Когда бы ни посмотрела она в окошко своей комнатки, всегда могла она увидеть, как валил он густыми синими клубами из огромной фабричной трубы. Иной раз она даже нарочно отрывала от работы свои старые глаза, чтобы хоть один взгляд кинуть на него. Что-то особенно счастливое, что-то нежное было в этом взгляде. По улице взад и вперед торопливо сновали прохожие, но редко-редко кто подымал вверх голову, редко кто и видел эти синие клубы дыма. Но для нее дым этот имел особенное значение, он был для нее точно живым существом, он точно говорил ей что-то, и она понимала его.
Когда ранним утром дым выходил из трубы и круглыми черными завитками подымался к светлому, горевшему алым заревом зари, небу, разнося вокруг едкий запах сажи, она знала, что Мартын ее, высокий, стройный, ловкий парень, в синей полотняной блузе, стянутой кожаным пояском, в легкой фуражке на светлых волосах, с широко раскрытым воротом, стоить теперь там, на фабрике, у печи и огонь раскладывает.
— Ого! — улыбаясь, шептала тогда старушка. — Марцысь работает!
И, действительно, он работал. С усердием новичка, работая и за себя, и за истопника, насыпал он, корзину за корзиной, уголь в печь, гордый недавно полученным званием кочегара. Огонь разгорался — и вместе с ним загорались в душе его те неумолчные песни, что с утра до ночи оглашали фабрику.
Но вот густые, черные клубы дыма светлели, редели, становились все легче, покуда, наконец, не уносились к ясной лазури легким, ровным столбом.
Светлая радость и довольство вливались в душу глядевшей в окошко вдовы.
— Все благополучно... — шептала она, — все благополучно, слава Богу!
И она принималась убирать свою убогую комнатку, убирала постели, выметала пол старой березовой метлою и раскладывала на плите огонь, чтобы приготовить скромный обед.
И вот, как раз напротив великолепных клубов дыма, выходивших из фабричной трубы, к светлой лазури неслась тонкая синяя струйка из трубы на крыше того мезонина, где жила вдова, чуть заметная, слабая струйка, слабая, как дыхание старой груди, что раздула огонь.
Но молодой кочегар всегда замечал эту синюю струйку дыма. И не только замечал он ее, но радостно ей улыбался. Знал он хорошо, что там за плитою его старушка-мать, маленькая, худенькая, сгорбленная, в беленьком чепце на голове и в кофте, опоясанной розовым передником, готовит для него какой-нибудь славный борщ, либо вкусную похлебку. И ему даже чудилось порою, что он чувствует приятный запах этих лакомых блюд.
И он с удвоенным усердием подбрасывал в печь новых угольев, и в то время, как истопник стоял, лениво почесывая затылок, он, изворотливый, ловкий, работал за двоих.
Так, один против другого, тянулись к небу густой столб дыму и тонкая струйка, исчезая в прозрачной лазури, быть-может, в ней даже сливаясь.
К полудню фабричный дым несколько редел, огромные легкие машин работали слабей и слабей, выпущенный пар пронизывал воздух резким, неприятным свистом, и парень вихрем врывался в комнатку.
— Мама, кушать! — кричал он еще на пороге и, быстро скидывая с головы фуражку, первым делом бежал к окошку, у которого висела клетка с дроздом. Дрозд, чуть только парня завидел, тотчас издавал пронзительный свист, после чего начинал свои обыкновенный штучки, которым выучил его Мартын. Парень останавливался перед клеткой, засовывал руки в карманы и тоже принимался свистать. То-то было этого свисту, хоть удирай!
Старушка меж тем расстилала на столе большую желтую скатерть с голубыми узорами и ставила на ней глубокую фаянсовую миску, полную борща, либо горохового супу с ветчиной, либо похлебки какой, либо лапши, как уж случалось. Вслед за миской на столе появлялся большой коровай хлеба, главная основа всей этой трапезы.
И впрямь, и половины его как не бывало, чуть только парень подсаживался к нему. Отрезывал он ломоть за ломтем, посыпал солью да все, знай, повторял:
— Славный хлеб, матушка!
— Славный, сыночек! — каждый раз отвечала старушка. — Кушай, дитятко, с Богом, кушай на здоровье! Господу Иисусу Христу и Пресвятой Богородице во славу...
Парень не заставлял себя долго просить, и вслед за хлебом вскоре исчезало и содержимое миски.
