Глава 7 РАЗДАВЛЕНЫ МЫ ТЯЖЕСТЬЮ ПЕЧАЛИ

Воина продолжалась, но шестидесятилетний Еврипид навсегда оставляет оружие, чтобы отдать последние пятнадцать лет своей жизни тому, что было ее содержанием и смыслом, — трагической поэзии. Эти годы напряженной работы были, по-видимому, самыми плодотворными, поскольку большинство сохранившихся произведений Еврипида приходится именно на этот период. Теперь согласно афинским законам он считался геронтом и мог рассчитывать на заслуженный покой и уважение, но старость не принесла ему умиротворения. Напротив, его испытующий ум устремился теперь всецело и неостановимо к поискам истины, и эти последние годы в Афинах, пожалуй самые сложные в его жизни, становятся для поэта годами отказа от многих изживших себя представлений, мучительной переоценки ценностей и окончательного крушения тех немногих иллюзий, которые еще могли сохраниться у готового порой впасть в отчаяние перед неустроенностью бытия ученика бессмертного Анаксагора. То, что поэт видел в эти годы вокруг себя, — увы! — так мало соответствовало или же вовсе не соответствовало умозрительно постигаемым вечным истинам, ему все больше казалось, что на его глазах на ступает тот самый пятый «железный век — век безысходных страданий», когда, как пророчили древние мудрецы, навсегда удалятся от людей их самые ценные человеческие качества, собственно, то, что и отличает их от всего иного, живущего на земле, что подходят те страшные времена, о которых писал бессмертный Гесиод, земледелец и поэт, а может быть, даже и провидец:

Если бы мог я не жить с поколением пятого века!

Раньше его умереть я хотел бы иль позже родиться.

. . .

К вечным богам вознесутся тогда, отлетевши от

Смертных, совесть и стыд. Лишь одни жесточайшие,

Тяжкие беды людям останутся в жизни. От зла

Избавленья не будет.

Освободившись от воинских обязанностей, которые он, верный юношеской клятве в храме Аглавры, добросовестно исполнял целых сорок лет, Еврипид совершенно отошел от общественных дел и вел уединенный образ жизни, целиком погрузившись в размышления и творчество. Он почти не бывал в Народном собрании, что, конечно же, не осталось незамеченным его недоброжелателями, предпочитая проводить дни за книгами в своей комнате или же прогуливаясь за стенами города. Со времени его полной надежд юности Афины превратились в большой, протянувшийся почти до самого моря город с прекрасными общественными зданиями, украшенный мощными тенистыми деревьями и увенчанный точно пронизанным светом беломраморным Парфеноном. На Агоре, где находились здания суда и совета, рядом с трибуной и статуями героев-эпонимов, в тени разросшихся платанов и тополей, посаженных когда-то Кимоном, располагались торговцы сыром, овощами и рыбой, горшечники и башмачники (для каждого рода товаров был свой особый ряд), здесь с утра толпился народ, делая покупки и обмениваясь новостями. За Агорой располагались кварталы ремесленников, мастерские, по-прежнему невзрачные и довольно тесные жилища афинских граждан.

По обеим сторонам дороги в священную рощу Академа, по которой обычно прогуливались афиняне, возвышались каменные стелы в честь павших героев, а в самой Академии, между старыми маслинами и вязами, тут и там стояли каменные жертвенники и статуи муз, Геракла, Эрота, Гефеста и Прометея. Когда-то здесь был старинный гимнасий для незаконных детей, где занимался атлетикой будущий спаситель Эллады Фемистокл. В тени тополей, на берегу тихой и мелководной, реки Кефис, пересыхающей в самые жаркие месяцы, любили проводить время афинские мудрецы, бегущие от суеты и напряженности раздираемого распрями города. Здесь они могли спокойно побеседовать о зле и добре, о природе добродетели и пользе просвещения, обо всем том, до чего не было дела большинству их сограждан, занятых делами более прозаичными. Обо всем том, о чем часами беседовали Еврипид и его друг Протагор, пока тот не покинул Афины, осмеянный Эвполидом в его комедии «Параситы». В этой комедии, страшно понравившейся афинянам, толпа вечно голодных нахлебников — философов, артистов и поэтов — осаждает дом богача Каллия, стараясь беззастенчивой лестью и шутовством раздобыть себе обед. И первый среди этих бездельников, живущих за счет богатых покровителей, — Протагор, самый голодный и бесцеремонный из всех, утверждающий, что парасит должен быть находчив и остроумен, иначе его выставят за дверь. Да, в глазах многих и многих великий софист, провозгласивший мерой всех вещей человека, был всего лишь нахальным бездельником, равно как и все подобные ему лжемудрецы, которые своей бесконечной болтовней о всяких ненужных вещах прикрывали, по мнению своих соотечественников, свое нежелание и неспособность к делам, действительно полезным и необходимым для общества…

С горьким чувством глубокого одиночества встречал сын Мнесарха свою старость: с женой Хирилой он к этому времени развелся, друзей у него почти не осталось, собственные дети плохо понимали его, силы были уже не те и будущее не сулило ничего обнадеживающего. Далеко ушло то невозвратное время, когда с пренебрежением молодости, которой все кажется, что ее-то уж минует чаша сия, он свысока посмеивался над стариками — они, мол, «часто смерти просят, а стоит ей приблизиться, никто уж умирать не хочет», над теми, что «питаньем, и кутаньем, и всяким чародейством продлить стремятся жизнь, борясь с теченьем времени». Теперь он сам превращался в такого старика, которому, «словно Этны тяжелые скалы, долу голову старую клонят», и не было, в сущности, никого, кто хотел бы и мог облегчить и скрасить позднюю осень его неспокойной жизни. Как вообще это свойственно людям мыслящим, привыкшим безжалостно анализировать не только то, что творится вокруг, но и каждый свой собственный день, Еврипид все чаще испытывал глубокое неудовлетворение прожитой жизнью, сознавая, что век его близится к концу, а то, что он хотел понять для себя и объяснить потом другим, не только что не объяснено, по даже не понято до конца. Он с горечью признавался себе, что наделал немало ошибок и никогда не был счастлив:

Увы! Зачем нам, смертным, стать нельзя

Вновь юными и стариться вторично!

