В летний вечер, необычно холодный для этого времени года, мелкий служащий Поль Хорди шел в кафе, чтобы встретиться со своим другом Альберто. Альберто Николаи, художник, вызывал восхищенную любовь Поля именно тем, что был разительно не похож на него самого. В существовании Хорди его духовная жизнь и то, чем он занимался с утра до вечера, представляло классически параллельные линии, словно специально выверяемые друг по другу, чтобы они никогда не пересекались. Жизнь Поля шла строго размеренным образом. Он ни разу не обманул надежд матери: аккуратно носил костюмчики, а потом костюмы, в положенное время кончил учебное заведение и поступил служить. В их доме своевременно появлялись вещи, необходимые для комфорта. Хорди никогда не задерживали квартирной платы или очередного взноса за вещь, купленную в кредит. Даже в кафе, чтобы повидать Альберто, ходил Поль в часы, раз и навсегда отведенные для «неделовых» дел, то есть для чтения, размышлений и встреч.
Это однообразное существование, казалось, не тяготило Хорди. Разгадка, быть может, заключалась в том, что был он человеком, редкостного равнодушия к своей особе. Глядя в зеркало, он каждый раз удивлялся, что это и есть он, Поль Хорди, и смутно жалел существо, с покорной усмешкой глядевшее на него из зеркала.
Своих сотрудников удивил и насмешил Хорди только однажды, выступив с неожиданной речью после того, как ему была выдана поощрительная премия за добросовестность в работе. Он сказал, что да, ему приятно поощрение, он рад, что выполняет успешно ту работу, которую через каких-нибудь два—три десятка лет возьмут на себя машины, и он надеется, что ни одна машина, как бы придирчива она ни была, не найдет ошибки в его расчетах, и, если он еще будет жив к тому времени, ему не придется краснеть перед своими механическими преемниками. Один из управленческих остроумцев окрестил его после этой речи «машинным предком», прозвище прилепилось и в течение нескольких дней неизменно развлекало сослуживцев.
Нынче Хорди отправился в кафе в настроении беспокойно-радостном. Газеты в этот день были очень тревожны. В миро все шло как нельзя хуже, и это наполняло Хорди счастливым предчувствием близких перемен. Кроме того, в последний месяц много говорили о транссюдативном аппарате времени, построенным неким Огюстом д’Авери. Большинство газет считало это изобретение, якобы осуществляющее перенесение в будущее, просто жульничеством. Да и то сказать, Огюст д’Авери не гарантировал желающим заглянуть вперед обратную дорогу.
Изобретение называлось аппаратом ограниченного действия, так как гарантировало перемещение только в одном направлении и всегда на один и тот же отрезок времени — на век вперед. Это тоже внушало подозрения. Были, однако, состоятельные семьи, воспользовавшиеся аппаратом.
В печати появлялись сенсационные сообщения о локальном похолодании вблизи темподрома и скандальные подробности о лицах, «отбывших в будущее». Как раз в этот день во всех газетах было помещено письмо видного океанолога Дойса, решившего воспользоваться машиной времени.
«Профессор не желает делить с двадцатым веком ответственность за бесчисленные преступления перед будущим», — пестрели броские заголовки. «Профессор имеет крупное изобретение, которое может передать только образумившимся потомкам, людям двадцать первого века»; «Профессор верит в будущее»; «Дойс — агент коммунистической России»; «Не отправляется ли профессор Дойс в ничто?»; «Где сейчас профессор Дойс — в Москве или в двадцать первом веке?»; «Существуют ли в будущем столетии человечество и земля?» Обо всем этом Поль Хорди и жаждал поговорить с Альберто.
Альберто Николаи любил это кафе. В подвальчике, прохладном летом и теплом зимой, прямо на стене была нарисована туманно-белая корова: нечеткий круп, темные глаза, полные грусти и непочатой нежности.
Глядя на эту фреску, Альберто, склонный к неожиданным ассоциациям, говаривал, бывало:
— Несчастное животное… Всем нам ведома эта тоска… Все мы несдоенные коровы, тоскующие по неведомому теленку… Мы изолированы от будущего, в этом все дело…
Поля Хорди сегодня он заметил еще у входа, но не поднялся, не окликнул его. Поль видел, что Альберто настроен неприветливо, и все-таки не мог удержаться от радостной улыбки, показывая художнику дневные газеты с новыми сенсационными сообщениями о транссюдативном аппарате.
— Не верите?
— Я верю в атомную бомбу, — сказал угрюмо художник. — Десяток атомных бомб вполне надежно вернет нас к началу времен.
В другой раз, возможно, Хорди поддержал бы разговор о бомбе, но сегодня ему хотелось порассуждать о машине времени.
— Не станете же вы отрицать, — сказал он возбужденно, — что вблизи темподрома действительно образуются наросты льда? В конце концов, этим аппаратом воспользовалась уже не одна сотня людей.
— Жульничество! — гаркнул мужчина с соседнего столика. — Ни один из них еще не вернулся назад!
— И не вернется, — вставил юнец, сидевший с другой стороны от Поля, так что раскрасневшийся Хорди оборачивался теперь то в одну, то в другую сторону. — Все они отсиживаются в теплых местечках, пока забудутся их махинации.
— А профессор Дойс?
— Большевистская агитка!
— Но позвольте, — удивился Поль, — говорить так — значит не верить в могущество разума!
— Э-э, разум, — пробормотал художник, а хозяин кафе ядовито заметил:
— Бедные люди, кто знает, куда они отправились на этом самом аппарате! Мы-то еще как-никак живем, а в том веке, быть может, уже ничего и нет: ни земли, ни воздуха!
— Вы заблуждаетесь, — горячо откликнулся Хорди. — Впереди не худшее, а лучшее. Прогресс не пустые слова, я вас уверяю!
— Он нас уверяет, скажите пожалуйста! — окрысился вдруг старик, до этого молча буравивший Поля острыми глазками. — Он нас уверяет! А Джерсианская катастрофа, что вы нам на это скажете? Полтора миллиона человечков за несколько секунд — пфф — и нет! И притом же по ошибке! А красавчики из «Лиги жестоких»? И десять миллионов голодных младенцев в Азарии? Не правда ли, миленький прогресс?!
— Вы совершенно правы! — воскликнул радостно Поль. — Вы правы, это ужасно! Но вместе с тем это-то и прекрасно! Прекрасно, что дальше так жить нельзя! Не может человек чувствовать себя счастливым, пока на одной с ним земле голодают дети!
Старик только зло сплюнул, зато мужчина за соседним столиком отпарировал:
— Уж так-таки не может? Э, бросьте! Какое нам дело до этих детей!
И пока Поль сдавленными восклицаниями выражал свое возмущение, художник бормотал:
— Да, это так, нас делают несчастными вовсе не голод и страдания этих людей, а смутная догадка, что нам нет дела ни до чего в мире и ничему в мире нет дела до нас, — в сущности, мы не зависим друг от друга.
— Но это неверно! — возмутился Хорди.
Сочувственно, как показалось Полю, смотрела на него только спутница юнца.
— Это неверно! — повторил он, обращаясь к ней. — Все мы зависим друг от друга.
— О да! — охотно откликнулась девица. — А вы бы хотели прогуляться в будущее?
— Но…
— У вас есть жена? Дети?
— Нет, но…
— Племянники?
— Нет… То есть да. У меня есть сестра, не очень благоразумная, так сказать…
— О-о, — догадалась девица, — у вашей сестры внебрачный ребенок?
Только сейчас Хорди почувствовал в реплике девицы подвох, он пожал плечами вместо ответа и решительно высвободил руку, которой было завладела девица. Это, однако, не обескуражило ее.
— О Жан, — сокрушенно сказала она юнцу, — этот молодой человек собрался навестить будущее, не имея детей!
— Но тогда ничего не выйдет! — вскричал юнец с таким видом, словно его очень волновала проблема путешествия Поля в будущее. — Он может вылететь в трубу, о-ля-ля!
— Но у него еще не все потеряно, — сказала, подмигивая, девица, — у этого молодого человека есть… м-м-м… неблагоразумная сестра, у которой… э-э… не вполне законный ребенок.
Вокруг уже широко улыбались.
— Что же ты сразу не сказала, — пришел в буйный восторг юнец. — Зайцем туда не проскочишь, не правда ли, милочка? Путь в будущее лежит через наших детей!
