде золота, позволили наконец Андрею вести ту жизнь, которая ему, в сущности, была всегда суждена. Этим объяснялась его удивительная метаморфоза, думая о которой я невольно пожимал плечами.
x x x
Я вспомнил, как однажды Жорж, насмешливо глядя на меня, сказал:
- В вашем удивительном союзе твоя роль - это нечто среднее между духовником и юрисконсультом, хотя у тебя нет данных ни для того, ни для другого.
Я вспомнил эти слова, когда ко мне на следующий день после приезда Андрея опять пришел Артур. Он находился в одном из благополучных периодов его жизни - был прилично одет, и в глазах не было того беспокойного выражения, которое появлялось каждый раз, когда он оказывался в трудном положении.
- Как твои дела? - спросил я. - У меня такое впечатление, что все в порядке.
- С одной стороны, да, конечно, - сказал Артур. - У меня сейчас есть регулярный доход, это бывает редко. Но дается это недаром.
- Можно узнать, что именно ты делаешь?
- Я пришел, чтобы тебе это рассказать и с тобой посоветоваться. Ты бываешь в кабаре Эвелины?
- Очень редко.
- Я там встретил одного человека, которого немного знал раньше. Ты, вероятно, о нем слышал. Его фамилия Ланглуа. Тебе это что-нибудь говорит?
- Ланглуа? - сказал я. - Это старый человек в смокинге, с желтым лицом, похожий на мумию?
- Ты говоришь, мумия? Я бы сказал - мертвое лицо, которое иногда вдруг оживляется.
- У него, кажется, в прошлом было что-то неблаговидное, чуть ли не торговля наркотиками?
- Что-то в этом роде, - сказал Артур. - Но дело не в этом. Он, понимаешь, живет теперь на покое, и у него есть кое - какие средства, по-видимому. Этот невежественный, едва грамотный человек, и вот, представь себе, у него появились - почему? как? откуда? - непонятно - литературные претензии.
- Литературные?
- Нелепо, не правда ли?
- В конце концов... Но какое значение это все имеет для тебя?
- Он обратился ко мне с просьбой написать книгу его воспоминаний.
- Какого рода?
- О его личной жизни. Она была, судя по его рассказам, довольно бурной.
- Судебное преследование, аресты, тюрьма, обвинения в шантаже?
- Нет, об этом ни слова. Речь идет почти исключительно о разных женщинах, с которыми он был связан, о их изменах, его огорчениях и так далее.
- Подожди, я что-то вспомнил, - сказал я. - Несколько лет тому назад я читал отчет о судебном процессе, где он был обвиняемым. Он был оправдан за отсутствием состава преступления. И там, по-моему, говорилось, что он начал свою карьеру с того, что был, если мне не изменяет память, сутенером. К торговле наркотиками он перешел несколько позже.
- Я этого отчета не читал, - ответил Артур, - но это меня не удивляет, так оно, вероятно, и было.
- Но тогда что он имеет в виду, когда говорит об изменах?
- Это сложно, - сказал Артур, - в этой среде все по-своему. Но, так или иначе, он хочет писать свои воспоминания. И вот он мне рассказывает, а я должен это излагать в литературной форме.
- Искренно тебе сочувствую.
- Самое грустное, что все это совершенно бессодержательно. Как это ни странно, никакого действия там нет. И все такие фразы - "Она посмотрела на меня, и в ее глазах показались слезы" или "Я задыхался от волнения, когда должен был ее встретить". В общем, мелодраматический вздор, ты понимаешь? Я все это пишу, и надо тебе сказать, что это очень трудно. Главное, я не могу найти тона, в котором должен, вестись этот рассказ, и не могу найти ритма. Я пришел с тобой посоветоваться - как быть?
- Ты что-нибудь уже написал?
- Да, несколько страниц.
- Прочти мне.
- Хорошо, - сказал Артур, - ты увидишь, что это такое.
И он начал читать.
- "Я впервые встретил ее на Монмартре. Я сразу же увидел, что она недавно попала в Париж, потому что ее лицо сохраняло ту девическую свежесть, для которой климат Парижа губителен. Когда я обратился к ней и пригласил ее в кафе, она ответила мне с такой искренностью и откровенностью, которые лишний раз убедили меня в том, что еще несколько недель, быть может, тому назад она вдыхала воздух полей и леса. Я тогда же подумал: было бы лучше, чтобы она не знала никогда соблазнов большого города, который привлекал ее к себе и о котором у нее было, конечно, совершенно превратное представление. Как я мог объяснить ей, что ее наивные, почти детские мечты были далеки от действительности? Что в этом отравленном воздухе ей скоро станет нечем дышать? Что ее ждут обманы, разочарования и неизбежные драмы? Что все это бесконечно печально? Как я мог ей это сказать?"
