Из книги: Джозеф Конрад, «Избранное» в двух томах, том 2.
Государственное издательство художественной литературы, Москва — 1959
Перевела с английского А. В. Кривцова (1935).
Повесть написана в 1901 году, впервые издана в 1903 году в сборнике «Typhoon and Other Stories».
Примечание: орфография, местами отличающаяся от современной, соответствует печатному тексту.
Нас собралось несколько человек; все мы, люди более или менее связанные с морем, обедали в маленькой гостинице на берегу реки, от Лондона нас отделяло не более тридцати миль, а до мелкой и опасной лужи, получившей от моряков каботажного плавания громкое название «Немецкий океан», было менее двадцати миль. В большие окна виднелась Темза — далеко, вплоть до изгиба Лоуэрн Хоп-Рич. Обед был прескверный, и нам приходилось довольствоваться видом из окон.
Запах соленой воды, который для многих из нас был подлинным эликсиром жизни, проникал в нашу беседу. У того, кто изведал горечь океана, навсегда останется во рту его привкус. Но один член нашей компании, избалованный жизнью на суше, пожаловался на голод. Невозможно было проглотить подаваемую нам снедь. И в самом деле, во всем была какая-то странная затхлость. Деревянная столовая возвышалась над грязным берегом, словно свайная постройка; доски пола, казалось, прогнили; дряхлый лакей взволнованно шагал взад и вперед у допотопного, изъеденного червями буфета; выщербленные тарелки как будто были выкопаны из какой-то доисторической мусорной кучи близ пустынного озера, а бараньи котлеты напоминали времена еще более древние. Невольно возникала в памяти эпоха на заре веков, когда первобытный человек, развивая первые зачатки поваренного искусства, поджаривал куски мяса на огне костра в обществе добрых друзей, затем, наевшись по горло, садился, довольный, среди обглоданных костей и рассказывал незамысловатые истории о своих испытаниях, — о голоде, об охоте — и, быть может, о женщинах.
Но, к счастью, вино оказалось таким же старым, как лакей. И вот, полуголодные, но, в общем, довольные, мы развалились на стульях и стали рассказывать свои незамысловатые истории. Мы говорили о море и о делах его. Море никогда не меняется, а дела его, несмотря на всю людскую болтовню, окутаны тайной. Но мы сошлись на том, что времена переменились. И мы говорили о старых кораблях, о происшествиях на море, о кораблекрушениях, о сломанных мачтах и о человеке, который доставил целым и невредимым свое судно с временным рулем с реки Плейт в Ливерпуль. Мы говорили о крушениях, об урезанных пайках и о героизме, — или по крайней мере о том, что газеты называют героизмом на море, — о проявлении добродетелей, отличном от героизма первобытных времен. А изредка мы все замолкали и глядели на реку.
Вниз по течению прошло судно Пиренейско-Восточного пароходного общества.
— Можно получить хороший обед на борту этих судов, — заметил один из нашей компании.
Человек дальнозоркий прочел на носу название «Аркадия».
— Какое красивое судно! — прошептал кто-то из нас.
За «Аркадией» следовал маленький грузовой пароход. Пока мы на него смотрели, на нем спустили норвежский флаг. Из трубы вырвались клубы дыма; он еще не совсем рассеялся, как перед окнами показался высокобортный короткий деревянный барк, шедший с балластом и буксируемый весельным судном. Вся команда выбирала втугую такелаж фок-мачты, на корме были только рулевой да женщина в красном чепце, ходившая взад и вперед с каким-то серым шерстяным вязаньем в руках.
— Как будто, немецкий барк, — пробормотал один.
— Шкипер взял с собой жену, — заметил другой.
Малиновый закат, пылавший за завесой лондонского дыма, словно бенгальским огнем озарил рангоут барка — и поблек за Хоп-Рич.
Тогда заговорил один из нас, до сих пор молчавший. Это был человек лет за пятьдесят, четверть века командовавший судами. Он сказал, глядя вслед скользившему барку, который выделялся теперь как черное пятно на блестящей глади воды:
— Это напоминает мне один нелепый эпизод из моей жизни, происшедший много лет назад, когда я впервые получил командование железным барком, грузившимся в одном восточном порту. Порт был также и столицей какого-то восточного государства, и расположен на реке, как наш Лондон расположен на старушке Темзе. Не имеет смысла распространяться об этом месте, ибо подобное происшествие могло случиться везде, где есть корабли, шкиперы, буксирные суда и племянницы-сироты неописуемой красоты. А нелепый эпизод касается лишь меня, моего врага Фалька и моего друга Германа.
Он сделал своеобразное ударение на словах «моего друга Германа», что побудило одного из нас (ибо мы только что говорили о героизме на море) спросить лениво и небрежно:
— А этот Герман был героем?
— Нисколько, — сказал наш уже поседевший друг. — Отнюдь не героем. Он был Schiff-fṻhrer — вожатый судна. Так называется по-немецки шкипер. Я предпочитаю нашу номенклатуру. В ней есть что-то, придающее нам видимость некоей корпорации: ученик, подмастерье, мастер старинных и почтенных цехов[1]. Что же касается моего друга Германа, то он мог быть непревзойденным мастером своего дела, но официально он именовался Schiff-fṻhrer и был похож на простоватого и грузного зажиточного фермера, не лишенного добродушной проницательности мелкого лавочника. С бритым подбородком, дородной фигурой и тяжелыми веками, он мало походил на труженика, а еще того меньше — на искателя приключений на море. Все-таки по-своему он трудился на море, как трудится лавочник за прилавком. А его судно давало ему средства для содержания все увеличивающегося семейства.
Это было тяжелое, крепкое судно с тупым носом, вызывающее представление о первобытной прочности, как деревянный плуг наших праотцев. И, помимо этого, в нем было что-то домашнее и грубое. Необыкновенные выступы, каких я не видел ни на одном судне, придавали его четырехугольной корме сходство с задним концом мельничной повозки. А четыре иллюминатора кают-компании, с шестью маленькими зеленоватыми стеклами в каждом, в деревянной раме, окрашенной в коричневый цвет, могли бы быть окнами какого-нибудь деревенского коттеджа. Крохотные белые занавески и зелень в цветочных горшках завершали сходство. Раза два, проезжая в шлюпке под его кормой, я видел округлую руку, поливающую из лейки цветы, и склоненную, гладко причесанную голову девушки, которую я всегда буду называть племянницей Германа, ибо, по правде сказать, я никогда не слыхал ее имени, несмотря на всю мою близость с этой семьей.
Близость эта, однако, возникла позже. Пока же я, вместе с остальными моряками восточного порта, познакомился со взглядами Германа на гигиеническую одежду. Видимо, он верил в необходимость носить добротное, плотное фланелевое белье. Почти каждый день на снастях бизани сушились маленькие платьица и переднички или крохотные чулочки развевались на сигнальном фале; но раз в две недели напоказ выставлялось белье всей семьи; оно закрывало всю корму. Вечерний бриз вдыхал призрачную жизнь в эту массу одеяний, смутно напоминающих утонувших, искалеченных и сплюснутых людей. Туловища без голов размахивали руками, лишенными кистей; ноги без ступней фантастически лягались и корчились в судорогах; ветер наполнял через обшитые кружевом отверстия какие-то длинные белые одеяния и на секунду их растягивал, словно через них просовывались тучные и невидимые тела. В такие дни вы могли издалека разглядеть это судно благодаря пестрой гротескной оргии, происходящей за бизань-мачтой.
Его стоянка была как раз передо мной, а называлось оно «Дианой» — Диана не из Эфеса, а из Бремена. Это имя было написано белыми буквами в фут длиной на носу, под окнами «коттеджа» (надпись слегка смахивала на вывеску лавки). Столь нелепо несоответствующее название казалось дерзостью по адресу самой очаровательной из всех богинь, ибо, не говоря уже о том, что старое судно физически неспособно было принять участие в какой бы то ни было охоте, — на борту его находилась орава из четырех детей. Они перевешивались через перила, глазея на проходящие шлюпки и иногда бросали в них различные предметы. Так, когда я не был еще знаком с Германом, мне на шляпу упала ужасная тряпичная кукла старшей его дочери. Впрочем, эти малыши, в общем, вели себя хорошо. У них были белокурые волосы, круглые глаза, круглые носики пуговкой, и они очень походили на своего отца.
Эта «Диана» из Бремена была невиннейшим старым судном и, казалось, понятия не имела о злобном море: есть и на суше такие дома, которые не подозревают о существовании развращенного мира. И чувства она вызывала обыденные, — так сказать, домашнего порядка. Она была домом. Все эти ребятишки научились ходить на ее просторных шканцах. В этом есть что-то милое, даже трогательное. Насколько я могу судить, свои прорезывающиеся зубы они испробовали на концах бегучего такелажа. Я не раз наблюдал, как младенец Германа, Николас, занимался жеванием одного из брасов. Любимое его местечко было под загородкой у грот-мачты. Всякий раз как ему удавалось вырваться на свободу, он уползал туда, а первый проходивший матрос относил его, бережно держа своими запачканными дегтем руками, назад в каюту. Думаю, им был раз навсегда отдан такой приказ. Младенец — единственный вспыльчивый человек на судне — пытался во время этого путешествия ударить по физиономии доблестного немецкого матроса.
Миссис Герман, приветливая, тучная домашняя хозяйка, одевалась в мешковатые синие платья в белую крапинку. Раза два я случайно застал ее у изящного маленького корыта, когда она энергично стирала белые воротнички, детские носочки и летние галстуки Германа; она краснела в девическом смущении и, подняв мокрые руки, издали приветствовала меня, дружески кивая головой. Рукава она закатывала до локтя, золотое обручальное кольцо блестело в мыльной пене. У нее был приятный голос, чистый лоб, гладкие, очень белокурые волосы и добрые глаза. Эта простодушная матрона была в меру разговорчива, а когда улыбалась, на ее полных свежих щеках появлялись девические ямочки. У племянницы же Германа, сироты и особы очень молчаливой, я никогда не видел и тени улыбки. Впрочем, это объяснялось не угрюмым характером, а сдержанной серьезностью, свойственной юности.
Как сообщил мне однажды Герман, последние три года они возили ее с собой, чтобы она помогала присматривать за детьми и составляла компанию миссис Герман. Это было крайне необходимо, пока дети маленькие, — прибавил он раздраженным тоном. Как я уже сказал, — проезжая как-то в шлюпке, я видел в окне каюты гладко причесанную и руку над горшками с фуксией и резедой: это была она. Но когда я впервые увидел ее во весь рост, я был ошеломлен ее пропорциями. Благодаря им она запечатлелась в моей памяти так же, как запомнилась бы мне какая-нибудь другая женщина, благодаря своей изумительной красоте, уму или доброте.
Формы и размер — вот что в ней бросалось в глаза. Очаровывало, так сказать, ее физическое естество. Быть может, она была исключительно остроумна, добра и умна, — этого я не знаю, и это не имеет значения. Знаю только, что она была великолепно сложена. Сложена — единственно подходящее слово. Она была сложена — сооружена, пожалуй, — с королевской расточительностью. Вас поражала такая безрассудная трата материала на одну девушку. Она была молода — и, однако, производила впечатление вполне созревшей особы, словно принадлежала к роду бессмертных. Быть может, она была грузной, но это не имело значения и лишь усиливало впечатление прочности и устойчивости. Ей было всего девятнадцать лет. Но какие плечи! Какие округлые руки! Когда она тремя длинными шагами пересекла палубу, устремляясь к упавшему Николасу, смутно обрисовывались ее мощные ноги. Это поистине неописуемо! Она казалась славной, спокойной девушкой, бдительно следящей за маленькой Леной, кувыркающимся Густавом, за носиком Карла, — добросовестной и работящей девушкой. Но какие великолепные у нее были волосы! Пышные, длинные, густые, рыжеватого цвета. Они сверкали, как драгоценный металл. Она туго заплетала их в одну косу, струящуюся вдоль спины, и коса спускалась ниже талии. Вас изумляла ее массивность. Честное слово, эта коса напоминала дубинку! Лицо у нее было широкое, миловидное и спокойное. Цвет лица был хороший, а голубые глаза такие бледные, что казалось — она глядела на мир белыми, невозмутимыми глазами статуи. Ее не назовешь хорошенькой. Это было нечто более впечатляющее. Простота ее наряда, крупные формы, внушительный рост и удивительная жизненная сила, казалось, излучавшаяся ею, как аромат исходит из цветка, — придавали ее красоте что-то первородно-земное и олимпийское. Когда она, подняв высоко над головой обе руки, тянулась к веревке с развешанным бельем, вас охватывало чувство, напоминающее благоговение язычника. На мешковатых бумажных платьях миссис Герман красовались у подола и у ворота какие-то примитивные рюши, но на ситцевых платьях этой девушки не было ни единой оборочки — ничего, кроме нескольких прямых складок на юбке, спускавшейся до полу, и когда она стояла неподвижно, эта юбка походила на строгое одеяние статуи. Сидела она или стояла, она склонна была оставаться неподвижной. Однако я не хочу этим сказать, что в ней была мертвенность статуи, — нет, она была слишком полна жизни. Но она могла бы позировать для аллегорической фигуры Земли. Я говорю не о нашей изношенной земле, а о Земле — юной, девственной планете, не смущенной видениями грядущих чудовищных форм жизни и смерти и жесткими битвами, вызванными голодом или идеями.
Сам достойный Герман был не очень занимателен, хотя по-английски говорил сносно. Миссис Герман — она всегда обращалась ко мне хоть разок дружеским сердечным тоном — я не мог понять (полагаю, она говорила на platt-deutsch[2]). Что же касается их племянницы, то, как ни приятно было на нее смотреть (почему то она вызывала радужные надежды на будущее человечества), — она была особа скромная и молчаливая и большей частью занималась шитьем; лишь изредка я замечал, как она, забывая о своей работе, погружалась в девические размышления. ее тетка сидела напротив нее, также с шитьем, поставив ноги на деревянную скамеечку. Герман и я выносили из каюты два стула, ставили их по другую сторону палубы, усаживались и курили, мирно обмениваясь изредка несколькими словами. Я приходил к ним почти каждый вечер. Германа я всегда заставал с засученными рукавами. Вернувшись с берега на борт своего судна, он начинал с того, что снимал пиджак; затем надевал на голову вышитую круглую шапку с кисточкой и заменял сапоги матерчатыми туфлями. После этого он курил у двери рубки, с видом добродетельного гражданина, поглядывая на своих детей, пока их не ловили одного за другим, чтобы уложить спать в различных каютах. Наконец мы пили пиво в кают-компании, где стоял деревянный стол на козлах и черные стулья с прямыми спинками, что придавало каюте вид кухни на ферме. Море и все морские дела, казалось, были очень далеки от этой гостеприимной и примерной семьи.
А мне это нравилось, ибо немало неприятностей было у меня на борту моего собственного судна. Британский консул ex officio[3] приказал мне принять командование. Мой предшественник умер скоропостижно, оставив для руководства своего преемника несколько загадочных неоплаченных счетов, сметы сухого дока, намекающие на взяточничество, и множество квитанция, накопившихся за три года непомерных расходов; все это было перепутано и валялось в пыльном старом футляре от скрипки, обитом красным бархатом. Кроме того, я нашел большую приходо-расходную книгу; с надеждой раскрыв ее, я, к крайнему своему удивлению, увидел, что она заполнена стихами, — страница за страницей рифмованных виршей, игривых и непристойных, написанных аккуратнейшим бисерным почерком. В том же футляре я нашел фотографическую карточку моего предшественника, снятую не так давно в Сайгоне: он был изображен на фоне сада, в обществе особы женского пола, весьма странно задрапированной. Это был пожилой приземистый грубый мужчина с суровой физиономией, облаченный в топорный черный суконный костюм. Волосы у него были зачесаны на виски, на манер кабаньих клыков. От скрипки не осталось и следа, если не считать футляра — пустой ее шелухи; на двух последних рейсах судно, несомненно, должно было недурно заработать, но от этих денег даже шелухи не осталось. Куда ушли все деньги — неизвестно. На родину они пересланы не были: в письме, видимо случайно сохранившемся в письменном столе, владельцы судна довольно кротко упрекали моего предшественника в том, что за последние полтора года он не удостоил их ни одной строчкой. Запасов на судне не оказалось никаких, — не было ни единого дюйма запасного каната, ни ярда парусины. Судно было голо, и я предвидел бесконечные затруднения, пока мне удастся приготовить его к плаванию.
Тогда я был еще молод, — мне не было тридцати лет, — и я очень серьезно относился к самому себе и к своим затруднениям. Старый помощник, который играл роль главного плакальщика на похоронах капитана, не особенно обрадовался моему появлению. Но дело было в том, что парень был недостаточно квалифицирован для командования, и консул должен был назначить человека, у которого все свидетельства в порядке. Что же касается второго помощника, то я могу только сообщить вам его фамилию — Тотерсен или что-то в этом роде. Он отличался одной особенностью: в этом тропическом климате носил на голове облезшую меховую шапку, и был, без сомнения, самым глупым человеком, какого мне когда-либо приходилось видеть на борту корабля. Таков он был и по виду. Он казался до того ошеломляюще глупым, что я всегда удивлялся, когда он отзывался на свое имя.
Могу сказать без преувеличений, что большого утешения от их общества я не получал, а перспектива длительного плавания с этими двумя парнями действовала на меня угнетающе. И мои размышления наедине с собой были невеселого характера. Команда оказалась хворой; груз поступал очень медленно; я предвидел, что не оберусь хлопот с фрахтовщиками, и очень сомневался, дадут ли они мне приличный аванс на судовые издержки. Их отношение ко мне было недружелюбное. Короче говоря, не все шло так, как мне хотелось. В самое несуразное время (обычно около полуночи) я обнаруживал, что решительно никакого опыта у меня нет и я безнадежно не приспособлен к какому бы то ни было командованию. А когда стюарда отправили в больницу с симптомами холеры, я почувствовал, что меня лишили единственно приличного человека в кормовой части судна. Надеялись, что он поправится, но пока приходилось заменить его кем-нибудь другим. И, по рекомендации некоего Шомберга, владельца меньшей из двух гостиниц в порту, я нанял китайца. Шомберг, смуглый косматый эльзасец, страшный болтун, уверял меня, что я поступаю правильно.
— Парень — первый сорт! Прибыл в свите его превосходительства Тзенга... знаете ли, того самого... уполномоченного. Его превосходительство Тзенг прожил у меня три недели...
Он с величайшим благоговением выпалил титул китайского превосходительства, но экземпляр из «свиты» показался мне весьма малообещающим. Однако в то время я еще не знал, какой враль этот Шомберг. Парню могло быть лет сорок или сто сорок, точнее нельзя определить возраст этих китайцев с непроницаемыми мертвенными лицами. К концу третьего дня обнаружилось, что он — закоренелый курильщик опиума, игрок, дерзкий вор и первоклассный спринтер. Когда, развив максимальную скорость, он улетучился, унеся с собой тридцать два золотых соверена, все мои сбережения, заработанные тяжелым трудом, — я лишился последней соломинки. Я сохранял эти деньги на случай, если мои затруднения приведут к худшему. Теперь деньги исчезли, и я чувствовал себя нищим и нагим, как факир. Я цеплялся за свое судно, несмотря на все неприятности, какие оно мне причиняло, но не в силах был выносить длинные одинокие вечера в рубке, где воздух был спертый от протекающей лампы и слышался храп помощника. Тот запирался в своей душной каюте ровно в восемь часов и издавал оглушительный и неистовый храп, напоминающий рев трубы, наполнившейся водой. Это было отвратительно: я не мог с комфортом предаваться грустным размышлениям на борту своего собственного судна. Все в этом мире, рассуждал я, даже командование хорошеньким маленьким барком, может стать обманом и западней для неосторожного духа гордыни в человеке.
От таких мыслей я рад был ускользнуть на борт бременской «Дианы». Туда, по-видимому, никогда не проникал даже шепот о мирских беззакониях. И, однако, она жила на море; а море трагическое и комическое, море с его ужасами и его своеобразными скандалами, море, населенное людьми и управляемое железной необходимостью, — несомненно является частью этого мира. Но патриархальная старая лохань, подобно убежищу отшельника, ни на что не отзывалась. Она была непроницаема для мира. ее почтенная невинность, казалось, налагала узду на бурные страсти моря. И, однако, я слишком давно знал море, чтобы верить в его уважение к пристойности. Элементарная сила безжалостно откровенна. Конечно, это могло объясняться искусством Германа в мореплавании, но мне казалось, что все моря сговорились не разбивать этих высоких бульварков, не срывать неуклюжего руля, не пугать детей — и вообще не открывать глаз этой семье. Это походило на умышленное умолчание. И в конце концов на долю человека выпало сделать безжалостное разоблачение. Этот человек, сильный и элементарный, повинуясь простой и столь же элементарной страсти, вынужден был раскрыть им кое-какие тайны моря.
