Обзор проблем научной фантастики мы начнем милым старосветским обычаем с конца света, отказавшись от своеобразного очарования, доставляемого структуралистским вскрытием литературы.
У Finis mundi[1], призрака, маячившего перед глазами человечества, своя почтенная история. Его предрекали различнейшие религии в соответствии с догматикой Откровения, например в виде Страшного суда. Хотя интерес, проявляемый сейчас к двухтысячному году, не раскрашен катастрофизмом, однако в особом внимании к столь круглой дате можно обнаружить последние следы магии цифр, которая пленяла умы человека с пифагорейских времен и вызывала панику перед тысячным годом, когда Европа ожидала, что этой датой должна завершиться теперешняя история. Страхи метафизического характера сменились такими, которые мы организовали, так сказать, собственноручно, поскольку всеобщим достоянием народов стало осознание того факта, что по обеим сторонам океана имеются силы, способные испепелить планету в течение нескольких часов. При этом случилось так, что на первое место европейской, а стало быть, и всемирной истории перед самым открытием атомной энергии выдвинулся один из величайших безумцев, каких знала история, — Гитлер. Поэтому утверждения мелиористов о якобы постоянно улучшающемся климате международных отношений дали трещину, когда оказалось, что между степенью технического развития цивилизации и уровнем ее гуманитарных свойств нет непременной связи, то есть закона, в соответствии с которым наиболее могущественными становились бы только те, кто одновременно и этически стоял выше других. Беспокойство нынешнего рационалиста не следует из приверженности историософии, коя утверждает, что история время от времени должна поражать нас катаклизмами. Речь идет не о какой-либо внутренней исторической неизбежности, а лишь о том, что если даже событие появляется в статистических сериях очень редко, то все равно можно дождаться его повторения, лишь бы время ожидания было достаточно долгим. Нельзя считать проявлением фатума предположение, будто тот, кто однажды сломал себе ногу, съезжая с горы, возможно, там ее сломает снова. Полстолетия назад картина гибели мира, вызванной применением страшного оружия, была невероятной. Забытый, пожалуй, теперь писатель Болеслав Жарновецкий в созданном в двадцатые годы романе о 1975 годе нарисовал всемирную войну, ведущуюся с помощью танков, орудий и бомбардировщиков, «фантастически» усовершенствованных так, чтобы стал, например, возможен артиллерийский обстрел целей, удаленных аж на двести километров от орудий новейшей конструкции. Ни Жарновецкий, да и вообще никто на свете не смог бы в то время понять словаря стратегии 1970 года. Он включает такие понятия, как «All-Out Strategic Exchange» — эвфемизм, означающий третью мировую войну, оценивающий «мегагибель» 120 миллионов человек в США и СССР, или «Blackout», что означает уже не затемнение, а ослепление радаров АВМ (противоракетных ракет) благодаря специальному атомному взрыву; как ICM (Improved Capability Missile), то есть новейший баллистический снаряд, способный к маневренному обходу направленных на него ракет противоракетной обороны; как MIRV (Multiple Individually Targeted Re-entry Vehicle), то есть снаряд, выбрасывающий большое количество боеголовок одновременно, из которых каждая нацеливается на отдельно обнаруженный объект; как PENAID (Penetration Aids), то есть ложные устройства в виде снарядов-бутафорий, ослепляющих головок и т. п., что облегчает баллистическим ракетам проникновение сквозь оборону противника; как WALORT (Weapons Allocation and Desired Ground-zero Optimizer), то есть компьютерные программы, рассчитывающие мегатоннаж, потребный для уничтожения стратегических целей при оптимальном использовании имеющейся в распоряжении мощности поражения, ибо, как сказал бы специалист, «третью мировую войну будут вести два борющихся суперкомпьютера».
Подобное положение воздействовало и на фантастику, поскольку благодаря ему она обрела новый, двузначный характер. Ей можно отказывать в серьезных художественных ценностях, но научная фантастика, пусть низкопробная, затрагивает эсхатологические проблемы, отнюдь не высосанные из пальца. Поэтому в определенном смысле она ближе к истине и как бы более реалистична, нежели проза типа «мифологического реализма», хотя и много выше оцениваемого критикой. Научная фантастика фальшивыми тонами повествует о том, что по существу ложным уже быть не должно; отсюда ее двузначность, как аривиста[2], которым гнушаются, но который тем не менее со временем набирает силу, правда, не самым элегантным способом, ибо усердие, с коим она — фантастика — потчует нас концами света, немного отдает шантажом.
