Майкл Грубер «Фальшивая венера»

Посвящается Э. В. Н.

Итак, начав с нечеткого образа,

Мы наконец подошли к тому, чтобы изучить

Лучезарную тьму в глубинах искусства:

Вечность, притягивающая нас, постоянна,

Как этот проницательный сексуальный взгляд,

И искусство сияет в исходящем от него свете.

Что падает, прямой и отраженный, на обитателей

Нашего воображения и наших постелей.

Роберт Конквест. Венера Рокеби

~ ~ ~

— Бьюсь об заклад, — объявил Санчо, — что вскорости не останется ни одной харчевни, гостиницы, постоялого двора или же цирюльни, где не будет картин с изображением наших подвигов. Только я бы хотел, чтобы их нарисовал художник получше этого.

— Твоя правда, Санчо, — согласился Дон Кихот, — этот художник вроде Орбанехи, живописца из Убеды, который, когда его спрашивали, что он пишет, отвечал: «Что выйдет». Если, например, он рисовал петуха, то непременно подписывал: «Это петух», чтобы не подумали, что это лисица.

М. Сервантес. Дон Кихот.[1]

Уилмот как-то показал мне эти строки, когда мы учились в колледже; он вывел их своим небрежно-изящным каллиграфическим почерком и повесил на стене комнаты в общежитии. Уилмот говорил, что, на его взгляд, это лучший комментарий к тому искусству, которое в Нью-Йорке выставляли напоказ в восьмидесятых годах. Он таскал меня на всевозможные выставки и, прохаживаясь среди пестрой, оживленно болтающей толпы, бормотал так, чтобы всем было слышно: «Это петух». Он уже тогда был той еще язвой, этот Уилмот, и меня по большому счету нисколько не удивило, что он плохо кончил. Я до сих пор не могу со всей определенностью решить, то ли его рассказ просто любопытен, то ли действительно фантастичен. Я бы сказал, что Уилмот был самым далеким от фантастики человеком, насколько это только возможно: сдержанным, серьезным, совершенно приземленным. Разумеется, про художников говорят всякое — мы считаем Ван Гога и Модильяни пылкими безумцами, — но не надо забывать нудного старину Матисса и, конечно же, самого Веласкеса, чиновника на государственной службе, карьериста. И что касается Уилмота, то он всегда, еще в университете, находился в этой части спектра.

Я гадаю, неужели все это началось еще тогда? Неужели уже тогда были заложены основы зависти, честолюбия и измены? Да, по-моему, все это началось тогда, а то и раньше. Кто-то сказал, что жизнь — это университет, в котором все учишься и учишься, и действительно кажется, что великие мира сего — это все те же знакомые лица, которые видел в аудиториях: тот противный тип с четвертого курса теперь стал противным типом в Белом доме или где-нибудь еще. Тогда нас было четверо, сведенных вместе волею случая, а также нашим общим отвращением к жизни в студенческом городке Колумбийского университета. Формально Колумбия относится к престижной «Лиге плюща»,[2] однако она не идет ни в какое сравнение с Гарвардским, Йельским или Принстонским университетами и к тому же обладает еще одним существенным недостатком — тем, что расположена в Нью-Йорке. Все это приводит к тому, что к старшим курсам студенты становятся большими циниками, чем где бы то ни было: они платят за учебу бешеные деньги, а с таким же успехом могли бы учиться в каком-нибудь муниципальном колледже. Вот и мы были законченными циниками, но при этом прикрывались тончайшим налетом искушенности, ибо разве не были мы при всем том ньюйоркцами, самым центром Вселенной?