Однако все это случилось значительно позже, а пока я каждый вечер находил убежище на этом невозмутимом старом судне. Единственной особой на борту, которую, казалось, что-то волновало, была маленькая Лена, и вскоре я узнал, что здоровье тряпичной куклы было более чем хрупкое; это существо вело жизнь тяжелобольного в деревянном ящике, помещавшемся на штирборте, у швартовных тумб; за куклой ухаживали с величайшей заботой, нянчились с ней все дети, которым ужасно нравилось ходить неслышными шагами, с вытянутыми лицами. Только младенец Николас искоса бросал на нее холодные, свирепые взгляды, словно он принадлежал к совсем иному племени. Лена все время грустила над ящиком, и все они были чрезвычайно серьезны. Удивительно, что дети могли так горевать из-за этой грязной куклы! Я лично не согласился бы притронуться к ней щипцами. Должно быть, с помощью этой игрушки они развивали свою расовую сентиментальность. Я только удивляюсь, как миссис Герман разрешала Лене целовать и миловать этот комок лохмотьев, грязный до омерзения. Но миссис Герман поднимала свои кроткие глаза от работы, чтобы с сочувственной улыбкой поглядеть на дочь, и, казалось, не замечала, что объект этой страстной любви позорит целомудренную чистоту судна. Именно — целомудренную. Мне казалось, что в этом также был некий сентиментальный эксцесс, словно и грязь удаляли с любовью. Невозможно дать вам представление о такой мелочной аккуратности. Походило на то, будто каждое утро судно ревностно чистят… зубными щетками. Даже бугшприт три раза в неделю совершал свой туалет: его терли мылом и куском мягкой фланели. Все деревянные части судна были наряжены (я должен сказать «наряжены») в ослепительную белую краску, а все железные — в темно-зеленую; это безыскусственное распределение цветов вызывало видения простодушного мира, идиллического блаженства; и детская игра в болезнь и горе производила иногда на меня впечатление отвратительного реального пятна на этом идеальном благополучии.
Я от души наслаждался этим благополучием и со своей стороны вносил в него некоторое оживление.
Наше знакомство началось с погони за вором. Это произошло вечером; а Герман, вопреки своим привычкам, задержавшись в тот день на суше дольше обыкновенного, вылезал задом вперед из маленькой гхарри, на берегу реки, против своего судна, когда за его спиной пронеслась погоня. Сразу поняв, в чем дело, словно у него были глаза на лопатках, он присоединился к ним одним прыжком и помчался впереди.
Вор бежал молча, как быстрая тень, по чрезвычайно пыльной восточной дороге. Я следовал за Германом. Далеко позади мой помощник вопил, как дикарь. Молодой месяц стыдливо бросал свет на равнину, казавшуюся чудовищно-огромной. Вдали черной массой маячил на небе буддийский храм. Вора мы, конечно, упустили, но, несмотря на свое разочарование, я не мог не восхищаться присутствием духа Германа. Прыть, какую развил этот грузный немец в интересах совершенно незнакомого ему человека, вызвала с моей стороны самую теплую благодарность; действительно, в его стараниях была большая доля подлинной сердечности.
Казалось, он был раздосадован нашей неудачей не меньше, чем я, и едва выслушал мою благодарность. Он сказал, что это «пустяки», и тут же пригласил меня на борт своего судна выпить с ним стакан пива. Мы безнадежно обшарили еще несколько кустов и для очистки совести заглянули в одну-две канавы. Там не слышно было ни единого звука; в камышах слабо поблескивала тина. Медленно поплелись мы обратно, тонкий серп месяца освещал нам унылый путь. Я слышал, как Герман бормотал про себя: «Himmel! Zwei und dreissig Pfund!»[4]
На него произвели впечатление размеры моей потери. Уже давно перестали мы слышать вопли и гиканье помощника.
Герман сказал:
— У всякого бывают свои невзгоды, — и немного погодя заметил, что так ничего бы и не узнал о моем злоключении, если бы его случайно не задержал на берегу капитан Фальк; он не любит оставаться поздно на суше, прибавил он со вздохом.
Унылый тон я, конечно, приписал его сочувствию в постигшем меня несчастье.
На борту «Дианы» миссис Герман поглядела на меня с большим любопытством и состраданием. Мы застали обеих женщин за шитьем; они сидели друг против друга под открытым люком и шили при ярком свете лампы. Герман вошел первым и уже в дверях стал снимать пиджак, подбадривая меня громкими радушными восклицаниями: «Входите! Сюда! Пожалуйте, капитан!» И сразу, держа в руке пиджак, он стал подробно рассказывать обо всем жене. Миссис Герман сложила пухлые ладони; я улыбнулся и поклонился с тяжелым сердцем. Племянница отложила свое шитье, чтобы принести Герману туфли и вышитую скуфейку, которую он величественно надел на голову, не переставая говорить (обо мне). Я слышал, как несколько раз повторялись слова: «Zwei und dreissig Pfund», — а затем появилось пиво, показавшееся мне восхитительным, так как в горле у меня пересохло от гонки и волнений.
Ушел я далеко за полночь, когда женщины уже давно удалились. Герман плавал на Востоке около трех лет, если не больше, перевозя главным образом рис и строевой лес. Его судно было хорошо известно во всех портах — от Владивостока до Сингапура. Оно было его собственностью. Прибыль он получал небольшую, но довольствовался этим, пока дети еще не подросли. Через год он надеялся продать старую «Диану» одной японской фирме за хорошую цену. Он намеревался вернуться домой, в Бремен, на почтовом судне, во втором классе, с миссис Герман и детьми. Все это он мне рассказал, попыхивая трубкой. Я огорчился, когда он, вытряхнув золу из трубки, зевнул и стал тереть себе глаза. Я готов был бы сидеть с ним до утра. Зачем мне было спешить на борт моего судна? Глядеть на взломанный ящик в моей каюте?.. Ух! От одной этой мысли я чувствовал себя больным.
Как вам известно, я сделался их ежедневным гостем. Думаю, миссис Герман с первого же дня стала смотреть на меня как на особу романтическую. Конечно, я не рвал на себе волосы, coram populo[5], оплакивая свою потерю, и она приняла это за величественное равнодушие. Впоследствии я, должно быть, рассказал кое-что им о своих приключениях, отнюдь не преувеличивая, а они дивились многообразию моих испытаний. Герман переводил то, что ему казалось наиболее поразительным. Поднявшись на ноги и словно читая лекцию о каком-нибудь чуде, он, жестикулируя, обращался к обеим женщинам, а они медленно опускали на колени шитье. Тем временем я сидел перед стаканом пива и старался принять скромный вид. Миссис Герман быстро на меня взглядывала и тихонько восклицала: «Ах!» А девушка ни разу не проронила ни звука. Ни разу. Но и она также изредка поднимала свои бледно-голубые глаза, чтобы рассеянно и ласково взглянуть на меня. Однако взгляд ее отнюдь не был тупым: ее глаза сияли мягким расплывчатым светом, как сияние луны, столь отличное от испытующего света звезд. Вы тонули в нем, и все представлялось вам туманным. И, однако, тот же взгляд, обращенный на Христиана Фалька, возможно, был так же ярок, как луч прожектора на военном судне.
Фальк был вторым ревностным посетителем барка, хотя, судя по его поведению, он как будто приходил для того, чтобы созерцать шпиль на шканцах. Действительно, он подолгу глядел на него, сидя вместе с нами перед дверью рубки; одну мускулистую руку он клал на спинку стула, а большие, красивой формы ноги в очень тесных белых брюках вытягивал перед собой; его черные ботинки своими размерами напоминали плоскодонную лодку. Появляясь на борту, он, что-то бормоча, пожимал руку Германа, кланялся женщинам и с видом мизантропа небрежно занимал свое место подле нас. Уходил он внезапно: вскакивая, он снова проделывал всю эту церемонию — что-то бормотал, жал руку, кланялся, словно охваченный паникой. Иногда с каким-то судорожным усилием он подходил к женщинам и обменивался с ними несколькими тихими словами, — с полдюжины слов, не больше. В таких случаях широко раскрытые глаза Германа буквально стекленели, а доброе лицо миссис Герман заливалось румянцем. Девушка же всегда оставалась невозмутимой.
Кажется, Фальк был датчанином или норвежцем, — точно не знаю. Во всяком случае, он был скандинавом и надменным монополистом в придачу. Возможно, что это слово было ему неизвестно, но смысл его он понимал прекрасно. Его тариф для буксируемых судов был самым зверским из всех, какие мне приходилось встречать. Он был капитаном и владельцем единственного буксирного парохода на реке, очень красивого белого судна, вместимостью в полтораста — двести тонн, похожего на элегантную яхту, с круглой рулевой рубкой, возвышающейся, как застекленная башня, и со стройной полированной мачтой на носу. Думаю, и теперь еще плавают по морям шкиперы, которые хорошо помнят Фалька и его буксир. Он вырывал свои полтора фунта мяса из каждого шкипера торгового судна с неумолимым равнодушием, вызывавшим ненависть и даже страх. Шомберг обычно замечал:
— Не желаю говорить об этом парне. Не думаю, чтобы он за весь год выпивал в моей гостинице больше шести стаканов. Но мой совет, джентльмены: не имейте с ним никакого дела, если это от вас зависит.
Этому совету, оставляя в стороне неизбежные деловые отношении, легко было последовать, так как Фальк никому не навязывал своего знакомства. Кажется, нелепо сравнивать шкипера буксирного судна с кентавром, но почему-то он мне напоминал картинку в маленькой книжке, которая была у меня в детстве. На этой картинке изображены кентавры у ручья: один из них, на переднем плане, вздымается на дыбы, держа в руке лук и стрелы; у него правильные суровые черты лица и огромная волнистая борода, ниспадающая на грудь. Лицо Фалька напоминало мне этого кентавра. А кроме того, он был существом сложным: правда, не человек-лошадь, а человек-судно. Он жил на борту своего буксира, который с раннего утра до росистого вечера носился вверх и вниз по реке. С последними лучами солнца вы издали могли разглядеть его бороду высоко на мостике белого парохода, идущего вверх по реке, чтобы бросить якорь на ночь. Вы видели человека в белом и пышную темную шевелюру; а нижняя его половина скрывалась за белой оградой мостика; еще ниже острый белый нос судна рассекал грязные воды реки.
Отделенный от своего парохода, он представлялся мне существом незавершенным. Даже буксир без его головы и торса на мостике казался изувеченным. Но он очень редко оставлял его. За все время моего пребывания в порту я видел его на берегу дважды. Впервые я встретил его у своих фрахтовщиков, куда он явился мрачный, чтобы получить плату за выведенный им накануне на буксире французский барк. Второй раз я едва поверил своим глазам, ибо узрел его и его бороду на стуле с тростниковым сиденьем в бильярдной у Шомберга.
Забавно было наблюдать, как Шомберг подчеркнуто его игнорировал. Непритворное равнодушие Фалька еще сильнее подчеркивало намерения Шомберга. Громадный эльзасец громко разговаривал со своими посетителями, переходя от одного столика к другому; обходя место отдохновения Фалька, он упорно глядел перед собой. Фальк сидел перед нетронутым стаканом. Он должен был знать в лицо и по фамилии всех белых, находившихся в комнате, но никому он не сказал ни слова. Заметив меня, он только опустил глаза. Он сидел, развалившись на стуле, и время от времени сжимал ладонями лицо и чуть заметно вздрагивал.
Такая была у него привычка, и, конечно, мне она была знакома, ибо вы не могли провести часа в его обществе, чтобы не подивиться этому жесту, нарушающему длительный период молчания. Жест был страстный и необъяснимый. Он мог сделать его в любое время, — например, слушая болтовню маленькой Лены о болезнях куклы. Дети Германа всегда осаждали его ноги, хотя он слегка сторонился их. Однако он был, по-видимому, очень привязан ко всей семье. Особенно к самому Герману. Он искал его общества. И в тот день, вероятно, его ждал, так как, едва показался Герман, Фальк быстро встал, и они вместе вышли. Тогда Шомберг, в моем присутствии, изложил трем или четырем лицам свою теорию: по его мнению, Фальк ухаживал за племянницей капитана Германа. Шомберг тут же конфиденциально заявил, что ничего из этого не выйдет; то же самое происходило и в прошлом году, когда капитан Герман грузился здесь.
Разумеется, я не поверил Шомбергу, но сначала, признаюсь, внимательно следил за положением дел. Обнаружил я только некоторое нетерпение, проявляемое Германом. При виде Фалька, идущего по сходням, славный капитан начинал бормотать сквозь зубы что-то похожее на немецкое ругательство. Однако, как я уже сказал, этого языка я не знаю, а кроткие круглые глаза Германа не меняли своего выражения. Тупо глядя перед собой, он приветствовал его: «Wie geht’s?»[6] или по-английски, с гортанным произношением: «Как поживаете?» Девушка на секунду поднимала глаза и слегка шевелила губами. Миссис Герман опускала руки на колени и минутку говорила ему что-то своим приятным голосом, а затем снова бралась за шитье. Фальк бросался на стул, вытягивал свои длинные ноги и иногда судорожно прижимал руки к лицу. Со мной он не был подчеркнуто дерзок, — скорее, пожалуй, не обращал внимания на такие пустяки, как мое присутствие. И, по правде сказать, ему, как монополисту, не нужно было быть любезным. Он был уверен, что я пойду на его грабительские условия, независимо от того, хмурится он или улыбается. Он же не делал ни того, ни другого; но в самом непродолжительном времени ухитрился порядком меня удивить и дать Шомбергу немало пищи для сплетен.
Это произошло так.
Устье реки было мелководным; с этим давно следовало покончить, но в то время власти были заняты благочестивым делом: заново покрывали позолотой великую буддийскую пагоду, и, видимо, у них не было денег для землечерпательных операций. Не знаю, как обстоит дело сейчас, но в то время эта песчаная отмель сильно вредила судоходству. Суда, глубоко сидящие в воде, как барк Германа или мой, не могли закончить погрузку на реке. Захватив как можно больше груза, они должны были добирать остальное уже в бухте. Вся эта процедура была нестерпимо скучна. Когда вам казалось, что судно нагружено в меру и без риска пройдет над отмелью, — вы извещали своих агентов. Те в свою очередь давали знать Фальку, что такое-то судно нуждается в его буксире. Фальк заботливо осведомлялся в конторе, хватит ли денег для оплаты счета. Затем он являлся, когда ему заблагорассудится, — якобы когда это не мешало остальной его работе, но в действительности руководствуясь лишь своей деспотической прихотью. Неприветливо поглядывая на нас с мостика своими желтыми глазами, он с бесчувственной поспешностью, словно на казнь, выводил ваше судно с растрепанными снастями и загроможденной палубой. И он принуждал вас брать конец его собственного стального троса, за пользование коим назначалась, конечно, особая плата. В ответ на ваши протесты против такого вымогательства этот колосс, держа одну руку на рупоре машинного отделения, только мотал бородой, возвышающейся над клубами дыма; а пароход под плеск и грохот гребных колес, пятился и занимал свое место, напоминая какое-то жестокое и нетерпеливое существо. Экипаж его состоял из самой дерзкой шайки ласкаров, какую мне когда-либо приходилось видеть; своим матросам Фальк разрешал орать на вас; а взяв вас на буксир, он срывал судно с места стоянки так резко, словно ему и дела не было до того, что это может вам повредить. Приходилось плыть за ним восемнадцать миль вниз по реке и еще три мили вдоль берега, где группа необитаемых скалистых островков окружала защищенную якорную стоянку. Здесь вы должны были одиноко лежать на якоре, а голые мачты вашего судна, обращенного носом к морю, высились над бесплодными островами, рассыпанными по яркой синеве моря. Отсюда виден был лишь голый берег, грязный край бурой равнины с изгибами реки (которую вы только что оставили), тускло очерченной зелеными линиями, и Великая Пагода, одинокая и массивная, вздымающаяся со своими блестящими куполами и башенками, как роскошный каменный цветок тропических скал. Вам ничего не оставалось делать, как злобно ждать прибытия груза, который отправляли по реке с величайшей неаккуратностью. И вы могли утешать себя мыслью, что близок коней всем неприятностям и скоро вы покинете эти берега.
Нам обоим, Герману и мне, предстояло через все это пройти, и между нашими судами установилось нечто вроде молчаливого соревнования: которое из них будет готово первым. Почти до конца мы держались наравне, но я победил, лично отправившись поутру с извещением в контору, тогда как Герман, всегда медливший сходить на берег, явился в контору агентства лишь к концу дня. Там ему сказали, что на следующее утро очередь за моим судном; кажется, он им ответил, что спешить некуда. Ему даже удобнее отправиться через день.
В тот вечер на борту «Дианы» он сидел, широко раздвинув свои толстые колени, и, тараща глаза, попыхивал трубкой с резным мундштуком. Вдруг он нетерпеливо приказал племяннице укладывать детей спать. Миссис Герман, что-то говорившая Фальку, замолчала и с замешательством посмотрела на своего супруга; но девушка тотчас же встала и повела детей в кают-компанию. Немного погодя миссис Герман вынуждена была нас оставить, чтобы усмирить бунт, — судя по звукам, доносившимся из каюты, он был нешуточным. Еще с полчаса Фальк, оставшись с нами, ерзал на стуле, тихонько вздыхая; затем, сжав руками лицо, поднялся и, словно отказавшись от надежды быть понятым (за весь вечер он ни разу не открыл рта), сказал по-английски: «Ну что ж!.. Спокойной ночи, капитан Герман». На секунду он остановился перед моим стулом и пристально посмотрел на меня, я бы сказал — грозно сверкнул глазами; он даже зашел так далеко, что издал какой-то хриплый звук. В этом было нечто такое, что я впервые им заинтересовался, ибо до сих пор при встрече мы не шли дальше поклонов. Но через секунду мне пришлось разочароваться, так как он поспешно удалился, даже не кивнув головой.
Правда, его манеры всегда были несколько странны, и большого внимания я на это не обратил, но все же на сей раз сквозь его равнодушие проглянуло какое-то смутное намерение, — как будто осторожный старый карп показался на поверхности пруда, к которой он никогда раньше не приближался. Он пробудил во мне ожидания. Я не мог бы сказать, чего я ожидал, но, во всяком случае, я не ждал той нелепой штуки, какую он выкинул не позже, чем на рассвете следующего дня.
Помню, в тот вечер его поведение настолько меня удивило, что после его ухода я с недоумением спросил:
— Что он хотел сказать?
Тут Герман порывисто положил ногу на ногу и, отвернувшись от меня, злобно сказал:
— Парень сам не знает, чего хочет.
В таком замечании могла быть доля истины. Я промолчал, а Герман, все еще не глядя на меня, прибавил:
— Когда я стоял здесь в прошлом году, он был точь-в-точь такой же.
Облако табачного дыма окутало его голову, словно его злоба взорвалась, как порох.
Я почти готов был спросить его напрямик, не знает ли он, почему Фальк, известный своей необщительностью, стал усердно посещать его барк. В конце концов, размышлял я, это чрезвычайно странное явление. Теперь меня интересует, какой ответ дал бы Герман. Но вышло так, что он не дал мне спросить. Как будто совершенно позабыв о Фальке, он начал длинный монолог о своих планах на будущее: продажа судна, возвращение на родину; и, предавшись размышлениям и расчетам, он забормотал, выпуская облака дыма, о расходах. Необходимость раскошелиться, чтобы оплатить проезд всего своего племени, казалось, чрезвычайно его волновала; это было тем более странно, что обычно он не проявлял никаких признаков скаредности. И, однако, он поднимал такой шум из-за путешествия домой на почтовом пароходе, словно был оседлым лавочником, решившим повидать свет. Должно быть, в нем сказалась национальная черта — бережливость, и великой новостью являлась для него необходимость платить за путешествие, — за путешествие по морю, что было нормальным образом жизни для всей его семьи — с самой колыбели для большинства ее членов. Я видел, как он заранее оплакивал каждый шиллинг, который предстояло так нелепо истратить. Это было забавно. Сначала он сетовал, а затем с сердитым вздохом заметил, что ничего не остается, как взять три билета второго класса, а за четверых детей заплатить особо. Кучу денег придется истратить сразу.