К сожалению, я не могу сказать, в какой степени научная фантастика выполнила трансмиссионную роль в послевоенные годы, популяризируя в форме конкретных образов те милитарные доктрины, которые одна за другой возникали в Пентагоне. Доктрин таких было множество, а их полный перечень содержится в ежегодниках журнала «Bulletin of the Atomic Scientist», отражающего также и конфликты, постоянно нарушавшие гармонию сотрудничества ученых, связанных с Atomic Energy Comission, и военных. Особенно большую активность в первом послевоенном десятилетии ученые проявляли, предлагая различные глобальные решения атомной проблемы, хотя и тогда уже меж них не было недостатка в таких, которые любую мысль о политике разоружения считали утопической и одобряли концепцию продолжения усилий, направленных на создание бомб «третьего поколения», то есть водородных («второе поколение» — урановые бомбы с гораздо большей разрушительной силой, нежели «примитивные» прототипы, испепелившие Хиросиму и Нагасаки). Ученые проявляли склонность к поискам крайних решений, как мирных, так и военных; например, Бете и Сцилард снискали известность опубликованной дискуссией «круглого стола», в которой изложили план рассредоточения городских центров США как самый верный способ уменьшить количество жертв атомной войны, приведя ориентировочные цифры стоимости такого проекта. В то время — около 1951 года — эти расходы, исчисляемые примерно двадцатью миллиардами долларов ежегодно, еще казались фантастическими, и этот план никто всерьез не принимал. Впрочем, даже расположив двумя столбцами доктрины превентивной войны, планы обороны метрополии (Civil Defense) путем создания радарно-упредительной сети (Early Warning), и фантастические романы, иллюстрировавшие эти концепции, их не удалось бы свести в единую систему. Ибо научную фантастику нельзя считать однозначным выразителем споров тех лет между Пентагоном и научной средой. Следуя свойственной ей ориентации, она искала особо многообещающие в драматургическом и шокообразующем смысле концепции. Не ограничивалась она также иллюстрацией существующих стратегических представлений, ибо охотно соединяла реальное с фиктивным. То есть размещала штабы или ставки под землей или на борту огромных искусственных спутников, причем особенно ее привлекала тема случайно возникшей войны. Например, в результате ошибки (как в уже упоминавшейся новелле «Человек с пальцем на спуске», где метеорит уничтожает Вашингтон, а военные вкупе с президентом, приняв это небесное тело за российскую ракету, требуют от генерала, которому доверена «красная кнопка», чтобы тот незамедлительно дал ход «процедуре возмездия», чего, однако, генерал не сделал) либо помешательства, кое якобы должно непременно случиться с человеком, бдящим «у кнопки», поскольку такова диспропорция между неустойчивостью разума и огромностью доверенной ему разрушительной силы. В немногочисленных в общем-то рассказах этого периода (пятидесятые годы) можно найти отражение реальных противоречий, которые «разобщили» Пентагон и ученых, вызвали взаимное раздражение и достигли высшей точки в годы маккартизма. Общественно-политический механизм, который, распоряжаясь бомбой, одновременно увеличивал ее мощность и трансформировал систему обороны и нападения в масштабах Штатов, а также их баз во всем мире, фантастику в действительности никогда особо не интересовал. Поэтому то, какие группы лобби, образовавшиеся в капитале или Пентагоне, привели к модификации ведущей милитарной доктрины, ускользнуло от внимания научной фантастики. Типичные для этого периода фантастические произведения изображают скорее невозможные события (например, у У. Миллера-мл. в рассказе «Шах и мат», когда выясняется, что не только все азиаты — пластиковые роботы, но благодаря серии хитрых «подстановок» и ведущие личности Америки тоже оказываются пластиковыми андроидами, так что хоть ядерный арсенал США и не пострадал, тем не менее коварный Восток всех людей в Штатах изничтожил и подменил механическими оборотнями). Подобный мотив встречается и у А. Азимова (русские выкрадывают всех отдыхающих у них американских ученых и заменяют их идеальными андроидными копиями, причем каждая такая копия одновременно оказывается носителем атомной бомбы и по радиосигналу взрывается). Как видно из приведенных примеров, ненасытным фантастам явно мало опасности, реально нависшей над миром. В этой черте их творчества проявляется не столько демонизм, сколько, пожалуй, «развлекательное» отношение к ядерной опасности: они приветствовали бы ее как новую возможность для построения необычных и потрясающих историй. Впрочем, следует добавить, что не лишены черт фантазирования и совершенно внелитературные стратегические работы Германа Кана, придумавшего «машину страшного суда», то есть такую бомбу, которую государство создает не для запуска ее на врагов, а для шантажа человечества возможностью глобального самоубийства. (В «Термоядерной войне» Кан дал таким устройствам название «deterrent», то есть инструмент «устрашения».) Тексты «атомной» научной фантастики не предлагают вниманию читателя хода самой ядерной войны, во всяком случае, таковые редкость. Наибольшей популярностью у авторов скорее пользуется фаза, непосредственно предшествующая началу конфликта, а также следующая за ним. Впрочем, границу научно-фантастического гетто пересекло немного таких произведений: к тем, с которыми (преимущественно вторично благодаря экранизации) ознакомилась широкая публика, относятся тексты, возникшие сравнительно поздно, в шестидесятые годы, такие, например, как «Доктор Стрейнджлав» П. Джорджа. Этот роман «реалистичен» в том смысле, что не