И БЛЯДСКИЕ ПРЕПОДАВАТЕЛИ

Приехал я в сентябре, на две недели позже начала занятий. Пенис весь институт уже обегал, как говорили, в поисках меня. Начался третий год обучения. Нельзя сказать, что второй — был годом обучения, но так это называется официально «3-й год обучения».

С него я и начинаю.


3-й год обучения

Прежде всего меня убил Юстинов, сказав, что он и Ирка женятся. Я сел на лестницу из кафеля и долго не вставал. Я не мог встать. Тут же появилась Ирка, порхая, и сказала:

— Санечка, а Андрюшенька на мне женится.

— Да вы что, Ир, сдурели, что ли, — сказал я несколько прямовато, — или дурачите меня?

— Абсолютно серьезно, — сказал Юстинов, — клянусь тебе. Я сам не верил до последнего дня.

Мои глаза выражали ненормальное удивление, и невеста сразу стала объяснять:

— Они с Никитой сидели в ЦДЛ и пили, очень сильно, и Юстинов по пьянке сказал, что вот возьмет и на мне женится. Никита сказал, что замазывает на пятидесятник, что Юстинов со мной даже до загса не дойдет, не говоря о том, что подаст заявление. И они поспорили.

Юстинов улыбался.

— Ну и что?

— Юстинову хочется страшно выиграть пятьдесят рублей…

— И дальше?

— И мы уже три недели, как подали заявление.

Я опять сел на кафельную лестницу, с которой только что поднялся.

— Осталась одна неделя. — Ирка сияла.

— Ты где ж так долго был, Саш? Ирка хотела тебя в свидетели, а теперь пришлось взять другого, боялись, что ты не вернешься.

— На море. — Свидетели, заявление — все это похоже на дурной сон, то ли на шутку вампира-изобретателя. Я не мог поверить до конца. — Да вы дурите меня. — Я смотрю на них по очереди на каждого и на двух, вместе взятых.

— Ну, мне еще этого делать не хватало! — Юстинов оскорбился.

Это мне откровенно понравилось… (Как время течет!..)

— Саш, ты представляешь, — верещала Ирка, — никто бы никогда в жизни не поверил, что Юстинов женится на мне, ни один человек, ни в какие времена!

— Ир, а чего ты радуешься, если он на тебе из-за полтинника женится, чтобы у Никиты выиграть, — пошутил я.

— Так это уже в нашу семью будет… Личико у Ирки сияет, как у игривого лисенка.

— К тому же, Саш, тут другой резон, — говорит Юстинов. — Ирке это тоже выгодно: во-первых, эти пятьдесят рублей она получит все на колготы, я ей отдам, во-вторых, я обещал ей, что одену с ног до головы, и, в-третьих, к тому же она избавится от своих родителей. А родители у нее полное говно. Да, Ира?

— Да, Андрюшенька! Все, что хочешь до загса.

— Так что, Саш, ты не думай, что Ирка такая простая штучка, она ничего не делает без выгоды для себя.

Я смотрю на Ирку с улыбкой, уж я-то знаю, какая она, даже то, чего никто не знает… И не узнает никогда.

— Так что, Саш, ты приглашаешься на свадьбу! Почетным гостем, можно сказать, будешь, первый человек с Иркиной стороны, она любит тебя как родного, даже больше меня. Надеюсь, вы еще не успели перепихнуться… А, Ира?

— Нет, Андрюшенька, я хотела, но он отказался.

Мы смеемся. Я все еще не верю, а он уже вручает мне приглашение, где написано, что свадьба состоится в Каминном зале ЦДРИ, что рядом в переулке с рестораном «Берлин», напротив зада «Детского мира».

Я читаю и в этот момент верю, что Ирка, моя Ирка, плод моих стараний, усилий и забот, действительно женится.

— И, Саш, тебе спасибо за пять пачек «Овулена», что ты Ирке подарил тогда. — (Я ей сделал подарок за зачет по английскому языку.) — Месяца через два опять понадобится. Так что с тебя никаких подарков на свадьбу не надо, кроме ста пачек «Овулена». — (Ты, я вижу, неплохо по… собираешься, говорю я про себя.) — Ирка по своим гинекологам уже соскучилась, забыла, когда их видела.

— Всю жизнь бы не видела, — смеется Ирка, — спасибо, Санечка, — и целует меня.

Я чуть не спрашиваю: а как же Лилька Уланова и основы обучения элементарным навыкам лесбоса… Но вовремя останавливаюсь. Юстинов говорит:

— А сейчас — все пить, пива, и гулять до утра. А Ирке можно только пирожное… Да, Ирочка?

— Да, Андрюшенька!

Прямо современная идиллия. (Вот она нынче какая.)

Даже смотрят друг другу в глаза, чтоб мои провалились глаза, если этого не вижу я. Юстинов хвастается:

— Она теперь шелковая будет. Пока не выйдет замуж за меня.

А Ирка так тихо-тихо добавляет:

— Зато потом начнется… — и выдыхает, чуть дыша.

Я смеюсь, Юстинов этого не слышал, кажется.

Каждый учебный год в этом институте у меня начинается с пивной.

Мы отправляемся пить пиво и говорить, где кто провел лето. Которое теперь будет только в следующем году. (Эх, если бы я знал, какое то будет лето…)

Оказалось, что они с Юстиновым были в Коктебеле, в Доме творчества, куда его папа достал им путевки. Там же были и Сашка с Никитой, и вся компания Юстинова приезжала, Машка Куркова и другие фарцовщики, с кем он крутит дела.

— В общем, весело было! — говорит Ирка.

— А про Сашку с Никитой я тебе вообще гениальную историю расскажу. Они соревновались в очень интересном виде спорта: кто больше трипперов подхватит. До этого лета у них было поровну, но на данном этапе Никита вышел резко вперед: у него уже их тринадцать, вернее, тринадцатый, а у Сашки только девять. Он остепенился, все время с Оленькой проводит Даличевой.

Саша достаточно отставал, как я понял, но, исходя из этого особого вида спорта, явно не переживал. Юстинову это нравилось:

— Так что Никита у нас — рекордсмен нынче! Победитель по трипперам!

— Где это он их умудряется подхватывать столько? — спрашиваю, наверно, наивно я. Очевидно — все в том же неглубоком месте.

— Да, он ложится на кого попало. К тому же водку жрет, когда лечится, выходит, новый еще не залечил, как старый опять начинается.

— Так он же наградил вокруг себя, наверно?

— Тысячи. А он их предупреждает: я, говорит, трипперный, а они все равно не верят и ложатся.

— Вот Андрюшенька у меня не такой, — говорит Ирка, отхлебывая из его кружки большими глотками пиво. — Правда, Андрюшенька? У тебя же не было ни одного триппера, а?

— Ир, не задавай глупые вопросы.

— Ну скажи, сколько у тебя было?

— Отцепись, Ир.

— Или тебе ни одна не дала, кроме меня?! Скажи, а?

— Ну все. Ирка понюхала пива, теперь тебе, Саш, с ней разбираться.

— Ира, не надо, — предупреждаю я.

— Пусть скажет немедленно, так хочу я.

— Ты мой — вечный триппер, Ира, — говорит он. Ирке, видимо, нравится это сравнение, и она улыбается.

Пивнушка закрывается в восемь, и мы уходим из нее последние.

— Ир, а занятия начались? — на всякий случай спрашиваю я.

— Конечно, милый, как обычно, с первого сентября. А сегодня уже восемнадцатое…

— Ну ладно, тогда завтра в институте увидимся.

— Ты знаешь, что мы теперь с утра учимся?

— Не-а. А чего ж я тогда после трех приехал?

— А это я не знаю, Саш. — Юстинов улыбается.

— А вы что там делали?

— Ждали тебя. — Ирка смеется.

— Пригласить на свадьбу, — добавляет Юстинов. И как далекое эхо мне вслед несется «свадьба-а», «свадьба-а».

Вечером у меня состоялось долгое и нудное обсуждение с папой проблемы: как я буду вести себя (и по-прежнему ли?..). Думаю ли я за голову браться и человеком становиться. Я за нее и так каждый день брался, когда мылся. И он зудил меня полвечера.

Он уже забыл, как я летом читал запоем до одури, и ему это нравилось. И он ходил вокруг меня, не дыша. Он все забыл. Мне стоило долгих трудов, повторов и усилий, либо, правильнее сказать, повторяющихся усилий доказать, что первые две недели никто не занимается, такие правила этого института, и преподаватели пребывают в отпуске. Во что он не верил и собирался сам ехать в институт и все выяснить. От чего мне становилось плохо, гораздо хуже, чем от Иркиного голого танцевания по тортам на столах.

На следующий день воспитательные моменты начали действовать, и рано утром меня выдворяют из дома. Занятия начинаются в восемь пятнадцать, чтоб она была счастлива, эта жизнь. В метро я натыкаюсь на людей, они шарахаются от меня. А я иду, вперед выставив руки, как бы предупреждая. Чья-то железная пясть хватает меня, останавливая.

Милицейская форма и одна звездочка. Маленькая.

— Проснитесь, молодой человек, вы в общественном месте. Забыли, где находитесь?!

— У-у, — бормочу я.

— Дома спать надо. — Он смягчается. — Студент небось.

Смотри, тупой, а догадался. (У меня почему-то с детства такое мнение: вся милиция — тупая.)

В институт я доезжаю, два раза спотыкаясь.

Занятия уже начались, но кого они касаются. А все же интересно, какие у нас в этом году занятия. И я иду смотреть, зная, что все это висит где-то около деканата. Я иду к расписанию. Вы ничего не понимаете — впервые за все годы, на третьем курсе обучения, я иду к нему, чтобы посмотреть в расписание. Это же исторический момент, кульминационный пик резкого поворота, небывалый взлет моего падения, коренная ломка мировоззрения…

Но найти его сразу не могу. Я серьезно. Я иду в деканат и спрашиваю Зинаиду, где расписание. Она смотрит на меня и говорит:

— Ты что, смеешься? Я и ей повторяю:

— Нет, я серьезно.

— Как, ты доучился до третьего курса и не знаешь, где оно висит?

Я начинаю издалека:

— Зинаида Витальевна, жизнь такая сложная штука, что не знаешь порой, где твои…

Она перебивает:

— Так вот, расписание висит на стене, прямо напротив двери деканата.

И вся приемная вместе с ней валится от смеха. И лежит еще, по-моему, полчаса.

Я выхожу и правда вижу — висит.

Смотрю в расписание и не могу в нем разобраться, где, что, когда, во сколько, какая группа. И кто только может понимать такие сложные расписания, черт-те что, голову сломать можно. Наконец через пять минуть нахожу то, что мне нужно, — третий курс, и тут мне становится нехорошо, так как на первом месте, каждую неделю, по четвергам, проставлены занятия, которые называются физкультура. Мне делается просто плохо. Ну, Пенис, какая мать тебя родила! И все на мою голову, а голова-то одна. Даже если она как головка… я имею в виду небольшая. А вы что подумали?

С горя я иду в буфет. Выпиваю стакан чая с лимоном, съедаю два бутерброда, стараюсь побольше хлеба, говорю «доброе утро, Мария Ивановна» нашей буфетчице, еще та сука, ворюга, и иду читать.

В журналах иногда печатаются стихи Беллы Ахмадулиной, найти их больше нигде невозможно, сборники у нее не выходят. А Беллу я люблю и читаю на данном этапе.

Я набираю кучу летних журналов и сажусь читать. Есть очень неплохой журнал «Иностранная литература», он только в семьдесят шестом году скурвится и таким останется навсегда, напостоянно. И почти в каждом номере можно найти что-нибудь интересное, увлекательное. В прошлом году в феврале я читал классную вещь (не знаю, как сейчас, боюсь перечитывать) «Немного солнца в холодной воде» Франсуазы Саган. Она мне очень понравилась. Поразило сходство, похожесть моей Натальи и той Натали, даже имя было одинаковое. Она тогда тоже читала, по моему совету, Наталья… Даже муж прочел. Я уношусь в воспоминания о ней. Как все было прекрасно. И почему это обязательно куда-то девается, то, что прекрасно, исчезает, перестает существовать. Куда улетучиваются все чувства? Какой же я был от нее обалделый тогда, и даже не стыдно вспомнить — это редкость.

Она была прекрасна, она и сейчас есть…

Я открываю журнал, смотрю в оглавление: какая-то новая вещь американского писателя Джона О' Хары «Дело Локвудов» и начинаю читать. Я не могу оторваться до конца и прочитываю в один присест, так сильно написано.

Смотрю на часы, не суетясь: около двенадцати часов дня. Листаю другой журнал «Кинопанорама», там иногда интересные рецензии бывают на фильмы, которые у нас не выйдут никогда, такие, как «Крестный отец», «Сатирикон», «Выпускник», «Последнее танго в Париже», «Китайский городок», «Женщины в любви». Так и познаю мир, по рецензиям.

Около часу дня выхожу из читалки и, крадучись, пробираюсь по институту, чтобы выбраться. И тут Пенис наталкивается на меня.

— А, Саша! Давно тебя не видел, ты где был? Я в испуге оглядываюсь.

— Ты что, прячешься от кого-то? — говорит он доверительно, но громко.

— Тш-ш, — говорю и только тут соображаю, что от него-то я и прячусь. Совсем сдурел: довела проклятая учеба! А! Какая сакраментальная фраза. В одну минуту я становлюсь Иркой, великой актрисой: — А, Борис Наумович, дорогой мой, сколько лет, сколько зим. Сто лет вас не видел, даже скучал немного, как лето провели, где были, как дом, где дети, как жена?

Все сказал, что знал, никогда людей про такие глупости не спрашивал. Но он же не люди, он — преподаватель, с ним бороться надо. И побеждать! Он улыбается. Он рад, что я рад.

— Хорошо, Саша, большое спасибо. — И он уже готовится, я вижу. Идет на заход, проклятый. — А ты как?

— На море отдыхал, чудесно.

И тут этот человек с анатомической фамилией не выдерживает, конечно, его абсолютно не волнует, как я отдыхал, его волнуют свои мелкие частнособственнические и жалкие интересы, страстишки какие-то, пустые и несерьезные, — и положить ему как я отдыхал, его не волнует это, он даже не интересуется этим, а спрашивает про свое:

— А как же секция?

А я думаю, какое же счастье, что я подошел к расписанию, какое счастливое совпадение, как чудесно, что висит и что оно вообще существует, написанное. Это надо же догадаться. Мне бы ни за что такое в голову не пришло. Кто же создатель расписания? А если б не было? Я ведь даже не знал про него никогда. Думал люди так, сами по себе учатся, без организации. Как я. И мог послать его, также не зная.

Он вопросительно смотрит на меня, ожидая. Так, знаете, ожидательно, противно, как только одни преподаватели глядеть могут, выжидая. Когда им от студента чего-то нужно.

А я улыбаюсь ему, так, знаете, как студенты, когда от них преподавателю чего-то нужно, и посильней. И так нам хорошо, стоим мы вместе — и улыбаемся.

А что еще мне делать остается, будь оно все проклято, когда существует долбаное расписание, какой козел его создал, и в нем стоит эта муд…я физкультура.

Я сияю ему ослепительно:

— Раз я обещал, значит выполнять надо, ничего не поделаешь: слово, — говорю я.

Он сияет до двадцать третьего зуба. Это в нижней части рта, у вас такого нет. У него только.

— Создам, Борис Наумович, так и быть, я всегда выполняю обещанное. Но чтобы все условия мои были выполнены: мячи, зал, время, комфорты. — (Это я шучу, я знаю, у него этого нет, даже если и хотел: комфорты для избранных полагаются).

Он уходит наверху блаженства: и чего ему далась эта секция?! Как жаль, думаю я, глядя ему вслед, что помимо физкультуры у меня еще пятнадцать предметов в этом семестре, а то я бы быстро с ним разделался.

И правда, почему бы не сделать так, чтобы на факультете русского языка и литературы была одна физкультура, размышляю я, и мысль мне эта в общем-то нравится. Люди бы вырастали гармонически развитые и физически здоровые, а то забивают голову знаниями, а тело хилым остается. К черту, выбросить мысли из головы и наполнить гармонией тело, всесторонней, от половой до физической. Мне и эта мысль нравится (скажу честно, не по секрету: мне все мои мысли нравятся), и я философствую дальше. Это же ужас: программа обучения абсолютно забита и переполнена такими предметами, которые — и в голову никак не придет — какое отношение могут они иметь к нам или к литературе? Она раздута и напичкана чем угодно, а мы учимся как проклятые. А программу давно пересмотреть пора. И чего это не поручат мне, я бы с удовольствием сделал. Ведь ужас, как составлена.

Ну вот, например, такие предметы, как ГО — гражданская оборона, старославянский язык, история СССР, школьная гигиена, физвоспитание (а, пардон, это надо). Военная кафедра (а там какую только чушь в нас не вбивают: от огневого цикла до ориентации на местности в условиях местного масштаба и нападения вероятного противника; кто там на нас нападать собирается: нашу нищету воровать, что ли, или высочайший уровень нашей обалденной жизни повседневной. Для нападения резон нужен). Или вот: диамат, или еще хуже — истмат (все маты какие-то, не могут даже в институте без этого обходиться), выразительное чтение, политэкономия, дальше вообще ужас — научный атеизм. Бос ней, с психологией, он не плохой человек оказался; дальше совсем страсти господние — научный коммунизм, какая там наука: бери, дави, души, да еще и самому думать не надо — вожди укажут, доукажут, а не захочешь — внушат. Или такая чушь: основы советского права. Какие там права, какие основы, о чем вы говорите — одно бесправие, на праве основанное. Дальше: охрана труда (какая-то вообще херня непонятная), и уж совсем выдали на ура, можно сказать, пальцем ткнули, и попали все-таки! — история КПСС. Кому это все надо, что у нас голова резиновая? Туда всякую дрянь совать можно. Какая голова все это вынесет!

Вы видите, сколько места заняло одно только перечисление ненужного к нашей специальности: русская литература и язык, — не имеющего к ней никакого отношения. А если я еще в предметах по профессии покопаюсь, так там тоже одну треть (как минимум) найду ненужного. А учимся пять лет (кому сказать: чему), а жизнь проходит, она у нас одна, и вторую никто не даст (не дадут, и все тут), а мы тут гнить в институте с их предметами должны от диалектического материализма до истории КПСС (какая там история: одни убийцы правили). Вот так история! Это же надо такое придумать: от исторического материализма до научного атеизма; нет Бога, нет, успокойтесь, чего целый семестр херню городить, ведь все ж к тому и ведется, а для кого он есть — останется навсегда. А так Бога нет, нету и не было никогда. И тихо: Господи, спаси-благослови, не накажи уста ропщущего и вынужденного.

Тут кто-то виснет на моей шее и прерывает глубокомысленные философские рассуждения.

— Ир, ты хоть бы постеснялась виснуть на шею, у тебя свадьба через неделю.

— Ты что, Санечка?!

— Злой, что программа большая и ненужная.

— Это ты точно заметил. А Юстинов мне купил новое платьице, как, нравится?

Ее не волновала программа обучения, у одного меня должна была болеть голова обо всем. Платье было красивое.

— Умница, тебе очень идет.

— Ты с нами не хочешь вечером поехать в ЦДЛ, ужинать?

— Я не могу, у меня свидание.

— Кто же она, счастливая? Почему ты никогда никого не приведешь и не покажешь?

— Ты помнишь строку: «Но смешивать два этих вещества (на самом деле: ремесла), есть тьма сторонников, я не из их числа».

— Так покажешь или нет?

— Может, покажу, — отвечаю я. А как я мог ее показать, когда все бы всё узнали.

Ирка упорхнула показывать кому-то еще свое новое платьице.

Я выхожу на солнце — из института. Домой идти не хочется, и я иду смотреть кино в клуб на Плющихе. Я всегда ходил в клубы, там меньше народу, ничем не пахнет и никто не мешает. Сиди себе как хочешь, развалясь, и никто не одергивает, «что ты похож на американца». И главное, впечатление, что ты один, и зал твой, и это кино только для тебя. Мне очень нравилось это впечатление. Я вообще был помешан на кино, на нем вырос и умру с ним, наверно. И любил, когда никто не мешался, смотреть и вникать.

Показывали какой-то французский фильм с новыми актерами. Но их фильмы можно смотреть любые, по сравнению с нашим барахлом, хоть увидишь, как люди живут. Что едят, во что одеваются.

А у нас вечно эта производственная тема: на первом месте — работа, — потом все остальное, а если и любовь, то конфликт разрешается по-социалистически — в условиях производства. И в конце героиня всегда счастливая.

Вот, например: Маня любит Ваню, а Ваня немного того, пьет (но и это редко покажут, это уж я беру так, исключение) или лучше что-то нехорошее с ним творится, и с ней он из-за этого плохо обращается (а ей-то жениться надо, уже чешется), и она ничего понять не может, ну и начинает давить на все организации, ходить по инстанциям, от цехкома до райкома, и собираются комсомольские собрания, и товарищи его стыдят (а сами водку жрут за экраном, за ушами трещит; но ведь не покажут — а вот она правда!), и жильцы его дома собираются, и в ЖЭКе уже на него косятся. Слесарь Васька Жуков говорит Ваньке: горячую воду отключу, мыться не дам, если не исправишься, а сам думает, как бы это Маньку к себе в кочегарную заманить (эти думы-мысли тоже не показываются). Наконец, товарищеский суд 5-го ЖКО собирается, его и стыдят, и ругают, и судят, и рядят, а на производстве уже тринадцатой зарплаты лишили (а на Новый год не на что нажраться будет, думает Ваня, вот сука Манька), и возвращается герой в лоно просящее, содрогается оно, и создается — рождается новая советская семья, социалистическая ячейка называется. И у Маньки уже ничего не чешется.

Манька счастлива.

Я, конечно, утрирую, но все сюжеты недалеки от этого.

Кончается французский фильм, я выхожу из зала и думаю, чего у нас такие фильмы не делают. У них тоже есть французские Манька и Ванька (Мирей и Жан)… а как-то со вкусом получается…

Я иду по листве, ее еще не много. Мало людей на улице, только четыре часа, а кончают работать в пять.

На углу выпиваю кружку пива, и еще какая-то мелочь остается. Папа не балует меня особо каждодневными даваниями, а мама вообще от этого отреклась. На что живу, не знаю. Прямо хоть «бизнесом» занимайся. Но это дело не для меня. Я не люблю суеты. Жизнь проходит незамеченно.

Чего-то я разбрюзжался сегодня.

На следующей неделе я начал создавать волейбольную команду.

Пенису это надо было. Он прислал мне десять дохнариков каких-то с первого курса, которые, как и я, не хотели ходить на физкультуру и решили, что секция волейбола самое подходящее для этого место. А то, что через полтора месяца я должен был выставить команду на первенство института, это никого не волновало. Естественно, кроме Пениса. И меня. Я вообще по-дурацки устроен, если за что-то берусь, делаю от всей души, полностью выкладываясь и до конца впрягаясь.

На вторую тренировку одна треть присланных уже не явилась. И я их больше не видел никогда. До этого я попросил их давать пас, посмотреть, как они умеют мяч держать. Оказалось, что девять из них мяча не держали никогда. Ну, Пенис, подумал я про себя и добавил, что я положил на него: то же самое, только по-другому называется… Один держал, умел играть и даже бил когда-то, на него я и сделал главную ставку. Остальных пришлось учить в скорейшем темпе волейболу — от "А" до "Я". Из семи оставшихся двум я сказал, что поставлю им зачеты и отмечу в журнале, но чтобы в зале они больше не появлялись никогда. Это были абсолютные дубари, и бесили меня страшно.

— А мы как же? — сказала мне пятерка остальных, оставшихся.

— А вы будете, как проклятые, грызть гранит (гранитные азы) волейбола, или я буду не я, но из вас получится волейбольная команда.

Наш институт был полная загадка по части мужиков и особенно на нашем факультете, брали кого попало, лишь бы мужского пола, так как по плану мужчин-преподавателей не хватало и были одни девки.

Я пытался игроков научить верхнему и нижнему элементарным приемам и целые дни, с утра до вечера, над этим бился. Далее расчет мой был такой: в одной линии играю я, в — другой этот бьющий, а они подыгрывают как угодно, чем угодно, лишь бы цепляли, не давая мячу упасть. А что я мог еще придумать, если на этом факаном факультете были одни только девочки и ни одного мужика, — толком. Каждый курс имел примерно сто двадцать студентов, сто из них наверняка были девочки, а двадцать — ребята. Но это были такие отбросы и ужасы гримасной жизни, что из них десять точно никуда не годились, пять было, может, и нормальных, но их и за золото в зал не затащишь, когда нет необходимости или зачет сдавать не надо, а остальные были либо алкоголики, либо дегенераты, либо им вообще все до лампочки было.

Бился я со своими «игроками» даже в воскресенье, сделал третий день тренировок и обещал после соревнований дать месяц отдыха до сессии и отмечать, что ходили на занятия. Нагрузки я им давал такие, что сам еле выходил живой из зала.

А тут еще как раз приближалась свадьба Ирки, это была кровавая свадьба, мир таких не видел и не увидит уже никогда, а история не узнает и не сохранит, если я не опишу. Господи, пошли слова.

Жизнь в институте протекала по-прежнему, вяло и обычно. Кроме всеобщей темы, волнующей и будоражушей все умы, языки и губы факультета: свадьбы пары. Оставалось совсем немного дней, а они гавкались и орали (уже друг на друга: Ирка обрела уверенный голос), как будто и не собирались жениться.

За два дня до свадьбы мы поехали ужинать в ЦДЛ и как бы отмечать это событие. До этого мы были в закрытом кегельбане Дома журналистов, который полулегально построили в каком-то доме, предназначенном в будущем для сноса. Юстинов знал в нем — тоже через папу — кого-то, и нас пропустили. Там были бар, много игральных автоматов и длиннющие линии кегельбана, в который Юстинов уже месяц как ездил играть и перевозил сюда всех, кроме меня. (Меня он оставил на закуску) Это был высший шик — в Москве поиграть в кегельбане. Тогда такого не для кого не было, нигде, во всем городе, а значит — и в стране. Разве что на закрытых дачах у правительства.

Это как раз и давало Юстинову ту необходимую и радостную упоенность избранного и особенного — элитарности существования. Вообще то, что на Западе было свободно и доступно каждому, имей только деньги, у нас — сходить в кабак, ездить на такси, ходить в закрытый тайный бар (который устроил один стоматолог на «Соколе»), курить американские сигареты или носить «Seiko» на руке — было шикарно.

Господи, какие жалкие символы избранности и величия, какие ничтожные черты обособленности, что давало радость и удовлетворение, поднимая над другими. Жалкая жизнь. И деваться от нее некуда.

Юстинов играл, естественно, на деньги, он вообще без денег ничего не делал, разве что с Иркой спал. Но так как с меня (так и сказал, еще не играя) ему вроде неудобно было брать наличными, то договорились: если выигрывает он, я покупаю им с Иркой два самых дорогих коктейля, если выиграю я, то они мне покупают по одному, вместе, то бишь попросту — он мне покупает (так и сказал: я тебе ставлю два).

Играли он и я, Ирка «болела». Договорились — из трех партий. Я взял большой черный тяжелый шар и попробовал, по три удара было на разминку. Мне очень понравилось, шар хорошо и сильно катился. И уверенно сходил с руки…

Первую партию я проиграл с большим счетом, конечно. Но она мне кое-что дала, я приноровился бросать, и рука привыкла. Вторую партию неожиданно выиграл я, и третья была решающей. Я завелся, я вообще легко завожусь и азартный очень. В третьей партии творилось невероятное, я сделал подряд два страйка (это когда все десять кеглей сбиваются с одного удара): собственно, тут много ума было не надо, только глазомер и точность, а это было у меня от волейбола. Я приноровился и кидал в одну точку, и выходили хорошие удары. Третью партию я выиграл у Юстинова начисто. Он хотел играть снова. Он панически ненавидел проигрывать. Но Ирка его остановила, сказав, что поздно и кушать хочется. Он подчинился:

— Ладно, пойдем я тебе поставлю твои два коктейля.

Я сказал, что не хочу коктейли, и отказался, потом добавил: если он хочет, он может купить их Ирке. Ирка сразу же согласилась, на что он сказал, что через его труп только. Опять она нажрется в жопу, а ее в ЦДЛ везти, а там знакомых много, и она устроит что-нибудь такое. Короче, Ирка мои коктейли не получила. Но она все равно там устроила.

Когда мы вышли из этого непонятного домика, к которому надо было идти не то через какую-то стройку, не то через пустырь или опустевшие развалины, позади улицы архитектора Щусева, Юстинов похлопал меня по плечу и сказал:

— Не переживай, Саш, я тебе твои коктейли в ЦДЛ поставлю.

Удивительная способность у человека — принизить тебя. И всю дорогу он шутил, подкалывая, что я небось и раньше играл, скрывал только, и что «дурачкам и новичкам» везет в первый раз, никак не мог пережить, пока Ирка ему не сказала:

— Успокойся, Андрюша, ты выиграл у него, а не он у тебя, я это видела.

— Ир, ты дура и ничего не понимаешь в этих делах!

Ирка вовсе не была дурой, и все на ус наматывала, и понимала многое, даже то, чего мы не понимали: что она понимает. Зато потом все выдала.

В ЦДЛ мы приехали в восемь часов вечера.

Нас сразу пропустили. Юстинов был там запанибрата от швейцара до официантки и очень этим гордился, знал всех по именам, что и его (благодаря, правда, папе, детскому сказочнику) тоже знали.

И когда швейцар чисто по-швейцарски спросил: «А это кто?» и загородил проход, он бесподобно ответил: «Это со мной», и меня пропустили. Меня немного покоробил этот швейцарско-юстиновский разговор, но я решил не обращать внимания. Все-таки пригласили в честь предсвадебного торжества.

Зал ресторана в Центральном доме литераторов правда был красивый, отделанный под старину панелями темного дерева, и лестница вела на второй этаж. Столы, покрытые снежно-белыми скатертями, были уютно и комфортно расставлены, и на них горело по маленькому абажуру, под которыми была лампочка, это придавало интим и желание хорошо покушать и подольше высидеться. Где ж еще было спрятаться бедным литераторам от рутинного жилья и жизни народа.

Юстинов где-то откопал знакомую официантку Риту, она посадила нас за свой стол и принялась обслуживать. Принесла меню, Юстинов взял его и стал читать вслух, обсуждая, хотя мы перечня не видели. Он заказывал что-то сам, ничего сказать не давая. Советовал мне, хотя я в его советах не нуждался, в результате все было как-то натянуто и не очень приятно, без удовольствия. Хотя еда была вкусная и сервирована красиво. Но когда тебе лезут поперек горла, кушать не особо хочется.

Юстинов повторял все время «Риточка, Риточка», говорил с ней о каких-то людях, мне незнакомых, но, как я понял, из писательского клана, шутил и был страшно доволен, что, вот так вот, знает ее, сидит здесь, ему подают и это вижу я. (Которому он все-таки проиграл в кегельбане…)

Когда принесли счет, он внимательно покумекал и вычислил, что я должен пять рублей. Мне почему-то стало очень стыдно, я подумал, наверно, он и совался со своими советами-указаниями, что мне есть нужно, потому что боялся, вдруг ему платить придется. Благо у меня с собой были деньги, хотя совсем на другое. И когда подошла официантка, я быстро положил на тарелку двадцать пять рублей и постарался сделать вид, что ничего не сделал. Она взяла деньги и ушла. Тут же и здесь начались переговоры: да ты что, да как тебе не стыдно, да я сам заплачу и так далее. Я сделал вид, что мне выйти надо, и, сказав «ничего страшного», пошел.

Когда я вернулся, Ирка курила, обычно она это не делала при Юстинове. Перед этим она выпила в честь их свадьбы, но, кажется, немного.

— Саш, возьми, — он протягивал мне десятку, — на, платим каждый за себя сегодня.

— Успокойся, Андрюш, у вас свадьба, мне приятно.

Ирка выдохнула дым молча.

— Ира, может, ты перестанешь курить, как мужик какой-то, а не девушка.

— Мне хочется, у меня нервная система расшатана.

Она затянулась снова.

— Ира, перестань сейчас же курить, ты же знаешь, я этого не переношу.

— Выйди тогда, — спокойно ответила она.

— Ну, ты совсем обнаглела! От тебя же несет как от пепельницы.

— Тебя никто не заставляет нюхать.

— Ах ты, сука, смотри как заговорила.

— А кто тебе позволил называть меня «сука»? И вдруг Ирка заорала на весь ресторан в панелях:

— Кто тебе позволял называть меня «сука»?!

— Успокойся, Ира, сейчас же! — У него взбесились глаза, но он сдержался. Он схватил ее за руку, но она вырвалась, вскочила и побежала по ЦДЛ, — так они бежали. Он кинулся за ней. Начался шум, крики, ругательства, но для ЦДЛ это не было ново, это было обычно.

Через минуту он снова появился:

— Пойдем, Саш, поможешь, эта дура спряталась в женском туалете и не выходит оттуда.

Я встал, его десятка красного цвета оставалась лежать на столе не тронутая. Он взял ее и быстро пошел.

Около женского туалета никого не было.

— Поговори с ней, а то эта идиотка не выйдет до утра.

— Там кто-то есть еще, внутри?

— Какая разница, здесь ко всему привыкли.

— Ира, — сказала я через дверь женского туалета, — выйди, киска, мне с тобой поговорить надо.

— Этого мудака там нет? — сразу раздался ее голос.

Он замахал руками.

— Нет, он остался сидеть в ресторане. Она тут же вышла, Юстинов стал за угол.

— Кисонька, не надо начинать, я уже устал от этого, будь умница.

— Хорошо. — Она загадочно улыбнулась.

И тут Юстинов все испортил, он подскочил, схватил ее за руку и заорал, шипя:

— Ты долго, идиотка, будешь вы…ся, ты долго будешь выводить меня?

— Уйди к черту!

— Меня здесь каждый второй знает, если не первый, а ты себя как ведешь, сука?!

— Опять я «сука»! — и она завелась. — Да я в рот еб…а твой ЦДЛ и тебя вместе с ним. Мудак! — истошно завопила она и бросилась на улицу, расталкивая всех по пути. Все с любопытством смотрели на сцену, наблюдая.

Мы выскочили за ней на улицу и побежали по Герцена. Она бежала к площади Восстания. И очень быстро бежала, я еще пожалел, что теряю такого игрока для волейбола. Не добегая до восставшей площади (или площади восставших), она заскочила в проходной двор и села у стены какого-то большого кирпичного дома, а сев, сжалась как птичка.

— Уйди, Юстинов, очень тебя прошу, не то хуже будет, — выдохнула она, задыхаясь. — Скажи ему, Саш. Уйди, Юстинов, пока не поздно.

— Что ты хочешь, идиотка, что я тебе сделал? — пытался он взять прежний тон.

— Уйди, чтобы я не видела тебя! — заорала она во всю силу голосовых связок.

Я невольно оглянулся.

— Саш, ты посмотри на эту шизофреничку, она же ненормальная.

— Ах ты, сука! Это я ненормальная?! Это я шизофреничка?! — Она вскочила, держа сумку в правой руке.

— А как аборты от тебя по три раза делать, а как ногами меня в живот бить, когда беременная, а как на улицу меня без копейки денег ночью выгонять, когда тебя тошнило, что меня тошнило. Кто ж тут шизофреничкой не станет, ах ты, мудак, — и неожиданно она размахнулась и ударила Юстинова по голове этой сумкой. Потом снова, ей понравилось, и она стала бить его слева направо, чего-то крича.

И тут я открыл для себя интересную деталь: оказывается, Юстинов боялся Ирку. Она же больше играла, что боится, подыгрывала, а он бравировал этакого героя повелителя, может, так и было сначала, но теперь она уже ничего не боялась, боялся он. Это было потрясающее открытие, или открытие, потрясшее меня.

Она без остановки лупила сумкой по его голове и орала. Я бы размазал ее по стенке, если б она это сделала мне, а он только кричал: «Ира, успокойся, ты с ума сошла».

Было похоже на то. Я схватил Ирку за руку и встряхнул до основания. Наконец ей стало больно, и она опомнилась.

— Уйди, ублюдок, ненавижу. Оставьте меня все, одну, никого не хочу!

— Саш, подержи ее, пожалуйста, я поймаю такси, — и Юстинов скрылся.

Мне впервые стало не по себе: может, она и вправду ненормальная. Хотя я понимал, что это чушь и она играла какие-то там свои дела, известные им одним. Но уж слишком глубоко вошла она в роль и продолжала в ней оставаться.

Я повел ее тихо на улицу, уговаривая.

Юстинов бежал уже навстречу с пойманным такси (а вот правильно по-русски построить такую фразу или нет?); он сел вперед и не оглядывался. У этого человека был пункт всегда и везде быть впереди.

— Не поеду с ним, — встала как вкопанная Ирка, — пускай убирается, отвези меня, Саш, к себе.

Затащить ее в машину не было никакой возможности. Он вышел:

— Ладно, Саш, садись, я не поеду. Этого только мне и не хватало, подумал я. Сделав движение, я затолкнул Ирку на заднее сиденье, она моментально открыла окно, ей воздуха не хватало. Юстинов тут же плюхнулся на переднее сиденье, и мы поехали.

У Ирки были длинненькие красивые ножки, она задрала их вверх, туфли у нее были сброшены (я их в руках принес, она в чулках бежала), и стала лупить по Юстинову куда попало, по голове, по плечам, по лопаткам.

Машина ехала, отвозя ее домой к родителям.

— Остановите, не хочу домой.

— Будешь себя нормально вести, тогда поедем к нам…

Отец Юстинова месяц назад сделал ему квартиру на шоссе Энтузиастов, выменял.

— Ты еще мне условия ставишь, — и она опять стала колотить его ногами.

Машина ехала, шофер ни на что не обращал внимания, по-моему, Юстинов предупредил его, что она шизофреничка.

— Саш, схвати ее за ноги.

Послушав его, я стал пытаться это сделать. Ирка изворачивалась и, не разбираясь куда, стараясь выкрутиться, стала лупить по шоферу. Его кидало к баранке, то вперед, то назад, машина пошла зигзагами. Он сказал, чтобы она успокоилась либо он высадит нас всех сейчас и «не надо ему никаких два счетчика».

— Успокойся, идиотка, немедленно! — орал Юстинов.

— Тварь! — орала она и опять, суча, принялась бить его ногами, с которыми я никак не мог справиться.

— Выпустите меня, а-а! Спасите! — орала она. Это было уже не весело. В руках у нее была сумочка, она открыла ее и стала все подряд, спокойно и методично, выбрасывать в открытое окно по ходу движения: пудру, ключи, записную книжку, помаду, духи и остальное.

— Андрей, — сказал я.

— Шеф, останови!

Он выскочил и побежал в обратном порядке собирать все по дороге.

Вернулся он минут через десять: долго собирать пришлось, мы много проехали. Запыхавшийся, он опустился на переднее сиденье.

— Ну, повезешь ты меня домой, а? — злорадствовала Ирка.

— Ладно, шеф, давай на шоссе Энтузиастов. И тут шеф не выдержал:

— Если ты еще раз саданешь ногами, — сказал он Ирке, — я тебя монтировкой припиз…у так, что забудешь, как тебя звали: это машина, а не дурдом, — и он вытащил монтировку из-под сиденья. В виде наглядного пособия. Или образца…

Ирка, казалось, успокоилась, и мы поехали. Я бы не сказал, что она испугалась таксиста или вообще поняла, что он ей сказал, просто она притихла и ждала.

И едва мы вышли из машины на улицу, доехав, она начала:

— Не хочу в его дом, не могу видеть его рожу.

— Опять начала, идиотка!

— Пошел вон, мудак проклятый. — Она бросилась на него опять. Он уклонился.

— Ладно, Саш, когда она успокоится, приведешь ее домой, ты знаешь где. — Я несколько раз приезжал на эту квартиру и брал ключи… Он ушел, оставив ее на меня. Она и не думала успокаиваться.

— Ты видишь, нет, ты видишь, его даже не волнует, что со мной будет, что я одна на улице, двенадцатый час ночи, и за такого … я замуж собиралась, я же несчастная.

И тут она завыла в голос и стала натурально, абсолютно не играя, вырывать волосы у себя из головы и пучками их выбрасывать в воздух. Я схватил ее за руки, мимо шли поздние люди, останавливаясь и оглядываясь: она рвала на себе волосы.

— Ира, успокойся, ты с ума сошла. — Я встревожился, это была уже не игра и походило на что-то другое. — Немедленно, сию же минуту, Ира!

Я с трудом удерживал дергающиеся руки, ее всю трясло.

— Сейчас же, истеричка, тебя в психиатричку заберут.

Я сгреб ее и потащил к подъезду, она не сопротивлялась, я втащил ее в лифт.

— Ничего, — злорадствовала она, — подожди, я ему сейчас такое устрою дома!

Едва она зашла туда, как сразу же начала, — это уже не была истерика, а какое-то агоническое продолжение в приглушенных тонах, так как на громкие ее больше не хватало. Иркин заход длился второй час. Сначала она стала сбрасывать с этажерок бутылки ногой. Потом швырять их по полу, и они разбивались; после этого она стала сбрасывать его книги с этажерок, которые стоили немало; потом пошла на кухню бить посуду, все стало греметь и звенеть там. Этого Юстинов не выдержал, он вбежал на кухню и заорал:

— Успокойся, идиотка, или я сейчас ис.дю тебя.

— Ах, тебе не нравится, — цеплялась она, — тогда я поеду к тому, кому это нравится.

— Езжай, езжай, блядь, кому ты нужна.

— Ах, никому не нужна! А Игорю, врачу «скорой помощи», который приезжал, когда папе было плохо. Я никому не нужна?! Да я сейчас поеду и ему отдамся! Да так, как тебе и не снилась я!

И она выскочила из квартиры.

— Куда она понеслась?

— В автомат напротив дома. Телефона у него здесь еще не было. Я повернулся идти.

— Подожди, — сказал он. И достал из стола что-то.

— Здесь места не очень тихие, похлеще, чем у вас на Кавказе, — Измайловский парк, каждую неделю пару убитых находят. Это пистолет со слезоточивым газом, нажмешь вот на эту кнопку, и клиент отвалится, только в глаза.

Я открыл дверь.

— Тебе деньги нужны? — и он достал пачку вдвое сложенных бумажек. — Если ее везти все-таки придется…

— Нет, у меня есть.

— Ладно, я с тобой потом рассчитаюсь.

Я затворил дверь за собой неслышно. Ирка стояла в автомате и разговаривала. Через разбитое окно все было слышно:

— Да, Игорь, я одна. Я вас не разбудила? Да, я очень хочу вас увидеть. Сейчас же, вы мне нравитесь. Где я? На шоссе Энтузиастов. Я возьму такси, как вас найти? Метро «Беляево», а потом Бирюлево…

Громадный детина стоял и переминался с ноги на ногу нетерпеливо.

— Ты за мной, парень, — сказал он.

— Хорошо, — ответил я.

Ирка опять начала снова-здорово, как она хочет его увидеть и как давно мечтала.

— Слушай, девушка, может, хватит трепаться, увидишь же его сейчас, — сказал детина.

Ирка прикрыла трубку рукой и сказала коротко:

— От…сь, не твое дело, — и опять стала разговаривать.

— Что?! — Он даже опешил от неожиданности. — Что она сказала? — спросил он меня.

— Не знаю, — ответил я.

— Ну подожди, она у меня выйдет!

Так, думаю, впереди у меня еще беседа с этим рыцарем тевтонско-пролетарского ордена.

Он неспокойно сжимал кулаки. Я поднял голову вверх. Юстинов стоял на балконе и наблюдал всю сцену с восьмого этажа.

Наконец Ирка кончила и вышла.

— Ты это чё сказала, подруга? — Он загородил ей дорогу.

— Чтобы не лез и не мешался в следующий раз, — ответила Ирка и двинулась. Детина перезагородил ей дорогу снова.

— Ты чё, не в своем уме или не соображаешь, что говоришь? Да ты знаешь, кто я?!

— Да, положила я на тебя.

Я быстро к нему придвинулся, так как уже назревало.

— Ир, успокойся, — сказал я.

— А чего он приебывается! Что вам всем от меня надо? — Она рванулась, отпихнув его, и побежала.

Он остался стоять прямо-ровно-напротив-точно-как-раз меня.

Оценил с ног до головы и сказал:

— Ты чё, парень, девку свою сдержать не можешь?

— Да, понимаете, так случилось… — мне еще только с ним не хватало сейчас драться. Для полного веселья!

— Как случилось? Что она кроет меня матом, я еще не успел раскрыть рта.

— Ну, перепила немножко, разнервничалась.

— Ты чё это, парень, лапшу мне на ухи вешаешь или давно не получал. Она абсолютно трезвая. Ты кому мозги полощешь? — Голос его вскрепчал, и он придвинулся на один шаг.

— Я серьезно говорю, у нее от этого и истерика была.

Я уже сжал в кармане газовый пистолет и подумал: а хрен с твоими глазами, мне вывеска моего лица дороже. По-иному я бы с ним точно не справился. Он шел на «гибель» своих глаз, пятиминутную. Так как от этого газа пять минут ничего нельзя видеть. А потом можно.

— Ладно, парень, на первый раз я тебя прощаю, ты вроде неплохой и не нахальный, как она.

Я был рад, что он меня простил… Комедия, первый раз в жизни я уворачивался от драки. Не до того было. Ирку я догнал уже на стоянке такси, она ждала таксомотора. Как ни в чем не бывало.

За одну ночь и два дня от свадьбы Ирка ехала отдаваться какому-то Игорю в Бирюлево. Это было, конечно, очень ново и оригинально — дух нового времени, я бы сказал, его примета.

— Ир, перестань, пойдем отсюда, — просил я.

— Я не хочу его видеть, — заорала она, — и не хочу туда возвращаться, он мне молодость испортил.

Я чуть не захохотал.

— Успокойся. Меня не волнует твой Юстинов, но я не хочу, чтобы в двенадцать ночи ты ехала черт-те куда кому-то отдаваться, одна. — (Как будто можно было это делать вдвоем. Я совсем с ней одурел.)

— Я не хочу с ним спать!

— Хорошо, будешь спать со мной.

— Тогда согласна, — неожиданно согласилась она.

Я взял ее за худую руку и повел домой.

— Он тебе вроде добра желает, хочет, чтобы ты не курила, посмотри на свою грудь, у тебя же после каждой сигареты кашель из нее рвется, бухания.

— Да-а, а кто меня довел, что я курю не переставая, кто меня… Год назад, Господи, только год назад я даже не знала, что это такое — гинеколог; а как противно, когда он лезет туда. Ничего, Юстинову еще все воздается, все!

Она опять начала заводиться.

— Ир, успокойся сейчас же!

Мы поднялись наверх на восьмой этаж. Дверь была не захлопнута.

— Иди в ванну, будь умницей, умойся и переоденься.

Она пошла. Я не поверил, я думал, опять начнется.

Итак я сосчитал, что Иркина истерика продолжалась три с половиной часа.

— Ну, где эта идиотка? — спросил Юстинов. Он лежал в кровати и делал вид, что читает книжку Джойса, рассказы, изданные в Милане на русском языке.

— Андрюш, перестань, не трогай ее и не обращай внимания, иначе больше я ее успокаивать не буду.

— Но она хоть успокоилась? —Да.

— А что тот парень от тебя хотел?

— Какой? — Я уже и забыл.

— Когда Ирка звонила.

— А, познакомиться хотел, я ему понравился. Хотел дружить навсегда.

— А я слышал…

— А чего ж ты не спустился? — спросил я. — Коли слышал…

— Видишь ли, Саш…

И в этот момент появилась Ирка. В ночной рубашке она была тиха, мила, очаровательна.

— Я не хочу только рядом с ним ложиться, — сказала она.

Все-таки она жизненная актриса, подумал я. — Хорошо, Ир, ляжешь с моей стороны.

У Юстинова была широкая большая кровать, там могли хоть четыре человека в ряд улечься.

— Нет, ты посмотри, она еще со мной спать не хочет, — вякнул Юстинов.

— Андрюш! Успокойся! — сказал я и добавил: — Ир, ложись уже, не выводи меня.

Оказалось, что она боится спать с краю. И она легла в середине. Середина была широкая. Но она прижалась ко мне, под мое одеяло.

Я сразу же стал проваливаться в сон, в дрему сна, моментально.

Потом она выскользнула из-под одеяла, и я услышал:

— Андрюшенька, ну я же не нарочно, прости меня, я больше никогда так не буду.

Потом я слышал, что она лезла к нему под одеяло, где он лежал, по крайней мере, под моим ее уже не было.

Он ей говорил:

— Пошла вон, я не желаю с тобой разговаривать.

Потом было сопение, и они, кажется, это сделали. Несмотря на то что в кровати был я. Не то пошли в ванную, я уже не помню, я спал. И это было прекрасно.

Проснулся я утром с ощущением, как будто на мне возили самосвалы. У стены шептались, как ни в чем не бывало.

— Друзья, вы там если что делаете, то предупреждаю, я проснулся и встаю, мне в ванну хочется…

— Давай, Саш, вставай.

— Что ты, Санечка, мы ничего не делаем.

Я поскакал в ванную, но вы понимаете, что — туалет, это мое любимое место, я считаю, что оно самое необходимое в жизни человека.

Когда я вернулся назад, Ирка сидела на Юстинове и тешилась. Она резвилась.

Дорого мне эта резвость их стоила.

— Санечка, — начала Ирка кокетливо, мордаха ее была невинна, — а ты можешь нам показать какой-нибудь способ сейчас, ты мне так много рассказывал…

Я чуть не уписился снова.

— Прямо сейчас, Ир?

— А что такого, Саш, Ирка говорит, ты там какие-то книжки читал, изучал что-то. Я в этих делах не ученый, работаю по-простому, по-крестьянски.

А я догадывался…

— Да, — говорит наша ласточка, — сунул, а Ирочке потом на аборт бежать. Все просто. Очень.

После завтрака, который приготовила нам Ирка, мы поехали в Сандуновские бани, я обожал их, а он перед свадьбой хотел отпариться.

Ирка чуть опять не закатила истерику, не хотела одна оставаться, но я пообещал, что сброшу ее с балкона восьмого этажа, и потащил к балконной двери. Юстинов помогал активно, она, кажется, поверила.

А в бане Юстинов, разоткровенничавшись, рассказал мне очень много всякого, о ней, о себе и об их делах. Но, если это повторить, у вас уши отвалятся. Или завянут.

Свадьба была абсолютно неинтересна, по сравнению с тем, что было до свадьбы. Никто, конечно, не знал, чья заслуга — их женитьба.

Я когда-то читал книгу «Лирика русской свадьбы» — так эта очень непохожа.

Было немного пресновато, и все ели, чтобы наесться. Немного позже пришла бывшая поблядушка Юстинова Катя Травкина, с которой он полтора года таскался, принесла ему цветы, поцеловала в обе щеки и села рядом со мной. Ирка ее, конечно, знала, как и большая половина здесь присутствующих, но отреагировала на редкость спокойно. Травкина мне не понравилась, и позже ее забрал к себе Яша. Под конец свадьбы Юстинов сцепился и поскандалил со своим лучшим другом Литницким, с которым Ирка сидела долго на лестнице и рассказывала Сашке про свои аборты, сделанные от Юстинова.

Юстинов же собирался напиться («собственная свадьба! — такое дело редко бывает»), и ему это, кажется, удалось. Он приревновал Ирку, это было неслыханно и невиданно. Чуть не получился скандал. Каких еще будет немало!

А перед этим, в середине свадьбы, Ирка представила одного очень нежного солнечного мальчика, который с ней учился в школе, был ее вечным другом, считался очень талантливым; подразумевалось, что когда-то был (а может, и до сих пор) робко влюблен в Ирку и сейчас учился в МГИМО, в ожидании большого будущего. Ирка была очень горда, что его знает. Такого чистого. И лучистого.

Свадьба кончалась, еды было мало, питья тоже. Непонятно, кто на чем экономил. И Яша Гогия бегал или ходил в буфет наверх и приносил недостающее, покупая. За свои деньги.

Я вышел из-за стола.

В туалете на полу лежал абсолютно в сосиску пьяный тот солнечный мальчик, уже не излучаясь, соученик Ирки, из школы избранных детей. Лежал, отключившись намертво, напившись в доску, и кто-то пытался привести его в себя. Туалет на свадьбу был отведен один, общий, а мальчик лежал у входа, и женщины ходили писить, перешагивая через него на возвышение туалета. В момент, когда я вошел, над ним хлопотала какая-то оставшаяся женщина (видимо, вернувшаяся с возвышения). Оказалось, это Иркина мама. Я не знал, что делать, и мялся вокруг от желания.

— Не стесняйся, — сказала она, — я не буду смотреть. Мне его надо в себя привести, а то свадьба кончается.

Я вернулся; Юстинов все говорил, что потом мы, друзья, поедем догуливать и допивать к нему, но когда свадьба закончилась и Ирка еще успела подзакатить маленькую истерику, родители посадили их в заказанную машину, и они как-то кисло уехали.

А перед этим Боб воскликнул:

— Вот она — семья!

Мы остались одни — компания с курса, — и Яша Гогия предложил лететь в Таллинн: там есть ночные клубы, и мы прекрасно догуляем — билеты он покупает на всех. Вот это было самое интересное из всей свадьбы.

Мы чуть не улетели.

Я бреду по институту, и тоска страшная, я не знаю, чем заняться. Все уже знают меня, и я всех знаю. Ну не всех, а тех, кто знает меня. В результате я наталкиваюсь на Зинаиду Витальевну, которая спрашивает, почему я не на занятиях. Я говорю, что живот болит, и она отлипает. Она неплохая женщина и никаких лишних вопросов не задает, только один, для приличия. Все-таки инспектор, секретарь нашего прекрасного факультета.

Я иду по институту и так уютно, то здесь постою, то там поговорю, — так и время бежит, убивается.

Все люди, которые из себя представляли хоть что-то с плохой или хорошей стороны, или с любой, старались не ходить или не ходили на занятия. Светочка с Маринкой стоят в закутке у перил третьего этажа и курят, мне снизу видно. Светочка просто ласточка, а Маринка ее демон, соблазнительница. Яша Гогия сидит на теплой лестнице и читает книгу проклято-проклятого Солженицына. Юстинов с Васильвайкиным тут же по-соседству играют в карты на деньги, это стало модно на третьем курсе нашего факультета.

Ирку я где-то видел в буфете с Сашей Когман — это ее новая подружка; с Лилькой Улановой, по-моему, любовь закончилась. Юстинов запретил.

Боб с Билеткиным орут и спорят о значении проститутки Ленина в Октябрьской революции и пролитой им крови, стоя у памятника Троцкого. Я останавливаюсь возле них и присыхаю на полчаса.

Билеткин был интересный человек и перешел к нам в группу недавно, до этого он был в бесцветной группе нашего же курса, но ему хотелось цвета; и еще — ему нравилась Ирка. Билеткин был как раз тот партнер, которого мне недоставало.

Молодой представитель разночинства на факультете, он же и оголтелый диссидент нового поколения (рождающегося в муках); по иронии судьбы, его папа, с которым он не жил, был сотрудником Музея Революции в Ленинграде. Билеткин же вырос таким ненавистником коммунизма, всего этого вшивого соцстроя и социализма, что нам всем, не любящим это тоже, но терпящим, было далеко до него. Как до Юпитера.

Литературу он любил обалденно и фанатично, любимыми его поэтами были: Осип Эмильевич Мандельштам, Борис Леонидович Пастернак, Марина Ивановна Цветаева. Он преклонялся перед ними. Вообще в Москве, все их поколение, я имею в виду развитое, интересующееся, выросло на этих поэтах, их судьбах, стихах, обожая их и обогораживая. Я был меньше с ними знаком, так как до провинции это вообще не доходило: слышал эти имена — и то хорошо. А так как, если учесть, что вся Россия — провинция, за исключением двух-трех больших городов, то можно представить, насколько маленькое количество людей знали этих поэтов.

Билеткин же зачитывался ими, находя где-то в списках, перепечатках, копиях и давая читать другим. Он любил литературу, но даже в ней умудрялся откапывать что-то диссидентское, анти… солененькое и необычно приправленное. Он всегда выкапывал какие-то штучки. Так, он первый приволок на факультет Даниила Хармса и ходил, одуревая от его маразмиков высокого литературного стиля: особенно о Пушкине или об огурце. То притаскивал Пильняка с его художественной работой о Фрунзе, легендарном командарме Красной Армии Юга. Или Михаила Кузмина, этого гомосексуалиста, в него он вообще был влюблен с головой и ногами, со всеми органами, поголовно. Билеткин был интересный человек и просветитель: притаскивал что-нибудь новое, нам неслыханное, и тут же популяризировал. Отдавал в массы, народу.

Вид его был ужасен, тощий, вечно небритый, в глубоких угрях, не меняющий одеяние годами, не имевший ни одной девушки, до сих выросших пор, и мечтающий об этом (приватно и страстно; так, что в результате Яша Гогия лично взялся исправлять это: девственность Билеткина), в чем-то наивный и натолканный феноменально, Билеткин был цветком всего курса.

Над ним издевались, его подкалывали, иногда оскорбляли, но все любили его и терпели, это был своего рода странный род любимца факультета.

Сейчас он стоял у памятника Троцкому с Бобом и плел очередные свои рассуждения. Боб любил его без ума и мог трепаться с ним до одурения, до скончания века. Мне он иногда надоедал. Он запинался и не то что заикался, а как-то пережевывал первую часть или начальную приставку слова, и дождаться от него законченной мысли было временами невероятно трудно. А иногда у него пахло изо рта. Тогда я его отправлял и говорил: «Борь, немедленно». Он все понимал и оправдывался, что опять не ночевал дома, пять раз повторял «прости» и скрывался, потом появлялся снова и продолжал. Заикаться, то ли запинаться. Но в большинстве своем он говорил нормально.

— А, Сашка, привет, — говорит Боб, — давно не видел тебя.

Билеткин обнял меня. Я еле уклонился от поцелуя. Это у него была такая привычка: всех, кто ему нравится, — целовать.

— Где наши молодые, — говорит Боб, улыбаясь, — где твоя Ирочка?

— Ой, не напоминай, Боб, она такую истерику закатила перед свадьбой.

— Ирка — это гениальный экземпляр шизофренички, — изрек Боб.

— Юстинов не лучше, — сказал Билеткин, — такой же мудак. — Это у них было коронное слово друг для друга, Юстинов его терпеть не мог, а Билеткин отвечал просто так, счет равняя. Хотя

Ирку он почитал и они были знакомы с первого дня этого необычайного курса.

— А Ирку точно лечить надо, — глубокомысленно философствовал Боб, высказывая свои сентенции, — по ней плачет вся психиатрия мира и ее последние достижения.

Он закуривает, поддевая сигарету из пачки грязным длинным ногтем.

— Боб, ну когда ты перестанешь это делать, а?

— Что это?

Я смотрю на его руку.

— А, это? — Он ржет. — Сашка, не будь таким чувствительным, как женщина.

У Боба были всегда нестриженные ногти с траурной, постоянной каймой черного цвета под ними. Когда я смотрел на них, меня тошнило. А смотрел я на них постоянно, не отрываясь, я не мог не смотреть, это как раздавленные яйца кролика, тошнит, а взгляда отвести не можешь.

И сколько я с ним ни бился, не мог уговорить его, чтобы он делал это: стриг ногти. Билеткин смеется, у него тоже ногти всегда грязные.

Боб обалденно любил деньги, у него их никогда не было, и мы договариваемся: каждый раз, когда он стрижет свои ногти, я ему даю один рубль. Боб сияет от удовольствия и говорит:

— Вот это классно!

Ногти у него, правда, были ужаснейшие, я таких грязных не видел никогда, а когда он курил, он постоянно подносил руку к лицу, и эти ногти лезли вам в глаза.

— Только рубль вперед, — говорит он.

— Хорошо, — соглашаюсь я.

— Сашка, только я честный человек, — говорит он, — и, чтобы я тебя не накалывал, ты мне еще приносишь и ножницы из дома. Так как я не знаю даже, где они у нас лежат, не видел никогда.

Я киваю, соглашаясь и на это.

— Значит, так, ты мне даешь рубль и ножницы, а потом, когда я их стригу, даешь еще один, за выполнение обещания, что я такой хороший и что целую неделю я буду держать их чистыми и мучиться. Я же к ним привык, без них будут мучения.

Я иду и на эти условия.

У него даже ногти росли не как у людей, а быстрее. У человечества прирост ногтей занимает две недели. У Боба они росли за неделю.

И каждую неделю я таскал ему в институт ножницы и платил два рубля, что ему страшно нравилось. А на факультете слагали легенды про меня, что я якобы сдаю Боба ногти в какую-то лабораторию, а за это девушка оттуда любит меня. Или вот другая легенда, что я такой чистюля, такой чистюля, что уже помешался на этом и заставляю Боба стричь ногти, чтобы мне было приятно.

Это был еще тот курсик. И про меня много легенд там ходило.

— Билеткин, Боря, ну, как дела? — спрашиваю я.

— Отлично, Саш. Только вот новая дура по литературе появилась, доцент Ермилова, полная маразматичка.

— А кто это такая?

Боб объясняет, он всегда всех знал:

— О, это бесподобный человек, она по литературе девятнадцатого века лекции читает и сама семинары ведет. Экзамены тоже сама только принимает, никому другому не дает, и все должны пройти через нее, и проскочить ее невозможно. У нее вся вторая половина девятнадцатого века — от Достоевского до Чехова, а она ебанутая полностью. Я серьезно.

— А как ее увидеть? Билеткин заржал, пахнув:

— Боб, как тебе Сашка нравится?! Он не догадывается, что надо прийти на занятия и тогда ее увидит: она уже у нас полсеместра, как ведет занятия.

— А то ты ходишь? — улыбаюсь я.

— Конечно, — говорит он серьезно, — если к ней не ходить, вообще в жизни экзамена не сдашь. Она же дура и всё крестиками отмечает, кто был, кто не был. Завтра занятия, приходи лучше.

Я смеюсь:

— Но если Билеткин ходить начал, тогда я просто обязан, я ведь не такой корифей в литературе, как он.

Он хлопает меня по плечу:

— Ладно, Сашк, не прибедняйся. Пойдем покормишь меня в буфете, я жрать хочу, со вчерашнего дня ничего не ел.

Я веду Билеткина в буфет, это моя святая обязанность. Я его вечно кормлю, это мой долг, мне его жалко.

Боб идет с нами и говорит:

— Сашка, раз ты такой богатый, то покорми и меня. Я люблю добрых людей.

Я не богатый, а наоборот, но я кормлю и его. Сам я не ем, мне вообще с утра не хочется. Да и денег уже не хватило бы на себя.

На занятиях Ермиловой я появляюсь еще через две недели, ровно в середине ноября. Сразу скажу (надо сказать), что классику я читал всю и абсолютно ее не боялся. И напрасно. Это была необыкновенная женщина, и даже Ирка, которая брала всегда преподавателей как хотела и за что хотела… ходила к ней на все занятия. Больше того, вся наша группа собиралась до единого человека. И не только наша, а четыре остальных тоже. Нагнала она страху на нашем факультете. Эта руссо-славяно-фильская душа Окулина Афанасьевна Ермилова.