— Вы говорите глупости, — заметил холодно Поль, едва смолк хохот вокруг. — Вы просто не понимаете. Время — это так же, как пространство. Человеку неграмотному кажется, что существует только то, что он видит. Пока он сам не увидит Африку, ему кажется, что ее и нет. Прошлое и будущее существуют одновременно, только мы не можем сразу быть там и здесь. А если бы могли, мы говорили бы с нашими дедами и внуками одновременно.
— Это что же выходит, — вмешался, зловеще багровея, хозяин, — я здесь стою, а мои внуки уже где-то рождаются и помирают? А немножко поближе я рождаюсь и буду рождаться во веки веков, а где-то подальше во веки веков помирать…
— Ха-ха-ха-ха!
— И если я здесь с вами стою, то это так навсегда и останется?
— О-хо-хо-хо!
— По неграмотности вам кажется, что этого быть не может, — твердо сказал Поль.
— Хорошо, мне это понятно. Понятно, что где-то я во веки веков рождаюсь и где-то меня пеленают, а где-то я помираю. Но неужели, тысяча дьяволов, во веки веков на этом самом месте должен я буду слушать твои глупые речи и доказывать тебе, что ты идиот?!!
Хозяин разошелся не на шутку и готов был под громовые раскаты смеха выставить бедного Хорди за дверь, если бы за него не вступился художник.
Следующие дни Хорди был каким-то странным. На работе часто задумывался и даже его расчеты приносили ему несколько раз для исправлений, чего раньше никогда не случалось.
В кафе-автомате, куда зашел он с одним из сослуживцев закусить, Поль неожиданно спросил, согласился бы тот, будь у него деньги, воспользоваться машиной времени.
— Но зачем? — не понял его спутник, поглядывая с опаской на осунувшееся лицо Поля, на его горящие глаза.
В ответ Хорди начал сбивчиво объяснять, что человеку трудно жить, будучи неуверенным в прогрессе, что, когда человек начинает сомневаться в будущем — не своем, а человечества, — его личное благополучие теряет для него смысл.
Вскоре пронесся слух, что Хорди получил большое наследство от троюродной бабки. Сам Поль о наследстве не говорил, был угрюм, на вопросы отвечал рассеянно и невразумительно. Поговаривали, что у него с матерью крупные споры, как использовать наследство, считали, что теперь Хорди может уйти с работы и жить как ему нравится. И когда он, наконец, действительно перестал появляться по утрам в конторе, никто не удивился.
Поль шел по одной из улиц окраины города. Уже желтели листья, а в палисадниках, тщательно ухоженных хозяйками, цвели георгины. Все окружающее вызывало у Хорди умиленную грусть, впрочем, тоже тревожную и торопливую, как и все чувства, владевшие им в последнее время.
Собственно, Хорди шел проститься. С тех пор как он получил наследство и решил воспользоваться машиной времени, дни проходили сначала в поисках, а затем уговорах изобретателя, у которого начались в это время неприятные объяснения с властями. Дома у Поля тоже было неладно. Он скрыл от матери свое истинное намерение, сказав, что думает поездить по миру, но само его сообщение о решении попутешествовать вызвало бурный протест: мать желала использовать наследство другим, более разумным способом. Первый раз в жизни они скандалили, и Поль чувствовал себя совершенно измученным.
Наконец назначен день отбытия в будущее. В снедавшей его тревоге Поль жаждал благожелательного напутствия, элегического прощания, чего-нибудь, что сделало бы риск красивым.
По условию контракта с изобретателем он должен был сохранять полную тайну предстоящего отлета, но Поль справедливо полагал, что можно попрощаться, и не сообщая, куда именно собираешься, только так, слегка намекнув.
Была в жизни Хорди девушка, которая, казалось, понимает его лучше других. Не то чтобы она высказывала когда-нибудь мысли, близкие мыслям Поля, — Мадлем вообще не высказывала ничего такого, что принято называть мыслями. Но когда, гуляя с ней по вечерам, Поль развивал какую-нибудь идею, она слушала его так благоговейно, так послушно восклицала «О-о!» каждый раз, когда Хорди на нее взглядывал, что идея его обрастала новыми и новыми доказательствами, становясь все гармоничнее. Однажды, правда, слушая его, Мадлен заснула возле Поля на скамейке, и, проснувшись, так забавно воскликнула «О-о!», что Хорди на нее даже не рассердился.
Жениться на Мадлен Хорди не собирался. Этого никогда не возводила бы его мать. Да и сам он мечтал о другой — прекрасной л изнурительной — любви. Но проститься он хотел именно с Мадлен. Сентиментальный, как большинство мужчин, склонных больше, чем это принято считать, к декоративным чувствам, Поль находил, что ему должно быть устроено судьбою романтическое расставание. Он готов был даже помочь судьбе: наиболее подходящим объектом для этого была робкая любящая его девушка, и вот он шел к ней.
Сначала все происходило так, как он и представлял. Увидев его в дверях, Мадлен вспыхнула, торопливо поправила волосы и передник, а потом убежала переодеться. Впервые родителей Мадлен не оказалось дома, и это тоже было кстати. Мадлен выглядела беспокойнее обычного. Она то поправляла какие-то вещи на столе, то садилась напротив Поля и начинала с привычкой внимательностью кивать головой. Но Мадлен никак не могла дослушать — все оказывалось, что ей что-то нужно сделать, и она, извинившись, уходила на кухню, а возвращаясь, проходила близко от Хорди и усаживалась, вздыхая, напротив и снова внимательно слушала и быстро кивала, но вдруг поднималась и поправляла что-то рядом с ним, и пальцы ее дрожали, а взгляд избегал его. Волнение Мадлен передалось, наконец, Хорди, и, когда она, в который уже раз, стала поправлять рядом с ним скатерть, он обнял девушку, и она послушно припала к нему, и он поцеловал ее, как целовал и раньше, на минуту забывая, кто он и кто она и почему им нельзя быть вместе. Размечая нынешний вечер, он так и думал, что поцелует Мадлен, но собирался это сделать после того, как намекнет на вечную разлуку. С трудом отодвигаясь от нее, Поль почти крикнул:
— А я уезжаю!
— Куда? — спросила Мадлен одними побелевшими губами.
— Навсегда. В будущее, — выпалил он.
Хорди мог быть удовлетворен тем, что ни на минуту она не усомнилась в его возможностях отправиться в будущее.
Ни один человек в мире, даже сам Огюст д’Авери, наверное, не мог бы так безусловно поверить в то, что Поль специально, чтобы обмануть ее ожидания, способен в любую минуту удрать в будущее.
— Не пущу, — сказала она, раскинув руки у двери, словно будущее начиналось сразу за дверью.
Поль принужденно рассмеялся.
— Разве мы связаны какими-нибудь обещаниями или договорами? — вежливо спросил он, и на минуту его вежливость подействовала на Мадлен отрезвляюще, она опустила руки и голову, но едва он сделал шаг, снова раскинула руки.
— Не пущу, — повторила она хрипло.
Он молчал, растерянный, и тогда снова заговорила Мадлен, с трудом подбирая слова:
— Разве я когда-нибудь добивалась, чтобы вы на мне женились?
Поль пожал плечами.
— Нет, это вы знаете. Я когда-нибудь обижалась на вас? И не обиделась бы… никогда. Пусть вы не можете на мне жениться. Я не прошу… Но вы меня можете просто так любить… Разве вам не нужна женщина?
— Я не вправе… — начал было Поль.
Но она его перебила:
— Если у вас завелись деньги, бог с вами, уезжайте в свое будущее, но ведь это можно сделать и через год. Нам так было бы хорошо в этот год!
— Это невозможно, — сказал Поль, и опять она сразу поверила.
— Невозможно, — повторила она. И вдруг закричала: — Так убирайся отсюда, трус! Ты хуже убийцы — ты курица! Дохлая курица! Убирайся, не хочу тебя знать! Курица! Курица! Вот кто ты! Паршивая курица! Трус!
И все время, пока он спускался по лестнице, вслед ему неслось:
— Паршивая курица! Трус! Будь ты проклят! Хуже убийцы! Ненавижу! Трус!
На рассвете на большой пустырь, где установлен был аппарат времени, каким-то образом прорвалась растрепанная Мадлен.