постулирует ни существования «пластиковых оборотней», ни какой-либо вообще неизвестной и сенсационной военной техники, довольствуясь тем, чем человечество располагает реально. Для немногочисленных произведений, таких как «На берегу» Невила Шюта, мировая война, ведущаяся с использованием всех средств ядерного поражения, представляется проблемой реальной, в то время как множество фантастических новелл и романов используют ее в качестве предлога для демонстрации поздних послевоенных форм экзистенции остатков человечества, например повергнутых в «новое варварство» либо «новое Средневековье». Сама война, приведшая к подобному регрессу, в таких произведениях зачастую даже не упоминается: она — часть древнего, почти забытого прошлого. Но тогда катаклизм выполняет роль deus ex machina[3], что позволяет формировать социальные и бытовые отношения по возможности удивительным образом, не сдерживаясь никакими критериями правдоподобия. Хоть и нечетко, но все же произведения, сосредоточенные вокруг ядерной катастрофы, расслаиваются так, что «более реалистичные» можно отделить от произвольно нафантазированных. Ценность последних, как правило, сомнительна, ибо в них используются примитивные схемы, в соответствии с которыми человечество, «прореженное» войной, вынуждено почти один к одному повторять прежние фазы развития (то есть, например, феодализм, религиозный фанатизм средневекового типа и т. д.). Зачастую это просто примитивный исторический роман, «раскрашенный» под научную фантастику.
Произведений, рисующих водородный ад, разверстый взрывами бомб в сердце какой-либо метрополии, я не знаю вообще; ежели таковые имеются, то они просто не попали мне в руки. Местами действия, по понятным причинам, обычно бывают подземные штабы стратегов. В «Докторе Стрейнджлаве» Джордж с большим знанием предмета описывает жизнь такой Главной Квартиры. Впрочем, для подобного типа текстов характерно сознательное усилие придать изложению видимость репортерски точного отражения событий. Джордж приводит в своем романе, впоследствии экранизированном Кубриком, версию, в соответствии с которой война началась из-за того, что летевшие в сторону России бомбардировщики USAF[4] (из секции SAC[5]) уже невозможно было возвратить, когда они пересекли в полете критическую границу. Следовательно, перед нами один из многих текстов, повествующих, как война поглощает человечество в результате ошибки, дефекта либо недоразумения.
В следующем романе Джордж, возвратившись к теме, покрывшей его славой и ее материальными соответствиями, состряпал невероятно макиавеллевскую с виду, но гораздо менее, нежели в «Докторе Стрейнджлаве», правдоподобную интригу. Здесь китайцы, стремясь спровоцировать атомное столкновение США и СССР, секретно перебрасывают в Штаты несколько бомб, размещенных так, чтобы, взорвавшись в час «ноль», они уничтожили Белый дом вкупе с президентом и «горячей линией», связывающей Вашингтон с Москвой, а вдобавок подводят к Западному побережью Штатов свои подводные корабли и выпускают с них серию ракет, дабы американские радарщики решили, что это снаряды, летящие с азиатского побережья России. Задумка удается, но гибель оказывается почти тотальной; жертвой становится и Китай, и все человечество, поскольку вторым этапом двусторонних атак является бактериологическое оружие: кто не погиб от радиации, тот гибнет от эпидемии. Любопытно, что послевоенная ситуация в изображении американского писателя практически аналогична в обоих романах. Правда, в «Докторе Стрейнджлаве» о ней лишь упоминают в Военной Комнате подземелий американской Главной Квартиры, а в «Красном телефоне» уже видна реализация послевоенных планов. Создается некая разновидность военной, типично кастовой диктатуры, в которой ведущая роль принадлежит военным, возникает сильная вертикальная сегрегация переживших войну людей, сверх того вводится обязательная регламентация и выделение определенного числа женщин, в основном для нужд властной элиты. В «Докторе Стрейнджлаве», в котором местами проскальзывает гротеск, Стрейнджлав в тот момент, когда мир уже рушится, сообщает (уже находясь в подземелье), что выжившие спустятся в убежища и шахты, дабы переждать самое худшее время выпадения радиоактивных дождей после взрывов, прихватив с собой по десятку женщин на каждого мужчину, что политически очень важно, поскольку, как подсказывает ему генерал Тергидсон, неизбежно возникает новый вид соперничества между Востоком и Западом, при котором каждая сторона в своем убежище будет стремиться размножаться как можно быстрее и интенсивнее, а доктор Стрейнджлав, разделяя сию справедливую точку зрения, рекомендует брать в шахты женщин, выбираемых «for their sexual characteristics, which will have to be of a high stimulating order»[6]. Собственно, чем-то абсолютно подобным заканчивается и «Красный телефон», с той лишь разницей, что это-то произведение гротескным уж никак не назовешь (и именно потому, вообще говоря, гораздо более слабое). Невил Шют в «На берегу» (экранизированном и демонстрировавшемся у нас в Польше. — С.Л.) через разговоры героев показывает следующий ход событий, ставших детонатором гибели:
— Самую первую бомбу сбросили на Неаполь. Это, конечно, устроили албанцы. Потом бомбили Тель-Авив. Никто не знает, чьих это рук дело, я, во всяком случае, не слыхал. Затем вмешались англичане и американцы, весьма внушительно пролетели над Каиром. На другой же день египтяне подняли в воздух все свои уцелевшие бомбардировщики — шесть на Вашингтон и семь на Лондон. К Вашингтону прорвался один, к Лондону два. После этого почти никого из британских и американских государственных мужей не осталось в живых.