Артур остановился и сказал:
- И все в таком же роде. Ты не чувствуешь в этом необыкновенной фальши?
- Подожди, - сказал я. - Он от тебя требует, чтобы это было написано именно так, а не иначе?
- Нет, но я стараюсь писать приблизительно так, как он говорит.
- Тут ты, я думаю, действуешь неправильно. И оттого, что ты так пишешь, тебе становится противно. Почему тебе не писать по-другому? Так, как это свойственно тебе, а не ему?
- Это было бы нечто совершенно иное, это была бы своего рода фальсификация.
- Но то, что ты пишешь и что он тебе рассказывает, это тоже фальсификация.
- Да, конечно.
- По-моему, надо писать так, чтобы ты не испытывал отвращения к своей работе.
- А как бы ты это делал?
- Давай попробуем этот отрывок написать иначе. Пиши, я тебе буду диктовать.
Артур послушно стал записывать.
- "После долгих и бесцельных блужданий по городу - я шел, в сущности, не зная куда, и это было движение, в котором понятие направления не играло роли, - я вдруг заметил, что оказался на Монмартре. Был конец весеннего дня, наступали сумерки. В эти часы Монмартр был не таким, каким я привык его видеть и каким его видели тысячи и тысячи людей. Не было ни световых реклам, ни этого искусственного вечернего или ночного оживления, и даже вход в кабаре, поблизости от которого я остановился, казался тусклым и серым. И я бы сказал, что в этом исчезновении обычного облика Монмартра была своеобразная печаль и напоминание о том, что должно было возникнуть через час или полтора и в чем я всегда видел нечто тягостное и ненужное, назойливый свет на улице, полутьму там, куда входила публика, этих бедных певцов, этих артисток-певцов без голоса, артисток без таланта, - плохое шампанское, плохие оркестры и судорожные попытки создать несуществующее веселье, потому что, в конце концов, жизнь всех этих людей была продажной и трагической и оттого, что многие из них этого не понимали и не знали, она не переставала быть трагической. Я думал об этом и о многом другом, о чем мне трудно было бы рассказать в нескольких фразах; я шел, не видя перед собой почти ничего, пока почти не столкнулся с невысокой молодой женщиной, которая шла мне навстречу. И тогда, подняв на нее глаза, я впервые увидел Антуанетту - и кто бы мог сказать в ту минуту, что потом пройдут долгие годы бурного существования и трагических перемен, но это лицо будет возникать передо мной всякий раз, когда я буду вспоминать о лучших днях, о лучшем времени моей жизни?" Артур остановился и сказал:
- Сомнамбулический стиль.
- Я не говорю, что надо писать именно так. Но я думаю, что ты можешь позволить себе известную свободу. Это вопрос воображения. Постарайся понять, что характерно в Ланглуа. Его прошлое, это уголовщина. Но судя по тому, что он тебе рассказывает, у меня получается впечатление, что у этого старого преступника в отставке душа бедной горничной, которая читает со слезами бульварные романы, где описаны злодеи и добродетельные герои, испытывающие глубокие и благородные чувства. По отношению к тебе, как клиент, он беззащитен. Ты скажешь ему - надо писать так, - и он тебе поверит. Пиши как тебе хочется, понимаешь? Если у тебя возникнут сомнения, приходи ко мне, я тебе с удовольствием помогу. Кстати, ты знаешь, что Андрей в Париже?
- Он был в Сицилии, кажется?
- Он приехал на некоторое время, был у меня и спрашивал о тебе. Он неузнаваем. Теперь это спокойный, уверенный в себе человек. Ты помнишь, каким он был раньше? Ничего от этого не осталось.
- У него всегда были волнения и драмы, - сказал Артур. - Он на все жаловался, считал себя жертвой и так привык к этому, что я не понимаю, как с ним могло произойти то превращение, о котором ты говоришь.
- Он мне сказал, что мы просто плохо его знали,
- Ну, это он может рассказывать кому-нибудь другому, а не нам. А как Эвелина?
- Я ее давно уж не видел. Кажется, она рассталась или вот-вот расстанется с Котиком.
- И он погрузится в небытие, как все его предшественники. Ты не находишь, что в Эвелине есть какое-то разрушительное начало?
- Я в ней нахожу много начал, милый мой.
- Ты помнишь, - сказал Артур, - как она уехала навсегда в Южную Америку и через год явилась к Мервилю, как снег на голову?
- Как статуя командора, Артур. Где ты живешь, между прочим? Я хотел бы дать твой адрес Андрею.
- Он найдет меня без труда, - сказал Артур, - я живу на своей прежней квартире, в Латинском квартале. Ведь свой долг за нее я заплатил.