— Постойте! — кричала она, задыхаясь. — Вы не имеете права! Он мой! Он мой!
Тот же взрыв, что растворил в неведомом Хорди, откинул на землю эту девушку с перекошенным бледным лицом.
Магда еще в полусознании Поль долгое время видел одно и то же лицо. Много ли длилось состояние между сном и явью, он не знал, но всегда потом ему казалось, что юное женское лицо стояло перед ним все то мгновенное и бесконечно долгое время, в которое минули, не коснувшись его, сто лет. Он еще не помнил, кто он и что с ним случилось, еще не выделял это лицо из окружающего, но, необозначенное, неназванное, оно волновало его.
Придя в себя, Хорди долго не мог избавиться от ощущения, что наблюдает девушку, не воспринимаемый ею, бессильный протянуть руку, помочь в неведомом горе. Над Хорди, отделяя его от девушки, простиралось что-то вроде стеклянного колпака. Стоило ему, однако, заговорить, как девушка не только услышала его, но и вскочила, побледнев. Поль снова впал в забытье.
Проходили часы, а может быть, дни. Поль чувствовал себя псе лучше. Но каждый раз, когда он пытался хотя бы улыбнуться своей юной сиделке, на лице ее появлялась испуганная замкнутость. Это было и больно и досадно: если он действительно находился в будущем, а это, по-видимому, было так: он ожидал к себе уж если не радушия, то хотя бы любопытства — только не этой отчужденности. Он готов был оскорбиться, но стоило девушке уйти, и он чувствовал себя совсем одиноким — пугался, что она исчезла насовсем.
На экране напротив все время вспыхивали и гасли цифры, по всей вероятности, показатели состояния Хорди. Однажды, изучив табло, девушка погасила его. Некоторое время она стояла как бы в нерешительности, тяжело о чем-то задумавшись, потом тронула на щитке, вделанном в стену, несколько клавиш. Тотчас Поль почувствовал, как что-то сжимает ему голову и грудь. Он метнулся в своих проводах, закричал и тут встретил взгляд обернувшейся к нему девушки. Поль не мог ошибиться — в ее глазах был страх убийцы. Он видел еще, как, ужаснувшись, зажмурилась девушка, прислонясь обессиленно к стене.
…Когда Хорди снова очнулся, стеклянного навеса над ним не было. Мягкий беззаботный голос сказал откуда-то сверху:
— Сегодня двадцатое октября две тысячи семьдесят пятого года…
Голос вздохнул и хотел еще что-то прибавить, но девушка, которую только сейчас заметил Поль, по-видимому, выключила радио. Теперь заговорила она сама.
— Меня зовут Магда, — сказала девушка. Голос у нее был низкий, чуть хриплый, и это было странно, как если бы ребенку была дана душа взрослой женщины. — В ближайшие несколько дней вы будете общаться только со мной. Выходить из комнаты нельзя — в палате создан специальный биологический режим.
Общения, однако, не получалось. Поль поинтересовался, почему он внушает ей отвращение, и ответа не получил, словно Магда и не слышала его. Он еще о чем-то спросил, и опять она сделала вид, что не слышит. Тогда, порядком обиженный, он попросил принести какую-нибудь книгу, изданную в этом году.
Девушка принесла ему увесистый том. Но с книгой происходили странные вещи. Поль мог бы поклясться, что в ней есть места, которых он не может прочесть, хотя видит шрифт и глаза привычно складывают буквы в слова. Сколько ни перечитывал Хорди эти страницы, он не мог воспроизвести потом ни одной фразы. Однажды книга просто растаяла в его руках, и уже через минуту Хорди не был уверен, держал ли он ее в руках. Он стоял посреди комнаты, боясь сдвинуться с места, словно и пол мог исчезнуть под ним, как исчезла из рук его эта вещь… эта… эта… как исчезло что-то из самой памяти его…
Магда, которой по возможности небрежно сказал он о преследующем его ощущении потери чего-то, что он уже не может и вспомнить, не только не рассмеялась (он подумывал, не подшучивают ли над ним), но как будто даже встревожилась. Глядя на нее, Поль уже забыл о разговоре, у него было чувство, что девушка, стоящая перед ним необычна.
Каждая черта в ней его волновала. Это было так не похоже на все, испытанное им до этого в жизни, что сама эта девушка казалась ему нереальной. Он не мог совладеть с собой и коснулся пальцами ее лица. Лицо было нежно, чуть влажно. Да и сама Магда густо покраснела, как покраснела бы на ее место любая девушка в любом веке.
— Простите… — пролепетал Поль.
И долго еще после того, как девушка ушла, рассматривал, растерянно улыбаясь, пальцы своей руки.
Несколько раз приходили трое мужчин и две женщины.
На вопросы и они не отвечали, зато много расспрашивали сами: известен ли ему принцип действия аппарата времени, кто он такой, Поль Хорди, чем занимался в прошлой жизни, имел ли не увидевшие свет научные идеи или изобретения, каковы были его политические убеждения и социальная активность, были ли у него дети, безразлично — брачные или внебрачные, и думал ли он их иметь, любил ли какую-нибудь женщину и любила ли какая-нибудь женщина его. Хорди сердили эти по нескольку раз задаваемые вопросы. Он никак не ожидал, что его будут так настойчиво расспрашивать о нем самом. Он многое мог бы порассказать о быте и нравах прошлого века, мог напомнить забытые песенки и стихи, наведать о том, во что верили и чему были преданны его современники, но все это, по-видимому, людей двадцать первого века почти не интересовало. Вместо того они снова допытывались, что он сделал и что еще думал сделать в той прежней жизни, и любил ли он, и любили ли его.
Поль вспоминал последнее, что видел в той жизни: девушку с перекошенным бледным лицом, ее крик: «Он мой! Он мой!», и взрыв, опрокинувший ее. Он отгонял от себя воспоминания, стряхивал их с себя и, поднимая голову, видел профиль другой девушки — из этой, новой жизни, — тонкий профиль почти детского лица.
— Род занятий в прошлом — студент, — он просто не в состоянии был, пока в комнате находилась Магда, напряженно прислушивающаяся к опросу, признаться, что несколько лет занимался трудом, не требующим творческих усилий. — Нет, изобретений не имел. Нереализованные идеи? Ну, у кого их нет! Какие именно? Разве это существенно? Существенно? Странно, в самом деле… Да нет, собственно, так, не идеи, а мысли очень общего порядка… Нет, нет… Можно даже сказать, не имел. Существенных идей не было… Что? Нет, принцип действия транссюдативного аппарата хранился изобретателем в тайне.
Вопросы о любви особенно раздражали своей назойливостью, своей бестактностью, своей несерьезностью наконец.
Порой Хорди казалось, что его мистифицируют, над ним потешаются. Но при всей несхожести людей будущего — живых и сдержанных, внимательных и рассеянных — было в них нечто общее: казалось, их всех снедает глубокая тревога. И еще он чувствовал к себе с их стороны холодность, насмешливое удивление, даже брезгливость — все что угодно, только не дружелюбие.
Отправляясь в будущее, Хорди в глубине души надеялся попасть в Аркадию, страну безмятежных улыбок и вечного блаженства. Встреть его прекрасные, радостные люди, начни тут же расспрашивать про его время, интересоваться, не был ли он знаком с их предками, рассказывать о том новом, что успело сделать человечество за сто лет, — и все было бы так, как он и представлял. Но эта необъяснимая неприязнь, их тревога и сдержанность, наконец, эти бесконечные допросы, любил ли он, любили ли его, имел ли он печатные работы или хотя бы идеи, — от всего этого можно было взбеситься.
Наконец он не выдержал и на все тот же вопрос о любви и детях ответил язвительно, что, к сожалению (ироническая улыбка), не испытал в былой жизни чувства, которое так интересует их. В прошлом веке, между прочим, прибавил он, некоторые женщины из породы любопытствующих проявляли не меньшее внимание к чужим романам. Так вот он, Поль Хорди, до сих пор не любил. Но надеется (он зло и твердо посмотрел на Магду), надеется полюбить в этой жизни. Нельзя, правда, сказать, что женщины двадцать первого века приветливы и жизнерадостны. А его современницы улыбались, да, да, улыбались! А ведь улыбка и сейчас украсит любую женщину гораздо вернее, чем изысканнейший туалет…
Самый старый из опрашивающих сидел, наклонив голову, обхватив лоб ладонями. Молодой человек смотрел на Хорди с любопытством. Одна из женщин, казалось, едва сдерживала гнев, другая казалась удивленной. Когда Поль кончил свою саркастическую речь, гневная женщина процедила сквозь зубы:
— Надеюсь, мой прадед был умней.
