Нижеследующие заметки были найдены в запечатанном конверте в письменном столе барона Фридриха Микаэля фон Р… после того, как он, обер-лейтенант запаса одного из драгунских полков, пал в сражении при Рава-Русской осенью 1914 года. Родные покойного, по заглавию и после беглого просмотра этих листков, решили, что это всего лишь литературный опыт; они предложили мне ознакомиться с ними и, если я сочту нужным, опубликовать. Я же, со своей стороны, отнюдь не считаю это вымышленной повестью, а до мельчайших подробностей правдивой исповедью усопшего и, скрыв его имя, предаю ее гласности без всяких изменений и добавлений.
Сегодня утром мне вдруг пришло в голову, что хорошо бы для меня самого записать события той фантастической ночи, в их реальной последовательности, чтобы, наконец, разобраться в них. И с этой минуты меня неудержимо тянет изложить письменно мое приключение, хотя я сильно сомневаюсь, удастся ли мне даже приблизительно описать все то необычайное, что произошло со мной. Я совершенно лишен так называемого художественного дара, нимало не искушен в литературе, если не считать нескольких шуточных школьных опусов, никогда не пробовал писать. Я, например, не знаю даже, существует ли особая техника, которой можно выучиться, техника, позволяющая правильно сочетать изложение внешних событий с описанием чувств и мыслей, вызываемых ими; я задаюсь также вопросом, сумею ли я наделить слово надлежащим смыслом, смысл — надлежащим словом, добьюсь ли того равновесия, которое всегда безотчетно ощущаю при чтении хороших книг. Но я ведь пишу эти строки только для себя, и они вовсе не предназначены объяснять другим нечто такое, что я с трудом понимаю сам. Это всего лишь попытка наконец-то в какой-то мере отделаться от одного происшествия, которое непрестанно занимает мои мысли, волнует и терзает меня, а для этого я должен закрепить его на бумаге, вникнуть в него и рассмотреть со всех сторон.
Я не рассказал об этом ни одному из своих приятелей именно потому, что не сумел бы объяснить им самое существенное, да и как-то стыдно было сознаться, что столь случайное происшествие так меня потрясло и перевернуло. Ведь речь-то в конце концов идет о пустяке. Но вот я написал это слово и уже замечаю, как трудно без подготовки выбирать слова надлежащего веса и как двусмысленно, маловразумительно может оказаться любое, самое простое обозначение. Ибо если я называю свое приключение «пустяком», то понимаю это, разумеется, только в относительном смысле, противопоставляя его великим историческим драмам, в которых решаются судьбы целых народов; кроме того, я имею в виду малую протяженность во времени — все произошло за каких-нибудь шесть часов. На меня же этот «пустяк» — этот, с общей точки зрения, мелкий, маловажный и незначительный случай — оказал столь огромное влияние, что еще и теперь, спустя четыре месяца после той фантастической ночи, я им горю и должен напрягать все свои силы, чтобы сохранить его в тайне. Ежедневно, ежечасно перебираю я в памяти все подробности, ибо он стал как бы точкой опоры всей моей жизни. Все, что я делаю, что говорю, помимо моей воли определяется им, мысли мои заняты только тем, что снова и снова воспроизводят его и тем самым утверждают меня во владении им. И теперь я вдруг понял, чего не сознавал десять минут тому назад, когда взялся за перо: что я для того лишь пишу черным по белому об этом происшествии, чтобы иметь его перед собой, так сказать, в ощутимом, вещественном виде, чтобы еще раз все пережить сердцем и в то же время охватить умом. Я только что сказал, что хочу от него отделаться — это неверно, это ложь: напротив, я хочу вдохнуть еще больше жизни в слишком быстро пережитое, наделить его теплым и живым дыханием, чтобы я мог постоянно к нему возвращаться. О, я не боюсь забыть хотя бы одно мгновение того знойного дня, той фантастической ночи; мне не надобно ни примет, ни вех, чтобы шаг за шагом снова пройти в воспоминаниях путь этих часов: в любое время, среди дня, среди ночи, я, словно лунатик, безошибочно нахожу этот путь и вижу каждую подробность с той зоркостью, какую знает только сердце, а не зыбкая память. Я мог бы и сейчас уверенно нанести на бумагу очертания каждого листка в зеленеющем весеннем ландшафте, я еще теперь, осенью, ощущаю нежный, пыльный аромат каштанов в цвету; и если я все же описываю эти часы, то не из боязни их утратить, а потому, что мне радостна снова обрести их. И теперь, излагая в точкой последовательности перипетии той ночи, я присужден буду ради стройности рассказа держать себя в узде, ибо стоит мне вспомнить о ней, как мною овладевает какой-то экстаз, своего рода дурман, и отдельные картины, встающие в памяти, грозят смешаться в едином пестром хаосе. Я и сейчас еще так же пылко переживаю пережитое — тот день 8 июня 1913 года, когда я в полдень сел в фиакр…
Но я уже чувствую, что мне нужно опять остановиться, потому что я вновь с испугом замечаю, как обоюдоостро, как многозначаще может быть любое слово. Только теперь, когда мне впервые предстоит изложить нечто в связном виде, я вижу, как трудно заключить в сжатую форму то зыбкое и ускользающее, что составляет путь всего живого. Только что я написал слово: «я», сообщил, что 8 июня 1913 года, в полдень, я сел в фиакр. Но уже одно это слово ведет к неясности, потому что тем «я», каким я был 8 июня, я уже давно перестал быть, хотя прошло только четыре месяца, хотя я продолжаю жить в квартире своего бывшего «я» и пишу за его столом, его пером и его собственной рукой. От этого человека, и как раз под влиянием той ночи, я отрешился совершенно, я гляжу на него теперь со стороны, бесстрастно и трезво, я могу его описать, как товарища, сверстника, друга, о котором знаю много существенного, но которым сам я отнюдь уже не являюсь. Я мог бы о нем говорить, порицать его, строго осуждать и при этом вообще не чувствовать, что когда-то он был мною.
Человек, каким я был в ту пору, внешне и внутренне мало отличался от большинства людей того социального слоя, который принято, в частности у нас, в Вене, без особой гордости, но с полным убеждением, называть «хорошим обществом». Мне шел тридцать шестой год, родители мои умерли рано и оставили мне, незадолго до моего совершеннолетия, состояние, оказавшееся достаточно значительным, чтобы навсегда избавить меня от забот о заработке и карьере. Таким образом, я неожиданно освободился от необходимости принять какое-либо решение, что меня в то время очень беспокоило. Я только что окончил университет и стоял перед выбором дальнейшего поприща; в силу наших семейных связей и моей рано обнаружившейся склонности к спокойной жизни мне, вероятно, предстояла государственная служба. И тут, получив, как единственный наследник, все состояние родителей, я неожиданно обрел возможность вести независимое и праздное существование, не отказывая себе даже в дорогостоящих прихотях. Честолюбием я никогда не страдал, поэтому решил сначала, в течение нескольких лет, понаблюдать жизнь, пока сам не почувствую потребности найти себе какое-нибудь поле деятельности. Но я так и остался наблюдателем жизни, ибо не стремился ни к чему такому, что выходило бы за узкий круг моих легко исполнимых желаний; ни один город в мире так не располагает к неге и праздности, как Вена, где искусство гулять без цели, созерцать в бездействии, быть образцом изящества доведено до поистине художественного совершенства и для многих составляет весь смысл существования. Отложив всякое попечение о сколько-нибудь серьезной деятельности, я предавался всем развлечениям, доступным знатному, богатому, приятной внешности молодому человеку, лишенному вдобавок честолюбия; умеренно увлекался азартными играми, охотой, участвовал в пикниках, путешествовал и вскоре начал все более обдуманно и усердно всячески украшать свою бездеятельную жизнь. Я собирал редкое стекло, не столько из пристрастия, сколько ради удовольствия без особого труда приобрести знания в небольшой, ограниченной области; я повесил в своей квартире гравюры итальянского барокко и пейзажи в манере Каналетто; разыскивать все это у антикваров или на аукционах было для меня приятным развлечением, без примеси опасного азарта; я предавался самым разнообразным занятиям, соответственно своим склонностям и вкусам, редко пропускал концерты и выставки картин. У женщин я имел успех и в этой области тоже проявил тайную страсть коллекционера, которая до некоторой степени всегда указывает на вялость духовной жизни; много памятных и драгоценных мгновений выпало мне на долю, и постепенно я из обыкновенного сластолюбца превратился в знатока и ценителя. Итак, я заполнял свои дни приятными пустяками, в твердой уверенности, что живу богатой, многогранной жизнью, и эта мягкая, тепличная атмосфера, в которой протекала моя отнюдь не скучная, но и не бурная молодость, нравилась мне все сильнее; каких-либо новых желаний я почти уже не знал, — в этом неподвижном воздухе любая безделица превращалась в радостное событие. Удачно выбранный галстук мог явиться причиной прекрасного настроения, прогулка на автомобиле, хорошая книга или свидание с женщиной — дать ощущение полного счастья. Особенно был мне приятен такой образ жизни тем, что он ни с какой стороны — совсем как безупречно сшитый костюм английского покроя — никому не бросался в глаза. Думается мне, что в обществе на меня смотрели как на симпатичного молодого человека, меня любили и охотно принимали, и большинство знакомых называло меня счастливцем.
Теперь уже мне трудно сказать, действительно ли чувствовал себя счастливым тот прежний человек, которого я стараюсь представить себе; ибо ныне, когда я, под влиянием пережитого, требую от каждого чувства несравненно более полного и глубокого содержания, мне кажется почти невозможным судить о тогдашнем моем самочувствии. Но я могу с уверенностью утверждать, что во всяком случае не чувствовал себя несчастным: ведь почти все мои желания, все мои требования к жизни удовлетворялись. Однако как раз то обстоятельство, что я привык получать от судьбы все, чего хотел, и вне этого никаких притязаний к ней не иметь, мало-помалу породило некоторое притупление интереса, какую-то мертвенность в самой жизни. В иные минуты я испытывал безотчетную тоску; не то чтобы я чего-нибудь желал — это было желание желаний, потребность хотеть сильнее, необузданнее, упорней, жить горячей, может быть даже узнать страдание.
Я устранил из своего существования, посредством чрезмерно разумной тактики, всякое противодействие, и это отсутствие сопротивления расслабляло мою жизнеспособность. Я замечал, что желаю все меньше, все слабее, что какое-то оцепенение овладевает моими чувствами, что я — пожалуй, будет правильнее всего так выразиться — страдаю духовным бессилием, неспособностью к страстному обладанию жизнью. Сначала я стал догадываться об этом по мелким признакам. Я обратил внимание на то, что все реже бываю в театре, в обществе, что, покупая книги, которые мне хвалили, я оставляю их в течение целых недель неразрезанными на столе, что хоть и продолжаю по привычке собирать старинное стекло и другие древности, но уже не располагаю их в определенном порядке и не радуюсь, как бывало, неожиданной находке, после долгих поисков, какой-нибудь редкой вещи.
Осознал же я вполне это медленное и постепенное угасание своей духовной энергии только благодаря одному случаю, отчетливо сохранившемуся в моей памяти. Я остался на лето в Вене — также под влиянием этой странной вялости, не поддававшейся никаким приманкам новизны, и вдруг получил из одного курорта письмо от женщины, с которой я уже три года находился в связи и в любви к которой был даже искренне уверен. Она взволнованно писала мне на четырнадцати страницах, что познакомилась там с одним человеком и он стал для нее всем в жизни, осенью она выйдет за него замуж и наши отношения должны прекратиться. Она без раскаянья, больше того — с радостью вспоминает прожитое со мною время; вступая в новый брак, хранит память обо мне, как о самом дорогом ее сердцу в ее прежней жизни, и надеется, что я прощу ей это неожиданное решение. Вслед за этим деловым сообщением следовали трогательные заклинания, чтобы я не очень сердился на нее и не слишком страдал от этого внезапного разрыва; чтобы я не пытался насильно удержать ее или сделать что-нибудь над собой. Все стремительнее и пламенней становились строки письма: она умоляла меня найти утешение у более достойной женщины и сейчас же ей написать, потому что она с трепетом думает о том, как я приму это известие. И в виде постскриптума, карандашом, было еще приписано: «Не делай ничего безрассудного, пойми меня, прости меня».
Читая это письмо, я сначала опешил от неожиданности, а потом, когда я его перелистал и начал читать вторично, то ощутил стыд, который быстро превратился в тайный страх, как только я понял, почему мне стыдно. Ибо ни одно из тех сильных и вполне понятных чувств, которые, естественно, предвидела моя любовница, даже в слабой мере не шевельнулось во мне. Ее сообщение не причинило мне боли, не вызвало во мне гнева, и уж во всяком случае ни на мгновенье не пришло мне на ум какое-либо насилие над нею или над собою; и этот мой душевный холод был уж слишком странен, чтобы не испугать меня самого. Ведь от меня уходила женщина, несколько лет бывшая спутницей моей жизни, женщина, чье теплое, гибкое тело прижималось к моему, чье дыхание в долгие ночи сливалось с моим, — и ничто во мне не шевельнулось, я не возмутился, не пытался завоевать ее снова; ничего не произошло в моей душе из того, чего чистосердечно ожидала от меня эта женщина, как от любого живого человека. В эту минуту я впервые по-настоящему понял, как далеко во мне подвинулся процесс окостенения: я скользил по жизни, словно по быстро текущей зеркальной воде, нигде не задерживаясь, не пуская корней, и очень хорошо знал, что в этом холоде есть что-то от мертвеца, от трупа — пусть еще без гнилостного запаха тления, но это душевное окоченение, эта жуткая, ледяная бесчувственность уже словно предваряли подлинную, зримую смерть.