Я сидел и слушал — не в первый раз — эти сердечные излияния, пока меня не стало клонить ко сну. Тогда я распрощался с ним и вернулся на борт своего судна.
На рассвете меня разбудили пронзительные голоса, шум взбаламученной воды и отрывистые, грубые свистки. Фальк со своим пароходом явился за мной.
Я стал одеваться. Замечательно, что ответные крики на борту моего судна, а также топот ног над моей головой внезапно смолкли. Но я расслышал более далекие гортанные крики, казалось, выражавшие досаду и удивление. Затем раздался голос моего помощника, кого-то в чем-то упрекавшего. Присоединились другие голоса, видимо негодующие. Им ответил хор — очевидно, ругались хором. Время от времени пронзительно взвизгивал паровой свисток.
Это был совершенно ненужный оглушительный шум, но я в своей каюте отнесся к нему спокойно. Через секунду, думал я, будем плыть вниз по этой проклятой реке, и не позже чем через неделю я окончательно распрощаюсь с этим ненавистным местом и с этими ненавистными людьми.
Чрезвычайно ободренный такой мыслью, я взял щетки и, стоя перед зеркалом, стал причесываться. Вдруг шум снаружи затих, и я услышал, — иллюминаторы моей каюты были открыты, — я услышал глубокий спокойный голос, но не на борту своего судна. Кто-то решительно крикнул по-английски с сильным иностранным акцентом:
— Вперед!
Бывают приливы и отливы в делах человеческих... Я лично все еще рассчитываю на благоприятный оборот. Однако боюсь, что большинство из нас обречено вечно барахтаться в мертвой воде пруда с бесплодными, сухими берегами. Но я знаю, что часть бывают в делах человеческих — неожиданно, даже иррационально — моменты просветления, когда пустяшный звук, быть может лишь самый обыденный жест, открывает нам все неразумие, всю самодовольную глупость нашего благодушия. «Вперед» — ничем не примечательное слово, даже если оно произнесено с иностранным акцентом; однако, услыхав его, я окаменел в тот самый момент, когда улыбался своему отражению в зеркале; не веря своим ушам, но уже пылая негодованием, я выбежал из каюты и поднялся на палубу.
Как это ни кажется невероятным, но я не ошибся. Я оказался прав. Я видел только одну «Диану». Это ее вели на буксире. Она уже снялась с якоря и сейчас шла поперек реки.
— Видали б вы, как этот сумасшедший сорвал ее с места! — раздался под самым моим ухом испуганный голос помощника.
— Эй! Алло! Фальк! Герман! Что за чертовщина!.. — в бешенстве заорал я.
Никто меня не слышал. Фальк, конечно, и не мог слышать. Его буксир полным ходом заворачивал у противоположного берега. Стальной трос между ним и «Дианой» натянулся, как струна арфы, и тревожно вибрировал.
Высокое черное судно сильно накренилось. Раздался громкий треск, что-то сорвалось и расщепилась.
— Ну вот! — крикнул мне в ухо испуганный голос. — Он сорвал их буксирный клюз! — А затем с энтузиазмом воскликнул: — О! Смотрите! Смотрите, сэр! Смотрите на этих голландцев! Как они убрались с дороги и столпились на баке. Надеюсь, он им поломает ноги раньше, чем с ними разделается.
Я тщетно выкрикивал свой протест. Лучи восходящего солнца, протянувшись параллельно равнине, нагревали спину, но мне и без того было жарко от бешенства. Я бы не поверил, что простое буксирование может так явно походить на похищение. Фальк попросту удирал с «Дианой».
Белый пароход вышел на середину реки. Красные лопасти колес вращались с бешеной быстротой, взбивая воду в пену. «Диана» повернулась с грацией старого сарая и понеслась за своим похитителем. Сквозь рваное облако дыма, летевшее над рекой, я мельком увидел широкие неподвижные плечи Фалька, его белую шляпу величиной с колесо, красную физиономию, желтые вытаращенные глаза, большую бороду. Вместо того чтобы глядеть вперед, он решительно повернулся спиной к реке и смотрел на буксируемое им судно. Высокий тяжелый барк, непривычный к такому обращению, казалось, обезумел. Секунду он шел прямо на нас, грозный и неуклюжий, как сдвинутая с места гора. Он зачерпнул своим тупым носом бурлящую и шипящую волну, команда вся испустила вопль, а затем все мы затаили дыхание. Но все обошлось благополучно. Фальк держал его! Держал в своих руках. Мне показалось, что я слышал свист стального троса, мелькнувшего над баком «Дианы», откуда разбежались во все стороны матросы. Герман, со всклокоченными волосами, в запачканной табаком фланелевой рубахе и в горчичного цвета штанах, бросился на помощь к штурвалу. Я видел его перепуганную круглую физиономию; я видел, как в напряженной гримасе обнажились его зубы. Взбаламученная вода бурлила между двумя судами, и «Диана» пронеслась мимо нас так близко, что я мог бы запустить в голову Германа свою головную щетку, — оказывается, я все еще сжимал ее в руке. А миссис Герман, набросив на плечи шерстяную шаль, мирно восседала на люке. Эта превосходная женщина в ответ на мои негодующие жесты замахала платочком, премило кивая и улыбаясь. Мальчики, полуодетые, радостно прыгали на корме, выставляя напоказ свои пестрые помочи; а Лена, с худенькими голыми руками и острыми локтями, одетая в короткое красное платьице, самозабвенно нянчила тряпичную куклу. Вся семья пронеслась мимо меня, словно увлекаемая яростной силой. Последней я видел племянницу Германа с младенцем на руках, стоявшую поодаль. Она была великолепна в плотно облегающем ее ситцевом платье, что-то властное было в ее безупречной фигуре, и казалось — солнце всходит для нее одной. Поток света торжествующе заливал ее пышные формы, ее мощное молодое тело. Она стояла совершенно неподвижно, словно погруженная в размышления, и только ветер шевелил подол ее платья; лучи солнца преломлялись в ее гладких рыжеватых волосах; лысый разбойник Николас шлепал ее по плечу: я видел, как его пухлые ручонки опускались и поднимались, словно выполняя какую-то работу. Затем показались четыре окна коттеджа и быстро понеслись вниз по течению реки. Окна были открыты, и одна из белых коленкоровых занавесок развевалась, как флаг, над кильватером.
Потерять таким манером свою очередь — неслыханная вещь. В конторе агентства, куда я тотчас же направился с жалобой, мне с извинением заявили, что они не понимают, как могла произойти подобная ошибка. Шомберг, к которому позже я зашел закусить, хотя и удивился при виде меня, но, не задумываясь, дал объяснение. Я застал его сидящим во главе длинного и узкого стола, против жены, худощавой маленькой женщины с длинными буклями и синим зубом, которая глупо улыбалась и казалась испуганной всякий раз, как с ней заговаривали. Пунка обвевала двадцать незанятых стульев с тростниковым сиденьем и два ряда блестящих тарелок. Три китайца в белых куртках бродили с салфетками в руках среди этого запустения. Табльдот Шомберга не пользовался в тот день успехом. Шомберг яростно насыщался сам и, казалось, был преисполнен горечи.
Он начал с того, что сурово приказал принести для меня котлеты, затем, повернувшись ко мне, заметил;
— Говорят, что ошибка? Ничуть не бывало! Не верьте этому ни секунды, капитан! Фальк не такой человек, чтобы ошибаться, разве что умышленно. — Он был глубоко убежден, что Фальк все время старался купить по дешевке расположение Германа. — По дешевке, заметьте себе! Ему не стоит ни цента нанести вам такое оскорбление, а капитан Герман опережает ваше судно на целый день. Время — деньги! А? Вы, кажется, очень дружны с капитаном Германом, но человек поневоле радуется всяким мелким своим преимуществам. Капитан Герман — хороший делец, а в деловых отношениях о дружбе не может быть и речи. Не так ли? — Он наклонился вперед и, по своему обыкновению, начал исподтишка поглядывать по сторонам. — Но Фальк всегда был дрянь, и таков он и сейчас. Я его презирал бы...
Я брюзгливо проворчал, что особого уважения к Фальку не питаю.
— Я бы его презирал, — настаивал он с волнением, которое бы меня позабавило, не будь я так сильно огорчен.
Молодому человеку, добросовестному и благонамеренному, каким бывают только молодые люди, удары жизни кажутся особенно жестокими. Молодость, склонная верить в виновность, невинность и в самое себя, всегда сомневается, не заслужила ли она свою судьбу.
Я сражался с котлетой мрачно и без всякого аппетита, миссис Шомберг, по обыкновению, глупо улыбалась, а Шомберг продолжал свою болтовню.
— Позвольте мне вам рассказать. Все это случилось из-за девушки. Не знаю, на что надеется капитан Герман, но если бы он обратился ко мне, я бы мог ему кое-что сообщить о Фальке. Дрянной парень. Рабская натура. Вот как я его называю. Раб! В прошлом году, знаете ли, я открыл этот табльдот и разослал карточки. Вы думаете, он здесь обедал? Попробовал хоть разок? Ни разу. Теперь он раздобыл себе повара из Мадраса — отъявленного мошенника, которого я палкой выгнал из своей кухни. Он был недостоин стряпать для белых... пожалуй, даже и для собак. Но, видите ли, всякий туземец который умеет варить рис, достаточно хорош для мистера Фалька. Питается он рисом да у рыбаков покупает на несколько центов мелкой рыбешки. Вам не верится, да? А ведь он — белый.
Шомберг негодующе вытер губы салфеткой и взглянул на меня. Несмотря на мое угнетенное состояние, я подумал, что Фальк не так уж не прав, если все мясо в городе похоже на эти котлеты. Я готов был высказать свою мысль вслух, но взгляд Шомберга смутил меня, и я только прошептал:
— Быть может, он — вегетарианец.
— Он скряга. Жалкий скряга! — энергично заявил хозяин гостиницы. — Конечно, мясо здесь хуже, чем на родине. И дорого стоит. Но посмотрите на меня! Я беру за завтрак всего один доллар, а за обед — полтора. Где вы найдете дешевле? А почему я это делаю? Прибыль-то ведь невелика. Фальк и возиться бы с этим не стал. Я это делаю для белых людей, которым негде получить хороший обед и съесть его в приличной компании. А за моим столом всегда собирается лучшее общество.
И он с таким убежденным видом оглядел пустые стулья, что я почувствовал себя так, словно попал на завтрак высокопоставленных призраков.
— Черт возьми, белый человек и есть должен, как полагается белому человеку! — с жаром произнес он. — Должен есть мясо. Я круглый год ухитряюсь доставать мясо для своих гостей. Не так ли? Скушайте еще котлетку, капитан... Нет? Человек, убрать тарелку!
Он откинулся на спинку стула и стал мрачно ждать кэрри[7].
Жалюзи были полуспущены; в комнате стоял запах сырой известки; мухи жужжали и кружили над столом, то и дело опускаясь на него, а бедная миссис Шомберг улыбалась, и казалось — эта улыбка являлась квинтэссенцией глупости, вскормленной на буйволовом мясе. Шомберг снова раскрыл рот, но лишь для того, чтобы засунуть туда полную ложку риса. Он забавно выпучил глаза, проглотил горячее месиво и только тогда заговорил:
— Это величайший позор! Ему относят закрытое блюдо в рулевую рубку, а он запирает обе двери, перед тем, как приняться за еду. Факт! Должно быть, самому стыдно. Спросите механика. Ему не обойтись без механика, а так как ни один порядочный человек не может примириться с таким столом, он им выдает лишних пятнадцать долларов в месяц на еду. Уверяю вас, что это так! Спросите мистера Фердинанда да Косту. Это его теперешний механик. Может быть, вы его видели здесь, у меня, — такой изящный молодой брюнет с красивыми глазами и маленькими усиками. Он прибыл сюда год назад из Калькутты. Между нами, — я подозреваю, что его преследовали кредиторы. Он пользуется каждым удобным случаем, чтобы забежать сюда и пообедать. Ну, скажите мне, пожалуйста, разве приятно благовоспитанному молодому человеку обедать в полном одиночестве в своей каюте, словно он — дикий зверь? А на это, по мнению Фалька, должны тратить механики лишние пятнадцать долларов. И какие скандалы бывают на борту всякий раз, как на палубе запахнет жарким! Вы не поверите! На днях да Коста велел повару изжарить котлету, — котлету из черепахи, а вовсе не говяжью. Молодой да Коста сам рассказывал мне об этом, вот здесь, в этой комнате. «Мистер Шомберг, — говорит он, — если бы по моей вине цилиндр взорвался, капитан Фальк и то не взбесился бы сильнее. Он так перепугал повара, что тот теперь ничего не хочет для меня жарить». У бедного да Косты слезы на глазах выступили. Вы только поставьте себя на его место, капитан: чувствительный, благовоспитанный молодой человек. Не есть же ему сырое мясо! Но таков уж ваш Фальк. Спросите кого угодно. Я думаю, что лишние пятнадцать долларов , какие ему приходится платить, не перестают глодать ему сердце.
И Шомберг выразительно ударил себя в грудь. Я сидел, оглушенный этой неуместной болтовней. Вдруг он многозначительно и осторожно взял меня за руку, словно хотел открыть мне неисповедимые тайны.
— Все это объясняется завистью, — сказал он, понизив голос, и его шепот раздражающе действовал на мой утомленный слух. — Думаю, в этом городе нет ни одного человека, которому бы он не завидовал. Говорю вам, он — опасный человек. Я сам от него не застрахован. Я знаю наверняка, что он пытался отравить...
— Ох, что вы! — возмущенно воскликнул я.
— Но я это знаю. Люди приходили сюда и рассказывали мне. Он всем говорил, что я для этого города хуже всякой холеры. Он всех против меня восстанавливал с того самого дня, как я открыл этот отель. И он отравил своими подозрениями капитана Германа. Последний раз, как «Диана» грузилась здесь, капитан Герман заходил сюда каждый день, чтобы выпить стаканчик или выкурить сигару. А в этот приезд он и двух раз в неделю здесь не был. Чем вы это можете объяснить?
Он сжимал мою руку, пока не добился от меня какого-то бормотания.
— Он зарабатывает в десять раз больше, чем я. Мне приходится конкурировать с другим отелем, а второго буксирного парохода на реке нет. Ведь я ему не мешаю, не так ли? Он, если бы и попробовал, все равно не мог бы держать отель. Но таков уж у него характер. Ему невыносима мысль, что я зарабатываю себе на жизнь. Надеюсь по крайней мере, что это ему основательно портит настроение. И таков он во всем. Ему бы хотелось иметь приличный стол. Так нет же, он этого не делает из-за каких-нибудь нескольких центов. Ему это кажется не по средствам. Вот почему я называю его рабом. Но он настолько подл, что поднимает шум, если его чуточку заденут. Понимаете? Это как раз на него похоже. Завистливый скряга! Иначе нельзя объяснить. Не так ли? Я три года к нему присматривался.
Ему хотелось, чтобы я согласился с его теорией. И действительно, если поразмыслить, она казалась довольно правдоподобной, но болтовня Шомберга по существу своему всегда была безответственной и лживой. Однако я не расположен был вникать в психологию Фалька. В данный момент я мрачно ел кусок затхлого голландского сыра и был слишком подавлен, чтобы обращать внимание на еду, и тем более не настроен был ломать себе голову над гастрономическими идеями Фалька. Изучение их не помогло бы мне разгадать поведение Фалька, каковое, на мой взгляд, не подчинялось никаким правилам морали или хотя бы приличия. «Каким незначительным и презренным существом кажусь я этому парню, раз он осмеливается третировать меня подобным образом», — подумал я, молча терзаясь. И мысленно я с такой энергией послал Фалька со всеми его странностями к черту, что совершенно позабыл о существовании Шомберга, пока тот не схватил меня настойчиво за руку:
— Ну, об этом, капитан, вы можете думать, пока не облысеете, и все-таки другого объяснения не найдете.
Ради мира и спокойствия я поспешил с ним согласиться, убежденный, что теперь он от меня отстанет. Но в результате я увидел только, как его потное лицо засияло от гордости. На секунду он освободил мою руку, чтобы согнать с сахарницы черный рой мух, а потом снова за меня уцепился.
— Ну конечно. И всем известно, что он не прочь был бы жениться. Но увы, он не может. Позвольте мне привести вам пример. Два года назад сюда приехала с родины мисс Ванло, очень благовоспитанная девица, чтобы вести хозяйство своего брата Фреда, у которого была здесь, на берегу, техническая мастерская для мелкого ремонта. Вдруг Фальк принялся ходить к ним в бунгало после обеда и просиживал часами на веранде, не говоря ни слова. Бедная девушка понятия не имела, что ей делать с таким человеком, вот она и начала каждый вечер играть на рояле и петь, пока не выбивалась из сил. А ее нельзя было назвать крепкой молодой женщиной. Ей было тридцать лет, а климат пришелся чертовски не по ней. А потом, видите ли, Фред ради соблюдения приличий должен был сидеть с ними, и в течение многих недель ему не удавалось лечь спать раньше полуночи. Это не очень-то приятно усталому человеку, не так ли? И вдобавок у Фреда были тогда неприятности, так как его мастерская не давала дохода, и он быстро спускал деньги. Ему смертельно хотелось выбраться отсюда и попытать счастья где-нибудь в другом месте, но ради своей сестры он оставался, пока не влез по уши в долги. Я это знаю, — у меня в ящике лежит пачка его счетов за обеды и вино. Однако мне так и не удалось выяснить, откуда он в конце концов раздобыл деньги. Должно быть, он их выудил у своего брата, торговца углем в Порт-Саиде. Как бы то ни было, а он расплатился со всеми перед отъездом, но девушка едва пережила такое разочарование. Вы понимаете, в ее годы... Миссис Шомберг была с ней очень дружна и могла бы вам рассказать... Она была в отчаянии. Обмороки... Словом, скандал. Грандиозный скандал. Дошло до того, что старый мистер Зигерс, — не теперешний ваш фрахтовщик, а мистер Зигерс-отец, старый джентльмен, удалившийся от дел и скончавшийся на море по пути на родину, — вызвал Фалька к себе в контору. Он хорошо говорил по-голландски, а кроме того, Зигерсы в самом начале помогли Фальку, снабдив его деньгами. В сущности, можно сказать, что они его на ноги поставили. Случилось так, что в то время, когда он сюда явился, они ежегодно зафрахтовывали множество парусных судов, и в их интересах было, чтобы по реке ходил буксир. Понимаете?.. Ну, как известно, и стены имеют уши, не так ли? Собственно говоря, — тут он конфиденциально понизил голос, — в тот раз разговор их был подслушан одним моим добрым другом, — вы его можете видеть здесь каждый вечер, — только разговаривали они очень тихо. Все-таки мой друг слыхал, как Фальк пытался привести всяческие извинения, а старый мистер Зигерс все время покашливал. А ведь Фальк хотел жениться. Ну еще бы! Всем известно, что он уже давно мечтает иметь свою семью. Но его пугают издержки. Когда дело доходит до того, чтобы раскошелиться, он отступает. Вот она — правда, и другого объяснения быть не может. Я это всегда говорил, и теперь все со мной соглашаются. А вы что об этом думаете?
Он доверчиво взывал к моему негодованию, но я, решив ему досадить, заметил, что «это печально, если только это правда».
Он подскочил на стуле, словно я воткнул в него булавку. Не знаю, чтобы он сказал, но в этот момент мы услыхали через открытую дверь бильярдной шаги и голоса двух мужчин, вошедших с веранды. Один из них постучал монетой по столу, и миссис Шомберг нерешительно поднялась.
— Сиди! — зашипел супруг, а затем радушным, веселым тоном, поразительно противоречившим тому гневному взгляду, какой заставил его жену быстро опуститься на стул, он очень громко крикнул: — Здесь еще можно получить завтрак, джентльмены!
Ответа не было, но вошедшие сразу понизили голос. Метрдотель, китаец, направился в бильярдную.
Мы услышали звяканье льда в стаканах, бульканье воды, наливаемой из бутылки, шарканье ног, стук отодвигаемых стульев. Шомберг, шепотом, выразил свое удивление: «Кого это черт принес в такое время? — поднялся с салфеткой в руке и осторожно заглянул в полуоткрытую дверь. Он поспешно отступил на цыпочках и, прикрывая рот рукой, шепотом известил меня, что это Фальк, сам Фальк, и — мало того! — он привел с собой капитана Германа.