Молодой человек сказал задумчиво:
— В сущности, они не притворяются.
А женщина, которая казалась удивленной, вдруг рассмеялась. Она смеялась, а остальные смотрели на нее кто сердито, кто рассеянно.
В конце концов мне тоже около ста тридцати…
Однажды Магда объяснила, что, акклиматизация закончена и вскоре вместе с другими эмигрантами из прошлого, или, как их здесь называли, переселенцами, он должен будет явиться в большой зал биолечебницы, где с ними будут говорить.
— Как, все еще существуют собрания? — шутливо вскричал Хорди, но девушка не поддержала шутки. Она собиралась уйти, и Поль испугался, что теперь, когда акклиматизация закончена, она может больше не появиться.
— Постойте! — окликнул он. — Я… я должен поблагодарить вас за внимание…
Магда, хотя и остановилась, никак не ответила ему, и, чтобы продлить разговор, он брякнул первое, что пришло ему в голову:
— Правда, мне показалось как-то, что вы хотите меня убить…
Он собирался весело рассмеяться, но девушка вдруг вскинула на него мгновенно наполнившиеся слезами глаза, и он уже не мог рассмеяться, не мог не думать, что она действительно хотела его убить.
— Но за что?! За что?! — прошептал он, потрясенный. — Почему вы так ненавидите меня? Неужели между мною и вами такая разница, что вы никогда не могли бы полюбить человека, подобного мне?
— А вы, — тоже шепотом спросила она, — вы могли бы полюбить убийцу?
Все смешалось у него в голове. Ему подумалось вдруг, что, может быть, он не первый, кого хотелось ей убить, может, она уже убивала, возможно, она на исправлении в лечебнице, может быть, именно так, на работе сиделки исправляют в этом безумном веке преступниц.
— Убийцу? — пролепетал он, смятенный.
— Человека, убившего своих детей, и внуков, и правнуков?
— Неужели у вас уже были правнуки? — только и мог проговорить Поль.
Некоторое время Магда смотрела на Хорди в немом удивлении, потом что-то дрогнуло в ее лице, и она рассмеялась, впервые за все это время, рассмеялась безудержно, звонко, став совсем уж неправдоподобно юной. Поль смотрел на нее недоверчиво, потому что подозревал после всего сказанного, что она вовсе не так уж молода, как кажется, — это ведь было все-таки будущее, и неизвестно, как выглядели в нем столетние женщины. Ее неунимающийся смех слегка обижал Хорди.
Он чувствовал себя, как человек с завязанными глазами, которого дергают то с одной, то с другой стороны, в то время как он беспомощно топчется на месте.
— Вы же сами сказали, — пожал он плечами, и снова Магда смеялась до слез, до детского восторга, пока ему и самому не стало весело и немного грустно, и было уже все равно, сколько ей лет.
— В конце концов мне тоже около ста тридцати, — сказал он покладисто, но странная девушка вдруг перестала смеяться, вся как-то сжалась, словно он опять ненароком коснулся больного места.
Ушла она, не простившись, оставив Хорди в полной растерянности.
Когда Поль вошел в зал, его поразило количество собравшихся людей. Все это были «переселенцы во времени», до этого рассеянные в многочисленных палатах огромного здания биолечебницы.
Форма зала была необычна, и, может быть, потому современники Хорди казались здесь мельче, суетливее, карикатурнее как-то, чем выглядели среди привычных вещей прошлого столетия.
Последнее время Поль общался только с людьми двадцать первого века, и представлялись они ему совершенно такими же, как он сам, как те, среди которых жил он раньше. Но вот сейчас Поль смотрел на современников и удивлялся, как не замечал раньше топорности их лиц, плохой дикции, нелепой походки.
Всего здесь было человек триста-четыреста. Некоторые сидели молча, другие собирались в группы или, как Хорди, бродили по залу, прислушиваясь к разговорам.
В одной из групп толстяк с бабьим голосом, редактор прогоревшего в прошлом веке журнальчика, ратовал за создание собственной газеты переселенцев.
— Друзья! — восклицал он, закатывая, как поющая птица, глаза. — Друзья! После русской революции эмигранты в Харбине создали восемь газет, хотя, казалось бы, о чем им говорить?!
— А нам, по-вашему, есть о чем разговаривать?
— Нам — есть! — перечеркнул сомнения повелительным жестом руки оратор. — Нам, друзья, есть о чем поговорить! Нам нужно осознать происшедшее! Нас триста семьдесят шесть человек, и нам есть о чем поведать миру!
Протиснувшись в другой кружок, Поль увидел профессора Дойса.
— Собственно, мне ничего не надо, — говорил профессор сухо, не глядя на собеседницу, которая, очевидно, раздражала его, но которой нельзя било не ответить. — У меня нет никаких желаний, кроме одного: я хочу работать.
— Вы думаете, ваши знания еще кому-нибудь нужны? — злорадно крикнул кто-то сзади.
Все головы повернулись в ту сторону, один только Дойс не взглянул на крикнувшего.
— Пойду в студенты, — сказал он и сделал движение, как бы приготовившись расчистить проход среди обступивших его людей.
— Во всяком случае, профессор, разгадку эффекта Зюммера вы, наверное, здесь узнаете! — заметил кто-то благожелательно, но лицо Дойса и тут не смягчилось.
— Я хочу работать, — повторил он, как человек, одержимый одной мыслью. — Почему мне не дают изучать научную литературу?
Немного поодаль беседовали двое. Первый говорил, что все, вероятно, хуже, чем можно было ожидать. Второй отчаянно возражал.
— Неужели вы не видите, — почти кричал он, то и дело оборачиваясь к слушателям в поисках сочувствия, — неужели вы не видите, что теперь мы можем жить спокойно, что мы, наконец, живем в цивилизованном мире?!
— Вы приглядывались к лицам этих потомков? — спрашивал, посмеиваясь, его собеседник. — Они что-то не очень веселы, не правда ли?
Это было последнее, что слышал Поль до того, как в зале появился человек будущего Альзвенг. А сорок минут спустя Хорди, ошеломленный услышанным, шел в свою палату.
На минуту он остановился, увидев Магду за одной из приоткрытых дверей, но не окликнул ее, пошел, пошатываясь, дальше.
— Бедная девочка, — шептал он, бредя нескончаемым коридором, — она тоже хотела убить, бедная девочка…
Он вспоминал внятный голос Альзвенга и крики испуга, возмущения, которые время от времени раздавались в зале.
— Хорди не мог восстановить последовательно в памяти речь Альзвенга.
Страшные вещи говорил этот человек. Он назвал их, эмигрантов из прошлого, дезертирами и убийцами, назвал не так, как называют в запальчивости и озлоблении, а как бы продуманно подбирая точные определения. Тогда еще в зале молчали, ошарашенные услышанным. С тем же спокойствием человека, озабоченного лишь правильным изложением фактов, Альзвенг сказал, что среди аборигенов двадцать первого век; еще с момента появления первых переселенцев раздавались решительные голоса, настаивающие на немедленном уничтожении новоявленных современников, но это требование отклонили, так как убийство в данной ситуации ничего бы не решило — что изменения и разрушения, связанные с переселением, уже налицо в тот момент, когда переселенец явился.
Теоретические рассуждения Альзвенга дали время переселенцам прийти в себя. Кто-то взвизгнул:
— Он назвал нас убийцами — это злобная инсинуация!
И сейчас же ряды взорвались криками.
— Безобразные выдумки! — надрывался мужской голос.
— Они нас убьют! — вопила женщина.
— Слушайте! Слушайте! — кричали другие.
Все это время человек будущего спокойно ждал тишины.