С тех пор я начал внимательно наблюдать себя и это странное притупление чувств во мне — так больной следит за своей болезнью. Вскоре после этого умер мой друг, и когда я шел за его гробом, то напряженно прислушивался к самому себе: не пробудится ли во мне скорбь, не причинит ли мне боль грустная мысль о том, что я навеки утратил близкого мне с детских лет человека? Но ничто не шевельнулось во мне, я сам себе казался каким-то стеклянным колпаком, сквозь который все просвечивает, никогда не проникая внутрь, и как я ни силился на похоронах друга, да и при многих подобных обстоятельствах, что-нибудь почувствовать или хоть доводами рассудка возбудить в себе чувство, я не слышал отклика в своей душе. Друзья покидали меня, женщины приходили и уходили — я ощущал это почти так же, как человек, сидящий в комнате, ощущает дождь, который барабанит в окно. Между мной и окружающим миром была какая-то стеклянная преграда, а разбить ее усилием воли у меня не хватало мужества.
Я вполне отдавал себе отчет в своем состоянии, однако это открытие не вызвало во мне подлинной тревоги, ибо, как я уже говорил, я равнодушно относился даже к тому, что касалось меня самого. Я уже потерял способность испытывать огорчения. Я довольствовался тем, что этот духовный изъян так же не заметен для посторонних, как неполноценность мужчины, которая обнаруживается только в интимные мгновения; и часто, на людях, я нарочно разыгрывал восторженность, повышенную восприимчивость, чтобы скрыть, до какой степени я внутренне безучастен и мертв. Внешне я по-прежнему жил в свое удовольствие, не зная ни забот, ни препятствий, не сходя с однажды избранного пути; недели, месяцы неприметно скользили мимо, медленно превращаясь в годы. Однажды утром я увидел в зеркале седую прядь у себя на виске и понял, что моя молодость уже готовится отойти в прошлое. Но то, что другие называют молодостью, для меня давно миновало. Поэтому прощаться с нею было не очень больно; я ведь и собственную молодость любил недостаточно. Даже по отношению ко мне самому мое строптивое сердце молчало.
Из-за этой внутренней неподвижности дни мои становились все более однообразными, несмотря на пестроту занятий и мелких происшествий; одинаково тусклые, они следовали друг за другом, появлялись и блекли, как листья на дереве. И так же обыденно, ничем не выделяясь, без всякого предзнаменования, начался и тот единственный день, который я хочу самому себе описать.
В тот день, 8 июня 1913 года, я встал немного позднее обычного, безотчетно повинуясь сохранившемуся со школьных лет ощущению воскресного утра; принял ванну, прочел газету, полистал книги; затем пошел гулять, прельстившись теплым летним солнцем, участливо заглядывавшим в мою комнату; как всегда, прошелся по Грабену, где царило обычное праздничное оживление; любовался потоком экипажей, обменивался поклонами с приятелями и знакомыми, перекидывался кое с кем из них несколькими словами. Потом отправился обедать к своим друзьям. Я ни с кем не уславливался о дальнейшем времяпрепровождении, потому что именно по воскресеньям я любил полностью располагать самим собою, отдаваясь на волю случая или какой- нибудь внезапной прихоти. Возвращаясь после обеда по Рингштрассе, я любовался красотой залитого солнцем города, его ярким летним убранством. Все люди казались веселыми и словно влюбленными в праздничную пестроту улицы, многое радовало глаз, и прежде всего пышный зеленый наряд деревьев, росших прямо посреди асфальта. Хотя я здесь проходил почти ежедневно, эта воскресная сутолока вдруг восхитила меня, мне захотелось зелени, ярких, сочных красок. Я невольно вспомнил о Пратере, где в эту пору, когда весна переходит в лето, густолиственные деревья как исполинские слуги в зеленых ливреях стоят по обе стороны главной аллеи, по которой тянется вереница экипажей, и протягивают свои белые цветы нарядной, праздничной толпе. Привыкнув тотчас же уступать каждому, даже самому мимолетному, желанию, я остановил первый встретившийся мне фиакр и велел кучеру ехать в Пратер. — На скачки, господин барон? — почтительно сказал он, как нечто само собой разумеющееся. Тут только я вспомнил, что на этот день назначены традиционные скачки, предшествующие розыгрышу дерби, на которых бывает все фешенебельное венское общество. «Странно, — подумал я, садясь в фиакр, — еще несколько лет тому назад было бы просто немыслимо, чтобы я пропустил такой день, а тем более забыл о нем». По этой забывчивости я снова, точно раненый, неосторожным движением разбередивший свою рану, ощутил всю глубину овладевшего мной равнодушия.
Главная аллея была уже довольно пустынна, когда мы выехали на нее; скачки, должно быть, уже давно начались, потому что обычного потока пышных выездов не было видно, только единичные фиакры, под громкий стук копыт, мчались мимо нас, точно в погоне за невидимой целью. Кучер обернулся ко мне и спросил, не подогнать ли и ему коней, но я сказал, чтобы он не торопился, — мне было совершенно безразлично, опоздаю я или нет. Слишком часто бывал я на скачках и наблюдал публику на ипподроме, чтобы бояться опоздать, и в моем ленивом настроении мне больше нравилось мягко покачиваться в коляске, ощущать нежный шелест голубеющего воздуха, словно рокот моря на палубе корабля, и мирно созерцать каштаны в цвету, бросавшие вкрадчиво-теплому ветру свои лепестки, которые он, играя, подхватывал и, покружив немного, снежинками ронял на землю. Приятно было покачиваться, как в люльке, вдыхать весну с закрытыми глазами, чувствовать, что без малейших усилий с твоей стороны тебя уносит куда-то; в сущности я был недоволен, когда фиакр подъехал к воротам в Фройденау. Я охотно повернул бы обратно, чтобы еще насладиться ясным, теплым днем раннего лета. Но уже было поздно — фиакр остановился перед ипподромом.
Глухой гул несся мне навстречу. Словно море бушевало за ступенчатыми трибунами, где шумела, скрытая от моих глаз, возбужденная толпа, и мне невольно припомнилось, как в Остенде, когда узкими проулками идешь из города на пляж, тебя уже обдает резким соленым ветром и слышится глухой рев еще прежде, чем взору открывается пенистый серый простор, по которому ходят гремящие валы. Очередной заезд, видимо, начался, но между мною и кругом, по которому скакали теперь лошади, теснилась пестрая, гудящая, словно потрясаемая бурей, толпа игроков и зрителей; сам я не видел дорожки, но все перипетии скачки отражались на поведении окружающих, и я мог свободно следить за ней. Лошади, очевидно, давно были пущены и уже вытянулись в ряд, две-три вырвались вперед и боролись за лидирующее место, потому что из толпы, остро переживавшей незримое для меня состязание, уже неслись крики и ободряющие возгласы. Все взгляды были устремлены в одну точку, и я понял, что скачка достигла поворота; толпа словно обратилась в одну-единственную вытянутую шею, и тысячи отдельных звуков, вырываясь, казалось, из одной-единственной гортани, сливались в ревущий, клокочущий прибой. И этот прибой вздымался выше и выше, он уже заполнил все пространство, вплоть до безмятежного синего неба. Я вгляделся в несколько ближайших лиц. Они были искажены как бы внутренней судорогой, горящие глаза выпучены, губы прикушены, подбородок алчно выставлен вперед, ноздри раздуты, точно у лошади. И смешно и жутко было мне, трезвому, смотреть на этих не владеющих собой, пьяных от азарта людей. Рядом со мною стоял на стуле мужчина, щегольски одетый и, вероятно, приятной наружности; теперь же, одержимый незримым дьяволом, он неистовствовал, размахивал тростью, словно кого-то подхлестывая, и безотчетно подражал движениям жокея, подгоняющего скачущую лошадь, что для стороннего наблюдателя было невыразимо комично; точно упираясь в стремена, он непрестанно переступал с каблука на носок, правой рукой беспрерывно рассекал воздух, работая тростью, словно хлыстом, левой судорожно сжимал афишу. Таких белых афиш кругом мелькало множество. Как брызги пены взлетали они над этим яростно бурлящим человеческим морем. Теперь, по-видимому, несколько лошадей шли на кривой почти голова в голову, потому что сразу многоголосый рев раздробился на два, три, четыре имени, которые, как боевой клич, выкрикивали отдельные группы, и исступленные вопли служили, казалось, отдушинами для их горячечного бреда.
Я стоял среди этих бесноватых невозмутимый, как скала среди волн океана, и отчетливо помню, что испытывал в ту минуту. Меня смешили нелепые телодвижения, перекошенные лица, и я с презрительной иронией поглядывал на столь плебейскую несдержанность, но вместе с тем — и я лишь нехотя признавался себе в этом — я слегка завидовал такому возбуждению, такой одержимости, жизненной силе, таившейся в этом бешеном азарте. Что могло бы случиться, чтоб до такой степени взволновать меня, думал я, привести в такое исступление, чтобы я весь горел как в огне, а из горла против воли вырывались дикие крики? Я не представлял себе такой денежной суммы, которой бы я так пламенно жаждал обладать, или женщины, к которой я так страстно воспылал бы. Не было ничего, ничего, что могло бы разжечь меня! Перед дулом внезапно направленного на меня пистолета сердце мое, за миг до смерти, не колотилось бы так бешено, как колотились вокруг меня, из-за горсточки золота, сердца десятка тысяч людей.
Но, видимо, одна из лошадей уже подходила к финишу, потому что над толпой вдруг взвилось одно имя, повторяемое тысячью голосов, и этот слитный пронзительный крик становился все громче, пока сразу не оборвался — словно лопнула слишком сильно натянутая струна. Заиграл оркестр, толпа поредела. Заезд был окончен, исход борьбы решился, волнение улеглось, оставив после себя легкую зыбь. Толпа, только что являвшая собой единый плотно сбитый ком страстей, раскололась на множество гуляющих, смеющихся, беседующих людей. Из-за масок безумия снова показались спокойные лица; сплошная расплавленная масса, в которую на несколько мгновений превратил всех этих людей игорный азарт, уже опять начала расслаиваться; люди расходились или собирались группами соответственно своему общественному положению; были здесь знакомые между собой, которые обменивались поклонами, были и чужие, с холодной учтивостью посматривающие друг на друга. Женщины ревниво оглядывали наряды своих соперниц, мужчины бросали на них нежные взоры; то праздное любопытство, которое составляет по существу главное занятие светских людей, было пущено в ход; разыскивали друзей, приятелей, проверяли, все ли в сборе, кто как одет. Едва очнувшись от опьянения, все эти люди уже и сами не знали, зачем они пришли — ради скачек или ради перерывов между скачками.
Я лениво расхаживал в этой праздной толпе, раскланивался, отвечал на поклоны, с удовольствием вдыхал столь привычный запах духов и аромат изящества, которым веяло от этого пестрого людского калейдоскопа; но еще приятнее был легкий ветерок, долетавший с согретых летним солнцем лужаек и рощ, ласково игравший белой кисеей женских платьев. Несколько раз знакомые пытались заговорить со мною, Диана, известная своей красотой актриса, приветливо кивнула мне, приглашая в свою ложу, но я ни к кому не подходил. Мне не хотелось разговаривать с этими людьми, мне было скучно видеть в них, точно в зеркале, самого себя; только зрелище прельщало меня, только возбуждение, царившее в толпе (ибо чужое возбуждение для равнодушного человека самое увлекательное зрелище). Когда мне встречались красивые женщины, я дерзко, но очень хладнокровно смотрел на их бюст, полуприкрытый прозрачным газом, и про себя забавлялся их смущением, в котором было столько же стыдливости, сколько удовлетворенного тщеславия. Я не испытывал никакого волнения, мне просто нравилась эта игра, нравилось вызывать у них нескромные мысли, раздевать их взглядом и подмечать в их глазах ответный огонек; я, как всякий равнодушный человек, черпал подлинное наслаждение не в собственной страсти, а в смятении чувств, вызванном мною. Только теплое дуновение, которым обдает нашу чувственность присутствие женщины, любил я ощущать, а не подлинный жар; мне нужен был не пламень, а созерцание его. Так я прогуливался и сейчас, ловил женские взгляды, легко отражая их, словно мячики, ласкал, не прикасаясь, упивался, не ощущая, лишь слегка разгоряченный привычной игрой.
Но и это мне скоро наскучило. Все те же люди попадались навстречу, я знал уже наизусть их лица и движения. Поблизости оказался свободный стул. Я уселся. Вокруг меня опять началась сутолока, люди толпились, бежали, натыкались друг на друга; очевидно, предстоял новый заезд. Я не двинулся с места и, откинувшись на спинку, задумчиво следил за струйкой дыма, белыми завитками поднимавшейся к небу от моей папиросы и таявшей, как крохотное облачко в весенней лазури.
И тут началось то необычайное и неповторимое, что и теперь направляет мою жизнь. Я могу совершенно точно указать время, потому что случайно в ту минуту посмотрел на часы. Было три минуты четвертого, а день — 8 июня 1913 года. Итак, с папиросой в руке я смотрел на белый циферблат, совершенно уйдя в это ребячливое и бессмысленное созерцание, как вдруг услышал за спиной женский смех; женщина смеялась громко, тем возбужденным, резким смехом, который мне нравится у женщин, тем смехом, который внезапно вырывается у них в угаре любовной страсти. Я уже хотел было повернуть голову, чтобы взглянуть на женщину, так дерзко и вызывающе вторгшуюся в мои беспечные мечтания, словно ослепительно белый камень, брошенный в заросший тиной пруд, но удержался. Остановило меня нередко уже овладевавшее мною странное желание позабавиться безобидной игрой — проделать маленький психологический опыт. Мне захотелось дать волю своему воображению и, не глядя на нее, представить себе эту женщину — ее лицо, рот, шею, затылок, грудь, — словом, воплотить ее смех в живой, реальный, законченный образ.
Она, очевидно, стояла теперь вплотную за моей спиной. Смех сменился болтовней. Я напряженно прислушивался. Она говорила с легким венгерским акцентом, очень быстро и живо, растягивая гласные, точно пела. Я забавлялся тем, что присочинял к ее говору весь облик, и старался вообразить себе как можно больше подробностей. Я придал ей темные волосы, темные глаза, большой чувственный рот, белоснежные крепкие зубы, тонкий нос с подвижными широкими ноздрями. К левой щеке я приклеил мушку, в руку вложил стек, которым она, смеясь, похлопывала себя по ноге. А она все говорила. И каждое слово прибавляло новую черту к молниеносно возникшему в моей фантазии образу: узкие девические плечи, темно-зеленое платье с наискосок приколотой бриллиантовой пряжкой, светлая шляпа с белым эспри. Все яснее становилась картина, и мне уже казалось, что эта чужая женщина, стоявшая позади меня, отражается в моих зрачках, как на фотографической пластинке. Но я не обернулся, мне хотелось продолжить игру, какое-то запретное очарование таилось для меня в этом смелом полете фантазии; я закрыл глаза, ничуть не сомневаясь, что, когда я открою их и, наконец, обернусь, воображаемый образ в точности совпадет с реальным.