Очевидно, пароход уже вернулся с внешнего рейда — это было неожиданно, но вполне возможно, так как Фальк увел «Диану» в половине пятого утра, а сейчас было два часа дня. Шомберг попросил меня обратить внимание на то, что ни один из них не потратит доллара на завтрак, в каковом они, несомненно, нуждаются. Но к тому времени, как я покинул столовую, Фальк уже ушел. Я слышал, как стучали его огромные сапоги по доскам веранды. Герман сидел совершенно один в большой комнате, где скрывались под полосатыми чехлами два безжизненных бильярдных стола, и старательно вытирал себе лицо. На нем был лучший его береговой костюм; крахмальный воротничок, черный пиджак, широкий белый жилет, серые брюки. Белый бумажный зонтик с тростниковой ручкой помещался у него между ног. Его бакенбарды были тщательно расчесаны, подбородок гладко выбрит, и он лишь отдаленно напоминал того растрепанного и перепуганного человека в запачканной табаком ночной фуфайке и непристойных старых штанах, которого я видел в то утро ухватившимся за штурвал «Дианы».
Он вздрогнул, когда я вошел, и тотчас же обратился ко мне смущенно, но с неподдельным волнением. Ему хотелось поскорее выяснить свою полную непричастность к тому, что он называл «проклятым делом» этого утра. Это было в высшей степени неудобно. Он рассчитывал провести еще денек в городе, чтобы расплатиться по счетам и подписать кое-какие бумаги. Кроме того, ожидалось поступление груза, и «некоторые железные части», как он забавно выразился, остались на берегу, так как были отданы в починку. Теперь ему придется нанимать туземную лодку, чтобы отвезти все это на судно. Это, быть может, обойдется в пять-шесть долларов. Он не получал никакого уведомления от Фалька. Ничего... Герман ударил толстым кулаком по столу. Der verfluchte Kerl[8] налетел утром, как разбойник, поднял страшный шум и увел его на буксире. Его помощник не был к этому приготовлен; судно было крепко пришвартовано. Он заявил, что это позор — накидываться таким манером на человека. Позор! Однако Фальк пользовался неограниченной властью на реке, и когда я ледяным тоном намекнул, что он мог попросту отказаться от буксирования, Герман испугался одной этой мысли. Я еще никогда не отдавал себе так ясно отчета в том, что мы живем в век пара. Владея пароходом, Фальк брал верх над всеми нами. Герман, придя в себя, умоляюще заметил, что я прекрасно знаю, как рискованно противоречить этому парню. В ответ я только холодно улыбнулся.
— Der Kerl! — воскликнул он. Он жалеет, что не отказался. В самом деле жалеет. Повреждения! Повреждения! Что он получит за все эти повреждения? И никакой надобности в них не было. Знаю ли я, какие повреждения нанесены его судну?
Я с некоторым удовлетворением сообщил ему, что слышал, как затрещали нос и корма его старой калоши.
— Вы прошли довольно близко от меня, — многозначительно добавил я.
При этом напоминании он воздел обе руки к небу. Одна рука сжимала белый зонтик, и он удивительно напомнил карикатуру на лавочника из его родной немецкой юмористической газеты.
— Ах, как это было опасно! — вскричал он.
Мне стало смешно.
Но тут же он прибавил с самым простодушным видом:
— «Диана» пробила бы бок вашего железного судна, как... как эту спичечную коробку.
— Неужели? — проворчал я, уже не испытывая желания смеяться.
Но к тому времени, как я сообразил, что этим замечанием он отнюдь не хотел меня уколоть, Герман разбередил свое негодование против Фалька. Неудобство, повреждения, расходы! Проклятье! Черт бы побрал этого парня!
За стойкой Шомберг, с сигарой в зубах, делал вид, что пишет что-то карандашом на большом листе бумаги. А по мере того как усиливалось возбуждение Германа, я с удовольствием отмечал свое собственное спокойствие и превосходство. Но пока я слушал его ругательства, мне пришло в голову, что добряк все-таки поднялся по реке на пароходе. Пожалуй, выбора ему не представлялось, раз он должен был вернуться в город. Но, видимо, он или угощал здесь Фалька вином, или принял от него угощение. Чем это объяснить? Поэтому я его осадил, заметив, что, надеюсь, он все же заставит Фалька уплатить все издержки на починку, до последнего пенни.
— Вот, вот! Получите-ка с него! — выкрикнул из-за стойки Шомберг, бросая карандаш и потирая руки.
Мы не обратили на него внимания. Но возбуждение Германа сразу улеглось, словно мы сняли с огня кипящую кастрюлю. Я заявил ему, что теперь он покончил с Фальком и его проклятым буксиром. Он, Герман, может быть, и не попадет больше никогда в эту часть света, раз он собирается продать «Диану» по окончании рейса («Поеду пассажиром на почтовом судне», — машинально пробормотал он). Поэтому ему нечего опасаться злобы Фалька. Он должен только поскорее отправиться к своим грузополучателям и задержать оплату счета за буксирование раньше, чем Фальк успеет заглянуть туда и получить деньги.
Ничто не могло менее соответствовать моему решительному совету, чем тот задумчивый вид, с каким он старался удержать в равновесии свой зонтик, прислонив его к столу.
Пока я с удивлением следил за его усилиями, он раз-другой полуиспуганно посмотрел на меня. Потом сел и задумчиво сказал:
— Все это очень хорошо.
Нельзя было сомневаться, что он утратил душевное равновесие под влиянием насильственного буксирования. Этот тупой человек был глубоко встревожен, иначе он никогда не решился бы задать мне неожиданный вопрос: не замечал ли я, что Фальк поглядывает на его племянницу?
— Не больше, чем я сам, — правдиво ответил я. Девушка была из тех, на кого поневоле приходится смотреть. Шуметь она не шумела, но прекрасно заполняла солидный кусок пространства.
— Но вы — совсем другой человек, капитан, — заметил Герман.
С удовольствием отмечаю, что этого я отрицать не мог.
— Но как же относительно самой леди? — невольно спросил я.
Он некоторое время серьезно глядел мне в лицо, а потом попытался переменить разговор. Я услышал, как он неожиданно забормотал о том, что его дети подросли и нуждаются в школьном обучении. Ему придется оставить их у бабушки, когда ему доверят другое судно, на что он рассчитывал по возвращении в Германию.
Это постоянное обращение к домашним делам было очень забавно. Должно быть, ему мерещилась коренная перемена в его жизни. Начало новой эры. И ведь ему предстояло расстаться с «Дианой»! Он работал на ней много лет. Он получил ее в наследство... если не ошибаюсь — от дяди. А будущее рисовалось ему неясно, поглощая все его мысли, словно он готовился к рискованному предприятию. Он сидел хмурясь, кусая губы, а затем вдруг начал рвать и метать.
На секунду я развеселился, обнаружив, что он питает надежды, будто я могу или должен заставить Фалька высказаться. Подобные надежды были непонятны, но забавны. Затем вся эта нелепица начала меня злить. Я сердито сказал, что никаких симптомов не заметил, но если таковые имеются, — он, Герман, в этом убежден — то дело обстоит еще хуже. Почему нравится Фальку именно таким манером дурачить людей, я сказать не могу, однако считаю своим священным долгом предостеречь Германа. На днях, сказал я, мне стало известно, что Фальку удалось подцепить на ту же удочку одного человека (и это случилось не так давно).
Разговаривали мы вполголоса, и тут Шомберг, взбешенный нашей таинственностью, вышел из комнаты и с таким треском захлопнул дверь, что мы буквально подскочили на стульях. Поведение Шомберга, — а быть может, то, что я сказал, — рассердило моего Германа. Он презрительно мотнул головой в сторону все еще дрожавшей двери и высказал предположение, что, видимо, я наслушался дурацких басен этого парня. Похоже было на то, что его действительно восстановили против Шомберга.
— Его болтовня, его болтовня... — повторял он, подыскивая слово, — вздор!
Он еще раз произнес «вздор» и прибавил, что я, вдобавок, слишком молод.
Тут уж и я взбесился, услыхав такую гнусную клевету (жаль, что теперь я не рискую подвергнуться подобного рода оскорблениям). Я готов был поддерживать любое заявление Шомберга. Одному дьяволу известно, чем это объяснить, но была секунда, когда Герман и я глядели друг на друга, как два заклятых врага. Затем, не прибавив больше ни слова, он взялся за шляпу, а я доставил себе удовольствие крикнуть ему вслед:
— Послушайтесь моего совета и заставьте Фалька заплатить за поломку судна! Вряд ли вы добьетесь от него чего-нибудь другого.
Когда я вернулся на борт своего судна, старый помощник, очень возбужденный событиями этого утра, заметил:
— Я видел, как буксирное судно вернулось с внешнего рейда около двух часов пополудни (он никогда не говорил «в два часа дня» или «два часа ночи», а всегда «пополудни» или «пополуночи», придерживаясь стиля судового журнала). Быстро сделано. Парень — настоящий вышибала, правда, сэр? Такой тип очень пригодился бы за стойкой лондонских трактиров Ист-Энда, — он рассмеялся своей шутке. — Настоящий вышибала. Раз он выволок этого голландца, — завтра утром, полагаю, придет и наш черед.
На рассвете мы все были на палубе, готовые в один миг сняться с якоря. Даже больные выползли наверх. Напрасно. Фальк не явился. Наконец, когда мне пришло в голову, что, быть может, что-нибудь неладно с его машинами, — мы увидели пароход, полным ходом шедший вниз по реке, словно нашего судна и в помине не было. Сначала я лелеял безумную надежду, что он повернет назад у первого же изгиба реки. Затем стал следить, как над равниной там и сям подымались клубы дыма, следуя по извивам реки. Дым исчез. Тогда, не говоря ни слова, я спустился вниз завтракать. Да, я попросту спустился вниз завтракать.
Мы все молчали. Наконец помощник, покончив со второй чашкой чаю, — он пил чай с блюдца, — воскликнул:
— Куда, черт его побери, отправился этот парень?
— Ухаживать! — крикнул я с таким дьявольским смехом, что старик больше уже не посмел раскрыть рот.
В контору я шел совершенно спокойный. Под этим спокойствием таилось бешенство. Там, видимо, все уже было известно, и при моем появлении все оцепенели. Управляющий, непомерно тучный человек, прерывисто дыша, двинулся мне навстречу своей мягкой походкой, а молодые клерки, сидевшие вдоль стен, склонились над своими бумагами и украдкой поглядывали в мою сторону. Толстяк, не дожидаясь моей жалобы, засопел и сообщил мне новость таким тоном, словно и сам ей не доверял: Фальк, капитан Фальк, категорически отказался буксировать мое судно, вообще иметь со мной дело — сегодня, завтра или когда бы то ни было.
Я сделал все возможное, чтобы сохранить хладнокровие, но, должно быть, это мне не удалось. Мы разговаривали, стоя посреди комнаты. Вдруг за моей спиной какой-то осел оглушительно высморкался, а другой щелкопер вскочил и выбежал на площадку. Мне пришло в голову, что вид у меня, должно быть, дурацкий. Сердитым голосом я выразил желание переговорить с принципалом в его кабинете.
Кожа на голове мистера Зигерса была мертвенно-бледная; поперек черепа от уха к уху тянулись, словно приклеенные, пряди пепельных волос, похожие на бинт. Его узкое худое лицо было цвета терракоты, точь-в-точь глиняная посуда. Был он болезнен, худ и мал роста; руки, как у десятилетнего мальчика. Но это тщедушное тело было наделено громовым голосом, оглушительно громким, грубым и резким, словно исходящим из какого-нибудь инструмента вроде сирены. Не знаю, как использовал он его в частной жизни, но в деловой сфере этот голос давал ему возможность одерживать верх в спорах без малейшего умственного напряжения, одною лишь массой звуков. У нас с ним бывали столкновения. Мне приходилось выбиваться из сил, защищая интересы моих судовладельцев, которых, заметьте, я никогда не видел; что же касается Зигерса, — то он, познакомившись с ними несколько лет назад во время деловой поездки в Австралию, претендовал на знание самых сокровенных их мыслей и в качестве «их доброго друга» постоянно выставлял это мне на вид.
Он желчно поглядел на меня (любви мы друг к другу не питали) и тотчас же заявил, что это странно, очень странно. Его английское произношение было до того нелепо, что я даже не пытаюсь его воспроизвести. Так, например, он сказал: «ошень штранно». Благодаря оглушительному голосу, язык, родной нам с детства, производил жуткое впечатление, и, даже воспринимая речь как неопределенный шум, вы бывали вначале ошеломлены.
— Мы были знакомы, — продолжал он, — с капитаном Фальком много лет, и никогда не было оснований...
— Вот потому-то я и пришел к вам, — перебил я. — Я имею право требовать объяснения этой нелепицы.
В комнате был зеленоватый полусвет, так как верхушки деревьев заслоняли окно. Я заметил, как он передернул худыми плечами. Тут мне неожиданно пришла в голову мысль, — такие мысли приходят в голову ни с того ни с сего, — что, по всем вероятиям, в этой самой комнате, если рассказ Шомберга правдив, Фалька отчитывал мистер Зигерс-отец. Оглушительный голос мистера Зигерса-сына звучал медно, словно он пытался говорить через тромбон. Он выражал свое сожаление по поводу моего поведения, в значительной мере лишенного скромности... Да, меня тоже отчитывали! Трудно было следить за его исковерканной речью, но он говорил о моем поведении — о моем!.. Проклятье! Я не намерен был это терпеть.
— На что вы, черт возьми, намекаете? — с бешенством спросил я. Затем надел шляпу (сесть он никогда и никому не предлагал) и, так как он, казалось, на секунду онемел при виде такой непочтительной выходки, я повернулся к нему спиной и вышел. Он выпалил мне вслед несколько угроз, посулил явиться на судно за простойными деньгами, упомянул о других расходах, какие связаны с задержкой, вызванной моим легкомыслием.
Когда я вышел на солнечный свет, голова у меня закружилась. Теперь дело было не только в задержке. Я понял, что меня впутали в безнадежную и нелепо-унизительную историю, которая приведет меня едва ли не к катастрофе.
— Нужно успокоится, — пробормотал я и поспешно отошел в тень стены, будто изъеденной проказой.
Из короткого переулка видна была широкая главная улица, шумная, уходящая вдаль. Тянулись два ряда разваливающихся каменных построек, бамбуковые изгороди, арки из кирпича и извести, дощатые и глиняные хижины, резные деревянные двери храмов, лачуги из гнилых циновок. Это была необычайно широкая улица, запруженная толпой босоногих коричневых людей, шагающих по лодыжку в пыли. На секунду мне показалось, что я схожу с ума от тревоги и отчаяния.
Нужно иметь снисхождение к чувствам молодого человека, не привыкшего к ответственности. Я думал о своей команде. Добрая половина матросов была больна, и я уже начал подумывать, что кое-кто умрет на борту, если мне не удастся в самом непродолжительном времени увезти их в море. Видимо, мне придется вести свое судно вниз по реке или под парусами, или дрейфовать при отливе, таща якорь по грунту; эти операции я, как и многие современные моряки, знал лишь теоретически. И я почти боялся браться за них, — команда у меня была небольшая, — и я не знал русла реки, что так необходимо при управлении судном. Здесь не было ни лоцманов, ни буев, ни бакенов, а каждый мог заметить дьявольски сильное течение, во многих местах — мелководье, и два несомненно опасных поворота перед выходом в море. Но степень опасности я определить не мог. Я не знал даже, на что способно мое судно! Я ни разу еще им не управлял. А на реке, где нет места, чтобы прийти к соглашению, взаимное непонимание человека и его судна всегда кончается скверно для человека. С другой стороны, нужно признать, что у меня не было оснований рассчитывать на удачу. Предположим, я имел бы несчастье посадить судно на какую-нибудь проклятую мель. Это окончательно погубило бы весь рейс. Ясно, что Фальк, отказавшись меня буксировать, отказался бы и снять меня с мели. А что это значит? В лучшем случае, один потерянный день, но гораздо вероятнее, пришлось бы добрых две недели просидеть на гнилой губительной отмели и работать до изнеможения, разгружая судно; и — более чем вероятно, — пришлось бы брать взаймы деньги под непомерные проценты, да к тому же еще у этой шайки Зиверса. Порт был в их руках. А у этого пожилого матроса Гэмбрила вид был очень скверный, когда я давал ему сегодня утром хинин. Уж он-то непременно умрет, да еще двое-трое чувствуют себя не лучше, а остальные тоже, того гляди, подцепят тропическую лихорадку. Ужас, гибель и вечные угрызения совести! А помощи нечего ждать. Я попал в когти безумцев, да к тому же и настроенных враждебно.
Во всяком случае, если мне предстояло вести самому свое судно вниз по реке, мой долг был раздобыть хоть какие-нибудь сведения. Но это было не так-то легко. Единственным человеком, который мог сослужить мне службу, был некий Джонсон, бывший капитан одного местного судна, а теперь взявший себе в жены туземку и совсем опустившийся. О не я слышал только, что он затерялся в самой гуще туземцев — их было двести тысяч — и вылезает на свет лишь для того, чтобы раздобыть брэнди. Мне казалось, — попадись он мне в руки, я бы протрезвил его на борту своего судна и использовал как лоцмана. Лучше что-нибудь, чем ничего. Моряк всегда остается моряком, а он много лет знал эту реку. Но в нашем консульстве (куда я явился, обливаясь потом после быстрой ходьбы), мне не могли дать никаких сведений. Превосходные молодые люди из консульства готовы были помочь мне, но они знали только белую колонию, для которой Джонсоны не существуют. Они предложили мне начать поиски самому с помощью констебля, состоящего при консульстве, бывшего сержанта гусарского полка.
Этот человек, чьей обязанностью, по-видимому, было сидеть за столиком в прихожей консульства, получив приказание помочь мне в поисках Джонсона, проявил колоссальную энергию и удивительное знание местной жизни. Но он не скрывал своего скептически-презрительного отношения к моему предприятию. В тот день мы вместе исследовали бесконечное количество отвратительных питейных заведений, игорных притонов, курилен опиума. Мы пешком брели по узким переулкам, где наша гхарри, — крохотный ящик на колесах, запряженный норовистым бирманским пони, — никак не могла проехать. Констебль, казалось, был близко знаком, не без доли презрения, с мальтийцами, евразийцами, малайцами, китайцами, полукровками, даже с метельщиками, приставленными к храму; с последними он разговаривал у ворот. Через решетку в глиняной стене, замыкающей переулок, мы проинтервьюировали необычайно тучного итальянца, который, как небрежно сообщил мне бывший сержант, «в прошлом году убил человека». Обращаясь к нему, он называл его «Антонио» и «Старый Олень», хотя этот раздутый парень, заполнивший, по-видимому, добрую половину камеры, куда его засадили, напоминал скорее жирную свинью в хлеву. Затем сержант фамильярно, но сурово потрепал — да, потрепал — по подбородку невероятно морщинистую и скрюченную опиравшуюся на палку старую ведьму, которая вызвалась дать нам какие-то сведения. Не меняя хмурого выражения лица, он завел оживленный разговор с группой темнокожих женщин, покуривающих сигары у дверей глиняных лачуг. Мы вылезали из гхарри и пробирались в хижины, где ветер разгуливал, как в плетеной корзине, или спускались в места, мрачные, как погреб. Мы влезали в гхарри, ехали, снова вылезали, — казалось, для того только, чтобы заглянуть за кучу щебня. Солнце садилось; ответы моего спутника стали коротки и саркастичны, по-видимому, мы все время упускали Джонсона. Наконец наша повозка снова остановилась, возница спрыгнул на землю и распахнул дверь.
Куча отбросов, увенчанная дохлой собакой, нас не остановила. Под моей ногой весело запрыгала пустая жестянка из-под австралийских мясных консервов. Затем мы полезли через отверстие в колючей изгороди.
Это был очень чистый туземный двор; а грузная туземная женщина с голыми коричневыми ногами, толстыми, как столбы, преследовавшая на четвереньках серебряный доллар (откуда он выкатился — неизвестно), была сама миссис Джонсон.
— Твой муж дома? — спросил экс-сержант и отошел в сторону, подчеркивая этим полное свое равнодушие к дальнейшим событиям.
Джонсон стоял, повернувшись спиной к туземному дому, построенному на сваях, со стенами из циновок. В левой руке он держал банан. Правой швырнул в пространство еще один доллар. Эту монету женщина поймала на лету, а затем плюхнулась на землю, чтобы с большим удобством нас разглядывать.
«Муж» был желт, седоват, небрит. Его саржевый пиджак на локтях и на спине был вымазан грязью. Там, где лопнули швы, проглядывало белое тело. На шее болталось что-то, напоминающее бумажный воротничок. Слегка покачиваясь, он уставился на нас с изумлением.