— Должен признаться, — как ни в чем не бывало продолжал он, когда крики смолкли, — нам не всегда удавалось предупредить акты мести, акты ненужной жестокости наших граждан. Обезумевшими людьми были уничтожены два переселенца в месте их материализации, прежде чем прибыл санитарный отряд для оказания биологической помощи. Не сохранили мы также одного переселенца уже здесь, в здании лечебницы. Он был уничтожен медицинской сестрой, хотя персонал в лечебницу отбирается тщательно и убийца сознавала всю бесполезность этого акта.
На этот раз в зале подавленно молчали, и тогда Альзвенг вернулся, как он выразился, к основному.
— Принцип действия транссюдативного аппарата для людей двадцать первого века остается загадкой, — сказал он. — И до тех пор, пока человечество не возьмет под контроль этот аппарат, оно ни в чем не может быть уверенным — почва веков колеблется под его ногами… Но, — прибавил Альзвенг с неожиданным пафосом, — как ни тяжела сложившаяся обстановка, она ставит человечество двадцать первого века, как никогда, близко лицом к лицу с фундаментальнейшей проблемой — проблемой времени.
Впрочем, последнее Поль уже помнил смутно.
— Дезертир! — твердил он, бредя по коридору.
«А вы могли бы полюбить убийцу?» — слышал он голос Магды, но этот голос перекрывал другой, исступленно-хриплый: «Паршивая курица! Трус! Будь ты проклят! Хуже убийцы!» Существуем ли мы?
Последующие дни, однако, смягчили впечатление от речи Альзвенга.
Это были дни ознакомительных экскурсий, дни демонстрации изменений, которые произошли в двадцать первом веке с исчезновением переселенцев в прошлом. С некоторой гордостью люди будущего объяснили, что оказалось очень трудно установить, что именно и как изменилось в мире с перемещением во времени переселенцев, так как изменениям сопутствует почти полное забвение того, что было до них. Однако двум очень упорным ученым удался опыт с восстановлением памяти уничтоженного прошлого, и это возвратило человечеству контроль над утраченным временем.
— Ну, что я вам говорил, — шептал пожилой переселенец. — Они сами ничего не помнят, ничего не знают, и кто поручится, что два «упорных ученых» не жулики просто-напросто?
Переселенцев доставили в лес. В обыкновенный лес. Но до их перемещения, сказали им, на этом месте расстилалась степь.
Лес шумел, и под ногами лежал ссохшийся прошлогодний лист, и по тому, как пружинил этот лиственный настил, по тому, как темным холодком тянуло из низин, было понятно, что не один год и не одно десятилетие стоит здесь, осыпая осенью листья, лес.
— Не так уж плохо, — пробормотал рядом с Полем толстяк редактор. — Если действительно здесь была степь… Такой лес… Они бы должны в ножки нам кланяться.
Проходивший мимо лесник поздоровался. Он поглядывал на экскурсию со сдержанным любопытством. Разговорились, и лесник рассказал, что живут они в лесу уже давно и лес стоит здесь испокон веков.
— Уж не дурачат ли нас? — снова пробормотал рядом с Хорди толстяк.
Но Поль не мог избавиться от ощущения, что лесник при всей его естественности чем-то неуловимо отличается от тех людей будущего, которых видел Хорди до этого. Странное чувство реальности и в то же время призрачности окружающего не покидало его. Да и все вокруг, даже толстяк редактор, подозревавший розыгрыш, ступали осторожно, словно опасаясь, не расступится ли сию минуту под ними земля.
— Черт возьми! — сказал стоявший за спиной Поля. — Того и гляди, кому-нибудь из бывших моих современников захочется прогуляться в будущее, и этот лес, а заодно и мы, снова станет ничем!
Испуганный человек так сильно вздрогнул, что Поль невольно улыбнулся, хотя и ему не было весело.
…Их привезли на берег моря. Еще недавно море было живым, на дамбах высились громадные синтетические заводы.
Сейчас перед эмигрантами расстилался пустынный берег с какими-то металлическими конструкциями вдали. Раза два к ним приближался человек в скафандре, требуя, чтобы они ушли с критической территории. Сколько охватывал глаз, море было покрыто черной, дурно пахнущей пленкой.
В газете, которую позволили издавать переселенцам, появилась скандальная статья некоего Штефека: «Существуем ли мы, переселенцы во времени?» «Если двадцать первый век существовал и до нас, — писал Штефек, — до нашего переселения, а это, по-видимому, так, если нам было куда переселиться, то, следовательно, есть уже и двадцать второй, и двадцать третий, и, во что еще труднее поверить, имеются уже и следующая минута и следующий час.
А раз это так, мы только призрачно наделены свободой что-то делать так или иначе, потому что все, что будет, уже есть.
Но этому выводу явно противоречат изменения и разрушения, вызванные нашим переселением. Эти разрушения с несомненностью свидетельствуют о том, что, изменив свою судьбу, изменив свою жизнь, мы изменили будущее. Но если мы ежечасно творим и меняем будущее, то не может оно существовать одновременно с прошлым и даже раньше его. Тогда невозможно и наше переселение, и мы сами, переселенцы во времени. Итак, существуем ли мы или мы фикция?» В полемике по статье Штефека принял участие сам редактор. В колком ответе «Много нелепостей из ничего» он развивал мысль, что никакого парадокса, усмотренного Штефеком, не существует, время течет своим чередом, переселенцы же во времени были просто законсервированы все эти сто лет.
На это Штефек ядовито заметил, что консервы все-таки занимают некоторое место, особенно если законсервирована танин особа, как уважаемый оппонент. «Однако, — продолжал Штефек, — наши законсервированные тела не были нигде и никем обнаружены в течение ста лет, а появились внезапно, уничтожив в момент, предшествовавший воплощению, то, что существовало до нас или, вернее, быть может, сказать, после нас».
И в ответ на это появилась, наконец, статья никому не известного Чу Иня, который утверждал, что до сих пор действительно существовали одновременно прошлое и будущее, поскольку в мире господствовала фатальная предопределенность и однозначность, транссюдативный же аппарат — не что иное, как бунт вольнолюбивого дьявола против властного и ограниченного бога, раз и навсегда определившего мир, бунт, уничтожающий фатальность. Но уж эта статья была явно «вне добра и зла».
Разгоревшаяся полемика очень отвлекла внимание переселенцев от непосредственных тягостных впечатлений, выносимых из ежедневных поездок. Перенесенная в область идей, вся эта история с переселением теряла некоторую долю остроты.
Кто-то даже сочинил забавную песенку «Если мы существуем…», и какое-то время современники Хорди, настроившись на игривый лад, всюду ее напевали, с удовольствием диктуя слова тем, кто еще не знал. Потомки тоже как будто исчерпали темы для экскурсий, и многим переселенцам казалось, что самое страшное уже позади. Даже Поль почувствовал прилив энергии и пытался как мог развлечь Магду.
Он показывал ей в лицах, как всего пугается переселенец озабоченный, как все находит забавным переселенец беззаботный, как беспокоится о повышении тиража редактор-толстяк и как требует научной литературы профессор Дойс. Поль даже изобразил Альзвенга, который, вооружившись лупой, рассматривает приколотого булавкой к листу бумаги худосочного переселенца. Под рисунком была подпись: «Фундаментальнейшая проблема».
Магда тихонько смеялась, прикрывая лицо узенькими ладонями. Меж пальцев на Хорди поблескивали благодарные глаза, и у Поля сжималось сердце от жалости и любви к этой растерянной девочке, благодарной ему даже за такую малость.
Чтобы ее насмешить, он готов был на что угодно. Как-то он даже изобразил, встав на четвереньки, лошадь, по ошибке перемещенную во времени. Поль вставал «на дыбы», падал на «передние ноги» и тут же визжал, то изображая панический ужас горожанки двадцать первого века, то ответный испуг нервной лошади.
Магда смеялась до слез, но вдруг обиделась:
— Вы меня считаете ребенком!
И отвернулась к окну, а когда он подошел к ней, готовый просить прощения, тихо спросила:
— Разве это весело — то, что вы рассказываете? Я смеюсь просто потому, что устала мучиться. Мне страшно, вы понимаете, Поль?
— Ничего, ничего, — бормотал, подавленный, Хорди. — Этот мир, может быть, не очень надежен, но зато в нем кое-что от нас зависит, теперь-то мы это знаем. Это неплохо — знать, что кое-что от нас зависит.
— Да, если мы есть…
— Но вы-то есть, Магда, я это точно знаю, клянусь вам, — горячо сказал Поль и заслужил еще одну благодарную улыбку Магды.