— Голубчик, — говорит она, — как же это так, я вас не видела никогда?

Я пришел впервые на занятия и стою перед ней, встав из-за стола.

— А мы полсеместра уже занимаемся. Вот у меня и крестики все стоят, что вы ни разу не были на занятиях.

Я молчу и делаю вид, что удручен.

— Ну хорошо, садитесь, посмотрим, как вы будете заниматься.

Вся группа вздыхает облегченно, думали, пошлет в деканат брать разрешение, допуск от декана, иначе не допустит для присутствия.

Зачем я прихожу на занятия (крайне редко)? Посидеть, поотдыхать, пошутить с группой, пообщаться; чтобы немного повеселиться и не так скучно проходило занятие. Я и начал, естественно, с реплик, шуток и острот. И ей это страшно не понравилось, она поджала губы и молчала, когда я перебивал, не делая замечания.

— Саш, — прошептала Ирка, — не надо, она это не любит. Не делай хуже, она тебя и так простила.

— Озолотила, можно сказать, — пошутил, не успокоившись, я.

Как раз на этом занятии, на втором часе, она раздавала и спрашивала темы, по которым мы хотели бы писать спецработы для экзамена. Она странно принимала экзамены: первый вопрос каждый должен был выступать по написанной дома работе; второй — тянуть билет и менять его, если он совпадал с темой спецработы, выполненной дома, и плюс она могла задать один любой вопрос, дополнительный. Она была единственная с такой манерой приема экзамена и считала его идеальным, а себя самой умной, объективно и всесторонне выверяющей знания студента.

Я был в списке самый последний, не по алфавиту, так как пришел в группу позже всех, кроме Билеткина, и Городуля, наша блядская староста, записала меня в журнале в самом конце. Я скучал, пока девки, трясясь, запинаясь, называли свои темы, сто раз обдуманные или продуманные дома.

— Ир, ты что писать будешь?

— Конечно, Достоевского, это ее любимый писатель. — Ирка была тонкий политик и бесподобный стратег.

Я тоже не имел ничего против Достоевского и решил, это смягчит ее в отношении моих пропусков.

Во время опроса она всем подсказывала свои идеи, когда называли темы, выражала какие-то странные эмоции, перебивала, добавляла, мне это было непонятно; к тому же скучно, и я сидел, подкалывал девок вокруг себя.

Она молчаливо наблюдала.

— Ну, а вы, молодой человек, много говорящий, что будете писать? — Казалось, ее это интересовало. То ли наоборот.

— Я? Наверно, Достоевского, — сказал я.

— Как «наверно»? Вы разве дома не обдумали, не взвесили все?!

— Конечно, обдумал, потому и говорю: Достоевского.

— Прекрасный писатель, — оценила она, — а что вы хотите взять у Федора Михайловича?

— «Игрока», — сказал я.

— Но, голубчик, я не знаю, стоит ли, по нему совсем нет публикаций, книг, роман неисследованный, сильный. Как вы будете работать, я боюсь, справитесь ли, на экзамене будет поздно, мой долг предупредить вас.

— А у меня вообще есть голова и пара мыслей в ней.

— Да? — Она была удивлена. — Что ж, это приятно, и тема интересная. — (Она вроде как сопротивлялась и в то же время соглашалась, как бы против была и в то же время по течению шла). — А позвольте спросить, почему вы выбрали этот роман?

— Нравится, динамикой, сюжетом.

— А-а, я понимаю, вы, наверно, тоже в душе игрок.

— Вы угадали, абсолютно точно. Большей чуши она сморозить не могла.

— Я ненавижу игроков, — сказала она.

— Богу — богово…

— Что вы сказали, а? Как это прозвучало?

— Что? Я разве что-то сказал.

— Или мне послышалось…

— Послышалось. — Я опустился на свое место, думая, что разговор по теме окончен.

— А я еще с вами не окончила.

Она сидела на столе, верхом, и мотала ногой, прикрытой длинным платьем ниже колена. Это была единственная преподавательница, которая сидела на столе на всех занятиях, на глазах у студентов. Одевалась же она в глухие платья темных тонов, как гимназистки — в гимназические: от темно-коричневого до темно-синего цвета, с белыми оборочками или воротничками у горла и рукавов.

— Да, что еще? — спросил я, вставая.

— А вы не хотите взять другую тему? Я бы вам посоветовала.

— Это почему? Я не волен делать то, что хочу?! У нас вроде свободный выбор, вы же и предложили. Или я исключение? Тогда хотите — назначьте, и я выполню, что вы скажете. — Я начал заводиться. А этого с преподавателями делать не стоит. Они выигрывают при любой игре.

— Ну что вы, я не хочу вас подталкивать или заставлять, у нас же демократическое общество («Когда оно было?» — прошептал Билеткин), и выбор, конечно, свободный, он предоставлен вам, но я не уверена и боюсь, что вы не справитесь. Возьмите лучше Некрасова или Короленко, я согласна.

Все зашептали: не упрямься, соглашайся, не лезь на рожон, ты видишь, она бесится.

— Нет, Некрасовым вы уж занимайтесь сами, а я буду писать по тому, что выбрал я. И я боюсь, что я справлюсь. — Эта дегенератка меня уже раздражала.

— А вы имеете что-то против Некрасова?

— Нет, — ответил я.

— Тогда я постараюсь спросить вас о нем на экзамене, — сказала она.

— Прекрасно, — ответил я. — Я могу сесть?

— Конечно, голубчик, вне всякого сомнения. Вам и вставать не надо было.

Она подняла следующего и последнего: Билеткина.

— Ну, Саш, она тебе устроит, зачем ты с ней связался, — сказала Ирка.

— Не разговаривайте, пожалуйста, — моментально пропела она.

Мне вдруг стало весело: какая-то полупридурочная маразматичка и нагнала страху на двадцать пять человек — это наша группа, да и на другие тоже: все трясутся в ожидании.

— А вы что будете писать, Боря? — спросила она.

Мне захотелось ее подколоть. Билеткин зазаикался.

— А он хочет по Пушкину или по Байрону лучше, — пошутил я.

Сначала мне пришел в голову Пушкин (первая половина XIX в.), а потом Байрон (иностранная литература), он был удачней, но не сразу в голове родился. Группа засмеялась, не сдержавшись.

— Голубчик, а вы, если будете вести себя так и мешать мне, я вам песенку спою на экзамене.

Я рассмеялся:

— Очень приятно будет послушать. А что это значит?

— А вам потом расскажут, поинтересуйтесь на перемене, — и она выключила меня из внимания и из своего взгляда, поворотом головы, и опять взялась за Билеткина.

— Ну что, допрыгался, — зашептала Ирка, — тому, кому она поет песенку на экзамене, это значит — двойка.

— Она что, серьезно это делает: поет!

— Я же тебе говорю, что она шизофреничка. Не выводи ее, пока не поздно.

— Разговоры, пожалуйста. Я повернулся.

— Опять вы, голубчик, разговариваете. Вы меня очень огорчаете.

— Вы же не даете мне вас развеселить, — говорю я.

— Что?!

— Потому вы и огорченная…

— Саш, — вскрикнула Ирка, — прекрати! Прозвучал звонок, и все стали выходить из класса.

Ирка повисла на мою руку и оттащила к перилам, откуда была видна вся круглая площадь и пол-института, середина здания у нас была пустая.

— Ты ненормальный, что ты с ней связался, она же больная, двух мужей уморила, а сама жива, уже пять лет как девственница, и только кафедра — ее жизнь, и литература.

— Хочешь, чтобы я попробовал? — спрашиваю я.

— Чего? — не понимает она.

— Ну… пять лет девственница…

— Да ну тебя. — Ирка смеется.

— Ты, кстати, у нас по мужьям, Ир, большая специалистка, так что я тебя послушаю.

Выходит Городуля и подходит ко мне:

— Саш, кончай себя так вести, с ней эти номера не проходят.

— Люб, ты куда шла?

— А что?

Я смеюсь.

Тут Ирка говорит (она всегда это говорила после того случая в Ленинграде):

— Ну, Любку вы не трогайте, Люба у нас — девушка. Саш, как тебе не стыдно, — и мягко улыбается.

Люба в чем-то была дура и не понимала, подкалывала ее Ирка или нет, и очень ее любила за это.

Люба смотрит на меня и говорит:

— Так что ты давай, веди себя по-другому. Смешно, брянские бляди учат меня, как вести себя.

И наконец сообразила.

— А я куда шла, туда и дойду, — парировала она неуемного агрессора.

Это меня.

Люба ушла, а Ирка смеется, чуть вниз не падает с третьего этажа.

— Ир, а ты чего смеешься, — говорю я, — такая же б…дь, как и она.

Особенно после той истерики на улице Герцена.

— Ну ладно, — Ирка надувается, улыбаясь, — положим, не такая же. Я тоже б…, но до Любки мне еще далеко, она профессиональная б…, а я любительница. Жалкая, больше говорю, чем делаю.

— А хотелось бы, да?.. — шучу я.

— Как тебе сказать… Ладно, пойдем в буфет попьем чая, а я съем пирожное, что-то сладкого хочется.

Мы идем в буфет, где вечно за всех плачу я, за Ирку тем более, она мне как родная.

На следующий день, когда я приехал в институт, естественно, все, кто представлял из себя что-то, были не на занятиях. Билеткин опять стоял у памятника Троцкому, это их любимое место для бесед было («Беседы у Троцкого»), и я пошел послушать, что умного он изрекает на этот раз, снова, что нового принес в стены нашего неописуемого института.

— Здорово, Сашка, — сказал Боб, — давно не видел тебя!

Хотя видел меня он вчера — это у него привычка была такая.

Билеткин обнял меня и поцеловал, без этого он не мог обходиться.

— Ну, как дела насчет Революции, — сказал я, — под кем стоите?!

Троцкий глядел на нас, пришурясь. И тут Билеткин завелся (я ведь ему ничего не сказал…):

— Вот я тебе скажу:

Будь проклят Маркс, потому что он создал теорию;

Будь проклят Ленин, потому что он претворил ее в практику;

Будь проклят Дзержинский, потому что его длинно-польскими руками уничтожился весь цвет и ум России, вся интеллигенция;

Будь прокляты Фрунзе, Буденный, Ворошилов, так как они топтали народ его же армиями, созданными из голытьбы и дурачья, подавав им в руки винтовки;

Будь проклят Сталин, усатый дурак, сын сапожника, недообразованный недоучка, вовек ему в гробу не перевернуться;

Будь прокляты Свердловы, Троцкие, Орджоникидзе, Камо, Зиновьевы, Каменевы, Тухачевские, Радеки, потому что тоже к этому руку приложили — к Революции (забрали у народа все и не дали ему ничего, и пятьдесят шестой год это тянется);

Будь проклята эта дешевая проститутка Октябрьская Революция, которой Ленин вертел как хотел, как девкой трехрублевой с трех вокзалов, на пересечении Ярославского, Казанского, Ленинградского… Тщеславный, маленький, плюгавый, с сифилитическим началом, маньяк-фанатик… И не говори мне больше о Революции, а то я тебе откушу полноса.

Я потрогал свой нос. Я не хотел, чтобы Билеткин его откусывал. Он мне был дороже, чем революция, и я замолчал.

И хотя спор у Билеткина до этого шел с Бобом, кусать он почему-то мой собирался. У Боба, наверно, нечистый был; за очистку носа я ему еще не платил и с ним не договаривался.

Я же вам говорил, что Билеткин начитан чрезмерно. Я, например, не знал, что у Ленина сифилис был, так Билеткин успокоил: три раза, два из которых до второй стадии доходили, но залечивали однако. А тому, что говорит Билеткин, можно верить: он даже книги дореволюционных и послереволюционных медиков читал.

— Ты думаешь, почему у него Фаньки Каплан яду сил сопротивляться не было, — сифоном весь пропитан был. Так и не очухался.

Мы стоим и философствуем под памятником.

— Борь, но ты только херню не при, — думаю я вслух.

— Не веришь, что ли?! Так я тебе на весь институт скажу, — и он заорал: — У дедушки Ленина сифилис был, три раза.

Никто, правда, не обратил внимания, чего орет Билеткин. На наше счастье.

— Одно к другому не имеет значения, — философски изрек я. Хотя не был уверен.

— Я тебе вообще гениальную историю расскажу, — сказал Боб; это у них с Юстиновым одинаковое было, все что от них — гениальное.

— Ты знаешь, почему у Ленина детей не было?

— У Наденьки базедовая болезнь была, бесплодной курва оказалась, — сразу ответил начитанный Билеткин.

Вообще, я считаю, что это трагическое совпадение, что у него папа в Музее Революции работал.

— А ты знаешь, что у него дочка от Инессы Арманд, его любовницы, была, и Надежда об этом знала, и первой, кому она дала телеграмму, была та: «Владимир Ильич умер, тяжело скорбим». То ли «скончался» — в тексте было. А дочке сейчас около шестидесяти лет, она зав. библиотекой Сорбонны, только фамилия у нее материнская, то ли мужа, — никто не знает, что она Ленина. Мой друг в Ленинграде доступ имеет в спецотдел публичной библиотеки Салтыкова-Щедрина, сам читал, в архивах. Я ему верю, а почему бы и нет: это дело все любили, — и Боб грязно выматерился.

— Этого я не знал, — сказал Билеткин, — и это интересно.

— Учись, сынок, пока я живой, — сказал довольный Боб, так как Билеткина удивить, тем более в политике, было правда невозможно, и что-то новое ему выдать было трудно.

Боб подумал-подумал и вдруг вспомнил:

— Саш, а-а, мой ты славный, — заверещал он, — я ногти вчера постриг, так что гони два рубля, пива хочется!

Я рассчитался. У памятника платил Бобу деньги, чтобы его грязные ногти не нервировали меня. Боба политика в данном случае мало интересовала, по крайней мере, меньше, чем выпивка, поэтому они сразу отчалили пить пиво.

Я пошел на теплую лестницу, наверх. На нашем курсе в это время стало модно играть в карты. Естественно, что все шло от Юстинова и компании. Карты он обожал. Играли в «дурака», так как короче было и интереснее. Васильваикин и Юстинов резались каждый день, с момента прихода на занятия и до конца. Иногда в турнир вступал Боб, но не часто, ему было лень двигать карты руками. Он предпочитал время, проводимое в институте, пассивному отдыху, нежели активному.

А творилось там вот что: Юстинов с Васильвайкиным, конечно, играли в карты, сидя на лавке. Юстинов вел, и я стал наблюдать. Васильваикин был сильный игрок, но азартный, и падал в красивые, но рискованные дела, когда колода кончалась, а Юстинов выжидал и вроде остатки подбирал, поклевывая, и — выигрывал.

Я продолжал стоять и смотреть, как в стенах нашего божественного института играют в карты два студента, это было не совсем обычное зрелище, такого я не видел никогда раньше. Но это было только начало.

Юстинов уже много раз выигрывал, но при этом приговаривая, что Васильваикин сильный, конечно, игрок и это все случайность, что он выигрывает.

Мне казалось, он заводил его. Когда Васильвайкин проиграл все, плюс занятое тут же у Юстинова, последний мне сказал:

— Саш, давай сыграем. Ты как в «дурачка», карты тасовать умеешь?

Вопрос мне нравился самой оригинальностью постановки. Впрочем, играть я не хотел, у меня не было, во-первых, денег, а во-вторых, желания смотреть на последующие реакции и агонии Юстинова, если б он проиграл (как это было в кегельбане).

— Давай, чего ты, все равно делать нечего, по рублику партия, играем из пяти, разницу и платим.

Я сел, хотя сам не понимал зачем. Мы начали играть, я вдел Юстинова пять чистых раз, и после этого все и началось, на мою голову свалилось. Он положил пять рублей на кон и сказал, что это мои, но то была случайность, и он хотел бы отыграться. Опять из пяти партий. Я обыграл его снова. Начали новые пять партий, он положил еще пять рублей.

Васильвайкин сидел, наблюдал, комментировал, и все грешные страсти или страстные пороки горели на его лице.

— Ладно, Саш, — сказал Юстинов, — давай так: играем сейчас большую игру из десяти партий, кто выигрывает, тот и получает все; если ты выигрываешь, я тебе доплачиваю разницу в выигранных тобой и проигранных мной партиях, а если я выигрываю, то ты мне отдаешь все, что до этого выиграл, — он показал на пятнадцать, три по пять лежащих рублей, — плюс разницу тобой проигранную в десяти партиях.

— Что-то это очень по-еврейски, Андрюш, — сказал Васильвайкин, — выходит, он ставит на кон все — и что выиграл, а ты совсем ничего.

— Ничего, Вась-Вась, он сильно играет. Саш, ты согласен?

Я согласился.

Откуда я умею играть в карты? Я научился в эту игру в шесть лет. Но к тому времени не играл в «дурака» года три, наверное. И я думал, что Юстинов завлекает меня, чтобы потом разделаться и выиграть все сразу, и на новые игры завести меня, и ожидал, что сейчас он напряжется и выложится.

Мы начали играть десять партий — матч. Он бился неимоверно, я стал играть собранней, и предыдущие пятнадцать партий как-то поднапомнили мне навыки, ходы, приемы. За все десять партий Юстинову удалось сделать две ничьи, и то я расслабился в конце, и не преувеличу, если скажу, что он был счастлив. Он тут же гордо выложил деньги на скамейку, получилось двадцать четыре рубля.

Это были деньги для меня, и немалые.

— Ну, ты играешь, Саш, давно таких не встречал, — признался он в редчайший раз. А что ему еще оставалось делать. Счет — штука вечная, и неменяемая.

— Андрей, — пошутил я, — а как насчет, чтобы карты тасовать.

Он хмыкнул, тасовать пришлось ему, все время, все двадцать семь раз.

Но он не удержался тут же, чтобы не подбросить:

— Ладно, я не профессионал, а ты вот сразись c Васильвайкиным, он лучший «дурачкист» курса. И тогда посмотрим.

— Только не сегодня, — говорю я и встаю. Л почему звонков не было слышно? — думаю я.

Договорились — матч на завтра, Юстинов — судья.

Я стал спускаться.

— Саш, а деньги ты кому оставил, Васильвайкину, что ли?

— Нет, Андрюш, тебе, они мне не нужны.

— Ну, ты кончай эти дела, играли честно, я бы с тебя взял — это точно, — так что давай бери, не вы…ся.

— Первый раз ты не знал, как я играю, теперь знаешь и решишь, будешь ли играть снова.

— Ну ладно, Саш, ты давай не придумывай, повезло тебе в первый раз, я тебя еще не раз надену.

— Согласен. Тогда и рассчитаемся.

Он взял деньги и двинулся ко мне. Я соскочил еще на несколько ступенек, он остановился:

— Ты, как маленький, не будь пацаном. Ты что думаешь, я никогда в карты не играл, тысячи, мой милый, просаживал, когда на первом курсе учился, и в покер и в секу, жил на этом.

Меня не интересовало, на чём он жил, к тому же на Ленкины деньги, и я говорю:

— Давай так сделаем: считай, что я эти деньги взял, а ты купи Ирке колгот на все, у нее вечно они рвутся, и она жалуется, что не хватает.

Я спустился вниз и пошел из института. Звонка так и не было.

На следующий день на теплой лестнице собралось много народу: был решающий матч между лучшим «дурачкистом» курса Васильвайкиным и мною, молодым претендентом.

С Васильвайкиным было посложнее, он, правда, оказался неслабый игрок, а играли мы в здании института, тридцать партий в трех играх, и каждая была по десять рублей игра. Ставки были небольшие, но здесь престиж и звание были важнее, вы понимаете.

Ирка болела за меня страшно. После каждой выигранной партии она бросалась мне на шею и обнимала.

— Ир, не мешайся, — говорил ей судивший

Юстинов.

Она бросалась снова.

— Ир, правда, а чего ты так переживаешь? — спросил я.

— А Андрюшенька мне вчера купил четыре пары колготок и сказал, что это ты выиграл, от тебя. Так я думаю, может, мне и в этот раз перепадет что-то…

Мы рассыпались от смеха.

Первая игра закончилась со счетом 7:3 в мою пользу. Вторую, мне казалось, Васильвайкин лопнет, но он сделал ничью 5:5. Третья окончилась 9:1 — моя польза. Меня разозлила эта ничья, да еще Ирка лезла со своими объятиями и восклицаниями, повисая.

Итак, победив его, я был объявлен лучшим «дурачкистом» курса, а следовательно, и факультета, так как я не думаю, что подобные турниры проводились еще на каком-то курсе.

Юстинов пожаловал этот титул мне, сняв его с Васильвайкина, и тут же предложил сыграть, так как вчера он был не в форме, а я теперь в новом звании и титулован.

Я опрометчиво согласился.

И мы играли до вечера. Выиграть ему в этот день так и не удалось. В последующие тридцать — тоже. Но он ловил меня в любой части института, где бы я ни находился, и мы там же садились играть. Он все никак не мог пережить, что не может отыграться.

Меня уже тошнило, а он все заводил «а-а, боишься». В результате, чем это кончилось, я не имею в виду навсегда, а однажды.

Зинаида Витальевна появилась внизу и крикнула нам, слыша наши голоса:

— Мальчики, а чем вы там занимаетесь?

— В карты играем, — ответил я.

— Как в карты?! В какие?

— В игральные, — объяснил я.

— Да вы что?! В институте!

— Он шутит, Зинаида Витальевна, — сказал Юстинов, — вы что, Сашку не знаете.

И она ушла, ей всегда было лень подниматься, — и вроде долг выполнила.

Почему мы не на лекциях, она даже не спросила.

— Саш, ты что, сдурел, ты чего сказал? — завопил Юстинов.

— А что?

— Кто ж в карты в институте играет, да еще когда идут занятия!

И тут до меня дошло, это стало настолько повседневное и привычное занятие — он задолбал, — что я даже не сообразил, что говорю я.

— Все из-за тебя, достал ты меня с этими картами, я согласен: ты играешь в «дурака» лучше меня, и давай окончим это.

Но он не отцеплялся от меня еще полгода. Плюс как минимум половина учащихся тоже хотела со мной сыграть, сразиться. Я чуть не стал давать сеансы одновременной игры в «дурака», как в шахматы. Но вовремя остановился.

Через три дня начались соревнования по волейболу. Мои питомцы старались как могли, падая и разбиваясь. Я орал на них, как ненормальный, бегал по всем шести номерам и играл за каждого. Они уже не могли слышать моего голоса, но играли отважно. Мы вышли в полуфинал. А потом вышли в финал, но играть — за третье место. Пенис целовал меня в обе щеки, ему и этого было достаточно. Но не мне.

Последнюю игру мы играли вообще впятером, с разрешения судьи, так как один из моих подопечных напился и не появился. Это была, наверно, лучшая игра в моей жизни, мы выиграли у английского факультета и заняли третье место. Среди пятнадцати факультетов института. О моем успехе писали в поздравлении, вывешенном около расписания (которое я знал теперь где находится — у деканата) на доске объявлений:

«Под руководством Ал-дра Ланина команда филологического фак-та, первый раз выставленная за всю историю его существования, впервые заняла…» и т. д.

Это было приятно, я не зря старался. Своим питомцам я дал месяц отдыха, хотя и отмечал их на занятиях, а меня взяли играть за сборную института.

Когда на моем курсе узнали о моих полномочиях с зачетом, а теперь Пенис был полностью у меня в руках (собственно, он был всю жизнь у меня, каждый день… но это не тот был), то от Боба до Юстинова все повалили в зал ко мне, где я иногда сидел, один, для приличия, и захотели быть волейболистами ради зачета в январе (и все они получили зачет). Когда же я представил ведомость Борису Наумовичу, то он спросил: откуда их столько взялось, ведь на последней игре у тебя даже не было шестого.

Я сказал, что они еще не были готовы к большим соревнованиям, но сейчас набирают форму. (И чувствуют себя хорошо.)

И еще, я с дрожью вспоминал, как перед финалом он говорит: а где твой тот лучший игрок Ленинского района, ну у которого рука и смертельный удар, — ты уверял, он обалденно играет. А Шурик в это время пил в какой-нибудь подворотне, наверно, и даже не вспоминал про грядущее или прошедшее. Или про прошедшее, которое гряло, и я должен был выбивать ему новый зачет по физкультуре. Я еле открутился тогда от Пениса. Победа все списала, а если б не было ее. Впрочем, он тоже получил какие-нибудь лавры.

На этом и окончилась волейбольная эпопея. Но не до конца…

В это же время новое известие потрясло курс: Ленка переходила на вечерний, то есть днем работать, а вечером заниматься. Работать она, конечно, не собиралась, просто принесла бы справку из какого-то места, что где-то работает и все. А на вечернем легче было учиться, меньше придирались, слабее были преподаватели, не цвет, как у нас, не цеплялись к посещениям, и вообще это была еще та контора — вечерний факультет.

Там учились от рожавших матерей до нерожавших отцов, — словом, черт-те кто там не учился.

Боб это пережил спокойно. Я не знаю, с Бобом они никогда не любили друг друга, он говорил мне, что может лежать на ней и смотреть телевизор (что он и делал), Ленка же мне говорила, что он ей не мешает, и этого достаточно. Ленка вообще ко всему была спокойная, в том числе и к Бобу, лежавшему на ней и смотревшему телевизор.

На этом роман их, по-моему, окончился. Видеть мы ее стали редко, потом она почти уже не появлялась, и след ее окончательно потерялся где-то среди взрослых и измученных людей вечернего факультета, которым до нас, «дневников», не было никакого дела.

Мы по-прежнему учились с утра, из дома меня выдворяли по расписанию, и спать по-прежнему было негде. Поэтому я ходил в аудиторию на лекции и спал. Но в этом был один недостаток: преподаватели вечно мешали, хотя теперь они уже и знали меня.

Преподаватели — это народ, который студентом вечно недоволен. Постоянно. «Жуть такая, что оторопь берет». То они видели меня и зудели, почему я не хожу на лекции, теперь я стал ходить, но им стало не нравиться, и они зудели, почему я сплю. Как ни сделаешь, все им плохо. Ведь умные люди, резонно было догадаться: потому что ночью не высыпаюсь.

Процедуру эту я делал сложно. Сидел я всегда, как обычно, на самом верху, на последнем ярусе и ряду.

Сначала я сидел и смотрел прямо вниз на преподавателя, как он читал лекцию и распинался. То есть я давал ему первичное понятие, что, мол, вот он я, живой, сижу и гляжу. Потом опускал голову на подбородок, подстилая под него руки, так как парта была жесткая и неудобная, но еще смотрел на преподавателя. Но после пяти (максимум) минут любого монотонного жужжания, не говоря уже — преподавательского, меня клонило в сон адски, даже если я был дважды выспавшийся (по три раза). Тогда я поворачивал голову набок с подбородка и устраивался поудобней, но все еще смотря на чтеца открытыми глазами, как ягненочный кролик на удава (только не в пасть, а спать тянуло). Дальше я вам не могу ничего сказать или описать, потому что проваливался в сон до звонка. Будила меня, как правило, Ирка: «Санечка, вставай, уже перемена, пора отдыхать — ты же утомился». Мне очень лень было стряхивать остатки сна, но я был мужественным мальчиком и делал это.

Но чаще будил меня занудливый голос преподавателя:

— Разбудите этого студента, который спит на последней парте, пожалуйста.

Я был очень злой, когда такое происходило и меня будили до звонка, и говорил, огрызаясь:

— Что поспать нельзя, что ли?

Вся аудитория лежала от смеха. (И в этот момент я просыпался.)

Потом я вообще изловчился и научился спать с открытыми глазами, сидя прямо, так как они мешали и доставали все больше — преподаватели, ведущие свой предмет. Я думал раньше, что с открытыми глазами спят только шизофреники, но оказалось и у нормальных, если очень захотеть, — получается.

Позже этим стало вообще невозможно заниматься: они каждые пять минут смотрели, не сплю ли я. От тоски я уже читал журналы, вынесенные тайком из читалки, все подряд. Но сама атмосфера и аудитория были настолько губительны, что я моментально засыпал или склонялся к тому, склоняясь: во-первых, я не сопротивлялся, во-вторых, я не мог сам себе сопротивляться (это было против моей природы, а против нее никогда не надо идти), (и я не шел). Как можно читать так нудно лекции, и о чем, главное — это было непонятно. И бубнит и бубнит себе, а наши отличницы еще чего-то пишут, и полкурса строчат по бумаге (неизвестно что), а остальные к последним парам по семинарам готовятся.

Эх, жизнь. Но тут Юстинову пришла в голову, или родилась в ней, весьма успешная идея. Пока я изнывал от скуки и от тоски, он принес карты, и они попробовали с Васильвайкиным сыграть в «очко» прямо на занятиях! Это было уникально и феноменально. Опыт удался, и он стал донимать меня играть с ним в «дурака» прямо здесь, под партой, шедшей длинно вдоль и черт-те куда тянущейся. Зная, что он все равно мне житья не даст после занятий, а то и домой потащит, я соглашался. Но в «дурака» играть в аудитории было не то, так как держать шесть карт незаметно (а еще если принимаешь) было неудобно, я бы сказал, несподручно. Поэтому решили играть в «буру», там только по три карты держать надо. В «буру» мы играли с попеременным успехом, выигрывал то он, то я. Но хоть не очень тоскливо было.

Так мы коротали время.

Однако приближалась зимняя сессия. От сессии до сессии забот было мало, почти никаких, а вот в сессию приходилось раскручиваться, разматываться, выкручиваться и выворачиваться, иначе был чистый шанс вылететь из института, легко, и в первый же набор, будь то весенний или осенний (в зависимости от того, в какое время вылетаешь), попасть в армию. Но я не хотел туда попадать. Ни за что! Как в ад горящий, а там, говорят, и похлеще бывало. Я все думал, куда уж хлеще. Но было куда.

Это был один резон. А второй — продолбать-ся в этом копшивом институте два с половиной года и вылететь. А потом что? Опять все сначала?

А так хоть пять лет живешь спокойно и никто тебя не трогает. То есть трогают. Но тебя это не касается…

И тут я встретил Алинку с Мальвинкой с моего прошло-бывшего курса.

— Здравствуй, Санечка. Давно не видели тебя.

Я поцеловал Алинке руку, а Мальвинка подставила щеку, я ей, по-моему, нравился. Но у нее был небольшой дефект: она была девственна, и это точно знал я. В который раз грех на душу брать, потом обучать, мучаться (чтобы воспользовался плодами кто-то другой), этого не хотел я. А может, не хотела и она. Я не спрашивал.

— Здравствуйте, мои хорошие. Как ваша жизнь?

— Мы следим за твоими успехами, большой звездой становишься, — говорит Алинка.

— Ты о чем, Алин?

— Как? Команда филологического факультета под руководством А. 3. Ланина заняла почетное место и завоевала бронзовые медали в волейбольном первенстве института.

— А, ты об этом, — я деланно засмущался, — пустяки.

— Ладно уж, не кокетничай, — сказала Мальвинка. По-моему, я ей точно нравился. Такая уж у меня психология.

— …Так вот, — отвечаю я. — Пошли, девоньки, в буфет, я угощу вас пирожными, которые Марья Ивановна, может, еще не успела развести, как это делает с какао.

Мы сидим в буфете, едим, треплемся, вспоминая старое. Они милые девочки, и мне нравятся. Звенит звонок, окончились занятия. А мне еще в зал спортивный идти, одному сидеть, вроде тренировка. И Пенис может прийти проверить. Либо просто сказать свое «ура» моим достижениям с первого захода. Они соглашаются пойти со мной, покупают сигареты, и мы идем в пустой спортивный зал, а там играем в слова. То ли буквы. Есть такая игра.

До сессии оставалось три недели, и сначала нужно было сдать зачеты, ровно восемь, и оказалось, что кроме физкультуры у меня не светил ни один, а потом — экзамены. Они тоже — скорее темнили, чем светили. И мы срочно с Иркой сбили тендем, чтобы пробиваться через дебри зачетов и экзаменов.

Мы даже получили досрочно пару зачетов: Ирка улыбалась, я языком разговаривал. Однако оказалась такая ужасная вещь (живая), как преподаватель Магдалина Андреевна, и ее бородавка на носу, а отсюда — зачет по английскому языку.

Ирке стало плохо, мне тем более нехорошо.

— Саш, что будем делать? В этот раз я ни за что из нее зачета не вышибу под честное слово.

— А ты ходила?

— Конечно.

— А что же ты мне не сказала?

— Куда тебе было говорить, ты носился как угорелый с этой секцией волейбола, соревнованиями, игроками. Сам играл до упаду.

— Ты эту секцию не трожь, благодаря ей шесть человек с курса получат зачеты, включая твоего мужа, никогда в ней не побывав.

— Хорошо, но что же теперь делать? И я тебе говорила, но ты не обратил внимания.

— Умница!

Она смотрит с соболезнованием «плакальщицы» на меня.

— Не представляю: ты же ни слова не знаешь по-английски. А она еще говорила, что тебе двадцать тем за прошлый семестр сдавать надо.

Я понял, что из этого мне не выкрутиться.

— Пойди, появись хоть на ее занятиях.

— А я что, ни разу еще не появлялся? — удивился я.

— А то ты не знаешь, — она рассмеялась.

— Когда следующее занятие?

— Завтра.

Назавтра я появился на ее занятии.

— Здравствуйте, Магдалина Андреевна, — бодро и весело сказал я.

Вся половина группы (были два преподавателя по-английскому) зашепталась: «а что, он разве английский учит», «мы его не видели ни разу», «вот так дела». И так далее.

Магдалина, как святая, делала вид, что ничего не слышала.

— А вы откуда?

И тут она взглянула на Ирку, зашедшую вместе со мной, и вспомнила.

— Не имела удовольствия видеть вас в течение семестра, рада, что вы хоть в конце появились.

— Да, так получилось…

— Он опять болел, — сказала Ирка.

— Но сейчас поправился?

— Да, — ответила она.

Разговор шел между ними и меня никак не касался. Я до того боялся, что молил Бога, чтобы он не коснулся меня ни на каком языке (даже на русском, который хорошо знал я) до конца означенного времени. Урока.

На первом занятии она меня и не тронула. Дала книжку только и отметила что в следующий раз читать и переводить надо. А по мне — что отмечай, что не отмечай… Номера страниц только понятны.

Темы были литературные, все на уровне десятого класса спецшколы. Я смотрел на книжку, вертя ее в руках, как садовник на барана (не зная, зачем он нужен; выращивать его не надо: бараны сами растут). А тут Ирка еще добила меня тем, что, проучив этот язык в школе восемь лет, сама половину не понимает. Но решение в ее голове созрело моментально, она по этой части виртуозна была:

— Надо Сашку попросить, она лучше всех знает, и ты ей нравишься.

Сашенька Когман была симпатичная маленькая евреечка, миниатюрная, но с большой грудью (что всегда вызывало у меня неподдельный восторг и глубокое восхищение) и стройными ногами, обутыми во что-то заграничное, всегда. Мама ее красиво одевала, так как Сашенька была на выданье. И вся она была такая уютная, умещающаяся. Крики. Восторг просто! Единственное, что у нее было в отрицательном смысле слова — это орущий голос. Сама она была маленькая, но говорила громко и неспокойно. Она забивала этим всех и поражала. И откуда в ней столько голоса бралось, непонятно. Наверное, из груди большой. (О грудях — потом я вам могу вообще прочесть целый реферат, если хотите. Как, например: зимой он любил большие груди, а летом маленькие и так далее.) Да, так о Сашеньке. Я отвлекся, вечно я отвлекаюсь, отвлекаемый какой-то. Интересно — это хорошо или плохо? Плохо ли это или хорошо? А? Да, о Сашеньке. Я ее всегда подкалывал и звал на три еврейские фамилии: Когман, Берганович, Трахтенберг — три разных окончания, если вы обратите внимание. Вы обратили? Но она не обижалась. Она была, по-моему, единственная, кто не скрывал своей еврейской национальности на факультете, и даже гордилась этим. За это я ее уважал. Все скрывали. Все остальные как бы стеснялись, недоговаривали это, стараясь обойти, или даже не приближаться к этому… Такие были, стояли нынче времена. Вроде как ты еврей — маркированный какой, вроде как не прилично. Да еще орать об этом во всеуслышанье. А Сашенька не боялась и никого не стеснялась.

Сашенька и Ирка договорились, что они будут садиться с двух сторон возле меня и помогать тут же переводить, но чтобы я ходил на все занятия до конца семестра. А вот, как с чтением, никто не представлял, тут ни в зуб ногой было у меня. А то еще и глубже зуба: в рот ногой… То есть, пардон, это не сюда. А вы другое подумали? Представила Ирка, она вообще по этой части, я бы мягко сказал, негативной представительной была.

— Ты же знаешь, — сказала она Сашеньке, — что Магдалина часто по желанию спрашивает, кто руку поднимает. Мы ему будем писать по-русски один абзац и вкладывать бумажку в книгу, она сидит далеко, и ей не видно. А он будет русскую транскрипцию читать английского текста.

— Ирка, ты гениальна!

На следующий день в буфете, за десять минут до занятия они мне написали один кусок, который я «по желанию» должен был читать; вся группа была предупреждена о куске и что я английским никогда не занимался. Они все обалдели от предстоящей авантюры. Кроме меня, так как я дурел, и мне становилось дурно от этого.

Начались занятия. Читала Ирка, переводила, потом еще кто-то, приближалась моя очередь, мой черед. У меня пересохло во рту, язык не ворочался. Настал мой кусок, они затолкали меня в оба бока: моя рука, как у покойника (и то тот, наверное, резвей поднимал), поднялась и встала.

— Ну что ж, прекрасно, — сказала Магдалина Андреевна, — я давно хотела послушать вас, ждала, пока сами изъявите желание.

Что тут со мной творится начало. Группа вся замерла в ожидании. Я читал все подряд, боясь даже к себе прислушаться, тарабанил без остановки, паузы или вздоха. Когда кончился мой кусок, я остановился. Я чувствовал: пот тек по моей спине в три ручья.

— А дальше не хотите? — спросила она.

— А что дальше, — прикинулся я, — переводить?

Я ее выводил на то, что мне было надо.

— Ну ладно, не так уж плохо, как я ожидала, только с паузами надо читать и остановками, соблюдая знаки препинания. Для этого и существует интонация. А так неплохо, не ожидала. Ирка с Сашенькой глубоко перевздохнули.

— Тогда уже и переводите нам этот отрывок, раз вы изъявили такое желание.

Я решил пококетничать.

— Я, собственно, не изъявлял. Они запинали меня локтями в бока.

— Переводи, Саш, не выпендривайся, а то еще другое спросит, — прошипела Ирка, мой давний друг и боевой товарищ.

Перевод был написан на другой стороне листа, сделанный милой рукой Сашеньки.

Перевод я читал с паузами, с остановкой и препинаниями, раздельно, так как это был русский и его понимал я.

После занятий все бросились поздравлять «англичанина», а Ирка с Сашей повисли на мне, я на них, и все кричали «ура».

Однако так продолжалось недолго. Через несколько занятий, когда я окончил читать «свой» кусок, Магдалина попросила меня продолжить дальше чтение текста. Это было кладбищенское мгновение оживающего покойника. Но Сашенька своим громким голосом спасла меня:

— Магдалина Андреевна, — проговорила она шумно, — ну сколько я могу тянуть руку, не может же все один читать. Вообще не буду ходить на занятия.

Магдалина Сашеньку очень любила, она была лучшая ученица, и слушала ее беспрекословно, и ей было мучительно больно, когда маленькая Саша возмущалась или была недовольна ею, большой Магдалиной. Она сразу соглашалась. Все знали также маленькой Саши большой голос и его феноменальные действительные способности. Она победила в этот раз тоже и спасла меня. Я на руках вынес ее после занятий потом и донес до буфета.

И тут я увидел Шурика с какой-то неплохой девчонкой, я его сто лет не видел, он, наверное, месяца два не появлялся.

Он закивал мне и заулыбался. (Еще бы игрок тренера так не приветствовал.)

— Шурик, все с девушками гуляешь, — шучу я. — А где твоя жена?

Он улыбнулся:

— Саш, познакомься — моя жена.

— Таня, — говорит она.

Мне в один из немногих раз (жизни) стыдно и смущенно. Я ее никогда не видел, знал только, что курсом старше учится.

— А это Саша, — говорит Шурик, — мы вместе учимся и он же — мой волейбольный тренер, тренирует меня. — Шурик тихо улыбается.

Мне тоже смешно.

— А я его помню, — отвечает она, — когда он у нас еще учился.

— Очень приятно, — говорю я. Хотя это относительно сказано — «учился».

— Да, вы редко появлялись. — Странно смотрит на меня она.

Приятная девушка. Я откланиваюсь и иду в читалку читать свои журналы. За осень появилось много нового, и я сразу втыкаюсь в «Иностранную литературу» и зачитываюсь одной штукой черного, но образованного в английских колледжах; черных я еще никогда в литературе не читал, впервые: Рональд Шервуд «Одинаковые тени» называется. Мне обалденно нравится эта вещь, и я прочитываю единым залпом до конца. Даже не ожидал, что так сильно. Вот что бывает, когда черных образовывают! — только нас все образовать не могут.

Я выхожу из читалки. И как раз прямо на меня идет Шурик-игрок.

— Саш, а я за тобой, пойдем выпьем, душа просит.

— Идем, — соглашаюсь я, — только пива, водку днем — бр-р! — не перевариваю.

Мы идем с ним к ларьку и покупаем пива.

— Ну, что сказала твоя жена обо мне?! Обиделась на мою шутку, наверно?

— Что ты красивый и ей давно нравился.

Я глубоко задумываюсь. (Откровенная девочка.) А Шурик пьет пиво.

Сашенька и я — в буфете после очередного английского занятия. Я смотрю на Марью Ивановну.

Марья Ивановна воровала и обсчитывала по-страшному, не стесняясь. Всех, за редким исключением: ко мне она относилась хорошо, а Сашеньку Когман просто любила. Она считала, что все евреи умные, и потому их уважала. Наверно, единственная в этой стране.

Она могла торговать подплесневевшей по бокам колбасой, лежащей в ее холодильнике с Рождества Христова, делать бутерброды с сыром, по черствости граничащим с гранитом Кремля. В кофе с молоком и какао она больше подпускала воды, чем сахара, какао, молока и прочего. И остановить ее было невозможно, не было такой силы, которая могла бы ее остановить, ну не было! Это было ее искусство — ее профессия. А как можно остановить искусство: искусство остановить нельзя. Обсчитывала она на копейки, одна-две, ну, на крайний случай — три, а из этого складывались, видимо, многие тысячи, работала она там лет двадцать пять. И все обсчитывала. Она, видимо, по простоте своей считала, что так и должно быть, вроде как каждый ей добавку заплатить должен (коли государство не щедрится), на что ж еще бедной буфетчице жить, как не на покупателях. Меня, почти любя, она старалась не обсчитывать. Но иногда, забывши, машинально обсчитывала. Потом глядела и соображала:

— Ой, Саш, это ты, а я и не заметила, возьми свои три копейки обратно, мне твоего не надо. Как мама?

Она всегда спрашивала про нее, знала, что мама у меня очень красивая, она видела ее один раз, когда мама пришла в институт, вымаливать мне академический. А так как мама часто болела, то жалела ее. И всегда говорила, если что ей надо: колбаски, маслица или сметанки, чтоб она не ходила в магазин, всегда, пожалуйста, покупай у меня, по цене, по которой я покупаю.

Мы подошли, и она засияла.

— Какие вы оба хорошенькие, чем не пара.

— Марья Ивановна, не пугайте, — сказал я, — мне еще до смерти не жениться: свобода — это прекрасная штука.

— Что, разве ты б не хотел такую, как Сашенька?

— Только и мечтал бы, да она не хочет меня.

— Неужели это правда, Сашенька?

— Он шутит, Марья Ивановна, он всегда так.

Меня поражало это теплое чувство между сметающей все на своем пути продуктовой громилой Марьей Ивановной, которую побаивались даже преподаватели, и миниатюрной Сашей, которую она любила, и очень всегда хотела, чтобы у нее дочь такая была.

— Ну, что вы будете, мои хорошие?

— А что вкусное, Марья Ивановна? Сашеньке она, конечно, даст самое лучшее.

Я плачу за все и говорю, чтобы Сашенька спрятала свои деньги. Марья Ивановна сияет, глядя умиленно на нас, и уже обсчитывает следующего покупателя.

С английским так долго продолжаться не могло, и я вляпался на следующем занятии, за одну неделю до конца семестра.

Она не обратила внимания на мою поднятую руку и попросила читать совсем другой кусок. Это был ужас, мои девоньки подсказывали мне как могли произношение, но она все поняла. После занятий она попросила остаться.

— Саша, вы когда-нибудь занимались английским языком вообще?

— Нет, — честно ответил я; я не любил выкручиваться и изворачиваться, когда игра была проиграна.

На ее лицо трудно было смотреть. На ее лице застыло неописуемое.

— Зачем же вы тогда это сделали?

Я рассказал ей про немецкую войну, мои чувства, про преподавателя и муки народа. И не заживающую боль.

Она подумала.

— Я не буду заявлять в деканат, что вы сделали. Я не люблю этого. Отдавать вас назад на немецкий поздно, так как я вам уже зачет по-английскому поставила. Но пока вы мне не сдадите двадцать тем за прошлый зачет и пятнадцать тем за этот, плюс все тексты семестра, чтение без запинки и перевод в совершенстве, я вам следующего зачета не поставлю. Я не знаю, что вы будете делать и как вы будете учить. Вы же абсолютна не знаете языка.

Ей стало жалко меня, я это видел во взгляде, но потом она себя одернула и сказала:

— Но это меня не касается, вы сами этого хотели.

— Спасибо, Магдалина Андреевна. — Я встал и вышел, я ей правда был благодарен, что не побежала орать в деканат: возмутительно!

До зачета оставалось одна неделя: тридцать пять тем и примерно пятнадцать текстов, перевод и чтение. При полнейшем незнании языка. Это было невозможно.

Ирка смотрела на меня обреченно, когда услышала, а у Сашеньки даже слеза в глазу появилась и застыла. И я им был благодарен даже за эту поддержку: это так важно — поддержка. А я уже и забыл, какая она бывает: привык все везде и всегда сам пробиваться.

Вечером я позвонил Наталье. Наталья — это была единственная любовь в моей жизни. Тогда, на втором курсе первого раза. Из-за нее я бросал институт, уезжал на Север, ложился в психбольницу, рвался в дурацкие края, чтобы не видеть и прервать непрерываемое — она была замужем; или заработать кучу денег (младенец был еще) и забрать ее навсегда. Теперь мы были с ней большие друзья, просто невозможные, и встречались очень часто, чаще, чем положено. (Хотя кем, кому, что положено???) Просто друзьям. Но никогда не прикасались друг к другу, даже если она хотела, вдруг, вспышкой, внезапно. Так было лучше. Для нее. А мне было хорошо, как ей было лучше. Первое же наше прикосновение во втором кругу разрушило бы хрусталь нашей дружбы. Нашу хрустальную дружбу, которой я очень дорожил и, кажется, навсегда.

— Наталья, я попался, — только и сказал я.

— Как? Санечка? — Она встревожилась. Она не могла не встревожиться, это же была моя Наталья. Вернее, это была моя мечта, что она моя. Наталья…

Я ей рассказал все, до этого я никогда не говорил с ней об институте, считая, что это не должно никак ее касаться, да и время, проведенное с ней, было жалко терять на это: тему института и обучение.

Я ей очень много помогал за последние полтора года, с тех пор как мы стали «друзьями», абсолютно бесцельно, я посвятил ей свою жизнь. В любую минуту, час, когда она звонила и хотела встретиться (а это делала только она, так у нас было заведено), я бросал все, все свои дела, книги, увлечения, свидания и приезжал встречаться с ней; мы ходили в кино, в Лужники, что-то ели, пили, она приносила громадные бутерброды и на прощание обязательно впихивала в карман мои любимые сигареты «Мальборо», которые я не мог покупать. Это было по-прежнему (вот уж как полтора года минуло, кануло, ушло с тех пор безумных месяцев моей любви — и ее увлечения) самое лучшее время в моей жизни: встречи с ней и время, в которое я видел ее.

Я делал для нее все: от московских мелкосуетных дел, с которыми она не могла справиться, до всяких больших проблем, в которые я впрягался и решал. Таких вещей и дел были сотни за эти полтора года. И когда мне что-то удавалось сделать для нее (а удавалось это почти всегда, так как — для нее), я был счастлив и тихо горд, это была моя радость — значит прожил отрезок не напрасно. Она знала и безумно ценила это, но единственная награда, которой дарила меня, зная, что это награда мне больна и нужна: она никогда не говорила мне (или со мной) о своей интимной жизни, с мужем или с кем бы то ни было. А говорили мы обо всем.

— Санечка, это не так страшно — английский. Я его до сих пор не знаю. — (Через полгода она становилась преподавателем английского языка или переводчицей, кончая дипломатический институт.) — Читать я тебя за неделю научу. Тексты все переведу и карандашом тоненько в книге напишу, у нас все ребята так делают с трудными текстами. А темы я тебе составлю легким языком, и ты будешь их заучивать наизусть, зрительно, у тебя же память прекрасная, я знаю. Ты даже помнишь все, что было два года назад…

Это было наше начало. Февраль семьдесят второго года.

— К тому же ты всех этих авторов, я уверена, читал: и Шекспира, и Байрона, и Фильдинга, и Теккерея, даже Свифта, забавный старикашка, — и тебе будет гораздо легче.

Она великолепно знала английский и успокоила меня. Я знал, что то, что она говорит, так и будет, то и сбудется, я верил ей. Как никому на этом свете.

Это была моя Наталья. Которая была уже не моя.

На одну неделю я исчез из института, совсем пропал. Мы занимались в ее институте. И мне дико нравилось, когда она говорила:

— Саня, какой ты глупый, — (она обалденно это говорила), — что тебе тут не понятно, это же так просто!

Это напоминало мне старые времена, она любила так говорить, а я целовал ее руку у запястья.

За неделю моя Наталья сделала невероятное: я научился читать. Перевела и надписала мне в книжку пятнадцать текстов и составила уже пять тем, которые я должен был начать сдавать сразу после воскресенья. Сегодня была суббота. Я учил этот проклятый язык пластами, не зная ни одного слова, а лишь повторяя и зрительно запоминая. У меня бесподобная зрительная память, это правда. Когда я учился в музыкальной школе, давно, когда был маленький, то учил заданные этюды, скерцо, сонаты «на дом» не с нот, а с маминых рук, причем с первого раза, а она мне говорила: «смотри в ноты», чего я не делал никогда. То же самое, как учительница музыки моя не понимала, как я с первого раза ухватывал и умудрялся проиграть, не глядя в ноты, то, что мы разбирали на уроке в классе, и она показывала мне новую вещь. То же самое я делал и сейчас, легко, и Наталья была поражена.

— Санечка, ты талантливый ученик. — И под каждым словом у нас были свои значения, свой смысл — старое… — Я бы хотела, чтобы у меня в школе только такие, как ты, были…

Она смеялась, у нее была бесподобная нежная улыбка, чуть-чуть с резковинкой и волей, и мягкий смех.

Ее удивляло, что я запоминаю все с первого раза и намертво, никогда не уча языка и не понимая его, тонкостей грамматики, синтаксиса, фонетики, произношения.

Но все было просто, наверно, моя голова была настолько пустая и незаполненная, что когда ее наталкивали и активно, одну суть и только, и без размусоливания, она, голова, глотая это, моментально впитывала и усваивала.

В понедельник я появился перед устами прекрасной Магдалины и спросил, могу ли я начать. Была первая неделя зачетов, сессия уже началась.

— Что, уже за неделю выучил английский язык? Так быстро? — спросила она.

— Времени нет, — скромно ответил я.

— Ну что ж, давай попробуй, начинай, с чего тебе хочется: все равно все сдать надо.

Я начал: и в этот раз я сдал пять текстов, пять чтений и переводов и три темы с прошлого года по биографиям писателей.

Магдалина была изумлена.

— Да, ты необыкновенный ученик, я не верила, что это возможно. — (Я — тоже.) — Скажи честно, ты не правду мне тогда сказал, может, ты всегда изучал английский и никакому немецкому не учился, а? — пошутила она.

Это был громадный комплимент. Хорошо, что в книгу, где были рукой Натальи вписаны переводы, она не заглядывала.

Вечером Наталья, когда узнала, была счастлива. Мы пили в каком-то погребке шампанское. Она верила, не веря, и только повторяла, что прекрасно, что время не пропало даром, так как своей сессией она не занималась; натаскивая меня. Отложив все свои дела. На целую неделю. И это была прекрасная неделя, не в смысле английского…

На следующий день Ирка пришла со мной послушать, как я отвечаю и, как она сказала, высказать свое «фее» Магдалине, что она заставляет меня все это делать. Магдалина на нее смотрела укоризненно.

Всю неделю я ходил и сдавал Магдалине снова и снова. В результате мне осталось всего двадцать семь тем и ни одного текста. Наталья торжествовала:

— Санечка, ты умница, подбей ее, чтобы она тебе половину простила, ты же умеешь разговаривать с женщинами, я помню себя…

Я вздрагивал.

Но мне это казалось невозможным, не ее. Оставалась одна неделя до экзаменов, и та на подготовку. У меня еще не был сдан ни один зачет, кроме пенисовского воспитания. А как я буду сдавать остальные, я не представлял. Английский вообще не светил, или светил, но неизвестно, в какие десятилетия. Или как у нас модно выражаться: в какую пятилетку.

То, что я проделал в следующую неделю, было невероятно и, вероятно, войдет в анналы истории неучащихся учащихся всех институтов, веков, племен и народов. Я не вылазил из здания всю неделю, что-то списывал у Алинки с бывших тетрадей, какие-то спецкурсы, спецсеминары, необходимые работы, что-то кому-то говорил, отвечал, доказывал, обещал. Ирка билась возле меня как верный друг и соратник, но она по-другому действовала и другим брала. Это была наша последняя сессия, когда мы пробивались вместе. Потом она стала полностью Юстинова.

В результате я вырвался из этой недели со всеми зачетами, которым не верили мои, как у вспугнутого коня от волка, косящие глаза; кроме английского. Такое было невероятно, меня уже не волновал английский. Я не верил в это. И поклялся себе, что в следующем полугодии начну заниматься, хотя бы с половины семестра, а не дотягивать до самого конца, впритык, впритычку, чтобы аж в мозгах от перестарания трещало. Так ведь и сломаться не долго, разрушить свой организм навсегда, и никто новый не даст.

Да, так вот мы учились.

Новый год в этот раз был каким-то серым и тусклым у меня. Я никуда не пошел, видеть никого не хотелось, папа лежал больной, у него был вирус и большая температура.

Я позвонил Наталье поздравить ее с Новым годом и что-то пожелать, но подошел ее муж, и я повесил трубку. Я с ним никогда не разговаривал, ни разу за все время. Что-то мешало. Хотя Наталья успокаивала: о чем ты, Санечка, мы современные люди, и все всё понимают, теперь это не шокирует никого, всем все можно… ты старомодный немножко.

Сделала это за меня моя мама. Я набрал номер, она позвала и сказала:

— Вас поздравляют с Новым годом и просят передать вам пожелания самого огромнейшего счастья, исполнения всех ваших желаний и чтобы ваша дочь была прекрасна, счастлива и похожа на вас.

Наталья привыкла ко всем моим шуткам, я думаю, ее это вряд ли удивило, или что-то вообще могло удивить, что исходило от меня.

Мама повесила трубку, сказав «спасибо».

— Что она сказала, мам?

— Она сказала, передайте Санечке спасибо, и пожелала всего хорошего.

Мама много вкусного приготовила всякого, и в том числе мое любимое оливье. Мы раздвинули стол, сели напротив телевизора, выпили с ней по бокалу, послушали, как часы пробили Новый год и какой-то из правительства пожелал «всем советским людям трудового успеха», потом добавил в конце все-таки «личного счастья», и мама легла, так как устала; а я посмотрел еще «Голубой огонек», праздничную программу, но в этот раз он был тусклый, как фитиль, тускло как и на душе. Еще бокал шампанского — и в три ночи я уже лег спать; такого со мной не бывало никогда. Я менялся.

На следующий день я проснулся в новом году. Опять звонили разные знакомые, куда-то приглашали, зачем-то доказывали, что надо и как надо. Я не пошел никуда, целый день просидел дома, снег валил большими комьями. Потом вспомнил, что вчера, когда я уезжал за шампанским, которое достали для меня, мама сказала, что звонила Алина и приглашала на Новый год. Я позвонил ей (с опозданием в один год), ее не оказалось дома, она только что ушла.

К тому же завтра я рождался. И кроме того, в два часа дня должен был, как приговоренный, быть в институте и в качестве проклятого сдавать Магдалине остальные темы по английскому языку. У меня предстоял нескучный день рождения, почти веселенький.

Господи, думал я, что-то в нашей жизни происходит, как-то мы меняемся, почему же это заметно только на переломе (изломе) Нового года. А у меня к тому же — идущего дня рождения.

Внутри меня что-то мучилось, как-то неспокойно было, тревожно отчего-то, а может, оттого, что сессия. Такое простое объяснение. И я не готов. Но я знал, что это не от этого, я только не мог сам себе объяснить, отчего.

Институт стоял пустой и гулкий, совсем непривычный, я был в нем один. Доучился, подумал я.

Я думал, что никто не знает о моем дне рождения. Но Ирка знала, и в половине второго она приехала в институт, застав меня в вестибюле, читавшего темы в ожидании зачета.

— Санечка, поздравляю тебя с днем рождения и извини, что ничего не купила, все так ужасно было.

Глаза ее заплаканы.

— Что случилось, Ира?

Оказалось, что она только что из Шереметьево, где они провожали в Израиль семью Бородулина. Они улетали в Израиль, и Ирка первый раз присутствовала на проводах. И это было ужасно, словно сердце разрывалось, живые люди как будто умирали на твоих глазах. Ирка была немного актриса, и хотя она преувеличивала постоянно и переигрывала, в этот раз была почти искренна.

— И ты представляешь, Саш, все боятся, так как КГБ вокруг, в гражданском крутятся, слово не сказать, все плачут, ревут, а мать их, вообще, без чувств. Не дай бог, Господи, кому это пережить. Ты-то не собираешься? — просто так ляпнула она.

— Нет, — ответил я.

— А Юстинова я не пущу ни за что, никуда.

— Не переживай, Ир, он и не поедет никуда.

— Только ты не говори, пожалуйста, никому, что мы там были тоже, Андрюша мне строго запретил, а то из института вылететь можно. Он и так ехать не хотел, но не мог с Сашкой не попрощаться.

Договорились, что я никому не скажу.

Это было большое дело, что кто-то уезжает в Израиль — и проводы в аэропорту. Когда-то все изменится, подумал я. Когда-то.

И в этот момент появилась Магдалина.

— Здравствуйте, мои дорогие. Ира, рада, что ты пришла поболеть за своего подопечного. Хочешь пойти с нами послушать, как он будет отвечать?

— Да, — ответила Ирка.

Мы пошли. В честь моего дня рождения я подарил Ирке большую шоколадную конфету «Мишка» (мамина больная принесла ей спецзаказ с кондитерской фабрики Бабаева). Ирка взяла, развернула и стала машинально есть.

— Ира, а что у тебя с глазами, ты плакала?

— Да ничего, Магдалина Андреевна, — многозначительно сказала Ирка, — всякое случается.

Я надеялся, что она не будет ей рассказывать что. Моя надежда оправдалась, Ирка в один из немногих, редчайших разов осталась немногословна.

Через три дня начинался первый экзамен. У меня было с собой семь тем из двадцати семи и еще двадцать оставалось.

Я ответил Магдалине все, что было со мной, и она спросила, когда же я буду отвечать остальное. И — что она не может проводить со мной столько времени индивидуально, она и так сколько потратила.

Ирка насела на нее тут же:

— Магдалина Андреевна, пожалейте его, он и так уже сколько вам ответил, ведь он же никогда не учил английского и так старается, даже ночью спит с учебником английского языка. Честное слово, я сама видела.

— Как это?!

— Ну, то есть, — Ирка поняла, — это гипербола, Магдалина Андреевна, есть такой прием в искусстве, вы меня понимаете.

— И что ты хочешь, чтобы я сделала?

— Ну… простите ему эти темы. Ведь через три дня экзамены, а он еще не начинал готовиться.

— Нет, в этот раз, Ира, ничего не получится, ты мне и в прошлый раз то же говорила.

Я сидел и молчал. У меня к Магдалине не было никаких эмоций. Я знал, что она выполняет свой долг, она не была сука и не была несука, просто так надо было. Она не задумывалась над тем, что в школе, куда не пойду я, но зашлют, мне придется преподавать русский язык и литературу, а не английский, ее это не волновало, она выполняла свой долг, свои обязанности преподавателя. А раз «так надо было», она так и делала.

— Ну, Магдалиночка Андреевна, у него сегодня день рождения, ну сделайте ему подарок, милость, любезность, как хотите назовите, — только поставьте зачет.

— У вас правда день рождения, Саша?

— Да, — кивнул я.

— Поздравляю от всего сердца, желаю счастья.

В этот раз я не кивнул, чего зря раскивываться.

— Магдалиночка Андреевна, — продолжала Ирка, — его же папа убьет, если он придет без зачета. Вы знаете, какой у него строгий папа, он сам большой ученый, профессор медицины, известный уролог. А у него одного вашего зачета только нет.

— Он правда в медицине, Ира, профессор?

— Конечно, такой строгий…

— Подождите. А у меня такое несчастье, мама тяжело больна, костное что-то, врачи сказали, будто только горное средство поможет… это смола… забыла как называется.

— Мумиё, — сказал я.

Я доставал его когда-то Натальиной дочке, у нее зубки крошились и десны слабенькие кровоточили.

— Значит, вы о нем уже слышали? Я не успел раскрыть рта.

— Конечно, — сказала Ирка.

— Говорят, его невозможно достать.

— Да о чем вы говорите, он, конечно, сможет достать, Магдалина Андреевна, он все может, вы себе не представляете, что он мне достал: «Овулен» — американские противозачаточные таблетки из самой Кремлевки.

У Магдалины так и отвалилась челюсть, когда Ирка сказала «противозачаточные». Ложный стыд сковывает наше общество, социалистическое.

— Ирочка отвлеклась, — успокоила меня Магдалина, как будто меня эти дела волновали или я их не знал. — Значит, вы вправду можете достать какие-то лекарства?

— Все! — бампкнула Ирка. — И легко.

— И мумиё тоже?

— Хоть два мумия. — Ирка уже поняла что-то. Чего не понимал я.

— Подождите, Ира. Так что, Саша?

— Да, могу, только скажите, какое вам нужно: казахстанское, владивостокское или какого другого района?

— А! — закричала победоносно Ирка. — Что я вам говорила, он все знает, даже названия. И все может!

— И вы сможете это сделать для меня, — неуверенно спросила она, — достать?

— Конечно, — ответила Ирка, — для вас все, что угодно, Магдалина Андреевна, вы же его самая любимая учительница.

(Я не выдержал и улыбнулся.)

— Ну, ты скажешь, Ира. — Магдалина смущенно перевела плечами, они были пышные, как и она вся сама — Магдалина.

— А сколько это займет времени, Саша? Ирка тут же вставила:

— Если ему не нужно будет заниматься английским и как угорелому учить ваши темы, то…

Она посмотрела на меня.

