Среди гуманистов первой половины Кватроченто Поджо — самая яркая фигура. Есть между ними мыслители и ученые более крупные, например Лоренцо Балла. Есть всеобъемлющие гении, как Леон Баттиста Альберти. Но нет никого, кто бы так полно отражал свой век, не опережая его и не отставая от него, как Поджо Браччолини.
Культура Кватроченто обрела в нем великолепный рупор. Он постиг ее вплоть до самых сокровенных изгибов. Он разгадал все ее тайны. Он раскрыл все нити, связующие в одно целое различные ее элементы. Он обнажил ее корни. И всем своим наблюдениям, характеристикам, размышлениям нашел формулы — иногда точные, иногда увертливые, иногда явно фальшивые, но всегда поучительные, всегда в искреннем и в лживом что-нибудь объясняющие. Читая его латинские писания, современники любовались его стилем и восторгались его мудростью. Когда пробегаем их мы, перед нами кусок за куском развертывается картина итальянской культуры первой половины XV века.
Из этих произведений одно доступно и понятно людям нашего времени в такой же полной мере, как и современникам, — "Фацетии".
Когда Поджо Браччолини семнадцати-восемнадцатилетним юношей пришел во Флоренцию[2], он нашел там крепкую буржуазную организацию и все усиливающийся интерес к гуманистическим занятиям. Еще несколько лет назад тот общественный и политический строй, который теперь был так прочен, сотрясался от могучих ударов снизу, и одно время казалось, что крупной буржуазии придется если не расстаться с властью, то поделиться ею с широкими кругами ремесленного класса. Но опасность миновала. Пролетарская революция — восстание чомпи в 1378 году — была подавлена, а господство мелкой буржуазии длилось очень недолго. С 1382 года власть снова находилась в руках богачей. Мазо дельи Альбицци фактически распоряжался судьбами города как доверенное лицо своего класса. Старый канцлер Колуччо Салутати, который еще недавно припечатывал городской печатью декреты рабочего правительства, теперь вновь вернул себе внутреннее спокойствие, не мучая себя сомнениями, не лицемеря, как при чомпи, а от души управляя делопроизводством буржуазного правительства, которое считал лучшим и которое помогало ему понемногу прикупать земли и богатеть. Салутати был центральной фигурой флорентийского гуманизма. Когда образованная буржуазия собиралась на вилле Антонио дельи Альберти, он вдохновлял и вел проходившие там собеседования. Когда ученые и жаждавшие знаний люди собирались в монастыре Сан-Спирито по ту сторону Арно вокруг монаха-эрудита Луиджи Марсильи, он постепенно затмил его своим красноречием и своей образованностью. Колуччо делал все, чтобы поддерживать у молодежи любовь к знанию и открывать всем желающим путь к образованию. Он уже раньше поставил на ноги Леонардо Бруни. Теперь он пригрел Поджо.
Юноша был преисполнен пыла. Но средства его были скудными, а у отца, неудачливого аптекаря, кочевавшего с места на место, дела были из рук вон плохи. Чтобы иметь заработок, Поджо выдержал экзамен на нотариуса (1402 г.) и был принят в цех юристов. Вооруженный дипломом, с цеховым матрикулом в руках, Поджо стал пробиваться и самым естественным образом попал переписчиком — у него был красивый почерк — в канцелярию Салутати. Старик быстро разглядел, что у нового писца есть достоинства получше, чем почерк, и ввел его в свой кружок. Карьера Поджо после этого сразу пошла хорошо. Он стал гуманистом. Луиджи Марсильи умер (1394 г.) до его появления во Флоренции, и никто уже не оспаривал у Колуччо центрального места среди флорентийских гуманистов. Все, что было живого и талантливого, все, что жаждало знаний, теснилось вокруг старого канцлера. Во Флоренции появлялись время от времени учителя. Несколько лет Джованни Мальпагини учил латинскому языку. Потом Мануил Хризолор учил греческому. У обоих было много слушателей. Но Studio, университет, давал только механические знания, которых было недостаточно. Время требовало большего. Кружок Салутати дополнял Studio. Там люди привыкали любить древность, поклоняться античному идеалу красоты и проникаться живым патриотическим чувством, изучая величественную судьбу Древнего Рима.