Когда за ним захлопнулась дверь, я подумал о работе, которой он теперь занимался, и о его клиенте. Мне пришлось в жизни встречать людей такого типа. Для них всех было характерно одно: уйдя на покой, они чувствовали себя совершенно растерянными. Но большинство из них действительно питало слабость к мелодраматическим эффектам, торжеству добродетели и наказанию порока, хотя вся их жизнь была, казалось бы, опровержением этого и отрицанием положительной морали. Конечно, Артуру было трудно понять психологию такого человека, как Ланглуа. Тот факт, что они говорили на одном языке, никаких трудностей не разрешал. Оставалось одно: писать книгу так, как если бы Ланглуа был похож на Артура.
- Но все-таки, - думал я, - это лучше, чем то зыбкое существование, которое вел Артур, когда он оставался один. Его особенность заключалась в том, что он не умел зарабатывать деньги, и я помнил - за все время - только один случай, когда Артур получил сравнительно крупную сумму. Это было несколько лет тому назад. Он познакомился где-то у своих друзей с молодой и красивой женщиной, которая считала себя балериной или, вернее, чувствовала призвание к балету; она жила на содержании очень состоятельного человека, который был готов субсидировать постановку спектакля, где она должна была исполнять главную роль. Сюжет этого представления она придумала сама. Она была полна иллюзий по поводу своих данных, но в том, что касалось литературной обработки сюжета, она понимала, что ей был нужен человек, который мог бы это сделать: в этой области у нее не было никаких претензий. Она поручила это Артуру.
В свое время он рассказывал нам содержание балета, и Мервиль, слушая его, пожимал плечами - там была пустыня, в которой стоял неизвестно как попавший туда диван, на нем лежала героиня, и над ней застывали рабы с опахалами. Она говорила, что эти второстепенные персонажи должны были поддерживать ее роль, как она выражалась. - Как веревка поддерживает повешенного, - сказал Мервиль.
Артур предполагал, что это было своеобразное соединение "Аиды" и одной из пьес знаменитого поэта и драматурга, где в "кавказской пустыне" - это не может быть случайным совпадением, - сказал Артур, - стояло дерево, к которому была прибита гвоздями несчастная принцесса: знаменитый поэт не знал, что пустыни на Кавказе не было. - А если бы она даже была, - сказал я, - то откуда в пустыне могли появиться дерево, молоток и гвозди? Но так или иначе, Артур произвел литературную обработку этого сюжета и получил за это деньги, на которые он тотчас же заказал себе несколько костюмов и рубашек с вышитыми на них его инициалами. Балетный спектакль был представлен один раз и больше не повторялся, и Артур потом избегал встречи со своей заказчицей, почему-то думая, что в этой неудаче она может обвинить его. Он вздохнул свободно только тогда, когда она покинула своего прежнего покровителя, вышла замуж за какого-то американца и уехала с ним в Соединенные Штаты, забыв о балете, пустыне, диване, рабах, опахалах, об Артуре и деньгах, которые она ему заплатила, и всецело погрузившись, вероятно, как он нам сказал, в свое новое счастье. - Но что такое счастье в ее представлении? - Опасный вопрос, - сказал Мервиль. - Я неоднократно думал о том, что многие слова имеют, если так можно выразиться, несколько этажей. Самый нижний этаж - это твоя заказчица. Самый верхний этаж - это, скажем, тот или иной философ. А слово одно и то же. Вот почему, в частности, люди иногда не понимают друг друга. Никто лучше тебя этого не знает, - сказал я, - тут мы с тобой спорить не можем. Но есть этажи, и есть еще разный смысл, который придается некоторым словам. Я помню, что двое моих знакомых часто употребляли слово "неприятности". Но у одного это значило конфликты сентиментального характера. У другого "неприятности" значило - тюремное заключение. В конце концов, оба были правы: это действительно были неприятности и в том и в другом случае.
- Самое важное - это чувства, которые придают смысл словам, - сказала Эвелина. - Я говорю: "Я тебя люблю". Но какое разное содержание вкладывается в эти одинаковые слова!
- Как в слово "неприятности", - сказал я. Все это происходило несколько лет тому назад, и с тех пор прошло много времени. Эвелина имела возможность неоднократно проверить, насколько смысл этих трех слов "Я тебя люблю" может быть разным, Артур мог убедиться в том, что некоторые виды человеческой глупости - как например неправильное представление об артистическом призвании - редко приносят доход и надеяться на вторую заказчицу этого рода не приходилось. Но одна из особенностей нашего союза заключалась в том, что время там не играло роли - не все ли равно, было ли это вчера или пять лет тому назад? И только в последний год произошли изменения, о которых я часто думал: появление Лу в жизни Мервиля, смерть Жоржа и расцвет Андрея, увлечение Эвелины метампсихозом и Котиком, которое отличалось от других ее романов тем, что заставило ее наконец понять некоторые вещи и, может быть, впервые задуматься над своей собственной судьбой.