Мы обитали на пятом этаже здания, стоящего на пересечении Сто тринадцатой улицы и Амстердам-авеню, напротив огромной бесформенной туши недостроенного собора Святого Иоанна Чудотворца. Я жил в одной комнате с неким Марком Слотски, а другую комнату на этом этаже занимали Уилмот и его сосед, замкнутый, бледный студент-медик с выпускного курса, чье имя я начисто забыл и вспомнил, только когда мне его назвали снова. Если не считать медика, мы втроем дружили так, как дружат студенты: крепко, но лишь временно, поскольку мы прекрасно сознавали, что университет — это не настоящая жизнь. Вероятно, это было довольно необычно для того периода — то были последние дни великого патриархата, и в воздухе все еще витало представление о том, что университет оставляет печать на всю жизнь, что тот, кто в нем учился, до конца дней своих будет «выпускником Колумбии». Однако мы в это уже не верили, что сблизило нас друг с другом, ибо трудно было представить себе трех более несхожих молодых оболтусов.

Родители Слотски приехали только на выпуск, и у меня сложилось впечатление, что, если бы было можно, он вообще начисто порвал бы с ними всякую связь. В свое время семья перебралась в Америку, спасаясь от Гитлера; родители до сих пор говорили с сильным акцентом, одевались до смешного вычурно, вели себя очень шумно и вульгарно. Мистер Слотски сколотил неплохое состояние, торгуя прохладительными напитками; приехав в университет, он громогласно интересовался, какое именно учебное имущество приобретено на его деньги. На мой взгляд, родители Слотски даже не подозревали о том, что их сын, гордость семьи, старается держаться от них как можно дальше и, более того, мечтает, чтобы его по одежде, речи и поведению принимали еще за одного отпрыска Чарлза П. Уилмота-старшего.

Имя Ч. П. Уилмот (как он всегда подписывал свои работы толстыми черными завитушками) теперь известно далеко не так широко, как было известно тогда, однако какое-то время он считался естественным наследником трона, который занимал Норман Рокуэлл.[3] Уилмот-старший сделал себе имя во время войны как художник-баталист. В пятидесятые годы массовые журналы раструбили по всей стране славу о нем как о живописце, изображающем американский образ жизни, и к моменту нашего окончания университета еще никто не мог предположить, что в грядущие десятилетия его профессия, приносившая неплохой заработок, полностью сойдет на нет. Чарлз Уилмот был богат, знаменит и доволен своей судьбой.

Следует добавить, что я к моменту выпуска из университета давно уже был круглым сиротой. Мои родители погибли в автомобильной катастрофе, когда мне было восемь лет, и я, их единственный ребенок, воспитывался у добросовестных, но равнодушных дяди и тети, поэтому всегда присматривал себе подходящих кандидатов в отцы. И вот во время выпускной церемонии я поймал себя на том, что смотрю на Уилмота-старшего с сыновней тоской. По такому торжественному случаю он надел удобный кремовый двубортный костюм с шейным платком и панамой, и мне отчаянно хотелось положить его в сумку и забрать домой. Помню, к нему подошел декан, и Уилмот, пожимая ему руку, рассказал смешной анекдот о том, как он писал портреты президента университета и президента Соединенных Штатов. Он обладал востребованным умением изображать на портретах сильных мира сего благородство духа, которое далеко не всегда можно было заметить в их словах и деяниях.

После того как торжественная часть была закончена, великий человек повез нас троих и наших родителей в «Зеленую таверну», заведение, в котором я прежде никогда не бывал. Оно показалось мне тогда эталоном изящества, хотя вовсе таковым не было. Уилмот занял место во главе стола рядом со своим сыном, а меня отправили в противоположный конец вместе с семейством Слотски.

Естественно, за обедом я узнал много интересного о производстве газированных напитков, а также о том, что Марк любил есть в детстве. Однако в основном мне этот день запомнился тем (на самом деле поразительно, что я вообще что-то о нем помню, потому что шампанское лилось рекой), как звучал голос Уилмота-старшего, остроумно и мелодично поднимаясь над гомоном голосов и звоном посуды, как весело все мы хохотали, и тем, как Чаз смотрел на своего отца и у него на лице, освещенном случайной полоской солнечного света, проникающего из соседнего парка, была написана смесь бесконечного почитания и ненависти.