В кружке Салутати юный Браччолини нашел и своих лучших друзей: Леонардо Бруни, который был старше его почти на десять лет, Никколо Никколи, который был старше на пятнадцать. Поджо был вообще младшим из всех и, конечно, первое время больше слушал, чем говорил. Но он не потерял времени даром. Все, что он приобрел во Флоренции, очень пригодилось ему потом[3].
Единственно, чего не могла дать ему Флоренция — ни Салутати и ни кто другой, — это прочного положения. Заработки были скудные и случайные, а аппетиты все росли, и вкусы становились все более изысканными. Чтобы стать на ноги, Поджо собрался с духом и по совету Бруни отправился искать счастья в Рим (1403 г.). Флорентийские рекомендации открыли ему многие двери, и Поджо вскоре вступил в папскую канцелярию на должность апостолического писца. Это было незадолго до того, как умер папа Бонифаций IX (1404 г.) и с новой силой обострился великий церковный раскол. Один за другим появились трое пап: Григорий XII, Бенедикт XIII, Александр V. У каждого из них было свое сторонничество, каждый без передышки предавал анафеме двух других, каждый поочередно должен был бежать с одного места в другое, чтобы спастись от многочисленных врагов. Служащие папской канцелярии потеряли голову. Они переходили от одного папы к другому, повинуясь то соображениям выгоды, то приказам властей родного города. Поджо сначала был у Григория, от него ушел к Александру, а после его смерти остался у его преемника, Иоанна XXIII. Иоанн сделал его апостолическим секретарем и повез с собой на собор в Констанц, где должна была решиться судьба западной церкви и его собственная участь (1414 г.).
Констанцский собор низложил всех трех пап и выбрал нового. Это был римский патриций Оддо Колонна, который стал главой западного христианства под именем Мартина V (1418 г.). Поджо не был утвержден им в своей должности. Он решил, что новый понтификат не сулит ему ничего хорошего, и принял приглашение кардинала Бофора, звавшего его в Англию. В Англии он пробыл четыре года, и, когда возвратился в Рим (1422 г.), папа вновь дал ему должность секретаря. Поджо остался при курии надолго: конец понтификата Мартина V, весь понтификат Евгения IV (1431—1447 гг.) и перебрался канцлером во Флоренцию в предпоследний год (1453 г.) понтификата своего друга и покровителя Николая V (1447—1454 гг.). За год до смерти, в 1458 году, он сложил флорентийскую должность и удалился к себе в родную Терранову, небольшой городок в Вальдарно. Умер 30 октября 1459 года, "сытый годами", немного не дотянув до восьмидесяти.
Деятельность Поджо, таким образом, почти до самого конца протекала вне Флоренции, но, работая в Констанце, в Англии и в Риме, Поджо не порывал теснейшей связи с флорентийскими друзьями. В его огромной переписке письма, адресованные им, составляют большинство. Никколо Никколи, Леонардо Бруни, Карло Марсуппини, члены семьи Медичи — его главные корреспонденты. Наоборот, нефлорентийские гуманисты, за малыми исключениями — Лоски, Чинчо Романо, Гуарино, Франческо Барбаро, — от него далеки, и он от них далек. Некоторым он резко враждебен. С Филельфо и Валлою он подолгу ссорился, обменивался разнузданными инвективами и эпиграммами. В своем собственном сознании и в представлении потомства Поджо — флорентийский гуманист. Он так себя и называет: Poggius Florentinus, хотя родился не во Флоренции, а в Терранове.
Та группа, к которой Поджо принадлежит, — группа Никколо Никколи: Бруни, Траверсари, Марсуппини, Манетти и некоторые другие. Что характеризует эту группу и какое она занимает место в эволюции гуманистического движения?