Она пришла ко мне, на этот раз даже не позвонив по телефону. Были сумерки ноябрьского дня. Она вошла, сняла свою шубку - ту самую, в которой она явилась к Мервилю после возвращения из Южной Америки, - и осталась в черном платье. На ее шее было жемчужное ожерелье, как в ту ночь, когда происходило открытие ее кабаре, почти год тому назад. Я обратил внимание на непривычную для нее медлительность движений, выражение ее глаз, задумчивое и печальное, и ее изменившийся голос, который, как мне показалось, стал ниже и глубже. Она прошла в мою комнату, где горела лампа только на моем письменном столе, и села в кресло. Свет падал на ее лицо, оставляя все остальное в тени.
- Ты знаешь, о чем я вспомнила, когда вошла сюда? - сказала она. - О том, что ты мне как-то сказал: "Эвелина, пока мы существуем, Мервиль и я, что бы с тобой ни случилось, ты можешь прийти к нам и твоя жизнь будет обеспечена, тебе не надо будет заботиться ни о крове, ни о пропитании".
- Надеюсь, ты не сомневаешься, что я готов это повторить?
- О нет, - сказала она, - в этом я никогда не сомневалась. Я это всегда знала.
- Но этого, вероятно, никогда не произойдет.
- Ты думаешь?
Что-то меня поразило в ее интонации. Я посмотрел на нее, - в ее глазах были слезы.
- Что с тобой? - спросил я. - В чем дело, Эвелина?
Она вытерла пальцем слезу, оттягивая вниз рот. Потом она сказала:
- Глупости, не обращай внимания. Я хотела с тобой поговорить об очень важных вещах и вот не знаю, как начать.
Если бы она мне это сказала при других обстоятельствах, раньше, я бы ей ответил, что это на нее не похоже, она всегда знала, как и о чем говорить. Но я чувствовал, что сейчас этого сказать нельзя.
- Вероятно, у каждой женщины в жизни наступает время, когда она задает себе вопрос: что будет дальше? Но я думаю не о других, а о себе. Опусти, пожалуйста, абажур, свет мне прямо в лицо.
Я передвинул лампу, и Эвелина ушла в тень, так что ее голос доходил до меня из полутьмы. Я еще раз подумал о том, насколько он изменился; мне казалось, что если бы я услышал его из соседней комнаты, не зная, что это говорит Эвелина, я бы его не узнал. Это было, конечно, неверно, но мне так казалось оттого, что Эвелина говорила не так, как обычно, и не то, что обычно.
- Одно ясно, - сказала она. - То, что глупее жить, чем я жила до сих пор, трудно. И я устала от этой глупости.
- Я не хотел бы тебя прерывать, - сказал я, - моя роль сегодня - это скорее роль слушателя, чем собеседника. Но все-таки, если ты против этого не возражаешь, один вопрос: Котик по-прежнему с тобой?
- Мы расстались с ним позавчера, - сказала она. - Ты знаешь, я чувствовала свою вину перед ним - нет, нет, не пожимай плечами. Я не сказала ему, что я думаю о его философии, я не сказала, что с моей стороны все это было не так, как нужно, и что все, в общем, случилось только потому, что он был не похож ни на кого из тех, кого я знала раньше. Это было нехорошо - ты со мной согласен?
- Мне кажется, было бы лучше, если бы этого не было. Но не только оттого, что это было нехорошо по отношению к Котику. Ты вела себя, скажем, не так, как нужно, по отношению к самой себе. Я тебе говорил об этом.
- Когда Котик уходил, я дала ему чек - у него нет денег, ему будет трудно, ты понимаешь? Ты можешь себе представить, как он на это реагировал?
- Он тебе его вернул?
- Почему ты так думаешь?
- Это для него было бы естественно, мне кажется.
- Он его вернул и сказал, что я потеряла лучшее, что я знала в жизни.
- Доступ в тот мир, который...
- Да, все то же самое. Но у меня никогда не было так тяжело на сердце, как в день его ухода. Ты это понимаешь? А я его по-настоящему не любила, теперь это для меня яснее, чем когда бы то ни было. Откуда же эта печаль?
- Будем откровенны до конца, Эвелина. Хочешь, я скажу это за тебя? У тебя так тяжело на сердце не потому, что ушел Котик, что он уйдет, это ты знала давно, а оттого, что ты, первый раз, может быть, за всю жизнь, пожалела себя. Сколько у тебя было романов?