Коль что-нибудь бывает худо в доме,

Устроим все по-новому, подумав,

Иначе в жизни. Если бы давалась

Нам два раза и молодость и старость,

Могли бы мы ошибки жизни первой

Исправить…

Однако «слепые надежды», те самые, которыми наделил некогда людей богоборец Прометей, все никак не хотели оставить стареющего поэта, тяжелые дни проходили, и Еврипиду снова казалось, что ему все-таки удастся достичь взаимопонимания с соотечественниками и даже, может быть, личного счастья. Где-то в эти годы он женится второй раз на женщине гораздо моложе его, и эта новая иллюзия любви воскрешает на время романтическую струю в его поэзии; иллюзия любви нежной и умиротворенной, как поздняя осень в окрестностях Афин, когда бурые старые холмы тихо дремлют под уставшим за долгое жаркое лето солнцем и свернувшиеся коричневые листья шуршат под ногами. Позади все бури, все грозы изнемогшего в разочарованиях сердца, все нетерпение страстей, и остались тихая радость близости и невысказанное даже себе самому стремление избежать одиночества…

В 421 году был заключен так называемый Никиев мир (подписать его было поручено стратегу Никию) на пятьдесят лет и состоялся обмен пленными, так как после кровопролитного сражения под Амфиполем благоразумие, казалось, одержало верх и в Спарте и в Афинах. Конечно, наивным было бы надеяться действительно на целых полвека мира, однако думать об этом как-то не хотелось, и сторонники прекращения войны торжествовали победу. Этой великой радостью была пронизана комедия «Мир», поставленная Аристофаном на Городских Дионисиях 421 года вместе с «Земляками» Левкона и «Параситами» Эвполида (получившего первую награду). Эта новая комедия Аристофана тут же напомнила афинянам еврипидовского «Беллерофонта», герой которого пытался взлететь на небо на крылатом коне Пегасе, стремясь проникнуть в чертоги олимпийцев. Здесь же на небо вознамерился взлететь земледелец Тригей, «виноградарь… не чинодрал, не сплетник и не кляузник», разоренный войной. Он решает раздобыть во что бы то ни стало Мир, вернуть на землю богиню Ирену и выкармливает огромного навозного жука, чтобы подняться на нем к самому престолу Зевса, «чтобы спросить, что делать затевает он с народом всем Эллады злополучнейшим».

Однако Тригея встречает один лишь Гермес, оставленный сторожить барахлишко олимпийцев, в то время как сами они удалились «в мирозданья щель глубинную», чтобы не видеть бесконечных свар и не слышать бесконечных жалоб людей. Вместо себя они оставили Раздор, «чудовищного демона», который низверг богиню мира в страшную пещеру и правит теперь на земле. Стремясь освободить прекрасную богиню, Тригей предлагает всем поселянам собраться вместе и вытащить ее из пещеры. И вот земледельцы со всех сторон Греции — беотийцы, мегаряне, афиняне и другие — все вместе освобождают прекрасную Ирену, чтобы опять можно было спокойно жить и грудиться, «вернуться поскорей на хутор и перекопать лопатой залежалый чернозем», а после долгого жаркого лета, омытого праведным потом, «жатва, угощенье, Дионисии, Софокла песни, флейты, соловьиный свист» и «стишонки Еврипида» (не унимался беспощадный комедиограф).

Совершив свой подвиг, Тригей возвращается на землю (а его жук остается на небе, возить в случае чего олимпийцев), прихватив с собой двух пригожих девчонок, Жатву и Ярмарку, первую для себя самого, а вторую — отвести в Народное собрание, где от желающих заполучить ее не будет отбоя. И вот опять Тригей дома, так и горит поработать всласть на своем клочке земли, поесть хорошенько и поспать с красоткою Жатвой:

«Оры милые», — пою я,

И настоечку хлебаю,

И за лето становлюсь

Жирен, гладок и лоснист.

Для великого комедиографа только крестьяне, трудом своих рук из века в век возрождавшие к жизни кормилицу-землю, были истинным народом Аттики, а не афинская чернь без определенных занятий и средств к существованию, заполнявшая скамьи театра Диониса: «Народ непутевый толпится у сцены. Здесь воришек не счесть. Так и шарят, чего б утащить или чем поживиться!» И он воспевал вдохновенно «сокровища все, что война отняла», — великое счастье работать на своем поле, подрезать и окапывать лозы, запасать на зиму орехи, а в ненастную погоду, когда закончен сев, пригубить с соседом домашнего винца, вспоминая события минувшей страды и обсуждая виды на будущий урожай. Со всей мощью своего неповторимого гения, со всей страстью стремящейся остановить навсегда уходящую патриархальность души Аристофан отрицал всех политиков и демагогов, потревожив бесцеремонными насмешками даже тень великого Перикла и откровенно радуясь гибели Клеона («того кожевника, что ворошил Элладу всю»), рисуя отрадную, но — увы! — утопическую картину всеобщего мира и благоденствия:

Рынок весь нам доверху добром завали!

Ранним яблоком, луком мегарским, ботвой,

Огурцами, гранатами, злым чесноком.

. .

Беотийцев увидеть позволь нам опять

С куропатками, с кряквами, с гусем, с овцой.

Пусть в корзинках притащат копайских угрей,

А кругом мы толпимся, кричим, гомоним,

Рвем из рук и торгуемся.

Это был словно крик из души земледельцев: и тех, кто еще не утратил надежды собрать когда-нибудь новый обильный урожай, и тех, кому в жалких лачугах Афин оставалось лишь вспоминать об оливковых рощах и гранатовых деревьях, вырубленных спартанцами, о своих заросших сорняками огородах…

Никиев мир, воспринятый многими как великая милость богов, казалось, давно уже отвернувших свой лик от Эллады, вселил на какое-то время надежды и в сердце Еврипида, и он приветствовал прекращение войны преисполненными патриотического пафоса трагедиями, такими, как не дошедшие до наших дней «Эгей», «Тезей» или же «Эрехтей», в которых поэт обратился к древним преданиям об устроителе Афин — герое Тезее, и первых афинских царях. Ему так хотелось верить, что вместе с войной прекратится и все то, что делало его жизнь просто невыносимой в последние десять лет, — жестокость, доносы, высокомерное невежество новоиспеченных богачей и все растущая нищета разоренного, обманутого народа, что Афины снова вернутся на завещанный им самими бессмертными праведный путь — путь бесконечного созидания:

Избран, о город, тобой

Праведный путь: вы бессмертных

Чтите, Афины, — так

Вечно творите…

Ему даже казалось, что найдутся наконец и вожди, равные Периклу или Фемистоклу, которые поведут народ Аттики к новым славным свершениям, помогут ему восстановить былое достоинство и благополучие. Именно такого вождя Еврипид видел какое-то время в прекрасном Алкивиаде, наделенном богами всеми возможными для человека совершенствами, который многим в Афинах показался в эти годы залогом спасения города и возрождения его пошатнувшейся мощи.