— Неделю, — сказал я.

— Ну, к английскому это не имеет отношения, Ирочка.

— Да, но он же должен быть свободен, а не занят, чтобы доставать, — настаивала Ирка, видимо, пытаясь провести в мозг Магдалины, что связь есть и прямая. Провести — и оставить там как понятие.

— А ему еще к экзаменам готовиться.

— А сколько это будет стоить, Саша… приблизительно?

— Об этом не волнуйтесь, — сказал я, — (так как летом нам еще предстоял госэкзамен по английскому языку.)

— Ну, что вы, я так не могу, это дорогой препарат.

— Раз он сказал, значит, так можно, Магдалина Андреевна, он мне таблетки тоже без денег доставал.

— Так я могу надеяться?

— Да, только какое именно?

— Я вам позвоню вечером, если вы мне можете дать свой телефон, — это было неслыханно, теперь у Ирки отвалилась челюсть и полезли на лоб глаза, — и скажу.

Я назвал ей свой телефон: 145-19-49, она спросила, когда меня удобней застать дома.

Ирка уже потирала свои тонкие руки, думая, что она нашла. Но не так все просто было.

— Магдалина Андреевна, а что насчет зачета?

— А что насчет него, Ира?

Потом они бились как «буйные» и условились на том, что десять тем она мне скосит из двадцати, а десять мне сдавать останется завтра, послезавтра и так далее.

Но Ирку это не устраивало, она разошлась и стала волноваться (публично), а когда она волнуется, это нехорошо, я помню… а потом сказала:

— Тогда, Магдалина Андреевна, я вообще отказываюсь вас считать за гуманного преподавателя и человечного человека. Он для вас стараться будет, а вы…

Это Магдалину, по-моему, и добило: она не могла пережить, что Ирка ей так сказала.

— Ну, хорошо, Ира, несмотря на твое незаслуженное оскорбление, я поставлю ему зачет, но с тем условием, что он эти десять тем, по своему выбору, ответит мне в следующем семестре, иначе я его не допущу до госэкзамена. — Где ваша зачетка? — Она посмотрела на меня.

Я бежал до самого метро. С криком. Ирка не могла догнать меня. Я не верил, что получу когда-нибудь этот проклятый зачет. И что в этот раз выкручусь из него, точно не представлял.

Ирка догнала меня и повисла.

— Ну, Санечка, с тебя десять пачек «Овулена», ты думаешь, я зря старалась, да? Но какая сука, как тебе это нравится, ты ей будешь мумиё доставать, которого по всему Советскому Союзу днем с огнем не сыщешь, а она тебе зачет поганый, который и доставать не надо, поставить не может. Еще торгуется!..

— Она не плохая баба, просто у нее свои правила и понятия о приличиях. Не могла же она тебе на шею повиснуть и сказать: ох, спасибо, на тебе, что тебе надо.

Ирка еще кипятилась. Но переигрывая.

— Ладно, Ир, успокойся, — сказал я.

— А ты ей правда сможешь достать мумиё?

— Конечно, раз обещал, это же не шутки со здоровьем, у нее мать больна.

Ирка смотрит на меня с благородством. И вдруг говорит:

— Я всегда была в тебя влюблена. Но необыкновенно, по-своему, особо, — и она загадочно улыбнулась.

Мне показалось, она взрослеет…

Когда я примчался домой, мама сказала, что звонила Наталья и просила позвонить. Я тут же позвонил ей.

— Наталья! — закричал я. — Я сдал зачет по-английскому, ура-а! Спасибо!

— Санечка, я тебя хочу увидеть…

Мы встретились через полчаса в заснеженных Лужниках. Я примчался туда на такси, она уже была там.

— Саня, милый, я тебя поздравляю с днем рождения и желаю много-много счастья. И чтобы тебе встретилась девочка не такая, как я, и…

Она очень быстро прижалась к моей щеке поцелуем, как будто боялась, что я отшатнусь, и так долго, молча стояла.

(А я не знал, мешает ей мое кашне или нет, и от этого переживал и чувствовал себя неудобно.)

— А это тебе, только не говори ничего, не надо. — Она протянула мне пакет.

— Можно раскрыть? — спросил я.

Я раскрыл, там была моя любимая зажигалка «Ronson» — трубочка и блок сигарет «Мальборо». Зажигалка была очень дорогая, с белой звездой на черном боку, и делалась для дип. посольств по специальному заказу.

— Наталья, спасибо тебе пребольшое, — и я поцеловал ее руку, у запястья.

— И еще, Саня, я тебя поздравляю с зачетом по-английскому, и это тебе награда. — Она протянула набор, я раскрыл: две ручки «Parker».

— Ну что ты, Наталья, это я должен тебе делать подарки за английский, носить на руках и молиться.

— Я пошутила, Саня, это тоже ко дню твоего рождения.

— Спасибо, очень большое, ты прямо задарила меня.

— Ты заслужил…

А потом мы поехали в наше любимое кафе на Таганке, которое мы когда-то посещали, и все было, как в старые времена… когда мы встречались… и даже кусочек шоколада в бокале шампанского.

А потом мы, забыв все наши условия дружбы и обязательства, поехали в то место, от которого у меня были ключи, — дача друзей называется, — позабыв все на этом черно-белом свете (потому что он все-таки черно-белый, этот свет, а не белый), и неистово долго принадлежали друг другу, мучительно кусая губы, целовавшие другие, до безумия, и она была прекрасна в этих муках, стонах и криках, в этой боли отдавания.

А когда я вернулся домой, все уже спали, и родители оставили мне подарки на столе в кухне. Легли спать, так и не дождавшись меня.

Первый экзамен — литература народов СССР, его принимает хорошая женщина Вера Кузьминична Шабарина. Меня она, слава богу, знает, видела. К нему мне даже не надо готовиться, всех этих национальных поэтов и писателей, звезд окраин, я знаю и почему-то много читал. И поэзию таких поэтов, как Кулиев, Кугультинов, Раиса Ахматова, Р. Гамзатов, А. Кешоков, и прозу В. Быкова, Ч. Айтматова, М. Слуцкиса. Первых я читал, может, потому, что жил на Кавказе и каких-то из них папа лечил, и они знали меня, целовали и дарили сборники. Вторых читал потому, что у них действительно появлялись хорошие произведения, и та женщина, у которой была большая библиотека, Анна Ивановна, когда-то спасшая меня, моя вторая мама, просвещала меня.

У Василия Быкова была бесподобная вещь (в «Новом мире», отдельной книгой так и не вышла) — «Мертвым не больно», она потрясла. У Слуцкиса я любил стиль, и язык, и сюжет «Жажды», — пожалуй, единственный современный роман, который был написан о современности в Советском Союзе за долгое последнее время. (Не считая Трифонова, который пробивался со своими «современными повестями», но у него герои из старого были, старым побирались, памятью жили.) А у Айтматова мне очень нравился «Белый пароход» и этот мальчик, который поплывет, как рыба, и было жалко его, и мучило, что не можешь помочь, болело и трогало: я ведь тоже среди кавказцев вырос.

Около двери я не стал стоять. Я никогда не люблю ждать, это убивает меня, и потому всегда захожу первый; в этом что-то есть такое, какой-то привкус, как будто под поезд бросаешься, нужно только решиться. Сразу, эх, и пошла!

В фаталисты все играть хочется.

Вера Кузьминична улыбнулась, увидя меня.

— Бери билет, Саша. Пожалуйста.

Она была очень, очень воспитанна и на мягкость добра. Это редкость среди наших преподавателей.

— Если вы не против, я не буду брать билет, — говорю я, — а буду отвечать сразу по всему экзамену. Можно так, Вера Кузьминична?

— Конечно, — сказала она.

Девки (первая пятерка), которые вошли со мной, только ахнули. Взяли билеты и сразу сели готовиться. Они читали, конечно, но не все, у них времени не хватало, так как изучали черт-те что, то есть все, что надо, иными словами, обязательную программу, которую я уже проклинал выше, порицал и которая была абсолютно не нужна. Я же изучал выборочно, то, что нравилось мне.

В коридор тут же понеслось, что я сошел с ума и не тяну билет, а буду отвечать по всему экзамену.

Ирка заглянула в дверь и покрутила пальцем у виска. Я улыбнулся.

Собственно, отвечать нужно было только по биографиям авторов, их произведениям и героям их творений. Никаких параллелей и ни с кем проводить было не надо, так как до 50-х годов национальная литература вообще как таковая не существовала, и Кавказ, и прочие окраины описывали от Пушкина до Пастернака не национальные ребята. О группах и течениях говорить тоже было не надо. (Все течения разбомбили еще в 20-х годах.)

Поэтому экзамен мне представлялся абсолютно не экзаменом, а удовольствием: говорить о том, что читал я. Через сорок минут я вышел и получил оценку в 5 баллов.

Девки нашей группы пообалдели, так как они знали, что я разговорчивый, но знаний моих, тем более по такому предмету — литература народов СССР, которую никто не читает никогда (там ведь чуши тоже полно, ее ведь взращивают искусственно, — я вам лучших назвал), не знали. Теперь они все повисли на мне, чтобы я коротко рассказал сюжеты вещей и в чем там дело.

Пришлось рассказывать.

Потом была философия. Философию я сдавал по шпаргалке, которые наши девоньки имеют в полном комплекте, каждая. Захожу, как всегда, первый, это у меня пункт такой, ни слова не зная. Беру билет, и одна из девочек ловко перебрасывает мне свернутую трубочку с развернуто-тезисным ответом. Мне только зацепку нужно, костяк, идею, всего лишь пару предложений, а там я уж раскручу так, будто…

Преподаватель удовлетворена моим ответом, она не принципиальная дура и не лезет в дебри философии, понимая, что нам нужны только начальные знания. А в школе философия одна — учебная программа министерства среднего образования. Например: нужно, чтобы Толстой был «зеркалом русской революции», так мать его за ногу вывернем, а он будет. Это ж нужно такую «херню» сморозить. Потом написать, а потом еще и каждый год преподавать. Один дурь сказал, и все повторяют.

Нужно, чтобы Колян Чернышевский от своих возвышенных идеальных фантазий и мечт о новом человеке (или — новом в человеке) стал вдруг народовольцем-добровольцем революционного типа (или толка), — камня на камне не оставим, но будет. А то, что его жена Ольга-Оленька Сократовна не то что под первого встречного, а даже не встречающегося, а зазываемого ложилась (и не то что ее просить надо было, сама напрашивалась), а уж под каждого Коленькиного друга, так это как правило, как обязательно. А в это время Коленька, сидя в тюрьме, в одиночной камере, неуспешно боролся с податливой плотью и, не побеждая (не справляясь), мягко тихо онанировал, — это все ничего. А он-то ее прообраз в новом человеке описывал. А все, оказывается, было старое. Но революционером — сделали.

И кого волнует твоя философия. Так надо, отечеству, родине. Кто-то должен быть примером для неразумных — для подражания…

Преподаватель по философии хвалит мою подготовку к экзамену, ей понравился мой ответ, правда, были кое-какие неточности (я думаю), но она уверенно ставит мне 4 балла. Если я не возражаю. Я сдурел еще не совсем и ни в коем случае этого не делаю — не возражаю.

Современный русский язык принимает зам. декана Дина Дмитриевна, моя спасительница и телохранительница, я ей всегда говорю, успокаивая, что она не зря держит меня в институте, не выгоняя: я когда-нибудь напишу книгу или повесть о нашем факультете и посвящу ее ей, с благодарностью и признательностью.

А она всегда говорила:

— Горе ты мое, окончи уж институт этот наконец и не трогай ты преподавателей, они же дергаются от одного твоего имени и скопом ко мне бегают, если раньше по одному ходили. И никаких писаний мне от тебя не надо. Получи диплом и скройся с глаз моих уставших.

Но обещание свое я до сих пор помню и когда-нибудь обязательно выполню: напишу книгу о нашем институте, он заслуживает этого, прекрасное было заведеньице, и посвящу ей.

К ее экзамену я готовлюсь тщательно, мне не хочется, чтобы она делала мне поблажки или думала, что я пользуюсь ее добрым отношением. А тут еще у меня целых четыре дня до ее экзамена, это же роскошь для студента. И я попросту выучиваю почти наизусть всю книгу по русскому языку до конца, которую она написала.

На экзамен я захожу первый, она улыбается.

— Александр, только если я что-то тебе не так скажу, ты, пожалуйста, не разбирайся со мной, как с ректором. — И тихо говорит: — Не посылай… Не будешь, ладно?

Я смеюсь:

— Нет, что вы, Дина Дмитриевна, у меня язык не повернется.

— И на том спасибо. Тогда бери билет.

Я тяну, попадается не трудный, и я, не готовясь, иду отвечать.

Она, конечно, мне помогает, направляет, подсказывает, иначе я бы точно запутался. Русский язык — это не чтение и писание, как вам кажется, это наука, и не такая легкая. О том, что я ее не совсем усвоил, вы можете судить, вероятно, по написанному мною… Я бы сказал, очень сложная, с тысячами правил, сотнями исключений, десятками конструкций, видами, родами, классами, лицами, типами, частями, подклассами, наклонениями, сортами. И все это надо знать, и не просто знать, а чтобы от зубов отскакивало, и уметь пользоваться. А на следующих курсах разделы современного русского языка пойдут еще сложнее, будет фонетика, сказуемое, глагол, морфология, синтаксис сложного предложения, — это же задолбаться можно будет от всего этого, старшие курсы уже вопят, что не справиться, такая сложность и объем русского языка, — самый сложный язык мира.

У Дины же сейчас просто или только синтаксис, хотя это тоже не очень просто и не только, и она гоняет меня по нему достаточно, потом говорит, что хоть и с небольшой натяжкой, но ставит мне твердую четверку. Я от нее другого и не ожидал (ей-то со мной делить нечего), хотя и согласен был перед экзаменом на любую оценку, лишь бы снова не сдавать и не готовиться.

И уже когда я встаю, она мне говорит с легким удивлением:

— Слушай, поразительная вещь: ты многие ответы на вопросы давал прямо теми словами, которыми писала я.

— Так голова же, — говорю я. И показываю пальцем на голову.

— И какая! Она смеется.

Потом я сдаю экзамен, который я даже не понял, как назывался.

И в заключение «увеселительного» вояжа приближался самый страшный экзамен года — русская литература XIX века, который принимала доцент Ермилова.

Я сидел в читалке дни и ночи и писал, писал, писал работу, которая была у меня для ответа.

Я пишу по «Игроку» Достоевского. Я люблю его «Игрока». Это единственная резвая вещь у него, которая динамично написана (исходя вообще из манеры-стиля Достоевского), очень быстро раскручивается по действию, и в ней не такой тягомотный и вязкий язык у него. Как обычно.

И она, Ермилова, тоже без ума от Достоевского, хотя она вообще, по-моему, без ума; считает гением мира и литературы всего времени, хотя, на мой взгляд, были таланты и покрупнее и посильнее, например… Впрочем, сейчас некогда приводить примеры, я пишу.

О Ермиловой, с которой мне предстояло столкнуться, ходили разные слухи.

Она загнала в гроб двух своих мужей, — а ведь такая тихая, вся гимназическая была в своих платьицах (с белой каемочкой) (или обводочкой) — представлялась.

Первый ее муж был академик Покровский, царство ему небесное, второй — предтеча и голова, генеральный секретарь писпартии советского литературоведения — профессор Ермилов, ему тоже царство покойное (на покойников нельзя обижаться), — она и его пережила. За него она вышла замуж очень молодой, говорят, с ним и свихнулась вроде; по крайней мере, при нем она начала заниматься Достоевским и искать что-то в болезненных глубинах его творчества. Сам Ермилов написал предисловия к полным собраниям сочинений таких китов, как Чехов, Достоевский, Герцен, что значило очень много. Потом написал две отдельные большие книги «Достоевский» и «Творчество Чехова», а также десятки и сотни всяких литературоведческих работ, статей, заметок. Он был типичный апологет совдеповского соцреализма и иногда пёр (писал) такую чушь, что уши вяли. Но ничего не поделаешь: официальная наука — всегда такая, особенно литература — воспитатель масс.

А, написав все это, умер, так и не дожив до старости. Говорили, она довела, — серьезно.

Сама же Ермилова занималась только Достоевским и была полная шизофреничка, и почему ее, больную, держали в институте, было непонятно. Хотя чуть-чуть понятно: она как-то на занятиях сказала, что после смерти «моего второго мужа» (так и сказала) отдала в дар институту, по дар и-л а, три грузовика книг, всю его библиотеку. И гордилась этим (вот чокнутая! — подумал я). Этим, наверно, и объяснялось плюс то, что она — вдова известного советского литературоведа, который ничем себя не опозорил и не опачкал, и всегда был на службе у класса и никого не подвел.

В свое время Ермилова прославилась тем, что у нынешнего пятого курса, когда они сдавали ей экзамен, как мы сейчас, вытворила интересную штуку, которую долго потом не могли понять. Выгнала всех из аудитории, где принимала, заперла на стул дверь, залезла под стол с билетами и кричала «ку-ка-ре-ку!». Ни то что-то вроде этого, и три часа ее не могли оттуда вытащить. А потом спокойно вышла и принимала экзамен, как будто ничего не случилось. Не дав его принимать даже зав. кафедрой, который срочно появился, вызванный, и предложил это сделать за нее. Так что Окулина Афанасьевна была немного больна, чтобы не сказать, что не здорова, и с ней мне предстояло скрестить шпаги, то есть сдавать экзамен. И я предчувствовал, что это будет за экзамен.

По «Игроку» работ и правда никаких не было, ни одной, никто не писал, и мне приходилось брать все из своего ума, который находился у меня в голове. Я выложился весь, давно так не старался.

Наступил день ее экзамена. Мы все приехали в восемь утра. Хотя экзамен начинался через час, позже. Однако и через этот час, и следующее время, равное первому, ее не было. Ей звонили несколько раз, после чего она появилась и сказала, что вообще забыла о нем (об экзамене). Это было неплохое начало.

Трепещущей группкой мы зашли в класс и сели по местам.

У нее была странная манера приема экзамена: она запускала всех сразу. Раздавала (когда хотела) или давала тянуть билеты, каждый садился со своей написанной работой перед ее глазами и должен был не готовиться (она считала, что все должно быть готово дома), а обдумывать свой ответ, но без ручки и бумаги, только ненормальная могла придумать такое, и в это же время слушать ответы других и, если нужно, поправлять. Плюс она могла задавать любые вопросы по всей теме, материалу, и по обязательному одному, в дополнение к твоей работе и билету.

Атмосфера в кабинете была накаленная. Она усадила нас тесно в два ряда: «чтобы я могла всё видеть и вас всех». Сама же села верхом на стол и заболтала ногами, что было дико, смущающе и непонятно.

Поглядела на нас еще не выспавшимися глазами (ведь всем было понятно, что она проспала, — интересно, что она по ночам делает?) и сказала:

— Дорогие мои, голубчики, чтобы вам было легче: поднимите руку, кто хочет отвечать, и начинайте, а когда закончите, можете уходить, а если не хотите, можете остаться послушать, как отвечают ваши товарищи. Договорились? — Тишина была ей ответом. — Значит, так и сделаем, — сказала она. Такой мягкий елейный голос, и хрипотца немножко. — Ну, кто первый?

Я, пожалуй, первый и последний раз в своей жизни не полез вперед, а решил отвечать третьим или четвертым (так как долго, надолго, меня бы все равно не хватило в такой обстановке), чтобы посмотреть, как она принимает, что спрашивает, и вообще понять ее систему. Хотя у шизофреников это невозможно. Они бессистемны. У них нет систем, у них в бессистемности система.

Все затряслись, как от озноба, руку тем более никто не поднимал.

— Ну что ж вы боитесь, голубчики, неужели я такая страшная? Давайте начинайте. Или мне вас по списку выкликать, — совсем никуда не годится, вы же взрослые люди уже.

Первой начала Таня Колпачкова, наша отличница, стройная (не могу не отметить) сообразительная девочка, не зубрила. Она ей сразу поставила пять, не задав ни одного вопроса. Все вздохнули с облегчением.

Потом еще очень легко разбросала несколько пятерок отвечающим, не задумываясь, не мучая их и не задавая почти вопросов.

— Вы можете уходить, кто ответил, если хотите, — сказала она, болтая ногами со стола.

Но никто не хотел уходить, все ждали.

— Ну что ж, — сказала она, — мы послушали уже восемь ответов девочек, — (все пятерки), — хотелось бы послушать и противоположный пол, что нам он скажет, — и она посмотрела на меня.

— Я, что ли, вы имеете в виду меня? — У меня почему-то пересохло в горле, я, наверно, долго ждал начала, — ненавижу ждать.

— Если вы хотите, голубчик, то, пожалуйста.

Значит, хотел я. Я встал.

— Как называется ваша работа, которую вы приготовили? — Нога ее болтнула.

— У меня работа по «Игроку» Достоевского.

— Что ж, это прекрасно, я люблю Достоевского.

Это был мой единственный плюс, который оказался большим минусом.

— Начинайте, я вас слушаю, я вся внимание. Я едва раскрыл рот, как она перебила:

— Нет, с вами я хочу по-другому, сначала я хочу, чтобы вы мне ответили на вопрос по билету, я уверена, вы его знаете, а потом работу, которую вы приготовили дома.

Группа вся зашепталась.

Я взял билет и прочитал название:

— «Стихотворения в прозе» И. Тургенева.

Я их любил, они мне очень нравились, считал, что это почти лучшее из его творчества, не считая «Вешние воды», «Первая любовь» и «Ася». Так как те вещи, в которых он лез в политику, в которой ничего не понимал, от «Отцов и детей» до «Нови» и «Дыма», — я не любил и не терпел. Поэтому я был рад, что попалось мое любимое.

Я отвечал. Когда кончил, девочки восхищенно смотрели на меня. Многое я читал отрывками наизусть. Мне нравилось «Памяти Вревской», «Нищий», «Камень» и…

— Не так плохо, как я ожидала, — кисло сказала она.

— А почему должно быть плохо? — спросил я.

— Как? Что? Я разве что-то вслух сказала? Это я про себя, вам показалось, голубчик.

Вся группа удивленно переглянулась. Я втайне надеялся, что под стол она не полезет.

— Тогда давайте послушаем вашу работу по «Игроку», Федора Михайловича Достоевского, быть может, она будет хуже.

Убивала постановка вопроса, она не скрывала ничего, но я ожидал от нее и большего.

Мой голос начал читать первую часть, я построил ее так, что вначале — разбор и анализ героев, действий сюжета, а во второй — выводы, мысли, философия, решение.

В течение получаса была тишина, и, когда я окончил первую часть, Ирка мне показала два больших пальца, и не просто поднимала, — а подбрасывала вверх. Я и сам видел, что всем интересно и все слушают без звука, им нравилось. А во иторой части все и началось.

— Голубчик, — и ее нога болтнулась, — очень уж долго, сократите до возможного, я и так вам много времени отвела.

Я начал отвечать, она стала перебивать меня. Я начал снова, она перебивала снова.

Она не давала мне объяснять, заставляла перескакивать с места на место (без связи с одного на другое), лезла со своими мнениями, советами, не слушая до конца, путала и всячески мешала.

— Послушайте, Окулина Афанасьевна, — сказал я, — либо вы мне дадите отвечать нормально до конца, либо я вам отдам мою работу, и тогда вы отвечайте по ней, она называется «Игрок», Достоевского. Вы же мне слово сказать не даете, мешая.

— Я всю мою жизнь изучала творчество Федора Михайловича Достоевского и тоже разбираюсь в его романах, и имею право указывать вам на ваши ошибки!

Вот так новость. А я и не знал, что у меня есть ошибки.

— Я ценю ваши знания, но не нужно перебивать, пожалуйста, вы не даете сосредоточиться, а потом придумываете, что у меня ошибки, даже не слушая ответа, а только свое бубня.

Она правда что-то бубнила все время, пережевывая.

— Да как вы позволяете себе, голубчик, со мной так разговаривать, — ее ножка заболталась опять, — кто вам дал такое право?

— Я себе ничего не позволял, дайте мне только отвечать! — Я уже стал заводиться.

— В таком случае я вообще отказываюсь принимать экзамен, как у неподготовившегося, и вы можете уходить. Уходите, я вас больше слушать не хочу.

Группа вся ахнула.

— В таком случае, — сказал я, — уважаемая Окулина Афанасьевна, я сейчас иду в деканат и потребую собрать комиссию из декана, заведующего кафедрой и представителя ректората по научной части, и буду отвечать комиссии, чтобы она оценила мои знания.

Все понимали, на что я шел, и от этого в комнате-аудитории воцарилась мертвящая тишина.

На меня смотрели, как на самоубийцу, которому уже никогда не сдать этого экзамена.

Она замерла и перестала болтать своими противными ножками.

— Хорошо, голубчик, продолжайте, — и опять затихла как ни в чем не бывало. Но продолжать уже не хотелось, и концовка прозвучала скомканно, смазанно, я все время ждал, что она начнет опять перебивать, и спешил досказать до конца. Я остановился, окончив.

— Хотя я и недовольна вашим ответом, но тем не менее должна сказать, что работа не очень плохая, удовлетворительная, — я ожидала от вас большего.

Она смотрела чистыми и ясными глазами на меня.

— Если вам не трудно, Окулина Афанасьевна, скажите, какие ошибки у меня были и в чем она — удовлетворительна, пожалуйста, — вежливо попросил я.

— Но это не важно, голубчик, я уж и не помню. Позвольте мне только задать вам несколько вопросов, — перескочила она.

— Сколько? — спросил я.

— Сколько захочу, — она заболтала ножками нетерпеливо, — а почему вы спрашиваете?

— Я устал от ответа вам и напряжения, которое вы нагнетаете, потому хотел бы знать, как долго это будет продолжаться. И еще: ведь это ваше золотое правило — один вопрос.

— А вам будет два, вы же необыкновенный студент, который знает Достоевского лучше меня!

Я не стал ей ничего объяснять (что мне и даром не нужно знать Достоевского лучше нее). Не отвечать, не объяснять, что она ведет себя не как преподаватель по отношению к студенту, неэтично, — да она бы и не поняла, или сделала вид, что дура!

— Хорошо, — сказал я.

Она быстро заковырялась у себя в мозгу.

— Ответьте мне, пожалуйста, что вы знаете о мировоззрении писателя Чехова во второй половине его творчества, когда им были написаны пьесы «Три сестры», «Вишневый сад», «Дядя Ваня»?

Это был трудный вопрос, но когда-то я пытался поступать в театральный и много читал пьес, и всяким околотеатральным наталкивался. Однако это не помогло определить его мировоззрение, и я больше говорил о пьесах и драматургии Чехова.

Она удовлетворительно кивала головой и, по-моему, вообще забыла свой вопрос. То ли его значение.

— Это не плохо. Мне даже понравилось. А теперь расскажите мне о творчестве А.А. Панаева.

— Обо всем?

— Конечно, а что тут такого.

Вся группа смотрела на нее, как на тронувшуюся или начинавшую к этому приближаться. Панаева мы вообще почти не проходили, он был в одном билете, и то как часть кого-то или чего-то… но, на мое счастье, я прочитал весь его однотомник, единственно изданный при советском времени, в читалке, только потому, что мне нравилась его фамилия. И как она звучала. Я читал его еще вместе с такими малопопулярными фамилиями, но которые, считал я, должен знать, как: Григорович, Данилевский, Успенский Глеб, Гиляровский, — они были все абсолютно разные, но в уме почему-то складывались в один ряд второго эшелона. Мне это сложно объяснить, что у меня в голове происходит и как складывается, вам, так как в голове моей нелегкое творится и голова это — понятие сложное. И у вас наверняка не так… складывается.

Она была удивлена, и ответ ей мой даже пришелся по нутру.

Однако задала мне еще три вопроса. Все уже измучились в ожидании, а я все отвечал и отвечал, стоя.

Наконец устала и она.

— И все-таки я вам не могу поставить хорошей оценки, вы не все знаете.

«Что-о-о…» — пронеслось по группе.

— Вы, например, не знаете Некрасова…

— Вы даже не спрашивали о нем.

— А я и так знаю: вы тогда, когда выбирали темы для экзамена, не захотели по нему писать, а я вам предлагала.

Это было неслыханно.

— Вы хотите, чтобы я ответил вам Некрасова?

— Конечно, если вы хотите хорошую оценку. Я рассказал ей всего Некрасова. Даже то, что мы не проходили по курсу, его любовную лирику, которая, на мой взгляд, была самой лучшей у него. Ведь не эта же агитка «Кому на Руси жить хорошо», — никому не хорошо.

Но ей лирик было не надо, и она возвращала меня все время на две его столбовые вещи — «Кому на Руси жить хорошо?» и «Мороз — Красный нос», думала добить этим, то ли поймать, и рассыпала кучи вопросов по этим двум произведениям. Хотя сама, наверное, знала, не могла не знать, если у нее муж второй покойный не совсем дурак был — парадокс Некрасова: что Некрасов, фанатически ненавидящий крестьян, всю свою жизнь лизал жопу помещикам и мечтал сам таким стать, но — писал всю жизнь о крестьянах; это какая-то патология была, как нелюбимую в постель класть, но раз другая не дает, а надо, — хочется. Не говоря уже о том, что это был за человек: картежник, загулыцик, балдевший от цыган, в вечных долгах, как в шелках, и непогашенных рассрочках-векселях, — гулял на пару с соблазненной им Анастасией Панаевой. Сначала поселившийся в панаевском доме на одной половине, потом объявивший писателю, что живет с его женой (вернее, ее заставил это сделать), а потом и вообще вместе с ней его из дома выживший. Да еще и подстроив так, что заставил Панаева дать ей развод, и дом-поместье отписать на нее, а сам впоследствии, позже, переписал его на себя, прикарманил таким образом, погасил свои долги и чудом от долговой тюрьмы спасся. Или даже успевший побывать в ней, до этого, пока Панаев его не выкупил как-то (наивный человек, считавший его за друга), — а он за это жену у него увел: отбил, соблазнив, похерив.

И я не осуждаю его вовсе: это все по российским понятиям нормально. Только не надо нам лечить мозги на лекциях и о человеке — Некрасове говорить.

Тот еще был персонаж, а она мне тут вопросы рассыпает о высокой морали, небывалой гуманности и большой любви к крестьянам Некрасова, и я должен на эту чушь отвечать, так как иначе, если скажу хоть слово не в их книгах написанное — вообще не сдам экзамена, никогда, да еще и тягать начнут за мировоззрение. И я отвечаю ей за высокий гуманизм и про любовную любовь к народу писателя.

Наконец кончился и Некрасов.

И тут она выдает, болтая ногами:

— Вы не знаете Тургенева, — наугад дает. Не задумываясь.

Никто уже не ахает, все понимают, что это битва, и неравная.

Ирке жалко меня, и она шепчет:

— Скажи ей, что ты только что рассказывал «Стихотворения в прозе», напомни, она же ничего уже не помнит.

Я ничего ей не говорю, я рассказываю ей всего Тургенева. (Хотя как это можно сделать: рассказать всего?) Обзорную тему по всему творчеству. Она видела, я знаю, и чем больше я знал, тем больше ее это бесило.

— Все равно, — сказала она, — кроме четверки я вам не могу больше ничего поставить.

Мой ответ продолжался два с половиной часа.

Я смотрю на группу, у которой изумленно лезут глаза. А что делать, если она шизофреничка, и теперь я понимаю: полная. И чего таких в институте держат, непонятно. Наверно, никто не догадался свозить ее в психдиспансер для проверки и анализов. И тут я вспоминаю: три грузовика книг, подаренных библиотеке института, плюс вдобавок вдова известного советского ученого (это особый тип ученых: они прежде всего советские, а потом и после всего — ученые, и что хотите вообще и как).

Я молча иду и протягиваю ей зачетку, не споря. Она что-то калякает в ней.

(Потом, после экзамена, я слышал, как Ирка говорила: нет, ну какая дура, черт-те кому понаставила пятерок, а Сашке, который знает литературу лучше всех, поставила четыре. А такой работы, какую он сделал по Достоевскому, я вообще никогда не слыхала.)

Я беру зачетку со стола.

— До свиданья, голубчик, надеюсь, в следующий раз вы подготовитесь получше.

Я пошел и уже в дверях, не выдержав, повернулся и сказал:

— Будь ты проклята, дура!

Мне сказали, что она сделала вид, что не услышала, но группа вся подобалдела.

Потом я стоял долго и курил, курил за колонной и слышал, как Ирка сказала это про мою работу и про «Игрока».

Вот и отыграл я свою рулетку, только она другая была, безвыигрышная.

Я иду и психую: мне еще по литературе четверок получать не хватало, я готов убить себя: что, может, и вправду где-то ошибся или не то сказал. Потом останавливаюсь и говорю себе: Саша, что с тобой, да ты с ума сошел, ты забыл свой принцип, свой девиз: сдал, и любая оценка, лишь бы не пересдавать снова — хороша и прекрасна. Воспринимай этот институт как что-то преходящее и уходящее, чтобы он не пачкал и не задевал. Не трать себя и нервы понапрасну. На него.

Совсем зажрался — четверка не нравится. Что ж из тебя дальше будет: шестерки получать захочешь?!

Вечером в испуге мне звонил Юстинов, их группа сдавала последней, завтра, и говорил:

— Ну что, Саш, как с ней бороться? О твоей битве уже легенды ходят по факультету, а Ирка говорит, что такого ответа вообще не слышала никогда, а от «Игрока» просто обалдела. Дашь почитать, говорит, очень интересно.

— Спасибо, Андрюш, — и тут, я сам не знаю себя, говорю, — не спорь только, она шизофреничка, и со всем соглашайся…

Мне стыдно за эти слова, но я не хочу, чтобы у кого-то было так же.

Но у него все было по-другому. Она опять забралась под стол, и ее не могли вытащить оттуда три часа.

А потом, когда она вышла сама, принимала как ни в чем не бывало. И всем поставила хорошие оценки. Переволновалась, видимо, со мной вчера. Никого и ничего дополнительно не спрашивала. (И вообще, говорил Юстинов, видно было, что ей безразлично. Всё.)

Потом наступили каникулы. А каникулы — это каникулы. И даже я прерываю рассказ.

Занятия начались у нас в феврале.

Снег падал, стоял и лежал на улице. Учились мы по-прежнему в первую смену, спать было негде по утрам, и я ходил на лекции, чтобы выспаться. Юстинову надоело вроде играть в дурака, и он больше не приставал ко мне с картами. Я мог спать. Но они изобрели какую-то новую игру, вернее, она была изобретена до них, они только привнесли ее в стены института: игра называлась «железка». Играли они с Васильвайкиным на деньги, прямо в аудитории на последнем ряду амфитеатра, выигрывал тот, у кого из шести цифр на купюре сумма больше получалась. То ли что-то в этом роде, я не вникал. Иногда я не спал. И тогда вертел головой по сторонам, разглядывая, кто чем занимался.

Она опять смотрит на меня. У меня вряд ли когда хватит сил рассказать о ней, ее историю, она ужасна. Я нарушил свое обещание (об институте, где живешь…), я встречался с ней полгода, но об этом никто не знал. Сейчас я с ней не встречался, я отвожу взгляд и не гляжу на нее, я порвал все это, разорвал, бросил, это был кошмар. Я никогда не смогу рассказать ее историю, это так страшно. А она опять сидит и смотрит на меня.

Я пришел к выводу, что наблюдать за всеми на лекции очень интересно. Боб сидит и ковыряет ногти, от одного вида которых меня тошнит. Он их подчищал только, не стрижа, а потом на перемене будет биться, чтобы я дал два рубля, как будто он подстриг. Городуля-староста сидит и отмечает что-то в нашем журнале, вечно в нем писала, мулякала и почему-то в этом семестре стала отмечать меня (ох и большая у нее грудь). Светка с Маринкой пудрятся модной французской пудрой из валютного магазина. Они тоже в последнее время стали приходить на занятия, кажется, после моего экзамена у Ермиловой. (После реплики Маринки: «Уж если такие киты бьются и не всегда пробиваются, нам и подавно ловить нечего, будем ходить на все занятия».) Билеткин сидит и читает откуда-то выкопанного Ходасевича, закусив палец, значит, голодный и его надо кормить на перемене. Яша Гогия увлеченно читает роман Михаила Булгакова «Мастер и Маргарита», какой-то ротапринт с журнальной публикации, но со всеми купонами и купюрами, отпечатанными на отдельных листах, которые, конечно, не печатались при публикации в журнале.

Несколько отличниц сидят впереди и внимают глупостям лектора, все записывая. Тоска. И, едва взглянув на говорящего лектора, я засыпаю сразу же, моментально.

Будит меня Ирка, сообщая, что у Юстинова через неделю день рождения и я приглашен. Я не понимаю, почему она этого не делает на перемене, а делает на занятиях, не давая мне поспать спокойно, но оказывается, что уже перемена.

Я уныло плетусь по институту и ищу, где бы приткнуться. И тут мне на глаза попадается Шурик. Я его опять давно не видел.

— Сань, пойдем напьемся.

Зимой, когда холодно, я могу принимать водку — днем тоже. Но идти на улицу совсем не хочется. Правда, Шурик говорит, что если у меня есть деньги, то он принесет сюда. Я даю ему деньги и иду досыпать на теплую лестницу. Думая, что он забудет и исчезнет. Но он верный друг и очень хороший, он не забывает и через двадцать минут моего короткого сна возвращается.

— Давай, Сань, из горла. Ты первый.

Из горла мне пить не хочется, однако тут же объявляется Боб и мигом бежит за стаканом, чтобы как-то войти в доверие, последствием которого будет соучастие, — тот водку нюхом за три версты без компаса и по непролазной видимости чуял.

Мы пьем, пирожком закусывая. Неожиданно обрисовывается Билеткин, я и забыл совсем про него со своим сном, — оставляем и для Билеткина.

Мы пьем водку на теплой лестнице государственного института. А кто сейчас не пьет водку? Все пьют. Покажите того, кто не пьет, и мы, во-первых, ему нальем, а во-вторых, воздвигнем ему памятник выше памятника Троцкому с сораторствующим Лениным в придачу.

Водку сейчас пьют все, на этом и стоит Россия.

Водка — это классная штука: она заглушает и отдаляет — от реальности… Но я не представлял, что ее можно пить в институте: теперь представил и пью.

На следующий день ко мне подходит Ирка с неожиданным известием:

— Саш, а ты знаешь, что ты стипендию получил.

— Да ты что?! — Я даже забыл и не вспоминал, что такая существует. Ее платили вроде только неимущим, я всегда считался из семьи обеспеченной (две смежные комнаты на троих — какая роскошь!).

— И я получила.

— Ну, комедия! Ты вправду говоришь или смеешься?

— Честное слово, с января постановление вышло платить всем, и кто из обеспеченных семей тоже, если сессия сдана на «хорошо» и «отлично».

Я напрягаюсь, вспоминая (я уже выбросил ту сессию из головы), и оказывается, у меня нет даже троек: одна пятерка и четыре четверки. Вот это да! Так я умным стану.

— Идем, — Ирка тащит меня за руку, — к старосте.

— Люба, а ну-ка, отсчитай Санечке ему положенные сорок рублей.

— Да ты что! — восклицаю я. — Сорок рублей стипендия?

— Да, в этом году с тридцати двух повысили. Наконец-таки.

Я расписываюсь и радуюсь. Люба Городуля говорит мне:

— Ты чё улыбаешься? — Ну и сиська у нее.

— А что, — говорю, — на дармовщину даже г… есть приятно.

— Ох, Сашка, ты еще, видать, тот жук, — говорит она.

— Но не больше тебя!

— Ты что имеешь в виду? Я — девушка. Она это всем доказывала, повторяя.

— На какое ухо, Люб? — говорю я.

Она косится на меня и обижается страшно, тут же.

— Ну чего ты обижаешься, у тебя даже лик женский, — и я трогаю рукой ее большую торчащую грудь.

Она отскакивает и грозно глядит на меня, молча.

— Да какое это имеет половое значение: девушка ты или женщина, — продолжаю я. — Главное, не отмечай меня на лекциях. А то скрестимся…

— Это в каком смысле?! — волнуется она. И тут Ирка, как всегда, вставляет свое:

— Вы Любу не трогайте, она — девушка. Я отодвигаю Ирку и тихо говорю Любе:

— Хочешь, я тебе объясню, в каком смысле — скреститься?..

Она кивает, подставляя ухо. Я наклоняюсь.

— Это когда палочка попадает в дырочку! — шепчу я.

Она отклоняется (отдается) назад и смотрит на меня с ненавистью, показной:

— Если будешь звать меня женщиной, буду отмечать на занятиях.

Ирку она, видимо, никогда и не отмечала: потому что та признавала в ней девушку, на какое ухо, опять же непонятно.

Я обещаю, что не буду звать ее женщиной, лишь бы она не отмечала.

Каждый раз с утра, когда я прихожу в институт, я обязательно иду в три места, это ритуал.

Прежде всего я иду в туалет, по-большому (простите за физиологичность подробности, я не мог прийти в институт и не об…ть его сначала). Это была как традиция. После этого символического акта я шел в буфет, где по-прежнему воровала Марья Ивановна со своими бутербродами и недолитым кофе без молока. А потом в читалку: читать. Читал я в этом году многое, запоем. В это время я навалился на французскую литературу от начала века до современных авторов и читал подряд: Камю, Моруа, Стиля, Базена, Мёрля, Труайя, Симону де Бовуар, М. Дрюона, Перрюшо. Попутно по спецкурсу, который я выбрал, у нас шла сейчас французская драматургия XX века, и я читал Ж.-П. Сартра, Э. Ионеско, Ануйя и так далее. Французская литература была легка, поверхностна, дидактична. За исключением Камю, Сартра и Сименона. Марсель Пруст — стоит в стороне.

Прочитал нашумевшую вещь Перека «Вещи» о двух мещанах, которых, кроме вещей, ничего не интересовало, и которая мне не понравилась.

А вот в «Иностранке» я нашел очень приятную вещь из современной французской литературы — Ф. Саган «Немного солнца в холодной воде». Я даже обалдел, насколько много было похожего. Даже имя у героини было одинаковое — Натали.

Я иду по институту и вдруг натыкаюсь на Шурика жену, она очень пристально смотрит на меня.

Так кончается мое французское чтение.

Институт никак не кончается. Мы сидим со Светкой на каких-то занятиях рядом. Светка, куколка с картинки, рассказывает мне, как она отдавалась на дне рождения своего мужа на балконе некто Шемелову, конферансье эстрады и телевидения. А потом, как муж вышел на балкон и увидел, а она полуголая (Шемелов только вставлял, закинув, не то задрав платье), — я обалдел, — муж вышел и говорит ей:

— Светочка, так нехорошо делать, оденься, пожалуйста.

— И все? — удивился я.

— Да, — глаза ее ласково округляются, — он ко мне как к ребенку относится.

А она была стройная и красивая, и такой ребенок, как я пацаненок. И вдруг она сокрушается:

— Ой, Санька, я, наверно, скоро всем попередаю, никому отказать не могу.

А я этого не знал…

— Светочка, — говорю я, — надо научиться; неужели ты не ценишь свое тело и всем подставляешь его? — (Это был чисто риторический вопрос.)

— Да я не подставляю, Маринка подставляет меня. Я уже устала от этого, дни и ночи одно и то же: тах-тах, трах-трах, хоть бы что-нибудь новое.

— А ты ее послать не можешь?

— Что ты, она такая сильная, кого хочешь заставит делать, что ей надо.

— Светка, это ты безвольная.

— Точно, Санечка, откуда ты знаешь? Помоги мне от нее избавиться.

— Ладно, помогу, если будешь меня слушаться.

— Конечно, ты такой хорошенький… — и глаза ее становятся ласковые — видно, совсем о другом думает.

— Свет, — говорю я.

— А, да. — Она возвращается.

Мы вырабатываем целый план, как бороться с Маринкой: что она будет сидеть возле меня каждый день, с той никуда не ездить, по вечерам, если с кем-то и встречаться, то с тем, кто ей нравится (она говорит, что я, я говорю, чтобы она не шутила, она говорит, что и не думает…), а не с теми, под кого ее Маринка подкладывает.

— Ой, Санька, ты такой хороший, — и она сует мне маленькие блоки жевательных резинок, она все всегда мне дарила или старалась это сделать, — такая добрая девочка.

На два дня ее хватило, потом началось то же самое. Зато Маринка ненавидела меня два года, чуть приманку не отнял. Потом перестала.

Так окончилось спасение Светки от греха по пути разврата. Больше я этого не делал никогда, ни с кем (но Светка была самая классная девочка на нашем факультете), позже.

Ирка видит меня с первого этажа, бросает Юстинова и бежит сломя голову, опять какие-нибудь «тайны» поверять начнет, надеюсь, что не залетела. Тогда мне предстоит… Хотя почему предстоять должно мне?

Юстинов одевал Ирку, как будто он на ней не женился, а только готовил ее на выданье. Он отваливал за ее барахло такие деньги, что даже Ирка всем боялась рассказывать. Одета она теперь была как игрушка: красочно и во все фирменное, что ей очень льстило. Она, собственно, и в институт теперь ходила все время, чтобы новое платьице показать или кофточку продемонстрировать.

Машка Куркова, у которой Юстинов покупал все шмотки, слыла фарцовщицей крупного размаха, они были друзьями еще задолго до Ирки. С той — она жила в одном подъезде и сама свела ее с Юстиновым, так как на первом курсе он не часто появлялся и не знал нашу маленькую ласточку. И у нее же дома, на диване, седьмого ноября, Ирка стала женщиной, взрослой орлицей. Это событие было замечательно. Ору там было столько, что Машка, приехавшая со своим постоянным кобелечком Геночкой, которого она содержала, потом говорила: я думала, что пожарная, «скорая» и милицейская сбежались вместе и в одну сирену воют.

Но ближе к Машке. Москве фарцовой. Фарцевала Машка по-черному, и ее знала вся Москва, центровая. Все, что можно было купить, продать, перепродать, загнать, сфинтить, — она продавала. У нее был как бы перекупочный пункт или торговая база. Вроде фирменных вещей из распределителя. Вещи у нее были в основном одиночные, не партиями, она сама «бомбила» иностранцев либо ее подружки (потом приходили к ей и спихивали). А часто — такая же фарца для сплава приносила, и зарабатывала она на каждой шмотке 5-10 рублей, а понта было, как говорил Юстинов, как будто сотни в день делает (он-то знал, о чем говорил). Одевались у Машки все, от дикторш центрального телевидения до модных студентов вузов Москвы, — все хотели выглядеть хорошо и не одинаково. Перепродавала она помногу, нарасхват прибегали. И целый день через ее квартиру проходили какие-то люди, выходили с пакетами, сумками, коробками или уже надетым на себя. Многие из них, или некоторые, были умные люди. Машка же никогда нигде не училась и не работала, и гордо заявляла: «Я — тунеядка, неученая», и очень гордилась этим. И тем, что умные к ней приходят.

Все всё видели и знали, но никто с ней не хотел связываться. Она была базарная до ужаса, такая крикливая, что Богу еще одной рожать не надо было, — все глоткой брала. О слове «стыд» она не имела никакого понятия. Маша могла, например, когда я приходил, хвататься за низ и орать: ой, у меня опять не идет менструация, снова попала, и орала в окно как ненормальная, чтобы были прокляты все мужики. Потому весь дом от дворника до последнего интересующегося жильца знал, когда у Курковой менструация, а когда у нее ее нет. Но там был еще тот домик, его все интересовало: кооперативный, у метро «Фрунзенская», одноподъездная башня-коробка, — «вороньей слободке» Ильфа и Петрова до этого дома было далеко.

Но сама Маша больше орала и болтала о сексе, ее интересовали только деньги, поразительно их любила, фантастически. И хотя она держала у себя дома, при себе, красивого мальчика Геночку, которого кормила, поила и с ног до головы одевала, сама умудрялась периодически соскакивать с грузинами, чтобы еще и этим местом 50— 100 рублей за ночь заработать. Она дорого брала.

Да, так об Ирке. Сейчас Ирка с Машей были первыми подругами, в самых лучших отношениях, чтобы Ирка в первую очередь могла вещи отбирать.

Машка меня знала, потому что лечилась у моего папы, Юстинов сосватал. Я у нее никогда ничего не покупал. Хотя пару раз заходил с Иркой, так как она тянула что-то посмотреть или посоветовать, говорила, что считается с моим вкусом. На дне рождения у Юстинова Машка была разодета лучше всех и чуть ли не почетный гость была, Ирка тоже вырядилась во все прекрасное и свежеприобретенное и вилась вокруг Машки, как вокруг близкого растения, хотя и считала ее «г…м и дурой набитой». Но шмотки — такое дело, в Москве за них попередушатся.

С утра мы сидели с Юстиновым в бане, это было единственное патрицианское удовольствие, которое можно было получить в Москве в наши времена, оставшееся…

Мы сидели в бане, и он мне изливался в день своего рождения:

— Сначала, Саш, я фарцевал сертификатами, — (Ленкиными, добавил я про себя), — потом иконами. Какие у меня доски были, таких в музеях не было, бабки я на них делал классные, — куда только за иконами ни ездил. Потом это опасно стало, и я перестал, много шума вокруг поднялось, и следить сильно стали. Потом занялся часами, «Seiko», «Orient», «Omega», сколько их через мои руки прошло, сказать тебе не могу, тысяча, наверно.

— Откуда ж ты такой талантливый мальчик взялся? — говорю я, отпивая пиво из бутылки.

— Эх, голубь, если я тебе скажу, какими делами до этого ворочал, — не поверишь, тысячи в карманы шли! Сейчас это так, жить надо. Ты знаешь, сколько я на одну Ирку трачу, да на ее шмотки, не представляешь даже! На одно такси в день целковый-двадцатник уходит, это обязательно, два года в метро не садился! Ладно, пошли париться, все равно всего тебе не расскажу, не могу. — И мы идем париться.

За пиво плачу я, у меня какая-то патология была, если он это делать собирался.

Все уже поддатые, и Машка орет Юстинову:

— Юстинов, пошли е…ся, Ирка, ты не возражаешь?

Юстинов пьяно улыбается, он уже поднабрался. Я тоже не особо трезв.

Никита привел новую девочку, Надя называется, она манекенщица. Только у нее одна прекрасная особенность — большая грудь, отличающая ее от других манекенок. Это мое слабое место. И мы смотрим друг на друга. А что еще остается! Хотя я и не ловец чужих счастий. Впрочем… Никита нажрался уже полностью и остается спать до следующего утра.

Я смотрю на великолепный стол, накрытый Иркой, как всегда, папа ее в министерском буфете специальный заказ делал. Юстинов поначалу и слышать об Иркиных родителях не мог, только и говорил, что «г…о и идиоты», и Ирку такую же вырастили. А после того как ее отец оставил им квартиру, зауважал, только и слышно теперь: мой тесть, мой тесть. Поразительны перемены человеческие.

Боб смотрит на меня и выражает мысль:

— Сашка, давай поговорим. — Этого человека напоить практически невозможно, а сжирает он все тоннами. Легко.

— О чем? — спрашиваю я.

— А ни о чем, — он улыбается, — просто так ПОПИЗ…М. Ты чего подарил Юстинову на день рождения? Я ни хера. И так родится.

На день рождения Юстинову я подарил десять пачек «Овулена», и он был счастлив до …. сказал, что это лучший подарок.

Машка подсаживается ко мне и начинает приставать, чтобы я ей тоже достал «Овулен», ей Ирка рассказала. Я говорю, что «доставалка» не работает.

Появляются Сашка Литницкий и Оленька Даличева, у нее только закончились занятия.

— А где Никита? — первый вопрос, который задает Сашка.

— Я тебя уже не интересую, — говорит Юстинов, они поздравляются и целуются. А Оленька преподносит Юстинову запонки, которые он не наденет никогда.

Никита лежит во второй комнате на диване. Юстинов представляет Саше:

— А это новая девочка Никиты, Надя. Сашка, в костюме, вежливо здоровается.

Оленька кивает своей очаровательной головкой, классная девочка, пожалуй, во всей Москве вряд ли вторая такая найдется, что-то в ней есть особенное, можешь довообразить о ней, позади нее, — но она загадочна. И стройна и изящна до одурения.

— Андрюш, ну ты скажешь тоже, какая новая, у него никогда не было девочек, она единственная, — поправляет Ирка.

Все смеются, она только потом понимает, что сказала. Вечная актриса.

Саша и Оленька быстро «догоняют» нас, и, когда Сашка теплеет, мы садимся с ним в стороне и треплемся о политике Ближнего Востока. О шестиконечных товарищах.

А потом переключаемся на книги Андре Жида, которого и он и я читали. И у нас до сих пор запрещенного. Ирка, подвыпившая, разговаривает с Оленькой, она гордостью и счастьем почитала к Оленьке прикоснуться, — такая она чистая, невинная, говорила Ирка и, как всегда, переигрывала: и я такая была, пока Юстинов меня не испохабил.

— Саш, а как ты в Москве очутился? — говорит он. — Тебя вроде не было на первом курсе у Юстинова.

— Я перевелся, а потом родители переехали, чтобы я, скатившись уже на дно, там не остался.

— А где они живут? Я говорю.

— Поспешил твой батя, я слышал, он классный уролог, мой товарищ у него лечился: хроника простатита была запущенная, — за два месяца вылечил.

— Он не плохой уролог, — скромничаю я. — Боялся ждать дольше, думал, что вообще въезд в Москву и по этой статье закроют.

— А я сейчас недалеко от тебя живу, на Кутузовском, квартиру снимаю с Оленькой. Надо нам как-нибудь встретиться, потолковать.

Мне это приятно слышать от него. Сашу я почему-то заочно уважаю, не зная. Что-то в нем есть.

— Конечно, Саш, в любое время. Я всегда свободен, ты ж знаешь, какие все ученики. — Мы обмениваемся телефонами.

Вокруг кто-то чокается, что-то пьют и едят. Мы наливаем себе водки: юстиновский день рождения заканчивается мирно, Ирка никаких истерик в этот вечер не устраивает. Она менялась — и от этих изменений Юстинову кое-что предстояло.

Сегодня у меня встреча с Верой Кузминичной, которая принимала у нас литературу народов СССР. Она чудесная добрая женщина и хочет создать литературный кружок. И чтобы всю организаторскую часть я взял на себя, ей нравятся мои литературные познания. Мы сидим у нее на кафедре и решаем, как он будет называться.

— Саша, а как тебе «Современная советская литература»?

— Не очень, Вера Кузминична, если честно. Советская как-то звучит ограниченно, да и ее вообще как таковой нет, есть просто литература, а к этому слову она не имеет никакого отношения. И это значит, что прекрасное начало века мы не сможем включить — от Андреева до Гумилева.

Она умная женщина и все понимает, с ней можно быть откровенным.

— Но Гумилева мы в любом случае включать не можем…

— Почему? Это же был энциклопедически образованный человек, свет и цвет, лидер такого умнейшего течения, как акмеизм. Если так говорить, то Ахматова вообще из-под него вышла, хотя и донимала его, как могла.

— Все это так, но ты знаешь не хуже меня, почему его нельзя. Неизвестно еще, разрешат ли саму Ахматову, хотя она и дожила до нашего времени, пережив другое…

— Хорошо, — говорю я, — тогда давайте подумаем, кого можно.

— Тебе еще придется утверждать их потом, без разрешения нельзя.

— Кого, какого разрешения??

— Декана, он будет давать согласие.

— Вера Кузминична, вы же знаете, затащить кого-то в кружок или литературное общество, да еще в нашем институте — невозможно, потому я и предлагаю список составить, писателей и поэтов, о ком будет речь идти на заседаниях. Чтобы завлечь, заинтересовать, и выбрать надо поинтересней, похлеще, я бы сказал.

— Вот этого я и боюсь, чтобы ты не перехлестнул. Поэтому я согласна составить список, чтобы привлечь людей, но нужно будет разрешение. Чтобы нам потом не попало.

Вот жизнь, и это начало последней четверти XX века.

Мы составляем список. Она диктует, я пишу: Есенин, Маяковский, Горький, Пришвин, Паустовский, Бабель, Олеша, Заболоцкий, Федин, Эренбург, Ильф и Петров, Зощенко (под вопросом), Вс. Иванов (без вопроса).

Я потихоньку вставляю, добавляя: Цветаева, Ахматова, Пастернак, Мандельштам, Игорь Северянин (мой любимый поэт), Хлебников, Андреев.

— Ох и попадем мы с этим, Саша. Я понимаю, что тебе хочется, но это же все нельзя.

— Попробуем, Вера Кузминична, это ж для привлекания, никто не говорит, что по ним будут доклады делать. Вдруг получится?

— Куприн, А. Толстой, — перечисляет она, — А. Грин, Блок, Бунин, — (Господи, сколько прекрасного в нашей литературе, думаю я), — можно Булгакова… — она запинается.

— Конечно, обязательно, — подбадриваю ее я.

— Кого еще?

— Ремизова, Пильняка, Замятина…

— Да что ты, Саш, — тут уж она ужасается, — нас из института с тобой исключат.

— Ну хорошо, — соглашаюсь я. — Платонова можно?

— Это да.

— Сологуба, Бальмонта, Фофанова?

— Это еще куда ни шло, и то с Сологубом непонятно. По крайней мере, его прозу точно нельзя.

Два часа мы составляем список, потом добавляем: Гаршина, Вересаева, Шишкова, Чуковского, Маршака.

И подходим к нашим временам.

— Ну, по современникам, Саш, ты сам выбирай, ты советской литературой начитан больше, чем я, — меня она вообще мало интересует.

И не удивительно. Я начинаю:

— Трифонова, Аксенова, Максимова, Владимова, Мартынова, В. Быкова, Слуцкиса, Можаева, Окуджаву, Астафьева, Гранина, из поэтов: Межирова, Вознесенского, Евтушенко, Ахмадулину, Самойлова, Винокурова, Асадова. Из совсем современных писателей: Битова, Войновича, Богомолова и Шукшина.

Тогда высоко взошла звезда Шукшина, да быстро она упала. Помогли, подтолкнули. И вдруг мне приходит на ум название.

— Вера Кузминична, а что, если мы назовем «Литература XX века»?

— Прекрасно, — говорит она, — мне нравится. И все охватывает от начала века до современной советской литературы.

И мы радуемся, что такое хорошее название, всеохватывающее, и волки сыты, и овцы целы, и не надо употреблять слово советская.

На следующий день с переписанным начисто списком я иду к декану нашего факультета (филологического) Степану Степановичу Чешукову для утверждения. То ли подтверждения… Только у нас такое бывает, что создавших писателей подтверждать надо.

Он сидит за своим столом у окна, когда я заглядываю, а Дина Дмитриевна чуть поодаль за другим столом, у них одна комната, общая. А так как он появлялся редко днем, все по вечернему больше старался, то они друг другу не мешали, и Дина Дмитриевна заведовала днем, и дневным, полностью.

Но сегодня он случайно оказался на месте.

— Тебе чего, Саш, — спрашивает она, — опять с преподавателями не поладил?

— Нет, все в порядке. Я к Степан Степановичу насчет литературного кружка.

— А-а, насчет литературного кружка, это давай, заходи, я уже слышал от Веры Кузминичны на кафедре. Список у тебя с собой? Составил?

— Да, — отвечаю я и захожу.

Он надевает очки и берет из моих рук бумагу.

— Садись. Я сажусь.

Едва прочитав начало, он смотрит на меня и спрашивает: — Ты в своем уме составлял это?

— Что это? — спрашиваю я.

— Как что, — он трясет бумажкой, — я не говорю уже о всяких декадентах, акмеистах и символистах, которых ты понаписал сюда, но как можно какую-то Цветаеву писать на одной строке с Горьким. А? Как?! — Он сует мне бумагу в лицо. (Это мне что-то напоминает.)

Конечно, говорю я про себя. Горького с Цветаевой на одной строчке писать нельзя. Но произношу:

— А что в этом такого?

— Ты еще и не понимаешь, студент третьего курса, проучившись пол-института. — Глаза у него расширяются, и он орет на меня: — Переписать, и чтобы я этого больше не видел! Никаких Ахматовых, Сологубов и прочего отребья. А потом ко мне — на утверждение!

Он комкает бумажку и швыряет ее.

Я вскакиваю.

— Ничего я вам переписывать не буду. И от вас я этого не ожидал, Степан Степанович.

Все, для меня он потерянный человек, я от него такого маразма правда не ожидал. И иду.

— Вернись, — кричит он, — немедленно! Я возвращаюсь от двери.

— Ну, Дина Дмитриевна, студентов вы понарастили, со стыда за них глаза девать некуда.

Да он с ума сошел, думаю я, со своей диссертацией «Повесть 20-х годов» или литература, что там у него было. Неужели он думает, что люди будут читать это дерьмо: Горьких, Серафимовичей, Фадеевых и Бедных. Кому это надо?

Чешуков успокаивается.

— Не ожидал?! Он от меня этого не ожидал. Как вам это нравится?! А что ты хочешь, чтобы я тебе на факультете русского языка и литературы в Ленинском институте (на самом деле наш институт ленинский, с Троцким я дурачился) разрешил всю эту ересь насаждать и читать по ним доклады с кафедры?

— Это не ересь, — говорю я, — это большая, прекрасная, неповторимая литература. И когда у нас очухаются, мы поймем это.

— Да, щенок, о чем ты говоришь, кто тебе позволил произносить такие слова, только за которые я мог бы вышвырнуть тебя из института.

— Я попрошу вас, Степан Степанович, не оскорблять меня и уважать, как я еще до сих пор уважаю вас. Сам не знаю почему. Не уверен, что надолго.

Он остывает, крутой мужик был, запалялся с полуслова.

— Извини, я погорячился.

— Все очень просто, — говорю я, — здесь ничего нет крамольного: у нас разные вкусы, как у разных поколений.

Дина Дмитриевна сидит, не поднимая глаз от своих подписываемых бумаг, и только щека ее, я вижу, дергается.

Я стараюсь перевести разговор на якобы поколения, смягчить, хотя дело здесь совсем в другом: он, оказывается, такой же совдеповский литературовед, каким был муж Ермиловой. Потому и докторская у него по двадцатым «огненным» годам. Мне становится совсем неинтересно и безразлично.

— Нет разницы в поколениях, их не существует, а существует единая советская литература, и пачкать ее я не позволю. Никому!

— Да никто ее пачкать не собирается, кому она нужна, — говорю я.

— Что?! Пораспустили вас тут, болтаете, не соображая, что хотите. Ничего, вот вернусь из командировки, я вас тут приведу в порядок, а то Дина Дмитриевна с вами слишком либеральна. Садись, не стой как маятник. Вместе список составлять будем. — Он берет скомканную бумажку обратно. И разворачивает. — Я ведь тоже профессор кафедры советской литературы, как-никак, думаю, доверишь моим познаниям, хотя куда мне до твоих.

Но я глотать не хочу, не собираюсь.

— Я с вами, Степан Степанович, ничего составлять не буду. У нас с вами разные взгляды и мировоззрения. А позиции у нас, к сожалению, неравные, поэтому я вам сказать, так как вы на меня кричите, — ничего не могу, я сдерживаю себя. А обижать мне вас не хочется.

— Нет, Дина, как тебе это нравится, — он поворачивается к ней. — Я всю войну прошел, чтоб вот такие мне говорили, что они со мной составлять ничего не хотят.