- Много, - сказала она, понизив голос.
- А я думаю, ни одного, Эвелина, ты понимаешь?
Ни одного. О том, что было, не стоит говорить. Ты никогда никого не любила. Ты никому, ни одному человеку, не дала того, что у тебя есть. Поэтому ни одно твое увлечение не продолжалось больше нескольких месяцев. И ни одно из них нельзя было назвать настоящим человеческим чувством. Что может быть печальнее этого? Ты это поняла только теперь?
- Нет, уже некоторое время тому назад, - сказала она, поднимаясь с кресла. - Мне надо уходить.
- Почему?
- Я вижу, что я должна еще о многом подумать.
- Теперь, мне кажется, торопиться тебе не нужно. Вспомни золотое правило: если ты выигрываешь в скорости, ты теряешь в силе. Ты теряешь в скорости, но выигрываешь в силе. Перенеси этот закон в область человеческих чувств.
- Это, может быть, неплохой совет, - сказала она. - Но еще лучше, мне кажется, забыть о законах и логике - и это то, что должен был бы сделать ты. Ты не думаешь?
В течение нескольких дней после этого разговора с Эвелиной я помогал Артуру в его работе. Он явился ко мне, снял пальто и шляпу, сел в кресло и сказал, что не знает, как быть дальше.
- Ты понимаешь, - сказал он, - все, что он рассказывает, это, в сущности, одна и та же история, чрезвычайно несложная, независимо от того, о какой женщине идет речь. Если все это писать, то каждая страница будет похожа на предыдущую как две капли воды. Что делать? Я ума не приложу.
- Он человек простой, судя по всему, - сказал я, - особенных требований к нему нельзя предъявлять.
- Это я понимаю, но это не облегчает моей работы.
- Ты не пробовал перевести его на какую-нибудь другую тему?
- У него нет других тем, - сказал Артур. - О том, что было самым главным в его жизни, то есть о его уголовном прошлом, он нет говорит ни слова.
- Тогда единственное, что остается, это приписывать ему чувства, ощущения и мысли, которых у него не было и не могло быть.
- Но их нужно придумывать.
- За это он тебе платит деньги.
- Я знаю, но у меня не хватает воображения.
- Этому я не могу поверить.
- Уверяю тебя, необыкновенно трудно.
- У тебя действительно несчастный вид. Хорошо, мы с тобой этим займемся. Будем работать.
Артур был прав - это было нелегко. Не было ничего более бессодержательного, чем рассказы Ланглуа. Но в чем Артур ошибался, это в том, что он не может ничего написать. Ему достаточно было толчка - и повествование начинало развиваться. Конечно, это не имело ничего общего с тем, что говорил Ланглуа. В его книге появились описания Парижа, ссылки на авторов, о которых Ланглуа, конечно, никогда не слышал, соображения о живописи вообще, страницы, посвященные искусству Жоржа де ла Тур.
Артур писал это и хватался за голову: - Что он скажет? Что он скажет?
- Что он тебе сказал о том отрывке, который мы с тобой переделали? О котором ты говорил, что он написан в сомнамбулическом стиле?
- К моему изумлению, остался доволен.
- Вот видишь? Это расчет безошибочный, ты понимаешь? Ему лестно, что в его воспоминаниях есть такие места. Ты знаешь, он не один. Сколько политических деятелей, например, неспособных произнести речь в парламенте? Им ее пишут другие. Это продолжается годами. Их репутация - это репутация тех, кто для них работает и чьих имен никто не знает. А мемуары знаменитых артисток? А исторические труды? А научные исследования?
- Хорошо, - сказал Артур. - Мы делаем из Ланглуа героя, которым он никогда не был. Мы приписываем ему знания, которых у него нет, мысли, которых у него не могло быть, как ты мне только что сказал. Что остается от подлинного Ланглуа?
- Ничего, - сказал я, - или почти ничего. Но какое это имеет значение? Ты создаешь его заново. Из старого человека с уголовным прошлым ты делаешь юного романтика и любителя искусств. Ты переселяешь его в мир, которого он не знал и не мог знать, и мне кажется, что за это он должен быть тебе благодарен. А то, что это фальсификация, - разве это имеет такое значение? Будем продолжать.