— Стоит ли волноваться? — сказал он тогда, осмелев. — Вы еще не слышали песенку «Если мы существуем…»?
…Вскоре, однако, случилось такое, что враз и жестко вернуло переселенцев к насущной трагедии.
Уже несколько раз профессор Дойс не участвовал в общих поездках, ссылаясь на необходимость произвести некоторые расчеты. Затем он попросил разрешения еще раз, уже одному, съездить к омертвевшему морю взять химические пробы.
Приехав с моря, профессор повесился в своей палате.
Переселенцы были скорее оглушены, чем огорчены этой смертью. Каждый из них с момента начала действия аппарата времени пережил огромные страдания, и почти все они считали, пусть не вполне отчётливо, что это как бы залог вечной или хотя бы очень продленной жизни. И вот перед ними был человек, который, проделав этот мучительный путь, сам отказался от всего, ради чего пошел на риск.
«Что толкнуло профессора к самоубийству — зрелище плодов своих действий или своего бездействия?» — под таким заголовком была опубликована в тот же вечер заметка в «Листке переселенцев». Но все это было не так уж ново. Гораздо любопытнее, хотя и не вполне понятны, были несколько фраз, набросанных Дойсом в той же тетради, где были его последние расчеты и формулы.
«Посмертные письма — жалкая ложь, стремление прикрыть или обнажить часть правды» — эта строчка, выведенная внизу восьмого листка тетради, была дважды зачеркнута, но воспроизведена почти в тех же выражениях через три страницы и дополнена еще одной мыслью: «Мы оставляем после себя кое-что посущественнее, и пусть под этим почти никогда нет подписи автора — это посмертно наш ад или наш рай, пусть несознаваемый нами…» «Я очень стар, — было написано почти в конце тетради, — и мое самоубийство не многим отличается от естественной смерти, смерти человека, у которого все равно уже нет сил что-нибудь изменить в сделанном раньше…» И уже на обложке было набросано еще несколько строк: «Химизм биосферы… Мы слишком надеемся на могущество биосферы. Мы слишком верим, что и отбросы сумеет она обратить в удобрение и яд — в стимул. Но есть границы могущества даже очень обширных явлений. И сама бесконечность не утешение. Ее мера — конечные вещи. Они делают бесконечность той или иной. Бесконечность не безлика — вот в чем великое счастье и горе тех, кому дано было понять…» В лечебнице для забывших Долгое время Хорди считал себя одним из самых счастливых переселенцев. Всю эту историю с разрушениями и изменениями он понимал так: что, переселившись, эмигранты из прошлого тем самым перечеркнули свою последующую жизнь в том прежнем, двадцатом веке, которая уже существовала, раз существовал к моменту их переселения и двадцать первый век, а перечеркнув ту, прежнюю последующую жизнь, вместе с нею уничтожили и все, что следовало из нее в будущем. Так понимал он всю эту историю. Но даже если он, Поль Хорди, и существовал в самом деле позже, чем переселился, едва ли он мог сделать что-нибудь такое, аннулирование чего привело бы к столь значительным переменам в будущем. В первый раз он был рад собственной ничтожности.
Он даже подумывал рассказать о своих соображениях Магде, но опасался, и не без оснований, надо думать, что посредственность труднее полюбить, чем преступника.
По всей вероятности, не один Поль в эти дни доволен был своей незначительностью. Неугомонный Штефек писал: «Людям двадцать первого века, а заодно и нам остается только радоваться тому обстоятельству, что среди переселенцев, к счастью, еще и очень малочисленных, нет, в сущности, если не считать профессора Дойса и еще двух-трех десятков человек, сколько-нибудь дельных людей. Все мы по большей части люди без определенных занятий, рантье, болтуны…» Все эти успокоительные соображения возможны, однако, были лишь до посещения лечебницы для забывших.
Психические заболевания были одним из самых страшных последствий сдвига времени. Появлению очередного переселенца обычно предшествовало исчезновение нескольких людей, а то и целых семей. Те, что в свое время знали исчезнувших, естественно, перенесли сильнейшее нервное потрясение. Это потрясение, впрочем, было связано не с самим даже исчезновением, так как исчезновение сопровождалось полным забвением, словно исчезнувшего никогда и не существовало. Но само забвение, провал в памяти не давались, видимо, даром. Соприкасавшиеся, как называли их доктора, тяготились чувством, что они забыли что-то важное, испытывали мучительную неуверенность в окружающем, страх, что они могут почему-то исчезнуть, что они, может быть, даже и не существуют. Медикаментозное и биологическое лечение, психотерапия, многократные беседы, разъясняющие причину заболевания, возвращали соприкасавшихся к нормальной жизни. Но среди них-то и раздавались чаще всего гневные голоса, требующие физического уничтожения переселенцев. И при этом, странная вещь, именно они обнаруживали гипнотическое влечение к переселенцам.
Внешне попутчики Хорди теперь уже почти ничем не отличались от людей двадцать первого века. Из мест, где должны были появиться переселенцы, обычно заранее удаляли соприкасавшихся. Но если почему-либо случалась оплошность и соприкасавшийся не был выявлен и удален, он сразу обнаруживал себя сомнамбулическим тяготением к переселенцам.
Обычно соприкасавшийся обнаруживал беспокойство еще до появления экскурсии. Когда же экскурсия появлялась, он начинал как-то замедленно приближаться. Своим поведением соприкасавшиеся напоминали лунатиков. Некоторые из них, как слепые, ощупывали лица переселенцев. Иногда же такой «лунатик», взявши переселенца за руку, всюду ходил за ним следом, пока его осторожно не отрывали, чтоб увести. После этого обычно соприкасавшиеся впадали в крепкий сон, после которого ничего не помнили, но долго еще сохраняли смутное беспокойство.
Нечего и говорить, переселенцы панически боялись соприкасавшихся, хотя ни один из последних не вел себя в сомнамбулическом состоянии агрессивно.
Все это было, однако, пустяками в сравнении с тем, что пришлось пережить переселенцам в день посещения лечебницы для забывших. Забывшие — так не совсем точно назывались люди, которые не смогли примириться с исчезновением из жизни и из памяти дорогих им людей. Сдвиг в их психике оказался слишком велик, психоз неуверенности в себе и окружающем слишком остр.
В огромном санатории с райским изобилием зелени и цветов бродили люди, с недоверием и страхом взиравшие на это великолепие. Одни из них забивались в самые укромные уголки и часами сидели неподвижно, пытаясь вспомнить неуловимое. Другие плакали, не умея объяснить причину своей печали. Никто из них не обращал никакого внимания на посетителей. Тем неожиданнее была встреча забывшими переселенцев.
Еще до появления экскурсии в лечебнице наблюдалось все усиливающееся беспокойство. Обычно безучастные к людям, в это утро больные внимательно всматривались в лица встречных, даже возвращались, чтобы еще раз вглядеться в человека, только что прошедшего мимо. Ближе к приезду переселенцев почти все забывшие сгрудились у входа в санаторий, и увести их отсюда было невозможно. Срочно установили и укрепили переносные ограды, за которые оттеснили больных, оставив проход посредине.
Вообще-то медики предполагали, что забывшие будут вести себя так же пассивно, как соприкасавшиеся. Однако случилось непредвиденное.
Появление первой же группы переселенцев в воротах словно освободило мозг забывших от долгого гнета беспамятства.
Рев сотен глоток встретил переселенцев. Со всех сторон сквозь прутья гнущихся под напором оград тянулись к ним грозящие, указующие, молящие руки. Несколько женщин рыдали, упав на колени у самой ограды.
— Амебы! — несся из толпы забывших чей-то исступленный крик. — Взбесившиеся амебы!
— Дезертиры!
— Предатели!
— Убийцы!
И снова:
— Убийцы!
— Дезертиры!
Какой-то мужчина просил неистовствовавших вокруг него:
— Перестаньте! Тише! Дайте мне им сказать! — И, вцепившись в прутья, кричал, стараясь заглушить других: — Даже животные не пожирают своих детей! Вы хуже животных! Вы пожрали будущее, чтобы продлить свою ничтожную жизнь!
И опять над толпою забывших взмывал пронзительный крик:
— Амебы! Взбесившиеся амебы!