— Мой отец тоже всю войну прошел, и лечит больных, и этим не кичится.

— А я не кичусь! И не смей со мной так разговаривать! И ты будешь список со мной составлять.

Я встал.

— Сядь, чего встал!

— У меня с вами ничего не получится, Степан Степанович… Я вам могу легко доказать.

— Ну давай, — он хмыкнул, — почему?

— Назовите мне, кого вы считаете двумя китами нашей литературы XX века.

— Горький, Фадеев.

— А я считаю: Андреев, Платонов. К ним вплотную приближаются Бабель и Булгаков. Теперь видите? Потому у нас с вами разные точки зрения, отсюда и мировоззрения наши никогда не будут одинаковы, они не сойдутся.

— Андреев, как вам это нравится, да он в подметки Горькому не годится.

И тут я завожусь.

— Да что вы со своим Горьким, как с писаной торбой, носитесь. Кто такой ваш Горький? Это промежуток от бескультурья к культуре. Всего лишь. Он сначала воспел босяка, пришел бунтарем, было интересно, столько повидал, есть что петь. А потом одел-обул босяка, этим предал его и бросил.

— Да как ты смеешь ПИСАТЕЛЯ промежутком называть?!

— Не заслужил большего.

— Я вот тоже не кончал культурных заведений поначалу… — и он осекся, видимо, поняв, что не в ту сторону.

Схватив ручку, он стал черкать по развернутой бумаге снова. Начеркавшись, он изрек:

— Не желаю больше с тобой разговаривать, перепишешь всё! Выбросишь всю эту буржуазную шваль, которой поклоняешься, и принесешь снова.

Я повернулся и пошел.

Совсем с ума сошел, при чем тут буржуазная? Марина, когда ее в эмиграцию вынудили, в Париже с голоду умирала, жила на деньги дочки, которая вязала шапочки и по б франков продавала, и это весь доход семьи был. Платонов полжизни в дворниках проработал, на хлеб зарабатывая, чтобы писать, и дворником кончил. Когда какая еще литература заставляла великих писателей дворниками кончать! Эх, Степан Степанович, разочаровал меня, я думал, что ты мужик, крутой, но самый, не говоря о том, что — литератор. А ты так…

С тех пор декана больше не существовало в моем понятии.

На следующий день меня поймала Вера Кузминична и прижала к стене.

— Саша, что там случилось? Я думала, Степан Степанович сегодня всю кафедру разнесет.

— Список ему не понравился. Но вы не волнуйтесь, Вера Кузминична, я про вас слова не произнес, сказал, что сам все составил, а вы не знали.

— Да это меня не волнует. Я же тебе говорила, что, может, не надо…

— Кто ж мог представить, что все так получится. Итак, кружок, который взялся организовывать я, — начался со скандала. Так всегда. Все, за что я ни возьмусь или в чем принимаю участие, — происходит со скандалами, страстями и бурями внутри.

И все-таки кружок существовал, он выжил. Степан дал согласие. На первое заседание, благодаря объявлению, какие писатели и темы будут разбираться (!), собралось много народу, по предложению Веры Кузминичны я был выбран старостой и председателем кружка. (Хотя и не заслужил, наверно.) Она говорила, мягко улыбаясь всем, что это мое детище. И как оно нелегко мне далось.

Все остальное она сама улаживала с ним, с деканом. Конечно, пришлось что-то выбросить, оторвать… Но на втором заседании Миша Горлович читал доклад — по «Творчеству О. Мандельштама», впервые за всю историю существования этого института.

Времена надо нам менять, сами они не изменятся.

Кружок просуществовал еще два года, и было много всякого интересного, и спорного, и правильного, и неправильного, — но это было прекрасно, маленький глоток свободы, большой литературы и дозволенность недозволенного.

Мы стоим с Бобом на третьем этаже у перил и смотрим вниз.

— Боб, кто эта девочка в серой юбке и красивом свитере?

— Ты что, не знаешь?

Она стоит и с кем-то разговаривает у памятника Ленина (хватит иллюзий). Я не видел ее никогда. (Но у нее потрясающая фигура.)

— Это Наташа Гарус, проститутка, на пятом курсе учится. Когда она поступила в институт, нажиралась винищем, как сука, и отдавалась на столе общежития всем, кто хотел. Потом вдруг перестала и вышла замуж за негра, очень красивого, кстати, который подобрал ее в коридоре без сознания от выпитого и отнес к себе. Он одевает ее с ног до головы, специально ездит в Европу, а она ведет себя прилично. Неплохая девочка, но такая блядь была, страшная. Вернее, ей все равно было с кем, где, когда, лишь бы пить и е…ся.

Я не совсем верю (она слишком красивая для этого) Бобу, но, видимо, доля правды есть в его словах.

Она мне нравится, я ничего не могу с собой поделать и гляжу на нее во все глаза. Я фигур таких у женщин не видел. Никогда. Это была богом данная фигура, как небрежный мазок скульптора, брошенный миру гениально и нехотя. Как у Канова.

— На каком курсе она учится? — спрашиваю я, забывая, что уже это знаю.

— На пятом, но очень редко появляется. Хотя, может, сейчас будет чаще.

Я смотрю на нее опять, она не смотрит, она не видит, — она не знает про меня.

Зачем ты было, это мгновение?!.

Я встречаю ее уже несколько раз, потом еще, я вижу ее каждодневно: они что-то сдают, в конце марта у них кончаются все занятия. У меня совсем нет времени. Да и при чем здесь оно, когда здесь я. И в этом случае мне не сияет ничего, совсем не светит, даже не улыбается. Как жалко. А правильно: как сладко. Смотреть не на твое; которое никогда не будет твоим.

Потом мы занимаемся рядом на третьем этаже. Ее группа и моя.

Она стоит и курит в отдалении, и выглядит просто и прекрасно. В этой ее сложной простоте и была прекрасность. Я не могу оторвать взгляда.

Но я все-таки отворачиваюсь. Стою у перил и смотрю вниз, туда, где первый раз увидел ее у памятника ленинского. Как это я раньше не замечал ее, хотя Боб говорит, она редко появляется. И неужели это правда, что она…

И вдруг сзади раздается незнакомый голос, от которого я вздрагиваю:

— Почему вы на меня все время смотрите?

Я поворачиваюсь и застываю: она стоит и смотрит. И только легкий пушистый свитер чуть так вздымается.

И тут я первый раз в жизни не играю, не плету свою выигрышную паутину и говорю:

— Вы мне нравитесь…

— Почему на «вы», я так стара? Наоборот, она — экстравагантна. И от нее бесподобно, обалденно пахнет.

— Нет, что вы, я думаю, вы прекрасно себе знаете цену.

— Конечно, я знаю, и мне нравится, что вы знаете и разглядываете меня.

— Серьезно? Я рад, я думал, это неприлично.

— Я вся неприличная. И мне как раз нравится то, что неприлично. Как вас зовут? Это из области приличия.

— Саша.

— Меня Наташа.

— О Господи, — вздрагиваю я, не веря.

— Что вы сказали?

— Нет, ничего, это я об именах. Она улыбается одними губами.

— Что, уже была одна Наташа, тоже?

— Почему тоже?

Она впивается, блеснув, в мои глаза, и погружается в них, кажется, до дна. И, разжимая четко губы, произносит:

— Я тоже хочу, чтобы твоя была…

— Как!.. — Я, наверно, похож на остолбеневшего болвана. То ли на замеревшего маленького болванчика, из области китайской статуэтки.

— Мне нравится ваше выражение лица, — говорит она. Теперь она броско и ярко-уверенно улыбается.

Я все еще прихожу в себя, не обретя дар речи.

— Проводите меня, если у вас есть желание.

— А это ничего, что мы вместе выйдем из института? — Я пришел наконец в себя.

— А вы еще такой маленький, что вас это волнует?

— О-о, знаете, у меня такая репутация…

— Я все понимаю, вас волнует моя репутация и вам не хочется идти со мной вместе, выходить.

Она болезненно догадлива, я бы сказал, чрезмерно.

— Нет, что вы, вы меня неправильно поняли.

— Я все всегда правильно понимаю, учтите, — и мне наплевать на пол-института.

— Почему же на пол? — пытаюсь в шутке уйти я.

— На остальные пол тоже, а вам, как хочется. Я жду вас у входа, мой маленький друг…

Это режет меня… Она поворачивается и идет. Я смотрю ей вслед: какая же у нее классная фигура. Впечатление, что эта красавица сошла с картинки мод западного журнала, французского. Но не могу же я с ней идти по всему институту, русскому, потом еще через раздевалку, вестибюль, чтобы после весь кагал обсуждал, с кем я шел, и предполагал, что я делал, делаю или буду делать.

Я боюсь общественного мнения. Оно страшно для меня.

Я смотрю на часы, проходит пять минут, время достаточное, чтобы она оделась и вышла. Я спускаюсь вниз, — Господи, какой идиот! — думаю про себя ведь она же необыкновенна, что волнует меня: кто что подумает, — какая раз-ни-ца!

Засосала эта пучина меня.

Я прохожу через второй этаж, чтобы не идти мимо деканата, а она опять стоит и смотрит на меня (как предчувствует или караулит). К черту, все к черту, какая разница, с ней-то уж точно все кончено и не повторится никогда, пусть скажет спасибо, что не убил. А она смотрит внимательно.

Я спускаюсь в раздевалку, когда уже прошло больше, чем десять минут: я бы не стал ждать, думаю я, и вылетаю из института без надежды, проклиная себя.

Она терпеливо ждет, поставив ногу в сапоге на скамейку.

Я подхожу к ней и тут еще, кретин, оглядываюсь. Но не на институт, а что та, другая, пойдет за мной (неужели мне до сих пор ей делать больно не хочется…), она это делала долгое время тогда, два месяца, пока я не ударил по лицу ее наотмашь.

Я подошел и смотрю на нее. Мне не верится.

— Я думала, вы смелый, — говорит она.

— Такие времена, — говорю я, — смелых мало, перевелись. Смелость — понятие редкое, а я трусоватый.

— Жалко, а я думала по-другому. Ты так смотрел на меня: думала, мужчина.

И тут я злюсь:

— А кроме них, никто не интересует?

— Что ты? Нет, конечно: только «палка» да бутылка. Всё уже рассказали?

Я делаю вид, что не понял ее. Однако она резка, мне нравится смелость в женщинах, это интересная и редкая черта. Она по всему была редкая девочка и удивительная.

— Мы дойдем и попрощаемся, — говорю я, я всегда еще резче и глубже забираю и обычно иду в лоб, навстречу резкому, а редкому тем более.

Хотя, видит бог, как я не хочу этого.

— Ты же этого не хочешь? Или хочешь доказать, какой ты смелый? В этот раз…

Я смеюсь, мне нравится ее уверенность.

Мы идем в парк и садимся на скамейку у озера Новодевичьего монастыря. У нее красивый, очень длинный плащ, и мне нравится, что она в нем садится сразу, не разбирая.

— Скамейка грязная, — хочется уколоть мне ее и — проверить.

— Какая разница, — уставше говорит она. Потом вскидывает свои глаза, покрашенные рукой тонкой художницы, и говорит:

— Ладно, мальчик, сначала я расскажу тебе про себя, кто я и что, а то иначе, я чувствую, не получится, а потом посмотрим. Может, тебе легче будет, а то ты напряжен очень, — понаболтали, наверно, всякого.

Я уже уверен в себе, я победил — когда она ждала, и теперь на своем коне, этакого гордого победителя. Фуу, чушь какая, почему я не могу быть проще, простым как сумерки, без выпендривания. Быть самим собой.

Она раскрывает рот и говорит:

— В принципе я блядь.

Я сильно стискиваю ее руку, хватая.

— Не надо, пожалуйста.

С коня я тут же соскакиваю.

— Давала и ложилась я под каждого, довольно? Я еще невыносимей сжимаю ее руку, я не хочу это слышать.

— Прошу… очень… не надо…

Меня потрясает, прибивая, ее откровенность: я не хочу это слушать, я боюсь, что это окажется правда, я — маленький мальчик… Не надо мне так сложно… Я не потяну.

Она глубоко вздыхает и успокаивается.

— Руку, — мягко говорит она.

— Что? — не понимаю я.

— Больно…

— А, да, — и только тут замечаю, что все еще неимоверно сжимаю ее кисть, тонкой руки, и отпускаю.

— Я не знала, что ты такой сильный…

— Это от волейбола, — смущенно отмахиваюсь я.

Она поворачивает мое лицо к себе, той рукой.

— Ты, наверно, и в другом должен быть сильный? — Что-то бесовское и игривое мечется, как искра, в ее глазах.

— Не надо, прошу тебя, так… — (Почему мне кажется, что мы с ней не сейчас встретились…)

Взор ее нежнеет.

— Я не знала, что ты и такой…

Вдруг лицо ее очень мягко наклоняется. У меня кружится от этого запаха голова. И ее губы сливаются с моими.

— Ты мне нравишься, — шепчет она, — я хочу, сейчас…

Потом она захватывает мой рот губами очень глубоко в себя, и минут пятнадцать я ничего не помню, не соображаю.

Пока она не отрывается.

Господи, где все мои устои. Правила, принципы. Куда-то они сразу подевались.

Она кладет мои руки себе под плащ и обнимает ими себя.

— Сейчас… — шепчет она.

— Это невозможно, день, люди…

Я не договариваю, она кусает мою шею, потом, к ней припадая, зацеловывает, как бы в прощение.

Отклоняется, и глаза ее туманны, — и вдруг она делает движение, и в них — нет ни тумана, ни поволоки, ни желания.

— Ну, поигрались, мальчик мой, и достаточно. Ты думал, я такая же глупая и сопливая девочка с твоего курса, которая без ума от твоего носа и смотрит, не отрываясь, на тебя — лишь слово молви, и делает, как тебе хочется, и ждет по полчаса, где тебе угодно, да?

Я смотрю, не веря, ошарашенно на нее, какая злая; и все-таки, даже в злости, какое красивое по-своему, неординарное лицо.

Я поднимаюсь со скамейки, протрезвев, моментально, трезвею я всегда моментально (пьянею продолжительно, долго, с ней впервые — опьянев сразу).

Поворачиваюсь и ухожу, зная, что те пятнадцать минут ее поцелуя мне не забыть никогда.

Я иду, направляясь к мосту на насыпи, где ходят поезда, чтобы перейти на ту сторону, набережную Макарова, к себе домой.

В нашем доме — спасение.

Ах, как жаль, что она правда…

Я не хочу назвать это слово, ненавижу, — такая оказалась, — называю я. Я ухожу от той скамьи дальше и иду как-то.

Уже и мост. У самого моста кто-то дергает меня резко за руку. Опять, думаю, будут денег просить, которых нет у меня. Я поворачиваюсь, чтобы даже не драться, а сказать, впервые по-человечески, оставьте меня в покое. Я понимаю, что она не бежала бы за мной полнабережной, сказать извини, ах, какая я плохая, это не в этой жизни было, в той, другой, в начале XX века или в конце XIX.

Я поворачиваюсь — это стоит она. Смотрит широко раскрытыми глазами, потом бросается и повисает на шею, я сжимаю ее в дикой хватке, до хруста, все ее тонкие косточки. И только поражаюсь, как выдерживает она. Они. А она… целует меня как ненормальная. И мне страшно, приятно, и невесомо кружится тело душа, и в голове дрожит от ее запаха, божественного, и все умеющих губ.

Она останавливается, застывая. Проносится поезд, по насыпи громыхая, обычно все пугаются, кто первый раз, ощущение и впечатление, что он обрушится, но она не пугается и не отрывает свой, мною искусанный, рот. Отрываюсь я.

— Что ты теперь мне приятного скажешь? Поигрались, мальчик, и довольно?

— К тебе есть куда ехать?..

— Да, — отвечаю без других слов я.

Мы едем ко мне, я живу у консерватории, напротив, в старом розовом доме, на третьем этаже, два месяца назад уйдя из дома, и плачу из стипендии, которую получаю я.

Она тут же ловит такси, и по мановению ее руки, как волшебной палочки, оно останавливается. Он даже не спрашивает «куда» сначала, а сразу везет. Я называю, и только тут вспоминаю, что у меня нет денег.

— Останови-ка, — говорю я. Он затормаживает.

— В чем дело? — Она смотрит на меня, и ее тонкая бровь изумленно изламывается.

— У меня нет денег, — шепчу я. Протягиваю таксисту последние пятьдесят копеек и беру ее за руку, выходя.

Деньги — это шестое чувство, без которого вы не можете пользоваться остальными пятью.

— Саша, какая глупость, у меня есть.

— Женщина не должна платить, когда есть мужчина, — говорю я серьезно.

— Это не важно, неужели сейчас тебя это волнует, садись пожалуйста.

— Это мой принцип. Я и так с тобой много их переступил сразу, всего лишь за один час, этот я не буду. Мы так доедем или прогуляемся.

— Ты ненормальный, мы отсюда до вечера не дойдем до консерватории. О каких гуляниях ты говоришь?!

— Есть метро.

— Пожалуйста, — она обнимает меня за шею двумя руками и шепчет, — я хочу тебя, я умоляю, поедем, не хочу людей — ты отдашь мне завтра.

Я соглашаюсь (но чтобы завтра), мы едем. На лестнице я говорю:

— Сначала войду я, потом заведу тебя, там соседи, семья.

Я вхожу на цыпочках. Но никого нет, я забываю, какое время дня, все на работе, только три часа, — а кажется, я с ней вечность пробыл.

— Заходи, — говорю я, — только не пугайся, комната страшная и не моя, хозяева на полгода уехали.

Она заходит и сразу запирает дверь на ключ сама. Слева стол, два стула, прямо перед носом шкаф, толстый и неуклюже большой.

— А где кровать? — Мне нравится ее откровенность.

Она заходит за шкаф, где стоит кровать и сияет белизна окна без занавеси, только два крючка.

Она снимает быстро плащ с себя и бросает его на окно, не глядя; попадает, и он, повиснув на одном крюке, закрывает пол-окна; хотя и третий этаж, никому ничего не видно. А плащ очень дорогой, опять ни к чему думаю я.

— Иди сюда, — говорит она; Господи, думаю я, слава богу, что вчера простыню чистую постелил, а то та как кочегарская была.

(Стирать негде; вас, наверно, интересует, о чем думают в такие моменты, — вот об этом.) Я сажусь рядом.

— Раздень меня, только быстро.

— Ты куда-то спешишь? — шучу я неуместно. В глазах ее странный блеск.

— Умоляю тебя, пожалуйста, быстро.

Я раздеваю и не могу оторвать взгляда от ее тела. Она сдирает все с меня, не глядя. Мы опускаемся телами друг на друга.

И когда я вхожу в нее, она тихо произносит:

— О Господи, как же это прекрасно!..

А потом — только бьется ее тело, судорожно вздрагивающее, извивается сильно, но безмолвно. (И я знаю, этого раза я не забуду никогда в жизни, тоже. Потому и пишу.)

Она тихо стонет у меня на руке, слегка покусывая ее.

— Еще хочу, еще… не останавливайся. Потом она, утомленно откинувшись, лежит на подушке возле меня. Этот обалденный запах будит во мне что-то глубокое, чувственное, неясное.

Уже полутемнота едва пробивается сквозь стеклянное окно и ее наброшенный плащ. А оно сверкает вдруг, когда ее рука проводит по моим губам.

Делая вид, что ничего не знаю, я говорю:

— Что это?

— Кольцо, — отвечает она. Как будто это естественно и так и надо. А может, все так и надо, как надо, как есть, как не надо. Все и по-всякому надо.

— Я замужем. Ты не знал?

— … (как бы вы ответили в этом случае?)

— Я же тебе говорила, что лучше с самого начала…

И она начинает, хотя я не просил, и впервые в жизни я боюсь начала, а не конца. Хотя никогда ничего не боялся. (Кроме самолетов.)

— Я росла прекрасным ребенком, в очень зажиточной и умной семье. Ты когда-нибудь слышал про Институт тропической медицины и субтропических заболеваний имени Гаруса в Москве?

— Да.

— Это мой дед. Он основал его. Родители не захотели жить в Москве, и мы жили на Кавказе. На горе, отдельно, в лесу, у нас была не то что дача, а громадный дворец, который дед построил для меня, он любил меня очень. Там, на Кавказе, это было возможно. Родители были (и есть…) очень образованные люди, мама талантливая художница. А я у них — одна. Каждое мое желание выполнялось, я еще не успевала раскрыть рта. И то, что я имела, дети моего возраста не имели никогда. С дедом прилетали иногда члены правительства (не хочу называть их фамилии), и все говорили, глядя на меня: вот растет девочка для моего сына. А побывать у нас на обеде почитали за счастье.

Дед был редкий и крупный ученый, много делал для науки, и даже усатый правитель не поднимал голоса на него никогда (а, наоборот, предоставлял все, что дедушке для исследований нужно было.) Отец любил на обеды фазана, в птичьем молоке запеченного, непозволительная роскошь, даже здесь в Москве, для высших. Ели они только на старинной посуде, хрусталь, золото, серебро, стол скатертью никогда не покрывался, потому что был сделан из чистого малахита, в начале века, и когда-то в Эрмитаже находился, потом дедушке был подарен в знак большого уважения и заслуг — от правительства.

В школу я никогда не ходила, учителей привозили ко мне, я с ними занималась в летней и зимней галереях. Пешком меня никогда никуда не отпускали, а возили в черной большой машине, личный шофер и телохранитель отца, а под левой мышкой рука у него всегда оттопыривалась…

Я окончила музыкальную школу по классу фортепьяно, дома, у нас было три рояля, выучила французский и испанский языки, дедушке нравилась Испания, Кордова и баски, и я сделала это для него; играла в теннис, тренировалась круглый год. У нас был крытый бассейн с морской водой и стеклами, как парус, гнущимися от ветра, я плавала много; дед учил меня играть в крокет, он любил молоточком попадать по шарикам, это была английская игра, его научил один друг — английский ученый. Дома была громадная библиотека, дед собрал все собрания сочинений, вышедшие до революции, в издательствах Маркса, Сытина, Вольфа, Балтрушайтиса. Я читала французскую литературу в подлиннике и испанскую, мама заставляла, а на русской литературе была воспитана и выращена, бабушка мне вместо колыбельной «Зимний лес» Гумилева читала. А потом я сама перечитала все от «Бедной Лизы» Карамзина до «Карантина» Максимова.

Но мне всю жизнь хотелось живых детей, моих ровесников, с кем-то бегать, прыгать, играть и резвиться. А детей я видела только раз в год на мой день рождения, их собирали человек пятьдесят, их выряжали, как могли, учили, как вести себя и что говорить, — всему, а они перемазывались вареньем и тортами через полчаса и носились по всему дому без остановки; и я им была чужая, они не знали меня. А каждый день мне не разрешали с ними общаться, во-первых, потому, что никто не жил там, где жили мы, а во-вторых, говорили — завидовать будут. И что я в другой среде выросла и мне особая судьба приготовлена. И это не говорилось со злостью или боязнью, а просто они не хотели, чтобы кто-то ранил меня: каждому — своя судьба. Я же не хотела быть особой девочкой, я хотела быть простой, как и все остальные. И все время хотелось сестренку…

Когда мне исполнилось 16 лет, летом к нам приехал директор школы, в которой я, оказывается, «училась», и вручил мне торжественно аттестат зрелости, поздравив с успешным окончанием школы. Сказав, что вручается он досрочно, так как больше моего «пребывания» в школе не требуется, я и так достаточно образованна. Я поняла, что это сделал папа, и он это подтвердил потом:

— Я хочу, чтобы ты год побыла со мной, отдохнула, а в это время я решу, в какой институт тебе поступать лучше, и повезу тебя в свет, в Москву.

Но я и так все время была дома и ни от чего не устала. Только от смерти дедушки я не могла оправиться полгода. Началась моя новая прежняя жизнь, без занятий.

У нас были свои яхта и голубой глиссер, и в этот год мы с отцом часто ходили в море, плавали, загорали, ловили рыбу, он старался забыться.

Дома маме помогала размешивать краски и загрунтовывать холсты. Много читала, упивалась символистами и все время чего-то ждала. Когда наступил следующий июнь, отец сказал, что хочет, чтобы я поступала в институт международных отношений, это престижный институт, и там я делаю хорошую партию, и всю жизнь не буду нуждаться, так как он не вечный. И что в последний раз, когда он был в Кремле, в честь майского праздника, на банкете, сам Алексей Николаевич интересовался мной, где я буду учиться, и очень хотел, чтобы я познакомилась с его племянником. Это была бы прекрасная партия, сказал он. Хотя отцу это и было безразлично, ему хотелось, чтобы я была счастлива: он любил меня. А я хотела так немного: быть учительницей и учить детей, маленьких и шаловливых, резвистых и кричащих — живых, и чтобы их было много. То, чего я была всю жизнь лишена, я хотела.

У меня было много своих денег, оставшихся от дедушки. Я взяла тысячу и приехала в Москву в июле. И в справочном бюро узнала, где готовят учителей для детей, так и спросила. Назвали, конечно, сразу твой и мой институт, оплот и центр педагогического обучения. Я приехала в приемную комиссию, и оказалось, что поздно, но потом старичок из приемной комиссии, профессор русской литературы, он у вас будет читать на четвертом курсе, посмотрел мой аттестат и сказал, что я отличница и что мне все экзамены сдавать не надо, а только один. И он спросил, какой бы учительницей я хотела быть. Я не знала. Мне были важны дети. Он сказал, наверно, русского языка и литературы, это прекрасная профессия, я кивнула. По экзамену я получила пять, мои знания очень хвалили, их удивило, что я много читала по литературе вне школьной программы, а я даже не знала, что такое школьная программа.

Я сообщила родителям, что поступила в институт и хочу там учиться, сама, без всяких знакомств и связей. Папа сразу предложил мне жить на зимней даче у его близкого друга, члена ЦК, но я сказала, что хочу жить в общежитии, как все, и ничем не выделяться. Он впервые обиделся.

А потом — мне трудно сказать, что произошло потом, мне до сих пор это непонятно. Я была слишком замкнута и ничего не знала. Наверно, мне хотелось все попробовать, и я начала. Сначала было больно только и неприятно. Потом я пробовала еще несколько раз — и ничего не было приятного снова. Я не понимала, что люди в этом находят прекрасного и воспевают веками в книгах, стихах, картинах, скульптурах. У меня это вызывало какое-то отвращение, наверно, после первой боли и грубого любовника, — было впечатление, что ему годами не давали… — она осеклась.

А потом мне захотелось опуститься на самое дно, в грязь, перепробовать все и увидеть, что такое это дно и грязь, противоположное тому, где я росла. И научиться этому. Это была патология, я знаю, — и не понимаю. Я стала делать это со всеми, никому не отказывала, я дала себе слово — никому не отказывать, а чтобы заглушить эту мразь и появляющуюся боль в душе, я пила вино, много, но оно меня никогда не брало, папа с четырнадцати лет приучал меня маленькими дозами пить вино, чтобы я никогда не пьянела, он говорил, что это искусство; и чтобы никто не мог напоить меня. И я прикидывалась, что пьяная, будто не соображаю, когда это делали со мной, как хотели. Мне стыдно сказать, нет, не стыдно, я скажу, до чего я дошла: в общежитии на столе…

Все меня трогали, кто хотел, я никому не жалела. И тогда сказали, что я блядь. Этого было для меня достаточно. Я остановилась и сказала себе, что я с ума сошла, и где та девочка, которую так холили, растили и берегли ее мама и папа, для чего? Что с ней стало, — я, наверно, с ума сошла, и мне надо лечиться. Я ничего не могла себе объяснить.

С тех пор больше ни один из этих героев-не-умелок ко мне ни разу не прикоснулся. Полгода я не глядела на свое тело, мне было противно. Полтора года ко мне никто не прикоснулся ни разу. Неужели через все это нужно пройти, чтобы понять что-то?.. И тогда я подумала, что я очистилась и чиста. И впервые напилась, так как не пила все это время ни капли. Хотя пить остановиться было трудней, вино было прекрасное, мне специально грузинское привозили, и оно давало дымку какого-то отстранения, отчуждения, нездешности этого мира. И тогда появился Джим.

Я упала пьяная в коридоре, когда шла умыться, чтобы прийти в себя, он поднял меня и унес к себе. На следующее утро он взял меня… среди этих десятков прошедших, трогавших и бравших мое тело — никогда не было такого, я впервые испытала радость и удовлетворение. Он никогда не задал мне ни одного вопроса, ни одного слова, хотя, я уверена, ему рассказали всё про меня. И я была благодарна ему за это. Я стала с ним встречаться открыто, он был стажер, экономист и приехал на год сюда, по обмену.

И вот когда я прошла через прошлое, через все это дно, грязь, дрянь, шваль, пьяные отбросы, — я поняла, что теперь пусть и парадокс, но я нормальна, я знаю все (и это мне неинтересно), и я не знаю ничего. Но я знаю теперь, что мне делать, какой быть, — без этого я не смогла бы жить. (Как говорит неумная поговорка: каждая женщина, чтобы стать женщиной, должна пройти через блядь.)

Она передохнула.

— Я прожила с ним полгода. Да, я забыла тебе сказать, что он был черный. — (Я вздрогнул невольно, до последнего момента я не верил словам Боба, — не хотел, не желал, заклинал.) — Я поразилась тому, что он знал в любви и чему научил меня, это была какая-то бесподобная, ласковая, нежная и сильная любовь, — я была покорена. Европейцы, они совсем другие в любви (он родился и прожил всю жизнь во Франции), совсем не то, что у нас. А что у нас, я напробовалась с лихвой…

Ему оставалось совсем немного до отъезда. И вдруг он предложил мне выйти замуж. А почему и нет, подумала я, хотя и не представляла, как это будет. Меня готовили в жены детям членов правительства, а потом, может, и для самих, отцов, там такое случается; к необыкновенной жизни, дальним успехам и розовым мечтам, а мне хотелось бросить вызов всем, поступить не так, наперекор, ошарашить их, вот я какая. И еще, конечно, была одна вещь… — она сбилась немного, потом сказала: — У меня какой-то необычный темперамент от дедушки, я легко возбудимая, и… он, необыкновенно… необыкновенным был для меня, устраивал (плохое слово), — собственно, с ним впервые я и стала женщиной, он сделал меня ею.

И я решилась, хотя, как мне кажется, не любила его до конца… что-то это другое было… Ну, да кто в наших инстинктах разберется. Я боялась только за родителей и попыталась осторожно, но подготовить, прилетев домой… Мама едва выжила от сердечного приступа, а отец, впервые, не разобравшись, сказал, что я опозорила его седины, что он на грани безумия, не ожидал, что вырастил дочку — сексуальную маньячку, которой только не хватает черного, — сказал, чтобы я больше никогда не появлялась на глаза.

Это было страшно… И все-таки я решилась, никогда назад не отступала. И я жена… Он безумно любит меня, носит на руках и делает все, лишь бы я была довольна, готов за меня жизнь отдать. Никогда мне ни в чем не мешает, не ходит никуда туда, где считает, что мне будет неудобно. Такой любви я еще не встречала, он боготворит меня, что я белая и принадлежу ему, его жена… А я себя успокаиваю, что дед Пушкина тоже черным был. Она остановилась и посмотрела в упор.

— Ты первый у меня… И как я этого не хотела…

— Где он сейчас?

— Во Франции. Уже как полгода, у него окончилась стажерская подготовка. А я, когда летом закончу институт, поеду к нему. Он уже нашел работу для меня, учить детей в школе.

Я лежу, и внутри у меня столько разного, что я боюсь одного: только бы не раскололась моя голова. От всего, от мыслей. Господи, какой я еще ребенок со своими мыслями, принципами, капризами. Как мало я знаю что-либо в жизни, собственно, я ничего не знаю и берусь судить. А жизнь — совсем иная штука, и в ней еще разбираться и разбираться.

Вдруг она вскидывается и смотрит на меня.

— Мой милый, это я все придумала. Разыграла тебя, поплакалась. А на самом деле я просто блядь, самая дешевая, — ну, откуда сейчас возьмутся сказочные принцессы из замков, — захотелось просто, чтобы кто-то пожалел. Вот взяла тебя, попользовала, и больше никогда не увидишь меня. Скажи спасибо, что позволила.

И она села, голая под простынью.

— Наташ, это уже повторяется, сейчас ты мне скажешь, что не такая, как девочки с моего курса, «которые глядят на тебя»… И никогда не будешь делать, что я хочу.

Она мягко улыбнулась в сгущенную темноту.

— А ты знаешь, правда взбесил меня: я в жизни никого не ждала, а тут стою и жду непонятно кого.

— Конечно, — поддакнул я.

— Ну, думаю, дождусь, и он пожалеет у меня, — чтобы я кого-то ждала!

— Просто безобразие, — поддерживаю я.

Она не обращает внимания:

— И тогда в парке, хоть мне и приятно было, и понравилось, всю силу в тот поцелуй свой вложила, чтобы ты потом вспоминал и мучился. И сказала тогда тебе. Ох, какое удовольствие получила, хотя не понравилась себе.

— Что ж тебя заставило вернуться, после удовольствия-то…

— Твой нос, я ведь никогда ничего зря не упоминаю, — он мне ужасно понравился.

Я гордо приосанился, лежа.

Она коснулась поцелуем меня, недолгим.

— Ну и еще одна вещь…

— Какая?

— Я уже мечтала, чтобы ты обнял меня, и безумствовала, неужели мы больше не поцелуемся… Мне тот поцелуй самой очень понравился…

На сей раз она ложится на меня. Я знал, что существуют женщины, но что такое чудо, я не знал.

— Дай мне сигарету из сумки, пожалуйста. Я встаю и подаю ей сумку.

— А почему ты сам не достал?

— Я никогда в чужие сумки не…

— Но я же тебя сама попросила, значит, можно.

— Это не важно.

— Ты странный, но мне это нравится. Только мне еще не хватало влюбиться в тебя… — она вынимает пачку в кожаном женском портсигаре, очень изящном. Я достаю зажигалку и нажимаю на клавиш сбоку трубочки, мягкий ровный пламень вспыхивает бесшумно.

Она предлагает мне сигарету, но я не хочу сейчас, я полон чем-то другим.

— Ум-м, откуда у тебя такая зажигалка, это же «Ronson» по спецзаказу для дипломатических посольств. У Джима такая же.

Я дергаюсь.

— Наташ, мы не будем проводить сравнительно-исторический анализ параллельного или рознящегося исследования. Хорошо? Пожалуйста!..

Она запинается, вернув мне ее быстро.

Больше она со мной ни о каких вещах не говорила и не заговаривала, впечатление, что они вообще не существовали для нее. Да так и было.

— Прости, — глухо сказала она.

— Пожалуйста.

Я какой-то ненормальный, но на меня уже давил он. Я нарушил свое еще одно, очередное правило, после Натальи: никогда с замужними женщинами не встречаться, но здесь все было иное, и по-другому.

Фонари улицы отбрасывали нечто, как свет, дающий возможность видеть в комнате, где лежала на кровати она и курила.

Я взял ее плащ и повесил нормально, он мне нравился, ткань какая-то необычная и мягкая была, и она ей шла.

— Ты голодная?

— Нет, что ты, я до утра не хочу выходить, когда еще так будет…

Я улыбаюсь ее вспугнутому голосу.

— У меня здесь есть, никуда ходить не надо.

— Где, я даже не видела?!

Несколько бутербродов, оставшихся с вчера, масло, плавающее в чашке с водой, чтобы не испортилось, какие-то вкусные пирожки и два громадных больших апельсина. (Я люблю апельсины.) Мне стыдно, что у меня нечего есть.

— Наташ, мне стыдно, что у меня нет ничего, но я не знал, что ты будешь… в гостях у меня.

— Что ты, это не важно. Я буду есть то же, что и ты. Не обращай на это внимания. Иди сюда.

Это тоже мне напоминает, как говорила Наталья: я буду есть то, Санечка, что и ты. Но они разные совсем, абсолютно. Наталья более царская, нежная, женственная, что-то трогательно-материнское было. А эта Наташа резче, лицо француженки, с немного подрезанными скулами, и волосы только до плеч, — и резкая, и мягкая, и властная и покорная, и подросток и женщина, неуловимо. (Что я делаю, я кощунствую: я сравниваю женщин.)

— Иди сюда… Я иду «сюда».

Потом она чистит и ест большой апельсин, один из двух, и кормит меня, так трогательно. А потом — мы не выходим из моей комнаты еще два дня…

В институте я появляюсь утомленный, уставший и вялый. На лекции я сразу засыпаю, и никто не будит меня.

— Саш, ты где был? — Билеткин же не переживет, если меня не разбудит. Все-таки.

— У Кастро на Кубе, — говорю я. На свою голову.

И тут он заводится, что он только не льет на голову проклятого бородатого партизана. Подходит Юстинов и спрашивает:

— Ты о ком это, Билеткин?

— О Кастро, — говорит тот.

— О Кастро?! Я тебе вообще гениальную историю расскажу: этот же человек маньяк, баб страшно любит, вот как Сашка, например…

Я улыбаюсь, у Юстинова иногда хорошее чувство юмора.

— Каждый день человеку нужна была новая баба. И конечно, когда кто, какой ансамбль, группа, артисты приезжали, пожалуйте-извольте — новую девочку. И вот приезжает ансамбль Моисеева на Кубу, гастроли три дня. После первого отделения к Игорю подходит адъютант Фиделя и приглашает в ложу правительства. Они с отцом друзья, Игорь сам ему рассказывал. Заводят его, они приветствуют друг друга, тот выражает свое восхищение мастерству, стилю (понимал, значит), а потом адъютант отводит Игоря в сторону и показывает фотографии, уже сделанные в первом отделении, готовые, все дела; фотографии две, и говорит, что товарищ Кастро-председатель хотел бы пригласить на ужин обеих и провести время после выступления. Ну, Игорь все эти дела тонко знал, и какой ужин, и какое время.

Посмотрел на карточки и говорит:

— Эту пожалуйста, а это — моя дочка.

Так и не дал. Она у него в ансамбле пляшет. А батя мой его спрашивает: Игорь, ну а что, если бы международный скандал был, ты ж Фиделя знаешь: что ни попросит — всё дают? Игорь отвечает:

— Да положить мне на все их народы, я ему еще дочку свою не клал.

История нам с Билеткиным очень понравилась.

— Очень в духе строящегося коммунизма, — говорит Билеткин, — мое — мое, и твое — тоже мое. Только скомандуй, и все принадлежит — народу.

Юстинов ушел, его Ирка звала. Я смотрю на Билеткина туфли, и ужас охватывает меня.

— Борь, поехали ко мне домой, там сейчас никого нет, я тебе туфли светлые дам, у меня есть, я их не ношу. Быстро.

Мы едем на автобусе № 132, он как раз от наших институтских мест идет к Киевскому вокзалу.

— Саш, а ты чего, дома не живешь? Я звонил несколько раз, мама говорит, что тебя не бывает сейчас дома.

— Нет.

— Почему? — спрашивает он.

Почему я не живу дома? Это сложный вопрос. Отец достал меня уже до невозможности своими попреками, поучениями, замечаниями, недовольствами. Ему все во мне не нравится: и как я вилку держу, и как я ем, и что ложку в стакане, когда чай пью, оставляю, и лежа читаю, и мало занимаюсь, и что я себе думаю, кто из меня получится, или я «всю жизнь на его шее висеть собираюсь», — а доброе дело сделать от меня не допросишься. И еще тысячи вещей подобного рода, а спать на кухне у газовой плиты я уже физически не могу, а спать с мамой, с папой в комнате трудно (и вроде ненормально: негигиенично), так как у каждого свои привычки, желания, хотения, процессы. Они спали всегда раздельно. А я не мог под каждого подстраиваться. Спал на кухне, лишь бы хоть какую-то отдельность обособленную иметь. К тому же я читал очень много и еще больше оставалось, не успевал все, не хватало дня и времени, и я поздно засыпал, обычно с книгой в кровати. Но ушел я из дома без скандалов, спокойно объяснив, что не могу больше так, но обид, как раньше, у меня никаких нет, претензий тоже. Это не разрыв, я буду звонить, приезжать.

Для отца это была, конечно, все равно трагедия, и я видел, он порывался оскорбить меня; так как я уже уходил один раз, вернее, я не уходил, а порывал с ним, и это длилось полгода. Тогда, когда бросил институт, учиться и уехал в дальние края. И до тех пор, пока не начал учиться снова, он со мной не разговаривал, не желал, не общался и повторял маме, что потерял сына. Поэтому они в Москву переехали из-за меня, чтобы я вообще «не скатился». А я тогда жил у Анны Ивановны, у которой была большая библиотека, которая научила меня читать и которая была как вторая мама. И когда они переехали в Москву, не хотел к родителям возвращаться, из-за отца. Маме плохо было.

А я всегда отстаивал свои права, всегда бился И боролся с отцом за свою независимость, неподчиненность, право выбора и своего суждения, и, видит Бог, мне это не легко давалось.

Но в этот раз мы расстались все-таки мирно, почти, я бы это назвал «угрожающим миром», хотя он сказал маме, что как давал мне, так и будет давать рубль в день на еду, несмотря на то что я «ухожу» из дома, «бросаю» его и «не желаю с ним жить», глубоко его этим оскорбляя. Для него деньги были вечно большое дело, и рубль в день считалось как «манна небесная».

Он всегда приводил мне пример, как он жил, и как они учились, и что ему его папа ничего не давал, — 40-е годы, война еще не началась, отец окончил 2-й московский медицинский, был выпускной, а через день она началась, 22 июня. Я ему всегда отвечал: что он хочет, чтобы я сейчас так жил только потому, что он жил тогда, ходил босиком или спал на столе у тетки, имея в зубах кусок хлеба на два дня; чтобы я прошел через все это тоже? Все течет, прогресс, меняется (не изменяется… какая разница), другие времена, поэтому и я другой, и пожелания у меня иные. И кстати, говорил я, много от тебя не требую, посмотрел бы, что другие имеют в моем возрасте. «Паразит, вот ты кто, — говорит он, — а я знаю тысячи, кто мечтал бы жить, как ты живешь: в Москве, в отдельной квартире, учишься в лучшем институте, да еще государство тебе дармоеду платит стипендию, и напрасно, это явная ошибка государства. Мать-отец тебя кормят, поят, а ты баклуши бьешь, ни черта не делая, рассуждаешь только, все умным из себя прикидываешься, знали мы такие умы. Суковатым дрыном погнать бы тебя на производство, да чтоб повкалывал по двенадцать часов в день, как Ворошилов — в тринадцать лет в шахту спустился, а потом в рабочую общагу, в запах пота, который ты так „любишь“, да носки в нос соседа, и если еда хоть какая есть — хорошо, а наутро опять в смену, и так все время, все дни — пахать, пахать тебе надо. Только тогда оценишь, что тебе родители дают…»

Я осторожно открываю ключом дверь и вхожу. Я не был месяц дома. Завожу Билеткина и захлопываю дверь быстро. Немножко необычное чувство.

— Борь, я не хочу долго оставаться. Идем, я тебе покажу.

Туфли ему нравятся, и он их берет.

— Борь, вот еще сапоги, на осень. — Когда-то это была мечта всего курса, мои болотные замшевые сапоги, но теперь у меня есть другие, зачем мне две пары, я однолюб…

Билеткин не верит.

— Сашка, и это мне?! Да ты что! — Он виснет и целует меня. Я ему всегда старался давать какие-то вещи. В модных он не нуждался, у него вообще одежды не было, — а просто в чистых и обыкновенных вещах. Сам я старался одеваться как-то «модно», но у меня самого много не было, да ему и не нужны были такие вещи. Хотя я все время чувствовал какой-то упрек для себя, что даю ему не сегодняшнее, а вчерашнее. Но я сам носил многие вещи уже второй год, не снимая. Покупать — денег особо не было. А у Машки цены бешеные.

— Борь, поди сюда. — Я веду его к шкафу и даю ему костюм, который мне когда-то купила мама. Я его уже не ношу и вряд ли носить буду, он как новый. На Билеткина он чуть большой, но он говорит, что сгодится, и благодарит меня. Я даю ему еще пару брюк в мелкую клеточку, «петит» называется, когда-то это было модно, пару рубашек и свитер, который после стирки сел и стал мал на меня, а на него будет как раз.

Он целует меня снова, и я отправляю его в панну заниматься гигиеной. Ну что за ужас!

— Борь, — кричу я, — ну почему тебе надо обязательно походить на Боба, тоже вечно нечистого и нечищенного.

— Сашка, — орет он, чистя зубы с пальца, — я же сам не знаю, где я сплю, когда бываю и у кого останусь.

— Все равно, — отвечаю я, в это время перемещаясь на кухню. — Человек должен уподобляться животному и быть чистым. Звери всегда чистые.

Я складываю его вещи в большой фирменный пакет, который мне когда-то дала Наталья, что-то принеся. Я одеваю Билеткина…

Яша Гогия делает то же самое, он богатый. Когда-то это делал и Юстинов, давно, но потом оказалось — для понта. Когда он еще с Ленкой крутился на первом курсе. А Ленка подопечного всегда старалась затащить в буфет и накормить, и с собой ему набрать, но почему-то от нее, от девочки, он брать стеснялся, странное дело, он обычно никогда в такие мелочи не вдавался: ел, что предлагали, брал, что давали. Она ему еще вечно деньги совала, когда у нее много было.

А потом Билеткин мне признался… что она ему всегда нравилась… Это было неожиданно.

— Борь, ты небось голодный, иди сюда на кухню. Только быстрей двигайся, двигайся, не умирай на месте. — (Физкультурный словарь все-таки давал себя знать.)

Мне все время казалось, что кто-то придет, хотя я и знал часы их приемов. А мне не хотелось, чтоб меня заставали, я же здесь вроде не живу. Это, конечно, ненормальность, я в любой день мог вернуться, но у меня много пунктов, это один из них.

Я открываю холодильник, он полон едой. Так всегда, когда меня нет дома, он забит. То ли мне кажется (так как давно не ел). Я накладываю и наваливаю Билеткину столько, чтобы он уелся вперед на два дня. У меня душа спокойней будет. Сам я не ем, я не могу есть почему-то, не могу я брать ихнее. То, что я его кормлю, это оправданно для меня, он — не я, а сам я не могу кушать, как будто это чужое и я беру без спроса. Или тайком, за спиной. Конечно, это ненормальность. Но я же вам говорю, у меня много пунктов, всяких.

— Саш, а ты почему не ешь?

— Не хочу, Борь, я ел в буфете, до тебя.

— Ну кого ты лечишь, когда ты сразу, как пришел, проспал два часа на лекции.

— Ну, значит, до этого…

— Что, потому что предки и ты здесь не живешь? Чего ж тогда я ем? Они подумают…

— Борь, не болтай глупости, ешь!

Он берет чистую тарелку и со своей откладывает для меня…

Меня это так трогает. У меня чуть не катятся слезы. Я выскакиваю в ванную, чтобы этого не случилось.

Холодная вода успокаивает, так всегда было. Дурной я, что ли, какой-то?

Я захлопываю дверь после нас и проверяю два раза. Мне всегда кажется, что дверь не закрылась, вода течет, газ открыт, холодильник не захлопнулся, отец говорит, меня лечить надо: я все перепроверяю. Но я-то знаю, что я не больной и лечиться мне не надо, я-то знаю, отчего это: от боязни оказаться виноватым перед ним. По любому поводу.

Мы возвращаемся в институт.

— Саш, — говорит Билеткин, — а можно, я сапоги одену…

— Конечно, ты чего глупости спрашиваешь, они ж твои. — Билеткин несется в туалет и переодевается. С тех пор его в этих сапогах только и видели безвылазно полтора года, он не снимал их в любое время любых сезонов, погоды, климатических условий. Они ему жутко нравились. А курс говорил о его сапогах два месяца, на что Юстинов в конце первого сказал:

— А Ланин вообще богатым стал, замшевые восьмидесятирублевые сапоги раздаривает, сам уже не носит такие.

Я молчал. Что бы я ни сказал, это было бы не то. Юстинов не понимал чего-то. Или: не понимал я. Но тогда, если не понимал я, всю свою жизнь я хотел бы быть беспонятливым.

Еще одно занятие, а Светка ловит меня и тащит куда-то к лестнице.

— Ты чего, Свет?

— Соскучилась, тебя три дня не было. А Маринка опять подставила меня.

— Да ну тебя, Светка, я тебе сказал, не ходи с ней, не дружи, пошли ее подальше. Ты ж не маленькая, смотри, какая стройная и красивая выросла.

— Ты правда считаешь, что я такая?

— Не знаю, мне ты нравишься, ты очень классная девочка. Наверно, все-таки красивая. Но это не комплимент, я женщинам вообще никогда их не говорю, непедагогично. Это объективность, что тебе Бог красивую мордашку дал, фигуру женщины и ноги. Светка, у тебя совсем не слабые ноги.

— Правда, Санька, я тебе нравлюсь? И ты мне нравишься тоже.

— У-у, я слабею…

И вдруг она смотрит на меня и говорит:

— Ты можешь съесть меня?

— Нет, — говорю я.

— Почему?

— Потому что я не зверюга.

— Ну, пожалуйста, я хочу так, ты такой приятный, я балдею от тебя. Ну съешь меня.

— Свет, ты бы пошла в зоопарк и нашла бы себе там крокодила, он съест тебя, он любит это делать.

Она смеется, потом притягивает мое ухо и шепчет в него губами что-то такое, что я не осмеливаюсь повторить.

Мы смотрим, оторвавшись, и улыбаемся. Звенит звонок.

— Так ты запомнил, Санечка, — она ласково улыбается, — в любое время.

Я киваю. Мы идем в аудиторию и садимся рядом. Она достает из сумки пачку в пять резинок, апельсиновых, и сует мне в карман.

— Свет, ты испортишь меня, — шучу я.

— Я бы мечтала… — Глаза ее наивно расширяются, и мы смеемся.

Маринка напудренная косится, но молчит — боится, что потеряет.

Занятия по зарубежной литературе. На них не поговоришь, все умолкают, ведет доцент Храпицкая. Она умная и очень строгая. Я таких умных баб не встречал еще. Но страшная, хотя всем умным бабам суждено быть страшными, иначе они бы не были умными. Эта — большая умница, ибсенистка (у нее кандидатская по Ибсену была, я не ругаюсь…), знала несколько северных языков, прочитала, наверно, все, что в литературах всех времен написано; я такой начитанности среди баб-преподавателей давно не встречал, не было такой вещи, которой она не читала, или книги, а такой фудиции я не встречал вообще никогда, в обоих полах.

О строгости ее ходили легенды, и уж каждое занятие надо было присутствовать обязательно, иначе ни о каком экзамене и речи идти не могло, и не шло. С ней не проходили никакие номера, группа вся собиралась на ее занятия, курс весь — на ее лекции. Прочитывать на дом она давала колоссальное количество, она вообще, по-моему, считала, что, кроме зарубежной литературы, ничего другого в нашей жизни не существовало и в институте больше нам ничего не преподавали (в какой-то мере она была права…)

Я благодарил Бога, что еще летом запоем читал из зарубежной литературы XIX века, а сейчас просто подгонял, подчищая пробелы в том или другом писателе, и то времени абсолютно не хватало. Бедные девки нашей группы завидовали, а я еще пуще боялся, чем больше читал, что еще меньше знаю и с ней никогда не справлюсь. Хотя ко мне она относилась неплохо; я у нее также учился в спецсеминаре по литературе, он самый интересный был, и я его выбрал (а многие боялись к ней идти). Она вообще считала меня за умного мальчика, развитого.

Как мой папа говорил в таких случаях: могу вообразить, что из себя представляют остальные!..

Но даже я, читая все, ее знаний и строгости не то что побаивался, но остерегался, она требовала очень больших точных знаний, серьезных, глубоких анализов любого произведения, с сравнительными параллелями эпохи, политического положения страны писателя, тогдашних течений и всякого другого. Короче, вода и болтовня здесь не проходили. Я читал, как панический, к ее семинарским занятиям и ни на одно не приходил неподготовленным.

Пожалуй, она была одна из редко-немногих в моем представлении, пожалуй, — единственная, каким должен быть преподаватель.

И вот она стоит, тощая, длинная, страшная, худосокая, у доски, на доску похожая, в своем постоянном сине-васильковом костюме — жакет, юбка, — традиционное одеяние, только кофточки чаще меняла, они все светлые были, и когда с воротником, когда с тощеньким жабо у горла, это у нее, по-моему, специальное одеяние для института было, как она в жизни одевалась, вне института — не знаю, никогда не видел.

И спрашивает:

— Какое же идейное значение «Карточного домика», в чем суть этого произведения сегодня?

— Что жизнь эта игра, — шучу я. Поначалу у нас с ней было столкновение из-за этого, и очень сильное.

— Саша, — говорит она укоризненно.

Я замолкаю, девки все сидят трясутся, половина из них не читала, а половина не поняла. И подчитать по учебникам негде, казенных фраз и штампов об этом произведении еще не составили, у нас мало литературы по Ибсену.

Все смотрят моляще на меня. Я сам точно не знаю определенного значения, но она и не требует догм, правил и однозначности. Ее интересует наше мнение, восприятие, как мы понимаем смысл его творений, в сегодняшнем сегодня. К тому же у него много символики, а ее не охарактеризуешь однозначно, кто знает, что он хотел сказать тогда, в XIX веке, нам он оставил только произведения и героев, не пояснения.

(Литературоведы и изучающие делают ошибку, когда исходят не из написанного, а из своих домыслов и досугов. О писателе.)

— Так что, никто не желает отвечать? — Губы ее обиженно подбираются, ведь это ее жизнь, диссертация, она его феноменально знает, как и остальное.

Светка молитвенно смотрит на меня, они никогда ничего не читают с Маринкой, не успевают, некогда, и только улыбаются на занятиях застенчиво. Ирка, сидящая с другой стороны, быстро шепчет: клянусь, больше ни одной истерики, никогда…

Она тоже не успела прочитать, они с Юстиновым в подмосковный дом отдыха Совета Министров ездили на неделю отдыхать. Ирка говорит — обалденно было.

Я встаю, по группе проносится вздох облегчения.

— Вы не думайте, что он будет говорить один, как всегда, до конца занятия. Остальных я буду спрашивать тоже. Я бы ему и сейчас не дала слова, он уже достаточно наотвечался, да хочу, чтобы хоть те, кто не знает или умудрились не прочитать, а я догадываюсь, что есть и такие, еще раз послушали, о чем там речь, в чем смысл этого произведения и вообще что хотел сказать Ибсен. Нам, интересующимся потомкам.

В классе слышно, как скребется мушка на окне, мучительная тишина.

— Начинай, Саша.

Я начинаю и говорю ползанятия, пока она меня не останавливает. Потом поднимаются и отвечают наши головы, отличницы, Таня Колпачкова (умная от ума девочка, не зубрила), Оля Лопаркина, Ира Павельзон (зубрилка и средняя от ума девочка), даже Сашенька Когман, которая занимается неплохо.

И за этими спинами вся группа скрывается.

— Хорошо, — говорит она, — в общем, занятием я довольна, — мне очень понравился разбор и анализ Саши, а также серьезные и существенные добавления, которые сделала Таня. Группа же вся в целом была пассивна и вяла, думая, что я этого не замечаю. Но я умышленно шла на это, чтобы говорили сильные студенты по литературе, это поможет остальным понять и разобраться. Но на следующем занятии так не будет. Все будут выступать, и отмалчиваться за спинами других я никому не дам.

Звенит звонок. Она нас всегда задерживала позже звонка на перемену, не укладывалась, столько было материала. Но мне нравились ее занятия, как чистый, честный, очень трудный поединок…

— К следующему занятию мы продолжаем изучение Ибсена. «Карточный домик» — это одно из его главных произведений, я бы сказала, программных, поэтому мы посвятили ему целое занятие. В следующий раз мы будем беседовать с вами о «Дикой утке» Ибсена, а также — «Пер Гюнт», очень важное произведение. Но об этом я буду говорить завтра на моей лекции, вторая пара, на которой, надеюсь, вас всех увижу я. До свиданья.

Как будто воздух из тугого шара, выпускаемся мы из класса. Напряженная женщина.

Сегодня пятница, но у нас еще четвертая пара, теперь это часто будет, много предметов, и мы не укладываемся, вернее, они — со своей программой.

Чтобы они были счастливы!

Четвертая пара у всех у нас спецсеминары, кто у кого, ведут и читают разные преподаватели. Мы еще в январе записались. На семинаре у Храпицкой подобралась веселая компания, от Ирки с Юстиновым и Яши Гогия до Васильвайкина и меня — все «умницы» курса. (Они думали, что так легче ей экзамен сдавать будет.) У нее — самый интересный семинар в этом году. «Драматургия в зарубежной литературе XX в.». Я не особо это знал и считал, что попутно восполню свои незнания или познания.

Первые занятия она читала нам о предтечах и гигантах драматургической литературы XIX века, начиная от Ибсена (у нее от него все, как от печки, начиналось) и кончая Метерлинком, из которых, она считала, вышли все последующие драматурги XX века, или, по крайней мере, те оказали на них колоссальное влияние, то ли воздействие, которое отразилось в драматургии XX века и их творчестве. Она читала нам о Гауптмане, Метерлинке, Гамсуне, Ибсене, Гюисмансе, Стринберге, и я поражался, какое количество северников занималось драматургией и почему. (Неужели драма занимала в их жизни такое место?)

Потом она перешла к XX веку. Сегодня мы должны были, прослушав большую часть семинара, выбрать из предлагаемых тем и авторов того, по кому будем писать нашу заключительную работу. Она начала читать, перечисляя, и замелькали: Метерлинк, Брехт, Сартр, Ануй, Уильяме, О'Нилл, Беккет, Пиранделло, Камю, Олби, Дюррейнматт и многие другие. Господи, неужели она всех их знала. Я не очень любил вообще драматургию, но поклялся себе перечитать все, хоть раз названное ею или упомянутое, и хоть что-то выковырять, что не читала она.

Ведь должно же быть что-то. А также выковырять что-нибудь в том, что она читала. Ведь должно же быть что-то — тоже. А?

Юстинов взял Ж.-П. Сартра. Он был очень уверен в себе и горд, так как его папа был тоже драматург, и считал, что поэтому его знания абсолютны. Он даже пытался с ней себя вести, будто все это для него пройденный этап, что говорит она, и забытое давно. Но она на этот апломб абсолютно не обращала внимания. Тем более я-то знал, как Ирка рассказывала, что он по ночам книгу за книгой пожирал, чтобы на занятия всезнайкой всезнающим прийти. Эдаким утомленным от литературы и чтения.

Ирка взяла Брехта, она его еще со школы любила и мечтала в театральный поступать.

Великая актриса погибла.

Васильвайкин решился на очень трудную тему: «Ибсен и его влияние на драматургию XX века».

Я же взял «Театр абсурда» Э. Ионеско, так как давно хотел это изучить, вникнуть, разобраться, и мне обалденно нравилось само слово: как звучит «театр абсурда».

— Саша, это очень нелегкая тема, много зыбкого, символов, сюрреалистичного, литературы почти никакой — совсем нелегко, разберешься? Хотя я и уважаю твои знания, не обижайся на вопрос.

— Я постараюсь, — отвечаю я. Господи, хоть бы мне в чем-то было в жизни легко. Это со стороны все кажется, что я порхаю, но ведь это совсем не так. Что я резвунчик, шутник, веселый мальчик, которому маково живется. Кто бы знал, как это не так…

Кончаются занятия где-то уже часа в три. Мы выходим из класса. Звенит звонок, но это уже исторический факультет занимается.

Юстинов подходит ко мне.

— Саш, я тебе десятку должен. Ты Ирке на что-то занимал. Получи.

— Ладно, Андрюш, не выдумывай. Ирка мне родственница, как родная.

— Давай не выпендривайся, — и он засовывает мне красность бумажки в карман пиджака. Это же, кстати, и единственные деньги, которые у меня обнаруживаются, получается, до конца месяца.

Ирка машет мне любовно и прощально.

Я выхожу на улицу, и сил идти никаких нет.

А, какая разница, когда я потрачу, сегодня или завтра. И я беру такси. Таксист плачется, сколько у него детей (много), и никаких «делов» не хватает.

Вместо полутора рублей (это с чаем) я даю ему два (среди бела дня): я всегда ловлюсь на эти вещи.

Я выхожу на Герцена раньше, чем надо, и иду немного пешком, чтобы ему больше на «чай» оставить.

Прохожу чуть больше квартала и напротив своего дома захожу в маленький магазинчик купить хоть что-то, питаться ведь еще все равно надо, никто этого не отменял, и так до конца жизни, человечества. Господи!

Я покупаю две булки городских, слава богу, здесь всегда свежие, 200 граммов докторской колбасы, в этом магазине она всегда есть, пакет молока, так как — два до завтра испортятся. И укладываюсь в рубль, да еще мне сдачи дают. С ума сойти можно.

Красивая женщина, со вкусом одетая, стоит у некрасивого подъезда, поставив ногу на бортик заборчика вокруг газона. Красивая женщина не моя, некрасивый подъезд мой, и почему так всегда? Почему бы хоть раз для разнообразия не наоборот. Она очень стильно одета, и впечатление, что я ее знаю, что-то в спине знакомое или кажется. Надо же, и прямо в моем дворе около моего несчастного подъезда. Совсем готовая, но не подходить же и клеиться, когда у меня в руках булка и колбаса, молоко в пакете, — а, будь ты все проклято, думаю я.

И вдруг она поворачивается, как раз в тот момент, когда я ногой открываю, пытаясь придержать скрипучую дверь такого же подъезда.

Я смотрю и не верю своим глазам.

— Я тебя полтора часа прождала.

— Как ты запомнила, где я живу? — Я стою и совсем обалдевший смотрю на нее.

— Это единственное, что тебя волнует, а то, что ног у меня нет и подо мной, тебя это не касается?

— Но я же не знал, что ты придешь…

— А если б знал, — сверкают глаза, — где это ты был так поздно?

Мне нравится эта сцена.

— На занятиях… у нас семинар по зарубежной литературе был…

— С каких это пор ты стал таким прилежным учеником? Я заезжала в одиннадцать часов в институт, тебя там не было.

— Я уезжал домой… Мальчика одевал.

— Какого мальчика?! Уже мальчика. Что ж ты снимал с него тогда!

И вдруг она прыгает на меня и обнимает и стискивает сильно, не выдержав роли обиженной.

— Наташ, молоко раздавишь, — только и верещу я. Но уже поздно, она зацеловывает мое лицо, и небо в моих глазах вдруг кружится, а потом — уплывает.

И вдруг я слышу «крык», я вовремя отталкиваю ее и успеваю сам. Лопнувший пакет молока падает на землю, обрызгивая только ноги нам. Все-таки у меня осталась еще какая-то реакция от волейбола. Гордо думаю я, мне это важно.

— Наташ, я же говорил, — и улыбаюсь, как дурак, не могу сдержаться.

И вдруг она футболит его ногой, концом изящного сапога так, что он летит переворачиваясь. И, неожиданно опомнившись, хватается за голову:

— Ой, это был твой обед, да?

Я улыбаюсь и ни слова не могу сказать. Она бежит и быстро приносит его обратно.

— На, пожалуйста, — и молоко течет струйками из ее рук. Какие руки у нее.

— Наташ! — только и говорю, сияя, я.