Артур писал:
"Я сидел однажды вечером дома и включил аппарат радио. Играл оркестр, и я стал следить за этим движением звуков. Мне казалось, что я уже слышал где-то эту мелодию, но тогда она звучала иначе, беднее и невыразительнее. И когда она подходила к концу, в ней явственно проступил крик петуха, за которым последовали заключительные аккорды. Что это было? Голос спикера сказал: "Вы прослушали "La Dance macabre" {"Пляску смерти" (фр.).} Сен-Санса в исполнении оркестра Парижской оперы под управлением Артура Тосканини". И тогда я понял гений этого удивительного дирижера. Сколько раз до этого я слышал "La Dance macabre", но никогда и никто из исполнителей не сумел передать замысел композитора так, как это сделал Тосканини. И я подумал о словах, которые мы часто произносим, определяющих понятия, природа которых для нас необъяснима. Таким словом было слово "гений". Таким было слово "очарование", - и когда я его вспомнил, я вновь увидел перед собой незабываемые глаза..."
- Я забыл, как ее звали, - сказал Артур.
- Мы ее найдем позже, - сказал я, - не стоит из - за этого задерживаться. Идем дальше.
В конце концов, это был единственный выход из положения: писать книгу воображаемого человека, которого никогда не существовало. Все женщины, о которых говорил Ланглуа, были тщательно и подробно описаны. Были описаны города, в которых бывал Ланглуа: Марсель, Вена, Стамбул, Алжир, Нью-Йорк - и каждому из них было отведено несколько страниц.
- Когда я ему это прочту, он меня убьет, - сказал Артур.
Но он ошибся: Ланглуа сказал, что он сам так, конечно, не написал бы, но понимает, что Артур по-своему прав.
- Конечно, это было иначе, - сказал он, - и вы пишете обо всем по-особенному. Но я хотел бы быть таким, каким вы меня описываете.
- Я перед тобой виноват, - сказал я Артуру, когда он мне передал эти слова. - Теперь я вижу, что твой клиент умнее, чем я думал.
- Я это знал всегда, - ответил Артур, - Он человек примитивный и невежественный, но он далеко не глуп.
- Ты это упорно называешь фальсификацией, и теоретически ты совершенно прав. Но представь себе кого-нибудь, кто ничего не знает о Ланглуа и прочтет книгу его воспоминаний. И Ланглуа не будет в живых. Тогда для читателя этой книги он будет таким, каким ты его описал. И вот вопрос: что важнее? То, каким он был на самом деле, или то, каким он возникает со страниц твоей книги? В первом случае это биография человека с уголовным прошлым. Во втором - это романтизм, движения души, созерцание, понимание того, что всякая любовь неповторима. Действительность и фальсификация. Что лучше, Артур?
- Я бы так никогда не написал, - сказал он, - я бы не мог. Но для тебя это стилизация, нечто вроде упражнения и тебе все равно, соответствует ли это действительности или нет.
- Ты все время повторяешь это слово, - сказал я. - Но ты мне можешь сказать, что такое действительность? Или, вернее, какое отношение она имеет к искусству, в частности к литературе? Представь себе, что ты писал бы книгу своих собственных воспоминаний. Была ли бы она простым воспроизведением того, что было, перечислением фактов в хронологическом порядке - и больше ничем? Если бы это было так, она не имела бы никакой ценности.
- Но надо писать о том, что было. - Конечно - о том, что было. Но как? Ты описываешь, например, посещение Лувра. Что ты написал бы?
- Не знаю. Я, может быть, начал бы с упоминания о двух портретах: Людовик Четырнадцатый - Риго и Франциск Первый - Тициана. Конечно, в какой-то степени моя собственная жизнь и то, что я собой представляю, определяет мое отношение ко всему и мою оценку того, что я вижу: манерная глупость Людовика Четырнадцатого, с этой откинутой мантией, обнажающей его ногу, обтянутую чулком, - и фигура Франциска Первого: сила, ум, отвага и несомненное благородство. Я стою, смотрю, сравниваю два портрета, XVI и XVII столетия. Я думаю о Генрихе Восьмом, о Леонардо да Винчи, о Тридцатилетней войне и Валленштейне, о Вестфальском мире, о словах Людовика Четырнадцатого-помнишь, в конце его жизни, когда он был стар, несчастен и унижен - "Бог, кажется, забыл обо всем, что я для Него сделал", об отмене Нантского эдикта и о многом другом.
- Очень хорошо. Но скажи, пожалуйста, где здесь то, что ты называешь действительностью или изложением фактов, которые происходили в твоей жизни?
- Это и есть действительность. Я описываю свое впечатление от двух портретов, находящихся в Лувре. Оно определяется многими вещами историческими соображениями, разницей между Людовиком Четырнадцатым и Франциском Первым, мыслями об искусстве Тициана и его современников, - я не могу об этом не думать. И то, что я об этом думаю, это часть меня самого, такого, какой я есть.
- Таким образом, твое впечатление, отражающее действительность, то есть посещение Лувра, скажем, неделю тому назад, это впечатление уходит от современности в XVI и XVII столетия и заключает в себе несколько страниц истории и истории искусства, относящихся к тому времени, когда эти портреты были написаны. С этой оговоркой я твою действительность принимаю.