Салутати и его ближайший кружок — Роберто деи Росси, Якопо да Скарпериа — закончили первый период гуманизма, ранний в тесном смысле этого слова, начавшийся с Петрарки, Боккаччо и их друзей. Вся эта группа, от Петрарки до Салутати, вела борьбу с представителями схоластики и других средневековых дисциплин, но сама была пропитана средневековыми аскетическими реминисценциями, от которых наиболее смелые, как Боккаччо, только-только начинали отходить. Они терзались мучительным раздвоением, боялись крепко стать обеими ногами на почву новой культуры, к которой их тянуло. Древность представляла для них интерес не столько научный, сколько эстетико-патриотический. Аргументы, которые они для обоснования своего мироощущения заимствовали у древних, вели в их душе трудную борьбу с аргументами христианскими, и Августин побеждал Цицерона с Сенекою, быть может, потому, что их классический багаж был невелик. Они не знали греческого языка, и в их распоряжении было мало латинских рукописей.
Группа Никколи поэтому прежде всего ставит себе задачу расширить базу нового мировоззрения. Она учится по-гречески и планомерно собирает рукописи. Она ищет и списывает надписи. Она коллекционирует предметы быта и искусства не только как украшение, но и как подспорье для научной работы. Она деятельно переводит греческих классиков. Она начинает углубленную критическую работу в области филологии, литературы и истории. И она знает, чего она хочет. Если Никколи вождь и вдохновитель этой группы, то Поджо ее самый энергичный и самый даровитый представитель. Уже в самом начале своей деятельности в полемике со своим учителем Салутати он очень определенно выяснил наиболее серьезные расхождения между двумя поколениями гуманистов. Это было в 1405—1406 годах, перед самой смертью старого канцлера. Предметом полемики был Петрарка. Салутати ставил Петрарку как поэта и ученого выше древних, ибо, говорил он, ему раскрылось откровение христианской веры и он имел возможность кроме классиков изучать еще и отцов церкви. Молодое поколение стояло на совершенно иной почве. Салутати не был свободен от средневековых пережитков. В нем не умерли аскетические настроения. Отцы церкви были для него вместилищем живой правды. А научный его багаж был скуден. Молодые знали (кто лучше, кто хуже) греческий и были способны научно сопоставить язык древних с языком средневековых латинских классиков, так сильно окрасивших стиль Петрарки. Для них не было никакого вопроса, чья латынь лучше — Цицерона или Августина. И латынь Петрарки они не были склонны ставить высоко. Эта аргументация и легла в основу ответа Поджо. Он подчеркивал, что нельзя доказывать литературное превосходство аргументами религии и считать, что христианин выше язычника, каковы бы ни были критически взвешенные достоинства того и другого. Поэтому если даже признать, что Петрарка первый писатель своего времени, то его все-таки нельзя сравнивать как поэта с Виргилием, как оратора — с Цицероном, как моралиста — с Варроном[4].
Смысл этой полемики тот, что у гуманистов молодого поколения на место абсолютных критериев Салутати стали исторические: каждого писателя нужно судить и ценить, помня о той обстановке, в которой он жил. Новые критерии были более приспособлены к научной работе. Вопрос сводился в дальнейшем к тому, сумеют ли накопить гуманисты достаточно материала, чтобы, прилагая к нему новые методы, двигать науку. Поджо это прекрасно понимал, и никто из гуманистов не сделал больше, чем он, для того, чтобы собрать столь необходимый для дальнейшей научной работы материал. Его экскурсии в поисках за рукописями, систематические и основанные на тщательной предварительной разведке издалека, пополнили каталог известных в то время классиков рядом чрезвычайно важных произведений, среди которых несколько речей Цицерона, несколько комедий Плавта, Валерий Флакк, Квинтилиан, Аммиан Марцеллин, Силий Италик, весь Лукреций, весь Стаций, Колумела. Не нужно быть знатоком римской литературы, чтобы понять, насколько богаче и шире стал материал для научной обработки наследия римской древности. Но Поджо не ограничивался рукописями. Он собирал надписи и часть того, что ему удалось списать, вместе с некоторыми, известными раньше, издал в виде сборника. Это его "Sylloge", от которой ведет начало римская эпиграфика. Коллекционировал Поджо и скульптуры, но на этом поприще другие сделали больше, особенно Чириако д'Анкона.