— А, да, — и она бросает его обратно, — ты очень расстроился, — и ее глаза, с искрой, вопросительно смотрят на меня. И бровь замерла в ожидании. Ох, эта бровь!

Как тульский самовар сияю я начищенными боками и молчу.

«Кусок дурака, — картина называется, — дебильного».

— Но ты не расстраивайся, я тебе много всего принесла, — она оглядывается, и тут я вижу позади нее громадный пакет с ручками, как большая сумка, и на нем что-то не по-нашему написано.

— У тебя ничего больше нет в руках лопающегося, бьющегося или ломающегося?

— Нет, — говорю я.

И она повисает на мне снова и сжимает в объятиях. Мы целуемся. Проходит пять минут, она отрывается.

— А чего ты молчишь все время?

— Что ты делала весь день? — Господи, прошел всего лишь один день, не полный, а кажется — вечность.

— Поехала в общежитие, переоделась и сразу стала тебя искать, уже не могла, хотела увидеть. Но тебя в институте не было, потом я убивала время у подруги дома, что-то слушая и кушая, потом сама готовила, купив все; и вычислила, что уже после якобы «занятий», хотя бы часами к двум, ты появишься обедать или что-то делать. Приехала в два часа и жду тебя.

— Прости, мне очень неудобно.

— Так где ж ты был?

— Мальчика переодевал…

Она смеется.

— Я серьезно.

— Хочешь, чтобы я уехала, — вдруг очень ясно спрашивает, — может, я неправильно сделала, что приехала. У тебя свои планы, я мешаю им.

— Конечно, — моментально подстраиваюсь я, — тебе лучше уехать.

Она молча, ни слова не говоря, поворачивается, делает красивые шаги (неужели отрепетированно, думаю я, нет, это природная грация), и почему мне всегда плохо думать надо, берет сумку, подходит и открывает дверь подъезда.

— Наташ, а уезжать в другую сторону, — говорю я, и мы вместе смеемся. Господи, какая же она умница, бесподобная. Но тайна эта умрет во мне. Женщина — тонкий инструмент, воспитания требует — настройки. Так что не пропусти мгновения, настройщик! (Глупые размышления, кстати. Вам не кажется? Но все в жизни глупо.)

— Только тише, — уже в подъезде говорю я, — сначала один войду, потом тебя заведу.

— Твоих соседей нет, они уехали в Подольск на два дня, к родственникам.

— Ты уже и моих соседей знаешь?!

— Конечно, если я приходила и поднималась три раза.

В душе у меня сладко, звонко отдается.

— А когда они выходили полчаса назад, то просили передать.

— Что же он тебя не впустил, дебил? — Сосед у меня кретин низкорослого типа, бывший боксер.

— Говорит, что я не знакомая ему и к тебе много тут всяких ходит… А всех пускать невозможно, он не может.

— Наташ, ты меня на этом не лови, ты меня на этом не поймаешь. Я же знаю, что сюда ко мне ни одна не пришла, у нас с ним договор, перед тем 303 как я въезжал, был. Ни одной женщины.

— А я как же? — Она смеется.

— Ты другое дело, — говорю я. — Ты — недоговоренная была…

Я помогаю ей раздеться, снимая ее плащ.

— Какой ты галантный, я даже не знала. — Искорки бегают в глазах.

— Это случайно, право, не обращай внимания. Я исправлюсь, обещаю.

— А, это другое дело. А то уж я подумала, что ошиблась, и тебя не узнала…

— То ли еще узнаешь, со мной пообщаешься, — шучу я, сваливая булки на стол.

— Что же я узнаю то? — Ее лицо близко у моего лица.

— Ну…

— Помолчи. Я весь день хочу тебя…

Мы на что-то опускаемся. Я не разбираю, на что…

Кушаем мы, конечно, потом. Но это было прекрасно.

— Кто тебя научил так бесподобно готовить?

— Нравится?

— Очень вкусно.

— Мама, она большая мастерица. Отец только ее кухню признавал, никогда в доме никому из поваров не давала готовить, эта привилегия была в ее руках.

— Как ты о них узнаешь? Или справляешься? Она вдруг грустнеет, и голос ее поникает мгновенно.

— Почему ты спросил? Я не думала, что ты помнишь.

— У меня память уникальная. Ответь.

— Ты первый, кто за все время спросил… Через тетю, она письма присылает, и мы перезваниваемся. По-моему, я уверена, и они все через нее узнают. Я всегда ей много рассказываю, чтобы больше знала.

— Ты… любишь их?

— Конечно. Это единственное, что есть в мире у меня.

Я не удержался, я вообще несдержанный.

— А… — Я не назвал, запнулся.

Она не сделала никакого вида и никак не отреагировала. Хотя я знал, что она девочка умная.

— Я хочу с тобой выпить. Привезла маленькую бутылочку грузинского вина, пожалуйста, оно очень вкусное.

И тут же вынула ее из пакета, как из волшебного.

— Как называется?

— «Хванчкара». Ты никогда не пил?

— Нет, я жил в другом месте, и там пили другие вина, а чаще лимонный спирт, или «лимонная водка», 60 градусов, которую производил мой дядя. Он был начальником цеха безалкогольных напитков. А этот спирт выпускал для себя и друзей.

— Это очень старое вино, ему двадцать лет, оно из особого подвала.

— А какую это играет роль? Чем старее, тем хуже?

— Нет, — она мягко улыбается, — наоборот, — вино тем вкуснее, букет его тем сочнее и терпче, чем старее оно. Видишь, наконец, я знаю что-то, чего не знаешь ты.

Мне это льстит.

— Я еще не знаю кое-что.

— Спроси. — Она наливает вино в свои тонкие стаканы, из пакета, у меня ужасные были, граненые.

— Чем от тебя пахнет?

— Это «Диор», моя любимая фирма.

— Я не слышал, кажется.

— Вот видишь, еще одно. Хотя это не важно. Но про «Шанель» ты слышал?

— Да, ею пользовалась Нат… — Я осекаюсь.

— Это то же самое, — говорит она, не обращая внимания, — только мне «Диор» больше нравится.

— Это переводится как-то?

— Нет, это имя основателя и создателя этой парфюмерно-косметической фирмы — «Кристиан Диор».

— Ну, давай выпьем. — Она прозрачным взглядом смотрит на меня. Но я-то понимаю, что она слышала.

— А почему ты принесла даже свои стаканы? Мои тебя не устраивают? Они разбиться же могли.

— Не потому. Хорошее вино нужно пить из тонкого стакана, чтобы его влага прозрачными рубинами переливалась и сверкала, иначе вкус и ощущение, восприятие будут не те. Есть такая поговорка даже: «Тонкое вино надо пить из тонкого стакана».

— О, да ты глубокий знаток!

Она улыбается, и рука ее поднимается.

— Са-ша, — (говорит она по слогам), — я хочу, чтобы…

Я поднимаю быстро свой стакан: вино сверкает, оно и вправду красиво переливается.

— …ты был у меня… всегда.

Я перестаю играть (постоянно) и наклоняюсь, целуя ее:

— Ты мне нравишься. Спасибо.

— Я буду без ума, если это будет так…

— Что? — не понимаю я.

— Всё, — не отвечая, отвечает она.

Так я и не понимаю, то ли то, что она мне нравится, то ли чтобы я был с ней всегда.

И вино тонкой струйкой падает, льется на наш поцелуй.

Она растворяется во мне настолько органично, что я не верю, что она такая, что она женщина и она моя.

И все же что-то сковывает меня с ней, стесняет, мешает, не дает до конца быть самим собой. Как я был с другими…

Она лежит на моей руке и целует мочку моего уха.

— Наташ, ты любишь Хайяма, наверно?

— Нет, не терплю, он слащавый. А почему ты вдруг спросил, а?

— Мне так показалось, когда ты говорила о вине… вдохновенно.

— Ты всегда такой?

— Какой?

— Ты все подмечаешь и анализируешь?

— Не все, но частично.

— А-а. Это мне в тебе нравится.

— Что это? — дурачусь я, играя словами.

— Наблюдательность твоя.

— Даже тебя вынаблюдал.

— Нет, это я тебя.

— Нет, я, — я.

— Когда, скажи, когда?

— Ой, ты мне ухо откусишь.

— Это и хочу я, — говорит она.

— Когда ты стояла у памятника Ленина в серой юбке и пуховом тонком свитере. Я еще удивился, что до этого не видел тебя.

— А я еще раньше увидела.

— Не-а, этого не может быть. Если я не видел тебя…

— Когда ты метался по шести номерам волейбольной площадки и орал на своих подопечных так, что в стенах звенело, отдавалось. Теперь веришь?

Я потрясен.

— Не-а.

— Вы играли за третье место. А я еще подумала, ты смотри, как мальчик старается. В белых носочках. И тогда мне что-то понравилось в тебе.

(Это точно, белые носки — моя слабость, я всегда в них играл.)

— Что, скажи?

— Не скажу, ты и так избалованный.

— Да, зато ты в скромности росла! Она вздрагивает.

— Я не то имел в виду. Я имел в виду, когда выросла — не имела внимания. Имела ведь?

Она молчит.

— Я надеюсь, ты не обиделась.

— На что?

— Нет, я так, не важно. И она говорит:

— Я стою у входа в спортивный зал, смотрю на тебя и думаю: смотри, какая звезда, и чего они его слушают. Но играл ты хорошо, почти классно, я согласна.

— Еще б они меня не слушали. Я из них команду создал. Из ничего.

— А вот я бы тебя не слушалась, никогда.

— Хочешь поспорим, что бы слушалась.

— На все что хочешь, никогда.

— Наташ, не целуй меня.

Она не понимает, потом поняла и целует меня.

— А я этого и хотел, — смеюсь я, и мы снова целуемся в губы. И так всегда я — выигрываю… — А почему ж ты ко мне не подошла?

— Вот еще, а почему я должна была к тебе подходить?

— Ну, поздравить с победой, я все-таки за твой факультет играл тоже, сказать, что ты восхищена, как ты восхищена и так далее…

— Не догадалась.

— А почему ж потом подошла?

— Забыть не могла.

— Неправда.

— Правда, то, что увидела тогда… Нет, не скажу. И ты очень внимательно смотрел наверху тогда, начал. А я думаю, чего это он так пристально смотрит на меня, я же ему не волейбольный мячик и не судья, на которого он смотрел пристально, споря, когда было не в его пользу, а он считал, что в его. Я смеюсь, не могу остановиться.

— Я не знал, что у тебя такое тонкое чувство юмора — есть.

Она неожиданно замолкает и говорит очень серьезно:

— Во мне все есть, что хочешь; и все для тебя…

Ее грудь касается моей, нежно.

— Ты понимаешь меня?..

Я молчу и только мну ее грудь своими губами. У нее божественная грудь с неописуемыми сосками, розово-красными, пурпурного цвета, и они такие какие-то небольшие, мягкие, то твердеющие, нежные, то безвольные и слабеющие под моими губами, то напрягающиеся, но беззащитные.

Я останавливаюсь, мне кажется, она вздрогнула.

— Что такое?

— Нет, ничего, мне очень приятно, не обращай внимания.

Я вхожу в нее медленно. Она отдается мне долго и страстно, растворяется во мне страстно и долго. Она моя.

Поздно вечером мы едим большой второй апельсин, и она сначала кормит меня.

— Какой у тебя большой рот, я хотела сказать — глубокий…

— Разве это плохо?

— Смотря для чего. — Она смеется. — Мне кажется, что ты иногда ее съешь…

— Кого ее, тебя?

— Мою грудь.

— Она мне нравится.

— Мне нравится, что она тебе нравится, — говорит она и наклоняется.

— Ты ее съешь, если тебе хочется. Я разрешаю, пожалуйста.

Я улыбаюсь смущенно, стараюсь, чтобы не увидели ее фосфоресцирующие глаза.

Раздается звонок телефона в коридоре.

— Отвернись, пожалуйста, — говорю я.

— Ты всегда такой застенчивый? Я не люблю своего тела.

— Ну пожалуйста, Наташ.

— Не-а. — Она смеется. — Я ни разу тебя не видела смущенным, я и не знала, что ты стесняешься.

Я резко набрасываю ей простыню на лицо, и, пока она приходит в себя, я уже за шкафом, бегу в коридор, по пути к телефону. И слышу, как она смеется.

— Да.

— Санечка, здравствуй.

— Здравствуй.

Молчание в трубке.

— Ты не рад, что я тебе звоню?

— Нет, почему, это нормально.

— Ты же мне оставил телефон и разрешил, чтобы я звонила. — Она подчеркивает слова.

— Да, мама.

— Как живешь, мой родной?

— Нормально, спасибо.

— Ты был сегодня дома?

— Да, но скажи ему, что я ничего не ел из его холодильника, а кормил мальчика, он бедный и вечно голодный. Я всего пробыл там полчаса.

— Санечка, ну не надо так говорить. Ты же знаешь, что ему не жалко, он и живет-то для тебя. У него тяжелый характер, но он хочет, чтобы из тебя человек получился. «A mensh», как он говорит, а по-другому он с тобой справиться не может и, как всегда, перегибает палку. Я ему говорила много раз. Ты же его знаешь: упрется и все, даже когда не прав. Я сама от этого нередко страдаю. Но он же любит тебя.

— Я согласен. Что еще?

— Я тебе помешала? Ты так говоришь.

— Нет, я просто спал и раздетый стою в коридоре.

— Папа хочет пригласить тебя завтра на обед, у него годовщина, юбилей. Я приготовлю много вкусного. Ты… придешь?..

— Я не знаю, мам, рано еще.

— Я тебя очень прошу, будь умней его, хоть раз. Ты же у меня умница, ты мое золотко. Для кого же мне еще жить, если не для тебя.

— Хорошо, хорошо, мам. Только не говори так, мне больно.

— Так что, сыночек, мне сказать ему? И вдруг у меня мелькает в голове:

— А если я приеду не один, это ничего?

— Конечно, — счастлив ее голос, — с кем угодно и сколько угодно. Ты же знаешь, я всегда твоим близким и друзьям рада. Это что, тот мальчик, ну, голодный?

— Нет, девочка.

— Я ее знаю? Или это новая девочка?

— Это не важно, мам, увидишь завтра.

Она счастлива, что я приеду, и ее уже не волнует ничего больше: у меня самая лучшая мама. Но я вырос уже и, к сожалению, сам не понимаю этого. Я изменился.

— Значит, вечером мы ждем тебя. Спокойной ночи. Извини, что разбудила.

Я смеюсь:

— Это ничего.

Она лежит и спит, так мирно дышит. Я стараюсь очень тихо, бесшумно лечь рядом, не потревожив ее.

Я ложусь и закрываю глаза устало, я не знаю, от чего, почему, но мне как-то устало. И вдруг она прыгает на меня, я вздрагиваю от неожиданности.

— А-а, испугался, один-один, ты ловко провел меня, теперь я сравняла счет.

— Наташ, у меня разрыв сердца так случиться может, тебе не жалко его?

— Жалко, но я сберегу твое сердце.

— Спасибо большое.

— Но — сначала я его разбить должна и — взять себе кусочек. — Она целует мой подбородок.

— Кто это был, очередная девочка, которых ты сюда не приводишь?

— Нет, это была моя мама, мы приглашены завтра на обед.

Она замирает, не дыша.

— И ты возьмешь меня с собой? К твоим родителям?

— А что, ты прокаженная?

Она не выдыхает и очень серьезно говорит:

— Просто это очень неожиданно, я не готова.

— Пустяки, это в шесть часов, подготовишься, еще целый день будет.

— Я о другом. Я не думала, что у тебя… это так, я думала… это все поверхностней, проще…

— А в этом ничего такого нет, мои родители всегда знали всех моих друзей, знакомых.

— А-а… я думала…

Она не договаривает. А я думаю: до конца ли я был искренен в предыдущей фразе и просто ли она моя знакомая.

— И девушек?

— Ты же взрослая, Наташ, что с тобой. Или я должен был знать, что встречу тебя? Но даже если б я и знал, — ни с кем не встречаться?

— Я просто расслабилась, извини. Мне очень приятно, что ты пригласил меня… И немного забылась.

Она целует меня, я целую ее глаза, которые в моих губах закрываются.

Я просыпаюсь поздно утром. Она уже не спит и смотрит в потолок.

— О чем ты думаешь? — Я бегу уже в ванную чистить зубы: у меня патология ко всяким запахам.

— О тебе, — слышу я.

— Что же ты думаешь обо мне? — спрашиваю я, когда возвращаюсь.

— Многое.

— Например?

— Если все скажу, я тебе буду неинтересна.

— Почему?

— Так мир устроен.

— Но ты мне и так неинтересна. Она смеется.

— Иди сюда.

Я иду. Она снимает с меня все снова.

— Наташ, я тебя уставшей, наверно, никогда не увижу.

— А ты устал?

— Нет, что ты, я никогда не устаю. Она обнимает меня нежно.

— Я слишком долго ждала тебя…

Мы встаем с кровати через отрезок времени, равный любви.

— Во сколько мы должны быть у твоих родителей?

— В шесть часов.

— Мне еще нужно заехать, переодеться, привести себя в порядок.

— Да ты что, ты прекрасно одета и выглядишь чудесно. — Я улыбаюсь. Она не обращает внимания.

— Неужели ты думаешь, что я в таком виде появлюсь перед твоими родителями?

Меня удивляет и трогает, что она так к этому относится, серьезно и торжественно и как-то напряженно.

— Значит, ко мне ты могла прийти в таком виде? Ко мне по-всякому можно, чего там, все сойдет. А к ним так нельзя, да?!

— Ну, Саша, пожалуйста, я к тебе тоже очень тщательно собиралась.

Я смеюсь и не могу остановиться.

— Но к ним надо по-другому, я знаю, они же не ты.

— Я ненавижу ждать, когда кто-то собирается, это убивает меня. Убей меня лучше сначала, хочешь, на, убей, — я бросаюсь к ней, — только не ждать и не переодеваться.

Она целует меня и смеется. Совсем всерьез не воспринимает.

Я расплачиваюсь, когда она выходит, я не люблю это делать при ком-то, при ней тем более. Вся эта денежная процедура мне неприятна.

Машина отъезжает, улыбка у водителя довольная, слава богу; им вечно мало.

— Ты подождешь меня, я быстро, вот увидишь. Это не займет много времени.

— Хорошо, — старчески ворчу я, и она целует мои глаза.

А я стою и думаю, сколько девочек из нашей группы живет в общежитии, и сколько из них это видело, и через какое время это разнесется по всем закоулкам факультета: с кем встречаюсь я. Эта «тайна» их вечно волновала. Просто жизни им не давала. Они ни одну не видели.

Она скрывается в плаще, идущем по ее ногам.

И тут я вспоминаю, что у меня сегодня лекция по зарубежной литературе… была. И читала ее Храпицкая, доцент, страшная, но умная. Ладно, переживет как-то, думаю я.

Напротив ворот общежития, наискось в двух шагах маленький стеклянный магазинчик. После такси у меня еще остается пять рублей. Ровно на шампанское, как раз, и я знаю, что в этом магазинчике оно всегда бывает, продается.

Я покупаю бутылку шампанского, которое нравится отцу. Только один сорт — полусухое. Он вообще не пьет ничего другого, кроме этого, и то по праздникам, событийно. Просто так себе позволить не может. Старая гвардия. (Фронт и все такое прочее.)

В кармане у меня остается мелочь. Я иду обратно и думаю, сколько мне еще ждать надо. И тут неожиданно наталкиваюсь на нашу старосту Городулю.

— О, Саш, а ты чего это здесь делаешь? Ты смотри, с бутылкой шампанского!

— Люба, — говорю я, — ты секреты хранить умеешь?

— А что? Конечно, — Она становится необыкновенно серьезна, я с ней никогда откровенным не был.

— Ты никому не скажешь?..

— Что ты, честно, никому!..

— Як тебе пришел, для свидания!

— Да ну тебя, вечно шутки одни. Ничего серьезного.

— А жаль, да, Люб?..

— Ну ты и жук, Сашка, еще тот.

— Но не пожучистей тебя, — продолжаю традиционно я.

— А что, я — девушка.

— Ладно, я тебе верю, Люба. — У меня хорошее настроение в этот раз, и я не хочу ей портить его. — Вот поэтому ты сама понимаешь, что я не могу приходить к тебе на свидания…

— Почему?

— Потому что ты — девушка. Она сияет.

— Ну ты даешь, а с виду тихий такой.

К счастью, она сама спешит куда-то и скрывается быстро, вся расфуфыренная, в сторону метро.

Фу-у, с облегчением вздыхаю я. И думаю: будь ты счастлива, девушка.

Прошло минут всего десять, я стою с бутылкой в руке и думаю, ну, еще полчаса, как минимум, это точно. И собираюсь набраться сил для душевного и телесного томления.

И вдруг она неожиданно появляется передо мной:

— Вот и все, я готова.

— О, чудо, — говорю, — ты правда необыкновенная женщина, что не заставила ждать так долго.

— Пошли? — Она делает первый шаг.

И тут я продираю глаза и смотрю на нее. Она одевается так, что мне стыдно идти с ней рядом по улице. Нет, не броско, а очень тонко, со вкусом и обалденно выдержанно: в кофейный костюм с поднятыми плечами и удлиненную юбку с изящным разрезом сбоку от колена, кофты не видно, так как на шее что-то легкое и воздушное повязано. И все в тон — от туфель до сумки и платка. Феноменальный ансамбль, мне не верится, что она когда-то давно, сегодня, была моя. (Эта женщина из какого-то чудного журнала, прекрасная фотография законченного совершенства.) Такая женщина не могла быть моей: она совершенство. Я стою и не двигаюсь.

— Пошли, Саша. Ты что стал?

— Э-э… Наташа, мне неудобно идти с тобой.

— Это почему? Что, я плохо выгляжу? Неужели она не знает цену себе? И на такого недоделанного позарилась! А я еще там выставляюсь, делаю всепобеждающего героя из себя, победителя.

— Нет! Ты чудесно выглядишь…

— Я рада, что тебе нравится… что нравлюсь тебе.

— Но я плохо выгляжу, мне неудобно идти с тобой.

Я взглядываю на вытертовато-потертые джинсы песочного вельвета, туфли…

— Пойдем, не придумывай, Саш. Мы же идем к твоим родителям, и я должна была как-то одеться… скромно.

Нет, обалденная девчонка.

— Хороша скромность…

— Ну, Саш. Ты же не хочешь, чтобы тебя здесь кто-то увидел.

Я подпрыгиваю как ужаленный, и мы быстро удаляемся.

— Откуда ты знаешь?

— Я видела, как с тобой Городуля разговаривала, она живет этажом ниже меня.

— Как, ты уже тогда была готова?

— Да, я стояла в подъезде и ждала, пока она уйдет.

Изумительная женщина.

— Я же тебе говорила, что быстро все делаю, я тебя не обманывала.

Я еще прибавляю шаг, ускоряя.

— Почему ты боишься, чтобы тебя увидели со мной?

— Ну… это сложно.

— Нет, ты смотри, ему даже не стыдно подтверждать. — Она смеется. — Удивительный мальчик, первый, кому со мной стыдно появляться. Хоть бы отказался!

Я улыбаюсь, глядя на нее, мы приближаемся к Новодевичьему.

— Я что, такая уродина, и тебе поэтому неудобно, что тебя увидят рядом, да?

— Нет, я не хочу и не желаю, чтобы увидели тебя, а не меня. Я ненавижу, чтобы МОЕ перемалывали на курсе и щупали все, кому не лень. Тебе понятно?!

— Хорошо, хорошо, успокойся, я не думала, что это заденет тебя.

Я погорячился. И целую ее в щеку, остужаясь. Но не до конца.

— Поэтому не задавай ненужных вопросов, я всегда делаю то, что правильно. И единственно верно.

Она расплывается в улыбке, бесподобной.

— Что вы говорите?! Я этого не знала.

И тут я не выдерживаю своего напыженного вида и смеюсь.

— Саша, а куда мы идем? — спрашивает она. Тут я вспоминаю, что забыл спросить ее.

— У нас еще целый час, ты не хочешь прогуляться до моста, а потом по той стороне набережной?

— Конечно. С тобой…

— Спасибо.

— За что ты меня благодаришь, это мне приятно, что мы дольше будем идти… А ты любишь гулять, ходить, брести? — мечтательно спрашивает она.

Но не могу же я ей сказать, что за 33 копейки ни одно такси не довезет нас до моего дома.

— Да, очень, — отвечаю я.

Мы идем мимо Новодевичьего кладбища, которое уже закрывается, и последних посетителей выпроваживает человек в форме милиционера.

Вдруг взгляд ее грустнеет.

— Что случилось, а? Она сжимает мой локоть.

— Здесь лежит мой дедушка.

Мы почти до моста идем молча. Мне нравится ее походка, какая-то необыкновенная. Она вообще вся необыкновенная.

— Он очень любил меня…

Я вежливо молчу. Чтобы не мешать, не перебивать ее воспоминания.

Мы поднимаемся на мост, она идет рядом.

И вдруг грохочет поезд, нарастая, и вот уже несется в метре, шаге от нас; она охватывает меня руками, вжимаясь в мое тело, и вздрагивает сильно. Я же говорил, в первый раз впечатление, что мост в реку рушится, и вы вместе с ним.

Сумка ее, в виде конверта, падает, я поднимаю, когда поезд прошел, и спрашиваю: все ли в порядке?

— Да, я просто испугалась.

— А я думал, что ты бесстрашная. Она улыбается.

— Почему?

— Ну, если уж согласилась на меня…

Ее улыбка окрашивается, и губы, что-то шепча, произносят.

— Что ты сказала, быстро?

— Как ты узнал, ах, да, я забыла, что ты наблюдательный.

— Быстро, а то не пойдем никуда.

— Чтобы тебя обошли все несчастья…

Я целую ее губы долго, сильно, больно, бесконечно, вечно.

Я не знаю, сколько проходит времени, но его проходит ровно столько, сколько нужно до начала самого обеда.

Я звоню в дверь. И нутро мое подбирается. Я взглядываю на свою спутницу: она чиста. Только губа немного кривится и вздута. От моего поцелуя.

Открывает мама. Прихожая у нас большая… Она входит, мною вперед пропущенная, тихая, скромная, стройная.

— Здравствуй, мама. Это Наташа.

— Здравствуйте, — она улыбается, — очень приятно.

И в этот момент выходит мой отец. Я застываю. Он останавливается и долго смотрит на меня. Не моргая. Потом вдруг раскрывает руки, и мы обнимаемся, похлопывая друг друга.

— Блудный сын, — шепчет он, я целую его всегда и вечно выбритую щеку. Он разжимает объятия.

— Простите, девушка, у меня с сыном свои проблемы. Поэтому вы — не первая… Не по приличиям.

— Ты ее тоже обнимать собираешься? — шучу я.

— С удовольствием, если она не против, она очень стройная. Как вас зовут?

— Наташа.

Он представляется полностью. Со всеми регалиями.

— Мне очень приятно, — говорит она.

— Знакомое имя. У тебя, кажется, была Наталь… — он осекается.

Она делает вид, что не слышала.

— Пап, это тебе, — протягиваю я.

— Спасибо большое, уважил отца.

И мама кладет в испаритель шампанское.

— Как вам мой сын, Наташа? Не устали еще?

— Что вы, это он немного устал от меня.

— Это у него случается. Я бы не устал, это точно…

Она улыбается. Батя молодых любит больше, чем солнце и его сияние.

— Прошу в комнату, Наташа.

Она проходит, он открывает дверь, ухаживая за ней. Стол накрыт очень красиво, хрусталь, посуда, серебро, как всегда умеет накрывать только моя мама.

— Садитесь на диван, Наташа, чувствуйте себя, как дома, свободно.

— Благодарю вас.

Я не узнаю ее. Он садится в кресло.

— Чем вы занимаетесь, если не секрет? — Учусь в том же институте, что и Саша.

— И по какой специальности?

— Русский язык и литература.

— Приятное совпадение. — Он расплывается в улыбке, и я улыбаюсь, на него глядя. Мы знаем, почему мы улыбаемся: он меня из-под палки туда загонял, я не хотел там учиться, в театральный все рвался.

— Вы не обращайте внимания, Наташа, это у нас семейное. Саша вам потом, если будет интересно, расскажет. А вы живете в Москве, с родителями?

— Нет, я из Сочи, они живут там.

— Но они вас не загоняли и не заставляли в этом институте учиться? Как я Сашу, он меня этим до сих пор упрекает.

— Нет, что вы, я сама хотела, они, наоборот, не желали.

— А почему вы хотели?

— Я всегда мечтала быть учительницей, учить детей.

— О! Вот видишь, — теперь она для отца лучший человек, — тебе надо с Наташи пример брать, выбрала институт и хочет работать по специальности. Его же, — и он показывает на меня, — от школы, как черта от ладана тянет. У него, видимо, еще не прошли воспоминания, когда он сам в ней учился. Ох и нахлебался я с его учебой, Наташа, сказать кому, не поверят! Учителя руки к небу воздели, когда он ее закончил, и на Восток молиться собирались. Хоть и неверующие были.

Она вежливо улыбается. А я смеюсь, вспоминая.

— Директор школы его фамилию без крика вообще произносить не мог. Только в крике и получалось. Первый драчун и хулиган в школе был, и какой! Даже вам сказать неудобно, стесняюсь.

Ну, батя сел на своего коня. Пора его останавливать.

— Пап, сейчас ты начнешь, какой ты усидчивый был, работоспособный и как любил учиться прилежно, и как я не в тебя.

— Вот видите, — мы смеемся, — он все сам знает. А до сих пор такой же остается, не меняется.

Она сидит и слушает.

Я смотрю на нее. Какая ж она обалденная. И так сидит красиво, очень элегантно, то ли изящно, не знаю точно слова, но напряженно.

— Вы, Наташа, явную ошибку сделали, с ним связавшись, позвольте мне вам как старшему заметить. И немного знающему.

Она почти смеется:

— Почему?

— О, если бы я знал это «почему», я бы его сам с ног до головы переделал.

— Такой плохой? — спрашивает она.

— Нет, он не плохой мальчик, в нем много есть хорошего, добрый. Но непослушный. Абсолютно. Так что вы учтите и проверьте, не ошибаетесь ли вы, с ним встречаясь.

— Хорошо. — Теперь она смеется, расслабляясь.

— Пап, с чего ты взял, что мы встречаемся?

— А-а… ну как тебе сказать, догадался. Я все-таки прожил немалую жизнь, могу разобраться. А ты хочешь сказать, что нет?

— А-а, ну как тебе сказать. Я прожил недолгую жизнь, и я не знаю, как это называется, может, и встречаться.

— А я бы встречался, — уверенно говорит он, — она красивая девушка, эффектная.

— Благодарю вас за комплимент, вы очень добры.

— Что же тебя останавливает?

— Ну, не думаю, что я бы Наташе понравился… тем более после тебя, такого «крассавца».

Он вечно меня подкалывает.

— Почему, вы мне нравитесь, — тихо говорит она.

— А, вот как! Может, я тогда выйду, чтобы не мешать, — говорю я.

— Ладно, стой уж, Отелло. Вы так не шутите, Наташа, он ревнивый, как сто чеченцев, глотку перережет. Он, собственно, и вырос среди них, вместе с ними якшался, к умным мальчикам, начитанным, его не тянуло.

Я улыбаюсь, мне забавно слушать отца. Все то же самое, все одно и то же, только интонации другие, мягче.

— Пап, а у нее не плохие ноги, да? — спрашиваю я, так как он часто смотрит на разрез у колена.

Он не смущается:

— Как тебе сказать, даже очень не. Но в этом ничего зазорного нет, ты не смутишь меня…

— Еще бы!..

— Это приятно, когда женщина обладает красивыми, я бы сказал, зовущими ногами. Как вы считаете, Наташа?

Она делает движение.

— Мне трудно судить…

— Как сказал еще Пушкин: «В России вряд ли вы найдете две пары стройных женских ног!» Замечательно сказано. Так что вы, Наташа, составляете прекрасное исключение. И я только восхищаюсь, любуясь, а плохих мыслей у меня нет, как Саша представляет.

Мы смеемся.

— Пап, а чего сегодня празднуем?

— Спроси у матери.

— Мам, — кричу я, — какое торжество?

— У папы пять лет, как он защитил докторскую диссертацию.

— Не в пример некоторым, — говорит он, — кого за письменный стол не загонишь.

Тут я согласен. Бате есть что праздновать, ему эта диссертация боком далась: семь лет ночами писал, а днем работал, и в отделении оперировал, и на кафедре преподавал, — нелегко было.

— Пап, поздравляю от всей души.

— Простите, — сказала Наташа, — я не знала, какое у вас событие, поэтому… — она встала, взяла конвертную сумочку и быстро ее раскрыла, протянув ему маленький бархатистый коробочек.

— Не стоило, право, Наташа. Но благодарю нас от всей души. Вы очень тронули меня.

Я смотрю на нее удивленно.

Господи, почему все так поздно замечаю я. Он раскрывает коробочку черного бархата, там запонки, они сияют и переливчато горят.

— Я очень люблю запонки, Наташа, и у меня их вечно нет, жена теряет. Так что большое спасибо!

— Я рада, что вам нравится, я, правда, не успела…

— Что вы, это прекрасный подарок. — И тут он вглядывается. — Подождите, да это же золото.

Она стоит молча. Нет, я балдею от нее, ее фигуры, бедер, всего ее вида, — я уже опять хочу в ту старую маленькую комнату и мять, ломать, сжимать ее страстно бьющееся тело.

— Это очень дорогой подарок, Наташа, я не ожидал. Я не могу принять его.

— Что вы, не стоит упоминания.

— Вы студенты, вам нужно деньги экономить.

— Папа, успокойся, это от чистого сердца, и не надо никого обижать.

Вечно деньги для него роль необыкновенную играют. Может, потому, что трудно даются. Давались, сам все зарабатывал.

— Ну, хорошо, уговорили. Тогда за мной вам тоже подарок к вашему дню рождения.

— Спасибо большое. — Она садится. Он добавляет:

— Хотя я считаю, что первый и самый ценный подарок я вам уже сделал: Сашу…

Мы все смеемся.

— Нелегкий подарок, должен вам сказать, Наташа, тяжелая ноша. Так что не обижайтесь на меня!

Она смеется очень звонко.

— Санечка, пойди на минуту сюда, — зовет мама.

Я иду на кухню, она раскладывает все по тарелкам сразу из холодильника: отец любит, чтобы то, что должно быть холодным, было холодным, ледяным, а что горячим, то таким, чтобы в рот невозможно было взять.

— Очень приятная девочка. Это что, новая? У нее сильный вкус.

— Ма, какие-то ты слова находишь.

— У-у, давно ли ты такой выборочный к словам стал? Неужели это серьезно, такое только с Натальей было.

— Ма, мы потом поговорим, хорошо?

— Хорошо, — она улыбается, — помоги мне это отнести.

И тут меня как током обжигает. Я бросаюсь в комнату, и вовремя: ее рука уже к сумочке тянется. Я наклоняюсь и шепчу:

— Наташ, не кури, умоляю, он ненавидит, когда кто-либо курит из близких ему, особенно женщины.

Она улыбается мне, когда я отклоняюсь, и говорит:

— Спасибо, — и вздыхает плечами облегченно.

— Прошу к столу, — говорит мама, и мы садимся.

— Наташа, вы где предпочитаете сидеть? Ну, конечно, возле меня, а не возле Саши, — новая пластинка всегда приятней, чем старая.

Она улыбается, а губа вспухшая. Мне ее жалко.

— Я только, простите, если можно, руки сначала помою.

— Да, конечно, всегда пожалуйста.

Мама показывает ей ванну и дает чистое полотенце.

Отец открывает шампанское и разливает по бокалам.

— Ну, как живешь, Саня?

— Неплохо, пап, спасибо.

— Девочка у тебя, вижу, новая, приятная, а чем в занятиях порадуешь, сколько оценок хороших получил, сколько похвал от преподавателей заработал, как в науке продвинулся?

— Пап, оценки и похвалы нам ставят только в сессию, а сейчас еще…

— То есть ты хочешь сказать, как это по-твоему, «рано суетиться». Понятно, от сессии до сессии живут студенты весело! — Он смеется.

И в этот момент появляется она.

— Где мне можно садиться? — сама скромность, очарование, и губы уже не заметно.

— Где пожелаете, Наташа, гостю почетное место. — Она садится рядом, с другой стороны ее — папа, он на почетном месте, как всегда.

— Мам, сядь уже, — говорю я, она вечно суетится, что-то добавляет и прибавляет.

Я встаю и поднимаю бокал.

— Папа, я тебя поздравляю от всей души с успешным завершением диссертации, тогда. Рад, что не в сына растешь, не в меня удался, грызешь гранит науки, нам его осколки собирать предоставляя…

Мама усмехнулась чуть-чуть, вспоминая.

— И я желаю тебе только здоровья, потому что, когда есть оно, есть все, — счастья, исполнения, долгих лет жизни — и чтобы ты пережил еще меня.

Батю это тронуло, он встал.

— Ответный тост. Пережить тебя, сынок, я не хочу, не дай бог, как говорится. Мой отец, твой дед, говорил, что родители не должны переживать своих детей. А вот я желаю тебе, чтобы ты пошел по стопам отца, и если уж не на учителя, как Наташа, то в ученые, и внес свою посильную лепту, желательно побольше, в прекрасную науку — литература!

Я улыбаюсь: батя, батя, он педагог от рождения.

— И в заключение, если ты, конечно, позволишь, если, конечно, — и Наташа поцелует меня, я буду полностью вознагражден и отмщен за все мои страдания.

Она все еще удерживает хрустальный бокал, не ставя.

И смотрит на меня.

— Ты как, чеченец, не против, не убьешь отца?

— Конечно, пожалуйста.

Она встает, наклоняется и целует его в щеку. Папа расплывается от счастья.

— Поцелуй Чаниты, теперь я понимаю, почему Саша с вами встречается… С молодыми я просто молодею, должен сказать вам. Ну, на здоровье и спасибо за все!

Мы пьем шампанское.

На столе мои любимые салаты, которые делает мама. Отец ухаживает за Наташей и говорит:

— Наташа, если вы еще захотите, говорите, не стесняйтесь.

— Нет, спасибо, этого достаточно.

— Я не о салате…

Я уже понимаю о чем.

— Я о поцелуях…

Мама смеется, не останавливаясь. Наташа тоже от души смеется, она, правда, не поняла сначала. Батя, когда есть кто-то третий, бесподобный, острит и добрый, и чувство юмора у него прекрасное, но как со мной наедине — опять то же самое, опять к проблемам образования, поведения и воспитания.

Я смотрю на нее, как она ест: очень воспитанно. Мне почему-то было неудобно приводить ее к нам в дом, маленькая квартира, сжатая с туалетом ванная, мне все время вспоминается наша квартира на Кавказе, она была огромная, а в коридоре я и кегли играл, бросая шар из одного конца в другой. Но она как-то сразу вписалась в эту комнату заставленным столом, что чувство этой неловкости и тесноты московского жилья у меня исчезло.

— Наташа, еще шампанского?

— Да, пожалуйста. — Она поднимает бокал, и сверкает кольцо.

Отец обращает внимание.

— А это что, дань моде, сейчас все молодые люди носят?

— Нет, я замужем.

Отец останавливается, осмысливая, а мама вскинула взгляд на меня.

— Мне нравится, что вы честны, Наташа, и не делаете секрета. А Саше я скажу, что нехорошо вмешиваться в чужую жизнь и мешать чужому дому.

— Что вы, это я, скорее, вмешиваюсь в его жизнь и мешаю, он здесь ни при чем.

— Ну да, конечно — «святой дух», — говорит отец, и мы улыбаемся.

— Помнится, когда-то он давал себе обещание… Ну, да не важно. Раз вам нравится, то на здоровье. Это личное дело. Хотя с какой стороны смотреть.

— А где ваш муж, Наташа? — спрашивает мама, она простая, как все простое.

— Во Франции, работает экономистом.

— Мам, ты еще спроси, как он к этому относится.

Батя смеется, оценивая:

— Она у нас с повышенным чувством такта.

— Ну, прямо мать выставили, как деревню. Я просто спросила, а налетели сразу, как коршуны. Я ничего не имела в виду. Наташа, я надеюсь, вы не обижаетесь на меня?

— Что вы, нет, конечно.

— У Наташи вот, например, есть хорошие привычки. — Папа тонко переводит разговор.

— Какие? — Она смотрит открыто на отца.

— Руки мыть перед едой.

Мы смеемся так, что бокалы и тарелки трясутся. Она даже развязывает легкий платок-шарф на шее.

— Вы напрасно смеетесь, — говорит отец, — я с Сашей бился до седьмого класса, пока приучил руки мыть после двора, и, чего уж там греха таить, после туалета тоже. Правда, сейчас он исправился, стал хорошим мальчиком, по двадцать раз на день руки моет, я уж думал, не сводить ли его к психиатру. А у вас, Наташа, никого медиков в семье нет? Вы руки сами научились мыть? Или они вас тоже долго и упорно приучали?

— Нет, я сама с детства. Хотя у меня дедушка медик был…

— Хотите сказать — это его заслуга, а иначе нет, да?

Мы опять смеемся.

— А в какой области медицины он практиковал?

— У нее, пап, дедушка не практиковал, он изучением и исследованиями субтропической медицины и инфекций занимался. Ты слышал такую фамилию — Гарус?

— Конечно! — Он даже привстал. — Это ваш дедушка, Наташа?

— Да, — ответила она.

— Крупнейший был ученый, его же именем в Москве институт назван, большой мозг был. Я еще когда в институте учился, изучал его работы и труды, выдающийся ученый.

Он поднял бокал.

— Ну, Наташа, второй тост выпьем за вашего знаменитого дедушку (земля ему пухом) и сильнейший ум ученого, преклоняюсь перед тем, что он сделал в медицине.

Мы встали все и выпили до дна. Кроме мамы, она не могла пить много.

— Спасибо большое, — тихо и грустно сказала Наташа.

— И мне очень приятно, — добавил отец, — что внучка такого ученого в нашем доме сидит со мной за одним столом, — и он поцеловал ее тонкую руку.

— Благодарю вас. — Она немного была смущена.

— Ну все, батя, — шучу я, — теперь твои симпатии к ней безмерны и нескончаемы.

— А я это сразу сказал, как только увидел ее… ноги.

Улыбки на лицах, а мама подает горячее. Жареную курицу в майонезе со сметаной, картофель, запеченный с грибами, и еще вареный язык, как второе добавление ко второму.

— Ну, тут и покушать можно, да, Сань, жаль, что твоего брата здесь нет, ох, покушать любит, редкий мастер.

И он останавливается, глядя на мое лицо.

— Ну, хорошо, хорошо. Я-то могу упоминать его имя.

Наташа вопросительно смотрит на меня. Я еле сдерживаюсь, отец это понимает и переводит моментально разговор:

— Ну, навались, ребята, студенты всегда голодные, тем более после занятий. — Кстати, ты был сегодня на занятиях, Саша?

— Конечно, пап, как всегда.

— Поразительный человек, Наташа! Когда бы ни спросил — он всегда бывает на занятиях, но я ни разу не видел ни книжки, ни учебника, ни портфеля в его руках, как он учится, не понятно.

— Вам какую часть? — спрашивает мама.

— Любую, пожалуйста.

— Удивительный ученик! Правда, читает много, этого не отнять. И что у вас там за институт такой, куда смотрят ваши профессора! Вы тоже так учитесь?

— Как? — спрашивает она, принимая из маминых рук тарелку.

— Ну, без портфеля.

— У меня сумка, всегда.

— А, ну что ж, — говорит отец, смеясь, — это существенный довод.

Я смеюсь, не могу остановиться. (Я когда смеюсь, то не могу остановиться.)

— Па, но ее не надо воспитывать, она уже воспитанная.

— Напрасно ты так думаешь: человека, говорил Макаренко, надо воспитывать до глубокой старости.

— Ну, пап, теперь давай, что говорил Пирогов, потом твой Павлов.

— Наташа, а почему вы так мало едите?

Я тоже обратил внимание. Я не узнаю ее, где та решительная девочка. Отец вставляет:

— Если будете мало есть, с Сашей вам никогда не справиться. Это точно! О, это еще та акула, тигровая. Его челюсти я на себе знаю. Когда он маленький был и обижался, я подставлял ему руку ко рту, и он впивался, — клыками, — а я поглубже старался засунуть, чтобы зубы его раздвинуть, и мне не больно было.

Все улыбаются воспоминаниям детства. И тут я говорю:

— Папа, я тебя хотел спросить давно, насчет сифилиса…

— А что, уже, Саша? — Он улыбается.

— Нет, ты не так меня понял, пап. Сифилис или его вторая стадия, или, скажем, вторичное заболевание может влиять на сопротивляемость организма при, предположим, пулевом ранении с ядом.

— Что-то ты мудришь, сын мой, объясни нормально.

— Хорошо, только не возмущайся сразу: у Ленина был сифилис, потом в него стреляли, через какое-то время он умер. Яд подействовал, но потом, могла быть причина, что организм был ослаблен вензаболеванием и не имел достаточной сопротивляемости, поэтому не справился и так далее.

— Во-первых, я не слышал, чтобы у него такое было, во-вторых, я не думаю, что Наташе и твоей маме, вообще дамам, приятно слушать такие подробности, а в-третьих, я тебя тысячу раз просил не вмешиваться ни в какие политики и диссидентские дела. И почему тебя тянет в эту пучину, да еще с обратным знаком минус, это не для тебя, занимайся наукой, оставь это кому-нибудь другому.

— Хорошо, хорошо, успокойся. Так все-таки? Он улыбается:

— Вы видите, Наташа, что я вам говорил! Я тебе объясню, когда встанем из-за стола. Но это не твоего ума дело. — Он вздыхает. — Сколько вы его знаете, Наташа? — переводит он разговор.

— Всего четыре дня, — отвечает она, и я улыбаюсь батиному выражению лица.

— А смотрите вы на него так!.. Она смотрит ясно.

— Но, надеюсь, это не любовь с первого взгляда, а то тогда я вам очень сочувствую.

Она не сдержалась, рассмеявшись. Мама вообще в рот куска не берет, ждет, пока отсмеется.

Потом мы пьем чай и едим «Наполеон», который испекла мама. Она это бесподобно делает.

Отец увлечен десертом, как он говорит: мозгу ученого всегда не хватает сладкого. В виде глюкозы. Мама разливает чай.

А она все время смотрит на меня. И краешком языка показывает на губу.

— Что это? — шепчу я беззвучно. Она только пожимает плечами.

На фруктах я сдаюсь и говорю: мам, хватит.

— Спасибо большое, нам пора.

— Ты, конечно, и проводишь Наташу, как галантный кавалер, — говорит папа, — я не сомневаюсь. А то я могу это сделать.

Она улыбается.

Когда мы выходим в прихожую, я подаю ей сумку.

— Мама, спасибо большое, мы очень наелись.

— Сыночек мой. — Она обнимает меня и сует что-то хрустящее в карман.

— ?..

— Это от меня.

— Точно?

— Да, да, я знаю, ты бы от него не взял. Отец подает Наташе ее шарф или это платок нашейный, непонятно.

— Очень приятно было познакомиться, Наташа. Рад, что вы побывали у нас в гостях.

— Мне тоже очень приятно.

— Передавайте привет вашим родителям. И счастливо вам окончить институт и быть хорошей учительницей.

Мы улыбаемся.

— До свиданья, пап.

Наташа извиняется и на минуту уходит в ванную.

— До свиданья, Саша. Ну, сынок, когда домой возвращаться будешь? Я так решил: сдавай сессию, чтобы я тебе «не мешался», как ты говоришь, а потом домой. И кончай эти свои…

Он не договаривает, она выходит из ванны, наверно, смотрелась в зеркало. Зеркала должны смотреть на нее.

— Большое спасибо за все, я очень благодарна. И уже когда мы стоим в дверях, в конце, вместо прощания, он говорит:

— И все-таки, Наташа, я не понимаю, как такая хорошая девушка, из такой воспитанной семьи, могла с ним связаться.

Мы смеемся и спускаемся. На лестничной клетке она не выдерживает и жадно затягивается, достав сигарету из кожаного футляра женского портсигара.

Щелкает моя зажигалка. На сей раз она не обращает никакого внимания на нее. Мы выходим на улицу, в ночь, на воздух.

Она смотрит на меня:

— Я не знала, что у тебя такая красивая мама, просто потрясающе.

— Сейчас уже не то, раньше она была, ее на Кавказе три раза воровали.

Она делает затяжку и долго не выпускает дым.

— Ты такая тихая и скромная была, мне даже не верилось, что это ты. Что случилось?

— Но я же не могла вешаться на твою, пусть даже прекрасную, шею на глазах твоих родителей.

— А я боялся, что тебе скучно и неинтересно. Да еще папа про мои школьные дела так долго рассказывал, каким я был, да как вел себя. Тоска.

— Мне, наоборот, это очень и очень интересно. Как раз это наиболее увлекательная часть была. И понравилась; я не знала, что ты такой был.

— А какой, ты думала, я был? Мы идем к Киевскому вокзалу.

— Ну, воспитанный пай-мальчик, сидящий дома и читающий, ничего плохого или озорного не делающий. Я смеюсь.

— Неужели я на такого похож? Ой, насмешила!

— А ты еще и дрался, папа говорит.

— Это он шутит, я никогда не делал этого, всегда боялся. — Я кокетничаю, я знаю. Она улыбается нежно.

И вдруг навстречу нам появляются три фигуры — каждая больше меня — и идут, заслоняя собой весь тротуар.

Только этого мне сейчас не хватало. Да еще при ней.

Мы сближаемся быстрей, чем хотелось бы, и увернуться некуда. Мне совсем не хочется делать этого при ней. Что-то сковывает, то ли стесняет.

Трое останавливаются, не пропуская.

Я прикидываю, кого уложу первого, но по всем расчетам выходит, что один из них еще уложит или имеет явные шансы уложить меня. Да — на ее глазах. (Ну, мне вечно везет, как утопленнику.) А сейчас — меня волнуют ее глаза…

— В чем дело, мальчики? — спокойно спрашивает она.

Но они отвечают мне, не девочке:

— Парень, у тебя закурить найдется? — голос вежливый, иначе не дал бы.

Я достаю пачку и протягиваю ее левой рукой, чтобы правая была свободна. Он берет одну.

— А для ребят?

Я киваю. Он берет еще две.

— У-у, фирменные, можно еще взять?

— Как тебе хочется.

И я как бы отодвигаю Наташу чуть-чуть назад, за себя, правой рукой.

— Ну, ладно, не буду тебя грабить, понимаю — дорого стоят, итак, три взял.

И они расступаются. Я беру ее за руку и провожу между ними, как бы прикрывая, и сзади чувствую это вечное проклятое беззащитное место — спина, и ее оголенность.

Мы проходим между ними и не ступаем двух шагов, как я слышу:

— Парень!

— Иди вперед, — резко тихо говорю я, — и не оборачивайся.

Я поворачиваюсь.

— Спасибо большое… за сигареты.

— Пожалуйста, — выдыхаю я.

Она стоит и не двигается, а только смотрит на меня.

Мы опять идем.

— Я что, Наташа, непонятно сказал идти вперед и не оглядываться?

— А ты считаешь, что ты всегда прав? — шутит она.

И тут я взрываюсь:

— Ну, позволь мне хотя бы в этом делать так, как я считаю, — и не вмешивайся в дела, которые я знаю, как кончаются и что случается, а ты — нет, ясно?!

— Хорошо, хорошо, Саша, только не кричи, успокойся. Ведь ничего не случилось.

— Но в следующий раз, когда я говорю, — надо делать! — (Или тебе приятно было смотреть, как меня раком ставили бы и отделывали.)

Она целует меня, я успокаиваюсь. Я перенапрягся. Я же понимаю, что просто так ребята не останавливают — закурить.

— Ничего не случилось только потому, что я трусливый и сделал все, как мальчики хотели.

— Да, только глаза у тебя сузились, как у ненормального. Я думала, сейчас не сдержишься и…

— Как же ты это в темноте заметила? — улыбаюсь я, успокоившись.

— Я наблюдательная. У тебя учусь. Хорошо, что ты сдержался, они всегда с ножами ходят…

С ножами, Господи, если б кто знал, через сколько я ножей прошел, от подбородка до колена.

— А ты всегда такая смелая? «В чем дело, мальчики», — мне это обалденно понравилось. Вот, думаю, есть девочка, которая защитит меня, заступится.

— Нет, я не такая смелая, но ведь нужно же было что-то сказать, чтобы показать, что их не боятся.

Как будто бы это кого-нибудь волновало.

— Ты мое солнышко… — я впервые называю ее так.

— Это правда?..

— Нет… просто ты мне нравишься. Мы горячо целуемся.

— Наташ, что это сладкое у тебя на губах?

— Гигиеническая помада, специальная.

— Я не знал, что ты губы красишь.

— Обычно нет, но после твоего поцелуя…

Я смеюсь и понимаю теперь, что она мне тогда показывала.

Мы идем по площади Киевского вокзала, а я решаю философскую дилемму материального сознания следующего плана: сколько мне мама могла положить в карман; есть бумажки рубль, три, пять, десять и так далее. Рубль она, конечно, не положила, даже если и три, то на два счетчика хватит, хотя в центр могут и без этого повезти, а пять — уж тем более достаточно. А если она брала у отца (такой возможности не отрицаю я), то у того только пятерки и десятки, он другие купюры не любит. В любом случае — получается, думаю, направляясь к стоянке такси.

Но не могу же я при ней вытащить бумажку и смотреть: сколько денег у меня.

Мы садимся в такси и целуемся до горячести в голове. По крайней мере, моей… Она изумительно целовалась… вернее — целовала меня.

Такси останавливается у моего дома.

— Мне выйти или я могу наблюдать, как ты будешь расплачиваться?

Щелкает счетчик под рукой таксиста.

— Как ты заметила? — удивительно.

— Я же сказала, что учусь наблюдательности у тебя. Мне это нравится.

Я лезу в карман, и мне становится нехорошо: в кармане ничего совершенно нет, там пусто.

— Что случилось, Саша?

— Наташ, я, кажется… — У меня не поворачивается язык, неужели ж я потерял, вот идиот, в двадцать один год не научился не терять деньги. Но где?! Так, мама мне засунула правой рукой в левый карман пиджака, он накладной…

И тут до меня доходит: ребята. Она стояла справа, а двое слева и один отвлекал сигаретами.

Пиджак был расстегнут, не касался, я не почувствовал, — хорошо, я бы сказал, классно!

Я сижу и размышляю, виртуозно сработано: я люблю искусство, любое.

— Саша?

— Да, Наташ. Я… ты мне можешь занять?

— Какие ты слова говоришь! — Она быстро достает из сумочки из кошелька несколько сложенных красных десяток и, не глядя, протягивает ему одну из них. Мне нравится, как она это делает.

Он мнется, он ожидает, — таксисты никогда не мнутся, — и держит десятку в руке.

— Возьмите половину.

Я раскрываю рот, а она говорит:

— Этого достаточно?

— Нет, это больше чем достаточно, три рубля хватит. Мы договаривались с молодым человеком на два счетчика.

Обалденный таксист. До чего ж мне перед ней неудобно, я, по-моему, весь гранатовый от стыда.

Она берет сдачу у ненормального таксиста, и мы выходим. То ли она так красива, что даже им нравится, так как общеизвестно, для таксиста нет ни святого, ни матери, ни женщины, а только три рубля.

— Ты потерял что-то, да? Ты расстроился?

— Нет, я не расстроился. И не потерял, кажется.

Я рассказываю ей, и мы смеемся.

Я вхожу в квартиру и включаю свет. Она просит меня отвернуться и раздевается. Я еще раз, на всякий случай, заглядываю в пустой карман: не показалось ли. Но плохое никогда не кажется — оно всегда реально.

И вдруг раздается звонок, звенящий так, что у меня чуть не начинается тик левого глаза.

Я снимаю трубку и молюсь Богу, что соседей нет до понедельника.

— Санечка, это я, — это мама.

— Мама, что случилось?!

— Я думала, это важно, и она будет искать.

— Что искать, кто она?

— Наташа забыла в ванной флакон очень дорогих французских духов, а я знаю, сколько они стоят, и боялась, что она будет переживать.

— Не будет, я заберу как-нибудь. Это все?

— Нет, и еще, что странно, он запечатанный. Как же она тогда ими пользовалась?

— Подожди секунду…

Я захожу в комнату, она лежит и смотрит на меня не мигая.

— Зачем ты это сделала?

— Что это?

— Не прикидывайся, а то ты не знаешь. Что ты оставила в ванной?

— Мне было приятно, она мне очень понравилась. Я ей его и привезла.

— Почему же ты в руки не отдала?

— Твой папа как-то отреагировал на тот подарок, что… я побоялась, но я не хотела никого обидеть, извини. Просто мне было неудобно их маме вручать, такой пустяк…

Я наклоняюсь и целую ее глаза.

Потом иду к телефону, черт-те что, одни миллионеры вокруг, а тут на жратву подчас или подчистую не хватает.

— Мама, это для тебя.

— Ой, сыночек, спасибо большое.

— Это не ко мне.

— Передай Наташе, я ей очень благодарна. Очень. И она такая элегантная.

— Спасибо, до свиданья.

Ну теперь мама будет на седьмом небе от счастья. Французские духи, для наших женщин — это же непозволительная роскошь… и большая часть счастья. Ее только французские женщины заслужили.

Я опускаюсь рядом с ней. Она целует меня, прижимаясь.

В эту ночь она как-то особенно нежна и покорна.

Она уезжает к вечеру в воскресенье, и мы ни о чем не договариваемся. Она ждет, что я скажу, а я молчу. Дурак и по-дурацки устроен.

Но мне еще во многом надо разобраться.

Она не выдерживает:

— Саша, может, ты мне дашь на всякий случай номер своего телефона?

— Конечно, нет. Разве он тебе нужен?

— Я просто считала, что это должен предложить, сделать ты.

Я шучу:

— Я настолько пьян тобой, что ничего не соображаю.

— Ты удивительный мальчик, и с тобой я делаю — заставляю себя делать то, что не делала никогда. И не стала бы. Или я что-то не так сказала и ты обиделся на меня?

— Что ты, что ты. Все прекрасно. И я боюсь только одного…

— Чего?

— Что все скоро закончится…

Она зацеловывает мое лицо нежными губами. У меня так всегда, когда хорошо, я боюсь, что будет плохо.

— Но не будем сейчас об этом, — говорю я. Скорее сам себе. Пишу ей телефон, она его и так сразу запоминает. Не беря с собой клочка бумаги. Я все всегда пишу на клочках.

Все жизнь какая-то — клочковатая.

— Я не хочу, чтобы ты думал об этом, — говорит, как просит, она, — хватит, моя голова раскалывается от этих мыслей.

Вот это новость для меня.

— Я не знал, что ты думаешь.

— Я не хотела, чтобы ты знал, что думаю я.

— Весьма интересная конструкция в русском языке.

Она улыбнулась. Мягко.

— Чем ты сейчас собираешься заниматься?

— Ты не хочешь, чтобы я тебе говорила неправду?

— Нет, конечно. Никогда.

— Поеду на международную.

— ???

— Я уже неделю ему не звонила… С тех пор, как встретила тебя.

Я отворачиваюсь.

— Саша? Это все совсем другое, ну… пока это тебя не должно касаться. Я объясню все потом. Не заставляй меня делать это сейчас.

— Я никого не заставляю ничего делать. Даже чтобы приезжала. Всего хорошего, Наташ.

Я слышу, как она тихо, без слов, без оправданий уходит, хлопает где-то дверь, гулко. В одном из многих отверстий моих чувств чувствую, что я не прав. В один из немногих раз я это чувствую. Я хочу высунуться в окно и крикнуть: ты права, извини меня. Но это же я, и я этого не делаю.

Просыпаюсь в понедельник утром и с тоской думаю: опять учиться. Как будто то, что я делал до этого — так называлось. А сегодня еще военная кафедра, это вообще убийство для меня.

Я беру запасные шерстяные носки и еду на «ВДНХ», на улицу Кибальчича, где у нас проходят по ней, этой кретинской науке дурацкие занятия.

О нашей военной кафедре по Москве ходили легенды. Не знаю, почему эти дубари хотели сделать из нас вояк, но они хотели. Со мной они бились постоянно и нескончаемо. Это понятно. Я вечно выступал против них, пытаясь отстоять права демократии. А какая там, к черту, демократия, когда у них армия. Они, казалось, получали садистическо-милитаристическое удовольствие, когда мы на один день попадали в их руки. Они так и говорили: сегодня забудьте, что вы филологи и пустоплеты, сегодня мы из вас солдат будем делать для защиты рубежей нашей родины! Кто на нее нападать собирался? Я опять-таки не понимал. Вся эта защита очень на нападение походила.

Занятия шли с девяти утра до пяти вечера по нескольким циклам военной подготовки. Вели разные офицеры, и одни фамилии их заслуживают внимания: полковник Сарайкоза (мой лучший друг и товарищ, как говорил Юстинов, по-английски: best friend), п/к Зуцаринный, нач. каф-ры п/к Болванов, майор Сердцеенко, капитан Апельсинко, майор Кузбассов — и только один там был еврей п/п Борис Ефимович Песский. Ну, того как символ держали, мол, и в армии у нас такое есть: хотя он знал, что дальше подполковника ему не двинуться и полковника не дадут: не получит никогда.

Полковник Сарайкоза ненавидел меня люто. О нашей борьбе было известно даже в стенах моего института, который находился далеко отсюда, на Пироговке. А занимались мы в здании дефектологического факультета, в подвале и на третьем этаже, где и размещалась военная кафедра (и здание ж себе такое выбрали) с «приданными» ей средствами, как говорили они, как-то: плац, автокласс, гараж, стрелковый тир, оружейная комната, и т.д.

Этот дебил Сарайкоза, лично, каждый раз приходил проверять, в каком виде я появился (об этом тоже ходили легенды). Стричься эти идиоты гоняли нас каждый месяц. Меня же, в виде исключения, Сарайкоза посылал каждое божее занятие. Это ему доставляло особое удовольствие, чтобы не сказать особенное, — то ему не нравился мой затылок, то баки по бокам, то весь сам я. Я, впрочем, никогда ему не нравился: и с баками и без баков, с затылка и без затылка.

Он давал мне тридцать минут на стрижку и требовал доложить о выполнении задания. Обкорновывали меня каждый раз так, что страшно было смотреть и на людях появляться. А ведь голова и ее стрижка были самыми главными для меня (после марксизма-ленинизма, конечно). Иногда я пропускал занятия специально, чтобы только не стричься, хотя потом и приходилось отрабатывать в другой день и с другими факультетами, но Сарайкоза не знал, что в этот день бываю я.