Дуайт кивнул:
— Самолеты были русские, и я слышал, что на них были русские опознавательные знаки. Вполне возможная вещь.
— Боже милостивый! — воскликнул австралиец. — И поэтому мы бомбили Россию?
— Совершенно верно, — горько сказал капитан Тауэрс. <…>
— Беда в том, что эта мерзость слишком подешевела, — сказал ученый. — Под конец чистейшая урановая бомба обходилась примерно в пятьдесят тысяч фунтов. <…>
— Ну и тут пошла война между Россией и западными державами, — негромко подытожил Питер. — А когда же вмешался Китай?
— Навряд ли кто-нибудь знает точно, — сказал капитан. — Но, думаю, Китай сразу же пустил в ход против России и ракеты, и радиацию. Наверно, они не знали, насколько русские готовы к радиологической войне против Китая. <…> Мир взорвали не великие державы. Во всем виноваты малые. Безответственные.[7]
Следует заметить, что такая последовательность событий, довольно странно звучащая (если учесть, что Шют писал книгу пятнадцать лет назад), гораздо более «веристична» по вероятностному раскладу, чем многие атомно-военные сценарии Г. Кана, который создавал их, работая, например, над «Термоядерной войной» примерно в тот же период времени. Сказанное не значит, якобы Шют был не худшим футурологом, чем Кан. Скорее как раз Кана можно считать фантастом в стиле Шюта.
Романы Джорджа относятся ко второму поколению в научной фантастике, из рядов которой они, кстати, выбились в том смысле, что ни в Штатах, ни во Франции, например, их вначале не публиковали издательские дома — монополисты на рынке научной фантастики. Видимо, сочли тематику вполне «реалистичной» (это тем более знаменательно, что книг, несущих на обложке надпечатку «НФ», очень многие люди a priori в руки не берут, поэтому выпуск в свет такого произведения другим издателем автоматически повышает шансы того, что оно разойдется именно в тех кругах общества, которые, как правило, фантастики не читают).
Невил Шют, известный в Польше автор (например, у нас был издан его «Реквием для девушки») своим «На берегу», вошел в научную фантастику на правах исключения. Его роман о медленной кончине Австралии, над которой растягивается купол радиоактивной смерти, поскольку пассаты во время сезонных изменений климата систематически захватывают и гонят к Южному полюсу радиоактивную пыль, черпаемую с Северного полушария, может произвести большое впечатление, например на правах «психологического шантажа». Есть в нем, однако, огромный логический провал, поскольку, судя по тексту романа, у австралийцев хватило бы материалов, времени, людей и знаний, чтобы построить убежища хотя бы для части населения континента. Конечно, такое решение автора не устраивало. Шют — профессиональный беллетрист, создающий четкие, прилично построенные тексты (например, во время войны в Англии пользовался успехом его роман о военной любви — «Пастораль»), обычное «чтиво» без особых претензий на художественность. Его успех не с лучшей стороны свидетельствовал об уровне, характерном для научной фантастики, причем это тем более явно, что, будучи новичком, он выбрал для романа тему, интенсивно эксплуатировавшуюся еще в 1946–1948 годах (правда, скорее в виде новелл, нежели романов).