— Откуда вы взялись? — спросил он.
Сердце у меня упало. Как я был глуп, потратив на это столько энергии и времени!
Но раз я уже так далеко зашел, мне оставалось только сделать еще один шаг и изложить цель моего визита. Он должен немедленно отправиться со мной, ночевать на борту моего судна, а завтра, с отливом, он поможет мне вывести судно в море. Это — барк в шестьсот тонн, осадка — девять футов. Я предложил уплатить ему за помощь восемнадцать долларов. Пока я говорил, он внимательно, со всех сторон разглядывал банан, поднося его то к одному, то к другому глазу.
— Вы позабыли извиниться, — сказал он наконец очень уверенно. — Не будучи сами джентльменом, вы, видимо, не можете распознать джентльмена при встрече. Я — джентльмен. Прошу вас принять к сведению, что, когда я при деньгах, я не работаю, а сейчас...
Я принял бы его за совершенно трезвого, если бы он на секунду не приостановился и не начал с озабоченным видом смахивать дыру со штанов.
— У меня есть деньги — и друзья. Как полагается всякому джентльмену. Быть может, вам хотелось бы знать моего друга? Его имя – Фальк. Вы могли бы взять у него денег взаймы. Постарайтесь запомнить: Ф-а-ль-к... Фальк... — Вдруг тон его резко изменился. — Благородное сердце, — сказал он пьяным голосом.
— Фальк дал вам денег? — спросил я, устрашенный таким финалом мрачного заговора.
— Взаймы, мой милый, — слащаво поправил он. — Встретил меня, когда я вчера вечером прогуливался и, желая, по обыкновению, оказать услугу... А не лучше ли вам убраться к черту с моего двора?
И, ограничившись этим предупреждением, он запустил в меня бананом. Банан пролетел мимо моей головы и ударил констебля прямо под левый глаз. Констебль в бешенстве набросился на несчастного Джонсона. Они упали... Но зачем останавливаться на этой отвратительной сцене, бессмысленной, нелепой, унизительной и смешной?.. Я оттащил экс-гусара. Он дрался, как дикий зверь. Кажется, он был сильно раздражен тем, что потерял из-за меня свободный день: садик при его бёнгало нуждался в уходе. И достаточно было одного легкого удара бананом, чтобы в человеке проснулся зверь.
Мы оставили Джонсона лежащим на спине, лицо его почернело, но он уже начал подергивать ногами. Толстая женщина, окаменев от ужаса, по-прежнему сидела на земле.
Около часа мы в глубоком молчании тряслись бок о бок в нашем ящике на колесах. Экс-сержант был занят тем, что останавливал кровь, струившуюся из длинной царапины на щеке.
— Надеюсь, вы удовлетворены? — сказал он вдруг. — Вот что вышло из всего этого дурацкого дела. Если бы вы не поссорились со шкипером буксира из-за какой-то девчонки, ничего бы и не случилось.
— Вы слыхали эту историю? — спросил я.
— Конечно, слыхал! И нисколько не удивляюсь, если сам консул в конце концов о ней услышит. Хотел бы я знать, как я покажусь ему завтра с этой штукой на щеке! Это вам, а не мне следовало бы ее получить!
Затем, вплоть до самой остановки, когда он выскочил не прощаясь, из его уст лилась отвратительная ругань; он бормотал чудовищные кавалерийские ругательства, по сравнению с которыми самая скверная морская ругань кажется детским лепетом. У меня же хватило сил только на то, чтобы вползти в кафе Шомберга.
Там, сидя за столиком, я написал записку помощнику, поручая ему приготовиться к отплытию на следующее утро. Я не мог вынести вида моего судна. Нечего сказать, смышленый попался ему, бедняжке, шкипер! Что за чудовищная путаница! Я сжал голову руками. Минутами я приходил в отчаяние, остро сознавая полную свою невиновность. Что я сделал? Если бы я был виновен в создавшемся положении, я бы знал по крайней мере, чего следует избегать впредь. Но я чувствовал себя невинным до глупости.
В кафе было еще пусто; только Шомберг бродил вокруг меня, вытаращив глаза, с благоговейным любопытством. Несомненно, он сам пустил этот слух, но все-таки он был добрый парень, и я убежден. что он сочувствовал всем моим невзгодам. Он сделал для меня все, что мог: отодвинул в сторону тяжелую пепельницу, поставил стул прямо, тихонько отпихнул ногой плевательницу, — такие мелкие знаки внимания оказывает человек другу, попавшему в беду, — вздохнул и наконец, не в силах больше молчать, заметил:
— А я ведь предостерегал вас, капитан. Вот что бывает, когда сталкиваешься с мистером Фальком. Этот человек ни перед чем не остановится.
Я не пошевельнулся. Поглядев на меня сочувственно, он заговорил хриплым шепотом:
— Но, что и говорить, эта девушка — лакомый кусочек. — Он громко причмокнул толстыми губами. — Самый лакомый кусочек, какой я когда-либо... — продолжал он с чувством, но вдруг почему-то оборвал фразу.
Я подумывал, не запустить ли мне в него каким-нибудь тяжелым предметом.
— Я не осуждаю вас, капитан. Ей-богу, нет! — сказал он покровительственным тоном.
— Благодарю вас, — покорно отозвался я.
Не было смысла бороться с этой нелепой выдумкой. Вряд ли я сам мог разобрать, где начинается правда. Я был убежден, что дело окончится катастрофой; эту уверенность вселили обрушившиеся на меня удары. Я начал приписывать необычайную власть тому, что само по себе никакой силы не имело. Казалось, бессмысленная болтовня Шомберга была наделена властью вызывать реальные события, или абстрактная вражда Фалька могла посадить на мель мое судно.
Я уже объяснил, какими роковыми последствиями грозила эта последняя возможность. Чтобы извинить дальнейшее мое поведение, следует принять во внимание мою молодость, неопытности искреннее беспокойство о здоровье моей команды. Поступок же мой сам по себе был чисто импульсивным. Он вызван был не какими-либо дипломатическими соображениями, а просто появлением Фалька в дверях кафе.
К тому времени комната наполнилась народом и гулом голосов. Все глядели на меня с любопытством. Но как мне изобразить сенсацию, вызванную появлением в дверях самого Фалька? Все смолкло в напряженном ожидании; замер даже стук бильярдных шаров. Что же касается Шомберга, то он казался чрезвычайно испуганным; он смертельно ненавидел всякого рода ссоры («скандалы», как он выражался) в своем заведении. «Скандалы» скверно отражались на делах, говорил он; но, по правде сказать, этот величественный пожилой человек был нрава робкого. Не знаю, чего надеждой ждали они все, принимая во внимание мое присутствие в кафе. Быть может, поединка самцов? Или же они предполагали, что Фальк явился с единственной целью окончательно меня уничтожить. В действительности же Фальк заглянул сюда потому, что Герман попросил его разузнать о судьбе драгоценного белого зонтика, забытого им в смятении накануне у столика, за которым произошел наш маленький спор.
Вот чему я был обязан представившимся мне случаем. Не думаю, чтобы я отправился разыскивать Фалька. Да, не думаю. Всему есть границы. Но случаем я воспользовался — по причине, которую я уже пытался объяснить. Сейчас повторю только, что, по моему мнению, желание увезти больных матросов в море и обеспечить скорое отплытие судна может оправдать — за исключением, конечно, преступления — любой поступок шкипера. Ему следует спрятать свою гордость в карман; он может выслушивать признания; он должен доказать свою невиновность с таким видом, будто кается в грехе; он может использовать ошибочные представления, желания и слабости; он должен скрывать свое отвращение и другие эмоции; и если вдело странным образом замешана судьба человеческого существа — очаровательной девушки, — он должен, не моргнув глазом, созерцать эту судьбу, какой бы она ему ни казалась. И все это я проделал: объяснял, слушал, притворялся; и никто — даже, я думаю, племянница Германа, — не захочет теперь бросить в меня камень. А Шомбергу во всяком случае незачем его бросать, ибо с начала до конца — я рад это отметить — не было ни малейших признаков «скандала».
Преодолев нервную спазму в дыхательном горле, я ухитрился крикнуть:
— Капитан Фальк!
Он вздрогнул от удивления, отнюдь не притворного, но не улыбнулся и не нахмурился. Он просто ждал. Когда я сказал: «Мне нужно с вами поговорить» — и указал на стул у моего стола, он подошел ко мне, но не сел; Шомберг с большим бокалом в руке осторожно направился к нам, и тут я обнаружил единственный признак слабости в Фальке: к Шомбергу он питал отвращение, напоминающее тот физический страх, какой испытывают иные люди при виде жабы. Быть может, человеку, сосредоточенному в себе и молчаливому (хотя он мог говорить неплохо, как я вскоре выяснил), неудержимая болтливость Шомберга, затрагивавшая всех и каждого, казалась чем-то неестественным, отвратительным и чудовищным. Он внезапно стал проявлять признаки беспокойства, — совсем как лошадь, собирающаяся встать на дыбы, — и, пробормотав быстро, словно мучаясь от боли: «Нет, я не могу выносить этого парня» — приготовился удрать. Эта его слабость с самого начала помогла мне занять выгодное положение.
— На веранду, — предложил я таким тоном, будто оказывал ему услугу, и, взяв его за локоть, вывел из комнаты.
Мы натолкнулись на какие-то стулья; мы увидели перед собой открытое пространство; свежий, но ядовитый ветерок дул с реки. На другом берегу, в гуще плохо освещенного восточного города виднелись яркие пятна света — китайские театры, откуда доносился далекий глухой вой. Я почувствовал, что он вдруг снова присмирел, как животное, как лошадь, с пути которой убрали пугающий ее предмет. Да, я почувствовал в темноте, как он присмирел, хотя я и был уверен, что его непреклонность — вернее, его воля — не ослабела. Даже его рука, которую я сжимал, была тверда, как мрамор, как железо. Но тут я услышал донесшееся изнутри шарканье подошв. Безмозглые идиоты столпились у закрытых жалюзи окон, лезли с киями друг на друга. Кто-то разбил окно; раздался звон падающего стекла. И вот, предвидя драку и убытки, Шомберг выбежал к нам, от испуга позабыв расстаться со своим бокалом брэнди с содовой. Должно быть, он дрожал, как осиновый лист; кусок льда бился в высоком бокале, своим звоном напоминая щелканье зубов.
— Прошу вас, джентльмены! — хрипло заговорил он. — Право же, я вынужден настаивать...
Как я горжусь своим присутствием духа!
— Послушайте, Шомберг, — сказал я тотчас же очень громко и самым простодушным тоном, — кто-то бьет ваши стекла... Скажите, чтобы один из лакеев принес сюда колоду карт и две свечи. И чего-нибудь выпить. Слышите?
Услыхав мое распоряжение, он немедленно успокоился. Это звучало деловито.
— Сейчас, — сказал он с великим облегчением.
Ночь была дождливая, дул порывистый ветер. Пока мы ждали свечей, Фальк сказал, как бы желая объяснить свой панический страх:
— Я не вмешиваюсь в чужие дела. Я не даю никаких поводов для болтовни. Я пользуюсь уважением. Но этот парень вечно выдумывает всякий вздор — и не может успокоиться, пока кто-нибудь ему не поверит.
Вот первые мои сведения о Фальке. Это желание пользоваться уважением, желание быть, как все, — было единственным признанием, которым он удостаивал общественный порядок.
Принимая же во внимание все остальное, он мог быть членом стада, а не общества. Самосохранение было единственной его заботой. Не эгоизм, а лишь инстинкт самосохранения руководил им. Предпосылкой эгоизма является сознание, выбор, присутствие других людей; он же действовал инстинктивно и так, словно он был последним представителем человеческого рода и охранял последнюю искру священного огня. Я не хочу этим сказать, что он согласился бы жить голым в пещере. Видимо, он нуждался в тех условиях, какие окружали его с рождения. Несомненно, самосохранение означает также и сохранение этих условий. Но, по существу, это было нечто значительно более простое, естественное и сильное. Как мне это выразить? Скажем — это означало сохранение пяти его органов чувств, как в самом узком, так и в самом широком смысле. Я думаю, вы скоро согласитесь со справедливостью этого суждения. Однако, пока мы вместе стояли на темной веранде, я никакими умозаключениями не занимался, да и не хотел заниматься — это занятие праздное. Свечей нам долго не приносили.
— Конечно, — сказал я тоном человека, уверенного, что его поймут, — я, собственно, не собираюсь играть с вами в карты.
Я увидел его страстный и бессмысленный жест, — он провел руками по лицу, но не сказал ни слова и терпеливо ждал. Только когда принесли свечи, он раскрыл рот, и я понял из его бормотания, что он «не знает ни одной карточной игры».
— Зато Шомберг и прочие дураки будут держаться в сторонке, — сказал я, вскрывая колоду. — Слыхали ли вы, что все считают, будто мы с вами поссорились из-за девушки? Вы знаете, конечно, из-за какой. Мне, право же, стыдно задавать этот вопрос, но неужели вы делаете мне честь считать меня опасным?
Выговорив эти слова, я понял всю нелепость их и в то же время почувствовал себя польщенным, ибо, какая, в самом деле могла быть иная причина? Он мне ответил, по своему обыкновению, бесстрастно и вполголоса, а я уяснил себе, что причина именно такова, но особых оснований чувствовать себя польщенным у меня нет. Он считал меня опасным, имея в виду Германа, а не девушку. Но что касается ссоры, то я сразу понял, как неуместно было это слово. Никакой ссоры между нами не было. Стихийные силы не расположены к ссорам. Вы не можете ссориться с ветром, который вас унижает и ставит в неловкое положение, срывая с вас на людной улице шляпу. Он ведь со мной не ссорился. Точно так же не может быть речи о ссоре с камнем, падающим на мою голову. Фальк обрушился на меня, повинуясь силе, какая им двигала, — не силе притяжения, как сорвавшийся камень, а силе самосохранения. Конечно, здесь я даю несколько широкое истолкование. Строго говоря, он существовал и мог бы существовать, оставаясь неженатым. Однако он мне сказал, что ему все тяжелее и тяжелее становится жить одному. Он мне это сказал своим тихим, бесстрастным голосом, — вот до какой степени откровенности мы дошли через полчаса.
Ровно столько времени я убеждал его, что мне и в голову не приходило жениться на племяннице Германа. Можно ли представить себе более нелепый разговор? А трудность увеличивалась еще и оттого, что он был так сильно увлечен: он не допускал, чтобы кто-нибудь мог оставаться равнодушным. Ему казалось, что всякий человек, не лишенный глаз, поневоле будет алкать такого телесного великолепия. Эта глубокая уверенность сквозила и в самой его манере слушать: он сидел у стола и рассеянно перебирал карты, которые я сдал ему наобум. И чем пристальнее я в него вглядывался, тем яснее я его видел. Ветер колебал пламя свечей, и его загорелое лицо, заросшее бородой по самые глаза, то покрывалось как будто румянцем, то бледнело. Я видел необычайную ширину скул, тяжелые черты лица, массивный лоб, крутой, как утес, полысевший на темени и на висках. Дело в том, что раньше я никогда не видел его без шляпы; но сейчас, словно заразившись моим пылом, он снял шляпу и осторожно положил ее на пол. Своеобразный разрез его желтых глаз делал его взгляд напряженно-пристальным. Но лицо было худое, измученное, изборожденное морщинами; я разглядел их сквозь заросли его бороды, — так иногда вы обнаруживаете искривленный ствол дерева, скрытый кустарником. Эти заросшие щеки ввалились. То была голова анахорета, украшенная бородой капуцина и приставленная к туловищу Геркулеса. Не атлетическое тело я имею в виду. Геркулес, по моему мнению, не был атлетом. Он был сильным человеком, восприимчивым к женским чарам и не боявшимся грязи. Таков был и Фальк — сильный человек, чрезвычайно сильный. А девушка (я всегда думаю о них вместе) была великолепна: ее плоть и кровь, ее формы, размеры, позы действовали непосредственно на органы чувств. Между тем он был занят мыслями о благопристойности, угнетен болтовней Шомберга и казался абсолютно непроницаемым для моих доводов; я же зашел так далеко, что начал утверждать, будто с такой же охотой женился бы на преданной кухарке своей матери (доброй старой леди!) «Охотнее! — в отчаянии восклицал я. — Гораздо охотнее!» Но, видимо, ничего несообразного в моем заявлении он не заметил и оставался скептически неподвижным, словно собираясь возразить, что, как бы то ни было, а кухарка очень, очень далеко отсюда. Следует отметить: я только что сделал ложный ход, упомянув о своем поведении на борту «Дианы». Я никогда не пытался приблизиться к девушке, или заговорить с ней, или хотя бы выразительно взглянуть на нее. Ничего не могло быть яснее. Но так как его собственные методы... скажем — ухаживания — состояли как раз в том, чтобы сидеть молчаливо часами вблизи любимой особы, — мои доводы исполнили его недоверия. Уставившись на свои вытянутые ноги, он только издал какое-то ворчание, словно хотел сказать: «Все это очень хорошо, но меня-то ты не проведешь».
Наконец я пришел в отчаяние и сказал:
— Почему же вы не поговорите с Германом, чтобы покончить с этим делом? — и насмешливо прибавил: — Вы, может быть, думаете, что я поговорю за вас?
На это он сказал очень громко:
— А вы бы поговорили?
И тут он в первый раз поднял голову и взглянул на меня с удивлением и недоверием. Он поднял голову так резко, что ошибиться было невозможно; я затронул струну. Я оценил открывшуюся мне возможность и едва мог ей поверить.
— Как… поговорить?.. Ну, конечно, — сказал я очень медленно, с величайшим вниманием следя за ним; я боялся, не шутка ли это. — Конечно, не с молодой особой... Вы знаете, я не умею говорить по-немецки. Но...
Он перебил меня и очень серьезно стал убеждать, что у Германа составилось обо мне самое хорошее мнение. Я сразу почувствовал необходимость повести дело дипломатически, поэтому я стал колебаться, чтобы развлечь его. Фальк выпрямился, зрачки его заметно расширились, так что радужная оболочка превратилась в узкое желтое колечко, но этим, видимо, и ограничивались все внешние признаки его волнения.
— О да! Герман прекрасного мнения...
— Возьмите карты. Шомберг подглядывает в щелку жалюзи, — сказал я.
Мы сделали вид, будто играем в ecarte. Наконец несносный сплетник удалился и, вероятно, сообщил в бильярдной, что мы играем как одержимые.
В карты мы не играли, но действительно вели игру, и я чувствовал, что козыри в моих руках. Ставкой, грубо говоря, был успех плавания — для меня; ему же, по моему мнению, терять было нечего. Наша близость быстро росла, и после нескольких реплик я понял, что превосходный Герман старался меня использовать. Этот простодушный и коварный тевтонец, кажется, говорил обо мне Фальку, как о сопернике. Я был молод, и такое двуличие меня возмутило.
— Неужели он вам это так прямо и сказал? — с негодованием спросил я.
Нет, Герман этого не говорил; он только намекал; и, конечно, немного было нужно, чтобы встревожить Фалька. Но вместо того чтобы сделать предложение, он постарался освободить семью от моего влияния. Тут он был совершенно откровенен, — откровенен, как кирпич, падающий вам на голову. О да, этот человек не был двуличен. А когда я его поздравил с совершенством его методов, — вплоть до подкупа злосчастного Джонсона, — он стал искренне протестовать. Никакого подкупа не было. Он знал, что парень, имея в кармане несколько центов на выпивку, работать не станет, и естественно (он так и сказал: «естественно»), он дал ему несколько долларов. Он сам моряк, сказал он, и потому предвидел путь, какой вынужден будет избрать другой моряк вроде меня. С другой стороны, он был уверен, что я попаду в беду. Недаром он последние семь лет плавал вверх и вниз по реке. Ничего постыдного в этом и не было бы, — но он конфиденциально заверил меня, что я очень неловко посадил бы свое судно на мель в двух милях ниже Великой Пагоды...
И, несмотря на все это, никакого недоброжелательства в нем не было. Это было очевидно. Он переживал кризис, и, кажется, единственной его целью было выиграть время. А затем он упомянул, что выписал какую-то безделушку — настоящую драгоценную безделушку из Гонконга. Она прибудет через день или два.
— Ну, в таком случае все в порядке, — беззаботно сказал я. — Вам остается только преподнести ее молодой леди вместе с вашим сердцем и отныне быть счастливым.
В общем, поскольку речь шла о девушке, он, пожалуй, со мной соглашался, но веки его опустились. Все-таки что-то стояло на его пути. Прежде всего, Герман питал к нему неприязнь. А мною не мог нахвалиться. И миссис Герман тоже. Он не знал, почему он так им не нравится. Это в значительной мере осложняло дело.