Тут она вышла вперед. Я невольно открыл глаза — и рассердился. Я ровно ничего не угадал: все было иначе; мало того — словно нарочно, она оказалась полной противоположностью тому, что я насочинял. Она была не в зеленом, а в белом платье, не стройная, а полная, с пышными бедрами, на пухлой щеке не видно было мушки, на рыжеватых, а не черных волосах сидел шлемообразный ток. Ни одна из моих примет не соответствовала ее облику; но женщина была красива, вызывающе красива, хотя я, уязвленный в своем тщеславии психолога, не желал этого признавать. Почти враждебно взглянул я на нее; но даже в самом сопротивлении я ощущал чувственное обаяние, исходившее от этой женщины, призывную животную страстность ее упругого полного тела. Она уже снова громко смеялась, показывая белые ровные зубы, и несомненно этот откровенно дразнящий смех вполне гармонировал с ее пышной красотой; все в ней было ярко и вызывающе — высокая грудь, выставленный вперед подбородок, когда она смеялась, острый взгляд, нос с горбинкой, рука, крепко опирающаяся на зонтик. Здесь было женское начало, первобытная сила, искусное, настойчивое прельщение — воплощенный соблазн.
Рядом с ней стоял изящный, немного потасканный офицер и что-то с увлечением говорил ей. Она слушала, улыбалась, смеялась, отвечала, но все это только мимоходом, потому что ноздри ее беспокойно вздрагивали и глаза зорко поглядывали по сторонам; она вбирала в себя знаки внимания, улыбки, взоры всех и каждого из проходивших мимо мужчин. Взгляд ее все время блуждал — то по трибунам, где она вдруг обнаруживала знакомое лицо и радостно отвечала на поклон, то влево, то вправо, между тем как она по-прежнему с тщеславной улыбкой слушала офицера. Только я, заслоненный ее спутником, оставался вне поля ее зрения. Это злило меня. Я поднялся — она меня не видела. Я подошел поближе — она опять смотрела на трибуны. Тогда я решительно стал перед нею, поклонился ее спутнику и предложил ей стул. Она удивленно взглянула на меня, глаза задорно блеснули, губы изогнулись в приветливой улыбке. Однако поблагодарила она меня сдержанно и хоть и взяла стул, но не села. Она мягко оперлась полной, обнаженной до локтя рукой на спинку, приняв позу, выгодно подчеркивающую ее пышные формы.
Досада, вызванная моим неудачным психологическим опытом, рассеялась, меня занимала только игра с этой женщиной. Я немного отступил к стене трибуны, откуда мог свободно и все же незаметно для других смотреть на нее, оперся на свою трость и стал искать ее взгляда. Она это заметила, слегка повернулась в сторону моего наблюдательного поста, но все же так, что это движение казалось совершенно случайным, не избегала моего взгляда, даже иногда отвечала на него, не подавая, однако, надежд. Глаза ее по-прежнему блуждали, ни на чем не задерживаясь. Только ли при встрече с моими в них вспыхивала улыбка, или она дарила ее каждому — этого я никак не мог решить, и именно эта неопределенность злила меня. Когда взгляд ее словно луч светового сигнала падал на меня, он казался полным обещания, но тем же холодным блеском он без разбора отражал все устремленные на нее взоры; этой игрой она явно только тешила свое тщеславие и притом ни на минуту не прерывала кокетливой болтовни с офицером, притворяясь чрезвычайно заинтересованной. Что-то неслыханно дерзкое было в ее поведении — виртуозность кокетства или бьющая через край чувственность. Невольно я приблизился на шаг: ее невозмутимая наглость передалась и мне. Я уже не глядел ей в глаза, а со знанием дела рассматривал ее с головы до ног, взглядом срывал с нее одежду и мысленно видел ее обнаженной. Она следила за моим взглядом, нисколько не оскорбленная, улыбалась углами рта своему собеседнику, но в этой понимающей усмешке я прочел одобрение. А когда я стал смотреть на ее маленькую изящную ступню, выглядывавшую из-под белого платья, она скользнула взглядом по своему платью и, немного помедлив, как бы случайно поставила ногу на нижнюю перекладину стула, так что я сквозь ажурную юбку видел чулки до колен, и в то же время на ее улыбающемся лице, обращенном к спутнику, появилось выражение насмешливого лукавства. Очевидно, она заигрывала со мной так же бесстрастно, как я с ней, и я со злобой должен был признать, что она в совершенстве владеет техникой этой рискованной игры; ибо, как бы невзначай разжигая мое любопытство, она в то же время внимательно слушала нашептывание своего спутника, но делала и то и другое с полным равнодушием. Меня это возмущало, потому что это холодное, злостно-расчетливое кокетство было мне ненавистно в других, так как я чувствовал его столь кровосмесительно-близкое родство с моею собственной бесчувственностью. Но все же я загорелся, быть может в большей мере от ненависти, чем от влечения к этой женщине. Я подошел к ней и нагло посмотрел ей прямо в глаза. «Я хочу тебя, красивое животное», — недвусмысленно говорил мой взгляд, и, вероятно, губы мои невольно шевельнулись, потому что она улыбнулась чуть презрительной улыбкой и, отвернувшись, оправила платье. И тут же ее черные глаза опять оживленно забегали по сторонам. Было совершенно ясно, что она так же холодна, как и я, что она достойный меня партнер и что каждый из нас играет пылом другого, который, тоже всего лишь бутафорский огонь, однако радует глаз и помогает убить время.
Но вдруг оживление исчезло с ее лица, блеск в глазах погас, досадливая складка легла около только что улыбавшегося рта. Я проследил за ее взглядом: невысокого роста толстый господин, в мешковатом костюме, торопливо шел к ней, вытирая на ходу вспотевшее лицо. Из-под шляпы, второпях надетой набекрень, видна была сбоку большая плешь (я невольно подумал, что под шляпой его лысина, должно быть, усеяна крупными каплями пота, и почувствовал отвращение к этому человеку). Его унизанные перстнями пальцы сжимали целую пачку билетов, и, отдуваясь от волнения, он тотчас же, не взглянув на жену, громко заговорил по-венгерски с офицером. Я сразу угадал в нем страстного любителя конного спорта; вероятно, это был какой-нибудь крупный барышник, для которого весь смысл жизни заключался в тотализаторе. Его жена, видимо, сделала ему замечание (его присутствие явно стесняло ее, и она утратила свою дерзкую самоуверенность), ибо он поправил шляпу, потом добродушно рассмеялся и покровительственно похлопал ее по плечу. Она гневно вздернула брови, негодуя на такую супружескую бесцеремонность, коробившую ее в присутствии офицера, а быть может, еще больше в моем. Он как будто извинился, сказал опять по-венгерски несколько слов офицеру, на что тот ответил, любезно осклабясь, а потом нежно и несколько робко взял жену под руку. Я понимал, что она стыдится своего мужа, и наслаждался ее унижением со смешанным чувством насмешки и брезгливости. Но она уже опять овладела собой и, мягко опершись на его руку, бросила иронический взгляд в мою сторону, как бы говоря: «Видишь, вот кому я принадлежу, а не тебе». Мне было и досадно и противно. Больше всего мне хотелось повернуться к ней спиной и уйти, чтобы показать ей, что супруга столь вульгарного толстяка не может меня интересовать. Но соблазн был слишком велик. Я остался.
В эту минуту послышался пронзительный сигнал старта, и сразу вся болтающая, лениво прогуливающаяся разрозненная толпа всколыхнулась и опять в едином порыве хлынула к барьеру. Она чуть было не увлекла меня за собой, но я непременно хотел как раз в общей суматохе оказаться поближе к этой женщине, в надежде, что представится случай для решающего взгляда, жеста, какой-нибудь смелой выходки, какой именно — я еще и сам не знал, и поэтому я упорно проталкивался к ней. Ее супруг тоже с ожесточением протискивался вперед, видимо стремясь захватить место получше, подле трибуны, и мы вдруг, под напором толпы, так сильно столкнулись друг с другом, что у него упала шляпа и засунутые за ее ленту билеты разлетелись во все стороны, словно красные, синие, желтые и белые мотыльки. Он сердито посмотрел на меня. Я уже хотел извиниться, но какое-то злое побуждение зажало мне рот; мало того, я глядел на него холодно, даже с дерзким, оскорбительным вызовом. Взгляд его на секунду вспыхнул от едва подавляемой ярости, но тут же малодушно погас перед моим. С безответной, почти трогательной робостью он поглядел мне в лицо, потом отвернулся, вспомнил про свои билеты, поднял шляпу и начал собирать их.
Его жена, выпустив руку мужа, с нескрываемой злобой, вся красная от волнения, сверкнула на меня глазами, а я внутренне ликовал, видя, что ей страстно хочется побить меня. Но я продолжал безучастно стоять на том же месте и с небрежной улыбкой наблюдал, как толстяк, кряхтя и задыхаясь, у самых моих ног подбирал с земли билеты. Когда он нагибался, воротник отставал от шеи, как перья у нахохлившейся курицы, толстая складка жира вздувалась на красном затылке. Невольно я представил себе эту тушу в супружеских объятьях, мне стало противно и смешно, и я, уже не таясь, с ухмылкой посмотрел в ее искаженное гневом лицо. Теперь она была очень бледна и едва владела собою, наконец-то я вырвал у нее искреннее, подлинное чувство, ненависть, необузданный гнев! Я с удовольствием продлил бы эту нелепую сцену до бесконечности, с холодным злорадством следя за тем, как мучается толстяк, подбирая билеты один за другие. Какой-то проказливый бесенок сидел у меня в горле, все время хихикавший и едва удерживавшийся от смеха, — мне очень хотелось громко расхохотаться или потыкать тростью ползающего у моих ног толстенького человечка; я даже не припомню, чтобы мною когда-нибудь владела такая неудержимая злоба, как в ту минуту полного торжества над этой дерзкой, самоуверенной женщиной.
Но вот бедняга собрал, наконец, все свои билеты, кроме одного, синего, который отлетел подальше и лежал у самой моей ноги. Он, отдуваясь, поворачивался во все стороны, ища его своими близорукими глазами, пенсне съехало на самый кончик покрытого капельками пота носа, и я коварно воспользовался этой секундой, чтобы продлить его смешившие меня поиски: с озорством расшалившегося школьника я быстро выставил ногу и прикрыл синюю карточку: теперь, вопреки всем усилиям, он не нашел бы ее, и я мог заставить его искать, сколько мне заблагорассудится. И он искал, искал неутомимо, посапывая, пересчитывая вновь и вновь разноцветные карточки; ясно было, что одной — моей — не хватает, и когда среди все сгущавшейся толпы он хотел опять приняться за поиски, его жена, которая, кусая губы, упорно отворачивалась от моих насмешливых взглядов, не выдержала и дала волю своему гневу. — Лайош! — властно крикнула она, и он встрепенулся, как лошадь при звуке трубы, еще раз поискал глазами на земле — мне даже стало щекотно от спрятанного под подошвой билета и я с трудом подавил смех, — потом смиренно повернулся к жене, и та, с подчеркнутой поспешностью, повлекла его прочь от меня в самую гущу людского водоворота.
Я остался на месте, не испытывая ни малейшей охоты следовать за ними. Эпизод был для меня закончен, комическая развязка заглушила мимолетное желание, от увлечения игрой не осталось ровно ничего, кроме приятного ощущения сытости: я утолил свою внезапно прорвавшуюся злобу и чрезвычайно гордился тем, что моя проделка удалась. Впереди уже была давка, возбужденная толпа, словно мутный вспененный вал, хлынула к барьеру, — но я даже не смотрел в ту сторону, мне уже становилось скучно, и я раздумывал над тем, прогуляться ли по соседнему парку, или поехать домой. Но едва лишь я сделал шаг, как заметил синий билет, валявшийся на земле. Я поднял его и небрежно вертел в руках, не зная, куда ею девать. У меня мелькнула было мысль возвратить его Лайошу, что послужило бы превосходным предлогом для знакомства с его женой; но она нисколько уже меня не занимала, а интерес, который возбудило во мне это маленькое приключение, давно сменился моим обычным равнодушием. Большего, чем такой немой поединок, обмен откровенными взглядами, я не требовал от супруги Лайоша, — я потешился этой игрой, и теперь осталось только легкое любопытство, приятное отдохновение.
Стул, который я уступил ей, стоял все там же, покинутый и одинокий. Я уселся поудобней и закурил. Передо мной опять бушевали страсти, но я даже не прислушивался повторения меня не увлекали. Я лениво следил за дымком моей папиросы и думал о водопаде в Мерано, который я видел два месяца тому назад. Это было совсем как здесь — бурный, стремительный поток, от которого никому ни тепло, ни холодно, бессмысленное громыхание среди тихого голубого пейзажа. Но вот возбуждение толпы достигло апогея, снова над мутным людским прибоем заметались зонтики, шляпы, носовые платки, и снова все слилось в едином вопле, и снова из гигантской пасти толпы вырвалось одно тысячекратно повторенное имя. Его выкрикивали с ликованием, с восторгом, с торжеством, с отчаянием: «Кресси! Кресси! Кресси!» И снова, точно натянутая струна, крик оборвался (как однообразны даже страсти, когда они повторяются). Заиграла музыка, толпа расходилась. Подняли щиты с номерами победителей. Я безотчетно взглянул на них. На первом месте стояла семерка. Машинально посмотрел я на синий билет, забытый в руке. На нем тоже была семерка.