Шуточки относительно гибели человечества в качестве беллетристической модификации темы не должны нас удивлять, это скорее естественная реакция на полную девальвацию любой тематики. Размещение конца человечества в клозете (как в старой новелле Деймона Найта, о которой мы поговорим отдельно) не назовешь умной шуткой. Зато явно сатирический подтекст у рассказа Г. Голда, издателя журнала «Галакси»; это гротеск, повествующий о том, как американцы по ошибке уничтожают атомным снарядом один русский город и соглашаются на то, чтобы в ответ русские тоже уничтожили у них один город; начинается торговля: который город, с университетом или без, с какой численностью населения; а не следует ли «добавить» еще один, поменьше и т. д. Задумка не столь иллюзорна, как кажется, поскольку окарикатуривает идею об «ограниченном обмене атомными ударами», популяризуемую мыслителями-стратегами (с Г. Каном во главе).
Наблюдаемый изнутри штабов, предусмотрительно заглубленных в землю, катаклизм имеет скорее характер интеллектуальной игры; размер жертв является абстракцией, переживаемой безотказно работающими компьютерами. Как бы по другую сторону размещены картины человеческих страданий, которые всегда — а значит, и в предатомные времена — увлекали читателей и зрителей. В противном случае не могли бы появиться фильмы о всевозможных «локальных смертях», например, о погружении в пучину вод «Титаника», о разрушительных землетрясениях или пожарах. Существенной чертой таких событий является доминирование физиологии агонии над психологией и социологией поведения, которые в указанных ситуациях получаются скомканными. Этот центр инферно представляется в какой-то степени родственным порнографическому описанию, становится его аналогом, поскольку подробности «анатомического» характера «выжимают» из поля зрения все другие. Бурная катастрофа, сводя человека до размеров ядра, лишенного слитных культурных наслоений (во время землетрясений, например, люди зачастую теряют сознание, впадают в истерику и безумие), напоминает оргазм тем, что поражает высшие действия интеллекта, то есть отличительные показатели вида, которые нас в человеке интересуют превыше всего.
Замыслы, подвигающие на описание подобных явлений, могут быть двойственными: либо они выражают садистские наклонности, либо, наоборот, — оптимизм как веру в пожизненную стабильность человечества. Последнее имеет место тогда, когда появляются люди, погибающие не после гибели культуры, а вместе с нею. Вроде того оркестра на «Титанике», который, уходя под воду вместе с кораблем, продолжал играть (если эта история не соответствует истине, то является выражением именно названного оптимизма). С рациональной позиции вроде бы безразлично, что кто-либо делает в момент неизбежной агонии, ведь как мог бы материалист обосновать потребность в героическом поведении там, где с его помощью невозможно даже ободрить кого-то другого? С этой точки зрения безразлично, будет ли человек в момент гибели выкрикивать героические лозунги или же вопить от страха. Мне кажется, что здесь дело в древней мечте мыслителей, верящих в имманентность человечности: то есть в то, что культура дана нам неуничтожимо. Она дана как слону хобот, медведю шкура. Тогда как осознание сравнительно легкой обратимости культурных признаков, особенно в эпоху, подвергающую сомнению ее истинность (как, например, в гитлеровскую), удручает.
Таким образом, не столько наивность, смешанная со злой волей, но глубокая потребность приводит к тому, что именно такие знания быстро предаются забвению еще при жизни поколения, помнящего кошмарный эксперимент. Можно усматривать рефлективность культуры в том усилии, зачастую неосознанном, которое стремится так залечить нанесенные обществу раны, чтобы они затянулись гладко, не оставив шрамов в памяти.
Подобное поведение нельзя считать разумным, поэтому следует правильно оценивать соображения тех, кто сует в такие раны пальцы, чтобы не дать им бесследно исчезнуть, и именно потому, что культура поддается уничтожению прежде, чем биология, ей необходима особая защита. То, что я сейчас говорю, кажется противоречащим тому, что я писал на аналогичную тему в «Философии случайности», разбирая роман Э. Де Капуле-Юнака «Паллада, или Забота», показывающий всходы спор культурного поведения людей, рассматриваемых в качестве собак космическими чудовищами, взявшими в рабство беззащитных. Но противоречие тут кажущееся: палладийские монстры Капуле-Юнака не подвергают своих жертв максимальным уничтожающим давлениям; чтобы познакомиться с результатами большего принуждения, достаточно взглянуть на документы, демонстрирующие падение общественной морали в концлагерях Третьего рейха, поскольку, увы, в нашем распоряжении имеется такое количество протоколов, раскрывающих тему, какого не хотелось бы себе вообще пожелать. Движение сопротивления и восстания, организованные даже в лагерях смерти, не сводят сказанного на нет, поскольку и то, и другое относится к людям, попавшим в лагеря уже взрослыми и характерологически оформившимися; аналогичных проявлений сопротивления и бунта не отмечено в лагерях, в которых содержали, например, детей и молодежь, именно в этом проявляется фактическая картина процессов культуризации, впрочем, невероятно старая (ведь самые боевые отряды своих войск — янычаров — турки некогда создавали из детей, похищенных в культурно враждебном кругу). Перевоспитание, вероятно, не исключено, но это совершенно особая проблема; дело в том, что человек — существо гораздо более пластичное и модифицируемое, нежели это согласен признать любой мелиоризмом зараженный идеализм, выражающий, впрочем, это различно, например, словами, что, мол, anima naturaliter christiana est[8]. Увы, этику не наследуют, а творят, и именно поэтому ее можно произвольно подвергать жутким извращениям и деформациям.