Трудно сказать достаточно определенно, что двигало этим до удивления красивым молодым аристократом, когда он вступил в борьбу с самим Никием, добиваясь власти в городе: жажда ли денег, поскольку он был баснословно расточителен, желание ли первенства, всегда снедавшее Алкивиада, или же политика стала для него еще одной из тех азартных игр, которым он отдавался до самозабвения с детских лет. В чем-то он, казалось, напоминал героев саламинского времени — своим блеском, удалью, разносторонними способностями, но в то же время все эти качества страдали каким-то изъяном, готовые вот-вот перейти в свою противоположность: блеск — в фальшь, удаль — в бесшабашность, широта взглядов — в полнейшую беспринципность. Это был уже не герой, а блестящий авантюрист. Сын знатного и богатого гражданина Клиния, он по матери принадлежал к роду Алкмеонидов, был племянником Перикла и постоянно выказывал себя сторонником демократии, хотя, как показали дальнейшие события, его политические симпатии не отличались особым постоянством. Владелец конных заводов, известных далеко за пределами Аттики, Алкивиад не раз одерживал победы в конских состязаниях, и когда, разгоряченный отчаянной скачкой, он первым достигал заветной мечты, казалось, что это юный бог, гордо выпрямившийся на колеснице, спустился на время на грешную землю по каким-то своим, не терпящим отлагательства делам.

Он был щедро одарен от природы и весьма образован, однако «с делами и речами государственного мужа, с искусством оратора и мудростью сочетались непомерная роскошь повседневной жизни, разнузданность в попойках и любовных удовольствиях, пурпуровые, женского покроя одеяния, волочившиеся в пыли городской площади». В 422-420-е годы Афины были буквально покорены Алкивиадом (за исключением тех немногих, что, подобно язве Аристофану, считали блестящего молодого человека не более чем «толстозадым говоруном»), поскольку тот имел счастливую способность внушать доверие и определенные надежды и богатым и бедным, и аристократам и худородным, все видели в нем спасителя и вождя: уж он-то придумает, как спасти город, и вернет назад все, что потеряно в последние годы. Хотя находились и такие, которые считали, «что двух Алкивиадов Греция не вынесла бы»…

Под обаянием этого прекрасного баловня судьбы находился какое-то время и Еврипид (возможно, блестящий аристократ напоминал ему чем-то героев его детства, победоносных Мильтиада или же Кимона) и даже написал в его честь оду. Это было во время Олимпийских игр 420 года, проходивших с особенной пышностью, потому что люди Эллады бесконечно радовались долгожданному миру и спешили воздать хвалу милостивым и вечным богам. Как в большинстве случаев, когда дело касалось Алкивиада, не обошлось без скандала: прибывший в Олимпию, он был сначала исключен из игр по обвинению в насилии, но потом это как-то замялось, и он принял участие в конских состязаниях. Как всегда несравненный и блистательный, на своих бесподобных лошадях, Алкивиад завоевал первую, вторую и третью награды, что случалось нечасто. Среди тех, кто приветствовал победителя, был и Еврипид. Много лет минуло с тех пор, как отец Мнесарх привозил его сюда, долговязого, сильного юнца, надеясь, что прохожий халдей не соврал. Но похоже, что тот бродячий гадатель был не из самых проницательных: Еврипиду так и не пришлось одерживать победы на играх в честь Геракла, да и на состязаниях во славу Диониса первая награда почти всегда доставалась не ему…

Жизнь прошла, и вот теперь разочарованным и, как говорили все, угрюмым стариком он славил прекрасного сына Клиния с венком дикой маслины на словно мраморном челе, этого не знающего поражений любимца богов: «Тебя хочу воспеть, о сын Клиния! Победа прекрасна. По несравненно прекраснее то, что выпало тебе, единственному среди всех эллинов: прийти на колеснице первым, прийти вторым и третьим, стяжать успех без труда и, с увенчанным оливою челом, дважды услышать свое имя в устах громогласного глашатая».

В этом же году Алкивиад был избран стратегом и усилил борьбу против Никия, считая заключенный им мир невыгодным и ненужным для государства. Не стесняясь называть вещи своими именами, он призывал сограждан к покорению новых земель и новых народов, чтобы восстановить пошатнувшееся благосостояние: «Мы не должны точно высчитывать размеры желательной для нас власти. На той высоте могущества, какой мы достигли, необходимо предпринимать меры против одних и не давать воли другим. Потому что нам самим угрожает опасность подчинения противнику, если мы сами не будем властвовать над ним». И вот, побуждаемые пламенными речами Алкивиада, от которых у них начинали кружиться головы, афиняне начали готовиться к новому походу, собираясь выступить против ненавистных спартанцев, едва начнется весна. Напрасно Никий, казавшийся таким старым и вялым, уже отслужившим свое рядом с полным энергии и дерзких планов сыном Клиния, призывал сограждан к благоразумию — его время кончилось, он был больше не нужен. Нужны были новые «хлебные дороги», плодородные, желательно не заселенные земли, и возникшие к этому времени серьезные разногласия между Спартой и Аргосом казались удобным предлогом для вмешательства Афин. Столь искусные в различных ремеслах, превзошедшие других эллинов во многих искусствах, потомки Тезея аплодировали «Миру» Аристофана, но мечи их и копья лежали наготове, чтобы вновь, в который уже раз, обагриться кровью соплеменников.

И все это не могло не ужасать сына Мнесарха: жизнь человеческая вообще и особенно жизнь его соотечественников, полная непоправимых ошибок, все больше казалась ему неуправляемым хаосом, над которым не властны законы разума и добра. Он отвернул свою душу от блестящего Алкивиада, лучшего из ораторов и стратегов, потому что — и это становилось все очевиднее — все его совершенства и достоинства были подвластны все тем же страшным богам, сделавшим почти невыносимым людское существование, — золоту и власти.