А может быть, я додумал все это сам на основе того, что узнал впоследствии, как это нередко происходит с нами. Или со мной. И все же нет никаких сомнений в достоверности всего того, что я сейчас собираюсь рассказать, а это непосредственно касается достоверности невероятной, жуткой истории Чаза Уилмота. Он был одним из тех, кто, взглянув на профессию своего отца и придя к заключению, что это дело стоящее, решительно настроился сравняться с достижениями старика и даже их превзойти. Одним словом, Чаз был художником, и довольно неплохим.

Я познакомился с ним на втором курсе, когда заселялся в съемную квартиру. Я боролся с огромным чемоданом и набитой доверху картонной коробкой на грязной мраморной лестнице, а Чаз как раз спускался по ней. Не сказав ни слова, он помог мне занести вещи, а затем пригласил к себе выпить, причем не пива, как я предполагал, а «Гибсона»,[4] приготовленного в хромированном шейкере и разлитого по запотевшим высоким стаканам. Я тогда впервые попробовал «Гибсон», и он ударил мне в голову. Это опьянение усугубилось появлением очаровательной девушки, которая разделась донага, чтобы Чаз ее рисовал. Для второкурсника я был достаточно искушен в подобных вопросах, но все же это явилось для меня новым откровением: «Гибсон» и обнаженные девушки средь бела Дня.

После того как натурщица ушла, Чаз показал мне свои работы. Его комната выходила окнами на улицу, и в течение нескольких часов освещение в ней было довольно приличным — именно поэтому он согласился занять меньшую из двух спален, хотя и был основным арендатором. Главное место в комнате занимал громадный профессиональный мольберт. Рядом с ним стояли расшатанный деревянный столик, перепачканный красками, убогий письменный стол, обшарпанный книжный шкаф, фанерный гардероб и роскошная антикварная кровать с бронзовыми спинками, привезенная из дома. Одна стена была увешана крючками, на которых болтались самые разнообразные предметы: чучело фазана, каска германского улана, великое множество ожерелий, браслетов и диадем, чучело бобра, человеческий скелет, мечи, кинжалы, разрозненные части доспехов, огромный кремневый пистолет и всевозможная одежда, отражающая последние полтысячелетия европейской моды с небольшими вкраплениями Востока. Как я вскоре выяснил, эта коллекция представляла собой не более чем излишки коллекции отца Чаза, который в своей студии в Ойстер-Бей собрал целый музей предметов, подходящих для рисования.

В комнате воняло масляными красками, джином и сигаретами. Чаз был заядлым курильщиком — только «Крейвен-А» в красной твердой пачке, — и на его длинных пальцах желтые следы никотина были видны даже под вездесущими пятнами краски. У меня до сих пор сохранился его небольшой автопортрет, который он нарисовал в том году. Я наблюдал за его работой, более того, был зачарован этим. Чаз всего несколько минут смотрел на свое отражение в пыльном зеркале, и вот уже готово: непокорная прядь черных волос, тяжело спадающая на широкий лоб, изящный прямой нос, острый подбородок и выразительные, большие светлые глаза. Услышав мой восхищенный возглас, Чаз вырвал лист из альбома и отдал мне.

Однако в тот первый день я нетвердой походкой приблизился к мольберту и впервые взглянул на работу Чаза: небольшой холст, на котором на светло-коричневом фоне была изображена обнаженная девушка. Не задумываясь, я ахнул и выпалил, что картина бесподобна.