Проявления этической социоинволюции можно встретить также в научной фантастике, посвященной общественному катаклизму, но не все проявления этого синдрома изображаются одинаково, что связано с табуистическими ограничениями цензурного характера, которые, впрочем, могут раздражать (описание уничтожения целого народа запрету не подлежит, а вот даже самое ничтожное насилие в сексуальной сфере тут же вызывает пристальное внимание цензора). Поэтому как исключения следует рассматривать такие рассказы, как двухчастный цикл Уорда Мура «Лот» и «Дочь Лота». Эта веристично написанная история рисует начало атомной войны: обычная американская семья бежит из дома на автомобиле. Только обрывки радиосообщений позволяют догадаться о размерах разрушений. Одну полосу автострады заполняет лавина убегающих автомобилей, по другой, почти пустой, мчатся полицейские и воинские спасательные машины. Герой цикла, отец семейства, оставляет на бензозаправочной станции жену и детей и тайно сбегает на автомобиле с дочкой-подростком; его намерения объясняет второй рассказ цикла, в котором современный Лот, обретающийся после катастрофы в лесной глуши, воспитывает ребенка, мальчика, рожденного от дочери.
Если в первом рассказе скрупулезно и достоверно были показаны зачатки общественного распада (трудности совершения любой сделки, денежная инфляция, отсутствие бензина и как бы адекватное на таком фоне бегство вполне солидного до того pater familias[9]), то в другом мы видим нужду, грязь и тяжкий труд кочевой жизни в лесу, с постепенно разваливающимся автомобилем, тягостные и неловкие усилия отца «нового семейства» поймать в луже маленькую рыбку; когда он возвращается с сыночком, плодом инцеста, то видит, что «дочери Лота» нет, она сбежала с каким-то бродягой, вероятно, более привлекательным, чем ее отец. Намек на бегство из Содома совершенно однозначен; кстати, оба произведения написаны в реалистическом духе и никаких прямых стигматов войны в них нет, кроме разрушения жестких до того связей и норм.
Единственно по обязанности хроникера мы отметим наличие большого количества книг, в которых в качестве фактора катаклизма преподносится не война, а естественное явление вроде заразы, уничтожающей траву (и вообще зеленые растения), — как у Джона Кристофера в «Смерти травы», потопа, поглощающего континенты (например, у Балларда), чудовищной засухи либо угасания Солнца, вызванного тем, что на нем осело Черное Облако, космическое пылевое магнитное живое существо («Черное облако» Фреда Хойла), нашествия ледников (то есть новой ледниковой эпохи).
Особый мотив в научной фантастике представляют «позднейшие археологические действия», часто в виде раскопок, которые через тысячи лет после гибели человечества проводят на Земле представители иной расы разумных существ. Типичным, хоть и наивным, примером тому будет здесь «Через 43 000 лет» Хораса Куна. В команду исследователей входят три существа — два «самца» и одна «самка» из Большой Галактики. Книга, лишенная какого-либо действия, представляет собою, собственно, перечень интерпретаций материалов раскопок на территориях США, Европы и России. Наличествуют в ней также рассуждения историософического характера о религиях землян, их быте, причинах абсолютной гибели и т. п. Если бы не «космическое» обрамление и то, что дискуссионные проблемы вкладываются в уста «чужих», а точнее — несмотря на это, — то все замечания и суждения чужаков, адресованные земным проблемам, не стоят веса написавшего их пера, то есть просто-напросто являются дешевой газетчиной. То, что за счет какого-то перевертывания, переиначивания реконструкции символов человеческой культуры могло оказаться забавным и поучительным (как попытка взглянуть на нас глазами «чужих»), чудовищно наивный автор не приметил даже как шанс, так что его самцы и самка в конечном счете дискутируют о том, стоило ли Соединенным Штатам начинать превентивную войну против Страны Советов или же нет.