— Похоже, что они привели нас на гражданскую казнь, — сказал, поеживаясь, редактор.
Переселенцы сбились в узком пространстве между решетками.
— Дезертиры пожаловали на готовенькое, — хихикал, тыча в них кривым пальцем, старик за оградой. — Вот оно, господа дезертиры, готовенькое — как вам оно нравится?!
В это время сквозь гомон сотен голосов услышал Поль тихий хриплый голос, повторявший его имя.
— Поль Хорди, убийца! — твердил этот голос. — Ты слышишь меня? Обернись, трусливый убийца Поль Хорди! Ты слышишь, подлый трус?
И, обернувшись, он увидел глаза, знавшие его и знакомые ему, хотя никогда до того не встречал он этой женщины.
Почему мы хорошо различаем лишь явное?
— …Послушайте меня, — сказал он вошедшей Магде. — Я все понимаю теперь… понимаю тот ужас, который внушал вам с самого начала. Но разве кто-нибудь из нас мог знать? Мы чувствовали себя героями, решившись расстаться со своим временем.
Девушка молчала.
— Никто из нас не знал, что его ожидает. Но хотите знать, пусть вас это ужаснет еще больше… До сегодняшнего дня я считал, что могу успокоить вас… Я думал, что никого не задел, никого не убил, ничего не уничтожил, переместившись. Я думал, что достаточно быть ничтожеством, чтобы спать спокойно в любом веке. Но и ничтожества творят будущее. Пусть вас не тревожит, что я жесток к себе, я собираюсь быть еща беспощаднее… Я еще не все сказал… Сегодня я узнал, что я убийца… То самое, о чем вы говорили еще тогда, когда я ничего не понял. Помните, когда вы смеялись. Может, это будущие, или вернее, прошедшие, мои дети, которые теперь, когда все так перепуталось, оказались нерожденными… Может, я не спас кого-то. Не знаю. Но я убийца. Я видел сумасшедшую женщину, которая это знает и знает меня. С моим появлением здесь исчезли какие-то люди, исчезла сама память о них, но эта сумасшедшая женщина помнит. Она узнала меня. Она угадала даже имя мое. И она не чужая мне, я это тоже узнал, хотя никогда не видел ее до этого. Там все кричали, там кричали сотни людей, а она говорила шепотом, но ее шепот, наверное, слышен был и здесь. Рев сотен глоток — комариный писк рядом с этим…
Подняв глаза на Магду, он увидел, что у нее дрожат губы, дрожит лицо, но, казалось, это не произвело на него впечатления.
— И это еще тоже не все, — продолжал он. — Я мог бы сказать, что раскаиваюсь. Что я не знал, а теперь, узнав, раскаиваюсь. Это не было бы ложью, но это не вся правда. А нужно всю. Я раскаиваюсь, да. Но если бы теперь, уже зная все, мог выбирать… Я снова бы выбрал это. То, что сделал… Потому что должен был, все равно не мог бы… Я понимаю, это страшно. Невольный убийца — одно, а это уже другое. Я все равно должен был видеть вас, Магда… Я бы снова выбрал то, что сделал, потому что иначе нельзя. Но и это не все, — сказал он тяжело, словно делал непосильную работу. — Вы, люди двадцать первого века, кажетесь чище нас, переселенцев. Вы ненавидите нас. Но ведь это чистота неведенья, и только. Вы, как нервные барышни, которые презирают скотобойцев, но с удовольствием кушают котлеты только потому, что они уже достаточно не похожи ни на живую, ни на убитую корову… Поймите хотя бы одно. Мы ужасны, конечно. Но ведь это только потому, что скрытое стало явным. Каждый из вас так же лелеет одно будущее и убивает другое. Почему же мы все хорошо различаем лишь явное?
— Я говорил, что буду жесток до конца и был жесток до конца, — сказал он, чувствуя, впрочем, что уже обессилел, что уже не хочет ни правды, ни лжи, ничего.
Магда сидела, сгорбившись. Он хотел взять ее руку, безвольно опущенную на колени, она попросила: — Не надо.
— Поймите, — сказал он устало, — мы кажемся вам такими ужасными лишь потому, что скрытое стало явным. Другие берут настоящее в кредит, предоставляя будущему сводить дебет с кредитом. Я заплатил наличными — это моя вина?
И опять она попросила:
— Не надо…
Поздно ночью она пришла к нему сама. Когда комната освещалась нежным светом ночных ракет, он видел, как неподвижны ее широко раскрытые глаза. Он гладил ее щеки, мокрые от сбегавших слез. И знал, что так и должно быть.
В их любви не было шуток, не было легкости и веселья.
Они боялись спать, словно могли, проснувшись, не найти друг друга. Они то и дело касались один другого, словно не верили себе.
— Кто ты? — жадно и глубоко смотрели ее глаза. — Почему ты так мне дорог? Что это?
И он, дотрагиваясь до ее волос, до бровей, до губ, спрашивал пальцами: — Откуда ты? Кто ты?
И ни один не мог ответить, потому что все. что знали они до этого друг о друге и о себе, было ненужно, было шелухой, опавшей с зерна, а зерну они не знали названия. Ничего не объясняло то, где они родились и где жили до этого. Ничего не объясняли их имена, они были не нужны, под любым именем каждый из них угадал бы другого. Каждый из них почувствовал бы другого, даже если бы был слеп и глух. Каждый из них, даже лишенный памяти, искал бы другого.
— Кто ты? — спрашивал взглядом один, касаясь дрожащими пальцами другого.
И другой спрашивал:
— Откуда ты? Кто ты?
И каждый из них знал, что необъясним тот, другой, которого он любит, и необъясним он сам, и каждый волос на их голове — чудо, и каждый взгляд, и каждое прикосновение — дар.
— Время спутало свой шаг, — твердили они, — для того, чтобы мы могли встретиться. Сто лет нас разделяли, но, если бы мы не встретились, у каждого из нас родились бы странные, несчастные дети.
— С самого первого дня, — шептала Магда, — как привезли тебя в лечебницу, я ни минуты не была спокойна. Я думала, что ненавижу тебя, а оказалось — вот как. Я хотела тебя убить и не смогла. Что бы ни случилось, я люблю тебя. У нас будет много детей. Все забудут, что ты пришелец. Мы искупим твою вину.
Между тем мир вокруг них день ото дня менялся. Все больше на улицах было странных людей, совсем непохожих на тех, которых знал Хорди в начале своей жизни в двадцать первом веке. Появившись здесь совсем недавно, они тем не менее помнили и свое детство, и своих отцов, и даже дедушек.
Они считали, что издавна живут в этом мире, и никто уже не помнил, так это или нет.
Поглощенный своей любовью, Хорди не мог все же не чувствовать, что облик улиц и домов неуловимо меняется. Все было как будто так и не так, как в первые дни переселения.
Газеты, которые лишь изредка теперь просматривал Поль, были тревожны и невнятны. В одной из последних было помещено интервью, взятое Штефеком у Альзвенга:
«— Каковы ваши прогнозы на будущее? Каковы опасения?
— Этого вам никто не сможет сейчас сказать. В предвидении будущего человек опирается на прошлое. В первый раз человечество не знает своею прошлого, не знает настоящего. Как можно говорить о будущем?
— Не является ли ваша позиция волюнтаризмом? Разве так уж много значит перемещение людей? Что значит отдельный человек на фоне объективных мировых законов, объективных законов общества? Разве можно повернуть человечество вспять? Разве не все, что существует, развивается?
— Когда мы утверждаем: „все, что существует, развивается“, мы говорим, в сущности, об ограниченном опыте Земли. Но предположим даже, познание вселенной подтвердит этот опыт, мы узнаем, что действительно есть общее для всех мировых процессов направление развития от низшего к высшему. И тогда остается маленькое условие, упомянутое вами как-то вскользь: развивается все, что существует. Человечество будет идти вперед, пока оно существует. Но оно может перестать существовать.
— Пусть так. Пускай случится самое страшное — человечество уничтожит себя. Но все равно где-то в других мирах жизнь будет продолжаться. Где-то во вселенной найдутся другие миры с большей волей к жизни.
— Это будут другие миры.
— Вы думаете, это будут худшие миры?
— Нет, просто другие.
— Вы считаете, существуют невозместимые потери?
— Не знаю. Возможно».