Я слушал бесстрастно и чувствовал себя настоящим дипломатом. Говорил он не совсем ясно. Он был одним из тех людей, которые живут, чувствуют, страдают в каком-то духовном полумраке. Но он был очарован этой девушкой и одержим желанием сделать ее своей женой, — это было ясно как день. Памятуя об этой ставке, он боялся, сделав предложение, подвергнуть ее риску. Кроме того, его смущало еще что-то. А тут еще Герман так восстановлен против него...
— Понимаю, — сказал я задумчиво, а сердце у меня тревожно забилось: я был взволнован своей дипломатией. — Я ничего не имею против того, чтобы позондировать Германа. Чтобы доказать, как вы ошибались, я готов сделать для вас все, что в моих силах.
У него вырвался легкий вздох. Он провел руками по лицу и тотчас же опустил их; напряжение его костлявого лица не изменилось, словно все ткани окостенели; казалось, вся страстность сосредоточилась в этих больших коричневых руках. Он был удовлетворен. Но здесь была еще одна зацепка... Если кто-нибудь и мог убедить Германа разумно взглянуть на дело, то только я! Я знал свет и много испытал. Сам Герман с этим соглашался. А затем я тоже был моряком. Фальк считал, что моряк лучше может понять иные вещи...
Он говорил, словно Германы всю свою жизнь прожили в деревушке, и я один, с моим жизненным опытом, способен отнестись снисходительно и взглянуть на некоторые события с большей терпимостью. Вот куда меня завела моя дипломатия. Я вдруг почувствовал к ней отвращение.
— Послушайте, Фальк, — резко спросил я, — уж не припрятана ли у вас где-нибудь жена?
В его ответе слышались и боль и отвращение. Неужели я не мог понять, что он заслуживает такого же уважения, как и всякий другой, и честно зарабатывает себе на жизнь? Он страдал от моего подозрения и возражал мне заглушенным голосом, звучавшим патетически. На секунду я устыдился, но, несмотря на мою дипломатию, во мне как будто проснулась совесть, словно действительно в моей власти было довести до благополучного конца его матримониальное предприятие. Усиленно притворяясь, мы начинаем верить всему, — всему, что нам выгодно. А я притворялся очень старательно, так как рассчитывал все-таки благополучно спуститься по реке на буксире. Совесть или глупость руководили мной, но я не мог удержаться, чтобы не намекнуть на дело Ванло.
— Тут вы поступили довольно скверно, не правда ли? — вот что осмелился я сказать, ибо логика нашего поведения всегда зависит от неведомых и непредвиденных импульсов.
Его глаза — зрачки были расширены — каким-то пугливым бешенством скользнули по моему лицу и уставились в окно. Из-за ставен доносился непрерывный стук шаров, веселые голоса игроков и басистый смех Шомберга.
— Значит, эта проклятая сплетница, трактирщик, вечно будет болтать? — воскликнул Фальк. — Ну да! Это случилось два года назад.
Он признался, что в решающий момент у него не хватило мужества довериться Фреду Ванло: он был не моряк, и вдобавок еще глуповат. Он не мог ему довериться, но, не желая ссоры, дал ему взаймы денег, чтобы тот перед отъездом мог уплатить все долги.
Услышав это, я очень удивился. Значит, Фальк был в конце концов не таким уж скрягой. Тем лучше для девушки.
Некоторое время он сидел молча; потом взял карту и, глядя на нее, сказал:
— Вы не думайте ничего плохого. Это был несчастный случай. На меня свалилось несчастье.
— Так зачем же вам об этом рассказывать?
Не успел я выговорить эти слова, как мне показалось, что я предлагаю что-то безнравственное. Он отрицательно покачал головой. Об этом нужно было сказать. Он считал необходимым, чтобы родственники молодой особы знали… «Несомненно, — подумал я, — будь мисс Ванло помоложе и не повлияй на нее так скверно климат, Фальк счел бы возможным довериться Фреду Ванло». А затем я представил себе фигуру племянницы Германа, ее роскошные формы, цветущую молодость, избыток сил. Наделенная такой могучей и здоровой жизненной силой, она властно влекла этого человека, тогда как бедная мисс Ванло могла только распевать сентиментальные романсы под аккомпанемент рояля.
— А Герман меня ненавидит, я это знаю! — своим заглушенным голосом воскликнул он, снова охваченный беспокойством. — Я должен им сказать. Им следует это знать. Вы бы на моем месте сказали!
Затем он сделал чрезвычайно таинственный намек на необходимость особых условий домашней жизни. Хотя любопытство мое было возбуждено, я не хотел слушать его признание. Я боялся, как бы он не сообщил чего-нибудь такого, что сделает мою роль свата, — правда, нереальную, — отвратительной. Я знал, что ему нужно только сделать предложение — и девушка будет его. С трудом удерживаясь, чтобы не расхохотаться ему в лицо, я выразил глубокую уверенность в том, что мне удастся победить нерасположение к нему Германа.
— Ручаюсь, что я все улажу, — сказал я.
Он казался очень довольным.
И когда мы встали, ни слова не было сделано о буксировании. Ни единого слова! Игра была выиграна, и честь спасена. О, благословенный белый бумажный зонт! Мы обменялись рукопожатием, и я едва удержался, чтобы не пуститься в пляс, как вдруг он вернулся, большими шагами прошел через всю веранду и недоверчивым голосом сказал:
— Послушайте, капитан, вы мне дали слово. Вы… вы… меня не обманете?
Господи! Ну и испугал же он меня! В его тоне слышались не только сомнение, но и отчаяние и угроза. Влюбленный осел! Но я оказался на высоте положения.
— Дорогой мой Фальк! — начал я врать с такой развязностью и бесстыдством, что даже сам удивился. — Признание за признание (никаких признаний он не делал). Я уже обручился на родине с прелестной молодой девушкой, так что, вы понимаете…
Он схватил мою руку и сжал ее, словно тисками.
— Простите! Мне с каждым днем все труднее становится жить одному…
— На рисе и рыбе, — насмешливо перебил я и нервно хихикнул при мысли о пронесшейся над моей головой опасности.
Он выпустил мою руку, словно она превратилась в кусок раскаленного докрасна железа. Спустилось глубокое молчание, как будто произошло что-то из ряда вон выходящее.
— Я вам обещаю добиться согласия Германа, — пролепетал я наконец, и мне показалось, что он не мог не заметить вздорности моего обещания. — Если же придется преодолевать еще какое-нибудь препятствие, я постараюсь оказать вам поддержку, — сделал я еще одну уступку, чувствуя себя почему-то разбитым и подавленным. — Но и вам не мешает постараться…
— Однажды на меня свалилось несчастье, — пробормотал он бесстрастным голосом и, повернувшись ко мне спиной, удалился, медленно и тяжело ступая по дощатому полу, словно ноги его были налиты свинцом.
Однако на следующее утро и он и его буксир работали довольно оживленно: слышались плеск, крики. Внизу была суета, а на мостике виднелась голова Фалька; с величественным видом он молча глядел вперед. Явился он безбожно рано, но было уже около одиннадцати утра, когда он подвел нас на кабельтов от судна Германа. И сделал он это очень скверно, наспех и едва не ухитрился пропустить удобное место для стоянки, так как, разумеется, заметил на корме племянницу Германа. Заметил ее и я — и, должно быть, одновременно с ним. Я увидел гладко зачесанные рыжеватые волосы и изумительную фигуру в сером ситцевом платье, безукоризненно ее облегающем, — настоящая нимфа из свиты Дианы-охотницы. А «Диана» — барк, солидный, с высокими бортами — лежала на воде и казалась самым прозаическим и респектабельным судном, когда-либо плававшим по морям, — полезная и уродливая, отданная в услужение семейным добродетелям, словно какая-нибудь бакалейная лавка на суше. Фальк тотчас же удалился: его ждала еще какая-то работа. Он должен был вернуться вечером.
Он прошел мимо нас очень близко, тихим ходом. Каменистые островки, словно разрушенные стены широкой арены, эхом отозвались на удары лопастных колес: казалось, во все стороны понеслись мощные и ленивые аплодисменты. Поравнявшись с судном Германа, он остановил машины; глубокое молчание спустилось на скалы, берег и море, а он высоко поднял шляпу перед нимфой в сером ситцевом платье. Я схватился за бинокль и могу поклясться, что она не шевелилась: она стояла, безупречно сложенная и неподвижная, у поручней, держась рукой за веревку, протянутую над ее головой, а человек, медленно проплывавший мимо, посылал ей почтительный привет. Для меня в этой сцене был скрыт глубокий смысл, я чувствовал себя свидетелем торжественного объяснения. Жребий был брошен. После такого поклона он не мог отступить. И я размышлял о том, что теперь это не имеет для меня решительно никакого значения. Труба внезапно изрыгнула клубы черного дыма; бешено завертелись колеса, пробуждая грозное эхо скал; и пароход покинул заброшенную арену. Скалистые островки лежали на море, как циклопические развалины на равнине; сороконожки и скорпионы прятались под камнями; нигде не видно было ни единой былинки, ни одной ящерицы, греющейся на прибрежных гальках. Когда я снова взглянул на судно Германа, девушка исчезла. В необъятном небе не видно было ни одной птицы; море, сливаясь с плоской равниной, тянулось до самого горизонта.
Таковы декорации, отныне неразрывно связанные с тем, что я узнал о несчастье Фалька. Моя дипломатия привела меня сюда, и теперь мне оставалось только выждать время, чтобы взяться за свою роль посланника. Моя дипломатия увенчалась успехом: судно было в безопасности; старик Гэмбрил, должно быть, выживет. С «Дианы» доносился непрерывный стук молотка. Время от времени я поглядывал на старое, по-домашнему уютное судно, верную кормилицу германовского потомства, или глазел на далекий храм Будды, похожий на одинокий холмик на равнине, где бритые жрецы лелеют мечту о том небытии, какое является достойной наградой всех нас. Несчастье! Однажды на него свалилось несчастье! Ну что ж, в жизни и не то случается! Но что это могло быть за несчастье? Я вспомнил одного человека, который утверждал, что много лет тому назад он пал жертвой несчастного стечения обстоятельств; но это несчастное стечение обстоятельств, при беспристрастном рассмотрении, оказывается, нисколько не отличалось от нарушения принятых на себя обязательств, в чем он сам был виноват, и с тех пор жертва всегда отчаянно нуждалась в деньгах. Не могло ли и с Фальком случиться нечто в этом роде? Однако казалось в высшей степени невероятным, чтобы Фальк сам предложил поговорить об этом со своим будущим тестем; кроме того, я почему-то был уверен, что он по природе своей не способен на такого рода правонарушение. Подобно тому как в племяннице Германа воплощалось физическое очарование женщины, так, на мой взгляд, ее массивный поклонник являлся воплощением мужской прямоты и силы, которая способна убить, но никогда не опустится до мошенничества. Это было очевидно. С таким же успехом я мог заподозрить у девушки искривление позвоночника… Тут я заметил, что солнце близится к закату.
Дым из трубы буксира показался вдали, в устье реки. Пора было приниматься за исполнение обязанностей посланника; дело казалось мне несложным, только бы сохранять серьезный вид. Все это было слишком бессмысленно, и я решил, что лучше всего держать себя с важностью. Я практиковался в шлюпке, пока плыл к «Диане», но в тот момент, когда ступил на палубу, почему-то оробел. Едва мы обменялись приветствиями, как Герман с любопытством спросил меня нашел ли Фальк его белый зонтик.
— Скоро он сам принесет его, — сказал я очень торжественно. — Пока же он дал мне важное поручение и просит вашего благосклонного внимания. Он влюблен в вашу племянницу…
—Ach so![9] — прошипел он так враждебно, что моя напускная серьезность сразу сменилась самым неподдельным беспокойством: что означал этот тон? И я поспешно продолжал:
— Он хочет — с вашего согласия, конечно — просить ее выйти за него замуж сейчас же… то есть пока вы еще здесь. Он переговорит с консулом.
Герман сел и стал с ожесточением курить. Минут пять он злобно размышлял, а затем, вынув изо рта трубку, разразился горячей филиппикой против Фалька: парень жаден, глуп (на самый простой вопрос едва может ответить «да» или «нет»), возмутительно обращается с судами в порту (ибо знает, что они находятся в его власти), высокомерен; даже его походка кажется ему (Герману) невыносимой. Конечно, не были забыты повреждения, причиненные старой «Диане»; и все, что бы ни говорил и ни делал Фальк, служило поводом к обиде (вплоть до последней предложенной им выпивки в отеле): Фальк «имел дерзость» затянуть его, Германа, в кофейню, словно это угощение могло примирить его с потерей сорока семи долларов и пятидесяти центов, пошедших на ремонт судна, — столько стоило одно дерево, не считая оплаты плотнику двух рабочих дней. Конечно, он не собирается препятствовать девушке! Он возвращается домой, в Германию. Мало ли бедных девушек в Германии?
— Он очень влюблен, — сказал я, не придумав ничего лучшего.
— Да! — крикнул он. — Пора уже! О нас обоих сплетничали на берегу, когда я заезжал сюда в последнее плавание, а теперь опять начались разговоры. Является каждый вечер на борт, смущает девушку и ничего не говорит. Разве так поступают?
Семь тысяч долларов, о которых вечно толковал этот парень, не оправдывали, по мнению Германа, подобного поведения. Вдобавок никто этих денег не видел. Он, Герман, серьезно сомневался, найдется ли у него хоть семь тысяч центов, а буксир, несомненно, заложен Зигерсу — от трюма до верхушки трубы. Но он готов не обращать на это внимания. Он не хочет препятствовать девушке. Этот Фальк так вскружил ей голову, что последнее время от нее никакого толку не было. Она не может даже уложить детей спать без помощи тетки. Это скверно отзывается на детях; они совсем отбились от рук; а вчера ему даже пришлось высечь Густава.
Видимо, в этом тоже виноват был Фальк. Глядя на тяжелую, одутловатую, добродушную физиономию моего Германа, я понял, что он должен был выйти из себя, чтобы прибегнуть к порке, а потому и высек Густава основательно — и, будучи человеком толстым, сожалел о затраченных им усилиях. Значительно труднее было понять, каким образом Фальку удалось вскружить девушке голову. Я предполагал, что Герману это должно быть известно. А затем — разве не случилось такой же истории с мисс Ванло? Тут дело было не в его красноречии и не в тонком обаянии его манер; того, что называют «манерами», у него было не больше, чем у животного; но, с другой стороны, животное никогда не бывает вульгарным. Должно быть, впечатление производила его внешность — мужественная, бросающаяся в глаза не меньше, чем его борода; в этой мужественности сквозило что-то жестокое. Это заметно было даже в его манере разваливаться в кресле. Он никого не хотел обидеть, но в его поведении проглядывало то откровенное пренебрежение к чувствительности людей, какое, естественно, проявил бы человек ростом в семь футов шесть дюймов, живущий в мире карликов и отнюдь не желающий быть жестоким. Он откровенно пользовался своими преимуществами — например, в таких делах, как взыскание непомерной суммы за буксирование, — и заставлял людей, приближающихся к нему по росту, беспомощно скрежетать зубами. Иногда, если вдуматься, это производило гнетущее впечатление. Он был странным зверем. Но, может быть, женщинам это нравилось. Стоило того, чтобы его укротить; а мне кажется, каждая женщина считает себя, в глубине души, укротительницей диких зверей.
Но тут Герман поспешно поднялся чтобы сообщить новость жене. Он двинулся к дверям каюты, а я едва успел удержать его, ухватив за седалище штанов. Я попросил его подождать, пока Фальк сам с ним не переговорит. Насколько я понял, оставался еще один маленький пунктик, который следовало бы выяснить.
Он тотчас же снова сел, исполненный подозрений.
— В чем дело? — ворчливо спросил он. — Хватит с меня этой чепухи. Никаких пунктиков нет, и он это прекрасно знает. У девушки нет решительно ничего. Она пришла к нам в одном платье, когда мой брат умер, а у меня дети подрастают.
— Нет, это что-то совсем другое, — высказал я свое мнение. — Он отчаянно влюблен в вашу племянницу. Не знаю, почему он не высказался раньше. Честное слово, я думаю, он боялся лишиться блаженства сидеть подле нее здесь, на шканцах.
Затем я поведал ему свое убеждение, что любовь Фалька очень сильна и делает его в известном смысле трусом. Действие великой страсти не поддается анализу. Известно, что мужчина от любви робеет. Но Герман глядел на меня так, словно я городил чепуху. А сумерки быстро сгущались.
— Вы не верите в страсть, Герман? — беззаботно сказал я. — А ведь сильный страх делает смелой даже загнанную крысу. Фальк приперт к стене. Он возьмет ее из ваших рук в одном платье — такой, какой она к вам пришла. А после десятилетней службы это не такая уж плохая сделка, — добавил я.
Ему и в голову не пришло обидеться, он снова принял вид добродетельного бюргера. Быстро спустилась ночь, Герман сидел и благодушно смотрел перед собой, время от времени поднося к толстым губам резной мундштук трубки и выпуская клубы дыма. Тьма спустилась на него и поспешила окутать его бакенбарды, его круглые глаза, одутловатое бледное лицо, жирные колени и толстые ноги в широких шлепанцах. Ясно видны были только его короткие руки в респектабельных белых рукавах рубашки, распластанные, как плавники тюленя, отдыхающего на берегу.
— Фальк не пожелал разговаривать о починке. Сказал, чтобы я раньше выяснил, сколько мне понадобится дерева, а тогда он посмотрит, — заметил он и мирно сплюнул в темноте.
Тут мы услышали удары лопастей буксира. В тихую ночь этот шум парохода, прокладывающего себе путь по спокойному морю, вызывает представление о бешеной спешке; а Фалька, казалось, гнало навстречу его судьбе нетерпеливое и страстное желание. Должно быть, машины были пущены полным ходом. Наконец ход стал замедляться, и смутно вырисовывался белый корпус парохода, приближающегося к черным островкам; со всех сторон послышались медленные и ритмические хлопки, словно аплодировали тысячи рук. Все смолкло сразу, перед тем как Фальк стал на якорь. Раздался резкий всплеск, за ним последовал протяжный грохот железной цепи, пробегающей через клюз. Торжественное молчание спустилось на рейд.
— Он скоро будет здесь, — прошептал я, и после этого мы не обменялись ни одним словом и ждали.
Подняв глаза, я увидел сияющее небо над верхушками мачт «Дианы». Рой звезд, собранных в гроздья, в ряды, линии, массы, излучал рассеянный свет, а несколько одиноких звезд, пылающих на фоне темных пятен, казалось, принадлежали к высшему разряду неугасимых светил. Но вот на палубе раздались быстрые шаги, высокие бульварки «Дианы» сгущали темноту. Мы поспешно поднялись со стульев, и Фальк, весь в белом, остановился перед нами.
Сначала никто не говорил, словно нами овладело смущение. В его появлении было что-то стремительное и пылкое, но в темноте неясные очертания его бесформенной белой фигуры придавали ему сходство со снежной бабой.
— Капитан сейчас сообщил мне… — начал Герман грубоватым дружелюбным голосом, а Фальк тихо, нервно рассмеялся.
Его холодный, небрежный тон казался невыразительным, но от сильного волнения он часто сбивался. Ему всегда хотелось иметь семью. Трудно жить одному, хотя повинен в этом он сам. Он по природе своей склонен к семейной жизни; у него были затруднения; но с тех пор как он увидел племянницу Германа, он понял, что немыслимо дольше жить одному.
— Я хочу сказать: немыслимо, — повторил он, не делая особого ударения и только подчеркивая это слово едва заметной паузой; почему-то оно меня поразило, точно в нем была заключена новая идея.
— Я еще ничего ей не говорил, — спокойно заметил Герман, а Фальк откликнулся на это словами:
— Конечно. Вы совершенно правы, — и заговорил о том, что нужна полная откровенность, особенно в таких делах, как женитьба.
Герман как будто слушал внимательно, но воспользовался первым удобным случаем, чтобы пригласить нас в кают-компанию.
— А знаете, Фальк, — невинно сказал он, когда мы встали, — дерево обошлось ровнехонько в сорок семь долларов пятьдесят центов.
Фальк, снимая шляпу, замешкался в коридоре.
— Как-нибудь в другой раз, — заметил он; а Герман сердито подтолкнул меня локтем — не знаю почему.