Всегда стремившийся жить сам по себе, Еврипид старался теперь жить именно и только так, никого не поддерживая в политической борьбе, и это было небезопасно потому что «лица, не принадлежащие ни к одной партии истреблялись обеими сторонами». Как и Сократ, он хотел бы стать выше политики, но это было невозможно, как невозможно стать вне жизни, оставаясь живым. Хотя им обоим, возможно, и казалось, что это им все-таки удалось, — трагическому поэту, по целым дням не покидавшему своей комнаты, и словно бы бездомному философу, считавшему несовместимым служение своему загадочному даймону с участием в какой-либо общественной деятельности. Сократ говорил впоследствии: «Неужели я, по-вашему, мог бы прожить столько лет, если бы вплотную занимался общественными делами, и притом так, как подобает порядочному человеку, — спешил бы на помощь справедливым и считал бы это самым важным, как оно и следует?» И это же мог сказать о себе и сын Мнесарха, которого выводила из равновесия любая несправедливость, возмущала любая ложь, повергали в неистовый гнев корыстолюбие и мздоимство, так что, даже если бы он и захотел испробовать себя на общественном поприще, вряд ли что из этого бы вышло.

Так, он имел смелость утверждать (и многим согражданам это казалось странным и возмутительным), что и рабы тоже люди и что в непостижимых заранее превратностях бытия, зыбкость которого стала особенно ясной во время войны, каждый свободный может сделаться завтра рабом и его не спасут ни богатство, ни знатность происхождения, разве только он сам предпочтет славной смерти позорную долю раба. Рабство, в нем была одна из главных причин преуспеяния Афин, но в нем же таился источник их будущей гибели, и тем, кто обладал способностью видеть взаимосвязи вещей, это было уже заметно. К этому времени рабов в Афинах было уже не меньше, а, может быть, даже и больше, чем свободных, граждан. В основном это были варвары из Фракии, Фригии, Пафлагонии, Карии и Иллирии, с берегов Понта Эвксинского и из далекой Колхиды, а также сицилийцы, лидийцы и сирийцы. Они работали в эргастериях, на строительстве, в рудниках и на верфях, а также в домах состоятельных афинян, выполняя наиболее тяжелую и грязную работу. К концу Пелопоннесской войны появились также рабы-греки, плененные или же пригнанные из завоеванных областей. Нередко такой раб мало в чем уступал своему господину в образованности, и тогда он мог быть воспитателем детей, секретарем, писцом или же экономом. На невольничьем рынке можно было сравнительно недорого купить молодого, сильного и красивого раба, и, как обещали сторонники новых военных кампаний, недалеко уже было то время, когда каждый афинянин будет владеть десятками отборных невольников.

С точки зрения закона, раб был абсолютно бесправен, он не имел даже имени, а только кличку — Пафлагонец, Лидиец, Фракиец, но все же в Афинах положение рабов было несколько легче, чем в других греческих городах, может быть, потому, что образованность и причастность многих афинян к искусствам и философии все же несколько смягчали жестокие нравы того времени. И хотя на раба смотрели как на «говорящее орудие», господин не мог убить его по своему произволу, рабы допускались к участию в религиозных церемониях и городских празднествах, на театральные представления и даже в исключительных случаях с оружием в руках сражались за Афины. Варвары быстро усваивали язык, обычаи и представления греков, по внешнему виду они мало чем отличались от свободного населения, что было очень не по нраву старинной аристократии и над чем смеялись в Спарте: в Афинах, мол, нельзя и проучить какого-нибудь наглеца или бездельника, подумаешь, что раб, а окажется, что свободный. Однако при всей этой свободе обращения эксплуатация рабов становилась настолько сильной, что порой даже известная всем суровостью своих обычаев Спарта казалась предпочтительнее: так, во время Пелопоннесской войны к спартанцам перебежало около двадцати тысяч рабов из Афин.

Но хотя мало кто в Афинах решился бы отрицать несомненную выгоду рабовладения, находились свободные люди, открыто заявлявшие о преступности рабства. «От природы все люди братья, и преграды между ними возвел закон», — утверждал Гиппий из Элиды, ему вторили другие софисты, считая рабство безнравственным, пагубным для добродетели самих граждан и достойным всяческого осуждения. Тем более теперь, в смутное время междоусобных распрей, когда жалкая участь раба подстерегала каждого из смертных. Однако с этим были абсолютно не согласны заправлявшие в Афинах хозяева больших, отлично поставленных мастерских, откуда ножи, щиты, украшения, сосуды, лампы, лиры, шляпы и сандалии расходились во все стороны Ойкумены, поражая воображение варварских народов своей добротностью и изяществом работы. И казалось просто возмутительным, что теперь, в тяжелое время войны со спартанцами, безответственные болтуны и бездельники словно подстрекают рабов к неповиновению, распуская всякие басни о всеобщем равенстве и необходимости для всех быть человечными. Что же касается трагического поэта Еврипида, который со свойственной ему наглостью осмеливался осуждать рабство даже со сцены театра, то этим он лишь приближал час расплаты за все, час своего расставания с Афинами: город видел и слышал не таких еще умников, и город сумел от них избавиться…

Как и во всем, к чему бы ни обращал свой испытующий разум бессмертный сын торговца Мнесарха, его точка зрения никогда не была однозначной. Так и здесь: сын своего времени и своего народа, с одной стороны, так много претерпевшего от варваров-персов, а с другой стороны, значительно обогнавшего другие народы в развитии, он не допускал даже мысли о равенстве варваров и греков:

Но, жалкий между жалких, разве варвар

Когда-нибудь для грека будет друг?

Ведь это невозможно…

Однако чем дальше шло время, тем становилось яснее стареющему поэту, что все они люди: и полудикий охотник с фракийских гор, попавший, как загнанный зверь, на невольничий рынок в Афинах, и позабывший о прежней свободе и роскоши жалкий лидиец, и он, свободный афинянин, ученик Анаксагора, что все они равно бессильны перед судьбой и одинаково беззащитны перед темным хаосом жизни. И что даже на самом дне бедствий и унижений, все потерявший — отечество, дом, семью, самое себя — человек остается человеком, нередко более честным и благородным, чем его господин: «У раба позорно только имя. Если честен, так чем же он свободным не чета?»