Я невольно рассмеялся. Билет выиграл, милейший Лайош угадал верно. Итак, помимо всего прочего, я еще и обобрал толстого супруга; сразу вернулось ко мне проказливое настроение, теперь меня разбирало любопытство — во сколько же обошлось ему мое ревнивое вмешательство? В первый раз присмотрелся я к синей карточке: билет был в двадцать крон, и Лайош ставил в ординаре. Это сулило приличную сумму. Не долго думая, из одного только любопытства, я присоединился к толпе, ринувшейся по направлению к кассам. Я втиснулся в одну из очередей, предъявил билет, и костлявые проворные руки человека, чье лицо мне даже не было видно, отсчитали на мраморную доску девять кредиток по двадцать крон.
В эту минуту, когда мне выложили выигрыш — настоящими, наличными деньгами, — смех замер у меня в горле. Мне сразу стало не по себе. Невольно я отдернул руку, чтобы не притронуться к чужим деньгам. Охотнее всего я оставил бы эти кредитки на доске, но за мною уже теснились люди, нетерпеливо ждавшие выигрыша. Итак, мне пришлось взять эти деньги; я с отвращением поднял банкноты, они жгли мне пальцы словно язычки пламени, и я даже руку отставил подальше от себя, как будто и она принадлежала не мне. Я тотчас понял всю безвыходность моего положения. Против моей воли шутка приняла оборот, не приличествующий порядочному человеку, джентльмену, и я самому себе не решился назвать свой поступок надлежащим именем. Ибо это были не сокрытые, а хитростью выманенные, украденные деньги.
Вокруг меня жужжали голоса, люди, толкаясь, продирались к кассам или отходили от них. Я все еще стоял столбом, далеко отведя от себя руку. Что же мне делать? Прежде всего я подумал о самом простом и естественном — разыскать владельца билета, извиниться и отдать ему деньги. Но это было невозможно, особенно в присутствии того офицера. Я ведь был лейтенант запаса и за такое признание немедленно поплатился бы чином; ибо, пусть бы даже я случайно нашел билет, получение денег было недостойным поступком. Я подумал также о том, не уступить ли мне инстинктивному желанию — скомкать бумажки и бросить их, однако и это могло кому-нибудь показаться подозрительным. Но я ни за что, ни на одну минуту не хотел оставлять у себя чужие деньги, тем более прятать их в бумажник, хотя бы и с мыслью подарить их кому-нибудь: привитое с детства, вместе с привычкой к чистому белью, чувство опрятности восставало против прикосновения к этим кредиткам. Отделаться, только бы отделаться от этих денег, стучало у меня в висках, любым способом, только бы отделаться! Невольно я стал растерянно озираться по сторонам, высматривая, нет ли какого-нибудь укромного уголка, где я мог бы выбросить деньги, и вдруг я заметил, что люди уже опять проталкиваются к кассам, но теперь уже с деньгами в руках. Тут меня осенило — вернуть деньги коварному случаю, который мне подкинул их, сунуть их обратно в прожорливую пасть, которая жадно поглощала на моих глазах новые ставки — серебро и банкноты. Да, это выход, это поистине избавление!
Я рванулся с места, подбежал к кассам, вклинился в очередь. Только два человека стояли передо мной, первый уже подошел к окошку, когда я вдруг сообразил, что даже не знаю, какую лошадь назвать. Я стал напряженно прислушиваться к разговорам вокруг. — На Равахоля ставите? — спрашивал один. — Разумеется, на Равахоля, — отвечал другой. — Вы думаете, у Тедди нет шансов? — У Тедди? Ни малейших. Он в гандикапе совсем сплоховал. Тедди просто блеф.
Как умирающий от жажды глотает воду, так я упивался этими словами. Итак, Тедди безнадежен, Тедди не может победить. Тотчас же я решил поставить на него. Я сунул деньги в окошко, назвал только что впервые услышанное имя Тедди, прибавив «в ординаре»; чья-то рука бросила мне билеты. Я сделался обладателем девяти карточек вместо одной. Это тоже было неприятно, но все же не так мерзко и унизительно, как держать в руках шелестящие кредитки.
У меня опять стало легко и спокойно на душе; от денег я отделался, покончил с неприятной стороной приключения, и оно опять приняло характер безобидной шутки. Усевшись на тот же стул, я невозмутимо курил сигарету, пуская кольца дыма. Но мне не сиделось на месте; я вставал, ходил взад и вперед, опять опускался на стул. Удивительное дело: блаженный мечтательный покой исчез без следа. Какая-то непонятная тревога овладела мной. Сначала я думал, что это неприятное чувство вызвано опасением увидеть Лайоша и его жену среди проходивших мимо людей; но как могли бы они догадаться, что эти новые белые с красным билеты принадлежат им? Не мешала мне и суетливая, взволнованная публика; напротив, я внимательно следил, не начинает ли она уже опять тесниться к барьеру, и даже поймал себя на том, что поминутно встаю со стула и ищу глазами флажок, который поднимают перед началом заезда. Так вот оно что — просто лихорадочное нетерпение, охватившее меня в ожидании старта, потому что мне хотелось, чтобы эта нелепая история поскорее кончилась.
Мимо пробегал мальчишка с афишами. Я окликнул его, купил афишу и принялся разбирать непонятный, написанный на спортивном языке текст, пока не набрел, наконец, на Тедди; я узнал фамилию жокея, владельца конюшни и цвета — красный и белый. Но зачем мне это? Я со злостью скомкал листок и отшвырнул его, встал со стула, опять Сил. Меня вдруг бросило в жар — пришлось вытереть платком влажный лоб, воротник стал тесен. Заезд все еще не начинался.
Наконец, раздался звонок, толпа ринулась вперед, и в этот миг я с ужасом почувствовал, что этот звон, точно будильник, вырвал меня из дремотного оцепенения. Я так порывисто вскочил, что стул опрокинулся, и поспешил — нет, побежал сломя голову, крепко сжимая в кулаке билеты, и врезался в толпу, словно я страшно боялся опоздать, упустить что-то чрезвычайно важное. Грубо работая локтями, я протолкался к барьеру и нахально рванул к себе стул, на который собиралась сесть одна дама. Все неприличие моего поведения я сразу понял по ее изумленному взгляду — это была моя хорошая знакомая, графиня Р., и она с гневом смотрела на меня, высоко подняв брови; но из стыда и упрямства я холодно отвернулся и вскочил на стул, чтобы лучше видеть дорожку.
Где-то далеко на зеленом поле сгрудилась у старта небольшая кучка рвавшихся вперед лошадей, которых с трудом сдерживали маленькие, пестрые, похожие на паяцев, жокеи. Я пытался разглядеть среди них моего, но глаз у меня был ненаметанный; какой-то мерцающий туман мешал мне, и я не мог различить среди многоцветных пятен красный и белый цвет. Раздался второй звонок, и, как семь пестрых стрел, пущенных с одной тетивы, лошади вылетели на дорожку. Для спокойного наблюдателя это было, вероятно, необыкновенно красивое зрелище. Стройные животные бешеным галопом неслись по зеленой траве, едва касаясь копытами земли, но я ничего не замечал, я только делал отчаянные попытки узнать мою лошадь, моего жокея и проклинал себя за то, что не захватил бинокля. Как я ни изгибался, как ни вытягивался, я только видел не то четыре, не то пять пестрых козявок, слившихся в один летящий клубок; но вот, на повороте, сплошной клубок начал растягиваться, образуя клин, острый конец выдвинулся вперед, а позади уже отделилось несколько отставших лошадей. Борьба шла ожесточенная: три или четыре лошади, распластавшись в галопе, шли голова в голову, и казалось, что это разноцветные бумажные полоски, наклеенные рядом; лишь иногда то одна, то другая, сделав бросок, чуть вырывалась вперед. И я вытягивался всем телом, судорожно напрягая мышцы, как будто это могло помочь лошадям скакать еще быстрее, еще стремительней.
Вокруг меня росло возбуждение. Некоторые более опытные зрители, вероятно, уже на кривой различили цвета жокеев, потому что над невнятным гулом, словно ракеты, взлетали имена. Подле меня стоял человек, неистово махавший руками, и когда одна лошадиная морда вдруг выставилась вперед, он затопал ногами и дико заорал омерзительно торжествующим голосом: «Равахоль! Равахоль!» Я увидел, что действительно на жокее этой лошади что-то синеет, и я пришел в ярость оттого, что не моя лошадь побеждает. Все невыносимее становился пронзительный вопль моего противного соседа: «Равахоль! Равахоль!» Во мне клокотало холодное бешенство, я едва удерживался, чтобы не ударить кулаком по его широко раскрытому черному рту. Меня била лихорадка, я весь дрожал и чувствовал, что рассудок изменяет мне. Но вот другая лошадь почти поравнялась с первой. Может быть, это Тедди, может быть, может быть — и эта надежда снова окрылила меня. И вправду, мне показалось, будто над седлом мелькнул красный рукав, когда, жокей хлестнул лошадь по крупу; это мог быть Тедди, это должен, непременно должен быть Тедди! Но почему он его не гонит, негодяй? Хлыстом его! Еще, еще! Вот, вот, догоняет! Полголовы осталось! Почему Равахоль? Равахоль? Нет, не Равахоль! Не Равахоль! Тедди, Тедди! Ну, ну, Тедди! Тедди!
Вдруг я откинулся назад. Что, что это было? Кто тут бесновался? Кто кричал «Тедди! Тедди!» — истошным голосом? Да ведь это я сам кричал. И, вопреки охватившему меня безумию, я испугался самого себя. Я хотел сдержаться, овладеть собой, меня мучил стыд. Но я не мог оторвать глаз от обеих лошадей, точно сросшихся друг с другом, и, видимо, действительно Тедди боролся за первое место с гнусным Равахолем, которого я ненавидел лютой ненавистью, потому что вокруг меня поднялся многоголосый, пронзительный визг: «Тедди! Тедди!» — и я, опомнившийся лишь на краткое мгновение, снова обезумел. Тедди должен, обязан победить! И в самом деле, вот, вот из-за скачущей впереди лошади выдвинулась голова другой, сперва только на четверть, а вот и наполовину, а вот уже и шея видна — в этот миг звонко задребезжал звонок и над толпой грянул взрыв: все голоса слились в едином вопле торжества, отчаяния, гнева. На одну секунду желанное имя заполнило весь синий небосвод. Потом крик оборвался, и где-то загремела музыка.
Разгоряченный, весь в поту, с сильно бьющимся сердцем соскочил я со стула. Мне пришлось на минутку присесть — у меня кружилась голова. Ликование, какого я никогда еще не испытывал, охватило меня — неистовая радость от сознания, что случай так рабски подчинился моему вызову; тщетно пытался я убедить себя, что лошадь выиграла вопреки моей воле, что я хотел проиграть эти деньги. Я сам этому не верил и уже чувствовал зуд во всем теле; что-то толкало меня, и я отлично знал, куда: я хотел ощутить победу, видеть ее, осязать, держать в руках деньги, много денег, перебирать дрожащими пальцами пачку кредиток. Какое-то еще не изведанное ожесточенное вожделение овладело мной, и, никакой стыд уже не останавливал меня. Едва поднявшись со стула; я побежал к кассе, грубо расталкивая очередь, протиснулся к окошку, чтобы только поскорей, поскорей увидеть деньги, живые деньги. — Невежа! — проворчал кто-то за моей спиной, но я и не подумал оскорбиться, я весь дрожал от непостижимого лихорадочного нетерпения. Наконец, очередь дошла до меня, я жадно схватил пачку кредиток. Я пересчитал их с трепетом и восторгом. В пачке было шестьсот сорок крон.
Я крепко сжимал в руках деньги. Моей первой мыслью было: опять поставить, выиграть еще больше, гораздо больше. Куда девалась моя афиша? Ах, я выбросил ее от волнения! Я озирался по сторонам: где бы раздобыть другую? Но тут я к своему ужасу увидел, что толпа вокруг меня редеет, растекается по направлению к выходам, кассы закрываются, флаг опустился. Скачки кончились. Это был последний заезд. На мгновение я оторопел. Потом во мне вспыхнул гнев, словно я стал жертвой несправедливости. Я не мог примириться с тем, что теперь, когда мои нервы напряжены до предела, когда впервые за долгие годы кровь так горячо бежит по жилам, что именно теперь наступил конец. Но напрасно я обольщал себя надеждой, что это всего лишь ошибка: все быстрее рассасывалась пестрая людская толпа, и примятая трава уже зеленела между одиночными замешкавшимися зрителями. Наконец, я опомнился и понял, что смешно, глупо торчать здесь, а поэтому я взял шляпу — трость я, по-видимому, где-то забыл от волнения — и пошел к выходу. Один из служителей подскочил ко мне, угодливо приподняв фуражку, я назвал ему номер моего фиакра, он крикнул его, сложив рупором руки, и экипаж подкатил к воротам. Я велел кучеру медленно ехать по главной аллее. Ибо как раз теперь, когда мое возбуждение немного улеглось, я предвкушал удовольствие восстановить в памяти все события этого дня.
К воротам подкатил еще один экипаж; я невольно взглянул в ту сторону — и тотчас же отвернулся: в экипаж садилась та самая женщина со своим дородным супругом. Меня они не заметили. Но мне сразу стало гадко, душно, я чувствовал себя пойманным с поличным. Я едва не крикнул кучеру, чтобы он подхлестнул лошадей, только бы поскорее скрыться.
Фиакр мягко скользил на резиновых шинах в веренице других экипажей, которые, словно убранные цветами лодки, плыли, покачиваясь, между зеленых берегов каштановой аллеи, унося свой пестрый груз — разряженных женщин. Воздух был теплый, мягкий, уже чувствовалось первое легкое дуновение вечерней прохлады. Но прежнее блаженно-мечтательное настроение уже не возвращалось: встреча с жертвой моего обмана привела меня в замешательство. Как будто струя ледяного воздуха проникла сквозь щель и сразу охладила мой пыл. Я сызнова и совершенно трезво обдумал все, что произошло, и просто дивился на самого себя: я, джентльмен, принятый в лучшем обществе, офицер запаса, пользующийся всеобщим уважением, без нужды присвоил найденные деньги, спрятал их в бумажник и вдобавок сделал это с такой алчной радостью, с таким наслаждением, что оправдать мой поступок было невозможно. Я, еще час тому назад безупречный, незапятнанный человек, совершил кражу. Я стал вором. И как бы для того, чтобы напугать самого себя, я вполголоса, безотчетно подделываясь под лад цокающих копыт, произносил свой приговор: «Вор! Вор! Вор! Вор!»