У Поджо было ясное представление, чем должна быть античная культура для современности. Это представление было совершенно чуждо романтики, какой, например, был весь переполнен тот же Чириако, нещадно за это высмеиваемый Поджо. Сентиментальные ламентации Чириако о том, что случилось большое несчастие и пала Римская империя, сокрушения и восторги, осанна и слеза были не для Поджо. Человек он был трезвый. Древности он придавал огромное значение, любил и ценил ее, как драгоценный клад, и делал все, чтобы наиболее полно приготовить для научной работы ее остатки. Но границы использования античного наследия для него тоже были вполне ясны. Древность не должна была подсказывать ему никаких существенных формул, определяющих его отношение к миру, к обществу и к человеку. Эти формулы Поджо брал из жизни, присматриваясь к окружающему и стараясь уловить смысл процессов, происходивших вокруг него.
Так же свободен был от рабского преклонения перед древним и латинский язык Поджо. Он почувствовал то, чего не могли почувствовать не только такие гуманисты, как Гаспарино Барцицца, начетчики и школьные учителя, но и такие, как сам Балла, ученые филологи: что латинский язык, изучаемый на классиках и остающийся строго в пределах лексических и стилистических форм, которые освещены авторитетом Цицерона и Квинтилиана, — мертвый язык. Он нужен немногим. А жить и развиваться способен только такой латинский, который, не нарушая правил, выработанных грамматикой, стилистикой и риторикой древности, будет приспособляться к нуждам текущей жизни. Когда будет речь о "Фацетиях", мы увидим, какое огромное значение имела инициатива Поджо в области реформы латинского языка и освобождения его от "обезьянства" Цицерону.
Из гуманистов Кватроченто, быть может, только один Балла был способен столь же последовательно, как Поджо, проводить точку зрения историзма и критицизма по отношению к древности. Даже Бруни, человек со спокойным анализирующим умом, находился во власти античных форм и формул. Его учение о добродетели, центральная часть его моральной философии — не более как сколок с римских перепевов стоицизма. Даже тогда, когда, как в "Истории Флоренции" и в греческом трактате о флорентийской конституции, Бруни соприкасается вплотную с живыми современными вопросами, он одевает в античные ризы не только изложение, но и выводы. Это, конечно, не значит, что учение Бруни не имело влияния. Педагогическая доктрина Бруни, например, в большой мере определила развитие не только теоретической, но и практической педагогики Возрождения и, косвенно, школы нового времени. Это понятно. Организация городской культуры предъявляла спрос на новые идеи. Их легче было находить в сочинениях древних, чем додумываться самим, ибо греки и римляне жили в таких хозяйственных условиях, в которые уже вступала Италия, и приспособили к своей экономике сложный комплекс культурных представлений. Развитие новой идеологии шло по линии наименьшего сопротивления. Разница между Бруни и Поджо была в том, что для Бруни авторитет древних и пример древних имели значение решающее, а для Поджо — древность лишь подкрепляла и санкционировала то, что он сам считал важным и нужным, исходя из анализа действительности. Классики шлифовали его мысль, не формировали ее.
Беглое сопоставление трактатов Поджо с трактатами других гуманистов не обнаружит между ними большого различия. Темы у Поджо — обычные гуманистические темы: "О скупости", "О лицемерии", "Об изменчивости судьбы", "О знатности", "О несчастьи государей" и т. д., — те же, что и у других гуманистов, начиная от Петрарки. Но за исключением, быть может, первого трактата — "De avaritia" — содержание их совершенно иное. Задача обычного гуманистического трактата — собрать побольше цитат из классиков для иллюстрации того или иного тезиса моральной философии. Написать такое упражнение не представляло никаких трудностей. Цицерон и Сенека, великие эклектики древности, давали основной материал. К ним подсыпалось кое-что из других писателей, римских, реже греческих, вся эта груда цитат облекалась в диалогическое обрамление, довольно неуклюжее и с содержанием не связанное, — и трактат был готов.