Девушка была одна в каюте, она сидела за столом и шила. Фальк как вкопанный остановился в дверях. Он не произнес ни слова, даже не наклонил головы; он только молча, пристально глядел на нее, и казалось, все его могучее тело склоняется к ее ногам. Ее руки медленно опустились на колени, и, подняв светлые глаза, она обняла его с головы до ног мягким сияющим взглядом, похожим на тихую, застенчивую ласку. Он был очень разгорячен, когда уселся; она, склонив голову, продолжала шить; ее шея, освещенная светом лампы, казалось очень белой. А Фальк, спрятав лицо в ладонях, слегка вздрогнул. Он опустил руки, скользнув ими по своей бороде, — и меня поразил напряженный, бессмысленный его взгляд, словно он только что сделал солидный глоток спирта. Этот взгляд изменился, когда Фальк обратился к нам с просьбой сохранить его признание втайне. Не то чтобы его это беспокоило, сказал он, но ему не нравилось, когда о нем говорят. А я смотрел на чудесные волосы девушки, заплетенную в одну удивительно толстую косу. Всякий раз, как она поворачивала голову, коса, не сгибаясь, шевелилась за спиной. Тонкий рукав из бумажной материи плотно, словно кожа, облегал ее безупречную круглую руку; даже платье, обтягивающее грудь, казалось, трепетало, как живая ткань, питаемая соками ее сильного тела. Как красив был ее румянец, контур нежной щеки и маленькая извилистая раковина розового уха! Продевая иголку, она слегка отставляла мизинец; казалось, это шитье — вечное шитье — ненужная трата сил; эти прилежные и точные движения руки — одни и те же на всех океанах, под всеми небесами, в бесчисленных гаванях.
Вдруг я услышал голос Фалька, объявившего, что он не может жениться на женщине, которая не знает о происшествии, случившемся в его жизни десять лет тому назад. Это был случай. Несчастный случай. Да, он имеет отношение к их будущей семейной жизни: но, раз сказав о нем, не нужно будет возвращаться к нему до конца жизни.
— Я хотел бы, чтобы моя жена мне сочувствовала, — сказал он. — Это сделало меня несчастным. — И как сохранять ему про себя свою тайну, спросил он нас, в течение, быть может, многих лет совместной жизни? Что же это будет за совместная жизнь? Он все обдумал. Жена должна знать. В таком случае, почему же не сказать сразу? Он рассчитывает на доброту Германа, который может изложить эту историю в самом выгодном освещении.
А заинтригованный Герман сделал очень кислую физиономию. Он бросил на меня вопросительный взгляд. Я смущенно покачал головой. Иные люди считают, продолжал Фальк, что подобное испытание совершенно меняет человека на всю жизнь. Он этого не мог сказать о себе. Это было тяжело, ужасно, — незабываемый случай! — но он не считал себя хуже, чем был раньше. Но теперь он, кажется, разговаривает во сне.
Тут я подумал, не убил ли он случайно кого-нибудь, — быть может, друга или даже собственного отца? Затем он сказал, что, как мы, вероятно, заметили, он никогда не притрагивается к мясу. Все время он говорил по-английски, — конечно, ради меня.
Он тяжело наклонился вперед.
Девушка, подняв руки к своим бледным глазам, вдевала нитку. Он взглянул на нее; его мощный торс отбросил тень на стол, к нам придвинулись его широкие плечи, толстая шея и голова анахорета, опаленная в пустыне, лицо худое, щеки, ввалившиеся от долгого бдения и поста. Борода величественно ниспадала к смуглым рукам, уцепившимся за край стола. Остановившиеся глаза, темные, с расширенными зрачками, притягивали взгляд.
— Представьте себе, — сказал он обычным своим голосом, — что я съел человека.
Я мог только слабо воскликнуть: «Ах!» — сразу поняв, в чем дело. А Герман, ошеломленный, прошептал:
— Himmel! Зачем же?
— Это было страшное несчастье! — понизив голос, сказал Фальк.
Девушка, ничего не подозревая, продолжала шить. Миссис Герман в тот вечер не было: она дежурила у кровати Лены, заболевшей лихорадкой. Герман неожиданно резко поднял обе руки; вышитая скуфейка слетела; в одно мгновение он самым нелепым образом взъерошил волосы. В таком виде он попытался заговорить; глаза его, казалось, готовы были выскочить из орбит, голова походила на швабру. Он задыхался, давился, глотал слюну и наконец ухитрился выкрикнуть одно слово:
— Скотина!
Начина с этой минуты и вплоть до того, как Фальк вышел из кают-компании, девушка, опустив работу и сложив на коленях руки, не сводила с него глаз. Он же, в слепоте своего сердца, дико озирался по сторонам, стараясь лишь не видеть беснующегося Германа. А зрелище было забавное и едва ли не страшное, благодаря неподвижности всех остальных присутствующих. В его бешенстве было что-то презрительное и устрашающее, ибо Германом овладел ужас перед такой исповедью, неожиданно на него свалившейся. Он мерил каюту большими шагами, он задыхался. Он хотел знать, как осмелился Фальк виться сюда и рассказывать ему об этом? Неужели он считал себя вправе сидеть в этой каюте, где живут его, Германа, жена и дети! Рассказать племяннице! Дочери родного брата! Позор! Слыхал ли я когда-нибудь о таком бесстыдстве? — обратился он ко мне. — Этому человеку следовало уйти и спрятаться от людей, а не…
— Но это великое несчастье! Для меня это великое несчастье! — восклицал время от времени Фальк.
Однако Герман продолжал метаться, частенько натыкаясь на стол. Наконец он потерял одну туфлю и, скрестив на груди руки, почти вплотную подступил к Фальку, чтобы задать ему вопрос: неужели он думает, что на найдется женщина, даже самая несчастная, которая согласилась бы сойтись с подобным чудовищем?
— Вы это думали? Думали? Думали?..
Я попытался его удержать. Он вырвался из моих рук. Он нашел свою туфлю и, стараясь ее надеть, бушевал, стоя на одной ноге. А Фальк с неподвижным лицом отвел глаза в сторону и сгреб одной рукой всю свою огромную бороду.
— Значит, мне следовало самому умереть? — задумчиво спросил он.
Я положил ему руку на плечо.
— Уйдите, — повелительно шепнул я, не вполне понимая смысл такого совета и желая лишь положить конец отвратительным крикам Германа. — Уйдите.
раньше чем двинуться с места, он секунду испытующе глядел на Германа. Я также вышел из каюты, чтобы проводить его. Но он замешкался на шканцах.
— Вот мое несчастье, — сказал он твердым голосом.
— Глупо было выпаливать это так, сразу. Все-таки нам не каждый день приходится выслушивать подобные признания.
— Что он хотел этим сказать? — размышлял он вслух. — Кому-нибудь нужно было умереть, но почему же именно мне?
Некоторое время он стоял в темноте — неподвижный, почти невидимый. Затем вдруг прижал мои локти к бокам. Я чувствовал себя совершенно беспомощным в его руках, а он шептал мне на ухо, и голос его дрожал:
— Это хуже, чем голод! Капитан, вы понимаете, что это значит? Я или должен был убить тогда, или — быть убитым. Лучше бы мне проломили череп ломом десять лет назад. А теперь мне приходится жить. Без нее! Вы понимаете? Быть может, много лет. Но как? Что можно сделать? Если бы я позволил себе взглянуть на нее теперь разок, я бы унес ее перед носом этого человека, — на руках бы унес, вот так!
Я почувствовал, что меня оторвали от палубы, потом внезапно опустили; я отшатнулся, ошеломленный и разбитый. Что за человек!
Все было тихо, — он ушел. Из кают-компании доносился голос Германа, и я отправился туда.
Сначала нельзя было разобрать ни единого слова. Миссис Герман, привлеченная шумом, явилась раньше меня и слушала, а лицо ее выражало удивление и кроткое неодобрение. Но потом она начала проявлять все признаки глубокого и беспомощного волнения. Ее супруг осыпал ее гортанными словами, а она, вытянув одну руку, ухватилась за переборку, словно боясь упасть, а другой рукой придерживала расстегнутое на груди платье. У Германа рубашка вылезла из-под пояса; разглагольствуя перед двумя женщинами, он топал ногами, поворачиваясь то к одной слушательнице, то к другой, воздевая руки над своей взъерошенной головой, и, оставаясь в такой позе, произносил громкую обвинительную речь; иногда он скрещивал руки на груди, и тогда начинал шипеть с негодованием, поднимая плечи и вытягивая шею. Девушка плакала.
Она не изменила своей позы. Из глаз ее, серьезно глядевших на дверь каюты, прикрывшую отступление Фалька, капали крупные слезы на ее руки, на работу, лежавшую на коленях, — слезы теплые и ласковые, как весенний ливень. Она плакала без гримас, беззвучно, очень трогательно, очень спокойно; на лице ее застыло скорее выражение жалости, а не боли, — так плачут от сострадания, а не от горя. Герман же, стоя перед ней, разглагольствовал. Я несколько раз ловил слово Mensch — человек, а также fressen; это слово я разыскал потом в словаре — оно означает «пожирать». Герман, казалось, добивался от нее хоть какого-нибудь ответа, он раскачивался всем телом. Она продолжала молчать и сидела совершенно неподвижно; наконец его волнение заразило и ее: она сжала руки, полные губы ее раздвинулись, но она не произнесла ни звука. Он ругался пронзительным голосом, размахивая руками, словно ветряная мельница, и вдруг погрозил ей толстым кулаком. Она громко разрыдалась. Казалось, он был потрясен.
Миссис Герман рванулась вперед, что-то быстро лопоча. Женщины кинулись друг другу на шею, и, обвив рукой талию племянницы, миссис Герман повела ее к двери. У самой миссис Герман слезы лились ручьем, все лицо было мокрое. Взглянув на меня, она отрицательно покачала головой, — почему, я и по сей день не знаю. Голова девушки тяжело упала на ее плечо. Они вышли вместе.
Тогда Герман сел и уставился в пол.
— Мы не знаем всех обстоятельств, — рискнул я нарушить молчание.
Он угрюмо возразил, что и не желает их знать. По его понятиям, никакие обстоятельства не могли извинить преступление, Таково было общепринятое мнение. Долгом человека было умереть с голоду. А Фальк, следовательно, был скотиной, животным, низким, подлым, презренным, бесстыдным и лукавым. Он обманывал его, начиная с прошлого года. Герман, однако, склонен был думать, что, должно быть, Фальк недавно помешался. Какой нормальный человек, без всякой необходимости, без всякого повода и смысла, пренебрегая спокойствием духа других людей, признается в том, что пожирал человеческое мясо?
— Зачем было говорить? крикнул он. — Кто его спрашивал? — Тут проявилась жестокость Фалька, ибо в конце концов он эгоистично причинил ему, Герману, большое страдание. Герман предпочитал не знать, что его детей ласкало такое нечистое существо. Впрочем, он надеялся, что я не стану рассказывать обо всем этом на берегу. Ему не хотелось, чтобы распространился слух о близости его с людоедом, с самым обыкновенным людоедом. Что же касается происшедшей сцены (я лично считал ее совершенно ненужной), то он не намерен сдерживаться из-за парня, который ухаживает и кружит девушкам голову, хотя все время знает, что ни одна порядочная девушка и не помыслит о том, чтобы выйти за него замуж. Во всяком случае он, Герман, считал это невозможным для всякой девушки. Только представить себе Лену!.. Нет, невозможно. А какие мысли лезли бы им в голову всякий раз, как они садятся за обед! Ужасно! Ужасно!..
— Вы слишком щепетильны, Герман, — сказал я.
Казалось, он считал такую щепетильность вполне уместной, если это слово определяет то отвращение, с каким он относится к поведению Фалька; и, сентиментально подняв глаза к небу, он просил меня обратить внимание на ужасную судьбу жертв — жертв этого Фалька. Я сказал, что мне ничего о них неизвестно. Он как будто удивился. Разве нужно знать о них, чтобы представить себе? Он, например, чувствует, что не прочь был бы за них отомстить.
— А что, если никаких жертв не было? Они могли умереть естественной смертью — от голода, — сказал я.
Он содрогнулся. Но быть съеденным после смерти! Быть пожранным! Он снова содрогнулся и вдруг спросил:
— А как вы думаете, это правда?
Его негодование, да и самая его физиономия могла заставить усомниться в реальности самого достоверного факта. Глядя на него, я сомневался в рассказе, но воспоминание о словах Фалька, его взглядах, жестах делало рассказ не только реальным, но и абсолютно правдивым, как правдива первобытная страсть.
— Думаю, что правда… поскольку вы можете сделать ее правдой и именно так, как вы хотите… Но, слушая ваши вопли, я вообще перестаю этому верить.
И я оставил его обдумывать мои слова. Матросы моей шлюпки, стоявшей у бокового трапа «Дианы», сообщили мне, что капитан буксира не так давно уехал в своей гичке.
Я предоставил своим матросам грести не торопясь. Пала роса, а мне казалось, что яркий свет звезд падает на меня, холодный и мокрый. Где-то в мозгу моем притаился ужас, и я рисовал себе ясные гротескные картины; в этом виновна была гастрономическая болтовня Шомберга. Я почти надеялся, что никогда не увижу больше Фалька. Но мой вахтенный сообщил мне первым делом, что капитан буксира находится у меня на борту. Он отослал свою шлюпку и ждал меня в кают-компании.
Он лежал, вытянувшись во всю длину, на диване; лицом он уткнулся в подушки. Я думал, что увижу лицо искаженное, расстроенное, измученное. Но этого не было: оно оказалось точь-в-точь таким, каким я видел его двадцать раз на мостике, — напряженное, с широко открытыми глазами; на этом застывшем лице, как и на всем человеке, лежал отпечаток одного-единственного инстинкта.
Он хотел жить. Он всегда хотел жить. Все мы хотим жить, но в нас этот инстинкт подчинен сложному мировоззрению, а в нем один только этот инстинкт и существовал. В таком примитивном устремлении — гигантская сила и что-то напоминающее пафос наивно-детского и неукротимого желания. Ему нужна была эта девушка, и в его оправдание можно сказать только то, что ему нужна была она одна. Думаю, я видел темное зарождение, прорастание семени, упавшего на почву бессознательной потребности; первый росток того дерева, какое приносит теперь зрелому человечеству цветок и плод — неисчислимые градации теней и ароматов нашей разборчивой любви. Он был ребенком. И искренним он был, как ребенок. Он изголодался по этой девушке, ужасно изголодался, — как тогда, когда голодал, лишенный пищи.
Не возмущайтесь, если я скажу, что, по-моему, это была та же потребность, та же мука, та же пытка. Здесь нам дано созерцать основание всех эмоций, единственную радость — радость жизни; и единственную печаль, какая лежит в корне всех неисчислимых терзаний. Мне это стало ясно, по мере того как он говорил. Он никогда еще так не страдал. Это глодало его, это жгло, как огнем. И, указав на грудь, он с силой заломил руки. Уверяю вас, у меня не было никакого желания смеяться, когда я увидел это собственными глазами. Рассказывая мне об одном эпизоде в начале злополучного плавания, когда выбросили за борт испорченное мясо, он сказал, что потом, позднее, сердце у него надрывалось (он употребил именно это выражение), и он готов был рвать на себе волосы при мысли об этой выброшенной гнилой говядине.
Все это я слушал; я был свидетелем его физической борьбы, видел его пытку, слышал голос подлинного страдания.
Я был терпеливым свидетелем, ибо с той минуты, как я вошел в каюту, он воззвал ко мне о помощи, а помощь я дипломатически обещал ему раньше.
В маленькой каюте его волнение производило страшное впечатление; казалось, огромный кит барахтается в мелкой бухте у берега. Он вскакивал, бросался ничком на диван; пытался разорвать подушку зубами; потом с силой прижимал ее к лицу и снова падал на диван. Все судно как-будто отзывалось на его бурное отчаяние. А я дивился, глядя на его высокий лоб, поредевшие волосы на висках, тронутых благородной рукой времени, неподвижное голодное лицо, странно аскетическое и столь неспособное отражать эмоции.
Что ему делать? Он жил этой близостью к ней. Он сидел подле нее по вечерам… всю жизнь! Она шила. Ее голова была опущена — вот так. Ее голова… ее руки… Я это видел?
Он опустился на стул, наклонил свою могучую красную шею и стал делать стежки в воздухе; вид у него был смешной, невероятно глупый, сосредоточенный.
А теперь может ли он ее получить? Нет! Это было уж слишком! И после того, как он думал… Что такое он сделал? Что я ему посоветую? Взять ее силой? Нет? Он не должен? А кто там может его убить?
И тут я впервые увидел, что лицо его дрогнуло; верхняя губа воинственно приподнялась, обнажив зубы…
— Уж не Герман ли?
Он задумался глубоко, словно выпал из мира.
Следует отметить, что мысль о самоубийстве, видимо, ни на секунду не приходила ему в голову. Я догадался спросить его:
— Где же произошло это кораблекрушение?
Он вздрогнул и ответил неопределенно:
— Там, далеко, на юге…
— А теперь вы не на юге, — сказал я. — К насилию прибегать не годится. В любую минуту они могут увезти ее от вас… А как называлось судно?
— «Бургомистр Даль», — сказал он. — Это было не кораблекрушение.
Казалось, он постепенно пробуждался от этого транса, и пробуждался успокоенным.
— Не кораблекрушение? А что же это было?
— Поломка машины, — ответил он, с каждой секундой успокаиваясь.
Тут только я узнал, что это был пароход. Раньше я предполагал, что они умирали с голода в шлюпках, или на плоту, или, быть может, на бесплодной скале.
— Значит, судно не затонуло? — с удивлением спросил я.
Он кивнул головой.
— Мы видели южные льды, — произнес он мечтательно.
— И вы один выжили?
Он сел.
— Да. Для меня это было ужасное несчастье. Все шло скверно. Всем пришлось скверно. Я выжил.
Я слишком хорошо помню все, что приходилось читать о таких катастрофах, а потому мне трудно было раскрыть истинный смысл его ответов. Следовало бы понять сразу, но я не понял: трудно нам, помнящим слишком многое, о многом осведомленным и многому обученным, соприкоснуться с подлинной действительностью. Голова моя была забита предвзятыми представлениями о том, как следует относиться к случаям «каннибализма и к трагедиям на море», а потому я сказал:
— Значит, вам посчастливилось, когда вы тянули жребий?
— Тянули жребий? — переспросил он. — Какой жребий? Неужели вы думаете, что я по жребию отдал бы жизнь?
Я понял: он этого бы не сделал — пусть пропадает чужая жизнь.
— Это было великое несчастье. Ужасно, ужасно! — сказал он. — Много людей свихнулось, но лучшие должны были бы выжить.
— Вы хотите сказать — самые выносливые? — поправил я.
Он задумался над этим словом. Быть может, оно было ему незнакомо, хотя английский он знал прекрасно.
— Да, — согласился он наконец. — Лучшие. Под конец каждый стоял сам за себя, а судно принадлежало всем.
Так, задавая вопросы, я вытянул из него всю историю. Думаю, только этим я и мог поддержать его в ту ночь. Внешне по крайней мере он снова стал самим собой, и прежде всего вернулась его нелепая привычка проводить обеими руками по лицу и слегка вздрагивать всем телом; но теперь мне понятен был смысл этого жеста — импульсивного движения рук, открывающих голодное неподвижное лицо, расширенные зрачки напряженных, остановившихся глаз.
Это был железный пароход самого почтенного происхождения. Его построил бургомистр родного города Фалька. То был первый пароход, спущенный там на воду. Крестила его дочь бургомистра. Со всей округи съезжались в своих повозках крестьяне поглазеть на судно. Все это рассказал мне Фальк. Он получил место старшего помощника. По-видимому, он гордился этим; в родном уголке земного шара этот любовник жизни происходил из хорошей семьи.
Бургомистр выделялся из среды прочих судовладельцев своими передовыми идеями. В то время не всякий решился бы отправить грузовой пароход в Тихий океан. Но он нагрузил его смолистыми сосновыми досками и послал искать счастье. Кажется, первым портом, куда они собирались зайти, был Веллингтон. Это неважно, так как на 40º южной широты, где-то на полпути между мысом Доброй Надежды и Новой Зеландией, концевой вал сломался, и винт сорвался.
В тот день дул сильный ветер с кормы, и на подмогу машинам были подняты все паруса. Но одни паруса были бессильны. Когда винт сорвало, судно тотчас же вышло из ветра, и мачты были снесены за борт.