Но странно… Как мне описать то, что произошло со мной? Ведь это так необъяснимо, так необычайно, и все же я знаю, что ничего не придумываю задним числом. Каждая подробность моего душевного состояния, каждый поворот моей мысли запечатлелись у меня в памяти с такой сверхъестественной ясностью, как ни одно событие моей тридцатишестилетней жизни; и все же я с трудом решаюсь изложить на бумаге эту странную смену ощущений, эти ошеломляющие изгибы мысли, да и сомневаюсь, нашелся ли бы такой писатель или психолог, который сумел бы изложить их в логической последовательности. Я могу только описать все, что я перечувствовал, строго придерживаясь того порядка, в каком это происходило.
Итак, я говорил себе: «Вор, вор, вор». Затем настала какая-то удивительная, точно пустая минута, минута, когда не было ничего, когда я только — ах, как это трудно выразить! — когда я только слушал, прислушивался к себе. Я вызвал самого себя на допрос, предъявил обвинение; теперь подсудимый должен был держать ответ перед судом, И вот я прислушивался — и ничего не услышал. Слово «вор», которое, точно удар хлыстом должно было, как я ожидал, меня разбудить, а затем ввергнуть в бездну стыда и покаяния, слово это не вызвало во мне ровно ничего. Я терпеливо ждал несколько минут, я, так сказать, еще ниже пригнулся к самому себе, — потому что слишком ясно чувствовал, что под этим упрямым молчанием что-то таится, — и с волнением ждал отклика, ждал, что у меня вырвется крик омерзения, негодования, отчаяния. Но опять-таки не произошло ничего. Никакого отзвука. Еще раз повторил я слово «вор», «вор» — теперь уже громко, чтобы, наконец, пробудить свою словно оглохшую, оцепеневшую совесть. Но ответа опять не последовало. И вдруг яркий свет молнией озарил сознание, как если бы спичка внезапно вспыхнула над темной ямой, — и я понял, что только хотел почувствовать стыд, но не стыдился, мало того, — что я в самом падении моем по какой-то таинственной причине горд и даже счастлив своей нелепой выходкой.
Как это возможно? Теперь, уже не на шутку испуганный таким неожиданным открытием, я изо всех сил стал противиться этому чувству, но слишком бурно, слишком необузданно поднималось оно во мне. То, что так жарко бродило в крови, был не стыд, не гнев, не гадливость к самому себе, радость, буйная радость разгоралась ярким огнем, взвивалась дерзкими, озорными языками пламени, ибо я сознавал, что сейчас, в эти минуты, впервые после долгих лет, я опять живу, что мои чувства были только притуплены, но не умерли, что, стало быть, где-то, под наносами моего равнодушия, все еще текут горячие ключи, и вот когда к ним прикоснулась волшебная палочка случая, они забили высоко, до самого сердца. Значит, и во мне, и во мне, в этой частице живого космоса, еще тлеет таинственное вулканическое ядро всего земного, которое иногда прорывается в вихре неудержимых желаний, — значит, и я живу, и я человек, с пылкими, злыми страстями. Какая-то дверь распахнулась от порыва ветра, какая-то пропасть разверзлась, и я с вожделением вглядывался в то неведомое, что открылось во мне, что и пугало меня и дарило блаженство. И медленно — между тем как экипаж неторопливо уносил меня сквозь привычный мир светских буржуа — я сходил, ступень за ступенью, в тайники своей души, невыразимо одинокий в этом безмолвном нисхождении, озаренный только поднятым надо мной ярким факелом внезапно возгоревшегося сознания. И в то время как вокруг меня бурлила тысячная толпа смеющихся, болтающих людей, я искал самого себя, свое потерянное «я», волшебной силой памяти воскрешая минувшие годы. Давно забытые происшествия внезапно глянули на меня из запыленных и потускневших зеркал моей жизни, я вспомнил, что уже однажды, еще в школе, украл перочинный ножик у товарища и с таким же злорадством смотрел, как он его повсюду ищет, всех спрашивает и не может успокоиться; я понял вдруг смутную, как бы предгрозовую тревогу иных часов, проведенных с женщинами, понял, что мои чувства были только изломаны, раздавлены погоней за химерой, за идеалом светского джентльмена, но что и во мне, как во всех людях, только глубоко, очень глубоко, на дне засыпанных колодцев, таится родник жизни. О, я ведь жил всегда, но только не осмеливался жить, я замуровался и спрятался от самого себя; теперь же долго подавляемая сила вырвалась на волю, и жизнь, богатая, неотразимо могучая жизнь одолела меня. И теперь я знал, что еще дорожу ею; изумленный и счастливый, словно женщина, которая впервые чувствует движение ребенка, ощутил я в себе зародыш подлинной — не знаю, как назвать иначе, — истинной, правдивой жизни; я уже считал себя мертвецом, и вот — мне даже совестно этих слов — я вдруг снова расцвел, кровь тревожно и жарко струится по жилам, в благодатном тепле распускаются чувства и зреет неведомый плод, наливаясь сладостью или горечью. Чудо Тангейзера произошло со мною среди бела дня, между двумя заездами, под тысячеголосый гул праздной толпы: душа моя встрепенулась, омертвелый посох зазеленел и покрылся почками.
Из проезжавшей мимо коляски кто-то окликнул меня, приподняв шляпу, — вероятно, я не заметил первого поклона. Я сердито оглянулся, разозленный тем, что мне помешали предаваться своим самоощущениям, разбудили от не изведанного доселе сладостного глубочайшего сна. Но взглянув на того, кто мне поклонился, я весь похолодел. Это был мой друг Альфонс, когда-то милый школьный товарищ, а теперь прокурор. Меня сразу пронзила мысль: этот человек, дружески тебя приветствующий, впервые имеет власть над тобой; стоит ему проведать о твоем поступке — и ты в его руках. Знай он, кто ты и что ты сделал, — и он вытащит тебя из этого фиакра, вырвет из добропорядочного, благополучного существования и столкнет на несколько лет в мрачный мир за решетчатыми окнами, к отбросам жизни, к другим ворам, которых только бич нужды загнал в душные, грязные камеры. Но леденящий страх лишь на один миг схватил меня за дрожащую руку, лишь на миг остановил биение сердца, потом и эта мысль, вспыхнув огнем, разожгла во мне необузданную дерзновенную гордость, с высоты которой я самоуверенно и почти насмешливо мерил взглядом окружающих меня людей. Как застыла бы у вас на губах улыбка, думал я, ваша ласковая, дружественная улыбка, которой вы приветствуете во мне человека своей среды, если бы вы догадались, кто я такой! Словно комок грязи смахнули бы вы мой поклон брезгливым движением руки. Но прежде чем вы меня отвергли, я уже вас отверг: сегодня я выбросился из вашего окостенелого мира, где был бесшумно вертевшимся колесиком огромной машины, которая равнодушно стучит своими поршнями и суетно вращается вокруг своей оси, — я прыгнул в пропасть, не ведая ее глубины, но в этот один-единственный час я лучше узнал жизнь, чем за все годы, прожитые под стеклянным колпаком. Я уже не ваш, не с вами, я где-то вне вас, на вершине или на дне пропасти, но только не на плоском побережье вашего мещанского благополучия. Я впервые испытал все, чем человеку дано наслаждаться и в добре и во зле, но никогда вы не узнаете, где я был, никогда меня не постигнете: люди, что знаете вы о моей тайне?
Как передать чувства, владевшие мной, когда я, по виду вылощенный светский щеголь, любезно раскланиваясь и отвечая на поклоны, катил в потоке экипажей. Ведь между тем как я, под личиной моего прежнего внешнего обличья, по привычке еще замечал знакомые лица, в душе моей гремела такая неистовая музыка, что я с трудом удерживал готовые вырваться ликующие звуки. Мое сердце было так переполнено, что я физически страдал от этого и, задыхаясь, прижимал руку к груди, чтобы унять мучительную боль. Но будь то боль, радость, страх — я ничего не ощущал обособленно, в разрыве, все было сплавлено воедино; я знал только одно: что я живой, чувствующий человек, и это простейшее изначальное знание, которого я был лишен многие годы, пьянило меня. Ни разу, ни на минуту, за все тридцать шесть лет моей жизни, не упивался я так полнотой своего бытия, как в тот час.
Слабый толчок — экипаж остановился; кучер, натянув вожжи, повернулся на козлах и спросил, ехать ли домой. Я очнулся, взглянул на аллею — и опешил, увидев, как долго я грезил, как много времени пробыл в забытьи. Стемнело; верхушки каштанов тихо шевелились, вечерняя прохлада была напоена их ароматом. За ними уже серебрился туманный лик луны. Пора, пора кончать — но только не ехать домой, не возвращаться в мой привычный мир! Я расплатился с кучером. Когда я достал бумажник и взял в руку кредитные билеты, то словно слабый электрический ток пробежал у меня от запястья до кончиков пальцев; стало быть, что-то еще оставалось во мне от прежнего человека, который стыдился этих денег. Еще дрогнула умирающая совесть джентльмена, но рука моя уже спокойно отсчитывала краденые бумажки, и я, на радостях, не поскупился. Кучер так горячо благодарил меня, что я невольно усмехнулся: если бы ты знал! Лошади тронули, фиакр отъехал. Я смотрел ему вслед, как с палубы корабля бросаешь прощальный взор на берег, где ты был счастлив.
Я стоял в нерешительности среди говорливой, веселой, заливаемой звуками музыки толпы; было, вероятно, около семи часов, и я машинально свернул к Захеру, где обычно после прогулок по Пратеру ужинал в большой компании; очевидно, именно поэтому кучер ссадил меня здесь. Я подошел к решетчатым воротам фешенебельного летнего ресторана и уже взялся было за кольцо, но что-то остановило меня: нет, я не хотел возвращаться в свой мир, не хотел растрачивать в пустых разговорах то новое, неизведанное, что бродило во мне, не хотел рассеивать чары, во власти которых находился уже несколько часов.
Откуда-то приглушенно доносились нестройные звуки музыки, и я невольно пошел в ту сторону, потому что все манило меня сегодня; я с наслаждением отдавался на волю случая, и в этом бесцельном блуждании по многолюдным аллеям парка была для меня какая-то неизъяснимая прелесть. Кровь быстрее бежала по жилам в этом густом, кипящем человеческом месиве, все чувства были обострены, и я с волнением вдыхал едкий чадный запах человеческого дыхания, пыли, пота и табака. Ибо все то, что прежде, еще вчера, отталкивало меня, что представлялось мне вульгарным, пошлым, плебейским, что я всю жизнь презирал с высокомерием выхоленного джентльмена, — все это теперь манило меня, я как бы впервые ощутил свое кровное родство с толпой, близость к их грубым, первобытным инстинктам. Здесь, среди городских подонков, среди солдат, горничных, бродяг, по какой-то необъяснимой причине я чувствовал себя необыкновенно хорошо; я с жадностью вдыхал все запахи, толкотня и давка были мне приятны, и я с нетерпеливым любопытством ждал, куда меня, безвольного, занесет случай. Все ближе подходил я к месту народного гуляния, все громче раздавались звуки барабанов и труб, шарманки с фанатичным упорством наяривали польки и вальсы, из балаганов доносился шум и треск, взрывы хохота, пьяные выкрики, а между деревьями уже мелькали яркие огни с детства знакомой карусели. Я остановился посреди площадки, предоставляя этому столпотворению заливать меня, наполнять мне уши и глаза: эти каскады шума, эта адская свистопляска успокаивала меня, потому что в этом хаосе было нечто, заглушавшее мою внутреннюю бурю. Я смотрел, как служанки, в раздувающихся платьях, визжа от восторга, взлетали на качелях под самое небо; как приказчики мясных лавок с хохотом опускали тяжелые молоты на силомеры; как зазывалы с обезьяньими ужимками покрывали хриплыми криками рев шарманок, и как все это в едином вихре сливалось с тысячеголосой кипучей жизнью толпы, опьяненной громом духового оркестра, мельканием огней, своим собственным праздничным весельем. Теперь, когда я сам проснулся, я ощущал чужую жизнь, ощущал возбуждение этой накипи большого столичного города, этой толпы, которая, взвинченная собственным многолюдством, на несколько коротких воскресных часов давала волю своим низменным, грубым и все же здоровым и животворным инстинктам. Возбужденные, разгоряченные люди напирали на меня со всех сторон, и мало-помалу я сам заражался их безудержным весельем; острые, пряные запахи, нестройный гул голосов, режущая слух музыка — все это, как всегда при слишком сильных ощущениях, раздражало нервы и одурманивало сознание. Впервые за много лет, быть может за всю жизнь, ощутил я человеческую массу, ощутил людей как силу, которая сообщала жизнеспособность и моему собственному обособленному «я». Какая-то плотина была прорвана, живые струи забили между мной и окружающим миром, и меня охватило страстное желание разрушить последнюю преграду, отделявшую меня от него, слиться воедино с этим неведомым, бурлившим вокруг меня человеческим морем. С вожделением мужчины влекся я к лону этого гигантского тела, с вожделением женщины томился в ожидании любой ласки, любого зова, любых объятий. Я знал теперь — во мне была любовь и потребность в любви, какую я испытывал только в далекие отроческие годы. О, только бы ринуться туда, в живую плоть толпы, приобщиться к ее бьющей через край жизненной силе, только бы влить свою кровь в ее кровь; стать совсем ничтожным, совсем безыменным в этой сутолоке, быть всего лишь инфузорией в омуте мира, трепещущей светящейся тварью среди мириад подобных мне существ — но только раствориться в этом многолюдье, закружиться в водовороте, сорваться, как стрела с натянутой тетивы, в неведомое, в некий рай человеческой общности.