И вот впервые в истории греческого театра он выводит на сцену скорбные образы благородных и в своей рабской участи людей, этих безвинных жертв круговорота бытия, по страшному закону которого вчерашняя царица превращается в прислужницу победителя, а хозяйка богатого дома, хранительница и украшение семейного очага — в наложницу, которую равнодушный и достаточно бессердечный герой может вышвырнуть, лишь надоест, как бесполезную ветошь… В той картине мира, которая во всех своих ужасающих деталях окончательно вырисовывалась для шестидесятилетнего Еврипида, рабство представало как одно из самых страшных доказательств несправедливости всего устройства человеческой жизни. Следуя великому тезису Протагора о том, что человек есть мера всех вещей, он утверждал на весь переполненный театр Диониса, что «многие рабы лучшие люди, чем их хозяева», а «многие так называемые свободные — рабы по своей сущности», и что единственное мерило для любого из смертных — это чистая совесть и благородная душа:

. Если в рабском

Рожден я состоянье, пусть меня

Рабом хотя считают благородным…

Нет имени, — я душу сберегу…

Все же лучше быть по имени рабом лишь,

Чем на плечи одни да оба зла:

И рабский дух имей, и рабский жребий…

И хотя многие из сограждан поэта были не очень-то довольны подобными сопоставлениями, события поворачивались таким образом, что афиняне снова, уже в который раз, имели печальную возможность убедиться в губительном для смертных законе круговорота судьбы. В 418 году в битве при Мантинее спартанцы наголову разбили аргосское войско, в котором было также много афинян. Эта новая неудача усугубила тягостное чувство поражения, которое начинало к этому времени понемногу овладевать афинянами, оказавшимися словно в порочном кругу: у них не было больше сил воевать, но и свою свободу, не говоря уже о благополучии, они могли сохранить теперь только путем новых военных успехов. Неудачи озлобили граждан города Паллады, голоса призывавших к человечности потонули в мощном хоре тех, что требовали самыми решительными мерами пресекать происки олигархии и сторонников Спарты в союзных городах. И поэтому, когда в 418 году остров Мелос отказался подчиняться Афинам, с ним расправились с особой жестокостью: остров был осажден и захвачен, все мужчины перебиты, а женщины и дети проданы в рабство. Все это не могло не усилить проспартанских настроений в других союзных городах, да и в самих Афинах все большее число граждан начинали усматривать в скромном, умеренном образе жизни лакедемонян немало полезного, того, чего уже явно недоставало им самим.

Однако большинство афинян все еще стояло за продолжение войны, послушно идя на поводу у демагогов, заинтересованных в новых территориях и рынках сбыта, таких, как не отличавшийся ни особыми дарованиями, ни высокими моральными качествами Гипербол, хозяин мастерской по производству ламп, верховодивший после гибели Клеона в Народном собрании, о котором так говорил насмешник Аристофан:

. Но город наш

Сейчас остался без опеки, сир и гол,

И с горя проходимцем препоясался.

Да, видишь, ламповщик он. До него в делах

Порой впотьмах блуждали мы и ощупью,

Сейчас же все решаем в чадном дыме ламп.

Гипербол был среди тех, кто пытался свалить всю вину за неудачи последних лет на Никия, обвиняя его в бездарности и нерешительности, он даже предложил подвергнуть незадачливого стратега остракизму, однако Алкивиад, которого отнюдь не устраивала растущая популярность ламповщика, повернул дело так, что изгнанным оказался сам Гипербол. Многие в городе расценивали это поистине как незаслуженную честь, поскольку ламповщика было очень трудно отнести к тем «выдающимся людям», против которых, как писал впоследствии Аристотель, и был направлен остракизм; именно это хотел подчеркнуть один из комических поэтов того времени, написавший по поводу Гипербола следующее:

Хоть кару он свою и принял поделом.

Ее с клеймом его никак не совместить.

Не для таких, как он, был создан остракизм…

Гипербол покинул Афины, но в городе еще оставалось достаточно подобных ему, тех, которые называли еще одну, более важную, причину бесконечных неудач и несчастий: боги отвернули свой лик от афинян, потому что слишком много уж развелось среди них нечестивых безбожников и вольнодумцев, подрывающих при попустительстве властей те древние нравственные и религиозные устои, на которых зиждется общество. Уже всем в городе было известно о поистине кощунственном сочинении софиста Протагора «О богах», о том, что его продолжают читать и обсуждать такие же как он, растленные личности, которых — ведь они в большинстве своем иноземцы! — не беспокоит благополучие города. Все слышнее раздавались голоса тех, что настойчиво предлагали очистить Афины от святотатцев и вернуть расположение, без сомнения, оскорбленных богов, однако прошло еще несколько лет, прежде чем благочестивым афинянам все-таки удалось поставить на место знаменитого учителя ложной премудрости.

Еще раз Еврипиду пришлось убедиться, как тяжела и обидна в Афинах участь образованных, тех, кто видит дальше и больше своих ограниченных сограждан. Народу, непоколебимым приверженцем власти которого был Протагор, разум и совесть которого пытался поднять до больших высот он сам, Еврипид, они казались не только что совершенно бесполезными, но даже опасными и подозрительными. Они не были нужны афинянам (по крайней мере, им не раз давали это понять), тогда кому же они были нужны? И для чего был им дан испытующий ум и огромное сердце, умеющее объять все горести мира? Или они писали для варваров свои выстраданные творения, или же для самих себя, а может быть, ради какого-то Нечто, вбирающего в себя всю мудрость вселенной, ради того великого Разума, о котором учил его в далекой молодости бессмертный Анаксагор и который и есть истинный смысл и конечная цель бытия?..

Весной 415 года Еврипид представил на Великих Дионисиях трагедии «Паламед», «Александр» и «Троянки», в которых дал ответ на все выдвигаемые против него обвинении сограждан, всем воздал по заслугам и высказал перед лицом тысяч зрителей то, что мало кто осмеливался высказывать на площади или в Совете. В первой из этих трагедий, не дошедших до наших дней, где рассказывается печальная, но такая обычная — увы! — история по-настоящему благочестивого Паламеда, оклеветанного коварным Одиссеем, ложно обвиненного в измене и осужденного на смерть, Еврипид воссоздал величественный в своей мудрости образ своего дорогого друга Протагора, в жизни которого он видел истинное служение людям и добру.