— Дерьмо, — возразил Чаз. — О да, она живая и все такое, но мне пришлось здорово с ней повозиться. Писать маслом может каждый. Если что-нибудь не получается, достаточно просто закрасить это место, и кому какое дело, если слой краски получился в целый дюйм толщиной? Вся штука в том, чтобы ухватить жизнь, не слишком стараясь, так чтобы не было видно напряженной работы. Sprezzatura.[5]

Он произнес это слово с любовью, размеренно; я с умным видом кивнул, поскольку великая образовательная программа Колумбийского университета превратила нас обоих в маленьких человечков эпохи Возрождения и мы оба прочитали «Придворного» Кастильоне,[6] в котором категорически требовалось добиваться великолепных результатов, не демонстрируя при этом заметных усилий. Поэтому мы всё делали неторопливо, выдавали блестящие работы в самую последнюю минуту и презирали напряженные кропотливые занятия студентов медицинского факультета. Здесь я должен упомянуть о том, что эстетический тон в нашем маленьком сообществе задавал Чаз. Мы все трое дружили с искусством: разумеется, Чаз увлекался живописью, я в то время серьезно увлекался сценой (если честно, у меня было даже несколько ролей во второсортных театрах), ну а у Марка была видеокамера, и он снимал довольно скучные короткометражные фильмы. Оглядываясь назад, я вижу, что это было славное времечко: плохое вино, еще более гадкая марихуана, грампластинки с тяжелым роком и бесконечная череда долговязых девиц в обтягивающих черных лосинах, с жутко накрашенными глазами и с прямыми волосами до ягодиц.

Как это ни странно, именно Чаз навсегда отбил у меня всякую охоту к театру. Это случилось в самом начале четвертого курса. К нам пригласили профессора, настоящего бродвейского режиссера, помешанного на Беккете.[7] Мы поставили несколько его пьес, и в «Последней ленте магнитофона» я играл Краппа. Чаз сходил на все три спектакля, как мне кажется, не для того, чтобы меня поддержать, ибо в малом зале театра «Латем» неизменно был аншлаг, а потому, что его искренне увлекла мысль подробной записи всех событий человеческой жизни — к чему мы еще вернемся ниже. На вечеринке после последнего спектакля я, немного выпив, повздорил с одним из гостей, следствием чего стала вспышка насилия средней степени. Вызвали полицию, но Чаз вовремя вывел меня через кухню ресторана.

Вернувшись к себе, мы устроились у него в комнате и выпили еще, насколько я помню, водку прямо из бутылки. Я говорил и говорил до тех пор, пока не заметил, что Чаз смотрит на меня как-то странно, и тогда я его спросил, в чем дело. Он поинтересовался у меня, сознаю ли я, что до сих пор играю роль, говорю тем самым сварливым, раздражительным голосом, который выработал для Краппа. Я попытался обратить все в смех, однако в конце концов вынужден был признать, что это действительно так. Несмотря на алкогольный туман, меня прошибла холодная дрожь. И действительно, подобное происходило со мной постоянно. Я вживался в роль, а затем не мог с ней расстаться, и вот теперь это заметил посторонний. Однако я переменил тему и продолжал пить еще более усердно, пока не отрубился прямо в кресле в комнате Чаза.

Я проснулся на рассвете от резкого запаха скипидара. Чаз установил на мольберт большой холст размером футов пять на три.

— Сядь, я хочу написать твой портрет, — сказал он.

Я послушно сел; Чаз подправил мою позу и принялся за работу. Он писал мой портрет целый день, пока не начало темнеть, прерываясь только для того, чтобы сходить в туалет или перекусить доставленным на дом обедом.

Должен сказать, что, хотя я соскоблил с лица театральный грим, волосы у меня по-прежнему оставались в пудре и на мне был костюм Краппа: белая рубашка без воротника, мешковатые темные брюки и жилет с карманными часами на цепочке; кроме того, я для полноты образа отпустил трехдневную щетину. Кажется, когда Чаз наконец разрешил мне взглянуть на творение своих рук, я воскликнул: «Матерь божья!»

Я прослушал обязательный обзорный курс истории искусства, и у меня в памяти тотчас же всплыло подходящее имя.