— Славный борщ, матушка, — заявлял он тогда.
Старушка сама ела что-то все медленней и медленней. Она все мешала ложкой в тарелке, дула на нее. А борща как-то все не убывало. Когда, наконец, Мартын очищал свою тарелку до дна и принимался уже утирать рукавом свои усики, она торопливо спрашивала:
— А что, сынок, может, ты бы еще... Чтой-то мне нынче не очень...
Она хотела этим сказать ему, что ей не нравится, да только боялась согрешить такою слишком уж явною ложью, оттого что на самом деле борщ был отличный.
— Ну, — говорил парень, — ежели ты не хочешь...
Она быстро подставляла ему свою тарелку, приговаривая:
— Кушай дитятко, кушай! Господу Иисусу Христу...
И паренек снова принимался за еду по-своему.
— Чего ты, матушка, от этого борща хочешь? — говорил он. — Да это царский борщ!
— Да, был бы он, сынок, хорош, — говорила она, моргая глазами, — да вот только не хватило у меня как раз бобового листа для приправы...
Иной раз, бывало, он не доедал всего, и тогда она сливала остатки в глиняную посудину и ставила в печку, стараясь, чтоб сын не заметил.
Эти остатки она считала уже своей исключительной собственностью и, как только сын уходил, съедала их, вместе с оставшимся куском хлеба.
Все это совершалось с неимоверной быстротой. Молодого кочегара сменяли в полдень на очень короткое время, и он должен был спешить. Чуть только успев поесть, он широко осенял себя крестным знамением, целовал худую, натруженную руку матери, быстро хватал свою фуражку и, на прощанье подсвистнув еще дрозду, в три прыжка слетал по лестнице вниз. Вдова останавливалась посредине комнаты и, держа в руках снятую со стола скатерть, с тревожной и вместе счастливой улыбкой прислушивалась к громкому топоту ног.
— Святой Антоний, помилуй нас, грешных! — шептала она, покачивая головой. — И что за беготня такая! Того и гляди, ногу еще себе сломает... лестницу сломит... .
И так стояла она, заслушавшись, покуда внизу не раздавался стук дверей и не стихал последний отголосок этой бешеной канонады молодых и сильных ног. И только тогда она складывала скатерть, принималась за мытье посуды, тушила огонь и, присев у окна, чинила белье и одежду сына.
Если это было лето, то она долго еще могла глядеть из окна на валивший из фабричной трубы дым. Иной раз, бывало, так она на него заглянется, что и работа выпадет у ней из рук...
Странные какие-то формы принимал он по временам.
То, будто железный змей, он извивался все дальше, все выше и выше, то, словно легкой завесой, повисал в воздухе, пропуская сквозь себя розовые облачка, то, как будто из курильницы, прямо подымался вверх, чуть-чуть извиваясь краями; то, словно исполинский султан, сверкал золотом на солнце, подымаясь над трубою, точно над шлемом, то носился пред взором, словно какие-то странные, чудесные, неземные видения...
Ветер порой раздувал его, словно паруса какого-то огромного корабля, порой разрывал его на клочья, порой разгонял, словно серый тумань. А дождь, случалось, пойдет, так он тяжелым облаком стоял над трубою, клочьями ползал по крышам, рвался к земле, не зная, куда б ему деться.
Когда наступала зима, вдова зажигала лампочку, садилась к плите и вязала чулки на продажу.
И хоть в окно сильно дуло и иней через сгнившие рамы пробирался внутрь в самую комнатку, она все же от времени до времени подходила к нему, чтобы поглядеть на фабрику.
Высясь против маленького мезонина, горела она длинным рядом освещенных окон, и могучее дыхание ее гигантских легких, лязг железа, удары молота, скрежет пил, шипенье расплавляемых металлов непрерывно оглашали пространство. И дым, что теперь валит из трубы к темносинему небу, весь пылал огнем, рассыпая вокруг снопы искр.
Широкое зарево его заливало небо, и бледнела пред ним тихая алая зорька...
Старушка задумчиво глядела туда.
Из этой задумчивости пробуждал ее пронзительный свист дрозда, который, разбуженный светом, горевшим в окошке от фабрики, принимался высвистывать все свои штучки. В комнатке становилось как-то веселей, огонь приветливо трещал на плите, а дрозд прямо оглушал своим свистом. А когда на небо всходила полная луна, все огненное видение таяло в лунном свете.