Без мачт положение ухудшилось еще и потому, что не на чем было поднять флаг, чтобы сигнализировать издали. В течение первых дней несколько судов, не заметив их, прошли мимо; а ветер относил пароход в сторону от обычного курса. Плавание с самого начала шло не совсем гладко и мирно. На борту происходили ссоры. Капитан — человек умный, но меланхолик — не умел держать в руках команду. Судно было щедро снабжено провиантом, но каким-то образом несколько бочек с мясом оказались испорченными; это обнаружилось вскоре после отплытия, и были приняты санитарные меры; бочки полетели за борт. Позднее команда «Бургомистра Даля» вспоминала об этой тухлятине со слезами, вызванными сожалением, голодом, отчаянием.
Судно относило на юг. Сначала сохранялась какая-то видимость дисциплины, но вскоре дисциплина стала ослабевать. Наступила пора мрачного безделья. Люди хмуро глядели на горизонт. Начались бури; волны громоздились у бортов и перекатывались через судно. В одну страшную ночь, когда с минуты на минуту можно было ждать, что пароход опрокинется, гигантский вал обрушился на борт, затопил кладовые и испортил лучшую часть оставшейся провизии. Видимо, люк был плохо задраен. Такая небрежность характерна для охватившего всех уныния. Фальк попробовал вдохнуть энергию в своего капитана, но потерпел неудачу. Начиная с этого дня, он замкнулся в себе, продолжая делать все, что было в его силах. Шквал налетал за шквалом; черные горы воды рушились на «Бургомистра Даля». Некоторые матросы не вылезали из своих коек, многие сделались сварливыми. Главный механик, старик, отказывался с кем бы то ни было разговаривать. Иные запирались в своих каютах и плакали. В безветренные дни инертный пароход раскачивался на свинцовых волнах под пасмурным небом; иногда солнце освещало грязное судно с засохшей белой солью, ржавчиной и поломанными бульварками. Затем снова начались бури. Люди жили на урезанных пайках. Однажды в шторм английское судно попыталось прийти им на помощь и удачно зашло с подветренной стороны. Волны омывали его палубу; люди в клеенчатых куртках, цепляясь за снасти, глядели на экипаж «Бургомистра Даля», а те отчаянно жестикулировали над своими разбитыми бульварками. Вдруг страшный шквал сорвал с английского судна грот-марсель вместе с реей; судну пришлось держаться без парусов, и его отнесло.
Раньше их окликали парусники, но сначала они отказывались перейти на них, надеясь на помощь какого-нибудь парохода. Тогда в тех широтах плавало очень мало пароходов; а когда матросы захотели оставить этот мертвый, гонимый ветром остов, — не видно было ни одного судна. Их отнесло на юг, где редко можно кого-нибудь встретить. Им не удалось привлечь внимания одинокого китобойного судна. Вскоре над морем поднялся край полярного ледяного покрова и, как стена, заслонил южный горизонт. Как-то утром они с испугом увидели, что плывут среди оторвавшихся льдин. Но страх пойти ко дну исчез вместе с силой и надеждами. Удары плавучих льдин о корпус судна не могли вывести их из апатии; а «Бургомистр Даль» снова благополучно пробился в свободное ото льда море. Они едва заметили перемену.
В один из штормов за борт отправилась труба; из трех шлюпок две исчезли — были смыты волнами; а шлюпбалки раскачивались не укрепленные, и болтались концы перетертого каната. На борту ничего не делали… И Фальк рассказал мне, как прислушивался он к плеску воды в темном машинном отделении, где безжизненные машины медленно разъедала ржавчина: так гниет остановившееся сердце в безжизненном теле. Вначале, когда не стало двигательной силы, румпель был тщательно принайтован. Но с течением времени найтовы перегнили, перетерлись, порвались один за другим; день и ночь слышались глухие удары руля, потрясавшие кузов судна. Это грозило опасностью. Но никто не потрудился шевельнуть пальцем. Фальк сказал мне, что даже теперь, когда он просыпается ночью, ему слышатся глухие вибрирующие удары.
Наконец рулевой крюк сорвало. Финальная катастрофа совпадала с с отправкой их единственной оставшейся шлюпки. Это Фальк ухитрился сохранить ее в целости, и теперь было решено, что несколько матросов отправятся за помощью туда, где пролегают морские пути. Отделили большую часть провианта для шести отплывавших. Ждали хорошей погоды. Она долго не наступала. Наконец утром шлюпку спустили на воду.
Тотчас же в этой деморализованной толпе началось волнение. Два матроса из числа остающихся на судне прыгнули в шлюпку — якобы для того, чтобы отцепить тали; а на палубе, среди слабых, шатающихся призраков судовой команды возникла ссора. Капитан, много дней не выходивший из штурманской рубки и никого к себе не подпускавший, подошел к поручням. Он приказал обоим матросам подняться на борт и пригрозил им револьвером. Они сделали вид, что повинуются, но вдруг, перерезав фалинь, отвалили от судна и приготовились поднять парус.
«Стреляйте, сэр! Пристрелите их! — крикнул Фальк. — А я спрыгну за борт и догоню шлюпку».
Но капитан сначала нерешительно прицелился, а потом отвернулся и ушел.
Поднялся бешеный вой. Фальк бросился в свою каюту за револьвером. Когда он вернулся, было уже слишком поздно. Еще двое прыгнули в воду. Но парни в шлюпке отпихнули их веслами, подняли рейковый парус и уплыли. С тех пор о них никто не слыхал.
Ужас и отчаяние овладели оставшимися на борту, пока не вернулась к ним прежняя апатия, как результат полной беспомощности. В тот день один из кочегаров покончил с собой: он перерезал себе горло от уха до уха и, к ужасу всей команды, выбежал на палубу. Его бросили за борт. Капитан заперся в штурманской рубке, а Фальк, тщетно добивавшийся позволения войти, слышал, как он снова и снова повторял имена своей жены и детей: не то чтобы он взывал к ним или поручал их богу, — нет, он это проделывал машинально, словно для упражнения памяти. На следующий день обе двери рубки распахнулись от качки, а капитан исчез. Должно быть, он прыгнул ночью в море.
Фальк запер обе двери и спрятал у себя ключи.
О дисциплине на судне говорить не приходилось. Солидарность людей исчезла. Им не было друг до друга никакого дела. Фальк взял на себя распределение оставшейся провизии. Люди варили сапоги, чтобы пополнить свой паек, но от этого голод делался еще более невыносимым.
Иногда злобный шепот пробегал среди этих вялых скелетов, которых носило с юга на север, с востока на запад на этом остове судна.
И тут-то и вскрывается нелепый ужас этой мрачной истории. Легче перенести величайшее бедствие в маленькой шлюпке или на хрупком суденышке, ибо здесь волны угрожают непосредственно. Небольшое пространство, близость людей, нависшая угроза волн — как будто сплачивают, несмотря на безумие, страдание и отчаяние. Но это судно было надежным, удобным и поместительным: судно с койками, постелями, ножами, вилками, удобными каютами, стеклянной и фарфоровой посудой, прекрасно оборудованным камбузом; судно, управляемое и захваченное безжалостным призраком голодной смерти. Сурепное масло было выпито, фитили и свечи съедены. По ночам судно шло темное, без огней, населенное страхами. Однажды Фальк наткнулся на человека, жевавшего сосновую щепку. Вдруг тот отбросил кусок дерева, дотащился до поручней и бросился за борт. Фальк, не успев удержать его, видел, как он отчаянно цеплялся за обшивку судна, пока не пошел ко дну. На следующий день другой матрос проделал то же самое, выкрикнув предварительно страшное ругательство. Но этому удалось как-то ухватиться за цепи сломанного руля, и он молча повис на них. Фальк решил попытаться спасти его, а человек, держась обеими руками, все время с тревогой глядел на него своими ввалившимися глазами. Но как раз в тот момент, когда Фальк приготовился схватить его рукой, матрос разжал руки и камнем пошел ко дну. Фальк задумался над этим. Его сердце отвращалось от ужаса смерти, и он сказал себе, что будет бороться за каждую драгоценную минуту своей жизни.
Однажды, когда оставшиеся в живых лежали на корме, плотник — высокий человек с черной бородой — заговорил о последней жертве. На борту не осталось ничего съедобного. Никто не ответил ему ни слова, но компания быстро разбрелась: эти апатичные слабые призраки ускользнули один за другим, чтобы в страхе спрятаться друг от друга. Фальк и плотник вдвоем остались на палубе. Фальку нравился дюжий плотник. Он был лучшим матросом из всей команды, всегда был готов помочь и не отказывался от работы, он дольше всех надеялся и до конца сохранил остаток силы и твердость духа.
Они не говорили друг с другом. С этой минуты не было слышно голосов, грустно переговаривающихся на борту судна. Немного погодя плотник, пошатываясь, ушел. Позже, когда Фальк хотел напиться пресной воды у насоса, что-то заставило его оглянуться. Плотник подкрался к нему сзади и, собрав все силы, поднял лом, готовясь ударить его по затылку.
Фальк отскочил как раз вовремя и скрылся в своей каюте. Пока он заряжал револьвер, на мостике послышались тяжелые удары. Замок в штурманской рубке был непрочный, дверь распахнулась, и плотник, завладев револьвером капитана, в знак вызова выстрелил.
Фальк готов был выйти на палубу и сразу покончить с этим делом, но тут он заметил, что мимо одного из иллюминаторов его каюты нужно было проходить к насосу, подающему пресную воду. Вместо того чтобы выйти, он остался в каюте и запер дверь. «Лучший человек должен выжить, — сказал он себе, — а тот, другой, — рассуждал он, — рано или поздно должен будет прийти за водой». Эти умирающие от голода люди пили часто, чтобы обмануть муки голода. Но и плотник, должно быть, обратил внимание на иллюминатор. Они двое были здесь лучшими людьми, и игра велась между двумя. Весь день Фальк не видел никого и не слышал ни звука. Ночью он напрягал зрение. Было темно. Один раз он услышал шорох, но был уверен, что никто не мог приблизиться к насосу. Насос помещался налево от его иллюминатора, выходившего на палубу, и он непременно разглядел бы человека, так как ночь была ясная и звездная. Он не видел никого. К утру снова послышался подозрительный шорох. Спокойно и решительно он отпер дверь. Он не спал и не поддался ужасу создавшегося положения. Он хотел жить.
Ночью плотник, вовсе не пытаясь приблизиться к насосу, ухитрился тихонько проползти вдоль правого борта и, незамеченный, притаился как раз под самым иллюминатором Фалька. На рассвете он вдруг вскочил, заглянул в каюту и просунув руку в обшитое медью круглое отверстие, выстрелил в Фалька на расстоянии одного фута. Он промахнулся. А Фальк, вместо того чтобы попытаться схватить руку, державшую оружие, неожиданно распахнул дверь и, почти касаясь плотника дулом своего длинного револьвера, застрелил его на месте.
Лучший выжил. У обоих поначалу сил было ровно столько, чтобы держаться на ногах, и оба проявили безжалостную решимость, выносливость, лукавство и храбрость — все качества классического героизма. Фальк тотчас же швырнул за борт револьвер капитана. Он по природе своей был монополистом. За двумя выстрелами последовало глубокое молчание. В холодном жестком рассвета антарктического края расснащенный остов судна плыл по серому морю, управляемый железной необходимостью и ледяным сердцем. И тогда один за другим стали выползать на палубу из своих нор осторожные, медлительные, нетерпеливые, сверкающие глазами грязные люди — шайка голодных живых скелетов. Фальк, владелец единственного огнестрельного оружия на борту, встретил их, а второй «лучший», плотник, лежал мертвый между ним и толпой.
— Он был, конечно, съеден, — сказал я.
Фальк медленно наклонил голову, содрогнулся слегка, провел руками по лицу и сказал:
— Я ни разу не ссорился с этим человеком. Но между ним и мной стояли наши жизни.
Зачем продолжать повесть об этом судне, о насосе, подающем пресную воду и похожим на источник смерти, о человеке с оружием, о море, управляемом железной необходимостью, о призрачной банде, терзаемой ужасом и надеждой, о небе, немом и глухом? Перед этой повестью легенда о Летучем Голландце с ее условным преступлением и сентиментальной теорией возмездия бледнеет и расплывается, как облачко белого тумана. Что можно сказать, о чем каждый из нас не догадался бы сам? Кажется, Фальк начал с того, что с револьвером в руке обошел судно и отобрал все спички. У этих голодных скелетов было много спичек. Ему не хотелось, чтобы кто-нибудь, охваченный ненавистью или отчаянием, поджег судно под его ногами. Он жил на открытом воздухе, расположившись на мостике, откуда видны были вся корма и единственный путь к насосу. Он жил! Жили и другие, испуганно прячась по закоулкам и вылезая один за другим из своих потайных местечек при заманчивом звуке выстрела. А он не был эгоистом: они получали свою долю; но только трое были живы, когда возвращавшееся китобойное судно едва не наскочило на полузатонувший корпус «Бургомистра Даля»; кажется, под конец в обоих трюмах открылась течь, но судно, нагруженное досками, не могло затонуть.
— Они все умерли, — сказал Фальк. — Потом умерли и эти трое. Но я не умер. Все умерли, всех сломило это ужасное несчастье. Но неужели и я должен был покончить с жизнью? Мог ли я это сделать? Скажите мне, капитан! Я был одинок там, — одинок, как и все остальные. Каждый был одинок. Должен ли я был отдать свой револьвер? Кому? Или бросить его в море? Какая была бы от этого польза? Только лучший мог выжить. Это было великое, страшное и жестокое несчастье.
Он выжил! Он сидел передо мной, словно для того чтобы свидетельствовать о великой истине непреложного и вечного начала. Крупные капли пота выступили у него на лбу. И вдруг он рухнул, сильно ударившись лбом об стол, и вытянул руки.
— Но это хуже! — крикнул он. — Эта боль мучительней! Страшней!
В его голосе звучала такая глубокая уверенность, что у меня екнуло сердце. Когда он ушел, я представил себе образ девушки, плачущей молча, терпеливо, неудержимо. Я вспомнил ее рыжеватые волосы. У меня мелькнула мысль — если расплести косу, они окутают ее всю, до самых бедер, словно волосы сирены. А она околдовала его. Подумайте только: человек защищал свою жизнь с непреклонностью безжалостной и неумолимой судьбы, а теперь сетует на то, что лом не пробил ему черепа! Сирены поют и увлекают к смерти, но эта сирена плакала молча, словно сожалея о его жизни. Она была нежной и безгласной сиреной этого страшного мореплавателя. Видимо, он хотел полностью изжить свою жизнь, какой она ему представлялась. Ничто иное не могло его удовлетворить. И она также была слугой той жизни, какая и в водовороте смерти громко взывает к нашим чувствам. Она была идеально приспособлена к тому, чтобы истолковать ему женственную сторону жизни. И, наделенная в изобилии чувственными чарами, она, казалось, по-своему отображала вечную правду непогрешимого начала. Не знаю, какого рода начало воплощалось в Германе, когда с очень смущенным видом он явился поутру на борт моего судна. Однако я подумал, что и он сделал бы все возможное для того, чтобы выжить. Казалось, он совершенно успокоился относительно Фалька, но все еще о нем думал.
— Как вы меня назвали вчера вечером? — спросил он после нескольких вступительных фраз. — Вы сказали, что я слишком… слишком… забыл какое-то забавное слово.
— Щепетилен? — подсказал я.
Да. Что это значит?
— Что вы придаете всему слишком большое значение. Даже не расспросив хорошенько.
Он задумался над этим. Мы разговорились. Этот Фальк для него хуже всякой чумы. Можно ли так расстраивать людей! Миссис Герман с утра нездоровилось. Племянница молча плакала. Некому присматривать за детьми. Он стукнул зонтом по палубе. Она несколько месяцев будет такой. Подумать только, — придется везти всю дорогу во втором классе совершенно не пригодную для работы девушку, которая все время плачет!
И для Лены это плохо, заметил он, — почему именно, я не мог догадаться. Быть может, он опасался дурного примера. Девочка и без того вдосталь горевала и плакала над тряпичной куклой. Право же, Николас был наименее сентиментальным членом этой семьи.
— Отчего же она плачет? — спросил я.
— От жалости! — крикнул Герман.
Невозможно было раскусить этих женщин. Он делал вид, что понимает одну только миссис Герман. Она очень удручена и опасается…
— Чего же она опасается? — спросил я.
Он отвел глаза в сторону и не ответил на это. Невозможно их понять! Так, например, его племянница плакала о Фальке, а он, Герман, рад был бы свернуть ему шею, хотя… Он полагал, что у него слишком чувствительное сердце.
— Скажите откровенно, капитан, — спросил он наконец, — что вы думаете о вчерашней истории?
— Такие рассказы, — заметил я, — всегда бывают в значительной степени преувеличены.
И, не дав ему оправиться от изумления, я заверил его, что мне известны все подробности. Он попросил меня не повторять их. У него слишком чувствительное сердце. Он может заболеть от этого. Затем, уставившись на свои ноги, и говоря очень медленно, он высказал предположение, что ему не придется часто с ними встречаться после того, как они поженятся. Ибо ему и в самом деле невыносимо видеть Фалька. С другой стороны, смешно было везти на родину девушку, которой вскружили голову. Девушка — она все время плачет и не может помогать своей тетке!
— Теперь вам хватит одной каюты, когда вы поедете на родину, — сказал я.
— Да, я об этом подумал, — чуть ли не весело отозвался он. — Да! Я, жена, четверо детей — одной каюты хватит. Тогда как, если бы поехала племянница…
— А что думает об этом миссис Герман? — осведомился я.
Миссис Герман сомневалась, может ли такой человек сделать девушку счастливой, — она очень разочаровалась в капитане Фальке. Вчера она была очень расстроена.
Эти добрые люди, казалось, не способны были сохранить полученное впечатление в течение двенадцати часов.
Я заявил, что, лично зная Фалька, считаю его способным обеспечить счастье племянницы Германа. Он сказал, что рад это слышать и не замедлит сообщить жене. Тут выяснилась цель его визита. Он хотел, чтобы я помог ему возобновить сношения с Фальком. Его племянница, сказал он, выразила надежду, что я, по доброте своей, не откажусь исполнить эту просьбу. Он сам был явно в этом заинтересован, так как, хотя и забыл как будто девять десятых своих вчерашних суждений и негодующих возгласов, но, очевидно, опасался услышать «поворачивай направо кругом».
— Вы мне говорили, что он очень влюблен, — лукаво сказал он и простодушно подмигнул.
Как только он ушел, я сигналом вызвал на борт Фалька, — буксир все еще стоял на месте. Он выслушал меня спокойно и торжественно, словно все время надеялся, что звезды будут сражаться за него на путях своих.
Я увидел их еще раз вместе, один-единственный раз — на шканцах «Дианы». Герман, засучив рукава рубашки, сидел и курил, положив локоть на спинку стула. Миссис Герман одна занималась шитьем. Как только Фальк появился на палубе, племянница Германа, слегка зашуршав юбкой и дружески кивнув мне головой, проскользнула мимо моего стула.
Они встретились в сиянии солнца у грот-мачты. Он держал ее руки и глядел на них, а она смотрела на него своим открытым и словно невидящим взглядом. Мне казалось, что они сошлись вместе, как будто их влекла, притягивала друг к другу таинственная сила. Это была идеальная пара. В своем сером платье, облегавшем могучее тело, переполненная до краев жизнью, олимпийски торжественная и простая, она действительно была сиреной, способной околдовать этого мрачного мореплавателя, этого жестокого любовника пяти чувств. Издали я, казалось, ощущал ту мужественную силу, с какой он сжимал эти руки, протянутые ему с женственной готовностью. Лена, слегка бледная, нянчившая любимый комок грязного тряпья, бросилась к своему большому другу. И тогда, в сонном молчании доброго старого судна, прозвучал голос миссис Герман, такой изменившийся, что я круто повернулся, чтобы узнать, в чем дело.
— Лена, иди сюда! — взвизгнула она. И эта добродушная матрона бросила мне взгляд, мрачный и исполненный боязливого недоверия.
Девочка, удивленная, подбежала к ее коленям.
Но те двое, стоя друг перед другом в лучах солнца, держались за руки и не слышали ничего, не видели ничего и никого. В трех футах от них, сидя в тени, матрос сплеснивал строп, окуная пальцы в горшок со столом, и, казалось, не подозревал об их существовании.
Когда, лет через пять, я вернулся, командуя другим судном, мистер и миссис Фальк уже покинули этот город. Не чудо, если болтовня Шомберга в конце концов спугнула Фалька. И, несомненно, по сей день в городе толкуют о том, как некий Фальк, владелец буксирного парохода, выиграл свою жену в карты у капитана английского судна.