Тем временем число биолечебниц для переселенцев росло.
В прошлом столетии обстановка накалялась. Стойкая радиация в воздухе, атомная провокация в Нью-Чьелло, военная истерия, неуверенность в завтрашнем дне толкали все большее число людей на крайний риск, даже на воровство и преступления, чтобы оплатить услуги машины времени… В двадцать первом веке по мере того, как воплощались все новые и новые переселенцы, переполнялись санатории для забывших. Теперь в них содержались не только потерявшие воспоминания о дорогих людях, но и ученые, утратившие идеи, составляющие смысл их жизни, писатели, забывшие, о чем они хотели поведать людям, педагоги, бессильные восстановить важнейшие разделы своего курса.
Пришло время зимы. Но холода не наступали. Напротив, с каждым днем становилось все жарче. Земля в полях потрескалась. В городах было душно.
Люди боялись ходить по улицам, сидеть дома, читать книги. А в двадцать первом веке небольшая кучка энтузиастов работала день и ночь, стремясь овладеть секретом машины времени и уничтожить ее.
Два солнца в небе. Вобранное назад будущее В ту ночь Магда и Поль почти не спали. Сквозь раздвинутую стену-окно протекал воздух, который не приносил прохлады. Наоборот, от него в комнате становилось еще жарче.
Задвинули стену-окно, попробовали климатизатор — он не работал. Около трех часов ночи включился аварийный видеофон.
«Всем, всем, всем», — мигали сигнальные лампочки.
«По последним сведениям, полученным от только что воплощенных переселенцев, — вспыхивали огненные слова, — 19 января 1976 года восставшие в Фортересабле овладели машиной времени. Изобретатель убит. Овладевшие машиной потеряли управление. Действие аппарата ширится. Десять городов засосаны машиной времени. В Европе паника. Пробный заградительный пояс, смонтированный энтузиастами двадцать первого века, смят. Число переселенцев растет. Жертвы огромны. В провинции Фуинли люди двадцать первого века, оставшиеся в живых, убивают переселенцев. Правительство призывает к порядку и самообладанию».
Экран выключился. Телефон и видеофон не работали.
До рассвета Магда и Поль сидели обнявшись.
С рассветом поднялся сильный ветер. Дома раскачивались, как деревья. Свет становился все ярче. Поль опустил штору, стоял, прижав к себе Магду.
…Когда Хорди очнулся, он был один. Страшная тоска давила ему сердце. Страшная боль сдавливала голову. Он хорошо Знал, что забыл что-то, без чего нельзя жить. Несколько раз ему казалось, что за спиной кто-то стоит. Вид пустой комнаты, когда он оглядывался, не успокаивал его. В обыденности обстановки угадывалась зловещая ложь. Вещи притворялись заурядными, издеваясь над ним.
Шатаясь, он вышел на улицу. Свет все прибывал, давя на воспаленные веки. Улицы были пустынны, обожжены нестерпимым светом. Нигде не было видно ни одного человека, и все же он слышал чьи-то шаги, чье-то дыхание. Кто-то заплакал за углом. Поль вздрогнул.
Прислонясь к горячей стене дома, Хорди поднял голову.
Над ним, приближаясь друг к другу, сияли два солнца. Они неумолимо сближались.
Хорди поднял руки, хотел закричать, но страшный удесятеренный свет вспыхнул вокруг него, и он потерял сознание.
…— Парень пьян, — сказал мужчина, пытаясь приподнять голову Хорди.
— Это обожгло мне глаза, — пробормотал Поль.
— Он пьян, — сказала женщина, поставившая корзину с овощами, чтобы передохнуть.
— Они вобрали назад будущее! — закричал, вскакивая, Поль.
— Бегите за полицейским, — ахнула, шарахаясь, женщина. — Он не в себе!
— …Что, что тут такое? — спрашивал, проталкиваясь сквозь волнующуюся толпу, полицейский.
— Идите, идите сюда! Здесь помешанный!
В частной лечебнице содержится сумасшедший Поль Хорди.
Мадам Хорди утверждает, что сын ее сошел с ума после неожиданного получения наследства, к которому не был подготовлен прежней размеренной жизнью. Того же мнения и старый художник Альберто. Он один не боится свихнувшегося и часто приходит к нему.
Иногда, впрочем, навещает больного и скромная женщина, которую Поль Хорди называет то Мадлен, то Магдой. Ее приход всегда так тяжело волнует больного, что врач в последний раз попросил ее больше не приходить. Посещения же Альберто, по-видимому, больному приятны.
— Меня заперли в этот дом, — говорит он художнику, — потому что мы, оставшиеся в живых переселенцы, так же тяжелы себе и окружающим, как были тяжелы в свое время забывшие. Мы знаем то, о чем люди не желают думать… Что поделаешь, людям хочется жить спокойно. Я видел то, что не дай бог увидеть вам: как действительное едва становится возможным, а потом превращается в ничто. Я видел время, повернувшее вспять. Не дай вам бог увидеть это! Не дай бог!
Поль плачет, уронив голову в руки, но вдруг оживляется.
— Одно хорошо, — говорит он, вглядываясь радостно еще мокрыми от слез глазами в лицо Николаи. — Одно хорошо, мой друг, одно замечательно: они сожрали не только будущее, они сожрали и эту ужасную машину! Но наш долг предупредить людей, вы понимаете? Они слишком легкомысленны, эти люди, слишком хотят покоя. А его нету, мой друг, даже и после смерти. Уж я — то это знаю! И знал Дойс. Потому-то он и покончил с собой.
Хорди очень беспокоится, не случилось бы какой-то катастрофы, которую он называет Нью-Чьеллской, и художник не противоречит ему, хотя знает, что Нью-Чьеллские острова далеко в стороне от предполагаемого места испытания гипертронного оружия.
Иногда, уходя от Хорди, Альберто встречает в саду другого умалишенного — с изысканными манерами.
— Не поговорить ли нам немного? — учтиво предлагает этот больной.
Художник кивает.
— В конце концов я единственный нормальный во всем этом сумасшедшем доме, — говорит помешанный, любезно подвигая Альберто кресло. Сам он усаживается напротив, с аристократической небрежностью обмахиваясь больничным полотенцем. — Единственный нормальный! Вы мне, конечно, не верите? Но ведь это очень легко доказать! Чем отличается нормальный человек от сумасшедшего? Чувством юмора, не так ли? Разве вы не замечали, что сумасшедшие при всем различии проявлений ненормальности начисто лишены этого чувства? Все они и пальцем не шевельнут просто так, ведь они уверены, что каждый их шаг имеет глубокий смысл, что стоит им не так шагнуть — и мир погибнет, провалится в тартарары. Ах, если бы вы знали, какие комичные это люди! Зачем мне менять место жительства? Нигде уже не будет так смешно! Каждый из них, как муха, оцепеневшая от страха, что, если она поползет не в ту сторону, мир может потонул Все они здесь спасители мира! Ничего не может быть забавнее этих оцепеневших или суетящихся букашек! Ха-ха-ха-ха!
Художник терпеливо слушает, стараясь не смотреть на больного. Альберто уже знает, в какое бешенство приходит этот с изысканными манерами умалишенный, если заметит сострадание в глазах собеседника. За этим помешанным особенно тщательно следят санитары — раза три—четыре в день балагур пытается покончить с собой.
— При нашем образе жизни, — говорит вечером старый Альберто в кафе, — только в лечебницах для душевнобольных можно еще встретить крупицы мудрости…
И если находится желающий его слушать, художник развивает мысль, почему восемьдесят процентов душевнобольных считают себя великими людьми. По его словам, это гипертрофированное чувство ответственности, возникшее как болезненная реакция на то, что в так называемой «нормальной» жизни человек ощущает себя ничтожеством.
Возвращается домой он поздно, один по пустынным улицам. Изредка ему встречаются влюбленные. Они скользят по Николаи рассеянным взглядом, останавливаются, чтобы поцеловаться. И слыша извечное: «Откуда ты взялась такая? Кто ты?», и видя, как касаются, словно не веря глазам, пальцы влюбленного лица возлюбленной, художник теребит дрожащей рукой карандаш, но бросает рисунок после двух-трех штрихов.
Ибо Альберто — из тех странных художников, что знают гораздо больше, чем дано им поведать.