Недоумение и возмущение афинян возрастали по мере того, как шло представление: поистине, этот сын Мнесарха ни во что не ставит мнение сограждан и вообще честь эллинов, если он восславил в «Александре» фригийского варвара как не утратившего героического благородства и в рабстве, а также подверг развенчанию самую славную и, казалось бы, неприкосновенную из древних легенд — о победе над Троей. (Впрочем, и Фукидид рассматривает эту войну как «не столь значительную, как рисует ее молва и установившееся ныне через поэтов предание», а как всего лишь одну из войн того далекого, додорийского времени). По-видимому, расправа с Мелосом перевесила чашу весов, на которых поэт взвешивал все последние годы деяния своих соотечественников, пытаясь выяснить для себя самого, чего же в них больше — хорошего или плохого. Возможно, он впал в крайность под тяжким гнетом нагромождающихся одна на другую жестокостей, но теперь и все прошлые свершения греков, завоевания, подчинения соседних народов, все эти подвиги, воспетые эпическими поэтами, представлялись ему длинной цепью жестоких преступлений, тем огромным грехом, за которым (если только он есть, великий закон Мировой справедливости) неизбежно последует не менее жестокая расплата: и горькая участь троянок в последней части этой трилогии казалась — и видимо, многие в театре Диониса восприняли это именно так — грозным предвестием страшной судьбы греческих женщин. Трагедия Трои здесь представала как символ необъяснимого, приводящего в отчаяние бессилия человека перед всесокрушающим злом. Все горе изболевшегося сердцем поэта, вся его скорбь о тех бесчисленных и безымянных мужчинах, женщинах и детях, мечты, желания, радости, песни которых сгорели в пламени войны; его страстная, казалось бы, ничем не объяснимая вера в некие высшие и нетленные ценности жизни, которые не могут не изменить, не отменить ни рабство, ни смерть, делают «Троянок» самым проникновенным и трагическим из произведений Еврипида, самым большим из того, что оставил он людям.

События трагедии — это уже печальный финал Троянской войны, когда город пал и победители делят между собой захваченных женщин, и все они — и простые горожанки, и престарелая царица Гекуба, и ее невестка Андромаха, прекрасная вдова «меднобронного Гектора», и избранная Аполлоном пророчица Кассандра, — все они должны вот-вот взойти на ахейские корабли, чтобы потом доживать свой постылый век в разных концах, островах и землях Эллады. И они плачут под стенами Трои, от которой через несколько дней останется лишь пепелище, плачут так, как плакали афинянки, беотийки, спартанки, множество женщин Эллады много веков спустя, словно платя страшный долг своих предков:

Как под ветром дым,

Родина развеяна.

В бездну сброшена копьем.

Грабят жилища

Огонь, враги.

Вопреки всем тем, кто видел в дальнейшей войне спасение Афин, вопреки заманчивым речам Алкивиада, от которого к этому времени поэт полностью отвернулся, Еврипид говорил о войне как о величайшем зле на земле, видя в ней своего рода безумие, ведущее к гибели: «Глуп человек: он рушит города, он храмы жжет, священные границы, и вот — опустошитель гибнет сам».

Страдание, переполняющее эту трагедию, то страдание, которое к старости источило слишком ранимую душу сына Мнесарха, но было, по-видимому, непонятно многим из его соотечественников, обеспокоенных своими повседневными делами, дебатами в собрании, заботами о пропитании и не видящих ничего грустного в гибели варваров, равно как и непокорных союзников, это страдание достигает своего апогея в сцене прощания Андромахи с ее маленьким сыном Астинактом. По совету Одиссея, из боязни, как бы из сына Гектора не вырос мститель за отца и Трою, ребенка решают сбросить с крепостной башни, и вот несчастная вдова гомеровского героя в последний раз обнимает любимое дитя.

Сокровище бесценное мое!

О, сладкий запах твой! Так понапрасну

Тебя в пеленках грудью я кормила,

Старалась так, что извелась в трудах…

Мать обними в последний раз, прижмись

К родной своей, обвей руками шею

И ротиком прильни ко мне…

— плакала слезами бездонного горя Андромаха, навеки прощаясь со своим малышом, со своей свободой и жизнью, и вместе с ней старый, запутавшийся в неразрешимых противоречиях мира поэт оплакивал всех тех детей во всем свете, жалких птенцов, беспомощных, нежных, доверчивых, которых — неизвестно почему, по каким-то непостижимым для человека законам вселенского зла — уносит в небытие мутный поток жестокой, неправедной и бессмысленной жизни людской. Сознание непреодолимости этого зла убивало его, перед ним меркли все радости мира. Сын Мнесарха плакал от бессилия, от неспособности (теперь-то он вполне понимал всю смехотворность своих дерзких мечтаний как-то улучшить и перестроить жизнь людей, хотя бы своих сограждан!) что-либо изменить в темном хаосе жизни; он чувствовал себя старухой Гекубой, «живой мертвец, тени пустой подобье», вчера еще троянской царицы, а сегодня жалкой рабыни хитроумного, выходящего из всех передряг Одиссея:

Все, что для лет моих невыносимо,

Заставят делать, буду у дверей

Вдвигать засовы — Гекторова мать, —

Месить и печь, со сморщенной спиной.

Спать на земле взамен постели царской,

Отрепьями скрывать отрепье тела…

Вся вопиющая алогичность человеческой жизни, убивавшее Еврипида несоответствие между тем, что должно было бы быть — по правде, по справедливости, по логике вещей, наконец! — и тем, что бывает на самом деле, раскрывается в прощании Гекубы со своим уже мертвым внучонком Астинактом, последним, что еще связывало ее с этим страшным миром:

. О, милый рот, меня

Он обманул: в постель ко мне забравшись,

Сулил ты гордо: «Бабушка, я срежу

Красу кудрей, я, сверстников собрав,

На твой могильный холм приду с приветом!»

Не ты меня — тебя я хороню,

Бездомная, бездетная старуха…

Теперь она больше никто — не бабушка, не мать, не царица. Но она еще человек, и на самом дне той пропасти беспросветного страдания, куда ее бросила жизнь, Гекубе остается лишь одно — «снести достойно горе». Ее мир безвозвратно рухнул, и престарелая царица гибнет вместе с ним, бросившись в пламя подожженной победителями Трои.

Хотя Еврипид получил на этих Дионисиях вторую награду (первой удостоился ничем особенно не примечательный поэт Ксенокл), после «Троянок» его отношения с большинством сограждан приняли настолько напряженный характер, что поэт стал подумывать о том, чтобы покинуть родину, «гибнущую землю», осознавая свое полнейшее бессилие что-либо изменить и не в силах оставаться безучастным свидетелем грядущего поражения своего города.