Хоть и небогатая мыслями, книга Куна представляет собою тем не менее в научной фантастике явление характерное. Такое скорее всего невозможно представить в криминальной серии, разбирающей, скажем, антропологические аспекты преступления (то есть несенсационные). Правда, не следует связывать с массовым изданием книжки Куна чрезмерно оптимистических надежд, предполагающих, что читатель «Через 43 000 лет» будет искать тематически подобные тексты, но излагающие проблему на высоком интеллектуальном уровне. Уж так-то блестяще дела в научной фантастике не обстоят.
Предчувствие того, как тема могла бы заиграть под пером искушенного писателя, дает новелла любителя на ниве научной фантастики покойного ныне американского ученого Лео Сциларда «К вопросу о Центральном вокзале» (имеется в виду нью-йоркский вокзал).
Внеземные археологи, ведущие раскопки, наталкиваются там на общественные туалеты, назначения которых понять не могут. В дверцах кабинок встроены автоматы, принимающие деньги за вход; касательно этой проблемы высказываются довольно путаные гипотезы, пытающиеся объяснить суть земного ритуала удаления экскрементов вплоть до элемента жертвоприношения; учитывая отсутствие указателей и справочного аппарата, который облегчал бы нахождение этих изолированных от других помещений мест, археологи высказывают предположение о чрезвычайно развитом чувстве — и органе — обоняния человека. Правда, возведенные вокруг скатологии[10] теории кажутся слишком уж легковесной шуточкой, но и в них, как и в других гипотезах (например, что Землю заселяла, в частности, крылатая раса — речь идет об ангелах, изображенных на обрывках музейных полотен), хорошо передан ход научных рассуждений, типично реконструирующих определенные бытия на основании обнаруженных следов.
В «Экспедиции на Землю» Артура Кларка опять же археологи ломают головы над загадочным документом, найденным в земных развалинах. Они не могут расшифровать смысла его визуального содержания, пребывая в беспомощном изумлении, поскольку материал этот оказывается фильмом с надписью, определяющей основную мысль, — «Производство Уолта Диснея». Таким образом, вздыбившийся гигантскими волнами поток темы катастроф растекается по периферийным анекдотам и «шуточкам» космического либо некосмического типа. Так, например, в старой новелле Деймона Найта «Не взрывом» конец земной цивилизации размещается в клозете (осталась единственная пара людей, «она» же настолько ханжески добродетельна, что не решается отворить дверь, которая за «ним» случайно захлопнулась, поскольку на этой двери начертано: «Мужской»).
Мотив дневника, который пишется во время катастрофы или после нее, некогда использовал Джек Лондон (в «Алой чуме»). Форму «воспоминаний Робинзона гибели» придал такому дневнику Стюарт Клот в рассказе «Взрыв». Очень старый человек спустя много лет излагает ход войны в том виде, в каком помнит ее по времени, проведенном в Нью-Йорке. Типичная последовательность событий, повторяемых в основных чертах другими авторами, выглядит примерно так: сам рассказчик не был очевидцем атомных ударов (здесь молчаливое предположение с душком очевидности, что находись он вблизи от какого-то «пункта ноль», то не выжил бы). О крупных военных действиях и о том, как они протекали, он не знает ничего, так как прямым следствием нападений было разрушение всех видов связи. Нет газет, телевидение и радио умолкают. Охваченные паникой толпы покидают город. Рассказчик Стюарта Клота остается в нем с женой. В опустевшем Нью-Йорке они ведут жизнь кочевников-охотников, выискивающих пищу в частично разрушенных и еще не до конца разграбленных магазинах, прихватив с собой свору бесхозных собак и временами отражая нападения себе подобных, но более агрессивных отшельников.
Затем разражается эпидемия, жертвой которой становится жена рассказчика. С этого момента он остается в одиночестве. Хороши сцены встречи совсем юных девушек, родившихся уже после катаклизма, которых приютило какое-то индейское племя: их «естественная дикость», их полнейшая отрешенность от цивилизации, незнание каких-либо форм благовоспитанности весьма убедительны в своей спокойной простоте. Надобно еще заметить, что добросовестная реалистическая разработка такой темы напичкана серьезными трудностями, как бывает всегда, когда установление правдоподобия конкретных человеческих действий, выведенных за пределы стереотипа знакомой нам реальности, зависит уже только от авторской интуиции. Ибо изображение динамичной структуры хаоса, разорванных общественных связей и в то же время кристаллизации новых взаимоотношений требует широкой эрудиции хотя бы в доступных исторических материалах.