Теперь мне ясно: я был тогда пьян. Все горячило кровь — звон колокольчиков на карусели, пронзительное взвизгивание женщин, когда их хватали мужские руки, какофония оркестра и шарманок, шуршание платьев. Каждый звук вонзался в меня и потом еще раз вспыхивал в висках красной обжигающей искрой, я ощущал всеми своими нервами каждое прикосновение, каждый взгляд в отдельности (как при морской болезни) и вместе с тем в каком-то упоительном единстве. Я не в силах выразить словами мое тогдашнее состояние, — может быть, лучше всего это сделать при помощи примера: я был переполнен шумом, ощущениями, словно машина, бешено работающая колесами, чтобы избежать чудовищного давления, от которого вот-вот разорвется ее котел. В кончиках пальцев вздрагивала, в висках стучала, горло давила кипевшая кровь — после многолетней спячки я без перехода очутился во власти лихорадочного возбуждения. Я чувствовал, что должен вырваться из замкнутого круга каким-нибудь словом, взглядом, должен приобщиться, отдаться, стать таким, как все, раствориться в этой теплой, зыбкой, живой стихии, взломать преграду молчания, которая отделяла меня от людей. Много часов я ни с кем не говорил, не сжимал ничьей руки, ни с кем дружески не встречался глазами, и теперь, потрясенный всем случившимся со мной, я больше не мог выносить молчания. Никогда, никогда не испытывал я такой потребности в общении, в общении с человеком, как теперь, когда меня несли волны многотысячной толпы, когда я ощущал ее тепло, слышал ее говор и все же не жил с ней одной жизнью. Я был словно человек, умирающий в море от жажды. И при этом я видел, — и это усугубляло мою муку, — как справа и слева от меня непрерывно завязывались узы, как чужие люди мгновенно и весело объединялись, словно сливающиеся шарики ртути. С завистью смотрел я на молодых парней, которые мимоходом заговаривали с незнакомыми девушками и тут же брали их под руку; все тянулись друг к другу: достаточно было обменяться на ходу взглядами или приветствиями перед каруселью, и чужие люди вступали между собой в разговор, быть может для того, чтобы через несколько минут разойтись, но все же это было связью, соединением, сопричастием, было тем, к чему я рвался всем своим существом. Искушенный в светской болтовне, всеми любимый собеседник, уверенный в себе завсегдатай гостиных, я дрожал от страха, я не решался заговорить с одной из этих широкобедрых служанок, боясь, что она высмеет меня, мало того — я опускал глаза, когда кто-нибудь случайно смотрел на меня, а душа изнывала от тоски по единому слову. Я и сам толком не знал, чего хочу от людей, мне только стало невыносимо мое одиночество, невыносима сжигающая меня лихорадка. Но все взоры скользили мимо, ни один не задерживался на мне, точно меня и не было. Внимание мое привлек мальчуган, оборвыш лет двенадцати; глаза его ярко горели отражением огней, с таким восторгом смотрел он на кружившихся деревянных лошадок. Маленький рот его был полуоткрыт, словно от жажды; очевидно, у него кончились деньги, сам он уже не мог кататься и теперь наслаждался чужим смехом и визгом. Я протолкался к нему и спросил — но почему у меня при этом так дрожал и срывался голос? — Не хотите прокатиться еще разок? — Он испуганно вскинул на меня глаза, — почему, почему он испугался? — покраснел как рак и убежал, не сказав ни слова. Даже босоногий ребенок — и тот не захотел быть мне обязанным радостью. Значит, думал я, есть во мне что-то ужасающе чуждое, если я никак не могу с ними слиться и одиноко плыву в густой толпе, точно капля масла на поверхности воды.
Но я не сдавался; я больше не мог быть один. Лакированные ботинки жгли ноги, в горле першило от пыли и чада. Я оглянулся по сторонам: справа и слева, среди людского потока, виднелись зеленые островки — трактиры под открытым небом, с красными скатертями и некрашеными деревянными скамьями, где за кружкой пива, покуривая воскресную сигару, сидел мелкий городской люд. Эта картина прельстила меня: здесь собрались незнакомые друг с другом люди, они непринужденно беседовали между собой. Здесь можно было немного отдохнуть от дикого шума. Я вошел, осмотрелся и выбрал стол, который занимало целое семейство — плотный, коренастый ремесленник, жена, две улыбающиеся девочки и маленький мальчик. Они раскачивались в такт музыке, перебрасывались шутками, и от их довольных, жизнерадостных лиц на меня пахнуло уютом. Я вежливо поклонился, тронул спинку свободного стуча и спросил, можно ли к ним подсесть. Смех сразу оборвался, на миг все приумолкли (словно каждый ждал, чтобы другой изъявил согласие), потом женщина несколько смущенно сказала: — Пожалуйста!
Я сел и сразу же почувствовал, что нарушил своим присутствием их непринужденное веселье, потому что за столом тотчас же воцарилось неловкое молчание. Я не решался поднять глаза от красной клетчатой скатерти, на которой были рассыпаны соль и перец: я чувствовал, что все они с удивлением рассматривают меня, и тут я понял — увы, слишком поздно, — что я чересчур хорошо одет для этого простонародного трактира: элегантный костюм, парижский цилиндр и жемчужная булавка в голубовато-сером галстуке; я понял, что мой наряд, весь мой облик, свидетельствующий о праздной роскоши, и здесь создал вокруг меня атмосферу враждебности и смятения. Безмолвие всего семейства пригибало меня все ниже к столу, я с ожесточением все снова и снова пересчитывал красные клетки скатерти, пригвожденный к месту мучительным сознанием, что неловко вдруг встать и уйти, и вместе с тем не имея мужества поднять на соседей глаза. Я вздохнул с облегчением, когда, наконец, появился кельнер и поставил передо мною массивную кружку с пивом. Теперь я мог по крайней мере шевельнуть рукой и, прихлебывая пиво, искоса взглянуть на них поверх края кружки. И в самом деле, все пятеро наблюдали за мною, правда без ненависти, но все же с немым изумлением. Они признали во мне чужака, вторгшегося в их скромный мир, почувствовали своим здоровым классовым инстинктом, что я ищу здесь чего-то чуждого моему миру, что не любовь, не склонность, не простодушное желание послушать музыку, выпить пиво, приятно провести воскресный день заманило меня сюда, а какое-то стремление, которого они не понимали и которого опасались, — так же, как мальчик у карусели испугался моего подарка, как тысячи безыменных созданий, толпившихся на гуляний, с безотчетным недоверием сторонились меня. И все же я знал: если бы у меня нашлось для них простое, безобидное, сердечное, поистине человеческое слово, то отец или мать мне ответили бы, дочери приветливо улыбнулись, я мог бы пойти с мальчиком в соседний тир, пострелять там, поребячиться с ним. В какие-нибудь пять, десять минут я избавился бы от самого себя, вступил бы в бесхитростную, непринужденную беседу, завоевал бы их доверие, может быть они были бы даже слегка польщены; но я не находил этого простого слова, этого повода для вступления в разговор; ложный, бессмысленный, но непреодолимый стыд сжимал мне горло, и я сидел, опустив глаза, словно преступник, за столом этих простых людей, терзаясь мыслью, что своим угрюмым молчанием испортил им последний час воскресного отдыха. Это было возмездие за все те годы, когда я с равнодушным высокомерием проходил мимо тысяч таких столов, мимо миллионов своих ближних, занятый только погоней за благоволением и успехом в узком светском кругу; теперь, чувствуя себя отверженным, я нуждался в людях, но между ними и мною была стена, она отрезала к ним путь, и я знал, что это — моя вина.
Так я сидел, дотоле свободный человек, терзаясь и томясь, все наново пересчитывая красные квадраты на скатерти, пока, наконец, опять не пришел кельнер. Я подозвал его, расплатился и, оставив кружку почти полной, встал и вежливо поклонился. На мой поклон мне ответили вежливо, с удивлением; я знал, не оглядываясь, что теперь, чуть только я повернулся спиной, к ним возвратятся жизнерадостность и веселье, круг задушевной беседы опять замкнется, исторгнув чужеродное тело.
Я снова кинулся, но с еще большею жадностью, горячностью и отчаянием, в людской водоворот. Под деревьями, которые черными силуэтами поднимались в небо, уже редела толпа, вокруг ярко освещенной карусели уже не было такой давки и толкотни; люди расходились с площадки. Непрерывный многоголосый гул дробился теперь на множество отдельных звуков, которые мгновенно тонули в оглушительном громе оркестра всякий раз, как с какой-нибудь стороны опять начинала греметь музыка, словно пытаясь удержать бегущих. Изменился и облик толпы — подростки с воздушными шарами и пакетиками конфетти уже ушли домой, исчезли и почтенные семьи со стайками детей. Теперь слышались пьяные выкрики, из боковых аллей развинченной и все же крадущейся походкой выходили оборванцы; за тот час, что я просидел, пригвожденный к чужому столу, этот своеобразный мир стал грубее, низменней. Но именно эта двусмысленная атмосфера, вызывавшая ощущение подстерегающей опасности, была мне больше по душе, чем прежняя, празднично-мещанская: я чуял в ней то же нервное напряжение, ту же жажду необычайного, которой томился и я. В этих слоняющихся подозрительных фигурах, в этих выброшенных из общества отверженных я видел отражение самого себя: ведь и они с тревожным любопытством ожидали яркого приключения, острого переживания, и даже им, этим проходимцам, завидовал я, глядя, как свободно, уверенно они двигаются; ибо я стоял, прислонившись к столбу карусели, тщетно пытаясь сбросить гнет молчания, вырваться из своего одиночества, не в силах шевельнуться, исторгнуть из себя хоть слово. Я только стоял и смотрел на площадку, освещенную мелькающими огнями карусели, стоял, вглядываясь в окружающий мрак со своего островка света, в бессмысленной надежде ловя взгляды проходивших мимо людей, когда они, привлеченные яркими фонарями, поворачивались в мою сторону. Но никто не замечал меня, никто не нуждался во мне, не хотел избавить от тоски.
Я знаю, безумием было бы думать, будто можно рассказать, — а объяснить и подавно, — как это случилось, что я, светский человек, с изысканным вкусом, богатый, независимый, имеющий связи в лучшем обществе столицы, битый час простоял в тот вечер у столба неустанно вертевшейся карусели, пропуская мимо себя двадцать, сорок, сто раз одни и те же дурацкие лошадиные морды из крашеного дерева, под визгливые фальшивые звуки одних и тех же спотыкающихся полек и ползучих вальсов, и не трогался с места из ожесточенного упрямства, из сумасбродного желания подчинить судьбу своей воле. Я знаю, что поступал нелепо, но в этом нелепом сумасбродстве был такой напор чувств, такое судорожное напряжение всех мышц, какое, вероятно, испытывают люди только при падении в пропасть за секунду до смерти; вся моя впустую промчавшаяся жизнь вдруг хлынула обратно и заливала меня до самого горла. И чем мучительнее была моя упорная неподвижность, безрассудная надежда, что чье-то слово освободит меня, тем большее наслаждение находил я в своих муках. Этим стоянием у столба я искупал не столько совершенную мной кражу, сколько равнодушие, вялость, пустоту своей прежней жизни; и я поклялся себе, что не уйду отсюда, пока не увижу знамения, не получу весть о том, что судьба отпустила меня на волю.
Тем временем надвигалась ночь. Гасли огни то в одном, то в другом балагане, и всякий раз словно разливающаяся река слизывала пятно света на траве; все пустыннее становился освещенный островок, на котором я стоял, И я с трепетом взглянул на часы. Еще четверть часа — и размалеванные деревянные кони перестанут кружиться, красные и зеленые лампочки на их глупых лбах потухнут, умолкнет музыка. Тогда я останусь совсем один во мраке, один в тихо шелестящей ночи, всеми отверженный, всеми покинутый. Все тревожнее поглядывал я на темнеющую площадку, по которой теперь лишь изредка торопливо проходила запоздалая парочка или, пошатываясь, брели подвыпившие парни; но за площадкой, наискосок от меня, еще трепетала жизнь, таинственная и волнующая. Время от времени проходивших мимо останавливал негромкий свист или прищелкивание языком. Тогда они сворачивали в темноту, оттуда слышался шепот, приглушенные женские голоса, иногда ветер доносил взрывы резкого смеха. То там, то сям по краям тускло освещенной площадки выступали какие-то фигуры, которые тотчас скрывались, чуть только в свете фонаря мелькнет остроконечная каска полицейского. Но едва лишь он удалялся, как призрачные тени появлялись снова, и я уже отчетливо видел их силуэты, так близко подходили они к свету; это были самые подонки этого ночного мира, грязь, оставленная пронесшимся людским потоком: проститутки из числа самых убогих и жалких, у которых даже нет своего угла и которые днем спят где-нибудь на полу, а по ночам, понуждаемые голодом или каким-нибудь проходимцем, неустанно бродят здесь, в темноте, за мелкую серебряную монету отдавая любому свое истасканное, поруганное, изможденное тело, в вечном страхе перед полицией, — затравленная дичь, сама в свою очередь подстерегающая добычу. Как голодные собаки, выползали они постепенно на свет в поисках запоздалого прохожего, чтобы выманить у него одну или две кроны, выпить на эти деньги в кабаке глинтвейна и поддержать тускло мерцающий огарок жизни, который все равно уже скоро догорит в больнице или тюрьме.