Сочинения Поджо сохраняют от этого шаблона две вещи: диалогическую форму, столь же беспомощную, как у других, и цитатный материал. Но цитаты у него уже не имеют самодовлеющего характера. Они не самоцель. Они лишь иллюстрация. Содержание трактатов совсем иное, и — что еще важнее — иной в них метод рассуждения. Вот, например, "De nobilitate". Тема, общая всем гуманистам, источник истинного благородства, не происхождение, а личные достоинства. Едва ли был гуманист, который бы не затронул в своих сочинениях этой темы. Для каждого из них это и обязательная декларация, и апология собственного социального статуса: гуманисты выходили почти сплошь из городских, чаще низших городских, кругов. Но несмотря на то, что гуманисты были кровно заинтересованы в максимальной практической убедительности своих выводов, они обычно не выходили из круга цитат, именно практической убедительностью не обладавших. Как поступает Поджо? Он начинает диалог широкий не лишенной и сейчас документального исторического интереса картиной положения дворянства в крупных и мелких государствах Италии, в важнейших европейских странах, в Византии, в Египте, у турок. Характеристика сопровождается реальным деловым анализом, и лишь потом выступают на сцену Цицерон и Сенека, Аристотель и Платон. То же в диалоге "De varietate fortunae". Начинается он как будто по вульгарно-гуманистическому шаблону. Поджо и друг его Лоски глядят с Тарпейской скалы на развалины Рима и рассуждают об изменчивости судьбы. Развертывается великолепное описание римских руин — его до сих пор цитируют все археологи, — и начинается беседа. Но это вступление не имеет ничего общего с гуманистическими мотивами. Сквозь лирическую дымку описания мы отчетливо чувствуем, что говорит археолог, то есть человек, который смотрит на развалины как на научный материал и если сокрушается о чем-нибудь, то не о том, что пала Римская империя, а о том, что от Древнего Рима мало сохранилось памятников. И этот мотив настолько заслоняет главную тему об изменчивости судьбы, что когда собеседники вспоминают о ней, то разговор идет уже не о Риме, а о... Тамерлане. И после этого уже не покидает современной почвы. В гуманистическом трактате мелькают очень негуманистические имена Жака Бурбона, Ричарда II английского, Карла VI французского, Висконти миланских, Скалиджери веронских, Гуиниджи лукканских, пап — Урбана VI, Иоанна XXIII, Григория XII. Дальнейшее распадается на две части: первая представляет, в сущности, кусок мемуаров о бурном и богатом переменами разных судеб понтификате только что умершего Евгения IV, а вторая — почти не связанная с основной темой — рассказ о странствованиях по Востоку кьоджанского купца Пикколо Конти. О нем еще будет речь. То же и в диалоге "De infelicitate principum", который представляет собой злободневную защиту республиканского строя и филиппику против монархии, построенную на материале из недавней итальянской действительности. То же во второй части "Historia tripertita", где под видом рассуждения о сравнительных преимуществах права и медицины Поджо развертывает вполне современную политическую доктрину. То же в письмах. То же во всем вообще, что Поджо писал.
Поджо всегда отправляется от живого, от современного, от того, чем он сам живет и дышит. По-настоящему только это его интересует. Древность важна и нужна, потому что древние раньше нас думали о том же, о чем думаем теперь и мы, и могут помочь нам найти необходимую формулу. В этом ее великая ценность. Но и только. Что же представляет собою мировоззрение Поджо, формирующееся под диктовку жизни?
Поджо меньше, чем других гуманистов, волновали вопросы моральной философии. Он не любил брать их темой для трактатов. Но когда друзья или враги вызывали его на декларацию по т…