— Господи, Чаз, это же самый настоящий Веласкес! — воскликнул я, испытывая странное смешение чувств: изумление и восхищение самой картиной и полный ужас, порожденный изображенным на ней лицом.

Это был Крапп, с выражением бессильного вожделения и злобы на лице, с огоньком зарождающегося безумия в глазах, а под этой маской был я, причем все то, что, как мне казалось, я успешно скрывал от окружающего мира, было выставлено напоказ. Это было все равно что портрет Дориана Грея наоборот; мне пришлось сделать над собой усилие, чтобы посмотреть на картину и улыбнуться.

Заглянув мне через плечо, Чаз сказал:

— Да, неплохо. Наконец-то здесь чувствуется немного sprezzatura. И ты прав, я действительно могу писать под Веласкеса. Я могу писать под кого угодно, кроме себя самого.

С этими словами он схватил кисть и подписал портрет тем самым росчерком, которым подписывал все свои работы: «ЧУ» с отходящей вниз от «У» завитушкой, указывающей на то, что эту картину написал Уилмот-младший. Это полотно до сих пор хранится у меня, скатанное и засунутое в тубус, спрятанный на самой верхней полке в кладовке; я его никогда никому не показывал. Через пару дней после того как Чаз написал мой портрет, я пошел к своему куратору, отказался от курсов театрального мастерства и переключился на юриспруденцию.

Здесь мне следует немного рассказать о себе, хотя бы для того, чтобы должным образом оформить историю Чаза Уилмота. Фирма, которую я возглавляю, скрывается за тремя анонимными прописными буквами; мы специализируемся в страховании индустрии развлечений в самом широком смысле, от рок-концертов до кинотеатров, парков аттракционов и тому подобного. Можно сказать, я все-таки каким-то боком остался в шоу-бизнесе. У нас есть отделения в Лос-Анджелесе и Лондоне, и на протяжении почти двадцати лет мне постоянно приходится бывать в разъездах. В настоящее время моя личная жизнь в высшей степени непримечательная, при этом она в определенной смысле связана с бизнесом, поскольку я женился на агенте из бюро путешествий, с которой тесно общался по работе. Человек моего положения вынужден много времени посвящать разговорам по телефону с тем, кто заказывает авиабилеты, бронирует гостиницы и так далее. Я привязался к голосу по телефону, такому вежливому и участливому в любое время суток, такому невозмутимому и хладнокровному, несмотря на постоянные чрезвычайные ситуации, вечную спешку и тому подобное, с чем сопряжена жизнь человека, которому приходится много разъезжать. И мне нравился сам голос: Диана родом из Канады, и я постепенно привык к растянутым гласным и веселому «а?», которым она завершала свои фразы. Я поймал себя на том, что звоню ей поздно вечером, делая вид, будто мне пришлось спешно вносить коррективы в свой маршрут, а затем мы бросили притворяться. Наверное, наш брак можно назвать счастливым, хотя мы редко видимся друг с другом, в основном в отпуске. У нас двое детей, которые сейчас учатся в университете, и уютный дом в Стамфорде. Я не богат в том смысле, в каком это слово употребляется в наше заносчивое время, но моя компания процветает.

Мы с Чазом были довольно близки до последнего курса, но затем я перевелся на юридический факультет в Бостон, и мы потеряли друг друга из виду. На пятилетии выпуска мы с ним виделись минут пятнадцать, после чего Чаз сбежал вместе с моей подругой. Она была из театральной богемы, и у нее было замечательное имя — Шарлотта Ротшильд. Кажется, потом они с Чазом поженились, или жили вместе, или что-то там еще. Как я уже говорил, мы потеряли друг друга из виду.

С Марком мы поддерживали отношения. Он такой человек: держит связь со всеми бывшими выпускниками и бывает на всех наших встречах. После окончания университета Марк один год пробовал себя в качестве сценариста в Голливуде, но так ничего и не добился. Потом он уговорил родителей устроить его в одну художественную галерею в Сохо, и дела у него быстро пошли в гору, правда, только после того, как он сменил фамилию Слотски на Слейд. Я регулярно получаю приглашения на все выставки в галерее Марка Слейда, и время от времени мы с женой их посещаем.