Поздним вечером только возвращался сын, и уже с порога слышался его звонкий голос:
— Мама, кушать!..
Вместе с этим молодым, сильным существом в убогую комнатку врывались радость, смех и веселье. Теперь уж он не так торопился справиться поскорее с едой, рассказывал матери, как денек у него прошел, а потом начинал зевать да потягиваться, и даже дрозд не развлекал его в эту минуту.
— Иди спать, сыночек, иди спать! — говорила ему мать, гладя его по голове. — Завтра ведь опять подыматься на рассвете...
— Пойду, матушка, — отвечал он сонливо: — умаялся так, что страсть!
— Да помолиться, сыночек, перед сном не забудь, — припоминала она ему.
— Помолюсь, помолюсь, матушка!
Он целовал ее руку, становился на колени перед кроватью и, склонив голову на сложенный руки, быстро прочитывал „Отче наш” и „Богородице-Дево”, кой-когда прерывая молитву сильным зевком, потом громко ударял себя в грудь, широко крестился и, быстро скинув с себя одежду, падал на твердую кровать и тут же засыпал крепким сном.
Давно уже в комнате раздавалось его ровное, глубокое дыхание, а старушка-мать все еще шептала молитвы пред почерневшей иконой Божией Матери.
Наконец, лампа потухала, дрозд переставал возиться в своей клетке, и все стихало, чтобы на завтра с рассветом вновь проснуться к обычной жизни.
С этим пробуждением вечно беда бывала. Старушка спала тем прерывистым, чутким сном старости, который словно потому так краток бывает, чтобы продлить еще несколько часов жизни пред великим могильным сном.
Она просыпалась чуть свет, тотчас после вторых петухов, задолго еще до первого фабричного свистка и, поднявшись с постели, начинала вертеться по комнате, приготовляя для сына похлебку и шепча утренние молитвы. В окошко, кидая лучи свои прямо на лицо спящего парня, тихим светом светилась большая полярная звезда. Старушка то и дело поглядывала на это лицо. Уж она бы рада разбудить сына, да вот спит-то так крепко, жалко!
— Пускай! — шептала она вполголоса. — Пускай, еще маленечко поспит...
И только когда напротив раздавался пронзительный свисток, она не выдерживала и кидалась к постели.
— Марцысь! а, Марцысь!.. Вставай, сынок вставай! свистят...
Парень поворачивал от стены голову.
— Это дрозд, матушка... — говорили он спросонок.
— Как же! дрозд это! На фабрике свистят, сынок, а не дрозд!
Он потягивался, снова накрывался с головой, бормотал что-то, но мать не уступала. Ночное дежурство уже кончалось, и кочегар первый должен был быть на месте прежде еще, чем работники сотрутся. Повторялось это каждый Божий день, не исключая даже воскресенья.
Но вот однажды — было еще долго до рассвета — Мартын сам проснулся с криком, вскочил и сел на постели.
В один миг мать была подле него.
— Что это? Что это с тобой, сыночек, что это? — тревожно спрашивала она.
Он глядел на нее широко раскрытыми глазами и не отвечал; губы у него дрожали, лоб облит был холодным потом. Расстегнутая на груди рубаха высоко подымалась, почти слышно было, как сильно-сильно билось его сердце.
— Что с тобой, сыночек, что с тобой? — обнимая его и прижимая к своей груди, как маленького ребенка, спрашивала перепуганная мать.
Он долго не мог успокоиться.
— Ничего, мама, — промолвил он, наконец, с видимым усилием, — ничего... Только... мне снилось, что... что молния в меня ударила.
Вдова так и остолбенела. Стараясь не показывать сыну своего испуга, она хотела было что-то сказать, но слова увязли у ней в горле.
Парень неподвижно, выпрямившись, сидел у себя на постели и смотрел вперед полным ужаса взглядом.
— Молния, матушка, — говорил он тихим, прерывистым голосом, — красная такая, страшная, как змей. В грудь меня ударила, матушка... такая страшная... красная...
Он смолк, тяжело дыша.
Вдова успела как-то оправиться.
— Ну, что там, сынок! — говорила она, нежно гладя его по пылавшим щекам. — Что там! Сон — пустое, пройдет. Что там, сынок!