Но больше всего я «обожал» ездить на занятия в поле с подполковником Марленко, который попутно, пока мы стояли на плацу в ожидании машин, успевал заделать любовь в кладовой с кладовщицей Клавой, которая была замужем. Естественно, не за Марленко. Иначе он бы не делал этого в кладовой, вещевой. В которой мы переодевались, когда ехали на занятия (там все переодевались). И там пахло. Билеткин говорил, сам видел, когда забыл что-то и вернулся, а кладовая закрыта, свет потушен, оттуда охи-вздохи несутся. Он еще в щелку посмотрел…

Марленко заставлял одеваться нас в поганые, с гвоздями сапоги, вонючие телогрейки и стеганые штаны, по тысяче раз одетые другими, — у солдат все общее, — и пахнувшие мерзким шапки со звездой (звезда не пахла, она блестела). Потом он вез нас за город на машине и там начинались «полевые занятия». Этот кретин заставлял нас ползать, окапываться, делать марш-броски по два километра, разворачиваться в цепь, залегать в лесу или кустарниковой местности. (В другой мы не залегали — в другой нас бы видно было.) И в любую погоду — в грязь, дождь, снег, слякоть — мы ползали по полю, полям, лесам — животами, — и он нас учил, что значит быть солдатом. Причем его абсолютно не интересовало время (жены у него, видимо, не было, а с Клавой он все сделал): он факал его, как Клаву. Я любил наблюдать его желваки, когда он говорил:

— Не уложимся в положенное время, останемся еще, будем стараться и выполним положенное хорошо. А спешить нам некуда. Времени у времени достаточно.

Это была его коронная поговорка. Не понятно только, как она ему в голову пришла. И он привозил нас, голодных, обессиленных, вместо пяти и в семь, и в восемь, и в девять вечера, когда на кафедре уже никого не было. Даже дежурного. Но у него был ключ от кладовой-раздевалки. И чувство выполненного долга невольно разливалось по его лицу. И желваки играли воинственно. И так он делал каждый день, и знали его все факультеты, как и вообще всю эту … кафедру. Я понимал, что они окопались тут (пользуясь их языком) очень неплохо, платили им много и за звезду, и за преподавание, попасть на такую работу было сложно, и нужно было уметь извернуться, в армии-то им не особо хотелось сидеть, там так не поживешь, как здесь, на свободе. А чтобы по своей дубовой закаленной привычке напоминать себе немного армию и не скучать, они мучили нас, издевались над нами и играли, развлекаясь, в строгих командиров. Им хотелось на наших головах устроить себе подобие армии.

Причем эта кафедра не подчинялась никому, даже ректору, а только министерству обороны, таков был приказ самого Гречко. Эти дебилы даже здесь, в институте, старались насадить вояк и военную власть, на всякий случай, вдруг что случится… А что случится?..

Я не терпел вояк, органически, большинство из них за то, что они пытались обломать меня, и бился с ними страшно, ни в чем не уступая или максимально стараясь вывести из себя. Этим и вознаграждался. Какая жалкая награда за безвозмездно потерянные дни жизни. Каждое мое появление не обходилось без скандала, и вся группа усиленно этого ждала. (У нас была еще та группа.)

Вот и сейчас п/к Сарайкоза, нач. огневого цикла, которому сдавать в эту сессию экзамен, ведет занятие и смотрит на меня.

— Ты это что же себе, Ланин, думаешь?

— А что? — не понимаю я. Юстинов тихо говорит на весь класс:

— Старые друзья встречаются вновь.

— Что, ты особый? Или тебе позволено приходить в любом виде на военную кафедру, да? — Он уже взлетел на высокую ноту.

— Нет, — говорю я. Все полегают.

— Тебе острить еще хочется, показать какой ты из себя херой. — Он оговаривается, не знаю, умышленно ли, но не поправляется.

— Выставить себя перед преподавателем, экий ты, и класс, чтоб полюбовался.

— Да в чем дело? Короче, — спрашиваю я.

Я знаю, что сейчас будет, но не могу же я не вывести его из себя и не схватиться, и не получить наказуемого удовольствия.

— Короче! — орет он. — Значит, я для этого кровь под Сталинградом проливал, для этого в Сибири раненый полз, выживая, бился, жизни своей не жалел, — он раскрыл еще шире рот и заорал: — чтобы ты нестриженый приходил на занятия!

Все молчат, зная Сарайкозу. И чего он не погиб, думаю я. Зачем ему надо было выползать?

Хотя я коротко подстрижен еще с прошлого раза, нашего предыдущего свидания.

— Вон из класса! И чтобы через тридцать минут доложил о выполнении задания, и никаких этих пейсиков или бачков на лице, лицо солдата должно быть чисто.

— Хрустально, — бормочу я. Сидит с десяток, как минимум, обросшей, чем я, но этому кретину доставляет удовольствие третировать только меня. Сначала он цеплялся еще и за Юстинова, но тот умный: теперь ему жопу лижет.

— Во-первых, не «вон», а научитесь обращаться, как надо.

Группа уже предвкушает, что сейчас будет.

— Во-вторых, вам никто не давал права повышать на меня голос и орать, мы еще пока не в армии, а в стенах педагогического института. А в-третьих, я стригся на прошлом занятии, и я не миллионер, чтобы делать это каждый раз, выполняя ваши прихоти.

Я знаю, на них это действует — с деньгами. А где мне их взять, я и так сюда доехал на сданную кефирную бутылку.

— Да как… — орет он, потом спохватывается и понижает тон до шипящего ужасом шепота: — ты смеешь со мной так разговаривать, тебе кто позволил! Или надоело в институте учиться, да? И никакие папы на помогут.

— Мне никогда никакие папы не помогают, я сам себе голова.

— Пустая голова, — орет все-таки он, — выполнять приказание, без разговоров, и через полчаса доложить.

Я сажусь.

— Что?!

— Пока не обратитесь нормально, ничего не буду выполнять.

— Боец Ланин, встать! — Стекла трясутся в окнах.

— Не орать! — ору я. Все зажимают рты кулаками, кто ладонями.

Он опускает голос в свистящий шепот:

— Немедленно марш в парикмахерскую, привести себя в порядок и доложить о выполнении задания.

Я знаю, что мне придется идти, нам ему еще экзамен сдавать и от этого дегенерата никуда не денешься. Но вывести его из себя за свою голову хочется.

— Денег нет у меня.

Он достает из кармана и отсчитывает монетки.

— Потом вернешь, на следующем занятии. Я злой ужасно.

— Да, как же, разбежался. Вам это надо, вы и платите, я живу на одну стипендию, а каждый платит за свои удовольствия.

— Что?! — орет он.

Но я уже хлопаю дверью с шумом.

Будь ты проклят, говорю я. Как тогда Ермиловой. Вот компания подобралась, не институт, а какая-то шизофреническая военная клоака.

До парикмахерской идти пять минут и пять обратно, всего дают на эту процедуру полчаса, вы представляете себе, что можно сотворить с головой за двадцать минут и тридцать копеек. Потоки ужаса, разноступенчатые, они могут сделать на вашей голове, эти кем-то созданные и никем не проклятые, тридцатикопеечные цирюльники. Я захожу в парикмахерскую, злясь.

Она смотрит на меня.

— Куда тебя стричь, уже дальше некуда. Хоть эта понимает, а тому козлу все мало.

— Стригите куда угодно, — безразлично говорю я, оставляя тридцать копеек сразу на мраморе угла.

Через полчаса я захожу в класс, постучав предварительно.

— Вот теперь на тебя приятно смотреть, опрятный боец, пример другим солдатам и можешь присутствовать на занятиях.

На перемене я смотрю на себя в зеркало: эта дура еще выстригла клок за ухом у меня.

— Да, разъебись ты со своей армией, — в сердцах говорю я.

— Саш, ну как твой лучший друг, best friend, опять к тебе отеческую заботу проявил, — говорит

Юстинов. Все окружают меня. А Билеткин касается выстриженного места.

Мимо идет Паша и говорит:

— И чего ты с ним связываешься, Ланин, и не надоело тебе.

Паша Берёмин — мудак, но умный. Его папа преподает в литературном институте им. Горького, профессор, Писаревым и Пушкиным занимается. Паша переначитан и развит чрезмерно. К тому же он здоровый мудак, выше меня на голову и гораздо шире. Ходит всегда одетый как придурок, в каких-то жутких бутсах-сапогах и в офицерских штанах, в эти бутсы заправленных, подстриженный коротко, но с густым волосом и толстым, но отсеченным. Как гимназисты-разночинцы прошлого века, лицо широко и открыто, и хочется ударить в него, в это лицо. И с собой вместо портфеля носит планшетку, через плечо, странное и нормальное зрелище. Силы в нем, хоть отбавляй, он всем несет, что занимался боксом и дзюдо, а сейчас — каратэ. Любит ногами драться. Идет по улице и может херню вдруг смолоть первому встречному в лицо, не придраться, а именно смолоть ни с того ни с сего. Или со своим другом, Сергеем Павленко, тот косой, на старого мужика прыгнут и отделают его ногами за то, что он им замечание сделал, что урну сбили.

Какую-то дурную плетку сплел с металлическими прутками. И вечно всем говорит, что живет в Химках в таком районе, где без этого нельзя, и о своих боях с местными рассказывает. Иногда в прыжке показывает.

Как говорит Юстинов, большего мудака, чем Паша, я в своей жизни не видел. (Не ему, конечно, говорит.)

Паша уже раз прыгал на меня, год назад, но тогда мне не хотелось с ним связываться, это было в лесу, в поле, неподалеку от Марленко: во-первых, я был бы виноват, так как Пашу любят на кафедре, во-вторых, он здоровей и сильней меня, а на глазах у всей группы мне проигрывать совсем не хотелось, а заводиться, чтобы побеждать, не хотелось тоже. Потому что я не проигрываю только тогда, когда завожусь. Хотя мы и отошли в лесок, но я сказал:

— Паша, у меня нет желания с тобой драться.

— Это почему же, — сказал он. — Ты такой смелый: послал меня при всех, когда я тебе замечание сделал.

Его дружок, большой косой Сережа, стоял за деревьями. Больше из группы никто не отошел, даже не вмешивались, предпочитали с Пашей не связываться.

Я пописал спокойно.

— Я тебе объясню. — Он ждал. — Даже если ты и побьешь меня, предположим, мой брат потом отловит тебя и жизни не даст спокойной.

Мести Паша боялся, это я знал.

— Он что, взрослый?

— Да, лет тридцать, — хотя я знал, что брат никогда заступаться не будет за меня, а тем более ловить кого-то.

— Он что, такой сильный?

Я застегиваю штаны, стеганые:

— Да, боксом долго занимался.

— Какой у него разряд?

— Он кандидат.

— А, а у меня первый. Врал он или нет, я не знал.

— Так что, если хочешь, Паша, то давай. Но я считал, что должен предупредить тебя. Не потому, что я пойду жаловаться, а если я приду домой с отделанным лицом твоими ногами, он все равно выяснит в институте, и тогда точно тебя житья не будет.

Ну и наплел, самому смешно.

— Ну, ладно, Ланин, на первый раз тебя прощаю. — Мне понравилось это. — Разойдемся спокойно. Только в следующий раз ты держи язык за зубами.

— Только в следующий раз ты не лезь со своими замечаниями и держи их при себе.

— Я буду делать, что мне надо!

Он прыгнул и пробил резко два раза ногами по дереву. Как не состоявшаяся разминка, сожаление по несделанному. Я подвигал челюстью, повернулся и пошел спокойно из леса.

Вся группа сделала вид, что не заметила. Что будто бы что-то было…

Сказал и смотрит на меня: я злой ужасно.

— Послушай, Паша, мы с тобой договорились, что ты не лезешь ко мне со своими замечаниями. Я не замечаю тебя, ты не замечаешь меня, понял? Тебя нет для меня, и не лезь, куда не надо!

— Ты что, дорогой, остынь, что ты. — Все расступились, и он оказался напротив меня. — Чего ты так разгорячился, я ведь тебе не Сарайкоза, так и нарваться можно.

— На кого, Паша, — я сразу говорю утомленно, это поза, — на тебя, что ли?

— Конечно, на меня. Не на Сержа же.

Они зовут друг друга по-идиотски, на загранично-толстовский манер: Паша — Поль, а друг его — Серж.

— Послушай, ты… — я не договариваю, так как Билеткин вдруг неожиданно становится между нами и говорит:

— Ладно, Паша, завязывай, не приставай, ты видишь, что он в плохом настроении и вышедший из себя.

— Так бы и говорил, а то выступает, — говорит Паша, поворачивается и скрывается на лестнице; рядом косая сажень его косоглазого друга.

Все делают вид, что ничего не случилось, и начинают расходиться. Мне забавно: Билеткин, на которого дунешь — и рассыпется, заступается за меня. (Мой защитник.) Ни Юстинов, ни Боб, ни Васильвайкин не произносят ни слова. Поворачиваются и идут есть чебуреки. Яша Гогия эпилептик, его нет на военной кафедре. За что меня ненавидит Паша, толком не понятно. Оказывается, на курсе существовало как бы две группы: с одной стороны, Юстинов, Боб, Васильвайкин, ну, там Ленка когда-то, Ирка и Яша еще, а с другой стороны, этот Паша, его друг Сережа и третий к ним недавно присоединился, с вечернего перевелся, Редькин, сухопарый, жилистый, боксер кажется, — они дружили, троицей. Я этого даже не знал, о группах, о соперничестве.

Между ними постоянно происходили какие-то мелкие несущественные столкновения, существенные начались с меня.

Паша сразу причислил меня к ним, хотя я с ними общался постольку-поскольку, и, так как я был более резв, всю свою ненависть и прыть перенес на меня, ожидая, пока я не выдержу и начну первый.

Когда-то он начал первый: они сцепились с Яшей Гогия на первом курсе прямо на лекции в аудитории и через секунду стали драться. Яша очень горячий и быстро заводящийся, и Яшу долго стаскивали с него. Двоих подали на исключение из института за злостное хулиганство, но Дина Дмитриевна помогла, и они отделались строгими выговорами в личное дело с последним предупреждением сразу.

Много шума было: первокурсники, да еще в педагогическом институте, драка на занятиях, будущие учителя. Но Паша сам Яшку вывел, умышленно. Как это кончилось, все знали и помнили: Яшу еле уговорили и увезли четыре человека из института, чтобы он не убил Пашу после занятий. А тот все боялся, что на следующий день грузины мстить приедут (с тех пор он мести, по-моему, и боялся); Яша знал, что он здесь на «привилегированном» положении, как грузин, поэтому и успокоился, — еле успокоился. Паша тогда был первым, я это знал, теперь он первым быть не хотел и ждал. Чтобы виноватым и виновным получился я. Билеткин смотрит на меня.

— Борь, у меня нет денег сегодня, ни гроша. Ты голодный?

— Как всегда, Саш, — успокаивает он меня.

— Подожди, я сейчас.

Я иду к Песскому на кафедру и отзываю его из «учительской», где все офицеры собирались.

— Борис Ефимович, одолжите два рубля до следующего занятия.

— Что, папка наказал, не дает больше? Песский всегда с подколками.

— Ага, — подтверждаю я.

— Тогда, пожалуйста, молодежь кормить надо. Я беру два рубля, кормлю себя и Билетклна.

Хотя сам я с трудом перевариваю столовкинскую кухню. (Натурально — не перевариваю.)

После обеда у нас еще занятия по строевой подготовке. Ведет майор Шутько. Ой, это отпад, он учит нас маршировать и ходить строевым шагом.

Я умею маршировать, как вы е… ну, то есть — на серфинге кататься. Марш не моя стихия, и майор постоянно придирается ко мне больше и дольше других. Мой оппонент Паша — лучший у него на занятиях, он и его друзья, они обожают военную кафедру, говорят, что это полезно для здоровья. Хотя он такой чудак… что, может, и вправду ему нравится, особенно занятия в поле, где он резвей всех, — воздух, говорит, — это полезно. И не поймешь, серьезно или так. Все-таки, по-моему, он шиз, ну точно по нему Кащенко плачет, — уж я там понавидался, но такого не видел.

Мы возвращаемся в класс на занятия обратно. Последний урок. Подполковник Песский будет вести ориентирование по картам. (Это уже умная для армии работа, ее еврею поручили, конечно.) Сейчас перемена. Я беру стул, свободный, из-за стола, где сидит Редькин, новый в компании Паши, и сажусь на него.

— Поставь стул, п…а, на место, — неожиданно слышу я.

— Что? — говорю я, не поняв даже сначала.

— Ничего, то, что слышал. — Тот поднимает глаза на меня.

А этому я что сделал, я его даже не замечал, абсолютно.

— А ну-ка повтори? — но я уже знаю, сейчас мне будет положить на все кафедры и исключения…

— Поставь стул, п…а, на место.

Он вскакивает, так как я подпрыгиваю и размахиваюсь, чтобы с лета ударить в его лицо, смяв все там.

Паша ловит меня за руку и плечи, прыгая между нами.

— Уйди, Поль, — говорит Редькин.

— Успокойся, Серж, — (этого тоже Сержем зовут), — оставь его для меня.

Он поворачивается обратно ко мне.

— Саш, куда же ты прыгаешь, дружок, он же боксер, отделает тебя, и брат не поможет.

— Паша, я ценю твой юмор. — Я успокаиваюсь моментально, у меня всегда так, когда не получилось. — Но я его вообще не трогал и не замечал, поэтому чего он болтает…

— Этот стул не для тебя, а для Паши стоял. Я обращаюсь к Паше:

— Но так спокойно и надо говорить было, а не нести своим гнилым вонючим языком, что попало.

— Ну, успокойся, — говорит Паша, — Серж, послал тебя, ну, он погорячился, — он подчеркивает усиленно слово «послал», — не здесь надо бы, — интересный вывод, — но ты не обижайся, садись на этот стул и сиди. — Он похлопывает меня по плечу, так панибратски, что я даже не знаю, что делать, и усаживает на стул, пододвигая. О Господи, каких нечеловеческих сил мне стоило сдержаться, без разницы результатов конца.

Песский начинает занятия. Всё успокаивается. Но этого недостаточно для меня. И что я этому недоноску сделал, не замечая даже. За что они все ненавидят? Да еще это слово, самое мое ненавистное. В чем дело? Почему я должен прощать? Да плевать, что он боксер, пах у всех слабый, а нога пока что сильная у меня. И если сверху не попаду, так снизу достану, постараюсь. Меня аж трясет всего опять, когда я передумываю, от чего сдержался. Хуже нет теперь переживать и мучиться во время видений с ним постоянно. Я пишу записку и кладу ее на стол позади себя, ее передают: «Редькин, подожди меня после занятий конца» до адресата.

Какие мерзкие желваки на лице у него, правда боксерские. Может, он не треплется, как Паша, и действительно занимается этим. Песский объясняет что-то по картам, но мне не до карт сейчас: я думаю, куда я буду бить сначала.

Занятия кончаются как обычно.

Билеткин ждет меня у дверей:

— Ты к автобусу, Саш?

— Нет, мне еще на кафедру надо зайти к Песскому, иди, не жди.

Все уходят, скрываются. Я спускаюсь вниз после всех. Внизу у выхода под часами сидит Паша. Я спешу на улицу.

— Саша, голубчик, а я как раз тебя жду.

— А ты здесь при чем?

— У Сержа тренировка, я имею в виду у Редькина. Поэтому он не стал тебя ждать. И передал все полномочия мне. Так что, если ты что-то хочешь сказать, я слушаю.

Он ждет, еденько улыбаясь.

— Всего хорошего, Паша, — говорю я и выхожу из этого здания дефектологического факультета, где наша трахнутая военная кафедра.

На остановке уже никого нет, все уехали. Я жду следующего автобуса. Он говорит за моей спиной:

— И чего ты выкореживаешься, все что-то показать из себя пытаешься, ведь ты же вроде неплохой парень, а Саш?

Я смотрю на Пашу и думаю, не помешалось ли у него в голове ничего. «Похвала врагу» — у римлян это в поэзии называлось.

— Ты же ведь не Юстинов, который выделывается, как может, а чуть что в кусты, или этот Боб с Васильвайкиным. Ты же смелый парень, я ценю твой героизм. — Он хлопает меня по плечу.

— Паша, — морщусь я. Автобусная остановка пуста. Людей вокруг нет.

— Ну, ладно, ладно, не обращай внимания, я шучу.

Я стою и думаю о своем. Паша, видимо, думает, с какой стороны еще начать, но в это время подходит автобус. Людей мало, и Паша садится прямо на перила, перегораживающие заднюю площадку, у окна. Малочисленные люди смотрят на него, а он гордо сидит и болтает ногами в сапогах, да еще эта планшетка сбоку. Все-таки он, наверно, больной, думаю я.

— Ты когда-нибудь читал, Саш, Замятина?

— Не все, только рассказы, куличковая Русь и так далее.

— Ты никогда не читал «Лица» или «Мы» его? Великолепные романы, лучшее, что он написал.

— Нет.

Он соскакивает с перекладины, гремя об пол автобуса сапогами.

— А хочешь я тебе принесу? Я завтра еду к отцу, у него в библиотеке есть, но это не для всех, естественно. Ты что смотришь на меня удивленно, не ожидал? Я же хороший парень, совсем не люблю драться, — и он опять хлопает меня по плечу. Я терплю.

— Ну, так что, Саш, принести?

— Спасибо.

Он разглядывает меня. И в этот момент автобус подъезжает к большому проспекту Мира. Динамик объявляет: метро «Щербаковская».

— О, мне выходить сейчас. Так я принесу. Только ты веди себя хорошо.

И он прыгает в закрывающуюся дверь автобуса. Едва не выламывая ее плечом. Я схожу на своей остановке и еду до проспекта Маркса. Выхожу на улицу и мимо Телеграфа — места всех встреч, как в центре ГУМа у фонтана, — иду пешком домой на Герцена. Мне почему-то кажется, что кто-то должен ждать меня около самого дома. Но это лишь мне кажется. Миражи утомленного сознания. Я поднимаюсь наверх и тихо прохожу в свою комнату.

У соседей какой-то шум, грохот. Этот кретин низкорослый, гориллоподобный болван опять орет на этого бедного забитого мальчика, он у нее от первого брака.

Я вспоминаю, как отец бил меня, до десятого класса, за поведение и занятия. И мне становится страшно.

Но в этот раз побеждает она, и криков вроде не слышится, значит, он не бьет мальчика. У нее еще грудная дочка от него. И как с таким ублюдком жить можно или в кровать ложиться, не понимаю и ужасаюсь я. Хотя он чистый. С виду.

Через время все смолкает. Я как будто жду все время что-то, звонка? Но никто не звонит…

Я иду по знакомой дорожке к зданию alma mater. Вот и фразе выучился!..

И едва появляюсь в институте, как ко мне подходит Яша. Мы с ним никогда практически не общались близко раньше.

— Сань, я знаю, что у тебя вчера с Пашей произошло…

Я не удивляюсь, Билеткин, наверно, рассказал. Но когда? А, да, он у него часто бывает и спит.

— Пустяки, Яша.

— Если тебе нужна какая-нибудь помощь или что угодно, в любое время, все равно в каком месте Москвы, только скажи одно слово, даже не надо слова, посмотри.

Это трогает меня.

— Спасибо, но ничего страшного.

Мы улыбаемся друг другу и расходимся. Я в читалку — готовиться к докладу по Куприну. Я люблю Куприна и очень ценю его рассказы, они мне нравятся, и слог такой чистый, ясный, простой. И очень интересно рассказывает, я вообще считаю, что он лучший рассказчик во всей нашей литературе. Никто лучше его это не сделал. Сейчас вот Аксенов пытается продолжать что-то, хороший рассказчик, но чем кончит, неизвестно.

Куприна я прочитал все девять томов, давно, и сейчас хочу посмотреть кое-какие биографические данные и вехи творчества, периоды. У нас же все по этапам да периодам. Все по полочкам должно быть разложено. И по правильным. Ну да я не открываю Америки. Она давно открыта. Я вообще не собирался по нему доклад в этом году делать, а хотел взять Андреева или Платонова, но Вера Кузьминична попросила взять что-нибудь полегче и поопределенней, так как декан сам следит за докладами нашей секции и работой кружка и, конечно, пристально ждет моего первого выступления.

— Так что, Саша, — она мягко посмотрела на меня, — я тебя очень прошу. Добрая женщина.

— А что плохого в Андрееве или Платонове?

— Ничего, что ты! Наоборот, я очень люблю их, но я прошу тебя, чтобы все обошлось спокойно и без… эксцессов, и нас бы никто не закрывал, и мы бы существовали долго. Ты же председатель, и на тебя особое внимание, по двум причинам, ты знаешь.

Я согласился. (А никогда не надо быть соглашателем.)

Беру в читалке на полке нужные книги и смотрю, куда сесть. И вдруг — глазам своим не верю: Светка и Маринка сидят с книгами в руках.

Я подхожу:

— Светочка, да что же это такое творится, мир тронулся, то ли свет двинулся и сошел с ума — вы сидите в читальном зале и занимаетесь?!

Она улыбается, сияя.

— Да, Храпицкая эта со своей зарубежной литературой, вот «Дикую утку» читаем Ибсена.

— Ну и как она, еще не приручилась?

— Кто? — не понимает Маринка.

— Утка, о которой читаете.

— Да ну тебя, Сашка, вечно шуточки у тебя на уме.

— А чего у меня должно быть, Марин, скажи?

— А то ты сам не знаешь? — Она кокетливо улыбается. — Ну, что-нибудь серьезное.

— Это ты имеешь в виду, как каждую ночь, что ли?..

— Да ну тебя. — Она заливается. — А то можно подумать, что ты не делаешь.

— Не каждую ночь, но через одну. Куда мне за тобой угнаться.

Она запинается.

— Шучу, Мариночка, шучу. Я же ничего не знаю, только проверяю, не попадайся так легко.

Светка смотрит ласково-бархатными глазами на меня, клевая баба. Ну, да, где живешь…

— Свет, тебя можно на минуточку.

— Конечно.

— Вечно у вас секреты, — недовольно говорит Маринка.

Мы отходим к полкам:

— Да, Санечка.

— Ты мне можешь одолжить пять рублей до стипендии, у меня…

— Все что хочешь, Санечка. Даже себя…

— Спасибо, я ценю твою доброту. И готовность…

Глаза ее ласкают:

— Ты хочешь, чтобы я тебе одолжила себя?

— Нет, не сейчас, а сейчас мне пять рублей надо.

— Вот видишь, ты такой, я тебе совсем не нужна.

— Наоборот, Светочка, я борюсь и боюсь… не удержать себя. А нам еще столько учиться!

Она хищно-мягко улыбается, отходит к столу и приносит мне из сумки деньги.

— Санечка, возьми десять, мне их все равно девать некуда.

— Нет, Светочка, спасибо. Я отдам ровно через три дня.

— Что ты говоришь, ничего мне не надо отдавать, — и она сует мне десятку. — У меня нет пятерок.

Уходит и садится. И чего б ей не быть мне отцом родным… Маринка что-то нашептывает ей, не то недовольное, не то веселое; они закатываются, значит, веселое. Маринка не трогает мое имя никогда, боится связываться. И подчеркнуто уважает. Зная, что я на Светку влияние имею (а не использую…), а она ее потерять боится.

Памятуя вчерашний урок, я перекладываю деньги из пиджака в карман джине, тугой, и иду читать про Куприна.

Кто-то сидит и очень внимательно смотрит. Я поднимаю глаза: это Шурика жена. Очень странный взгляд.

На заседание кружка в этот раз приходит даже Ирка. Ей скучно одной дома сидеть, а Юстинов куда-то фарцевать уехал. Купринский доклад я делаю неплохо, Вере Кузьминичне нравится. Потом затевается разговор о его «Яме», кстати, единственное произведение, которое полностью слабое у него. Но такое дело, о падших женщинах, о проститутках. И мне приходится отвечать и пояснять о происхождении и подтексте. Но в голове у меня еще что-то, помимо купринских проституток…

К метро мы идем с Иркой вместе.

— Саш, я тебя все забываю спросить, ты тогда Магдалине купил мумие?

— Ну ты вспомнила, Ир, как бабка Юрьев день. Конечно, еще тогда, в январе. Только деньги она отдала, не захотела так брать.

— А я думаю, чего это она к тебе на занятиях с особым вниманием относится… — и Ирка смеется.

— Это потому, что я стал на все ходить.

— А ты с Натальей по-прежнему занимаешься?

— Да, конечно, каждую неделю перед каждым новым текстом. Когда она занята, я приезжаю и оставляю книжку с заданием в ее почтовом ящике, а на следующий день, готовое, забираю.

— Она очень приятная девочка, мне понравилась.

— Откуда ты знаешь?

— Я вас вместе на «Фрунзенской» видела, когда вы апельсины покупали.

— Понятно, — говорю я.

— Пойдем к нам зайдем, я тебя салатом накормлю, супчиком.

— Нет, Ир, спасибо, мне ехать надо, читать.

— Саш, так самый умный станешь, к тебе тогда и не подступишься. И так со мной неделями не разговариваешь. — Она смотрит на меня.

— Это потому, что ты больше Юстинова становишься.

— Совсем нет; а раньше?

— А раньше ты была девочка Ирочка.

Она задумывается. Мы целуемся в щеки и расходимся. По пути домой я опять себя ловлю на мысли: а чего я спешу туда? Мне опять кажется, что кто-то будет ждать. Но это опять мне только кажется. И снова две булки, колбаса и молоко плюс еще сырок творожной с изюмом добавляется. Я стал таким тощим и стройным за этот месяц жизни, что хоть на конкурс выставляй. (Что когда захожу в ванную, в зеркале не нахожу себя.) Говорят, на Западе проводятся конкурсы первых красавиц мира. Вдруг слово «красавиц» почему-то больно режет меня и затормаживает.

Чтобы ни о чем не думать, я ложусь спать. Прихожу домой и очень рано ложусь спать. Кто еще так жил в юные года… У соседей опять какой-то шум, но это я слышу уже через сон — спящего сознания.

Поздно вечером я читаю «Дикую утку» Ибсена, это и вправду тоскливо, и зачем нужно было ее писать, чтобы мы мучились. Интересно, слышит ли меня доцент Храпицкая и не переворачивается ли вверх ногами в своей монашеской постели от такого кощунства. А может, она и не монашка?

— Итак, мои дорогие, — говорит она, — кто хочет начать? Выступить и рассказать нам, в чем идейный смысл, сущность, я бы сказала, зерно или стержень, семя — назовите как хотите — бессмертного произведения Ибсена «Дикая утка».

Как же бессмертного, думаю я, когда все смертью кончается.

— Я жду, — говорит она, — времени у нас немного, и оно не резиновое.

У каждого свой подход ко времени.

Все сидят молча, по возможности еще молчаливее.

Я смотрю, как рот ее в уголках подбирается, и, чтобы не доводить до греха, поднимаю руку.

— Ну что, опять палочка-выручалочка? У остальных сил или способностей не хватает? В чем дело?

Все сидят не шевелясь. Я держу руку.

— Опусти, Саш. Спасибо, в тебе я никогда не сомневалась, но твои знания мне известны. Я хочу послушать других.

Я опускаю руку. Это занятие, мне можно предаться собственным мыслям. Я не выдерживаю, наконец: где она?!?!?!?

Вот дурак, и стоило столько крепиться, ждать, мучиться, чтобы сказать это себе, про себя. И почему я так устроен?

— Вот вы, две девочки, вас, кажется, зовут Света и Марина. Я вас никогда не слушала, так что начните. Например, вы, Света.

Я смотрю на них. Они явно выросли для девочек (но кого это волнует в наше дивное время, к тому же по моим расценкам: они не девические женщины давно).

Светка поднимается и, перехватив воздух, начинает говорить. Господи, я Светку никогда такой не видел. Она отвечает так, что впечатление, будто мужика никогда не имела. Я не могу объяснить вам, как это можно отвечать так, но она так отвечает.

Маринка и подавно лопочет, как будто не сама трижды не рожала, а ее только что родили. С богом пополам они выцарапывают какие-то положительные крестики в ее журнале, и она отпускает их на покой. Хотя и делает им ряд замечаний, но она умная баба и понимает, что не могут все знать литературу и только ею заниматься.

В жизни много более важного!

После занятий мы идем с Иркой в буфет. У меня остается один рубль до завтра. Марья Ивановна по-прежнему обсчитывает, да еще дает Ирке плохой кофе с молоком, который брал я.

— Марья Ивановна, ну что вы мне такой кофе с молоком дали?

— А это ты, Саш! Я тебе сейчас другой дам. Чего ж ты не сказал, тут за день так наработаешься, — (разрядка моя), — что своих не узнаешь.

Она меняет кофе.

— И чего ты такой дурной, — говорит она, скрещивая руки под буфетной грудью, — за всех платишь, как ненормальный. Тебе что, больше всех надо, у нее вон муж богатый, пускай и дает ей на завтраки, а то два года она всегда приходит с тобой и никогда не платит.

И откуда она все только знает, про мужа.

— Ладно, Марья Ивановна, это же пустяки, копейки.

— Да, я за эти копейки целые дни бьюсь. — Она оглядывается, у прилавка никого нет, и, подмигнув мне, улыбается.

И где только ОБХСС ходит, вечно не там, дураки, пасутся. Хотя их я ей бы не пожелал. Но крупными слезами они плачут по ней, это точно. Вытрите слезы, товарищи, — Марью Ивановну вам не взять!

— Ты что думаешь, я тебя не узнала, — продолжает она, — узнала, я специально ей такой кофе с молоком дала. Знала же, что не для тебя. Ты всегда только чай с лимоном пьешь.

О Господи, везде подводные течения, даже в буфете.

— Я для тебя иногда только лимончик и берегу. И для ректора, он тоже любит.

Я чуть не поперхнулся.

— Спасибо, Марья Ивановна.

— Как мама, Саш?

— Хорошо, — говорю я и иду в угол, где сидит в ожидании Ирка.

— Ты чего так долго с ней разговаривал, менять не хотела?

— Нет, о маме.

— Она, кстати, тебя и Сашку Когман страшно любит, от Сашки прямо слюнки в бутерброд пускает.

— Зато, Ирка, она первая, кого я встречаю, кто не любит тебя.

— А я знаю. Это из-за Юстинова. Он ей очень нравился сначала, а теперь она считает, что он несчастный, потому что на мне женился.

Закончив трапезу, мы выходим из буфета и идем через площадь, где стоит памятник Ленину.

— Ира, а что это за гирлянды, украшения? — Они висят вокруг.

— Завтра у пятого курса прощальный звонок, последний день занятий в институте.

Я вздрагиваю.

— Господи, вот счастливые, как бы я хотела быть пятикурсником и закончить всю эту блевотину обучения. — (Где мой папа только!) — Ненавижу больше, чем аборты, а тошнит от всего этого, как будто беременная. Перед каждым изворачивайся, играй, выкручивайся, придуривайся — и все из-за какого-то зачета или экзамена. А кому потом наши знания нужны будут? Да никому: в школе своя программа, и как директор или завуч, а то еще лучше — в гороно скажут, так и делай, особенно когда «молодой специалист»: выполняй все приказания. А пока «старым» станешь, чтоб разрешили хоть чуть-чуть, но свое сделать, за-штампуешься так, что от себя самому тошно станет, вот и вся жизнь. Прошла она.

— Ир, а чего ты в этот институт пошла?

— Рядом с домом было, чтобы далеко не ездить. Да и какая разница, какой институт и куда. Важно, где работать будем, в каком месте. А после института при распределении все равно блаты заработают, какой институт не кончи. Но ты представляешь, Саш, как я его люблю, если он мне хуже аборта кажется?! Она улыбается.

— Зато Юстинова встретила, — шучу я.

— О, вот это точно большое счастье, ради этого непременно стоило идти сюда. Не встретила б его, так и абортов не знала.

— Ты что, Ир, опять попала, слово с языка не сходит?

— Нет, что ты, Санечка, таблетки твои работают безотказно. Как и я. Просто в воспоминаниях разгорячилась.

На английский язык мы опаздываем примерно на полчаса.

— Вот милая пара, — говорит Магдалина, когда мы появляемся, — как обычно, вас что, звонок не касается, двадцать пять минут занятия прошло.

Все смотрят на нас и улыбаются: получили разрядку, да еще я сейчас что-то скажу.

— Магдалина Андреевна, у меня живот болел, страшное дело, что-то не то, наверно, съел.

— Хорошо. А у тебя, Ир, что болело?

— А я его у туалета ждала. Вся группа лежит.

— А что, не могла же я товарища в беде бросить, одного.

Сашенька Когман заливается, аж слезки летят. У нас с Иркой отрепетированные эти номера. Без подготовки, чувство локтя.

— Ну, Ира, разве можно так говорить, ты же девочка. Да еще при всей группе.

— А что, Магдалина Андреевна, я же внутрь не заходила.

Сашеньку Когман можно выносить, она готова и чуть не падает. Выпадает из-за парты.

— Ну, хорошо, садитесь, — говорит Магдалина, — вечно у вас какие-нибудь приключения.

Мы садимся с Иркой и улыбаемся друг другу. Оказывается, мне с ней еще приятно общаться и в ней осталось что-то от прежней девочки Ирочки.

На перемене я стою у бордюра и наблюдаю с третьего этажа. Внизу суетятся и ходят, спешат куда-то. Вдруг на первом мелькает необыкновенное платье, я чуть не свешиваюсь за бордюр… Нет, мне только кажется.

С непонятным чувством я ухожу из института.

Сегодня — это сегодня.

Городуля выдает мне мою стипендию, тщательно отсчитывая.

— Чего, Люб, ошибиться боишься?

— Ага, — наивно подтверждает она.

— Ваше девичье дело такое, одна ошибка и прощай…

— Опять ты со своими штучками!

— Ну, я шучу, не обижайся.

— Вот сбилась из-за тебя, — и она опять начинает пересчитывать.

— Да не бойся, не ошибешься, уже поздно…

— Ты о чем это? — говорит она.

— Обо всем… э-э, то есть о деньгах, конечно.

— На, расписывайся.

Я это делаю, расписываюсь.

— А то, если ошибусь, ты поправишь, — не унимается она.

— Наоборот, Люба, подтолкну. Ты знаешь, как сказал занудный Ницше: падающего — подтолкни.

— Вот-вот, это на тебя похоже. Ох и жук ты! Следующий, — говорит она.

А я думаю: неужели ей одного мало… Потом отхожу.

Стою и наблюдаю за ленинской аудиторией, где они в последний раз собираются для прощального звонка.

Пятикурсники, разряженные и разодетые, чинно входят в аудиторию, переговариваясь. Я до устали вглядываюсь в площадку у памятника (Троцкого ли, Ленина, какая разница), но никого нет. Мне кажется, что я ее сразу замечу, она должна быть в необыкновенном, особенном платье. Она вся особенная.

Боковыми лестницами я спускаюсь вниз, прохожу через раздевалку и поднимаюсь на теплую лестницу. Заглядывая сверху, с верхней середины, в аудиторию. Но не могу разглядеть, очень много людей, и ничего не видно. Вдруг мне становится неудобно, кто-то увидит и скажет, чего это я возле пятого курса околачиваюсь, кто это там знакомый у меня, и все всё узнают и начнется. Я ухожу очень быстро и иду в никуда.

Господи, какая чушь, у нее сегодня такой день, она все кончает, она больше никогда не появится в этих стенах, а меня волнуют какие-то глупости. А для нее это, наверно, очень важно, значительно.

— Санечка, ты куда направляешься? Даже не замечаешь меня.

Я чуть не вздрагиваю:

— А, Свет, привет.

Я достаю быстро из кармана.

— Десять рублей, спасибо большое.

— Да ты что, Санька, мне не надо, я свои не знаю куда девать.

— Свет, но мы же не будем торговаться, быстро! Мой голос, видимо, необычно звучит сегодня, она берет, не споря, как обычно.

— Ты куда все же?..

— На край света, зовущийся ничтожная вселенная.

Она улыбается мне. Я выхожу из института.

— На Центральный рынок, — говорю я пойманному таксисту. Мне абсолютно не хочется тащиться в троллейбусе среди людей.

Там я покупаю пять самых красивых роз и выхожу из этого ора, крика, торговли и базара.

Напротив дома, в маленьком магазине, я покупаю две бутылки шампанского и три большущих плитки шоколада. Розы я ставлю в воду и туда бросаю кусочек сахара, так меня когда-то учила Наталья. Наташа — Наталья — одинаковые имена. Я не помню, закрыл ли я входную дверь. Соседей дома нет, они на работе. А где они оставляют детей, вдруг думаю я. Впрочем, какая мне разница. Почему всё волнует меня.

И тут я задумываюсь. Ну, хорошо, а как я ей это буду отдавать. Как я ее вызову, найду, где все это держать, за спиной или перед, да еще Городу-ля, и вообще пол-общежития знакомого. Да положить на всех, какая разница. Она одна на земле и мной ни за что обиженная, какая чушь волнует меня. Когда же я начну взрослеть? Дверь тихо скрипит позади. Что это? Я оборачиваюсь и вздрагиваю: она стоит в дверях и смотрит на меня. Прямо. В упор.

— Дверь была открыта, и я вошла. Извини, если я неправильно сделала.

Я смотрю на нее, и у меня кружится голова. Она чудесная сегодня. В необыкновенном желтом шифоновом платье, которое обалденно облегает ее чудную фигуру.

Но я же был бы не я, если сразу у меня было по-нормальному. И произнес: да, я ждал тебя, я истосковался. Что меня внутри толкает и как?

Я придаю голосу неудивленность и обыденность и произношу:

— Здравствуй, Наташа, давно не видел тебя.

— Я могу войти? Я тебе не помешала?

— Конечно, ты можешь войти. Входи, пожалуйста.

— Всего три дня… — говорит она.

Что, не понимаю я, понимая, но делая первый вид.

— А мне казалось, целая вечность. Она садится:

— Извини, я не могу стоять.

И только тут я взглядываю в ее глаза, и мне становится страшно. Какая же я тварь и скотина, мне хочется убить себя.

Но я делаю второй вид: будто ничего не вижу я.

— Я буду говорить, хорошо? Ты не против?

— Да, пожалуйста, — мягко отвечаю я.

— Ты удивительный мальчик. — Она вдыхает воздух. — Ты не представляешь, что мне стоило пересилить себя…

Я смотрю: у нее круги под глазами, и представляю. Вернее, пытаюсь представить я.

— Ты первый, к кому я пришла сама… — она выдыхает этот набранный воздух.

Я молчу и не двигаюсь.

— Ты удивительный мальчик, — только повторяется она.

И снова воздух ею вдыхается, как нехватка. Я произношу что-то такое, чего до сих пор из моих уст не изрекалось:

— Я был не прав, извини… меня.

— Почему же ты не пришел? Впрочем, мужчина не должен приходить первый, хотя я так и не считаю. Но ты бы по-другому и не смог, ты ведь еще такой мальчик.

Ее запавшие глаза глядят глубоко и воспаленно на меня.

— Тебе бы по-другому и не пошло… — и вдруг она, склонившись со стула, целует меня, долго, мягко, устало. Какой-то заждавшийся поцелуй. Я плыву.

Она отрывается, и уже блеск в ее глазах. С искрой.

— Я, наверное, не вовремя, Саша?

— С чего ты взяла?

— Помешала тебе, разбиваю планы…

— Нет-нет.

— …Красные розы на столе, шампанское. Кто же эта очередная счастливица, а? А тут я еще со своими заплаканными глазами. Ты прости меня.

Я улыбаюсь, смотря на ее губы, говорящие это, но женщинам я никогда не говорю комплиментов или хороших слов. Я этого никогда не делаю. Может, и неправильно. Но, по-моему, правильно.

— Я не знал, что ты ревновать способна.

— Нет, это чисто женское любопытство. Та Наталья, о которой упоминал твой папа. Или?

— Нет, не угадала, хоть ты и умная девочка.

— Я ее, конечно, не знаю. Когда же ты успел? Я не думала, что у тебя все так быстро…

— Четыре дня назад.

— Сразу после меня. Даже не задержалось ни-чего… А я думала, что в тебе хоть что-то, хотя бы на день останется. — Она огорчается.

— Даже не после, а во время тебя, — сознаюсь я. — Наташа, мне очень неудобно, но все мужики в принципе г…о, прости за выражение. И я не исключение. Я думал, побаловались и хватит, тебе надоело, и ты уехала. А чего зря буду ждать я, жизнь-то идет.

— Вот даже как! Я не ожидала от тебя таких рассуждении, думала…

— Я прикидывался.

— Ну, что ж, — она встает, — и в заключение нашего романса, — она горько подчеркивает это слово, — не хочу задерживать тебя и мешать… Но ты мне скажешь, если не трудно, кто же она, кто мог прельстить тебя… успеть за эти три дня?

Будучи на вершине удовольствия от своего розыгрыша, я все же думаю, что, наверно, я все-таки дурак.

— Та Наталья, я понимаю, она должна быть очень красивой, необычной и особенной, иначе ты… — она обрывает себя.

— Не та, а эта: девочка Наташа с запавшими глазами. И при чем здесь Наталья? Это все для тебя.

Я беру розы из воды:

— Солнышко мое ненаглядное, — сбрасывая с себя весь налет, апломб и браваду, говорю я, — поздравляю тебя с окончанием института и последним днем пребывания в нем, это большое счастье, которое ты оценишь позже! И от всей души рад, что этот бред и кошмар сессий и зачетов окончились у тебя и впереди наступает свободная светлая жизнь…

Я подаю ей розы. Она их ставит в воду обратно.

— Так это для меня, для меня, — и целует, обалденно шепча.

Я осторожно разнимаю ее руки, размыкая:

— Поэтому я счел своим долгом…

Я не выдерживаю. И вдруг я опускаюсь на корточки и начинаю целовать ее колени сквозь платье. А сам боюсь: только бы не расплакаться. Как девочка.

Она опускается рядом и гладит мои волосы. Я успеваю подставить ладони под ее колени.

— Саш-ш, Сашенька. — Она ласкает меня, потом чувствует. — Ой, что ты сделал.

— У тебя платье красивое, мне жалко.

— Пустяки какие! — Она тут же поднимается и… Она сжимает и целует меня так, что губам моим становится больно.

— Ты не была сегодня в институте на прощальном звонке. Или была?

— Я не хотела идти. У меня не было настроения.

Я опять долго целуюсь с ее губами. Ах, ее божественные губы. Я не могу оторваться. Но я волевой!

— Давай пить шампанское, я хочу, — говорит она освобожденными губами.

— И есть шоколад, — добавляю я.

— С тобой я на все согласна, — она улыбается, — даже на такой ужас!

Мы пьем шампанское и едим шоколад. (И это, знаете ли, неплохо! В этой никчемной жизни.)

— Впечатление, что тебя совсем не волнует окончание института?

— Нет, это обычно, что должно было настать, то настало.

— Что ж тебя тогда волнует, я думал, это большое дело — избавиться от него?

Она смотрит ясно на меня:

— Меня волнуешь только ты. Один. Так говорит она и добавляет:

— Сейчас, на данном этапе, в данный отрезок моей жизни моего времени. Остальное все безразлично. Я хочу, чтобы ты это знал.

— Я не знал этого, Наташа, и я благодарен тебе за это. Ты мне очень нужна, я этого сам не понял сразу, да и сейчас не понимаю до конца…

На этом слова наши обрываются — только движения. Да и нужны ли дальше слова.

Вечером, позже… мы опять сидим за столом и пьем шампанское, за нее, за нас, и жуем, в поцелуе, шоколад.

Но душе этого мало. Душе хочется разгула и загула. Чтобы все вокруг гуляло и плясало, резвилось и шумело, пело и стонало. Я знаю такое место и везу ее туда. Мы едем в подпольный ресторан в Одинцово, который держит мой друг Торнике.

В такси мы целуемся, и от нее прекрасно пахнет.

Через закрытые шторы двери дважды выглядывают метрдотели, пока не появляется сам Торнике, которого я спас и который говорит, что я самый «дарагой человек для него на свете, после детей и жены».

— Вай, что случилось, Сашья, — двери распахиваются, — небо на землю, наверно, упало, что ты появился без приглашения!

Он обнимает меня.

Торнике — стройный грузин, уставшего вида, и в жизни, кажется, перепробовал все, совсем давно и помногу, и ничто уже не может взволновать его, так как не осталось неперепробованного.

— Пускай долго видят мои глаза, не верю, что вижу тебя.

— Это Наташа, Торнике, познакомьтесь.

— Очень приятно, Наташья. — Шипящие у грузин звучат бесподобно. — Это твоя девушка, Сашья? — на всякий случай осведомляется он.

Я киваю, да.

— Хей! Лучший стол в моем ресторане, почет и уважение дорогим гостям.

Вокруг нас сразу возникают, прыгают и суетятся трое: ведут к лучшему столу, отодвигают стулья, усаживают, спрашивают, не холодно ли даме, принесут плед (это необычный ресторан), а от бара уже несут запотевшую бутылку шампанского и какие-то, мной невиданные, конфеты из черного шоколада.

Вокруг еще пусто. Людей нет. Это уникальный ресторан, и то, что он существует, никому неизвестно, он нигде не числится, ни в каких списках не указан. Посетители здесь собираются к одиннадцати ночи — и до утра. Причем открыт, не закрываясь, будет столько, сколько публике угодно гулять. Кухня только грузинская, вкусная. Все, что лучшее есть в Москве и во всем Тбилиси, у Торнике на столе. Вина у него только из «Интуриста» и «России» — двух лучших винных подвалов столицы. Цены особенные, но обслуживание такое, что не приснится западным «буржуям». Музыка — у него играет великолепная группа, которая раньше играла на «Севере» гостиницы «Россия», а сейчас группу купил Торнике. (Лидер — без пятидесяти рублей петь вообще не начинает.)

Торнике раньше был зам. директора «Иверии», когда мы с ним познакомились. Но он рвался уйти оттуда. И о своем закрытом ресторане мечтал давно, еще тогда. Как ему это удалось, я не представляю. (Хотя он поит и кормит всю партийную шарагу Одинцова бесплатно, и они закрывают на это глаза; у них свои специальные дни.)

Публика здесь собирается только своя и самая отборная: гинекологи, стоматологи, фарца, только очень крупная (золото, валюта), гульливые актрисы, актеры, режиссеры, поющие, часто приезжает Алла Пугачева, гулять и напиваться, а потом петь со сцены про любовь и разлуку — она любит этот ресторан и обожает Торнике. В честь нее он даже получил название «Арлекин», неофициальное. А также приезжают грузинские гости и друзья Торнике, которых он бы предпочел, чтобы меньше, так как там, где горячая Грузия, там крики, деньги, скандал. Но ничего не поделаешь, и он с достоинством несет свой крест грузина.

— Хей, Сашья. — Он возникает у. нашего стола и садится.

Служат нам моментально, шампанское разливается в три бокала.

— Я сделал необходимые распоряжения, чтобы вам покормиться немножко. — Я балдею, так мне нравится его язык и как он строит предложения.

— Торнике, спасибо, мы не голодные, не нужно было.

— О чем ты говоришь? Ты сюда не спорить пришел, а отдыхать! Позволь мне делать мое дело. Хорошо! Вай, сто лет тебя не видел. Давай выпьем!

Бокалы поднимаются нашими руками.

— За твою прекрасную девушку, Наташья, кажется.

— Спасибо, Торнике, — говорит она.

— А как так легко произнесли мое имя?

— Она недалеко от твоих мест выросла, в Сочи, — вставляю я.

— Вай, что ты мне раньше не сказал!

— А что бы было? Он смеется:

— Дороже тебя гостем бы была. Но ты не переживай, все лучшее, что у меня есть в ресторане, будет на твоем столе, а потом со стола в твоем драгоценном желудке. Выпьем сначала, дорогие гости!

Она отпивает и ставит бокал на белый снег скатерти, продетый ниткой красного. У Торнике все здесь лучшее.

— Эй, полгода я ждал тебя, он же мой спаситель, Наташья, — (и тут он это говорит), — самый дарагой человек после детей и жены. Он спас меня!

— Ладно, Торнике, это не важно.

— Почему не важно, о подвигах человека человечество должно знать!

Его лучший официант, шестидесятилетний Зураб, который кочует с ним по всем местам и ресторанам, где работает Торнике, наклоняется и что-то шепчет ему на ухо. Как грузинское эхо.

— Подожди, Сашь, сейчас вернусь, на кухне распоряжения дам насчет вашего сулугуни, не знают, какой лучше.

Он встает и уходит. Она удивлена.

— Ну, что, удивил я тебя? — Я целую ее руку.

— Если честно, то да. Я не представляла, что такое может быть в Москве или существовать. А почему он так любит тебя?

— Это долгая история. Ты голодная? Она ласково смотрит на меня:

— Нет, почти нет. Только чуть-чуть хочется вина, я немного устала.

Я вообще тоже есть не собирался, так как цены здесь бешеные, а в кармане у меня рублей двадцать, не больше, я хотел просто посидеть, чтобы она послушала группу и мы выпили вина, отпраздновав ее окончание.

— Все в порядке, дорогой. Закуску я тебе даю легкую, специально. Зураб сам будет обслуживать, как самых дорогих гостей. Но он дороже, Наташь, вы не обижайтесь.

Она улыбается, глядя на меня:

— Я знаю.

И тут начинается у нашего стола столпотворение, носят четыре официанта, а старый Зураб распоряжается, что куда ставить, чтобы не мешало; приносят: капусту по-гурийски, грузинские соления, маслины, оливки, травы, зелень, белый сыр, сациви, сацибели, хачапури, лобио, — чего только не несут и ставят на наш стол.

— Торнике, что ты делаешь, кто съест столько?

— Э-э, слушай, о чем ты говоришь, не упоминай такую мелочь. Ты сюда не кушать пришел?

Я понимаю. А кто сюда кушать пришел, ты думаешь я? Я на эту еду смотреть не могу. Закусите немного, выпейте шампанского.

На столе уже локти ставить некуда.

— Вах, я же забыл распорядиться насчет вина. Наташья, скажите, какие у вас самые любимые две марки вина.

Она качает головой, подразумевая, что здесь не будет, и она не хочет обижать его гостеприимства.

— Нет, ну вы скажите, а мы посмотрим. Никто ж не умрет от этого.

— «Твиши», «Хванчкара».

— Вай, — он даже привстает на стуле, — откуда такие вина знаете?!

— Она же оттуда, я тебе говорил, — объясняю я.

— Ах, да, забыл совсем я, ты видишь, какая работа. — Зураб, — кричит он, хлопая в ладоши. И говорит что-то по-грузински. Он счастлив, и ему приятно: только в двух местах в Москве есть эти вина, в «Интуристе», в валютном баре, и у него.

Мы пьем «Твиши», она не верит.

В этот момент начинает стекаться публика. Торнике уходит от нас и впускает сам лично каждого. Все знают его или приезжают с тем, кого знает он. Чужих нельзя. Люди, заходящие и проходящие мимо, не сводят глаз с нашего стола. Смотрят на нее, она не замечает никого, потом на меня, не понимая, что с такой девушкой, мол, делаю я. И глаза горят не любезно, глядя на меня. И тут я не ко двору.

«Твиши» — обалденное вино. Зураб уже спешит, несет горячий сулугуни, прямо шипящий еще на тонкой металлической сковородке.

Она ест всего понемногу, пробуя, и очень красиво. И смотрит на меня так, что я вообще забываю, где я, на каком небе, и зачем мы здесь находимся. Мне совершенно ничего не хочется, только смотреть на нее. Что со мной?

Начинает играть группа, она играет классные вещи. Их певец-лидер стоит и пьет что-то у стойки бара, он, пока не платят, петь не начинает вообще.

Публики уже достаточно и всё прибывают, но зал большой. Новые и новые, и все смотрят на наш стол. Одеты они так, что мне стыдно за свое одеяние.

Появился Зураб, толстый, добрый и классный старик.

— Сашя, — (этот по-другому меня склоняет), — Торнике Мамедович занят, много гостей, и просит извинить, что не может уделить самым дорогим гостям самого большого внимания, и просит не обижаться сильно. — Зураб мне подмигивает по-грузински.

— Скажите, чтобы не беспокоился. Спасибо.

— Все есть, все хватает, дорогой, что еще могу я принести для лучших гостей Торнике Мамедовича и моих?

— Спасибо, это больше чем достаточно. Жалко, что с собой не могу взять, очень вкусно.

Он сияет и исчезает.

Она пьет вино очень медленно, красиво-маленькими глотками. В голове у меня слегка весело и кружится, и от горячего сыра, который я обожаю, и от мягкого вина.

Я смотрю на нее и говорю:

— Ты как богиня.

Она замирает с рубиновой капелькой на губах и впервые смущается.

— Я хочу поцеловать тебя, это удобно здесь? Мне нравится, что она это спрашивает, я не люблю, когда люди наружу выставляют свои чувства. Я наклоняюсь, и мы целуемся.

Кто-то платит, и певец начинает петь. Голос у него глубокий, приятный, но мне не нравится, больше шума из него делают, как и из всего у нас. Мне нравится, как играет группа.

И тут они начинают играть классную вещь, которая год назад мне обалденно нравилась. Я не знаю названия, но там есть такие слова «Леди, леди, леди», английская песня.

— Ты хочешь потанцевать? — спрашиваю я.

— Как тебе только хочется.

— Ты умеешь? — ну везде мне надо выставиться знатоком.

— Немножко. — Она мягко улыбается.

Мы встаем, и в этот момент я вижу, что взгляды всего зала прикованы к нам. Вернее, к ней. Они и раздевают, и одевают, и оценивают, и просят, и хотят, и зовут, и не понимают. Последние, конечно, насчет меня.

Танцует она, естественно, классно, я бы сказал бесподобно, очень тонко чувствуя ритм и как бы предугадывая музыку в своих мягких и сдерживающихся па.

Да, они же все эти красиво танцуют, вспоминаю я о нем, научилась, и это неприятно режет меня. Мой ритм сбивается.

Мы танцуем еще один танец, медленный, и она обнимает меня, обвив мою шею. У нее бесподобная фигура, и она прекрасна в этом желтом платье из шифона под блесками лучей разного цвета, несущихся беспрерывно с потолка и отражающихся падающим снегопадом от крутящегося зеркального шара.

Жадные глаза ощупывают каждый сантиметр ее тела, на мое счастье, скрытое удлиненным и суженным платьем.

Мы возвращаемся на место. Дальше начинается что-то невероятное, столпотворение бутылок шампанского и самого дорогого вина для нее. Она даже не успевает кивать и понимать, от кого это и с какого стола. Зураб бегает безостановочно, и уже не хватает места на нашем столе, чтобы ставить.

Как минимум пять человек подводят Торнике, чтобы он представил и познакомиться. Остальные горят нетерпением узнать: кто же она? Почему раньше не видели, и как же она не появилась — в таком месте?

Торнике знакомит и знакомит, у него, по-моему, уже кружится голова, и каждый раз она вежливо кивает, а он многозначительно говорит, показывая на меня: «А это мой лучший друг», но на меня никто не обращает никакого внимания. Даже маленького вниманьица. И я не думаю, что даже это будет потом защитой мне.

Ей целуют руку, говорят комплименты, приглашают за стол, почитают за счастье, просят станцевать с ней танец. Еще что-то.

А я сижу и считаю бутылки. И думаю: богатыри, не мы. Там денег в карманах столько, что у меня волос на голове не хватит. Пять таких ресторанов, как Торникин, могут купить, не напрягаясь. И каждый раз, откланиваясь, очередной гость щелкает Зурабу, и тот носит уже по две бутылки — «Твиши» и шампанское. Я сбился, до того я сосчитал было пополам того и другого, всего восемнадцать. Теперь Зураб только показывает ей, кивает, от кого, и складывает позади ее стула. Наконец Торнике подходит один.

— Слушай, дарагой, прямо ажиотаж твоя девушка произвела, такого у меня не было с открытия ресторана. Даже когда Марина Влади с Володей приезжала.

Она мягко улыбается, а я думаю, прекрасная нация — грузины. И вообще весь Кавказ. Торнике садится за наш стол.

— Зураб, — щелкает он, тот возникает из ниоткуда. — Начинай носить бутылки в мой кабинет, для горячего место освобождать нужно. — Сашья, — как он забавно произносит, — я распорядился в час ночи подавать. Это не рано? — Мне нравится эта святая серьезность.

— Торнике, я не могу уже, очень тебя прошу.

Не надо.

— Слушай, покушаешь немножко, кто говорит, что надо. Кто говорит, что много.

— Сколько, Зураб?

— Тридцать пять, Торнике Мамедович.

— Мало, добавь еще пять от меня, лично, для Наташьи. — И он называет это вино, как оно на грузинском называется. Почти что одинаково.

— Один момент, — говорит проворный Зураб и скрывается.

Я не понимаю, о чем он, но, думаю, он не надеется, что я потащу сорок бутылок вина с собой.

Музыка громко играет, публика веселится, все льется рекой: бляди, деньги, блюда. Шампанское.

Живут же люди, думаю я, и не мешает им система.

Несколько человек еще подходят и приглашают ее танцевать: хоть один только танец, хоть полтанца. (Я-то знаю, что потом будут на ушко шептать…) Ей неловко, но она отказывается. В эти моменты горят их глаза. В эти моменты неизвестно чьи глаза горят сильнее, их или мои. (Меня они не спрашивают, но у нас это и не принято.) Торнике смотрит на меня. И видит что-то.

— Зураб, — говорит он, тот возникает, как Аладдин из волшебной лампы.

— Пойди скажи певцу, никак его имя не выговорю, пускай объявит в микрофон, что девушку в желтом платье зовут Наташья и она устала, поэтому просьба, нет лучше скажи так, чтобы не обиделись: поэтому Торнике, — (он выговаривает свое имя сочно), — всех просит, глубоко и почтенно, не приглашать, а дать отдохнуть и насладиться покоем, — и добавляет: — девушке.

Я улыбаюсь, он мне нравится.

Зураб исчезает, как и появился, и через несколько минут певец объявляет в микрофон. По залу прокатывается волна аплодисментов и возбужденного смеха, и сыпятся новые бутылки вина, теперь уже с шоколадными плитками.

— Наташья, ты необыкновенная девушка. И я завидую моему лучшему другу, после двух детей и жены, что у него есть такая. И горд за него. Я счастлив. Но этот тост, — и «Твиши» льется, как река, в наши бокалы, ей он скромно добавляет, Торнике знал школу, — я хочу выпить за Сашью, за моего спасителя. Если б не он… однако выпьем.

Она отпивает, а Торнике и я пьем до конца.

— Торнике, — она открывает губы, — а вы мне расскажите? Очень интересно.

— Вай, слушай, как она произносит мое имя, зачем я женат! И трудное имя!

Она улыбается.

— Конечно, расскажу, дорогая, все, что пожелаешь, сделаю, только скажи.

— Торнике, — говорю я, пытаясь его остановить.

— Подожди, уважаемый, это был подвиг! И дай слово сказать, чтобы люди знали о нем.

И он начинает:

— Год назад я купил себе этот дурацкий машина «мерседес». Я не понимаю, какая разница, никогда не ездил до этого, но люди говорят хорошё. Он автоматический, думать не надо. И вот купил его, зачем он мне, не знаю, такси есть, на худший случай «Волга». Купил права, все документы, разрешения и еду по набережной, и хочется мне остановиться и вздохнуть воздуха. Останавливаюсь, открываю дверь и смотрю на воду, на природу и все остальное. Потом сажусь обратно, хлопаю дверью и как-то странно, но полпальца у меня в двери, оказывается, остается. Я сижу, полпальца висит, кровь на меня капает, и думаю, для чего я купил этот «мерседес», ну зачем, когда отечественное прекрасно, а горцы говорят, вообще нет лучше ишака.