О Чазе мы во время наших встреч почти не говорили, у меня сложилось впечатление, что он стал художником и добился определенного успеха. Марк любит говорить исключительно о себе, что, по правде сказать, весьма надоедает, к тому же меня никак нельзя назвать страстным поклонником искусства. У меня есть лишь одна оригинальная работа хоть сколько-нибудь признанного мастера — как это ни странно, картина кисти Ч. П. Уилмота-старшего. Это одно из полотен, написанных им во время войны. На нем изображен расчет зенитного орудия авианосца, участвующего в сражении за Окинаву. Орудие стреляет, но в воздухе прямо над ним зловещим насекомым завис горящий японский самолет. Он так близко, что можно разглядеть в кабине летчика-камикадзе с белой повязкой на голове. Артиллеристы бессильны что-либо сделать, через несколько мгновений все они погибнут, но самое интересное в этой картине то, что один из расчета, молодой парень, еще совсем мальчик, отвернулся от неумолимо надвигающейся смерти и смотрит на зрителя, раскинув руки, а на лице у него выражение прямо из Гойи — по крайней мере, насколько я помню из курса истории искусства.

На самом деле вся эта картина пропитана Гойей: современная версия его знаменитого «Расстрела третьего мая 1808 года», но только вместо безликих наполеоновских драгун — японский камикадзе. Флотское начальство не одобрило эту работу, как и журналы того времени, и картина осталась непроданной. Судя по всему, впоследствии Уилмот более внимательно следил за тем, чтобы угодить кому нужно. Картина провисела на стене спальни Чаза все время его учебы в колледже, и перед выпуском он отдал ее мне, небрежно, словно это был старый плакат какого-нибудь рок-кумира.

Так получилось, что я как раз вернулся в Нью-Йорк перед теми выходными, когда Марк устраивал торжественный прием в гостинице «Карлайл» в честь приобретения картины, получившей известность как «Венера Альбы». Я следил за историей ее открытия с необычным для себя интересом, в основном благодаря тому, что в деле был замешан Марк, но также из-за ее стоимости. Когда речь заходила о предполагаемой сумме, которая будет выложена за «Венеру» на аукционе, назывались сумасшедшие цифры — не меньше пары единиц («единица» — это термин из киноиндустрии, который мне очень нравится, он означает сто миллионов долларов). Такие большие деньги я нахожу интересными, каким бы ни было их происхождение, поэтому я решил остановиться в номере, зарезервированном нашей фирмой в гостинице «Омни», и сходить на прием.

Для торжественного вечера Марк снял один из танцевальных залов мезонина. Войдя в дверь, я сразу же заметил Чаза, и он, похоже, заметил меня в это же мгновение, — больше чем заметил, казалось, он высматривал меня. Шагнув навстречу, Чаз протянул руку.

— Рад, что ты смог прийти, — сказал он. — Марк предупредил, что пригласил тебя, но в твоей конторе ответили, что тебя нет в городе, а потом я позвонил еще раз и мне сказали, что ты будешь здесь.

— Да, Марк умеет праздновать на широкую ногу, — сказал я, подумав о том, как странно, что Чаз предпринял столько усилий, выясняя мое местонахождение: мы с ним уже давно не были лучшими друзьями.

Я окинул его придирчивым взглядом. Восково-бледное лицо с едва различимыми остатками загара, горящие глаза, окруженные сероватой, нездоровой кожей. Чаз то и дело поглядывал в сторону, поверх моего плеча, словно ища еще кого-то, другого гостя, возможно не такого желанного, как я. Впервые я видел его так одетым: на нем был прекрасный костюм того оттенка серого, какой используют только ведущие итальянские модельеры.