С невыразимым ужасом смотрел я на этот мутный осадок, на эту грязь, осевшую на дно, после того как схлынула праздничная толпа. Но и в этом ужасе была какая-то услада, потому что даже из этого грязнейшего зеркала глянуло на меня давно пережитое и забытое. Через эту глубокую вязкую трясину я некогда прошел, много лет тому назад, и теперь она опять заискрилась в моем сознании фосфоресцирующим светом. Странно, как много открывала мне эта фантастическая ночь! Она снимала с меня все покровы, обнажая самые темные стороны моего прошлого, самые сокровенные мои порывы. Смутные воспоминания вставали из давно минувших отроческих лет, когда взгляд с жадным любопытством трусливо и робко останавливался на таких созданиях; припомнилось, как я впервые поднялся по скрипучей промозглой лестнице и вдруг, как будто молния разверзла ночное небо, я отчетливо увидел каждую подробность — большую олеографию над кроватью, ладанку, которую она носила на шее, и снова всеми фибрами души почувствовал, как тогда, смутную тревогу, отвращение и первую мальчишескую гордость. Я снова всем своим существом пережил тот далекий час. И, — точно пелена упала с моих глаз, — как передать эту беспредельную ясность сознания? — я внезапно понял, что эти существа вызывают во мне такую жгучую жалость, такое острое чувство близости именно потому, что они отбросы жизни, и я, только что совершивший преступление, чутьем угадывал сходство между их голодным блужданием во мраке и моими бесцельными поисками в эту фантастическую ночь, угадывал преступную готовность откликнуться на любой призыв, на любое случайное желание. Меня неодолимо потянуло туда, бумажник с украденными деньгами жег мне грудь, ибо я почувствовал, наконец, присутствие живых людей, человеческих существ, которые двигались, говорили, ждали чего-то от себе подобных, быть может и от меня, жаждущего отдаться, снедаемого неистовой тоской по людям. Понял я и то, что лишь в редких случаях мужчину толкает к таким созданиям одно только плотское кипение крови, чаще всего его гонит страх перед одиночеством, перед глухой, разъединяющей людей, стеной, которую я ощутил сегодня своими обостренными чувствами. Я вспомнил, когда в последний раз безотчетно испытал подобное ощущение: это было в Англии, в Манчестере, в одном из тех шумных городов из железа и стали, что громко гудят под тусклым небом, точно подземная железная дорога, и в то же время обдают человека холодом одиночества, от которого кровь стынет в жилах. Три недели прожил я там у родственников, по вечерам одиноко бродил по барам и клубам, заходил в сверкающий огнями мюзик-холл, только чтобы ощутить хоть немного человеческого тепла. И вот однажды мне встретилось такое создание: я едва понимал ее лондонскую простонародную речь, но вдруг я очутился в чьей-то комнате, видел чужое смеющееся лицо, подле меня было теплое тело, по-земному близкое и живое. Холодный черный город внезапно растаял, исчезла мрачная, кишащая людьми пустыня; случайно встреченное человеческое существо, которого я не знал, которое стояло на улице и поджидало любого прохожего, согрело меня, растопило лед, снова дышалось легко, жизнь излучала мягкий свет посреди стальной тюрьмы. Какое счастье для одиноких, для замкнувшихся в себе, чувствовать, знать, что есть прибежище от страха, есть опора, за которую можно удержаться, пусть даже она захватана многими руками, изъедена ржавчиной. И это, именно это я забыл в своем убийственном одиночестве, которым томился в ту ночь, забыл, что где-то, на последнем перекрестке, всегда еще ждут эти последние из последних, готовые принять любой порыв, дать отдых любой тоске, утолить любую страсть — за жалкую плату, слишком ничтожную по сравнению с тем, что они дарят, с великим благом своего человеческого присутствия.
Подле меня опять грянула музыка. В последний раз завертелась карусель, заключительным хороводом огней врезаясь в темноту, возвещая конец воскресенья и начало будней. Но уже не было желающих, лошади без седоков бешено мчались по кругу, усталая кассирша уже сгребала и пересчитывала дневную выручку, и служитель подошел с крюком, дожидаясь последнего тура, чтобы с грохотом опустить железные ставни. Только я, один я все еще стоял, прислонившись к столбу, и смотрел на пустынную площадь, где, словно летучие мыши, мелькали какие-то тени, ищущие, как я, поджидающие, как я, и все же отделенные от меня непроницаемой стеной. Но вот одна из них, по-видимому, заметила меня, потому что она медленно подошла поближе; я хорошо разглядел ее из-под полуопущенных век: маленькая, кривобокая, золотушная, без шляпы, в безвкусном нарядном платье, из-под которого выглядывали стоптанные бальные туфли; все это было, вероятно, приобретено постепенно у старьевщика и уже вылиняло, смялось от дождя или при каком-нибудь грязном похождении под открытым небом. Она подкралась совсем близко, становилась передо мной, бросая на меня острый, как крючок рыболова, взгляд и в зазывающей улыбке приоткрыв гнилые зубы. У меня перехватило дыхание. Я не мог ни шевельнуться, ни смотреть на нее, ни уйти; я знал, что вокруг меня бродит человек, который чего-то ждет от меня, которому я нужен, что наконец-то я могу единым словом, единым движением сбросить с себя мучительное одиночество, невыносимое сознание отверженности. Но я, словно под гипнозом, оставался недвижим, как деревянный столб, к которому я прислонялся, и в каком-то сладостном полузабытьи чувствовал только — между тем как утомленно замирали последние звуки музыки — это близкое присутствие, эту волю, домогавшуюся меня; и я на мгновение закрыл глаза, чтобы во всей полноте ощутить, как из глубины темного мира меня, словно магнитом, притягивает к себе человеческое существо.
Карусель остановилась, мелодия вальса оборвалась на последнем, стонущем звуке. Я открыл глаза и успел еще заметить, как женщина, стоявшая подле меня, отвернулась. Ей, по видимому, надоело чего-то ждать от деревянного истукана. Я испугался. Мне стало вдруг очень холодно. Отчего я дал ей уйти, единственному человеку в этой фантастической ночи, который не чурался меня? За моей спиной погасли огни, с грохотом опустились ставни. Конец.
И вдруг — но как описать это даже самому себе? — словно артерия разорвалась в груди и горячая алая кровь хлынула вспененной струёй, вдруг из меня, надменного, высокомерного, замкнувшегося в холодном спокойствии светского человека, вырвалось, как немая молитва, как судорога, как крик отчаяния, ребячливое и все же столь страстное желание, чтобы эта жалкая, грязная, золотушная проститутка еще хоть раз оглянулась и дала мне повод заговорить с нею. Ибо пойти за ней мешали мне — не гордость, нет, гордость моя была раздавлена, растоптана, смыта совсем новыми чувствами, — но малодушие и растерянность. И так я стоял трепещущий и смятенный, один у позорного столба темноты и ждал, как не ждал с отроческих лет, когда я однажды вечером стоял у окна и чужая женщина начала не спеша раздеваться и все медлила, не зная, что на нее смотрят; я взывал к богу каким-то мне самому незнакомым голосом о чуде, о том, чтобы эта полукалека, эта жалчайшая из человеческих тварей еще раз повторила свою попытку, еще раз обратила взгляд в мою сторону.
И — она обернулась. Еще один раз, совершенно машинально, оглянулась она на меня. Но в моем напряженном взгляде она, по-видимому, прочла призыв, потому что остановилась, выжидая. Она стала вполоборота ко мне, посмотрела на меня и кивком головы указала на тень за деревьями. И тут-то, наконец, я очнулся от мертвящего оцепенения, способность двигаться вернулась ко мне, и я утвердительно кивнул головой.
Безмолвный договор был заключен. Она пошла вперед по полутемной площадке, время от времени оглядываясь, иду ли я за ней. И я шел за ней: ноги уже не были налиты свинцом, я мог переступать ими. Непреодолимая сила толкала меня вперед. Я шел не по своей воле, а словно плыл за нею следом, как будто она влекла меня на незримом канате. Во мраке аллеи, между балаганами, она замедлила шаги. Я поровнялся с ней.
Несколько секунд она приглядывалась ко мне испытующе и недоверчиво; что-то смущало ее. Очевидно, мое странное поведение, мой наряд, столь неуместный в ночном Пратере, казались ей подозрительными. Она неуверенно озиралась по сторонам, явно колеблясь. Потом сказала, указывая вглубь аллеи, где было черно, как в угольной шахте: — Пойдем туда. За цирком совсем темно.
Я не мог отвечать ей. Убийственная грубость этой встречи ошеломила меня. Мне хотелось убежать под каким-нибудь предлогом, откупиться от нее, сунув ей монету, но моя воля уже не имела надо мной власти. У меня было такое чувство, какое испытываешь, когда мчишься на салазках по крутому снежному скату: сердце замирает от страха, и все же упиваешься стремительным движением и, вместо того чтобы тормозить, с каким-то пьяным, но сознательным восторгом безвольно летишь в пропасть. Я уже не мог повернуть обратно и, быть может, вовсе и не хотел повернуть, и когда она вплотную подошла ко мне, я взял ее под руку. Рука была худая, словно и не женская, а как у недоразвитого болезненного ребенка, и едва лишь я ощутил ее сквозь тонкий рукав, меня пронизала размягченная, участливая жалость к этому убогому, раздавленному комочку жизни, который выбросила мне эта ночь. И невольно пальцы мои погладили эти слабые, хрупкие косточки так целомудренно, так почтительно, как я еще никогда не прикасался к женщине.
Мы пересекли тускло освещенную аллею и вошли в рощу, где верхушки густолиственных деревьев, тесно смыкаясь, задерживали душную, дурно пахнущую тьму. Я заметил, хотя уже с трудом различал что-либо в темноте, что она, держась за мою руку, очень осторожно оглянулась, а через несколько шагов — еще раз. И странно: между тем как я в каком-то дурмане, не сопротивляясь, шел навстречу сомнительному приключению, в моем сознании была полная ясность. С зоркостью, от которой ничто не могло укрыться, которая угадывала малейшее движение, я заметил, что позади, у самого края аллеи, какие-то тени скользят за нами следом, и мне даже послышались тихие, крадущиеся шаги. И внезапно, — так молния белой вспышкой озаряет местность, — я почуял, я понял все: что меня заманивают в западню, что сутенеры этой женщины крадутся за нами и что она ведет меня, в темноте, в какое-то условленное место, где я стану их добычей. Со сверхъестественной ясностью, какая бывает только в мгновения между жизнью и смертью, я видел все, взвешивал все возможности. Еще было время спастись — с улицы, которая, видимо, пролегала неподалеку, доносился шум трамвая, — я мог крикнуть или свистнуть, сбежались бы люди: отчетливо вставали передо мной картины моего бегства, моего спасения.
Но странно — эта осознанная угроза не образумила, а, напротив, еще больше воспламенила меня. Ныне, в трезвую минуту, при ясном свете осеннего дня, я и сам не вполне понимаю, почему я действовал столь нелепо: я знал, знал наверное, что бессмысленно подвергаю себя опасности, но в этом предвкушении таилось для меня какое-то соблазнительное безрассудство. Я предвидел нечто мерзкое, быть может, грозящее смертью, я дрожал от гадливости при мысли, что меня ждет какое-то злодейство, какое-то подлое, грязное приключение, но в моем новом, неизведанном и неожиданном опьянении жизнью сама смерть — и та вызывала во мне какое-то мрачное любопытство. То ли стыд, боязнь обнаружить трусость, то ли расслабление воли, но что-то не давало мне уйти. Меня тянуло окунуться в эту последнюю клоаку жизни, за один-единственный день пустить по ветру, промотать все свое прошлое; какое-то дерзание духа примешивалось к моему низменному, пошлейшему приключению. И хотя я всеми своими нервами чуял опасность, предугадывая ее всеми своими чувствами, своим рассудком, я все же углублялся в рощу, держа под руку уличную девку, которая не только не привлекала меня, но почти отталкивала, и зная, что она ведет меня к своим сообщникам. Но я уже не мог повернуть обратно. После кражи, совершенной мною на скачках, сила тяготения ко всему преступному неудержимо увлекала меня все ниже и ниже. И я уже не ощущал ничего, кроме стремительного падения в какие-то новые бездны и, быть может, в последнюю — в бездну смерти.
Пройдя еще несколько шагов, она остановилась. Опять бросила вокруг неуверенный взгляд. Потом выжидательно посмотрела на меня:
— А сколько ты мне подаришь?
Ах, вот что! Об этом я и забыл. Но ее вопрос не отрезвил меня. Напротив. Я ведь только одного и желал — дарить, отдавать, растрачивать себя. Я торопливо сунул руку в карман и выложил на подставленную ею ладонь все серебро и несколько смятых кредиток. И тут случилось нечто до того поразительное, что еще и теперь у меня теплее становится на сердце, когда я вспоминаю об этом: было ли это жалкое создание озадачено размером платы, — обычно она получала за свои услуги только гроши, — или ее удивила непонятная порывистая радость, с какой я отдал ей деньги, но только она подалась назад, и сквозь густую, дурно пахнущую тьму я почувствовал, что ее изумленный взгляд ищет моего взгляда. И я испытал, наконец, то, чего тщетно жаждал весь вечер: кто-то думал обо мне, ждал от меня ответа, впервые во мне видели живого человека. И что именно это отверженное, несчастное существо, предлагавшее, точно товар, свое жалкое, истасканное тело, даже не взглянув на покупателя, что именно она подняла на меня глаза, ища во мне человека, — только усилило мое странное опьянение, в котором ясность сознания сочеталась с бредом, четкая работа мысли с угаром чувств. И вот это чужое мне создание уже прижалось ко мне, но не ради исполнения оплаченной обязанности; мне почудилась в этом движении какая-то безотчетная признательность, женственное желание близости. Я бережно взял её за острый локоть, обнял слабое, худое тело — и вдруг увидел всю ее жизнь: чужой грязный угол на окраине города, где она с утра до полудня спит среди кишащих вокруг нее хозяйских детей, увидел сутенера, который бьет ее, пьяных, которые в темноте бросаются на нее, отделение больницы, куда ее приводят, аудиторию клиники, где ее изможденное, больное тело показывают как учебное пособие нахальным молодым студентам, а потом — конец в какой-нибудь деревенской общине на ее родине, где ее поселят и оставят околевать как собаку. Бесконечное сострадание к ней, ко всем ей подобным овладело мной, горячая, чистая нежность. Я все гладил и гладил ее худенькую детскую руку. Потом наклонился и поцеловал ее.
В тот же миг за моей спиной раздался шорох. Хрустнула ветка. Я отпрянул. И вот уже послышался грубый мужской смех: — Так и есть! Так я и думал!
Даже и не видя их, я знал, кто такие эти люди. Несмотря на все свое опьянение, я ни на секунду не забывал, что меня выслеживают, мало того — я с острым любопытством поджидал их. Из кустов вынырнула человеческая фигура, за нею вторая: молодые парни, оборванные, с наглыми повадками. Опять послышался грубый смех: — Экая гадость, заниматься тут свинством! Ну, конечно, благородный господин! Но теперь он попался!