Сижу я и размышляю, оторвать мне его и выбросить эти полпальца, еще девять останутся с половиной, или махнуть сильно рукой — и он сам отвалится. И тут проносится вихрем синяя машина, визжит, тормозя, и возвращается быстро задом: я думал, снесет пол «мерседеса» и меня, — не то что полпальца, головы не останется. Он же как ненормальный ездит, позволь тебе сказать, хоть я и сам ненормален, но я потому, что водить, как надо, до сих пор не умею. Останавливается машина, и выходит он, Сашья.

Она удивленно смотрит на меня.

Отец купил машину год назад, назанимав по всем родственникам: тридцать пять лет была его мечта; и когда я дома, и мы в мире, то езжу, конечно, я, права у меня еще с десятого класса, папа помог, а скорость — это моя ненормальная обычность передвижения. И стихия.

— Я тебе потом объясню. — Я улыбаюсь, как он рассказывает. Мне забавно.

— Останавливается он, ну в пяти только лишь сантиметрах от меня, выходит и говорит: что случилось?

— Как, говорю, что случилось, купил проклятый «мерседес» и не понимаю, зачем он мне нужен был. — Что-нибудь с машиной случилось, сломалась? — Нет, говорю я. — А с пальцем что? — спрашивает он. Вот палец, говорю, поломался. Тут он смотрит и бледнеет, кажется. Потом берет меня, сажает к себе, и мы несемся так, как никогда в жизни не ездил я. Думаю, бог с ним, с пальцем, лишь бы у него права навсегда не забрали. (Знал, как дорого стоят!) За всю дорогу задал только один вопрос: вы с Кавказа?

Привозит он меня к приятной женщине, домой, Лиля Некерман называется, хирург, подруга его матери, ослепительная женщина, я тебе скажу! Но старше тебя, Наташья. Не переживай.

Мы улыбаемся, я потягиваю скромно вино. (Герой!..)

— Она смотрит на мой палец и говорит: возможно, поздно — с ним говорит, я пациент для нее. Я ей говорю: слушай, доктор, я понимаю, что поздно, убери только, чтоб не болтался. Она смотрит на меня, не улыбается.

— Лилечка, — говорит он, — попробуем, пожалуйста.

И они как угорелые несутся в Склифосовского, где она и ее друзья работали, я сижу сзади, как будто меня это не касается. Но я сосчитал: пятнадцать красных светофоров он проехал, точно. Ужас, что было. После этого я в жизни ничего, даже ОБХСС, уже не боялся.

— Три часа она и еще двое ребят мой палец делали, я думал, лучше бы мне не рождаться. Потом он так же быстро отвез меня к моей машине и умчался: у него там с отцом свое расписание было, и он опаздывал. Даже имени не сказал, как ветром сдуло. Одно я понял, что живет где-то недалеко от этого места. Смотрю на свой забинтованный палец и думаю: зачем мне эта машина. Два дня я, как дурной дурак, сторожил его на этой набережной и поймал наконец-таки. Какой там поймал! Если бы он во двор не поворачивал, опять спеша ко времени, никогда бы в жизни не догнал. Так я с ним познакомился.

— А палец? — говорит Наташа.

— Ты посмотрите на этот палец, Наташья, красавец, лучше, чем остальные девять. С половиной. Я потом доктору — ослепительная женщина, но старше тебя — и этим ребятам — хирурги, то ли анестезиологи — такой банкет в больнице устроил, пол-"Иверии" туда вывез, даже инвалиды ели шашлык у меня.

— Выпьем, ладно, за твой палец, — говорю я, и мне неудобно, что он рассказал ей все это и в та— ком виде. Все было гораздо проще, хотя и быстро. Но это же Торнике и он, кажется, любит меня.

— Не за мой палец, а за твой! Зураб, — щелкает он. Тот возникает из ниоткуда. — Ты видишь этот палец?

— Да, Торнике Мамедович, — кивает тот.

— Он тебе нравится?

— Хороший палец. Он у вас лучший среди десяти.

— Так это не мой палец, а его, он ему принадлежит.

— Тогда он еще прекрасней, раз дорогому гостю принадлежит.

— Поэтому выпьем за Сашью, моего дорогого друга и спасителя, за его дорогое и дрожайшее здоровье!

Мы пьем и смеемся.

— Наташья, а теперь скажите, зачем я купил этот «мерседес», я на него с тех пор глядеть и ездить не могу?!

Она кивает, улыбаясь.

— Прекрасная вы женщина, и зачем я женат. Мы смеемся. И пьем.

— Торнике, а как Нана?

— Она приедет к трем, попозже, меня забирать. К ней младший брат приехал, она его катает.

И он опять уходит, его зовут.

— Ты хороший, — говорит она, — я тебя еще раз поцелую, можно? — И мы целуемся.

А стол заставляется уже горячим, открывается новое вино, Зураб плывет и летает, а не служит.

Я с ужасом думаю, как я буду расплачиваться (прямо хоть вином ей подаренным торгуй назад, у, мешки денежные!), и надеюсь только на то, что Торнике поверит моим долговым обязательствам, и завтра, в Москве, я ему верну.

А ее, кажется, ничего вокруг не интересует, она только смотрит на меня. Я смотрю на нее, и глаза наши впиваются друг в друга.

В ресторане веселье идет полным ходом, звучит — играет гитарная музыка, ревут усилители, колонки, кто-то пляшет, кто-то полураздевается, это, наверно, из центровых девочек (взятых сюда богачами).

Торнике никак не может вырваться и вернуться к нам.

Появляется Нана и сразу узнает меня.

— Ой, Сашенька, здравствуй! Как ты сюда попал, кого угодно ожидала увидеть, только не тебя. Я рада!

— Познакомьтесь, — я встаю. — Наташа, Нана.

— Очень приятно.

— Почему ж ты мне не сказал, я бы раньше приехала. — Я целую ей руку и пододвигаю стул. Она садится.

— Ничего, если в бокал мужа? — Мне не хочется звать Зураба.

— Конечно, Сашенька, о чем ты спрашиваешь.

Где он, кстати? — Но Торнике уже рядом, Зураб сообщил.

— Я всегда рядом, дарагая, и слежу за тобой пристально.

Мы улыбаемся. Зураб уже несет бокал, приборы, второй официант ставит стул. Наливают еще вина.

— Торнике, чем от тебя пахнет?

Он не успевает ответить, его опять отзывают на кухню. Он уходит своей красивой походкой уставшего грузина.

— Вот так всегда, наберется по столам, никому отказать не может, гостеприимство, долг, друзья, а наутро я с ним мучаюсь, когда он умирает от мигрени, которой головная боль называется.

— У вас очень приятный муж, — говорит Наташа.

И это первый мужчина, которого, я слышу, она хвалит.

— Да, он неплохой, Торнике, только я очень переживаю за него с этим рестораном. Это ж все очень… вы понимаете меня.

Наташа кивает ей. В Москве это и, правда, феноменально, что он делает.

— Я уже забыла, когда жила спокойно и спала нормально.

Наташа смотрит на нее и быстро закуривает, сочувственно кивая.

Нана — очень изящная уверенная грузинка с большими, как два миндаля, глазами.

— Ой, вы счастливая, можете курить.

— Пожалуйста, — говорит Наташа.

— Что вы, он меня съест сразу, не разрешает курить ни за что. Убить готов, если я заикаюсь только. Саша вам разрешает, да?

Она смотрит на меня, мне, конечно, приятно такое построение фразы.

— У-у, не то, чтобы да, но что поделаешь, она взрослая девочка уже. — Она моментально тушит сигарету, без звука.

Мы смеемся.

— Вот видите, все они одинаковые, — говорит Нана. — Ну, Сашенька, как твои дела, чем ты занимаешься? — И мы разговариваем, она очень умная женщина, Нана, природно, от земли, и мне приятно с ней разговаривать.

Возникает Торнике и садится. Мы пьем долго.

Наташу опять начинают приглашать танцевать, но Торнике, сидя рядом, отвечает, что сегодня это его девушка и она ни с кем никуда не идет.

Я ему благодарен, я бы не пережил этого: если бы кто-то брался за ее тело, фигуру, платье. Да еще здесь…

— Торнике, тебе пора. Я за тобой приехала.

— О чем ты говоришь?

— Не забывай, что у тебя есть дети. — У них прелестные дочки, две.

— Вот на этом, Наташья, она всегда ловит меня. Я же на работе.

— Они и без тебя догуляют, с ними все нормально. И Наташа, по-моему, утомленно выглядит.

— Да, я чуть-чуть устала.

— Тогда, конечно. Но подождите, женщины, о чем вы говорите, дайте моему самому дарагому гостю слово сказать — мужчине.

— Да, Торнике, я тоже устал, и потом — для меня желание женщины — закон.

— Для меня — тоже! — говорит он.

— Ой ли! — смеется Нана.

— Как нет. Пожелала, Торнике, едем — Торнике едет, пожелала, Торнике, девочку — Торнике девочку, пожелала вторую — Торнике вторую. Кто тебе еще такое сделает!

Мы все смеемся.

— Ты бесподобный муж, — говорит Нана. — Я пойду в кабинет, соберу твои рубашки.

Она никогда ничего не ест и почти не пьет, такая худая. Нана уходит. Торнике опять зовут к эстраде.

Я зову Зураба, он почтительно наклоняется.

— Зураб, счет, пожалуйста.

— О чем ты говоришь, дорогой, все уже заплачено.

— Нет, нет, нет, не надо, я жду.

— Не обижай, дорогой, даже не спрашивай меня об этом, — и он исчезает. Торнике дает ему какую-то команду, и он уносится из зала.

— Ты очень устала?

— Нет, не очень. Но я хочу быть с тобой, уже скоро ночь кончается…

Возвращается Торнике сам.

— Торнике, дай мне счет, пожалуйста, только, если можно, я рассчитаюсь с тобой завтра, — говорю негромко я.

Она делает вид, что не слышит. Моя умница.

— О чем ты говоришь, дарагой, тебе не стыдно. Как по лицу ударил. А за что! Ты посмотри на них. — Я смотрю, как ползала смотрят на нас: мы поднимаемся. — Каждый почел бы за счастье рассчитаться за твой стол. Все давно уже уплачено. И не говори даже! Я что, в своем доме деньги буду брать с тебя, ненормальный, что ли, я! Пойдемте, Наташа, — говорит Торнике. Зураб уже отодвигает стул и подает ей сумку, появляясь.

Я поднимаюсь и чувствую, что стою на ногах некрепко, и в голове у меня относительно. Горящие глаза провожают ее, готовые растерзать меня, многие приподнимаются, и, если б не Торнике, я думаю, мы бы живые отсюда не выбрались. По крайней мере, я. С ней бы другое сделали.

Я задерживаюсь чуть дольше у стола. Зураб помогает мне развернуться.

— Кто, Зураб? — спрашиваю я.

— Даже не упоминай, дорогой, мне страшно становится, ты хочешь, чтобы я работу потерял! Торнике Мамедович сказал, что все заплачено, значит, все заплачено и больше ни слова.

Я достаю десятку и засовываю ему в нагрудный карман, говорю спасибо.

— Даже не думай, Саша, обижаешь совсем. Все уже сделано, ни копейки не надо.

— Зураб…

— Никаких Зурабов, — и он возвращает мне быстро и осторожно бумажку обратно.

— Ну, спасибо большое, очень, я благодарен. И тут я раскрываю объятия, и мы обнимаемся, по-кавказски, и я целую его щеку. Он мне нравится. А жизнь так проста: в ней все надо делить на нравится и не нравится… (Подумайте…)

Он поворачивает меня и ведет к выходу, показывая.

Бумажку я все-таки успеваю бросить на стол, возле плитки начатого шоколада.

В кабинете Торнике уже стоят три корзины из прутьев, нагруженные бутылками вина.

Три официанта начинают носить это из комнаты.

— Что это, Торнике?

— Как что, вино для Наташьи, шампанское для тебя.

— Ты с ума сошел, куда я это все дену?

— Но не себе же я это буду оставлять! К тому же жажда меня сейчас не мучает, это в юные годы было. Теперь старые годы и Нана…

Он осторожно оглянулся, она лишь улыбается. У меня уже нет сил сопротивляться.

— Зураб, быстрей, тебя ждем только, — говорит он, и я не понимаю о чем. Мы начинаем выходить к машине, вот и серебристый «мерседес» Торнике, с которого началось наше знакомство. Нана садится за руль, она хорошо ездит, не так, как Торнике. Официант захлопывает багажник и отдает ключи Нане.

— Я поведу, — говорит Торнике.

— Успокойся, — говорит Нана, — у тебя двое детей.

— Вот так всегда, Наташья, на этом она меня ловит. А что с ними будет, рожать их снова не надо.

— Я не хочу, чтобы они сиротами остались, — улыбается Нана.

— Я хорошо езжу! — подтягивается гордо он.

— Очень, все время едешь на встречные ряды движения. И не понимаешь, для чего разделительная полоса существует. Считая, что встречные полосы — это и есть разделительная.

— Это бывает, — соглашается он.

У меня уже нет сил смеяться. Я, кажется, пьяный и держусь за бок машины, «мерседес» называется.

— Ты где хочешь сесть, Сашья? Дорогому гостю — почетное место.

Я пропускаю Наташу, мы садимся сзади. И в этот момент в дверях появляется запыхавшийся Зураб, неся в руке большой пакет белой вощеной бумаги.

Он подбегает и подает его Торнике в открытое окно.

— Это для тебя, дорогой, но подержу я у себя, чтоб вам не мешало.

— О, Торнике, зачем?! — все-таки восклицаю я.

— Ты сказал, что «жалеешь, что этого не будет завтра», я не хочу, чтобы ты жалел о своем завтра! Я хочу, чтобы у тебя было счастливое завтра.

Мы смеемся в полный голос.

— Я же шутил.

— Мне понравилась твоя шутка!

Зураб хитро улыбается, я высовываюсь в окно, и мы целуемся снова. Я, кажется, пьян.

Машина плавно трогается, Нана разворачивается. В четыре часа ночи мы едем домой, возвращаясь в Москву. Все еще остаются гулять. До самого утра.

— Зураб, на тебя мое детище оставляю, чтоб все было в порядке.

— Будет, хозяин, — говорит Зураб и скрывается.

Я не помню, как мы доехали домой, я спал на ее плече, сладко.

Проснулся я только утром, ничего не понимая, не помня.

Она не спит и смотрит на меня. У окна стоят какие-то корзины.

— Что это? Как они здесь очутились?

— Торнике занес сначала тебя, а потом их.

— О-ох… — жалкий мужичонка.

Мне стыдно и немножко весело. Я хочу повернуться к ней, но это не такая легкая задача. Голова почти не болит, но в ней еще не ясно.

— Ты не опьянела совсем?

— Я тебе говорила, меня папа приучал, я никогда не пьянею.

— Хороший у тебя папа, у меня не такой!..

— Но мне очень понравилось в том ресторане, большое спасибо, и особенно — ты в нем.

Я опускаю руку под простынь, она голая.

— Кто же раздел меня, не Торнике, я надеюсь?

— Нет. — Она улыбается.

Я с ужасом думаю, все ли у меня чистое, и успокаиваюсь, вроде да. Я хочу ее поцеловать.

И тут я вспоминаю про зубы, надо идти их чистить, это пунктик у меня.

— А как ты выйдешь? — спрашиваю я.

— Я уже выходила. — Она смотрит на меня. — Соседей нет дома, они на работу ушли. — Я наклоняюсь, от нее пахнет моей пастой и ее обалденным запахом, у меня сразу плывет в голове, как от всех тех бутылок вина, вместе взятых. Мягко и прекрасно.

— Сколько же сейчас времени?

— Половина двенадцатого…

Мы любим друг друга целый день. До вечернего вечера. Футуристы — вперед!

Когда мы выходим, на улице уже темно, и фонари вглядываются в ночь. А ночь, как женщина. В ней все равно ничего не увидишь.

Я ловлю ей такси и сую ему какие-то деньги, но она мне не дает заплатить. Мы опять ни о чем не договариваемся. Да, вспоминаю я, у нее же диплом, госэкзамены, когда она будет готовиться? А я? Скоро сессия, и опять навалится: английский, военная кафедра, зарубежная литература. Будь ты все проклято!

— Саша? — Да.

— Тебе не хочется, чтобы я уезжала?

— Хочется…

Она вскидывает удивленно глаза.

— Чтобы ты осталась. И она остается.

Мы тихо пробираемся в мою комнату. Во жизнь, все подпольно! Но все, кажется, уже спят.

— Я хочу, чтобы ты меня раздел.

Я раздеваю ее сам. У нее удивительное тело, и женское, и девичье, и будто его никто никогда не касался. Я касаюсь его… Но в этот раз как-то не так.

Она лежит все равно усталая, немножко, и спрашивает меня. Она задает вопрос, который я не хотел, чтобы она задавала.

— А почему ты… чуть-чуть неестественный, нераскрытый всегда, как будто тебя что-то смущает, сдерживает. Или ты боишься раскрыться до конца.

Я молчу.

— Тебе что-то мешает, смущает, да? Неужели это заметно?

— Во мне, ну скажи, пожалуйста. Я хочу, чтобы это было прекрасно, чтобы тебя ничего не смущало, чтобы мы растворились друг в друге, как никто в мире никогда.

Я раскрываю рот, пересиливаю себя, хотя такие интимные вещи вряд ли женщине говорят, но ей, мне почему-то кажется, можно.

— Ну, я слышал, что они все неописуемые мужчины… И ты его так хвалила, а это, — (я тыкаю рукой в под нами стоящее), — всегда было важно для меня, ну, как искусство, что ли, умение. И мне все время кажется, что для тебя я не…

Она закрывает мой рот всем чем попало и губами.

— Мой хороший… Ты единственный для меня…

(И в этой темноте, мне кажется, сверкают блестки полонеза, — мне хочется верить в это, я молю Бога, чтобы это было так.)

Раньше мне это говорили в шутку, или в полу, неужели это хотя бы полуправда. Хотя полу мне не надо, мне нужна вся.

И мы растворяемся так в друг друге, как, наверно, никто в мире и никогда.

Я прокусываю ей плечо… И мне страшно неловко. Но ей это нравится, она целует мои губы, потом зубы и благодарит, что это сделал Я.

Наш институт всегда грядет на меня, как дурное предзнаменование или как жуткий сон в грозовую ночь среди бела дня. Еще два года мучиться, биться, выживать. Я завидую ей, что она кончает его, и все уже — и этот бред, и эта сивость ненормальной кобылы — позади.

Сегодня Юстинов читает свой доклад по Сартру. Я иду в читалку и беру снова Сартра, не всего прочитанного. У нас издан один томик, и то странно. И если б этот прекрасно-странный человек не был, не стал вдруг за левых (с жиру бесится, наверно; так как мое мнение — к коммунизму можно прийти (стремиться, рваться) от двух вещей: либо от голодовки и недоедания, либо от пережировки и пережирания, третьего нет; как к гомосексуализму: либо у тебя нет женщин (как хлеба) и ты на мужчину согласен, либо у тебя столько женщин, что от них всех мужчину хочется). Я не домысливаю свою глубокую мысль, а то так недолго дойти, что: коммунизм и гомосексуализм — одно и то же, и возвращаюсь, — но его бы этот томик не издали. Мало того, что он экзистенциалист, а Кьеркегор и Ясперс у нас не проповедуются, что вы, упаси бог! Зато Достоевский проповедуется. Так он еще и отцом современного европейского экзистенциализма становится, Сартр.

Беру его томик и сажусь читать. Я не читал еще его главную вещь «Дьявол и Господь Бог». Проглатываю ее в один присест, в три часа, и она потрясает меня, виртуозно написана, я вообще еще таких пьес не читал (все они нудные, кроме булгаковских), — все эти развороты, перевороты, неожиданности, перевернувшиеся, и опять всё вскачь навстречу, переразвернувшись, несется. (Я понимаю, что это не самый оригинальный способ излагать пьесу.)

Это ж нужно такие мозги иметь — все сочинить. Я трогаю голову, у меня явно не такие.

Но не всем дано быть Сартрами.

(И один из многих это я, но я не горд, что я в этом всемстве.)

Звенит звонок, окончилась как раз третья пара. Я сижу усталый и довольный, мне понравилась вещь, сильная до бесподобия. Я иду на спецкурс, но мне уже неинтересно, что скажет о ней Юстинов. К тому же он ничего особенного не говорит, ни свежих мыслей, ни резких идей, так, серенько сделал, по всем правилам, как и получает правильную пятерку, которую ему ставит доцент Храпицкая.

Потом я нахожу упоминание, что Сартром была написана и у нас издана автобиографическая штука «Слова», мне интересны его глубины, корни, откуда он взялся, так как глубина мысли — колоссальная. Я прочитываю и его «Слова», но они мне не нравятся, какая-то нудятина, занудствование сплошное. Почему-то все писатели с тоской пишут свои автобиографии, и тысячи ненужных деталей.

Итак, он автор «одной вещи», как и все, как большинство. Это моя теория. И хоть меня будут убивать, я скажу, как в древности древние: «Я — прав!» (по-латыни обязательно). Каждый более ли менее большой автор написал или создал только одну вещь (ну, максимум две, хотя они не будут равны по достоинству), и о н а у него самая сильная, единственная, максимально исполненная, это творение — во всем. Все остальные произведения, что он написал, — это уже прилагаемое, вокруг, позади, и никогда он лучше той вещи не напишет. Так, например: у Толстого — это «Анна Каренина» (вторая вещь «Война и мир», но это не та сила, не тот класс и вдохновение), все остальное ее уже не стоит и лучше он не создал. У Достоевского — «Идиот», и ничто остальное выше его не будет, всё. (Хотя я и люблю «Игрока», «Неточку Незванову» и поражаюсь «Вечному мужу».) У Лермонтова чудный «Герои нашего времени», лучшее, что создано в нашей литературе. У Тургенева — «Вешние воды», прекрасна «Первая любовь». У Чехова — несколько новелл, но новелла — мелкое литературное произведение, я говорю о больших. Как и у Куприна, у Бунина. У Андреева — «Рассказ о семи повешенных». У Замятина — «Ловец человеков», или «Рассказ о самом главном», тайком читал; правда, только рассказы. У Грина — «Бегущая по волнам». У Шишкова хороша «Угрюм-река». У Булгакова — «Мастер и Маргарита». У Паустовского — «Время больших ожиданий». У Бабеля — «Одесские рассказы» и конкретно «Как это делалось в Одессе», хотя, может, и «Конармия», трудно сказать. У Платонова — «Чевенгур» (запрещенный у нас, фантастическая вещь, пародия на город коммунизма). У Максимова — «Карантин» (изданный на Западе), хороши две повести о зэках, непонятно, каким чудом изданные у нас.

Я наугад выбрал, без последовательности. И ничего лучше у них уже не будет, они не создали, но одной вещи (двух) достаточно! С головой, другие и того не создали. А эти авторы — они пытаются, они пытались. И много хорошего, и есть прекрасное. Но вещь — одна (или две)!

Это все субъективно, и, может, я не прав, но я знаю, что прав я. И никто мне не докажет обратного. Вот разве что Светка, которая подходит ко мне и улыбается.

— Санька, а почему вот ты не пригласишь меня никогда, никуда. Ну, просто так, не обязательно же с этим…

— С чем, Светочка? — Она прекрасна!

— Ну, ты понимаешь, о чем я.

— Не-а. — Я делаю простодушный вид.

— Ну, Санька!..

— Этого я и боюсь, Свет, что потом все равно не выдержу, не устою я, точно знаю.

— Я тебе помогу, честное слово. — Ее прекрасные глаза улыбаются.

— Что, устоять?

— Нет, Санечка, упасть, конечно.

Мы смеемся. Но уж в ее шутках, как ни в чьих, большая доля правды…

— Свет, я тебе честно скажу, я бы тебя давно разорвал, если б не моя теория, тем более не в одной группе мы бы учились.

И тут я вспоминаю, что свою теорию уже нарушил раз. И какой. (А сейчас нарушаю второй, но Наташа уже не учится в институте и — не с моего курса.)

Светка наклоняется ко мне:

— Санечка, а ты закрой глаза и представь, что я не из твоей группы, ты со мной на улице познакомился.

— И тогда, — замираю я.

— И тогда, ох, Санька, не спрашивай, что будет тогда. Будет не земное. Какого не было даже у меня, никогда.

Мы смеемся, заходя в аудиторию. Лекции. Лекция этого Чувячкина (вот фамилия!) по дурацкому истмату. И кому это надо, или нужно, как вам больше нравится. А как правильно, надо или нужно? А?

Она опять сидит и смотрит на меня, и полуслезы стоят в ее глазах. Или мне это кажется? Да и какая разница. Неужели она все знает? А какое мне дело, я в этом не виноват, сама все делала. Тогда. Проклятой осенью.

Я не успеваю откусить купленную булку с колбасой, как у соседей раздается истошный крик. Этот дебил, низкорослый боксер, опять бьет мальчика. Мальчик такой слабенький, тоненький, он плохо учится. А тот его ненавидел и всегда бил. Сам этот боксер — дубовый, с чистой рожей, вечно ходил ко мне вести умные разговоры. Но с такими я сам тупею сразу, моментально отупевшим становлюсь. И вроде нормальным казался, а как мальчик из школы приходил (они его в группу продленного дня засунули), то прямо зверел. Они его все заставляли делать — ив магазин ходить, и полы мыть, и картошку чистить, и мусор выносить. И с сестренкой по матери сидеть. Мальчика было жалко, такого куцего… (Я был таким когда-то.)

А боксер только командовал и бил его дико то за плохие отметки в школе, то что он во дворе задержался, полчаса перегулял, по-моему, он просто повод искал, причину.

А эта женщина — странная мать была, постороннему мужику свое дитя бить разрешала. Только сидит, развесив свои молочные сиськи, и кормит ими своего нового ребенка. Грудного, это уже от него.

Мальчик был тихий, совсем забитый, и на носу у него было две конопушки, как у меня когда-то. Я покупал ему иногда шоколад, он заходил, когда их не было, и съедал его у меня, так как боялся, что тот (он его звал еще «папа», она заставляла) будет опять бить, что он взял у чужого. Свои, что ли, не дают.

И так он вздрагивал от каждого шума, шороха на лестнице, когда ел; так всего боялся, что у меня внутри все обрывалось, когда я глядел на мальчика, на его избитые, запуганные плечики. (А я еще своим был детством недоволен; и предъявлял отцу претензии.) И некому за него заступиться. Я никогда не вмешивался, так как это была чужая семья, когда тот все это с мальчиком делал, и только молил, чтобы эта стройная, несмотря на роды, толсто-грудая баба с голыми ногами скорей заголосила (иногда она это делала), и тогда тот остановится и не будет его бить, на него это действовало, иногда. Раздался истошный крик снова, и кто-то выбежал в коридор, потом звуки щелкающего ремня, он бил его, как никогда. А эта молчала. Я слышу, как мальчик уже в моем конце коридора, добежал, и вдруг — что-то бьется в мою дверь, — это его головка, и я понимаю, что этот дегенерат бросил ремень и бьет его руками, своими лопатами, ручищами, — этого хрупкого мальчика. Я не выдерживаю, вскакиваю и раскрываю дверь. Мальчик буквально падает на меня, и из губы его льется кровь. Я еле успеваю поймать его (благодаря волейболу, думаю я, — это последнее…) и прошу того остановиться, если он не с ума сошел.

— А, педагог! — тянет он. — А ну, уйди с моей дороги и не вмешивайся в семейные дела.

— Ты не его отец. Ты издеваешься над ним и избиваешь, как взрослого. — Я смотрю на ширину его плеч, и мне становится не совсем приятно. К тому же он вспотел, и от него пахнет потом. Я чувствительный на запахи.

— Не твое дело! Мы без ваших университетов могём воспитывать. Отвали, пока не поздно. — Желваки играют по бокам щек от его сплюснутого носа. — Я доберусь до костей этого молокососа, маленький подонок.

Я передвигаю мальчика за себя.

— Ты не посмеешь поднять на него руку, — говорю, — иначе я заявлю в суд, что ты истязаешь малолетнего ребенка, и покажу его тело.

Драться я с ним не собираюсь, да это было бы и смешно, там рычаги ручные, как лопаты — сметут и нет меня, к тому же он мастер спорта.

И вдруг меня как слепит в глаза:

— Ах ты, жидовня паршивая, все она знает, он в суд пойдет, да я тебя…

Я резко, сильно и быстро размахиваюсь и бью в самый центр, стараясь сделать мессиво из его лица. Он едва успевает отскочить, но не до конца, я попадаю, но несильно. Я подскакиваю и делаю еще два удара, но это уже воздух, это уже поздно, я забылся. И вдруг что-то нечеловеческое несется мне в глаза, бьет, как кувалда, и рушит на пол…

Не помню я ничего очень долго. Наверное, дольше, чем это долго, я перехожу уже в т о долго… но возвращаюсь.

Очнувшись, я вижу эту женщину, хлопочущую возле. Смутно, но вижу. И то победа, думал, не видеть никогда. Как раскаленным жаром полоснуло. И застелило, и залило.

— Где мальчик? — первое, что спрашиваю я. Она поднимает глаза, показывая. Мальчик сидит и плачет, растирая слезы. Мой мальчик.

Я поднимаю голову, и кровь хлыном льет из меня, градом катится, я не понимаю откуда, голова моя падает и больно стукается зачем-то.

— Господи, — шепчет она, и я слышу, — слава богу, что живой, я думала, всё…

Я снова поднимаю голову и понимаю, что это льется из носа. Где он? Я зажимаю нос левой рукой, правая мне будет нужна. Встаю, опираясь рукой по стене, — все качается и гудит в голове, — я чуть не падаю, но она подхватывает, поддерживает меня и прислоняет к шкафу. Как солоно во рту и больно, что он мне там перебил, этот кретин. Только бы не нос в рот вогнался. Хотя от такого удара, я не удивлюсь. Еще несколько минут, и я прихожу в себя, устанавливаясь на ногах. Ковыляя, я иду к корзине — где все мои силы — и беру бутылку шампанского. Я понимаю, что это, может, и глупо, но что я могу сделать: я никогда не проигрывал.

— Где он?

Она испуганно смотрит на меня.

— Он убежал во двор, испугался, подумал, что убил тебя… Ты не дышал.

Я переставляю ноги по направлению к двери, сжимая бутылку в руке.

Я убью его, я не дам ему жить, это я знаю точно. Она обгоняет меня, заслоняя дверь собою.

— Пожалуйста, я тебя умоляю, не ходи, ты весь в крови, он убежал, ты не найдешь его.

— Найду, — через кровь во рту говорю я. Качаюсь и вдруг падаю на колени.

— Господи, — шепчет она, — зачем тебе это надо было.

Зачем? Это второе дело. Первое — я найду его и размозжу ему череп, квадратный и мерзкий, как все боксерство. Я поднимаюсь с колен, удерживаясь, стою минуту, потом тяну руку к двери (она о чем-то молит меня) и падаю плашмя, и что-то с новой силой льется из носа. Кто-то переворачивает меня лицом вверх. Я подтягиваю колени, переворачиваюсь на них и ползу. Куда я ползу? Она оторопело ступает сбоку от меня.

— Что же делать, может, «скорую помощь» вызвать? Но ты не скажешь про него?

Я доползаю до телефона.

— Скажи мне номер, я наберу. Ты не сможешь сам.

Перестал ли мальчик плакать? Я что-то бормочу, она набирает, подставляя трубку к моему уху.

Мне кажется, что я еще и оглох, ужас охватывает меня. Но вдруг я слышу голос и успокаиваюсь, чуть не радуюсь.

— Алло, — говорят голосом.

— Тетя Лиля? — спрашиваю я. Это ее мама.

— Она на дежурстве. Кто это?

— Саша.

— Я тебе дам ее номер, позвони. Что с твоим голосом?

— Ничего, так, она в Склифосовского?

— Да, позвони ей туда.

Я вешаю трубку. Трубка падает, и рожавшая женщина вешает ее.

— Еще один номер, — говорю я, стоя на коленях, и не могу двинуться ни вперед, ни назад; только бы не упасть, больше я не поднимусь, у меня сил не хватит подняться. Она набирает номер.

Я сплевываю сгусток крови прямо на пол, я не могу держать его больше во рту. А где бутылка, вдруг некстати интересует меня, так всегда. Мальчик взял ее, когда я упал, и отнес обратно. Мальчику, кажется, меня жалко. И то хорошо.

— Доктора Лилю, пожалуйста.

— Что? Говорите яснее, не понятно. — А как тут говорить я с ней? Я повторяю.

— Тетя Лиля, это Саша.

— Что с тобой, Сашуля?

— У меня что-то с носом, не то со ртом, я не знаю.

— Что случилось?! Ты подрался.

— Нет, да это и не важно, я приеду сейчас, вы мне что-нибудь сделаете?

— Конечно, конечно, немедленно приезжай. Подожди, ты можешь сам добраться, а то я пришлю за тобой машину?

О Господи, вой, сирена, «скорая».

— Не надо, все нормально. Только прошу вас, маме не говорите ни слова и не звоните.

— Да что случилось, Сашенька, ты волнуешь меня?!

Я роняю трубку, та вешает ее на рычаг. Как телефонистка, но только вежливая.

Я поднимаюсь все-таки и по стенке дохожу до ванны, санузла, так как ванной это назвать нельзя. Останавливаюсь у зеркала и наконец вижу свое отражение. Я смотрю на свое лицо и осознаю, что мой нос сдвинут вправо, примерно на полтора пальца от переносицы. Вот и все, думаю я, как это просто. Господи! и это на всю жизнь! Да кто ж пойдет со мной теперь куда! какая?!

Я омываю рукой всю кровь, и кажется, что она никогда не кончится; споласкиваю кровь, а тонкая струйка все равно льется из разреза у переносицы. Это от очков, он разбил, я их иногда ношу, когда работаю или кино смотрю. И изнутри тоже льется, — я затыкаю ватой, которая есть у меня.

Ногами потом выхожу из ванной.

— Куда ж ты такой пойдешь, — голосит она, — у тебя вся рубашка в сгустках.

Рубашку я не видел.

— Не говори про него, умоляю тебя, его же посадят. Ему три года назад запретили драться, с последним предупреждением…

Мой нос, думаю я, Господи, прощай вся жизнь, и ни одна женщина не коснется меня. Больше мне уже ничего не интересно.

Я меняю рубашку и выхожу на улицу, в голове чуть-чуть получше и что-то прояснется. Я прикрываю нос рукой, чтобы не шарахались, и ловлю такси. Останавливается черная.

— Склифосовского.

— Три рубля. Я сажусь.

— Корпус хирургический № 2.

И по-моему, опять забываюсь, только зажимаю нос, чтобы не испачкать ему сиденья. Шофер — шутник попался:

— Слушай, парень, а тебе не травматологический, случайно, нужен, а? — Он смотрит в заднее зеркальце, моя рука упала. — Кто это тебя так уделал, на два перелома потянет, как минимум. Как девки-то любить будут?! А?

— Ой, не говори, — говорю я.

В голове у меня опять кружится, и начинается тошнота.

Он заводит меня в самый вестибюль и называет дежурной, кого мне надо. Я даю ему пятерку и шепчу спасибо.

Тетя Лиля вылетает моментально.

— Господи, — она вскидывает руку, — кто же это тебя? Ужас. Рентген немедленно, как же ты доехал?

— Сидя, — говорю я.

Через минуту меня несут на каких-то носилках и катят на колесах.

Она касается моего плеча, у нее дрожит рука.

— Бог ты мой, я даже не знаю, с чего начать, все разбито. Сашенька, мать же не переживет этого.

— Спокойней, теть Лиль, начинать надо сначала, у Торнике было хуже. — Я пытаюсь улыбнуться и теряю сознание.

Прихожу в себя уже после рентгена и слышу, как тетя Лиля говорит:

— Да, у него — закрытый перелом носа, бесспорно, и, слава богу, что в одном месте. Вы постараетесь? — спрашивает она кого-то.

А я и не знал, что шоферы у нас хорошие диагносты тоже. И с ходу, с первого взгляда, без всяких рентгенов.

Я открываю глаза, или они раскрываются.

— Сашенька, это Злата Александровна Артамонова, она будет оперировать тебя, я ее вызвала, она профессор и лучший отоларинголог-операционист нашей больницы.

— Оперировать? — вздрагиваю я. Звучит кошмарно.

— Да, — подтверждает тихо она.

— А вы?

— Я ведь только хирург.

— А мой нос? Здравствуйте, — говорю я, —

Злата Александровна.

— Постарается, чтобы он был в порядке.

— Но я не хочу операцию, я боюсь их и не делал никогда.

— Не пугайтесь, это не операция даже, а так, Лиля слишком уж серьезные слова употребляет. Однако время не ждет, поехали.

— Там еще у него губа от зубов рассечена, изнутри, надо шов накладывать, — говорит ей быстро тебя Лиля.

— Но это уже по вашей части, Лиля, но сначала я, это не терпит, может быть поздно. Договорились, я верну его сразу.

— Куда его? — спрашивает белый персонал.

— В мой корпус, быстро.

В этот раз я не теряю сознание, но оно уходит от меня далеко.

Она сажает меня в кресло, только с железными ручками, и надевает зеркальце на лоб, совсем как у мамы. Оно закрывает лицо. Мне даже кажется, что это мама, то ли мне все уже кажется.

— Саша, ты взрослый мальчик, поэтому я буду с тобой откровенна. Тем более твои родители — врачи, и ты должен все понимать. У тебя закрытый перелом носа, вернее, переносицы со смещением носовых хрящей и косточки носа. У меня даже нет времени давать наркоз тебе, я боюсь прозевать, надо вправлять по-горячему. Я не везу тебя в операционную класть на стол, а буду делать это сейчас, здесь, сидя, без наркоза. И как я вправлю, так и будет, и или он срастется прямо и будет красивый, или он срастется криво…

— Но он будет прямой?..

— Я скажу тебе честно, не обещая: я не уверена, я боюсь, что уже не поздно ли. От тебя требуется одно: терпеть, максимально. Ты сможешь? Я понимаю, что это адски больно, без наркоза, но… если хочешь быть красивым… — она мягко улыбается.

— Хорошо, я согласен, — говорю я, как будто у меня есть выбор.

Все то, что было потом, — я согласен, чтобы он мне бил в нос каждый день, лишь бы не повторялось это.

Белая медсестра сразу же становится за мной и берется за виски, а врач упирается в мои скулы. Это сразу напоминает мне стоматологическое кресло, крючки и пломбу, которую мне сверлили по периодонтиту без наркоза, тихий ужас… то был тихий ужас, это будет громкий. К тому же я ненавижу, когда меня держат.

— Только не держите меня, пожалуйста. — Я вырываюсь.

— Отпустите его, — говорит доктор, и сестра убирает руки.

— Но только не мешай мне, а то скажу привязать тебя, — говорит она. А это еще ужасней.

Она упирает руки в скулы, чтобы зафиксироваться, и приближает два больших пальца к моим глазам, чуть пониже. Она касается моего носа, что-то там устраивает из своих рук, без единого инструмента, и вдруг делает резкое сильное давящее движение.

Я взвываю от боли, и сестра виснет на меня, взлетающего, грудною тяжестью. Мне кажется, что темнота в моих глаза чернеет и останется там навечно.

Все рассеивается, она опять упирает руки в мое лицо, фиксируя их и готовясь.

— Неплохо, неплохо, — говорит она, — ты сильный мальчик, я думала, вообще порасшвыряешь нас по сторонам, так как у тебя вот…

Я думаю: неужели эта дичайшая боль повторится? И вдруг — хряск! Они вдвоем повисают на мне, так как меня выбрасывает из кресла от боли. Меня усаживают в кресло снова. О Господи, спаси меня.

— Ну что, привязывать тебя?!

— Нет, это невозможно. Злата Александровна, вы прекрасная женщина, но это вытерпеть невозможно. Я через многие боли и раны прошел, и всякое было, но я не смогу это, давайте наркоз, не нужен мне никакой прямой нос, я дурею от боли. Мне кажется, нервы и мозги, перемешавшись, через глаза выскакивают из меня.

— Я понимаю, Сашенька, все понимаю, ты молодец, потерпи еще чуть-чуть, он двигается. Еще два-три раза, и я вправлю его, и у тебя…

— Что?! Еще несколько раз? Да я не вынесу и одного прикосновения больше.

— Хорошо, я постараюсь в два раза, но не торгуйся только, нет времени у меня. А где я тебе нос возьму целый потом, у себя?!

Но мне нужно поторговаться, иначе не соглашусь на это добровольно, я не решусь.

Она берется за мое лицо, и мне себя уже дико жалко и больно, и страшно мне к тому же. Будь оно все проклято! Медсестра, как будто в любовном акте, хватается за мою голову и наваливается на плечи.

— Руки, — говорю я, едва не вскакивая.

— Отпустите, — произносит Злата Александровна. И ведет пальцы к моим глазам, ниже глаз, там, где нос находится у меня. Я веду их инстинктивно в сторону.

— Не бойся, малыш, я ничего не делаю, только пощупаю его месторасположение…

Я ей даю себя уговорить. Я понимаю все, что сейчас будет, хотя бы по ее напрягшимся губам. Я даю ей себя уговорить…

И вдруг она давит, давит, и что-то хрустит, хрустит, и дикая, как одичавшая боль вышвыривает меня из сознания.

Я прихожу в себя от мерзкого запаха нашатыря.

— Уберите, — говорю я и отодвигаю руку медсестры. — И что за манера совать все в нос, в лицо? И что вам всем от моего носа надо?

— Умничка, вот и пришел в себя, — улыбается Злата Александровна. — Давай, ругай ее, ругай меня, кляни нас, только потерпи, еще немного осталось.

Я уже не сопротивляюсь, у меня нет сил, голова ничего уже не соображает. Она все равно не слезет с меня. Пока не доделает, я знаю.

— Ну, проверим, как там всё. — Она опять тянет эти хищные, цепкие, сильные руки и останавливается на лице у меня.

Господи, думаю я, дай мне силы не умереть до конца, пережить эту боль, и я поверю, что ты есть в мире, или на небе, или еще где-то, где угодно, только избавь меня от этих мук. И от этого — я поверю в тебя!

Она опять примеривается, и тысячи игл вонзаются мне в нос, раздается треск и хруст, которого я не слышал никогда, и он отдается у меня во всем теле каждого нервного окончания. Я чудом не теряю сознания, походив где-то на грани его, и только голова моя от этого иголочного шока отбрасывается назад, ее ловит медсестра.

— Вот и все, вправила, — говорит радостно Злата Александровна, — пустяки какие-то, любой вытерпеть мог, велика беда. Принесите ему компота, Зоенька, подкрепиться. — Медсестра уходит. — Так, верни свою голову обратно, я только гляну, как получилось и хорошо ли стало.

Но меня на эти дела не купишь, я из врачебной семьи тоже.

Я поднимаю руку.

— Не-а. Все. Даже если он трижды кривой будет, к нему больше никто не прикоснется. Во всем мире! Мне это даром не надо, я думал, рехнусь от боли, точно.

— Саша, все уже, я тебе клянусь.

— Не надо. Злата Александровна, больше ничего не надо, ни вправлять, ни выбивать, ни ломать. Больше никого к себе не подпущу, даже если вся больница соберется.

Она видит, что это так.

Медсестра Зоя приносит компот. В стакане. Злата Александровна берет его.

— На, попей.

— Ничего не хочу, пустите меня.

— Ну, хорошо, возьми компот и прислони его ко рту, а я только потрогаю, а ты со стаканом, ты же понимаешь, что я ничего не буду делать. Я же не ненормальная, чтобы тебя и себя компотом обрызгивать.

— Неужели вы думаете, что я на это поймаюсь, Злата Александровна?

— Но я только посмотрю, как стало.

— Как встало, так пускай и стоит, — говорю я. Она смеется.

— Ну, быстренько, Саш, ты же умный мальчик, я о твоем носе пекусь, а не о своем.

Я соглашаюсь, но не с компотом, конечно, а что я беру ее за руки и держу их, пока она ощупает. Это я так обычно с мамиными стоматологами делал, держал их за кисть, пока они лечили меня. Иначе не соглашался.

Я беру ее за руки. Она опять подносит их. В этот раз, и правда, не делает ничего. Она давит, ощупывает, мнет легко и удовлетворенно кивает.

— Вставай, трус несчастный, не мог потерпеть до конца.

— Все?! — не верю я.

— А ты что думал, я с тобой до утра возиться буду и твоим носом, у меня своих дел полно.

— Ой, Злата Александровна, — я чуть не прыгаю на месте, — я вам так благодарен, спасибо огромное.

— То-то же. Пожалуйста.

— Феноменально, Злата Александровна, — говорит медсестра, — так сделано.

— Ему же не нравится, ох уж эти мне докторские дети, все им не так.

Я целую ее щеку и благодарю миллион раз.

— Подожди, не радуйся. Зоя, в рентген его сейчас же, посмотрим, как на снимке — вправился.

Я поворачиваюсь:

— Зоечка, спасибо большое, не обижайтесь, боль дикая. — Я целую ее руку, но вдруг капает красная капелька, она затыкает ватой мне ноздрю сразу.

— Да что вы, я понимаю, это естественно. — Она с удивлением смотрит на меня. Может, ей никто рук не целовал…

Они выводят меня. Тетя Лиля ожидает, куря и ходя взад-вперед.

— Ну, как. — Она бросается к нам. Зоя ведет меня мимо.

— Я сейчас догоню, Зоечка.

И вдруг я слышу за спиной тихо:

— Лиля, я тебе скажу, не каждый бы мужик такое выдержал.

Это мне приятно. А то было стыдно, что я себя вел… как женщина.

Рентген говорит, что все в порядке, встало на место и косточка будет срастаться. Мне даже стало легче дышать. А как до этого дышалось? Я не могу вспомнить. Моего доктора уже нет, она ушла со снимками.

— Теперь ко мне, Саша, губа, — говорит тетя Лиля.

Да будь все проклято, что они решили, нового из меня сделать, что ли! Я покорно иду за ней.

— Злата Александровна сказала, что это лучшее вправление за всю ее жизнь, она говорит, никогда не видела, чтобы все так точно становилось на место, даже без рентгена уже знала.

Заводит меня в свой корпус, ведет на второй этаж, в маленькую операционную, вынимает тампон из-под губы, который мне положила Злата Александровна, и говорит:

— Терпи и не мешай только мне. Я думаю, два шва будет достаточно.

О Господи!

— Тетя Лиля, это же внутри губы, я не вынесу больше.

— Уж если ты нос вытерпел, небывалое, то это тем более. Молчи лучше, а то расходится шире. Ладно, я тебе местно заморожу.

Она заштопывает меня без единого звука. С моей стороны.

— Вот и все, вставай, теперь ты, как новенький починенно-залатанный.

Мы смеемся. Я-то только улыбаюсь, она мне запретила смеяться, пока шов внутри не срастется, не затянется.

— Пошли вниз. Злата Александровна сейчас придет, просила подождать. Пошла еще с одним рентгенологом советоваться, снимок показывать. Волнуется за тебя, как за своего, тем более знает, что твоя мама — ее коллега.

Спускаемся вниз, я сажусь в вестибюле и дико, впервые, хочу закурить, и нельзя. (Через нос дым не продохнешь, губами его не втянешь. Во, жизнь!) Тетю Лилю вызывают наверх, она говорит, что вернется, и уходит.

Я сижу и думаю. Так просто, ни о чем. И почему все в жизни случается. Или было написано на ней? Мне хочется увидеть ее, а где она? Хотя с такой физиономией вряд ли мне хочется, чтобы она увидела меня. Мне хочется вдруг, чтобы она меня пожалела, сказала что-то ласковое, например, что ее не пугает мой внешний вид. И разбитое лицо, с неработающей губой… я ее еще не чувствую. Но откуда ей знать, это же невозможно, какой бы она необыкновенной ни была. Или прозорливой, догадаться, что я… в Склифосовского. Занесло же, вечно у меня так. Я смотрю в сторону входа с тоской и ни о чем не мечтаю. И только я посмотрел… Я не верю, но в дверях появляется самая стройная фигура, которую я когда-либо встречал. Она влетает и, увидя меня, замирает. Потом быстро подходит. Плащ ее не застегнут, и полы разлетаются. Она чудесно одета, как всегда, думаю я.

Куда бы деть свое лицо?..

— Как ты узнала?

— Господи, — говорит она, опускаясь на колени подле меня.

— Как ты узнала? — повторяюсь я.

— Мой нос, — говорит она, — господи, мой драгоценный нос, что он сделал из тебя?

Она касается молниеносно моего лица, губы… и отдергивает руку моментально.

— Больно?!

Я приоткрываю ей рот и показываю подгубье.

— И там тоже? — Я чувствую себя героем дня, у нее прекрасные глаза, и они глядят на меня, а у меня бесподобное настроение. Вернее, у нее бесподобные глаза, а у меня прекрасное настроение. А совсем вернее: у нее все бесподобно, а у меня хорошеет внутри от одного ее вида. И бесподобия.

— Ужас, — тихо шепчет она, не сводя с меня взгляда. Ей совсем не весело.

— Это что, — говорю, — жаль, ты не видела до вправки, он вообще был на боку у меня. (Как отдельная часть лица.)

— Это вправду «жаль», — с болью говорит она и сжимает мою руку, целуя.

Я вздрагиваю, вся бравада падает с меня, и мне вправду становится жалко своего лица. (Сука боксерская!)

— Наташ, это действительно ужасно? Она впервые отвечает вопросом на вопрос:

— Ты не видел?

— После — нет, только до того.

Она горестно улыбается, и тут она говорит это:

— Но меня не пугает твой переломанный нос… и разбитое лицо. Обалдеть! Все то, о чем не мечтал, мечтая, я.

Я наклоняюсь к ней, и мы целуемся.

— Аи, — вскрикиваю я.

— Что случилось? — Лицо ее встревоженно.

— Губа проклятая, там же шов, я забыл.

Она встает с колен, я не могу поднять ее руками, и садится рядом. Садится и осторожно спрашивает:

— А в щеку можно? — И целует. — Так не больно?..

— Комедия, — смеюсь, пытаюсь я, — до чего дожили, чтобы больше всего волновало «не больно». — Она натянуто улыбается, а я быстро смыкаю свой рот, так как, расплывшись в смехе, он сделал мне больно.

Вихрем влетает в вестибюль Злата Александровна и затормаживает около меня.

— Ну, все в порядке, радуйся, три лучших рентгенолога подтвердили: все стало точно, которым я верю, как себе и даже больше.

— Это мой доктор, — говорю я Наташе.

— Очень приятно, — молвит она.

— Ну, как вам его нос, а? Загляденье, позавидуешь, хоть пляши на нем.

Я дергаюсь всем телом, невольно.

— Нравится? Очарование сплошное!

— Да, — грустно говорит Наташа, — чересчур.

— Эх, милая моя, вы до того не видели, меня ужас объял. А теперь — чудо, я еще за всю мою жизнь не видела, чтобы так точно вправлялся.

— Он же у него раньше как греческий был, — с болью говорит Наташа.

— Ну, подумаешь, великое дело, теперь римским станет, эпохи ведь менялись. Даже тогда, в древности. — Она улыбается.

— Ну, мне пора, и так из-за твоего носа все дома ждут меня, некормленые. Теперь свою еду — с меня начнут. Что называется: будут есть поедом.

— Спасибо большое. Злата Александровна, я вам очень благодарен.

— Покажись через неделю, — и она уносится, но вдруг возвращается: — И запомни, ты, прекрасный юноша с греческим, переходящим в римский носом, еще одна драка или кто-нибудь тебе попадет в него сильно в течение следующих двух лет, — ты ляжешь на операционный стол, но не ко мне, потому что я тебе такого — уже не сделаю. И я тебе обещаю: что у тебя никогда не будет прямого носа. Ты все понял?

— То есть вы хотите сказать, что мне два года драться нельзя? — говорю я, как будто теряю любимое.

Она удивленно смотрит на меня:

— …Ладно, нет времени, прощай, я не думаю, что ты такой ненормальный (и совсем безумный) — полезешь снова драться; и, кстати, у тебя очень хорошая девочка, не доставляй ей огорчений… из-за своего носа, драчливого, — и она скрывается на сей раз окончательно.

«Хорошая девочка» с тревогой смотрит на меня.

— Ну, улыбнись, а то мне нехорошо как-то.

— Конечно. — Она через силу улыбается.

— Наташ, а ты можешь осторожно, только осторожно поцеловать меня в одну нижнюю губу и не очень сильно. А? — и я закрываю глаза.

Она целует, и я вырываюсь от боли, все отдается в верхнюю, даже от нижней. Она смотрит расширенными глазами, и я боюсь, только бы у нее не началось это. Я не могу переносить этого у женщин, мне очень больно.

— Какой кретин, что он с тобой сделал…

И вдруг она отворачивает голову, вскакивает и быстро уходит. Далеко от меня. И там у нее начинается это, плечи трясутся, у колонны. А я не иду за ней, этого не могу видеть я.

Появляется тетя Лиля.

— Санечка, звонила твоя мама…

— Как она узнала?! Я же просил…

— Она ничего не узнала. Она мне звонила.

— Вы ей что-нибудь сказали?

— Нет, это твое дело, а я тебе обещала. Но завтра она все равно узнает.

— Почему?

— Тебе завтра нужно идти к ним.

— А что случилось?

— Праздник завтра, 1 Мая, я поэтому и дежурю в ночь сегодня. Много травм и происшествий будет. Как и всегда накануне.

О Господи, я вообще забыл, что еще и этот праздник существует. Завтра.

— У вас собираются гости, она очень надеется, что ты придешь, и ждет.

Она появляется обратно из-за колонн, с сухим лицом, ничего не видно, как быстро она умеет приводить себя в порядок, ни следа, а может, это французские умельцы косметических изделий такие?

— Познакомьтесь, — говорю я.

Она уже улыбается, вернее, она пытается.

— Наташа.

— Лиля Некерман.

— Мне очень приятно, я уже о вас слышала.

— Да? От кого, если не секрет?

— От Торнике, с его пальцем.

— А-а! — Она смеется. — Забавный и приятный человек. Его вся больница после того грузинского угощения вспоминала. И ты знаешь, Саш, что он звонил мне, приглашал куда-нибудь сходить.

— Да, ну! Обязательно скажу Нане, аи да Торнике.

— Может, это и не всерьез, а просто так, не будь доносчиком, а то сниму швы обратно!

Мы смеемся — смех это полезное дело? — и мне нравятся медицинские шутки…

— Ладно, Наташа, забирайте своего героя, и не дерись так больше. А на лицо прикладывай холодные компрессы или просто тряпочку. — Она улыбается. Потому что с тряпочкой у нас анекдот связан. — Скорей отек и припухлость сойдет. Ну, счастливо, до завтра.

— Если я приду; но ничего не говорите, ни слова.

— Ладно уж, боец-конспиратор.

Мы целуемся в щеку, как обычно, Наташа вздрагивает. Она прощается с ней и уходит. Тетя Лиля ведь абсолютно молодая, это я ее в шутку так зову.

— А почему ты вздрогнула? — Я улыбаюсь.

— Я никогда не видела, чтобы тебя целовали в моем присутствии меня…

— Это софокловская трагедия, — шучу я. Но она не улыбается.

Мы едем в такси.

— Я завезу тебя, — говорю я, — мне все равно на Фрунзенскую надо.

— Как?! Ты разве не едешь домой?

— Нет.

— Ты не хочешь, чтобы я осталась?

— Нет, у меня дела, мне надо.

Она немного, но обижается, лицо ее грустнеет, но она старается этого не показывать.

Я привожу ее, не говоря ни слова; я уже не здесь, а там, меня подергивает всего внутри от ожидания и нетерпения.

Она выходит молча, я наклоняюсь: — Завтра, в час дня, я буду ждать тебя у Новодевичьего кладбища, — и вздрагиваю от совпадения и слова. Она кивает, такси трогается. — Сколько времени, шеф?

— Четверть десятого.

«Еще не поздно», — думаю я. Мы останавливаемся у их дома через пять минут.

— Подожди здесь, я сразу же…

Я стучу в дверь, забывая позвонить и что есть звонок. Все в голове уже плывет. От предвкушения.

— Кто там? — спрашивает ее голос.

— Это я.

— Ой, Санечка. — Она открывает дверь и сразу прячется в ванну. — Я голая.

— Прекрасно, — вздыхаю я, кого это волнует.

— Э-э, дорогой мой, кто это тебя так отделал, — говорит Юстинов, появляясь.

— Случайно. Послушай, ты помнишь, я тебе давал мой нож на кнопке, когда ты жил на Энтузиастов, у парка? Где он?

— У меня, в сохранности.

— Давай мне его обратно. Я спешу.

Он выносит нож, я проверяю, как выскакивает лезвие.

— Ну, ты, я надеюсь, Саш, глупости делать не будешь?

— Да ты что, я просто должен отдать его брату… — и осекаюсь, не к месту вспомнил; хотя он знает, что тот существует у меня. Но так правдоподобней звучит. Хотя какое мне дело до правдоподобия или до звучания.

Я скрываюсь на лестнице, скатываясь по ней. И думаю, что уже пришел в себя. Это хорошо.

— На Герцена, к консерватории, — говорю я таксисту, который даже не выключил мотора.

Я сижу в такси, которое едет, и думаю, напрягаясь. Я не знаю, смогу ли я, и нос здесь вовсе ни при чем, а нация. Я ненавидел, когда ненавидели меня. Ни за что. И мстил, когда оскорбляли. Это с Кавказа. Но я не знаю… Я этого никогда раньше не делал и ненавидел, когда видел это в руках других. И бил раньше, чем это доносилось до меня. Но иначе мне не справиться, у него ломовые удары, а я должен.

Я расплачиваюсь и знобко-нервно, но спокойно поднимаюсь по лестнице, взбегаю. Открываю дверь, и одновременно с отмычкой щелкает кнопочная рукоятка моего ножа.

Только не при детях, не при мальчике, думаю я, а на нее положить, еще скажет спасибо (потом)…

Мое тело напрягается внутри до последнего нерва. Я слышу не стук, а грохот, мой, по их двери.

Открывает дверь она.

— Где он, пусть выйдет. Так будет лучше, чем зайду я. Ну, быстро.

— Что ты, его нет! Он заскочил, похватал вещи и умчался, сказал, что на несколько дней… — Она с тревогой смотрит на меня.

— Отродье, — говорю я, — я ему все равно жизни не дам. Тварь! — шиплю я.

И вдруг выскакиваю на кухню, размахиваюсь и распарываю до «мяса», до самого нутра, с одного удара, его боксерскую грушу; которая даже не рыпнулась. И потрошу ее, потрошу, потрошу, не в силах остановиться.

Я не знаю, что со мной.

И только когда я опускаюсь, усталый, плюхнувшись, на кровать, совсем обессиленный и пустой, я думаю: какое счастье, что его не было, — мой бы отец не пережил этого никогда. Его не волновали бы причины.

Глаза мои смыкаются.

Я не помню, сколько я сплю, мне кажется, что не-долго, я как будто проваливаюсь. Кто-то трясет потихоньку меня. Она, нет это мне снится, я смыкаю глаза плотнее, едва разомкнувшиеся. Но запах-то не снится. Сны не могут пахнуть, запахи не могут сниться.

Я открываю широко глаза:

— Наташа? Как ты здесь оказалась? Она смотрит встревоженно на меня.

— Сколько времени?

Смотрит на свои маленькие золотые часы:

— Три часа.

— Не может быть, я же должен был… мы должны были встретиться в час дня.

— Поэтому я и приехала, я прождала до двух, позвонила, сказали, что ты еще не выходил из комнаты, я испугалась и, взяв такси, приехала, примчалась, — поправилась она.

— И ты даже не обиделась?

— Ну что ты, милый, я же поняла.

— Ты моя умница, извини меня. Иди сюда, мы поцелуемся.

— А тебе не будет больно?..

Она выжидающе смотрит на меня.

— Я потерплю. Дожили, ох дожили.

— Видишь, теперь это не радость, а терпеть приходится…

— Ну, ты же знаешь: «пытки любви». Или муки любви, как там поэты слагают?

— А разве это — это слово? — и она замирает совершенно. Абсолютно вся.

— Не знаю, — смущаюсь я и вдруг сбиваюсь на чушь: — Кто что знает в этом мире, в этой жизни, поди сюда.

Она подходит и опускается рядом, целуя мои глаза, — это я научил ее, моя привычка. И они не поранены.

— Их хоть можно? — Она улыбается.

— Да, моя прекрасная маркиза. А что это ты сегодня так одета?

— Праздник вроде какой-то…

— Ах, да, так давай праздновать, веселиться. — Я пытаюсь, встаю, и слегка шатает. Я иду чистить зубы.

Везде тихо, и в коридоре ни звука. Я возвращаюсь.

— А где она? Соседи, я имею в виду.

— Она уже выходила, когда я приехала: детей к матери на два дня увезла, в Подольск, кажется.

— Это она тебе все рассказала?

— Да, вчера, когда я приехала. Без звонка, хотела удивить тебя. Вот и удивила…

— Ладно, давай забудем об этом, все, навсегда, надоело, как будто и не было ничего. Садись за стол, и будем твое вино любимое пить.

Она сама ставит бокалы, перед этим идет, их моет. И садится рядом.

— Ты посмотри, почти сорок бутылок, что мы с ними делать будем?

— Пить! — радостно говорит она.

— А скажи мне, прекрасная пивунья, — я делаю вид незамечающего мальчика, — почему ты меня никогда не называешь Саня или Санечка? — Она молчит. — Ну!

— Ты хочешь, чтобы я ответила?

— А как ты думаешь своей умной головкой, для чего ж еще я этот вопрос задавал?

— Наверно… потому, что она тебя так называла.

— Кто она? — не понимаю я, уже понимая. И это действительно так, поразительно, она меня только Саней и Санечкой звала, мне так нравилось.

— Разреши, я тогда спрошу у тебя: а почему ты никогда о ней не рассказываешь, о той, с которой у меня одинаковое имя?

— Это никого не касается, мое частное дело и личная жизнь. И ты права, она меня именно так звала.

Я завожусь, ну вот ответь что-нибудь не так! — Поэтому я и хочу быть приятным исключением. Хоть в этом. Не повторяться и звать тебя Саша. И ни в коем случае не вмешиваться в твою личную жизнь.

И вдруг я смеюсь, какой дурак! Она и так уже замешана в нее. Вся. Я делаю вид, что дуюсь:

— А мне не нравится так!

— У тебя сейчас потрясающее лицо, жаль, что ты не видишь. — Она наклоняется и чуть не целует в нос меня. Я вовремя отдергиваюсь: хей! У меня появилась реакция — где она была раньше…

— Хочешь, чтобы я звала тебя Сашенька?

— Да, очень, так мне нравится.

— Хорошо, Сашенька. Ты капризный, избалованный мальчик.

— Да? — поднимаю брови я. — Что вы говорите, неизбалованная девочка!

— Но иначе ты бы мне не нравился.

— Спасибо. Но я не избалованный, а просто больной сейчас.

— На какое место? — шутит она.

— На все места. Ты не смейся, кстати: все мы больные. И эта анормальность считается нормальной, а эту нормальность называют — люди. А теперь убери все и между «люди» и «больные» поставь тире, и это даст тебе знак равенства и тождественности.

— Я обожаю твои рассуждения такие философские, глубокие…

Мы смеемся отчаянно. Она обнимает мою шею и шепчет:

— И я рада, что твоя мама избаловала тебя. Это незаметно, но лишь иногда, чуточку-чуточку, совсем немножко — проступает, — но без этого что-то не хватало бы в тебе — очень важного, нужного — и ты не был бы таким, какой ты есть.