А афиняне между тем, не обращая ни малейшего внимания на самонадеянные советы и предостережения, на скорбные излияния, по-видимому, слабоватого духом и лишенного истинного патриотизма «философа сцены», энергично готовились к новым великим свершениям, тем более что теперь у них был такой человек, как Алкивиад. Поскольку для всех уже было очевидно, что вряд ли можно надеяться на благоприятный для Афин поворот обстоятельств внутри Эллады, помыслы большинства обратились к захвату Сицилии, планы покорения которой вынашивались давно: «Алкивиад уже грезил Карфагеном и Африкой, за которыми должны были последовать Италия и Пелопоннес, а Сицилию расценивал всего лишь как приступ или путь к войне. Своими упованиями он быстро воодушевил и увлек молодых, старики рассказывали им о чудесах и диковинках, которые они увидят в походе; и повсюду в палестрах и на полукружных скамьях во множестве собирались люди, чертили на песке карту острова, обозначали местопребывание Африки и Карфагена». Матросы Пирея, нуждавшиеся в работе, и давно уже влачащие полуголодное существование афинские бедняки с жаром обсуждали планы будущих экспедиций. Земледельцы, а их с каждым годом становилось все меньше, были единственными, кто попытался было воспротивиться выдвинутому Алкивиадом проекту, — воспользоваться тем, что сицилийский город Эгеста, находящийся во враждебных отношениях с городом Селиунтом, обратился к Афинам за помощью, и снарядить эскадру к берегам Сицилии. После некоторых колебаний Народное собрание все же приняло решение послать корабли, командующими были назначены Алкивиад, Никий и Ламах.

Однако когда все уже было готово, произошло непредвиденное: в ночь перед самым отплытием кто-то безобразно изуродовал гермы — изображения богов, стоящие на улицах. Хотя ночные скандалы и бесчинства пьяной молодежи стали к этому времени обычным явлением, столь наглое кощунство вызвало всеобщее возмущение. Многие подозревали в содеянном Алкивиада и его известных своей безнравственностью дружков. Некий Андрокл заявил в Народном собрании о том, что Алкивиад устраивал будто бы в одном частном доме святотатственную пародию на Элевсинские мистерии, и было принято решение начать судебный процесс по делу о гермокопидах. Возмущенный Алкивиад требовал немедленного разбора всех обстоятельств преступления, однако получил приказ немедленно отправляться в поход, и в середине лета 415 года эскадра, «наиболее дорого стоившее и великолепное войско из всех, снаряжавшихся до того времени», двинулась из Пирея к заманчивому острову. Афиняне провожали ее со смешанным чувством надежды и какого-то тайного страха, потому что в это утро многим в городе стало ясно, что на кон поставлено последнее.

Потом стали приходить вести о блокаде Сиракуз, но как раз в это время Алкивиада решили призвать к ответу за порчу герм и в Сицилию ему был послан приказ вернуться в Афины и предстать перед судом. Однако по дороге домой ему удалось бежать сначала на Пелопоннес, а потом в Спарту, и дело о гермокопидах так и осталось неразрешенным. С отъездом Алкивиада дела у афинян, осаждавших сицилийскую столицу, явно ухудшились, поскольку два другие стратега не отличались ни особыми воинскими дарованиями, ни быстротой решений. К тому же на помощь сиракузянам прибыл спартанский полководец Гилипп с трехтысячным войском, и вскоре дела приняли настолько неблагоприятный оборот, что афинянам пришлось послать к берегам Сицилии еще одну эскадру под командованием стратега Демосфена.

Почти год прошел в томительном ожидании, воскресавшие время от времени надежды сменяли периоды общего уныния, но когда пришла страшная весть о полнейшем разгроме, афиняне словно оцепенели. Невозможно, немыслимо было поверить, что все так и погибло. Те немногие участники экспедиции, которым посчастливилось возвратиться на родину, рассказывали, что в результате тяжелого сражения с сицилийцами и подоспевшими им на подмогу спартанцами были взяты в плен Демосфен и Никий, что же касается Ламаха, то он погиб еще раньше; что часть афинского войска отступила в глубь страны и затерялась в горах, преследуемая сицилийцами, что, когда они, бежав с проклятого острова, хотели найти временное прибежище у берегов Италии, тамошние города закрыли для них свои порты. Большая часть афинян, попавших в плен или добровольно сдавшихся сицилийцам, была продана в рабство и отправлена на работы в каменоломни. Погибло два флота, более двухсот триер, весь цвет афинского юношества.

Размеры катастрофы были таковы, что никто даже не решался высказать их вслух. И кого бы ни обвиняли в отчаянии и гневе афинские граждане: ораторов ли, побуждавших их к походу, изменника ли Алкивиада или же предсказателей, суливших успешное завершение похода, — всем было ясно одно: Афины подошли к своей последней черте. В казне не было денег, молодежь была перебита или влачила рабскую долю в сицилийских рудниках, союзники отпадали один за другим. Страх овладел афинянами, одно время даже казалось, что вот-вот неприятель высадится в Пирее, а оборониться от него уже нечем. Тяжесть общего горя как будто бы возвратила и Еврипида к благословенным дням его пылкой юности, когда он вместе со всем своим народом, всем сердцем внимая каждому слову великого Эсхила, плакал о павших при Фермопилах или же в Марафонской долине, и, словно простив недальновидным и алчным согражданам их бесконечные ошибки и промахи, он пишет пронизанную глубокой печалью эпитафию на смерть погибших в Сицилии воинов:

Эти мужи восемь раз сиракузян в бою побеждали;

Равными были тогда жребии волей богов…

По трагической иронии судьбы именно эта катастрофа определила, весьма недвусмысленно, цену его собственной поэзии, столь мало значившей в суждении соотечественников. Вот как пишет об этом Плутарх: «А некоторых (из тех, что попали в плен. — Т. Г.) спас Еврипид. Дело в том, что сицилийцы, вероятно, больше всех греков, живущих за пределами Аттики, чтили талант Еврипида. Когда приезжающие доставляли им небольшие отрывки из его произведений, сицилийцы с наслаждением вытверживали их наизусть и повторяли друг другу. Говорят, что в ту пору многие из благополучно возвратившихся домой горячо приветствовали Еврипида и рассказывали ему, как они получали свободу, обучив хозяина тому, что осталось в памяти из его стихов, или как, блуждая после битвы, зарабатывали себе пищу и воду пением песен из его трагедий».

После поражения в Сицилии для блестящего города Паллады настали действительно тяжелые времена, и многие вспомнили теперь о том, что в свое время «мудрецу Сократу его гений обычным условным знаком возвестил, что морской поход затевается на гибель городу». Так оно и вышло. Даже само население Афин уменьшилось настолько, что было разрешено возвратиться на родину всем изгнанным, кроме писистратидов. Тревожные слухи, ползущие по городу, бесконечные доносы, аресты, судебные процессы повергали афинян в панику, и стоило появиться глашатаю, сзывающему Совет на заседание, как все опрометью покидали площадь, боясь быть задержанными. Опасаясь тирании, демагоги (многих из которых нельзя уже было назвать ни вождями, ни вожаками народа) сами становились порой хуже любого тирана, и никто в Афинах не мог считать себя в безопасности.