— Хороший костюм, — заметил я.

Чаз взглянул на лацканы своего пиджака.

— Да, я купил его в Венеции.

— Вот как? — сказал я. — Судя по всему, дела у тебя идут неплохо.

— Ага, дела у меня идут замечательно, — ответил Чаз тоном, начисто отметавшим дальнейшие расспросы, и тотчас же сменил тему. — Ты уже видел сам шедевр?

Он указал на плакаты с изображением картины, развешанные через равные промежутки на стенах танцевального зала: женщина, лежащая на боку с загадочной, удовлетворенной улыбкой на лице, рука закрывает промежность, ладонью не вниз, в традиционном стыдливом жесте, а вверх, словно предлагая самое сокровенное мужчине, чей образ смутно виднеется в зеркале в ногах ложа, — художнику Диего Веласкесу.

Я ответил, что еще не видел картину, поскольку в тот краткий промежуток времени, когда она была выставлена на всеобщее обозрение, меня не было в Нью-Йорке.

— Это подделка, — бросил Чаз, достаточно громко, чтобы это привлекло удивленные взгляды.

Разумеется, во время учебы в колледже мне приходилось видеть Чаза пьяным, однако теперь это было совсем другое. Я вдруг понял, что сейчас Чаз опасен в своем опьянении, хотя он и был добрейшим человеком. Под левым глазом у него нервно задергалась жилка.

— Что ты имеешь в виду? — спросил я.

— Я имею в виду, что это не Веласкес. Эту картину написал я.

Кажется, я рассмеялся. Я был уверен, что Чаз шутит, пока не посмотрел ему в лицо.

— Ты ее написал, — сказал я, просто чтобы сказать хоть что-нибудь, и тут вспомнил, что в некоторых статьях говорилось о необычайно пристальном научном анализе, которому была подвергнута картина — Ну, в таком случае ты определенно обманул лучших экспертов. Насколько я понимаю, было подтверждено, что пигменты относятся к той эпохе. Характер мазков полностью соответствует тому, что наблюдается на работах, бесспорно принадлежащих кисти Веласкеса. И еще было что-то связанное с изотопами…

Чаз нетерпеливо пожал плечами.

— О господи, подделать можно все, что угодно. Абсолютно все. Но раз уж об этом зашла речь, я написал это полотно в тысяча шестьсот пятидесятом году, в Риме. Так что в кракелюрах[8] подлинная римская грязь семнадцатого века. Кстати, женщину зовут Леонора Фортунати. — Отвернувшись от плакатов, он посмотрел мне в лицо. — Ты принимаешь меня за сумасшедшего?

— Если честно, да. У тебя даже вид как у сумасшедшего. Но возможно, ты просто пьян.

— Я не настолько пьян. Ты считаешь меня сумасшедшим, потому что я сказал, что написал эту вещь в тысяча шестьсот пятидесятом году, а это невозможно. Скажи, который теперь час?

Взглянув на часы, я сказал:

— Без пяти десять.

Чаз рассмеялся как-то странно и сказал:

— Да, сейчас позже, чем кажется. Но знаешь, а что, если наше существование… прошу прощения, регистрация нашего существования в нашем сознании в каждое конкретное сейчас является весьма условным? Я не имею в виду память, этот увядший цветок. Я хочу сказать, что, быть может, сознание, самоощущение нахождения в каком-то конкретном месте, способно перемещаться — его можно заставить перемещаться, и не только во времени. Быть может, где-то на небесах есть огромный супермаркет сознания, где парят самые разные мысли — только бери, и мы можем проникать в сознание других людей?

Судя по всему, от Чаза не укрылось выражение моего лица, потому что он усмехнулся и сказал:

— Совсем спятил. Может быть. Слушай, нам нужно поговорить. Ты задержишься в Нью-Йорке?

— Да, только на одну ночь. Я остановился в «Омни».