И сразу просит:

— Поцелуй меня, если сможешь. Я смеюсь и не могу остановиться.

— Что, что такое?

— Наташ, ты прелестная. И мне нравятся твои переходы и слова.

— Но я же волнуюсь о твоей губе и твоем здоровье.

— Спасибо, пойдем вот туда, — и я указываю куда, — и там ты будешь касаться меня, а я буду волноваться.

— Почему? — Она удивлена.

— О твоем здоровье.

Она просто заливается, впервые радостно и весело с момента моего носа. Был и такой момент.

Мы раздеваемся. Господи, и каждый раз это прекрасно. Она божественна.

— …Наташ, сколько времени?

— Половина седьмого.

— О, ужас! — вскакиваю я. — Должен быть у родителей, сегодня вечеринка у них.

Я бегу звонить к телефону. Эй, бегу, говорю я сам себе, и не шатает. Ее тело чудодейственно влияет своими действиями на…

— Мама, это я.

— Где ты, сыночек, мы ждем тебя.

— Я…э, я, наверно, не смогу приехать.

— Почему, что с тобой?

— Ничего, со мной все в порядке, почему что-то должно обязательно быть со мной?

— А что же тогда, мы так тебя ждали? Все гости собрались, я твой любимый оливье две салатницы приготовила, больших.

— Просто… Наташа… плохо чувствует себя. Ну, там, голова, короче, женское.

— А она у тебя? — многозначительный вопрос.

— Да, — многозначительный ответ, чтобы правдоподобней. — И мне не хотелось бы оставлять ее одну — такой праздник, день, то ли вечер.

Ты понимаешь?

— Да, конечно, сыночек, это было бы некрасиво. — Французские духи играют свою роль, она даже не обижается. — Приятно тебе провести время, а ей мои симпатии и наилучшие пожелания.

— Спасибо, — я слышу смех и разговоры на другом конце телефона.

— Вот тетя Лиля здесь, рядом, передает тебе привет и спрашивает, как твое лицо.

— Прекрасно, — говорю я и жду.

— Сыночек, почему она так спрашивает? А мне еще сон плохой сегодня ночью снился.

— Мам, спроси у нее, что это значит. Трубка отрывается, раздается смех, и я думаю, что все в порядке.

— Она шутит, говорит, что давно не видела твоего прекрасного лица и желала бы его увидеть.

Я прощаюсь, желая им хорошо погулять, а тетю Лилю поцеловать от меня три раза: за остроумие.

Я захожу в комнату. Нагая богиня лежит, ожидая.

— Наташ, тебе всяческие симпатии, пожелания и поздравления от мамы и от Лили.

— Большое спасибо, — она поднимается на локте, — а с каких это пор, Сашенька, здоровая Наташа вдруг стала больной, а нездоровый Саша, пораненный, — здоровым, объясняющим о больной Наташе; и вообще — все с больной головы на здоровую валится. Объясни мне, пожалуйста!

Я целую ее закрывающиеся глаза, как прелюдию моего объяснения…

(Целую неделю я не появлялся в институте, пока все не прошло и не зажило, только еще разрез на переносице был, под легкой корочкой, и затягивался долго. Нос мой встал на место, идеально срастался и ничем не отличался от предыдущего. Хотя она говорила, что ее носа, такого хрупкого, тонкого, не будет уже никогда, — носа, из-за которого она подошла… Но она преувеличивала.)

Когда же я в нем появился — в моем прекрасном институте, — до начала сессии оставалось две недели. Я сел в буфете с грустным бутербродом и стал считать. Из пяти экзаменов — вроде — я сдавал только два, по литературам; другие два были больше вопросом, нежели ответом, а о пятом вообще говорить не приходилось: полковник Сарайкоза — военная кафедра, цикл огневая подготовка. От этого воспоминания мне приходится заталкивать бутерброд в свой рот насильно. Он лезет туда так же охотно, как покойный в катафалк (по доброй воле, без посторонней помощи).

Появляются Ирка и Сашенька Когман. В пьесах это называется: «те же, явление второе».

— Саш, — говорит мне Саша, — ты, интересно, на английский думаешь ходить или нет? Возможно, тебе в следующем году не нужно будет сдавать экзамен, государственный, по этому языку!

— Ой, Саш, не порть аппетит, и без того тошно.

— Какие мы все нежные стали! С ума сойти. — Она уплывает к Марье Ивановне покупать.

— Санечка, а что тошно-то? — Ирка садится рядом и улыбается.

— Военная кафедра, экзамен у Сарайкозы.

— Юстинов тоже психует страшно, не знает, что делать будет, как бороться.

— Да он еще и ненавидит меня, этот дебил. И какой идиот вообще армию создал, ведь всё о мире трубим, к коммунизму какому-то рвемся, а распускать ее никто не думает. И не собирается.

— Она всегда будет существовать, армия, поверь мне. Папа так говорит.

— Конечно, если социализм винтовками построили, то уж коммунизм на бомбах высиживать придется. (Иначе не выродиться: труднорожаемое дитя.)

— Очень интересные у вас разговоры, товарищ Ланин, — я поворачиваюсь, сзади стоит Юстинов, — с моей женой. Ты еще из нее Билеткина сделаешь. — Мне смешно. — Мне только этого дома не хватало, а так — в ней все есть.

Ирка улыбается:

— Да, я такая.

— Причем чем здесь гордиться, Ира, я не знаю! — Юстинов смотрит на нее, и что-то они выясняют там во взглядах, им понятное. Мне нет, но мне это и даром не надо: я свое на них отпахал, отработался. Они теперь скрытней стали, и никто не знает, что у них промеж творится. То есть я-то знаю, бываю иногда, и Ирка постоянно делится (как только видит), но кому это интересно. Все это уже прошедший этап.

— Как ты смотришь, чтобы мы по пиву, голубь, а? — спрашивает Юстинов.

— Андрюш, оставь его в покое, ему на английский надо, — громким голосом верещит маленькая Саша.

— А, ну с тобой я не спорю, — говорит Юстинов и скрывается. Он никогда с ней не спорит (хотя и не терпел, что Ирка с ней дружила), так как она громка и шумлива, а он всегда боялся шума.

— Пошли на занятия, Саш, а то опять зачет будет кровью даваться.

Я сижу на занятиях по английскому и думаю, зачем меня мама родила. И не нахожу на этот вопрос ответа.

Потом я сижу полдня в читалке и еще следующие два дня. Так как в пятницу у меня на семинаре по зарубежной литературе доклад по Эжену Ионеско и театру абсурда. Собственно, опубликована у нас только одна его пьеса «Носороги», иных вещей или произведений других драматургов, как Беккет или Артюр Адамов, не опубликовано вообще; поэтому я в основном пишу по ней, никаких материалов нет, а сам я не могу создавать «театр абсурда», выдумывая его. И так все в жизни абсурдно. У них там, в Европе, говорят, что вся жизнь «комедия», — театр. У нас, по-моему, вся жизнь — абсурд. Или театр абсурда.

Доклад я делаю хорошо и получаю пять баллов.

В субботу и воскресенье я что-то читаю, не обращая внимания что. Когда наступает сессия, у меня моментально падает настроение, оно падает в такие глубины, что мне страшно. (Я даже не подозревал, что такие уготовлены Богом в нас.) И не поднимается, пока весь этот сессионный бред не кончается.

В понедельник я даже не иду на военную кафедру, чтобы не видеть рожи Сарайкозы, так как знаю, что мне все равно ничего не светит. Весь день я валяюсь в постели с книжкой Вулфа (хотя его мы не проходим по зарубежной литературе), а потом иду в кино, недалеко на углу кинотеатр «Повторного фильма», и смотрю, в который раз, «Не горюй!», грузинскую кинокомедию, которая мне обалденно нравится. Во время нее настроение мое немного поднимается. Но потом я горюю опять.

Вечером мне звонит Юстинов и говорит такое, что я не верю своим ушам.

— Саш, ну твой голубь Сарайкоза улетает в дальние края, в санаторий, свои дела не разрешил никому принимать, поэтому в эту сессию будет экзамен Песского, а его, по огневой, переносится на зиму. Так что ты имеешь еще полгода — пребывания в институте.

Я прыгаю чуть ли не до потолка, едва не пробивая головой: появилось почти пятьдесят процентов, что в эту сессию проскочу я. Сдам, будь она проклята. Видать, он перетрудился, выползая под Сталинградом, и ему отдых нужен.

Мне тут же хочется ее увидеть, но я не хочу мешать, ей надо писать диплом, и так она опаздывает, плюс к диплому сдавать три госэкзамена.

Шурик появляется в институте перед самым началом зачетов, и мы сдаем их вместе, ему везет, что он тощий и слабо выглядит, они ставят ему охотней, без возражения. Непонятно, как опять-таки, но я сдаю все зачеты и даже — английский. Хотя и остаюсь ей должен три текста. Какие, я и сам не знаю, — какие-то.

Мне остается сущий пустяк: сдать пять экзаменов, и самый главный — зарубежная литература. Которую я знаю так, что у большинства в глазах появляется горящая зависть, когда они глядят на меня или говорят, как я буду сдавать: я все читал. Читал я, однако, не все. И если обычно мне, как и любому другому обычному студенту, хватает три-четыре дня, чтобы выучить весь материал, который преподается полгода, а то и год (кроме этих трех-четырех дней просто больше нет времени), то к зарубежной литературе я начинаю готовиться, забирая еще два дня у предыдущего экзамена. Я хочу все знать и прочитать и порадовать своим ответом преподавателя Храпицкую. Она мне нравится, умная женщина, а это редкость…

Два экзамена из четырех я сдаю не готовясь, по девкиным шпаргалкам, которые они мне передают после того, как я беру билет. Нахально открываю лист, листы, просто читаю пару главных идей, необходимых для зацепок, и иду биться, — не ожидая, не могу ждать. Хотя бьюсь не я, а мой язык. Это называется: получать образование. Завтра я уже точно не буду помнить, о чем я говорил вчера и что это было. Страшное дело — образование. Такое быстрое и забывчивое.

Один экзамен я сдаю — до сих пор непонятно как. А предпоследний — детская литература, и я делаю обзорный ответ, думая, какой дурак придумал вычленять ее в детскую. Литературу отдельно. Что, выходит Черный — детский писатель, если написал стихи для детей, или Грин, например, «певец романтики только для юношества» (ну, вот я, мужчина уже, а до сих пор его люблю), — чушь собачья, но она тоже включена в наше образование. Иначе мы бы ничего не знали о собаках…

Благо, что преподаватель, маленькая кандидат наук и очень шустрая, вовремя догадывается и ставит мне пять баллов. По-моему, ни за что, но она говорит, что знает мою полезную и всестороннюю деятельность на кафедре сов. литературы, в качестве председателя кружка «Литература XX века». Что ж, известность, это приятно. А я и не знал, что можно еще легче учиться, чем это делаю я. Но это система Юстинова, он им вечно мозги забивает о папе, спектаклях, его друзьях, писателях и получает оценки ни за что.

К зарубежке я, как чокнутый, успеваю и еще проглатываю двух Маннов: у Томаса мне понравилось очень «Приключения авантюриста Феликса Круля», отлично и броско написано, остальное тоска, у Генриха — «Молодые годы Генриха IV», сгодится и терпима, Гете, Шиллера и Фейхтвангера; я вообще недолюбливаю немецкую литературу, и по ней у меня пробел, хотя Фейхтвангер и еврей, и мне у него нравится «Еврей Зюсс», «Иудейская война» и очень сильно сделаны «Братья Лаутензак». Все это останется на века, но жил он в псовом государстве, и поэтому им обладает немецкая литература. А по ней пробел у меня от Нибелунгов до морализирующего пацифистика Белля. Из французов я успеваю доухватить А. Франса, Флобера (великолепная историческая вещь «Саламбо», я ее перечитываю), и Роллана, чуть не умерев от тоски и печали, ночами читая этот чокнутый многокнижный роман «Очарованная душа», — зато мою он разочаровал, и сильно (в чем там очаровываться было?).

Это то, что я не совсем читал, а все остальное от Золя до Ибаньеса мне, кажется, известно. Зарубежная литература не разделена у нас на века, все в одной свалке. Вообще очень насыщенный экзамен, семьдесят пять вопросов, и, по-моему, еще ни к одному экзамену я так не был готов.

Вечером, когда я, засыпая над книгой, прочитывал какие-то бессмысленные высказывания Энгельса о литературе, в дверь мою кто-то тихо постучал. Подонок боксер так и не появлялся (и скажу вперед, надо сказать, он так и не появился, пока я не съехал, уехав отсюда). Я, не представляя, кто это может быть, да еще накануне экзамена, пошел открывать.

— Мой милый, я так соскучилась. — Она на шее у меня. — Истосковалась вся.

— Так разве можно, Наташ…

— Но я же делом занималась, и я не люблю показываться, пока все не сделаю. К тому же я не хотела тебе мешать, поэтому и не звонила.

— И как — дела? — замерев почему-то, спрашиваю я.

— Сдала диплом, написала, и два госэкзамена, последний — через три дня.

— И…

— И все на «отлично».

— Умничка ты моя. — Я целую ее глаза.

— Как ты, ты хоть вспоминал про меня, три недели тебя не видела, чуть с ума не сошла?

— Не-а, — говорю, — я тебя не вспоминал. — И уточняю: — Каждый день.

— Ты даже ни разу не подумал обо мне, о моих губах?

— Нет, — говорю, — каждый день только об этом и не думал. Старался! Она улыбается.

— Зачем мне о тебе думать, ты плохая девочка.

— Можно я останусь? — замирает она.

— Нет, — говорю я, и она, отмирая, остается.

Как прекрасно ее тело, как оно волнует и уводит меня в какие-то потаенные дали. Я исторгаюсь весь. Как божественно отдается она. Не верится, что она — моя.

Что там Энгельс говорил о литературе, кстати? Наутро вспоминаю я — и не могу вспомнить, да и разве это важно, если она лежит у меня и спит, впервые, когда просыпаюсь я, и я счастлив. (Мне не надо ведь много для счастья. Мир — мне не надо тебя, пусть будет она. Лишь она. Это же не так много для тебя, мир, — одна частица, отдай ее — это так много для меня.) Счастлив своей никогда не сентиментальничающей рукой сентиментально и нежно укрыть простынью ее голое тело, уставшее от терзаний тела моего. Радуясь, что она этого не видит. Я выхожу негромко из дома.

Впервые я не успеваю и не захожу на экзамен первый. Едва я появляюсь, все сразу смотрят на меня.

— Расступитесь все, "Панин пришел сдавать экзамен, — говорит Ирка, — сейчас мы будем потрясены глубиной его знаний и полнотой ответа.

Она хоть и шутит, но нервно улыбается. Улыбка ее нервна, а это не к добру.

— Саша, ты все прочитал? — спрашивают меня девочки.

Я их утешаю:

— Да что вы, девоньки, разве это возможно.

— Чокнутый объем, — говорит маленькая Сашенька громко.

— Как же мы будем сдавать, если Санька и то не все прочитал, — говорит Светочка. Рассуждающе.

— Ну «не все», большинство читал когда-то. — А я и половины не прочла, — говорит Светка, делая красивые глаза.

— А тебе зачем, Светочка?..

Она двусмысленно улыбается: мы понимаем друг друга, как курок стрелка.

Но я не могу обойти свою постоянную бывшую боевую подругу и обращаюсь к ней.

— Ир, какой расклад? — спрашиваю я.

— Не спрашивай, Саш, кошмарный: зашли пока все отличницы, первая пятерка, трясутся ужасно. Меня всю ночь истерика колотила.

— А чего ты не пошла, не идешь сдавать, все равно никуда не денешься?

— Да ты что, я успокоиться не могу, еще три часа надо, последней пойду, когда она устанет, может, проскочить удастся.

— Ты что, пять баллов хочешь?

— Ты с ума сошел, я на поганую тройку согласна! Лишь бы сдать. — Но это она всегда так прикидывается.

— Ты же читала много, на семинаре у нее была, успокойся.

— Кого это волнует, Саш, ты не представляешь, какая она строгая и что такое получить у нее экзамен!

Я смотрю на нее. Ирку я и вправду не видел в таком состоянии никогда.

— Ир, а что там Маркс, то ли Энгельс говорил кому-то о литературе?

— Не Маркс, а Энгельс — в письме к Фабиах, Кларе (это она так не знает), на, читай, здесь всего полторы странички, я только что взяла. — Я скачу через строку, я это вчера видел — и ничего не помню. Но сейчас уже я плохо соображаю вообще, начинается азарт, как в скачках. Меня знобит от предстоящего — неизвестного, — и я рвусь уже в бой, вперед, сражаться! И не могу ждать или читать.

Выходит Оля Лопаркина, получив пять, и говорит, что эта пятерка ей далась дороже, чем все, вместе взятые, остальные, за три года. А она на красный диплом идет!..

Я недосматриваю книгу и захожу, так как девочки с мольбой смотрят на меня — боятся идти, а она ненавидит ждать следующего: считает, что все должны залетать на ее экзамен. А не прятаться, выжидая. Хотя она не такая страшная и ничего в этом особенного нет. А что этот теоретик Энгельс сказал о литературе?..

— Саша, здравствуй, — раздается.

— Здравствуйте. — В горле неожиданно у меня пересыхает и становится горкло. Только этого не хватало, сейчас, не владеть своим горлом, нагнали нервозности на меня девушки, там, перед дверью.

— Ну, бери билет и начинай готовиться. Хотя тебе, я думаю, волноваться нечего.

Я киваю головой без звука, я даже не соображаю, что говорит она. Беру билет и моментально успокаиваюсь: Гауптман «Перед заходом солнца», «Перед восходом солнца», значение творчества; второй вопрос «Ж.-П. Сартр и французская драматургия»; третий (я даже не знал, что такой есть) «Современная немецкая литература до и послевоенного периода». Я называю вслух ей вопросы и номер билета, одиннадцатый. Девочки обалдело смотрят на меня. Гауптмана никто у нас никогда не читал. Если б я не был у нее на семинаре, тоже не прочитал бы ни за какие богатства, даже за богатства. Я киваю головой, и они, нервно вздохнув, утыкаются панически в свои листы обратно.

Да, билет еще тот попался. Я ведь не знаю, что я буду делать с третьим вопросом, читал по нему немного, в основном учебник, но ей, кажется, и нужен только общий обзор. Я сажусь за отдельный стол и даже не пытаюсь собрать мысли воедино, хоть это бесполезно, я должен уже идти биться, отвечать, только тогда у меня начинает работать и заводится голова — на глазах у слушающего преподавателя.

(Согласен, возможно, это и не лучший метод. Но язык мой — спасение мое.)

— Итак, девочки, кто следующий? Вы уже готовитесь полчаса.

В классе нависает могильная тишина. Я смотрю на них: они как бы вжимаются в свои столы, желая в них раствориться. И это отличницы, цветы нашего курса, самая сильная часть его, маков цвет. Что же тогда мне говорить, думаю я.

— Разрешите мне отвечать, если можно, — говорю я то, о чем думаю.

— Ты даже не хочешь немножко подготовиться, использовать свое время?

— Нет, этого достаточно, я могу отвечать.

— Что ж, я всегда ценила твои знания. Пожалуйста.

Но недовольна она не мной, а тем, что девочки не идут отвечать, — на редкость принципиальная женщина.

Я сажусь к ней за стол, сбоку.

— А также ты даешь девочкам еще минут двадцать подумать и подготовиться. И может, они все-таки пойдут отвечать, решившись, я ведь не такая страшная.

Ни малейшего шороха не нарушило тишину класса.

— Так что скажите ему спасибо. — Она криво усмехается, но академически; они даже не поднимают головы, не зная, как реагировать.

— Пожалуйста, Саша, начинай, — и она поворачивается ко мне, впервые внимательно глядя на меня. И я вдруг понимаю, что я второй, кто сдает ей из всего курса экзамен, в этом году, в эту сессию.

Я начинаю — они, конечно, сразу отрываются от своих листков и слушают про Гауптмана, так как потом (в ее правилах) она может задать любой вопрос в дополнение, для проверки или уточнения. Независимо от ответа; чтобы выяснить, как мы знаем ту эпоху или того писателя.

Я рассказываю о Гауптмане все, что знаю. Многое из того, что читала нам она в своих небольших обзорных лекциях, на семинаре. У меня цепкая память, это помогает часто. Но не в случае с «необходимыми» предметами.

— Что ж, я довольна очень твоим ответом по Гауптману, обычно студенты уделяют ему мало времени, попросту не читая, хотя я считаю, что он значительная фигура в литературе и драматургии XIX века, которая во многом оказала влияние на развитие театра и течений драматургии XX века.

Про себя я глубоко — глубоко и очень глубоко — вздыхаю. О Сартре я рассказываю, обгоняя себя, столько мыслей и впечатлений, тут же соскакиваю на философию экзистенциализма, говорю о его «Словах», их мы не проходили. На половине ответа она меня останавливает и говорит, что этого больше чем достаточно. (Больше чем.) Потом шутит:

— Уверена теперь, что Сартра ты знаешь лучше, чем я. — Я принужденно улыбаюсь, я бы не хотел что-то знать лучше, чем она…

— И как насчет немецкой послевоенной литературы. Только обзорно, поверху, пожалуйста. Не углубляйся и без анализа, а то я с тобой до вечера не окончу.

Я терзаю память, напрягаясь. Вспоминаю, какие фамилии были в учебнике: Бехер, Ленц (его я даже читал — «Урок немецкого языка»), Фиш, а тут еще такие «киты», как Ремарк, Белль, А. Зегерс, Брехт, — и оказывается, очень много, больше, чем я предполагал. Что знаю. Плюс я делаю еще ракурсы в литературу XIX века и начало XX, трогая Маннов, Гете, Фейхтвангера, чтобы показать ей мои «глыбучие» профундированные познания, — что ж, я зря ими наталкивался, — и она опять останавливает меня.

— Хватит, Саша, я довольна. Очень хороший ответ, скажи только, что ты знаешь, конкретно, о брехтовском театре, в чем его новизна, новаторство и почему он был — «театром улиц»? И есть.

Я коротко, сбито отвечаю.

— Довольно, — говорит она. Я останавливаюсь.

— Ну, что ж, вот и все. — Она берется за мою зачетку, а я еще не перевожу дыхание. Девки сияющими глазами и с легкой завистью смотрят на меня.

— Позволь мне только тебя спросить один маленький вопрос, — и тут я не верю своим ушам, — о письме Энгельса: какие три черты он отмечал и считал важнейшими в литературе, которые помогают и должны помочь в обучении мировоззрению и развитии пролетариата.

— Это что, дополнительный вопрос?

— Да. А ты что-то имеешь против, тогда я тебя не буду спрашивать, ты и так заслужил свою…

— Нет, почему, я отвечу. — Я не хочу, чтобы она думала, что я чего-то испугался или не знаю, — дурные принципы вертят мою голову. (И колобродят внутри меня.) И расплачиваюсь за это, тут же. Хотя это была и не моя вина.

Я продолжаю:

— Я просто думал, что дополнительные вопросы задают, когда недостаточно или не хватает основного ответа. И что надо натянуть, дотянуть, чтобы оценку поставить.

— Что ты, твой ответ был более чем исчерпывающий, очень всесторонние знания, большая глубина, объем — но то была все литература, а я хотела еще спросить чуть-чуть из критики, чтобы уж совсем получить удовольствие от твоего ответа. — Она мягко, старается, но это все равно некрасиво — она страшная — улыбается.

— Энгельс в своем письме, касаясь вопроса литературы, на примере романов Бальзака, писал… — и я начинаю рассказывать — память работает уникально — все, что я в нее вложил или бросил, забросив когда-то, она мне выдает обратно, в чистом виде, и я рассказываю ей его письмо от начала до конца.

— Я рада, что ты читал его, — говорит она, — потому что по твоему долгому вступлению я было подумала, что ты этого не сделал. Ты назвал все, и все-таки давай повторим сначала основные три важные черты литературы, поучающие и воспитывающие, — почему ее должны читать. Первое.

Я называю.

— Второе. Я называю.

— И третье.

Я говорю много, вокруг, но не конкретно: у меня крутится, но я не могу точно вспомнить, ведь у меня же не бездонная голова. Должен же и в ней существовать предел. И потом, я студент, а не преподаватель, а она и так уже мой ответ расценила выше студенческого…

— Вот поэтому, Саша, я и попросила тебя перечислить снова, так как ты не помнишь точно, хотя письмо все знаешь и читал. А конкретно — третья черта?

Я опять говорю вокруг, кручусь около, но не рождается: я вообще уже выключился, после Брехта. Я думал, она остановилась.

— Ну, ладно, не буду тебя мучить, ты и так уже отвечаешь мне сорок минут. Эта третья главенствующая черта, на которую указывал Энгельс на примере романов Бальзака — была историзм.

— Я не мог вспомнить, простите.

— Что ты, это не так важно, я твоим ответом вполне довольна.

Она берет ручку в руки и задумывается, как будто что-то взвешивая: неужели ей не достаточно и она хочет что-то еще спросить меня, думаю я.

И вдруг она говорит:

— И все же, если быть объективной, я могу тебе поставить только четыре балла.

По-моему, кто-то из девочек даже привстает из-за стола.

— Если ты не возражаешь, конечно; но четверка эта стоит многих пятерок.

— Почему? — спрашиваю я и уже догадываюсь: за предыдущие экзамены, кроме детской литературы, у меня стоят четверки: исторический материализм, политэкономия, — а в таких случаях они, многие, предпочитают не выделяться, это система.

— Но ты все-таки не знал важнейшей черты литературы — историзма, на которую указывал…

— Я могу ответить вам еще один билет, еще два, все, — перебиваю я ее.

— Я понимаю, что ты сможешь ответить их, ты очень хорошо знаешь литературу плюс редкая начитанность. Но ты же хочешь, чтобы я была по отношению к тебе абсолютно объективна. И не делала никаких послаблений, как слабым студентам, которых за уши тянуть, приходится.

— Естественно, — говорю я. Я понимаю, что это принцип, меня не волнует контур изображения моей отметки.

— Я ценю твои знания, повторяю еще раз. Но ставлю тебе твердую четверку, которая, по моему мнению, соответствует твоему ответу, так как ты не знал…

— И это все, что заслужил я? — Мои глаза смотрят глубоко в ее, до дна.

— Да, — отвечает она. Я встаю.

— Распишитесь, пожалуйста.

Она медлит, потом ставит «хорошо» (4) и расписывается. Я забираю зачетку со стола, произношу спасибо, благодарю за знания, которые она мне дала, говорю, что очень интересно было у нее заниматься, говорю все то, что собирался сказать, и выхожу из кабинета. Стояла страшная тишина.

Ирка слушала в приоткрытую дверь, и все уже знали. Они полуобалдело глядят на меня, и испуг стоит у них в глазах.

— Саш, как же так, — говорит Люба Городуля, — ты же все знал.

— Бывает, — говорю я, быстро спускаюсь вниз и выхожу из института.

Я иду по улице, и обида душит меня. Господи, какая чушь, при чем здесь политика и беллетристика — прекрасная литература. Какое отношение имеют Марксы и Энгельсы к этому? Почему они лезли не в свое дело и брались судить обо всем, даже о том, чего не знали. А мы сейчас — хлебаем то, что заварили они. И насколько же сильно все этим пропитано и пронизано, если даже Храпицкая, ученая-литературовед, плюет на мой ответ по литературе, ей важно, чтобы я письма Энгельса знал. Ну кто сказал, что они имеют какое-то отношение друг к другу, политика и политиканы, недоделанные экономисты, реформисты, идеи которых потом доделывали — кровью — маленькие и плюгавые, широкие и усатые, — и литература и писатели (я имею в виду настоящие писатели, а не писатели). Почему ее нужно обязательно ставить на «службу кому-то», даже ее — брать «на вооружение», и пачкать своими идеологическими и пропагандистскими шарадами. Кто сказал, что политика и литература должны быть перемешаны, оставьте ее в покое, для людей, для желающих, для читателей — получать удовольствие от прекрасного (ну почему вы не лезете в балет?..), удовлетворение от познанного. Почему ассенизаторы ковыряются в г…е, не лезут в нее, и почему от Лениных до Марксов все поперелазили в нее, кому не лень, загадя, запачкав, да еще и изворачивая на свой лад, выворачивая. Как же я научусь литературе? Где же я учусь и чему, на факультете «русской литературы и русского языка» или — политической литературе и экономическо-эпистолярному языку. Кому взбрело в голову, тем и писанному.

И тут я успокаиваюсь: Саша, что с тобой, какая разница, это же жалкий символ, утлый челн — твоя оценка, сдал и ладно, где твои принципы: лишь бы избавиться и хорошо, лишь бы окончить институт — и то для отца. Для его успокоения. Принципы, гордость, собственное мнение, честолюбие — все это чепуха, политика важна и что они говорили, основоположники и теоретики ее. Мать их тяпкой по голове.

Я подхожу к метро, уже немного успокаиваясь, почти успокоившись, и все-таки ковыряю себя: ведь если бы по литературе, а то по тому, что кто-то тявкнул где-то, сказал такой же дуре, как и он сам — если в социализм лезла и социалисткою была, со своими соц. делами. Да будьте вы прокляты, политики и теоретики, — вся ваша мусорная куча.

Потом мне рассказали, что было. Все стояли в шоке, и полчаса к ней не заходил ни один человек, она трижды выходила и просила заходить; пришлось вызывать зам. декана, и Дина Дмитриевна уговаривала их еще полчаса и что со мной, возможно, произошла ошибка или недоразумение, после чего сама присутствовала на экзамене и Храпицкую смягчить все старалась, но та и сама была смущена; и вся группа кое-как сдала, кроме Шурика, он на ее занятиях ни разу не появлялся.

(Ну а убило меня окончательно то, что Светке попался единственный билет, который она знала, — она счастливая, — счастливица отвечала бойко, и Храпицкая ей уже не стала задавать дополнительных вопросов, поставила пять.)

В одиннадцать часов я уже появился домой. Книгу из собр. соч. Энгельса, где было это письмо, я засандалил ногой так об стенку через всю комнату, что она проснулась.

— Сашенька. — Я улыбнулся невольно: какие глаза, — такие глаза!

— А когда ты едешь на экзамен, тебе разве не сегодня надо?

— Я уже сдал, — буркнул я.

— Правда? Иди сюда, обними меня, я всю ночь во сне была без тебя.

Меня это трогает.

— А что ты получил?

— Так как я тупой от природы, то она мне поставила четыре балла.

— Какая разница, ты мне все равно нравишься…

Вот уж кому действительно не было разницы… в отношении ко мне. Я улыбаюсь про себя.

— Я уверена, что ты все знаешь, и даже, как раздеться…

И, уже растворяясь в ней, думаю, кого волнует эта литература и Храпицкая, и что говорили они о литературе, и резкая теплая волна опрокидывает изнутри меня и заполоняет.

Она лежит, уткнувшись мне в подмышку, и шепчет:

— Я тебя поздравляю.

— С чем? — спрашиваю я.

— С окончанием сессии, это же был твой последний экзамен.

— А? — говорю. — Я даже и не заметил, впервые. Это потому, что ты у меня… — И спохватываюсь: — Не даешь насладиться радостью окончания.

— Почему ты никогда не скажешь мне ласкового или нежного?

— Это портит женщину. Да я и не умею это. Дела человеческие, лучше слов человеческих, слова — пустое, эмоции, жесты, поступки — важны.

— Да? — Она внимательно смотрит на меня, приподнимаясь.

— Да! — говорю я. — И ты не заслужила.

— А, — глубокомысленно говорит она и добавляет: — закрой глаза, я попробую.

…И она заслуживает так, что, когда все кончается и она замирает на мне, я нежно шепчу (и ласково):

— Ты божественна.

Но мне кажется, что она не слышит или делает вид, по крайней мере, она не двигается и не дышит.

Потом мы, кажется, спим.

Я просыпаюсь первый, и накрываю грудь ее ладонью, лаская. Мне нравится она.

Итак, впереди у меня лето. Вроде у нормальных людей в нормальных институтах каникулы, но не у нас, в августе нам ехать в лагеря, работать, пионерская педагогическая практика называется, будем учиться, как с детьми обращаться, а то это очень сложно. Несчастная моя голова, она всего этого не потянет. В нее это не влезает. Папа, куда ты загнал меня?

Я смотрю на спящую ее, она устала, вымоталась с этими госэкзаменами (такое за три недели проделать, и диплом еще написать), ей хочется спать.

А что с ней будет? Мне не ясно. А что будет с ней, — я хлопаю себя по одной щеке, — пораз-влекается с тобой, окончит, и до свиданья. И говорю сам себе, ударяя сильно по другой щеке: не неси ты чушь, Саша! Конечно, никого для развлечений она не нашла, кроме тебя, Аполлона.

Мне тошно от своих мыслей, даже мелькнувших на мгновение.

Я бужу ее тихо и говорю шепотом:

— Наташ, я хочу тебя…

— Неужели?! — Она сразу просыпается. — Наконец-таки дождалась… а я думала, не привлекаю…

Я закрываю ее недоговоривший рот своими губами. Мы сливаемся.

И все-таки что же будет? Это не ответ, и от вопроса не уйдешь, никогда. И тут у меня в голове рождается гениальный вопрос: нужна ли мне она? А так как мальчик я от природы общительный и не привык ничего скрывать или таить, то незамедлительно делюсь с ней.

— Наташ, я не знаю, нужна ли ты мне или нет…

Она замирает. Потом почти шутит:

— Я дам тебе время на размышление. И с грустью добавляет:

— Я знала это.

— Дело не в тебе вовсе, ты очень необычная девочка, прекрасная в чем-то, я бы даже сказал — и это первый раз в жизни говорю женщине — красивая, я балдею, когда смотрю на тебя, на твою фигуру, как ты одета, твои ноги, как ты ступаешь, а когда ты раздета, мне кажется, что раскаленные токи впиваются в меня и я не насыщусь тобой никогда. Просто я еще не отгулял, что ли, не успокоился, не отбесился…

— Я, по-моему, не мешаю тебе гулять, делай себе это на здоровье.

— Не перебивай, пожалуйста. Не в этом дело. И я боюсь очень, что (сейчас ты мне нужна, да, я увлечен и так далее, твое тело, кожа, пьянит, дурманит) через неделю или три вдруг мне это станет все равно, безразлично, неинтересно, как со мной бывало уже (хотя все они не стоили тебя, кроме одной), а я не хочу тебя обижать, или делать тебе больно, упаси меня Господи, ты мне слишком дорога и хрупка, как твоя душа, как и твое тело. Ты даже себе не представляешь, не можешь вообразить, что ты значишь сейчас для меня. Но я ненавижу это завтра.

— А ты не боишься, что ты перестанешь интересовать меня? — Она уже улыбается.

— Не-а, — говорю я нахально. Теперь уже поздно.

— Почему, ты мне не объяснишь, мне очень интересна твоя потрясающая самоуверенность — я еще такой не встречала.

— Потому, что женщины глупы, и ты не умное исключение, хотя и редка, ты редкостная, и тем не менее женщина: а чем меньше ими дорожат и хуже относятся, тем больше они привязываются.

— А, вон оно в чем дело, — она обнимает мои бедра, — а я и не понимала. Но меня устраивает такое твое отношение, оно мне нравится.

Удивительная женщина.

— Обидься, хоть раз, — полушучу я.

— Зачем, я себе пообещала на тебя никогда не обижаться. Дала слово.

— Что, такой слабоумный или тупой?

— Нет, ты просто маленький мальчик. И я себе дала слово прощать, как ему.

— Да что вы? — я отрываюсь от нее, улыбаясь.

— Я неправильно сказала, взрослеющий мальчик.

— Ну, спасибо за поправку. Конечно, у тебя на глазах и гру… — я остановился, так как она взглянула на меня. Я оборвался вовремя, с ней мне не хочется пошло шутить.

Даже не сразу соображаю (после ее взгляда), зачем звонит телефон. И бегу в коридор отвечать. Где моя соседка? — опять не вовремя думаю я.

— Сыночек, здравствуй! Ну, как твой последний экзамен?

Как зубная боль в зубе отдается.

— Хорошо, мама. Сейчас ты спросишь, что я получил? Отвечаю — четыре.

— Какой ты у меня умница! — Да, чрезвычайная.

— А почему ж ты не приезжаешь, папа ждет тебя отпраздновать, купил шампанское.

— Но Наташа еще не сдала, у нее через два дня экзамен последний.

— А ты здесь при чем, ты же не должен ей мешать.

— Я ей помогаю… Заниматься.

— А, ну я себе представляю, как ты ей помогаешь. — Она смеется.

— Ну, мать, два очка тебе. Договоримся так: послезавтра вечером встречаемся и празднуем. У нее окончание института к тому же.

— Что-то ты о себе совсем не говоришь, все она и она с уст не сходит. Не тревожный ли это симптом, сыночек, хотя она мне нравится!

— Мать, не будь так дотошна, до послезавтра. — Я вешаю трубку.

Когда я возвращаюсь, она опять спит. Я нежно укрываю ее плечо, опять. Но она не видит.

Я приезжаю ее встречать к институту, когда она сдает выпускающий экзамен: наших все равно нет, все кончили. А ее выпускной курс не волнует меня, да и какая разница.

Я встречаю ее у института!

Я стою у зеркала в вестибюле и думаю, ну чего я такой страшный. Хотя это и не так важно, но могли бы родить другого. Чтобы я не мучился своим пребыванием в нижних слоях атмосферного пространства. А это откуда у меня, такие слова, совсем перезанимался. Тем более по географии в школе у меня была хроническая тройка, и географичка любила меня, как я ее, а она собаку, а та собака…

И вдруг я слышу позади себя:

— Здравствуй, Саша, а я и не знала, что ты в институте что-то делаешь.

Я поворачиваюсь: это она, доцент Храпицкая, в выношенном синем костюме-двойке — василькового цвета, удлиненном ниже колена.

— Здравствуйте, — говорю я. И ни о чем не хочу думать. То кончилось, прошло, исчезло и меня не касается.

— Я хотела с тобой поговорить, спрашивала твой номер у девочек, но мне сказали, что ты сейчас не живешь дома.

— Благодарю вас за внимание, очень тронут. Что-нибудь случилось?

— Нет, что ты, что может в моей жизни случиться: институт, работа, студенты, неоконченная докторская, которая уже должна быть готова…

Меня все это не волнует. Я стою и смотрю на нее безучастно.

— Ты, наверно, обиделся на меня?

— Ну что вы, я еще не ненормальный: с женщиной счеты сводить или на нее обижаться. Я просто думал, что вы редкий представитель педагога, и уважал его в вас, и ваши филигранные познания, а вы оказались простая и слабая, как всякая мирская женщина. И мне сразу стало безразлично и неинтересно, обидно, что я ошибся. Только поймите меня правильно: я не хочу вас обидеть или оскорбить, не дай бог, тем более. Я говорю то, что думаю.

— Я все понимаю. Причина, почему я искала тебя, сказать, что я — не права. Это, возможно, была моя первая ошибка за все время. Ты отвечал очень сильно, на всем курсе в эту сессию не было такого ответа. Одно то слово, конечно, не стоило, чтобы снижать тебе отметку на целый балл. Но я… вдруг испугалась, не знаю, глупость какая-то, что они подумают, что я небеспристрастна к тебе или необъективна, зная, что ты был у меня в семинаре и отвечал на каждом занятии, и я любила твои ответы и как ты работал. И конечно, любому другому я без двух мнений поставила бы высший балл, а тебе… с тобой что-то не то у меня получилось.

Я стоял и, глядя на нее, думал, сколько же ей стоило, этой безошибочной женщине, пересилить себя и сказать мне, никому, все это. И у меня скверная натура — я не спешил отвечать, стоял и наслаждался, взвешивая, что сказать.

Я не торопился. И тогда она сказала:

— Поэтому… если можешь — прости меня. Я прошу у тебя прощения. Сейчас уже поздно, ничего не исправишь: да и не в отметке дело…

Рот мой открылся, как отвалился, и я уже не думал о виде или о своей позе, это было не важно. Что-то горячей волной полоснуло внутри души, редкий раз в жизни я смутился. Абсолютно не зная, что сказать и как сказать, мне было неудобно за себя. Очень.

И вдруг следом я услышал (а потом и увидел тут же) ее:

— Сашенька, я не знала, что ты приедешь! Какой ты умница, я все сдала…

И, уже почти целуя, удачница заметила, что напротив меня стоит она. Моя преподавательница.

— Здравствуйте, — мягко сказала она, еще не понимая, о чем это.

— А, Наташа, здравствуй. Я не знала, что вы вместе… ну, не буду мешать или задерживать, счастливо. — Она повернулась и пошла, своей сухой походкой, василькового застиранного цвета.

— Что это, Сашенька, значит?.. И я сказал:

— Это самый лучший преподаватель, которого я когда-либо встречал, и больше, и лучше уже не встречу, никогда.

Мы обнялись, и я поцеловал ее на глазах у всего (безмолвного и невидящего) института, поздравив с окончанием мук, и — института, с получением ОБРАЗОВАНИЯ.

А потом сказал:

— Идем, я тебе розы буду покупать и охапками бросать под твои стройные ноги.

Ей понравилось это.

Мы идем, я покупаю их, розы, но она держит охапку, не давая бросать. Сначала мы едем ко мне, и переодеваюсь я. Она сидит за столом счастливая и немного отрешенная.

— Наташ, — говорю я, надевая чистую рубашку лимонного с светлым чаем цвета. — Ты имеешь хотя бы пол-идеи, куда девать твои бутылки с тремя корзинами, которые надо отдать. Наверно.

— Не-а, — говорит она счастливо, передразнивая меня. Я всегда говорю «не-а».

— Однако я обещал папе как-нибудь съехать отсюда. А оставлять их соседям или соседу, мне не хочется: слишком дешево и мелкая благодарность. Ему — от меня. Надо что-нибудь подороже и покрупнее.

И тут она улыбается:

— А давай отдадим твоему папе, он же любит шампанское. И вино тоже.

— Только он пьет два раза в год, на свой день рождения и на праздник какой-нибудь. Сосчитай, сколько ему это лет пить придется?

Она даже не улыбается. И грустно говорит, будто предыдущая тема исчерпана:

— Ты, правда, должен уезжать «отсюда»? Мне эта комната так нравится, с ней столько связано, она моя любимая. — Хотя комната страшная.

— Я не «должен» уезжать отсюда, но ты же не собираешься оставаться в Москве на все лето.

И мы впервые долго смотрим друг другу в глаза. Она ничего не говорит. А я не спрашиваю — не хочу, ненавижу, не желаю, она умная девочка, не мне ее подталкивать, сама разберется.

— А ты хотел бы? — Глаза ее пронзительно впиваются в мои, и опять эти искры зажигаются и мечутся.

Я никогда ни о чем не прошу. Поэтому:

— Вопрос, достойный Нобелевской премии, — отвечаю я.

И добавляю, сам для себя: за одну постановку вопроса.

Потом мы едем к ней, и она переодевается. А перед этим я стаскиваю три корзины вниз и кладу их в такси.

Мы доезжаем до ее общежития, и тут я говорю невероятное:

— Не спеши, мне приятно подождать тебя. Она уходит растерянно и впервые оборачивается, ей непривычно, — она не знает еще меня.

Я протягиваю таксисту трешку и даю двойной счетчик среди бела дня.

— А с бутылками что, мастер? — говорит он мне и нравится.

— Ах, да, я и забыл совсем.

— С такой девушкой… — шутит он.

Я даю ему еще деньги, называю адрес, чтобы он отвез, — я знаю, мама всегда к вечеру дома, — и прошу, чтобы он сказал, что «это девочка Наташа свои коробочки вперед высылает. И скоро приедет сама».

Он улыбается и трогает, я почему-то не знаю, но верю, что он довезет.

— Эй, возьми себе, — кричу я и добавляю в никуда тихо: — пару бутылок! — в пустую тишь и тихую пустошь, но его уже нет. Это и естественно.

Она появляется через пятнадцать минут, и я целую вдруг ее на глазах у всего общежития. Мне положить на всех, и я не могу оторваться. Она, как всегда, изящна и утонченна, и опять в другом, новом одеянии, никогда не надела ко мне одного и того же. А что это за признак?

Мы переходим через мост, спускаясь на набережную.

Мама накрывает вкуснющий стол, а папа целует Наташу в две щеки, найдя причину — окончание института. Сразу все садятся за стол, так как хочется кушать и ждали нас.

Папа начинает:

— Наташа, а что это за корзины с бутылками? Принес мужчина и не захотел ничего брать.

Она смотрит на меня: она даже не спросила, где они, когда вышла, переодевшись. Мне"это нравится.

— Когда у вас день рождения? — спрашивает она.

— Седьмого января будет, — говорит папа.

— Это вам к этому дню. Меня, к сожалению, здесь не будет.

Я вздрагиваю, хотя все знаю я, чего я вздрагиваю?

— Я очень тронут, Наташа, весьма приятна такая предупредительность, — но это очень доро…

— Папа, успокойся, — возвращаюсь в реальность я. — Не это важно.

— Ну, хорошо, спасибо большое, Наташа, это королевский подарок, мне его десять лет пить, и то не кончится. И я, надеюсь, имею повод поцеловать вас еще раз по этому случаю. — Она сама целует его в щеку и почему-то задерживается чуть дольше обычного. Или положенного. (А кто знает, сколько положено?) Я не знаю, что ей показалось, или почудилось, или ей подумалось. То ли потому, что это мой папа, то ли показалось, что ее.

Шампанское разлито, и встает наш папа:

— Ну, прежде всего, вне сомнения, я хочу выпить за Наташу, Наташеньку, позвольте так сказать, и ее поздравить с успешным окончанием института и получением образования. А мне — еще два года мучиться!

Когда он смотрит на меня, мы все смеемся.

— Большое спасибо, — говорит она. Мы пьем. Потом они едят, а я наливаю опять.

— Мам, скажи что-нибудь.

— Сыночек, я рада, что у тебя сдана сессия и закончились экзамены, хотя для тебя, я знаю, это не важно и незначительно.

— Педагог! — вставляет отец.

— Мне очень нравится Наташа, она очень необыкновенная девочка и необычайно изящная, я не знаю, как сложатся ваши отношения, но в любом случае я буду рада, если будет рада она, я желаю ей счастья, она заслужила его. — Я пью до дна, они, кажется, обнимаются.

И наливаю снова.

— Наташ, скажи что-нибудь, — говорю я. Она встает, и наступает тишина.

— Саша, — говорит она, — я люблю тебя. Мы наклоняемся и целуемся. (Прямо на глазах у родителей.)

Потом наступает как бы разрядка. И папа просит, мягко, столько не пить меня, а если и пить, то закусывать. Он педагог, воспитывает все время. Я киваю, но мне хочется этого: напиться, упить свое тело и выключить сознание, чтобы не было его, лета, конца института, ее июля — и она уезжала.

(Но я дурной и «сильный», я не скажу этого никогда.)

Я не ем даже маминого любимого салата — разлукой закушу, думаю я, — но мама не обращает, впервые, внимания на меня и говорит с Наташей. Хорошее название: «вторая потерянная Наташа». Для чего-нибудь.

— А где же ваше кольцо, Наташа, — шутит папа, — или мой чеченец-джигит не разрешает вам его надевать?

— Зачем, я вроде как опять, невенчанная. — И она улыбается никому, чему-то про себя.

И тут мой папа, по-моему, подает эту идею:

— Саша, а почему б тебе не поехать на море и не взять с собой Наташу. А то возишь всегда б… — он прерывается, это его коронная шутка, и поправляется: — черт-те кого. Хоть бы раз поехал с хорошей девочкой, с нормальной, как Наташа. Но скажи, другое дело, нормальная с тобой не поедет.

— Я не знаю, — отвечает она моему папе, не глядя на меня, — я… уже оформила, оформлена… в общем, это зависит от посольства.

Я вздрагиваю от этого слова, как ушибленный.

— Вот-вот, что я говорил, — не понимает папа, — нормальная с тобой не поедет…

Все смеются, кроме меня и Наташи. Остается только двое: мама и папа. Значит, смеются они. Но после того, как она все сказала, они совсем по-другому относятся к ней, сразу же что-то уважительное появилось, как почтение, — такое, чего раньше не было. Их потрясла, может, ее смелость, они все-таки люди старого уклада.

Она больше чем смела, думаю я, и я ценю ее за это.

— Ну, это вам решать, молодые, а я бы даже дал Саше вместо трех обычных рублей в день на питание, пять! — но это с учетом вас, Наташа.

Я смеюсь.

— Сколько ты сказал, пять?! — Я смеюсь, чуть ли не надрываясь, и не могу остановиться, но это чисто нервное у меня, так мне кажется.

Она глядит долго и больно на меня, я успокаиваюсь — нельзя так распускаться. Я все понимаю, я умный мальчик, я умненький, но я не могу с собой справиться.

Остаток вечера мы проводим чудесно… за чаем, конфетами, «Наполеоном»-тортом и вкусными вареньями.

— Все недоволен, — говорит папа, — смотри, какая сладкая жизнь у тебя.

Я не хочу, чтобы в эту ночь она оставалась у меня.

В понедельник она появляется в моей комнате, открывает свою изящную сумку, которая мне всегда нравилась, и достает что-то белое.

— Что это? — безразлично спрашиваю я.

— Билеты до Адлера, мы вылетаем послезавтра, на раньше я не смогла и, может, тебе нужно собраться. А там — в любую сторону побережья, куда ты скажешь.

Я не спрашиваю на сколько, хотя бы на два дня только, чтобы она была моя, никому, ничья…

Я взношу ее вверх на руках, и мы падаем в объятия друг друга.

— Я не смогу без тебя, — последнее, что шепчет перед тем мне она.

Деньги — главное в нашей жизни. На следующий день я появляюсь в доме Маши. Маша достаточно удивлена.

— Что это с тобой, красивый, вещи решил покупать, что ли, или свои продавать принес? Или Ирка двери не открыла, опять с Юстиновым гавкается?

— Маша, у меня мало времени, короче, слушай. Я тебе даю, достаю, дарю — как хочешь — пятнадцать пачек «Овулена».

— А я? — (Умная девочка. Но с ней по-другому нельзя.)

— Двести рублей, и я выплачиваю их в четы-ре раза до января.

— Всего лишь, Ланин, да ты золотой человек, проси больше, я тебе дам.

— Нет, от тебя не надо.

— Какие мы гордые, на. — Она вынимает из полочного ящика старинного комода две бумажки. — А когда таблетки? Когда-то?

Я протягиваю ей толстый пакет. Держал в руке, не показывая.

— Спасибо! Ты смотри, молодец, а то все накалывают, все, а Куркова — одна. Сколько я тебе должна за это?

— Нисколько, это подарок для тебя, я все равно собирался… мне тебя жалко.

— Ну, спасибо, ты не такое говно, как я, — это ее любимое слово, — а все остальные г…о, еще хуже, чем я.

Я выхожу из Машкиного дома. Я не хочу это делать, но делаю и звоню.

— Яша?

— Да, Сашенька, рад слышать твой голос. Чем занимаешься?

— Как ты узнал меня?

— Потому что ты не звонишь никогда! Я слышал о твоей истории с Храпицкой, но ты все равно — молодец. Сдал и ладно.

— Да, спасибо. Не в этом дело. Яша, ты сказал, что… когда мне что-то нужно будет, мне очень неудобно…

— Что, Саша, скажи, что? Деньги?

— Да, — выдыхаю я, ненавижу просить.

— Пожалуйста, в любое время, скажи сколько.

— Полтысячи, — говорю я, мне почему-то неудобно было больше, и это, я думаю, ненормальная сумма.

— Конечно, хоть сейчас, куда привезти, — я подвезу.

— Ну, что ты, что ты, — я не знал, что он такой, — я сам подъеду.

— О чем ты говоришь, Саш, я все равно в центр еду, говори, где тебе удобно. — Он даже не спрашивает меня, на сколько.

— Мне всего на два месяца, я отдам в сентябре.

— Хоть на два года, до конца института, хоть вообще не отдавай, какая разница, это ж пустяки. Где тебе удобно?

Мы встречаемся у телеграфа, он отдает мне набитый конверт. Я благодарю его, чуть ли не кланяясь…

В последний вечер этот, я сплю дома, папа дает мне какие-то бумажки плюс летняя стипендия, опять стипендия…

Я еду за ней на такси, она уже собрана и ждет меня. До того я пересчитываю деньги: у меня набирается тысяча, я хочу, чтобы это ей запомнилось и осталось навсегда.

Мы летим в самолете, и я боюсь. Я всегда боялся самолетов, единственных, они так часто бьются. А это глупо, думаю я, дожить до двадцати одного года, сдать сессию и разбиться. Она успокаивает меня, целуя, а я делаю вид, что мне не страшно, совсем. И молю проклятого бога, чтобы он не трогал нашего самолета, а если и трогал, то чтобы быстро. Надо срочно отвлечься.

— Наташ, — говорю я, — зачем тебе нужно было на пятерки все сдавать и так стараться?

— Для родителей. Показать, что не зря училась и не самое худшее они вырастили из меня, что не зря воспитывали. Ну, совсем как твой папа!

— Ты поэтому поцеловала его чуть дольше обычного?

Она вскидывает удивленно глаза:

— Я всегда поражалась твоей наблюдательности. Но сейчас она изумляет меня.

Я доволен и на минуты забываю о разбивающемся самолете. Не думая. — А как они узнают?

— Через тетю. Я уже передала, сделала копию, копии. Мы, может, увидим ее и встретимся.

— Ты волнуешься, что летишь на море? В свои края, где родилась, выросла, — все родное.

— Не совсем, Сашенька. Если б летела в свой дом, который и был всем — и родиной, и морем, и краем, то — да. А так…

Я смотрю на нее и не знаю, чего больше в моих чувствах. Но я не люблю в них разбираться. (Или ковыряться; возможно, после того — да, но не во время.)

Мы прилетаем и не разбиваемся.

А то было бы обидно… По многим причинам, сессия сдана…

Нам сразу предлагают снять много мест, но одна старуха умнее всех и говорит, что ей будет достаточно одного моего паспорта, даже если моя девушка забыла свой. И кто-то еще забыл поставить в этот паспорт печать, что эта девушка моя.

И едем на море. Мы селимся под Гантиади у какой-то старухи. (В маленьком домике, белом, отдельно.)

Все то, что было там, было прекрасно, и останется в памяти моей навсегда, даже когда памяти не будет. Даже когда два раза она не давала мне драться — к ней кто-то приставал, цеплялся — и объясняла с улыбкой, что у меня был перелом носа и мне еще два года этим нельзя заниматься. Даже это мне в ней нравилось, хотя я ненавидел, когда женщины вмешивались в эти дела или, еще хуже, висли на шее. Сковывая действия. Или когда она ездила специально в Адлер, чтобы купить мне пляжные тапочки, которые я обожал, даже не разбудив меня. Узнав, что они там продаются. Их нигде невозможно было купить. Или поздним вечером в летнем кино согревала меня телом, прижимаясь. Не думая совсем о себе. Все это, — и тысячи другого.

Я любил наблюдать, глядя вниз — дом был на горе, — как она спешила с мелкими покупками, типа лимонада, чая, конфет к нему (ее всегда надуривали торговцы), взбегая вся в белом — брюках джинсового типа и белой маечке, с эмблемой какого-то темно-синего клуба — и сразу целовала меня. (Ты для этого и бежала?)

Днем мы ели, она чудесно готовила, купались на море, одни загорая, прекрасно — ее тело, другие сгорая, в лице моего тела, а вечерами ездили в Гагру или Сочи (ее город), на такси развлекаться.

Ночью мы отдавались друг другу страстно и душно в раскаленном воздухе белых стен, который не спасал морской воздух, — каля его своей влагой, — и была в этом какая-то исступленность, истома и утомленное прощание.

Будто тела наши силились, бились и мучались вырвать что-то друг из друга невозможное, небывалое, — в крике, боли, стонах радости и редкого опустошения. Она была необыкновенная…

Вместо недели мы пробыли две. И она уже смотрела на меня, как будто ей пора. Я знал это и не хотел подавать вида. А потом сказал:

— Даже лишних несколько дней тебе жалко подарить для меня.

На что она ответила:

— Милый мой, я уже полмесяца, как должна была быть там… и у меня нет оправдания.

— Разве оно нужно? — удивился я.

Мы прилетали назад в макушку лета — середину июля, и мне оставалось, и нам оставалось два дня.

Она попросила, чтобы я сразу отвез ее на ул. Димитрова и не ждал: она приедет вечером сама.

— Какое место там? — спросил таксист.

— Французское посольство, — промолвила она.

Отчего мне так неприятен тон, которым таксисты задают вопросы, а? И эта манера — задавать их? Скверная привычка. Почему нужно все время задавать вопросы, постоянно?!

Я высаживаю ее, подавая большую голубую сумку, с картинкой мальчика на ней, в двух черных полосах, и еду домой, чтобы заснуть. Заснуть и провалиться, навсегда. И не просыпаться никогда. Сон — это спасение, мое. Я сплю до вечера, даже не позвонив родителям, что я приехал.

Я неплохо держусь, кажется, — мне кажется, что крепко…

Вечером она появляется, тихая, чистая, переодетая. Загорелая. Я стараюсь держаться. Она уезжает послезавтра, с Киевского вокзала, говорит она. Я держусь еще крепче. Вот-вот не упаду. Мы сидим и глядим друг на друга, глаза в те самые глаза.

— Что ты хочешь на прощанье?..

— Пойти с тобой в ресторан и чтобы не было людей.

— В какой?

— Мне безразлично, только ты и я. (Я договариваюсь с Торнике…

— Конечно, дарагой, даже не начинай так, — перебивает он меня, — после жены и детей ты самый… Что тебе нужно, назови, пожалуйста!

— Я хочу… чтобы мы были вдвоем там, только вдвоем, если это возможно, и больше никого…

Он молчит, сопя и слушая.

— Хотя бы час или два?..

— Музыка?

Ох, уж эти мне грузины. — Я вздыхаю облегченно.

— Единственная музыка — тишина.

— Такого никогда не было. Но для тебя, конечно, пожалуйста… С пяти до десяти вечера тебя устроит? Всё и все будут служить для вас. Или я не хозяин этого непослушного ресторана!

— Никого не надо…

— Невозможно, хотя бы Зураба разреши: ты же сам не будешь ходить себя обслуживать.

Грузины на редкость умные люди.

— Хорошо, — соглашаюсь я.

— И когда скажи, завтра?

Я говорю и прощаюсь с ним.

Я возвращаюсь в комнату, она раздета, на ней совсем ничего нет, и, закрыв глаза, ждет. Мне кажется, ее веки горят. Я раздеваюсь, и горящие веки испепеляют меня. Выпивая до дна дна.

Мы приезжаем в ресторан к пяти часам. Зураб сразу открывает нам и задергивает гардины снова. Проводит и сажает за стол, ресторан пустой, кругом сумрак и тишина.

Она озирается:

— Ты второй раз удивил меня.

— Ты так хотела.

— Я не знала, что мои слова так важны для тебя…

— Ты очень многого не знаешь, но ты очень много значишь для меня… и каждое твое слово.

— Спасибо… — обрывается ее дыхание.

— Я не показывал это никогда, старался, но думаю, что ты все понимала: как ты меня назвала?..

— Взрослеющий мальчик. — Мягкая улыбка окрашивает ее глаза.

Моя голова задумывается.

Зураб все подает сам, ничего не спрашивая: бутылку «Твиши», ее любимого вина, зелень, капусту по-гурийски, сыры, маслины, хачапури, сулугуни, лобио, сацибели, еще что-то.

— Что жарить будем, дорогой?

— Ничего, Зураб, пожалуйста.

Он исчезает, как скрывается. Кажется, что больше никого нигде нет, тишина, во всем мире. Мы поднимаем бокалы налитого вина.

— За тебя, моя хорошая.

— За тебя, мой милый.

— За тебя, моя Наташа.

— За тебя, мой любимый… Мы целуемся.

И весь вечер мы просидели, глядя друг другу в глаза, почти молча. Зураб только появлялся каждый час, ждал моего взгляда и исчезал безмолвно. Потому что ничего не было надо. Потом я слышал, как кому-то в дверь он отвечал, не открывая, что закрыты до десяти часов и чей это приказ, — тишина гулко разносила эхо в пустом полумраке зала.

Я все слышал. Зачем я это слушал? Она, по-моему, не слышала ничего. Ни на что не обращая внимания. И уронив свой взгляд в мои глаза.

Потом, все-таки не выдержав, принес сациви, сказав, что это не горячее, а холодное, и уговорил попробовать, его собственного приготовления.

Она что-то надкусила, я пригубил вино. И мы опять смотрели в глаза друг другу: нам больше ничего не было нужно. А потом мы танцевали, без музыки, не двигаясь, это был странный танец, и целовались без слов.

Она берет свою сумку, я щедро рассчитываюсь с Зурабом, у меня еще куча денег, нерастраченная. Зная мою привычку, она отворачивается, это трогает.

— Это был удивительный вечер, — говорит она, касаясь. — У меня никогда такого не было, благодарю тебя.

— Это я… обожествляю тебя.

Наши губы сливаются, как навсегда. А я хотел — чтобы была удивительная ночь.

Уезжаем мы в десять часов, когда все начинают съезжаться.

Потом была ночь, которой лучше бы не было. (Я только боялся, что с меня сейчас все польется — хлынет из глаз, и я не выдержу, начав уговаривать ее, зная, что она сделает всё для меня. Не уезжай! не уезжай!! не уезжай!!! Но это было бы нечестно, этим пользоваться, у меня было преимущество… Пускай решает сама. О чем я думаю?! о какой дикости и глупости? Ненормальный я!..

И вот я провожаю ее, сейчас, сегодня, больше не будет завтра. Никогда.

Я молчу, отвернувшись дико в сторону, чтобы она не видела моих глаз, моего лица, странного выражения.

Она смотрит сверху на меня, уже из окна:

— Я не знаю: вернусь ли я. Сашенька, пойми меня. Он одинок, я нужна ему, вся его жизнь, я что-то… ему должна, он как-то спас меня. И я не знаю, вернусь ли я.

А я-то до последнего мгновения надеялся. (До сейчасного…)

И вдруг я поворачиваюсь к ней:

— Уезжай, я тебя ненавижу, никогда не возвращайся, никому не надо!!!

Поезд трогается в это же мгновение, она машет мне рукой, впервые — слезы на ее лице, они не трогают меня.

— Скажи мне что-то, только не это, последнее, я прошу, умоляю тебя, пожалуйста!

— Я ненавижу тебя!..

Все набирает ход, я больше не смотрю на уплывающее окно проклятого поезда.

Я отворачиваюсь и иду, прочь, с Киевского вокзала, который отныне будет ее вокзалом. Ничего не соображая и не замечая никого. Потом переезжаю домой, такой опустошенный, такой одинокий, такой ничтожный и совсем пустой.

Я плачу два дня и три ночи, в ванне, не выходя.

Дома папа поет:

Утомленное море нежно с солнцем прощалось.

А при чем здесь мой папа? Это не его вина, что он родил меня. Такого. — Конец.


2 авг. — 22 авг. 1979 г.

Загрузка...