- Ты понимаешь, - сказал Артур, - это переходы от одного видения к другому, это смена чувств, ощущений и воспоминаний - и что еще?
- И медленный путь к смерти, Артур. Посмотри на лицо Ланглуа - более неопровержимого доказательства этого быть не может. Ты никогда не говорил с ним все-таки о другой стороне его жизни, о той, которую он обходит молчанием?
- Я ему несколько раз пытался напомнить об этом. Он неизменно отвечает, что это лишено интереса и об этом не стоит говорить.
- Ну да. Не было ни опасности, ни уголовного прошлого, ни преступлений, ни сведения счетов. Были только закаты солнца, любовь и глаза Антуанетты. Такой он хочет видеть свою жизнь - вопреки фактам и тому, что было. Таким он хотел бы, наверное, предстать на Страшном суде - если он в него вериг. Дай ему эту возможность, эту иллюзию, Артур, что тебе стоит? Тебе его не жаль?
- Ты знаешь, - сказал Артур, - мне иногда становится жутко, когда я смотрю на его желтое лицо и встречаю взгляд его мертвых глаз.
- Хорошо, - сказал я, - устроим ему такие похороны, которые ему нужны.
x x x
Через несколько дней после того, как была закончена очередная глава воспоминаний Ланглуа, Андрей пригласил нас обоих, Артура и меня, в ресторан на обед.
- За тобой заедет Артур, - сказал он мне по телефону, - я вас жду в час дня.
- Где?
- Артур знает, - сказал Андрей и повесил трубку. Артур явился в половине первого и сказал, что мы едем... Он посмотрел в свою записную книжку, где был отмечен соответствующий адрес. Я пожал плечами: это был один из самых дорогих ресторанов Парижа.
- Зачем ему это нужно? - сказал я.
- Я его понимаю, - ответил Артур, - ему это приятно. А ты этого не одобряешь? Почему?
- Нет, ничего, - сказал я, - но на меня эти вещи давно не производят впечатления. Но я понимаю, Андрею хочется пригласить нас именно туда, он еще не привык к своему новому положению.
- А когда он привыкнет, что, по-твоему, будет?
- Будет то, что возможности, которые теперь ему кажутся заманчивыми, потеряют свою прелесть, потому что станут легко достижимы и обыденны.
- Мне кажется, что ему еще долго предстоит испытывать от этого удовольствие, может быть всегда.
Мы приехали за пять минут до назначенного времени. В огромных витринах ресторана лежали омары, лангусты, рыбы на льду, окруженные водорослями, и это было немного похоже на аквариум, из которого вылили воду. Андрей уже ждал нас. Мы ели сначала устрицы, потом рыбный суп, затем жареную рыбу, действительно прекрасно приготовленную, и пили белое вино. Когда подали кофе, Андрей начал рассказывать о сицилийских харчевнях, в частности о той, где он чаще всего бывал и где все жарилось перед ним на углях. Он произнес целую речь о том, что еда в жизни человека играет очень важную роль и что по тому, как люди питаются, можно судить об их культурном уровне. Он напомнил нам, как ели римляне и как обедали французские короли.
- Ты это называешь культурой, - сказал я, - ты не думаешь, что это чаще всего только обжорство?
Мне кажется, что для определения культуры есть другие критерии.
- Он не говорит, что культура заключается в этом, - сказал Артур, на которого всегда действовало белое вино, - но это один из ее признаков. Почему ты всегда споришь и ни с кем не соглашаешься?
- Я тебе могу это объяснить, - сказал Андрей. - Это потому, что он живет не так, как нужно.
- Ты теперь знаешь, как нужно жить? - сказал я.
- Я знаю одно, - ответил он. - То, чего тебе не хватает, это движение. Ты сидишь почти безвыходно в твоей квартире, в четырех стенах, погруженный в книги, и я хотел бы тебя спросить: когда, собственно, ты живешь? Или когда ты собираешься жить? Что тебя интересует? Что занимает твое внимание? Тот или иной оборот чужой мысли, тот или иной стилистический прием, то или иное понимание мира, изложенное давно умершим автором? Где в этом настоящая жизнь? Почему ты сам себя осудил на это одиночное заключение? Ты раньше не был таким, мы все это помним. У тебя были увлечения. Ты занимался спортом. Что от всего этого осталось? У тебя нет стремления к чему-либо, нет женщины, которую ты любишь, есть только это твое упрямое созерцание. Подожди, когда тебе будет восемьдесят лет, тогда у тебя будет время на это. А сейчас... То существование, которое ты ведешь, подходило бы для очень пожилого, больного и усталого человека. Но ты, слава Богу, не стар и совершенно здоров - и откуда у тебя могла бы быть такая непонятная усталость? Что могло произойти? Почему ты не испытываешь ни бурной радости, ни бурных огорчений, как Мервиль, почему ты не холоден и не горяч? Что, в конце концов, с тобой случилось? Почему ты не живешь, а смотришь, как живут другие? Ты находишь, что это нормально?