— Я загляну к тебе завтра утром, перед тем как ты уедешь. Много времени я не отниму. А пока можешь послушать вот это.

Чаз достал из внутреннего кармана коробку с компакт-диском и протянул мне.

— Что это?

— Моя жизнь. Эта картина. Помнишь Краппа?

Я сказал, что помню.

— Крапп был сумасшедшим, верно? Или я ошибаюсь?

— По-моему, автор оставил этот вопрос открытым. Но какое отношение имеет Крапп к твоей проблеме?

— Неоднозначное.

После чего Чаз издал отрывистый, резкий звук, который при других обстоятельствах можно было бы принять за смех, и пропустил пальцы сквозь волосы, все еще пышные, несмотря на возраст. Я вспомнил, что и у его отца была такая же шевелюра, хотя я не мог себе представить, что мистер Уилмот терзает свои волосы так, как это делал сейчас Чаз, словно пытаясь вырвать их с корнем. Я думал, это лишь образное выражение, но, похоже, ошибался.

— Замечательно, — сказал я. — Но ты не хочешь объяснить, почему отдаешь это мне?

Не могу описать взгляд Чаза. Полагаю, вам приходилось слышать о пропавших душах.

Он сказал:

— Я сделал это для тебя. Больше мне никто на ум не пришел. Ты мой самый старый друг.

— Чаз, а как же Марк? Разве ты не должен поделиться с ним…

— Нет, только не с Марком, — оборвал Чаз, и его лицо как-то поблекло.

Мне показалось, он сейчас расплачется.

— В таком случае я не понимаю, о чем ты говоришь, — сказал я.

Однако у меня уже появились кое-какие догадки, и я ощутил в груди неприятную пустоту. У нас в семье, слава богу, ни у кого нет душевных болезней. Мои дети без каких-либо проблем прошли через переходный возраст, и в моей области деятельности безумные маньяки, если не брать в расчет тех, кто снимает кино, встречаются крайне редко. Поэтому я поймал себя на том, что совершенно растерялся в присутствии человека, у которого, как я сейчас понимал, случился приступ паранойи.

Вероятно, Чаз прочитал мои мысли, потому что он потрепал меня по плечу и улыбнулся — призрак старого Чаза, показавшийся на миг.

— Нет, возможно, я сумасшедший, но сумасшедший не в том смысле, в каком ты подумал. За мной действительно охотятся. Слушай, сейчас мне нужно отсюда уйти. Прослушай то, что я тебе передал, и мы поговорим обо всем утром.

Чаз протянул мне руку как совершенно нормальный человек, мы попрощались, и он скрылся в толпе.

Я вернулся в гостиницу, налил себе виски и вставил компакт-диск Чаза в свой портативный компьютер, размышляя: «Ну хорошо, в худшем случае это всего восемьдесят минут, и если это окажутся бредни сумасшедшего, я вовсе не обязан их слушать». Однако выяснилось, что это был не просто аудиодиск, а десяток с лишним сжатых аудиофайлов, с многими часами записанной речи. Итак, что мне делать? Я устал, мне хотелось спать, однако я также хотел выяснить, действительно ли у Чаза Уилмота съехала крыша.

И еще одно. Я вкратце обрисовал свою жизнь — абсолютно непримечательное существование, начисто лишенное острых углов. Наверное, мне захотелось вкусить чего-нибудь необычного, того, чем, на мой взгляд, является жизнь художника, от чего сам я в ужасе отказался давным-давно. Быть может, именно поэтому американцы боготворят знаменитостей, хотя лично я отношусь к этому крайне отрицательно и не желаю иметь с этим ничего общего — ну, может быть, лишь самую малость. Но вот мне самому представилась возможность заглянуть в замочную скважину, и я не смог устоять перед искушением. Выбрав самый первый файл, я нажал нужные кнопки, и из колонок полился голос Чаза Уилмота-младшего.

Загрузка...