Положение казалось настолько безнадежным, что даже Аристофан, всегда преисполненный словно бы неиссякаемой энергии и бодрости духа, начал терять веру в те идеалы и те возможности их осуществления, которые он отстаивал годами с неукротимостью и смелостью полного сил гения. Так страстно ожидавшийся и воспетый им мир рушился прямо на глазах, реальность не внушала каких-либо надежд, и он бежал от нее, непонятной и страшной, в светлый мир вымысла и поэтической фантазии, поскольку умолкнуть совершенно его могла заставить лишь смерть. На Великих Дионисиях 414 года все тем же Каллистратом была поставлена его новая комедия «Птицы» — некий прообраз социальной утопии, герои которой, устав от «города ябед», отправляются к своему свойственнику, царю птиц, в некую далекую чудесную страну. Один из них, Пифетер, решает создать государство птиц со столицей Тучекукуйском, где все так похоже и вместе с тем непохоже на человеческую жизнь. В этой столице, где «живут без кошельков», нет места проходимцам-демагогам, доносчикам, стихоплетам и модным певцам, тот, кто на земле был «опозорен, как клейменый беглый раб», окружен вниманием и уважением. В государстве птиц царят веселье и изобилие, в общем «тот золотой век», которого, как казалось великому защитнику патриархальности, уже было никогда не вернуть погрязшим в ошибках и пороках афинянам: «Зрители, хотите в счастье и в довольстве сытно жить, с нами, с птицами — не ждите, поспешите все сюда!»

И хотя к этому времени даже Аристофану, по-видимому, стало ясно, что никакой сатирой, даже самой смелой и талантливой, не повернуть назад течение времени и не заставить людей жить «по разуму, по справедливости», он все равно не мог отказать себе в удовольствии еще раз — в который уж раз! — высказать своим дорогим согражданам то, что он о них думает, то, как он их себе представляет:

У часов стоит у водных

Город ябеды. Живет там

Племя долгих языков.

Языками семя сеют,

Молотят и жатву делят,

Мелют долгим языком

Иноземцы по рожденью

Дети Горгия, Филиппа.

Вот от них-то говорливых

Из-за этих-то Филиппов

Нынче в Аттике повсюду

Вырезают языки…

Это же желание удалиться куда-нибудь «в лучшее место», подальше от неправды и насилия, все сильнее овладевало и сыном Мнесарха, который, словно предвосхищая своего вечного недоброжелателя, говорил об этом когда-то еще в «Ипполите»:

Если бы мне укрыться в кручах скалистых,

Если бы мне со стаей птиц оперенных

Легкою птицей взвиться по воле бога!

Столь суровый и высокомерный на вид, предъявлявший к людям казавшиеся чрезмерными требования, он воспринимал тем не менее как свои собственные их несчастья и горести, ему внушала сострадание горькая участь всех, кто потерпел поражение в вечной схватке человека с жизнью, и, постоянно взвешивая на весах своей болезненной совести все зло и все добро, творимое родом людским, Еврипид приходил к выводу, что торжествует все же добро:

Иные судят, что преобладает

Среди людей дурное над хорошим,

Но я другого мненья: в человеке

Добро преобладает, а не зло,

Иначе бы не мог и свет стоять.

Но чем дальше шло время, тем труднее становилось «философу сцены» разобраться, кто же, собственно, внушает ему жалость и сострадание, где же они, эти люди, добрыми делами которых держится мир? Кто они — разноплеменные рабы, обнищавшие земледельцы, варвары, спартанцы, беотийцы или же его сограждане-афиняне, сребролюбие и жестокость которых приводили его порой просто в отчаяние? Конечно, не все были такими, но другие молчали, затаившись в безнадежности и страхе, а «худшие», как казалось поэту, были на самом верху, непобедимые своей наглостью. Ученик Протагора, который должен бы был, казалось, хорошо разбираться во всех извивах души человеческой, в особенностях людских характеров, Еврипид давно уже был вынужден признать, что он не в состоянии этого сделать, что этому, видимо, не научит никакая наука, как никакая мудрость не спасает от лжи:

О, если бы хотя малейший знак

Имели мы, но верный, чтобы друга

От недруга и лживые слова

От истины мы сразу отличали…

Два голоса пускай бы человек

Имел — один, особенный, для правды,

Другой — какой угодно. Ведь тогда

Разоблачать всегда бы ложь могли мы.

Игралищем людей не становясь…

И, до бесконечности усталый быть этим «игралищем» поэт с каждым годом все больше отходил от былой своей дерзости, дерзости мысли и планов, печально склоняясь к тому фатализму, который составлял сущность восприятия мира древним человеком и подняться выше которого, бросая вызов всей зыбкости бытия того времени, было дано лишь немногим. Горькие мысли о том, что стремящийся проникнуть в суть бытия человек обречен навсегда оставаться непонятым и одиноким, что «труд и борьба — только лишние муки», уносили те последние искры радости жизни, что еще теплились в сердце угрюмого сына Мнесарха, и даже то, что ему было доступно высшее, как утверждали древние мудрецы и философы, из наслаждений — наблюдение и познание мира, даже это не представлялось теперь самоцелью и таило в себе горькие семена грядущих разочарований. Все казалось напрасным, он видел, что впереди его ждет участь Анаксагора, вышвырнутого из города, или же Протагора, превращенного расхожею молвой в шута и шарлатана; и было поистине непонятно, почему же те самые люди, которые прозвали Умом великого клаземенца, сочли его лишним в своем обществе, и почему, соглашаясь с оракулом относительно его собственной, Еврипидовой мудрости, сограждане все настойчивее и чаще указывают ему на дверь? Сохранился один из скульптурных портретов поэта этого времени (колоссальный бюст из паросского мрамора, хранящийся в ватиканском музее, в чертах которого, навеки запечатленные неизвестным художником, проглядывают «та серьезность, мрачность и неприветливость, в которой упрекали его комики, та нелюбовь к веселью и смеху, с которой так согласуется его любовь к уединению» — уединению философа, снедаемого неистребимым желанием проникнуть в загадки бытия…

Загрузка...