- Вот Артур только что сказал, что я всегда спорю и никогда ни с кем не соглашаюсь, - сказал я. - Я хочу ему доказать, что это не так. В частности, теперь я совершенно согласен с тем, что ты сказал. Моя жизнь действительно не такая, какой она должна была бы быть. Отчего это так получилось, я не знаю. И я не уверен, что такой она будет всегда.
- Хорошо, будем надеяться на лучшее будущее, - сказал Андрей. Перейдем к другому. Чтобы отпраздновать мое пребывание в Париже, я предлагаю вам встретиться сегодня вечером в кабаре Эвелины. Я хочу позвонить Мервилю, но если он туда приведет свою красавицу, это все испортит.
- Да, да, только без нее, - сказал Артур. Мервиль обещал приехать один, и мы условились быть в кабаре в одиннадцать часов.
- Только Эвелина и мы, как в доброе старое время, - сказал Андрей. - С шампанским и тостами!
x x x
Переодеваясь вечером, чтобы ехать в кабаре, я думал о том, что последний раз, когда мы были там все вместе, кроме Артура, это происходило почти год тому назад. Я вспомнил, как Мервиль говорил с Лу, вспомнил круглоголового пианиста и мое возвращение домой в предрассветные часы зимней ночи. С того времени многое изменилось и в жизни Мервиля и Лу, и в жизни Андрея, и в жизни Эвелины - теперь от Котика и метампсихоза не оставалось ничего, кроме позднего сожаления, - и только мое собственное существование продолжало быть таким же, каким оно было раньше, тем, что Андрей несколько часов тому назад назвал упрямым созерцанием. Это было верно, но только отчасти. Была еще двойственность, от которой я не мог избавиться, теоретическая возможность жить иначе и отсутствие стремлений к какому бы то ни было виду напряженной деятельности, не стоившей, как мне казалось, тех усилий, которые для этого потребовались бы. Но и это состояние - вне моей литературной работы, - похожее на длительный душевный обморок, не было, как я думал, моим окончательным уделом, и я знал с недавнего времени, что все это могло измениться.
Было уже около одиннадцати часов. Я вышел из дому, остановил проезжавшее такси и дал шоферу адрес "Fleur de Nuit".
Войдя в кабаре, я сразу увидел столик, за которым сидели Эвелина, Мервиль, Андрей и Артур. Оставалось одно свободное место, для меня. Эвелина поднялась, когда я подошел, обняла мою шею своей теплой обнаженной рукой и поцеловала меня в щеку. Я встретил взгляд ее синих смеющихся глаз, и мне вдруг показались вздорными те мысли, которые только что были у меня. Мервиль крепко пожал мне руку, и я сел на свое место. На эстраде певец в русской вышитой рубахе, с гитарой в руках пел глубоким баритоном:
Если жизнь не мила вам, друзья,
Если сердце терзает сомненье...
и его гитаре вторил под сурдинку оркестр. Сверкало шампанское в бокалах, бесшумно двигались лакеи, над столиками возвышались смокинги мужчин и обнаженные плечи женщин. Все было так же, как год тому назад. Казалось, что сюда, в это пространство, зал кабаре, не доходили и не могли дойти никакие отзвуки внешнего мира. Их не было, или они были так далеко, что об этом не стоило думать, и кроме того - какая сила в мире могла изменить человеческую природу? Голос Андрея прервал мои размышления. Держа в руке бокал, он сказал:
- Я предложил вам собраться здесь сегодня, чтобы отпраздновать еще раз наш союз. Мы все так давно и хорошо знаем друг друга, мы так тесно связаны, что против нас бессильны обстоятельства, время и расстояние. Каждый из нас знает, что он не одинок и что бы с ним ни случилось, есть товарищи, на которых он во всем и всегда может рассчитывать. Это настолько очевидно, что об этом, может быть, не стоило бы говорить. Но я должен признаться, что мне приятно напомнить об этом, потому что я вам, дорогие мои друзья, обязан больше, чем другие. Вы никогда не отказывали мне в поддержке, и если бы не вы, я был бы - до последнего времени - в тысячу раз несчастнее. Я хочу прежде всего поблагодарить Эвелину за ее гостеприимство и сказать ей еще раз, что мы все ее любим. Ты об этом не забыла, Эвелина?