Я не двигался. Кровь стучала в висках. Страха я не испытывал. Я только ждал — что будет? Наконец-то я очутился на дне, на самом дне низости. Теперь должна наступить катастрофа, взрыв, конец, которому я полусознательно шел навстречу.
Когда парни появились, женщина отскочила от меня, но не к ним. Она стояла между нами: по-видимому, подстроенное нападение было ей все же не совсем приятно. А парни злились, что я стою и молчу. Они переглядывались, очевидно ожидая с моей стороны протеста, просьбы, выражения испуга.
— Вот как, он молчит! — угрожающе крикнул, наконец, один из них. А другой подошел ко мне и сказал повелительно:
— Идем в отделение!
Я все еще ничего не отвечал. Тогда первый положил мне руку на плечо и легонько толкнул вперед. — Марш! — сказал он.
Я пошел. Я не сопротивлялся, потому что не хотел сопротивляться; невероятная грубость, пошлость этого опасного приключения захватила меня. Мозг работал отчетливо: я знал, что парни эти должны больше меня бояться полиции, что я могу откупиться несколькими кронами, — но я хотел испить до дна чашу мерзости, я наслаждался унизительностью своего положения в каком-то сознательном беспамятстве. Не спеша, словно автомат пошел я в ту сторону, куда меня толкнули.
Но как раз то, что я так безропотно, так покорно пошел из темноты на свет, по- видимому, смутило парней. Они стали перешептываться. Потом опять нарочито громко заговорили между собой.
— Шут с ним, отпусти его, — сказал один (невысокого роста, с изъеденным оспой лицом), но другой ответил с напускной строгостью:
— Нет, брат, шалишь! Пусть-ка это сделает бедняк вроде нас, которому жрать нечего, его сейчас засадят под замок. Так нечего давать спуску и благородному господину.
В каждом их слове я слышал неуклюжую просьбу о том, чтобы я заговорил, начал торговаться с ними; преступник во мне понимал этих преступников, понимал, что они хотят помучить меня страхом и что я мучаю их своей уступчивостью. Между нами шла немая борьба, и — о, как богата была эта ночь! перед лицом смертельной опасности, здесь, в смрадной глуши Пратера, в обществе проходимцев и проститутки, я вторично за двенадцать часов испытал неистовый азарт игры, но только теперь на карту было поставлено все мое добропорядочное существование, сама жизнь моя. И я, в упоении искушая судьбу, предался этой чудовищной игре, трепеща всеми до отказа натянутыми нервами.
— Ага, вот и полицейский, — послышался голос за моей спиной, — не поздоровится благородному господину, придется недельку отсидеть.
Это должно было прозвучать злобно и грозно, но я слышал запинающуюся неуверенность тона. Я спокойно шел на свет фонаря, где в самом деле поблескивала каска полицейского. Шагов двадцать оставалось до него. Парни за моей спиной умолкли; я заметил, что они идут медленней. Еще минута — я это точно знал, — и они трусливо нырнут обратно в темноту, в свой мир, ожесточенные неудачей, и выместят ее, быть может, на несчастной женщине. Игра кончилась: опять, во второй раз сегодня, я выиграл, опять украл у чужого, незнакомого человека его выигрыш. Впереди уже мерцал бледный свет фонарей, я обернулся и только теперь разглядел лица обоих: злобу и угрюмый стыд прочел я в их бегающих глазах. Они остановились, разочарованные, подавленные, готовые скрыться во мраке, ибо власть их окончилась; теперь не я их — они меня боялись.
И в эту минуту — точно в груди у меня вдруг сорвало все скрепы и чувства горячей волной вырвались наружу — мной овладела бесконечная, поистине братская жалость к этим людям. Чего они домогались, несчастные, полуголодные, оборванные парни, от меня, пресыщенного паразита? Нескольких крон, нескольких жалких крон. Они могли бы взять меня за горло, там, в темноте, ограбить, убить — и не сделали этого, а только попытались, неуклюже, неумело, запугать меня ради мелких серебряных монет, болтающихся у меня в кармане. Как же я смел, я, вор из прихоти, из озорства совершивший преступление, чтобы потешить себя, как смел я еще мучить этих бедняг? Я уже не только бесконечно жалел их, мне было бесконечно стыдно, что ради своего удовольствия я еще забавлялся их страхом, их нетерпением. Я взял себя в руки: теперь, как раз теперь, на освещенной улице, где мне уже ничто не грозило, теперь я должен уступить им, смягчить горечь разочарования в их злых, голодных взглядах.
Круто повернувшись, я подошел к одному из них. — Зачем вам доносить на меня? — сказал я и постарался сообщить голосу интонацию подавляемого страха, — какая вам от этого польза? Может быть, меня арестуют, а может быть, и нет. Но вам ведь это ни к чему. Зачем вам портить мне жизнь?
Оба в смущении таращили на меня глаза. Они ожидали всего — окрика, угрозы, от которой бы попятились, недовольно ворча, как обиженные собаки, только не такой сговорчивости. Наконец, один сказал, но совсем не угрожающе, а как бы оправдываясь: — Нужно соблюдать закон. Мы только исполняем свой долг.
Это была, по-видимому, заученная для подобных случаев фраза. И все же она прозвучала как-то фальшиво. Ни тот, ни другой не решались взглянуть на меня. Они ждали. И я знал, чего они ждут: что я попрошу пощады и что предложу им денег.
Я еще помню каждое из этих мгновений. Помню каждый напрягавшийся во мне нерв, каждую мысль, мелькавшую в уме. И я помню, чего сперва хотела моя злая воля: заставить их ждать, еще помучить их, упиться сознанием своей власти над ними. Но я тотчас поборол себя, я стал униженно клянчить, потому что знал, что должен, наконец, избавить их от страха. Я принялся разыгрывать комедию, просил их сжалиться надо мной, не доносить, не делать меня несчастным. Они молчали, но я видел, в какое они пришли смущение, эти неумелые горе-вымогатели. И тогда я, наконец-то, произнес слова, которых они жаждали так долго: — Я… я дам вам… сто крон.
Все трое вздрогнули и растерянно переглянулись. Такой суммы они уже не ждали теперь, когда все было для них потеряно. Наконец, один из них — рябой с беспокойным взглядом — пришел в себя. Два раза начинал он говорить, слова застревали у него в горле. Потом он сказал — и я чувствовал, как ему стыдно: — Двести крон.
— Да перестаньте вы! — вмешалась вдруг женщина. — Скажите спасибо, что он вообще вам что-нибудь дает. Он ведь ничего не сделал, почти и не притронулся ко мне. Это уж просто свинство!
С подлинным гневом крикнула она эти слова. И у меня взыграло сердце. Кто-то пожалел меня, кто-то выступил в мою защиту, — из низости, из вымогательства выглянула доброта, темное стремление к справедливости. Какое это было счастье, как вторило тому, что поднималось во мне! Нет, нельзя больше играть с этими людьми, нельзя их дольше мучить страхом, стыдом: довольно! довольно!
— Хорошо, пусть будет двести крон.
Они молчали, все трое. Я достал бумажник. Очень медленно, не прячась, широко раскрыл его. В один миг они могли вырвать его у меня из рук и скрыться в темноте. Но они застенчиво отвели глаза. Между ними и мною, вместо борьбы и игры, возникла тайная общность, взаимное доверие, признание чужих прав, словом — вполне человеческие отношения. Я извлек два кредитных билета из пачки украденных денег и протянул их одному из них.
— Покорно благодарю, — сказал он нечаянно и тут же отвернулся. Очевидно, он сам почувствовал, что смешно благодарить за добытые вымогательством деньги. Ему было стыдно, и его стыд — о, я ведь все постигал в ту ночь, каждое движение открывалось мне! — удручал меня. Я не хотел, чтобы этот человек стыдился передо мной, потому что я был ничуть не лучше его, такой же вор, как он, трусливый и безвольный, как он. Его унижение мучило меня, я хотел вернуть ему уверенность. Поэтому я отклонил его благодарность.
— Это я должен благодарить вас, — сказал я и сам удивился тому, сколько подлинной задушевности прозвучало в моем голосе. — Если бы вы донесли на меня, я бы погиб. Мне пришлось бы застрелиться, а вам бы это пользы не принесло. Так лучше. Я пойду теперь направо, а вы сверните в другую сторону. Спокойной ночи!
Они ничего не ответили. Немного погодя один сказал: «Спокойной ночи», за ним второй и, наконец, — проститутка, которая все время пряталась в тени. Как тепло, как сердечно она это произнесла, словно искреннее пожелание! По их голосам я чувствовал, что где-то глубоко, в тайниках души, они любили меня и что этой странной встречи они никогда не забудут. В тюрьме или в больнице она, быть может, припомнится им: что-то от меня останется в них, что-то свое я им отдал. И радость этого дарения наполняла меня, как еще ни одно чувство в жизни.
Я пошел один в полумраке к выходу из Пратера. Все, что угнетало меня, исчезло; я чувствовал с неведомой доселе полнотой, как я, словно долго пропадавший без вести, опять вливаюсь в беспредельность мира. Все, казалось мне, живет только для меня, но и моя жизнь отдана всему. Черными тенями обступали меня деревья, встречая меня дружеским шелестом, и я любил их. Звезды сияли мне с неба, и я вдыхал их белый привет. Откуда-то доносилось пение, и мне чудилось, что это поют для меня. Все теперь принадлежало мне, с тех пор как я разбил коросту, покрывавшую мою грудь, и все влекло меня, потому что я узнал, что нет большей радости, чем давать, расточать себя. О, как легко, чувствовал я, доставить радость и самому возрадоваться этой радости: нужно только открыться, и уже струится от человека к человеку живой поток, низвергается от высокого к низкому и, пенясь, вновь поднимается из глубины в бесконечность.
У выхода из Пратера, подле стоянки фиакров, я увидел торговку, устало склонившуюся над своей корзиной. В корзине лежали запыленные хлебцы и гнилые яблоки. Должно быть, с самого утра сидела она тут, сгорбившись над своими жалкими грошами. Отчего бы и тебе не радоваться, подумал я, если радуюсь я? Я взял небольшой хлебец и положил в корзину кредитный билет. Она торопливо стала собирать сдачу, но я пошел дальше и успел только заметить, как она испуганно вздрогнула от изумления и счастья, как она вдруг выпрямилась и заплетающимся языком посылала мне вслед слова благодарности. С хлебцем в руке я подошел к лошади, понурившей усталую голову между оглоблями; она повернула ко мне морду и приветливо фыркнула. В ее тусклом взгляде я тоже читал благодарность за то, что погладил ее розовые ноздри и дал ей хлебец. И едва лишь я сделал это, мне захотелось большего: доставлять еще больше радости, еще сильнее почувствовать, как можно при помощи серебряных кружочков, нескольких пестрых бумажек уничтожить страх, убить заботу, зажечь веселье. Почему здесь нет нищих? Почему нет детей, мечтающих о воздушных шарах, которые вон там несет домой хромой старик, хмурясь от огорчения, что так мало выручил за весь долгий жаркий день. Я подошел к нему.
— Дайте мне шары.
— Десять хеллеров штука, — сказал он недоверчиво: на что этому щеголеватому бездельнику могли понадобиться среди ночи пестрые шары?
— Дайте все, — сказал я и протянул ему десять крон. Он встрепенулся, моргая посмотрел на меня, потом дрожащей рукой подал мне веревку, на которой держались все шары. Шары натягивали веревку, они хотели вырваться, полетать на свободе, подняться в самое небо. Так ступайте же, летите, куда вас влечет, будьте свободны! Я отвязал веревку, выпустил шары, и они взвились вверх, как множество разноцветных лун. Со всех сторон сбегались смеющиеся люди, из мрака выходили влюбленные парочки, кучера фиакров щелкали бичами и, окликая друг друга, показывали пальцами на шары, которые уносились над верхушками деревьев в сторону городских крыш. Все весело переглядывались, забавляясь моей безрассудной затеей.
Почему я никогда этого не знал, не знал, как легко и как хорошо — дарить радость! Кредитки вдруг опять начали обжигать мне пальцы, они рвались из моих рук, как только что воздушные шары: они тоже хотели упорхнуть от меня в неведомое. Я сгреб их, — украденные у Лайоша и свои, ибо нисколько уже не различал их и не чувствовал за собой никакой вины, — и держал в кулаке, готовый бросить их всякому, кто захочет взять. Увидев метельщика, сердито подметавшего пустынную мостовую, я остановился. Он подумал, что я хочу спросить его, как пройти на какую-нибудь улицу, и угрюмо поднял на меня глаза; я улыбнулся ему и протянул кредитку в двадцать крон. Он с недоумением посмотрел на нее, потом взял и молча стал ждать, чего я от него потребую. Но я засмеялся и сказал: — Купи себе что-нибудь на эти деньги, — и пошел дальше. Все время смотрел я по сторонам, — не попросит ли кто-нибудь денег, и так как никто не подходил, то сам предлагал их: одну бумажку подарил проститутке, заговорившей со мною, две — фонарщику, одну бросил в открытое окно пекарни, находившейся в подвале; и так я шел все дальше и дальше, оставляя за собой как бы кильватер изумления, благодарности и радости. Наконец, я принялся разбрасывать кредитки, смяв их в комочек, по тротуару, по церковной паперти и радовался при мысли о том, что завтра какая-нибудь старушка, идя к заутрене, найдет эти сто крон и возблагодарит господа, что удивится и обрадуется какой-нибудь бедный студент, мастерица, рабочий — как сам я удивился и обрадовался в эту ночь, найдя самого себя.
Я уже не помню теперь, куда и как я разбросал все бумажные, а потом и серебряные свои деньги. Я был как в чаду, голова у меня кружилась, и когда последние бумажки упорхнули, мне стало так легко, словно у меня выросли крылья, и я ощутил свободу, какой никогда не знал. Улица, небо, дома — все раскрывалось мне в каком-то новом единстве, все, все вызывало новое чувство обладания и сопричастия; никогда, даже в самые пылкие мгновения, не ощущал я так остро, что все это действительно существует, живет, и что я живу, и что жизнь окружающего мира и моя жизнь тождественны, что это одна и та же великая, могучая жизнь, которой я никогда не умел радоваться как надлежало и которую постигает только любовь, объемлет только тот, кто отдается.