Но парень все еще весь дрожал, зубы у него стучали, как в лихорадке, и она села подле него, прижала голову его к своей впалой груди и стала его ласкать и убаюкивать, точно как когда он был еще маленьким ребенком.
Он, наконец, оправился, успокоился и лег.
— Иди уже, матушка, — сказал он, — иди к себе, ложись... Я усну...
Но не уснул. Долго лежал он с широко открытыми глазами, глядя в окошко на потухающие звезды.
Старушка тревожно посматривала на него.
— Что ж ты не, спишь, сыночек? — спросила она.
— Не могу, матушка... — тихим, жалостливым голосом ответил он.
Она подошла к нему и снова села подле.
— Не кручинься, сыночек! — говорила она. — Не кручинься, дитятко родимое! Неужто Господь милосердый на то молнии посылает с неба, чтоб они у убогой вдовы дитятко ее, сыночка единого, убивали? Николи этого не попустит Господь Иисус Христос и Пресвятая Дева... А я тебе вот лучше скажу, что молния ежели парню либо девке приснится, так это к свадьбе. Вот оно, видишь ли, сынок, что молния означает... Ведь у меня сонник есть, знаю я.
Так говорила она ему, улыбаясь чуть ли не с радостью, исхудалой рукою гладя его по лицу, по волосам, покуда парень таки не успокоился и сам стал улыбаться.
— Так это к свадьбе говоришь ты, матушка? — спросил он.
— А как же иначе? Свадьба, веселая свадьба... Парень задумался и через минуту промолвил: — Так я уж встану, матушка...
— Вставай, сыночек, вставай!.. Вот я тебе сейчас покушать приготовлю, поешь, — и все пройдет.
Прошло у него, действительно. Даже как-то веселей обыкновенного было в это утро в маленькой убогой комнатке: парень не торопился, насвистывал песни одну за другою, вперегонку с дроздом, до того, что бедный дрозд даже охрип, и как дошли они до того, как там Зося по ягоды пошла, так он уж так жалобно засвистал, словно когда кто в нос поет. Марцысь рассмеялся, рассмеялась и старушка, и так, веселые, распрощались они. Когда он вышел, вдова остановилась у двери, прислушиваясь к отзвукам шагов. Шаги были легкие, свободные, известно, молодые ноги... Даже искривленные, сгнившие ступени нынче не так скрипели, как обыкновенно. Только когда внизу захлопнулись двери, в сердце у ней вдруг что-то ёкнуло и каким-то страхом оно сжалось: этот стук был такой глухой, замогильный словно, и таким ужасным эхом отозвался в пустых сенях. Она подбежала к окошку, чтоб еще раз поглядеть на сына.
Он шел быстро, легко, подняв голову; пред тем, как пройти в калитку фабричного двора, он остановился, повернулся и поглядел вверх. На окошко, может, а, может и так себе...
Через минуту густой черный дым уже валил из фабричной трубы.
Время шло. В опрятно убранной комнатке было тихо; только старые часы с ярко красной розой на пожелтелом циферблате как-то лениво тикали, да дрозд все пытался просвистать свои веселые песни, пресмешно борясь с охрипшим голосом. Вдова, быть-может, занятая мыслью о сне сына, предвещавшем, по соннику, свадьбу, пересматривала свои праздничные платья.
Вдруг раздался ужасный треск. Стены затряслись, труба рассыпалась в куски. Стекла с дребезгом вылетели из окошка. Огромный, огненный столб дыма взвился к небу вместе с целым фонтаном кирпичных кусков и большими обломками развалившейся трубы, наполняя всю комнату ослепительным светом. Старушка окаменела на месте. Ни одного крика не сорвалось с ее помертвелых уст. Только седые волосы поднялись дыбом на голове и только расширенные зрачки побелели, как у трупа, полные какого-то дикого ужаса...
В этом оцепенении она, может, и не слышала даже, как кричали на улице:
— Кочегар!.. кочегара убило!
Долго еще потом сиживала старушка у того же самого окошка, глядя отупелым, мутным взглядом на фабричную трубу, из которой подымались к небу синие клубы дыма.
Только дым этот не принимал уж теперь прежних различных причудливых форм, в нем теперь пред глазами ея носился лишь туманный образ ея дорогого мальчика. Она вскакивала со стула и протягивала вперед к нему исхудалыя, дрожащия руки. Но ветер быстро уносил этот образ и разсеивал его где-то высоко, в небесной лазури...