В результате тема (как, впрочем, и любая в научной фантастике) обрела не очень многочисленных умелых идиографов[11], зато привлекла множество последователей, превращавших ее в разновидности авантюры. Гид по библиографии научной фантастики, педантичный и добросовестный, к которым я не могу себя причислить, должен был бы, как положено, упорядочить и расположить все наиболее значительные тексты, приписанные к данной тематике, хронологически с учетом времени их создания, чтобы сориентироваться, кто бывал истинным творцом, а кто — имитатором уже очерченных сюжетов. Возникновение группы, активно сопротивляющейся начинающему хаосу, можно найти во множестве произведений. Так, например, у Джона Уиндэма в его «Дне триффидов» или у У. Миллера-мл. в повести о «казни дермической». Катастрофа, которую Уиндэм устроил человечеству, весьма искусна: мало того, что после вспышки странных метеоритов все население Земли ослепло и угроза стать миром слепцов охватила планету. Так вдобавок на этой Земле выросли триффиды, перемещающиеся наподобие животных огромные растения, вооруженные чем-то вроде ядовитых щупальцев. Слепые люди, естественно, становятся их добычей, совершенно беззащитной. Кошмар, сконструированный Миллером, выглядит иначе: в результате выпадения таинственных космических осадков (вроде бы метеоритов, в которых прибыли споры) началась эпидемия «дермической казни», а пораженных ею «дермиков» — в пределах вконец развалившейся уже цивилизации — отстреливают, как взбесившихся собак. Герой повествования Миллера вначале попадает в парамилитарно организованную группу здоровых людей, которые захватывают город; однако потом сбегает на найденном грузовике, прихватив с собой «дермическую» девушку, бессильную что-либо предпринять, поскольку у нее сломана нога; укрытие они находят на ближнем острове, на котором порядок поддерживают католические монахи. Там герой от некоего ученого узнает, что зараза вовсе никакая не зараза, а нечто вроде прививки человеку новых биологических свойств, которые со временем пойдут ему на пользу. Мотив религиозной организации как последнего оплота порядка в раздолбанном войной мире появляется в лучшем произведении Миллера «Гимн по Лейбовицу», которое мы рассмотрим в разделе, посвященном метафизической тематике научной фантастики.
Достойно удивления, что авторам фантастики оказалось, как видим, недостаточно угрозы милитарно-ядерного типа, и в поисках иных средств уничтожения цивилизации они пролистали — как можно думать — все энциклопедии и зоологическо-ботанические справочники, какие только существуют. В качестве примера назовем только результаты подобных потуг. Так, в одном произведении на Землю нападают гигантские, похожие на огромную саранчу насекомые, но насекомые разумные, откладывающие в телах женщин (юных и прекрасных) яйца. В другом («Кукловоды» Хайнлайна) это скользкие полипообразные медузы, усаживающиеся людям на плечи и превращающие их в свои безвольные инструменты. Иногда удается притормозить разрушительное действие чудовищных яиц и уничтожить их. Из другого романа мы узнаем, что подобные яйца ищут — в зависимости от собственного пола — мужчин либо женщин, чтобы угнездить в них свои зародыши; человек, подвергшийся нападению яйца, становится как бы бессмертным — пулевые раны у него немедленно заживают. Иногда речь идет о некоем роде мутации, приводящей к полному изменению человека, однако не внешне, а только внутренне: он становится «чудовищем» и обретает способность превращать в «чудовищ» других; внешне такого монстра невозможно отличить от обычного прохожего.
В «Кукушках Мидвича» Дж. Уиндэма гибелью цивилизации угрожают «чужие», возможно, еще более коварные. Все население небольших городков погружается в летаргию, потому что из Космоса туда направлен какой-то особенный луч, после чего выясняется, что все способные рожать женщины беременеют. Рожают они детей с телепатическими способностями, младенцы обладают групповым сознанием и личностью и могут поражать волю как единиц, так и целых сообществ. В конце концов этих детей приходится уничтожить физически, дабы они не овладели Землей, будучи, быть может, лишь опосредованным инструментом «чужих», которые таким образом хотели бы создать себе планетарный плацдарм. Какой-либо целостный смысл, например, аллегорический, в таких текстах удается отыскать редко. К таковым относится «Освобождение Земли» Уильяма Тенна, где Земля поочередно попадает в зоны влияния дерущихся галактических держав; каждое ее очередное освобождение (из-под протектората теперешних владык) оказывается несчастьем большим, нежели предыдущее, и ободранные, изголодавшиеся, полунагие земляне в финале новеллы наконец говорят: «Мы можем с гордостью заявить, что ни одна раса никогда не была высвобождена от всего столь полно, как мы».
Конечно, можно предположить, что фантастические катастрофы представляют собою лишь транспозиции той реальной, что нависла над человечеством в результате развития техники. Однако такое представляется неправдоподобным. Должно быть нечто притягательное в мотиве угроз, ежели он столь по-разному воплощается и увлекает творцов, начиная с самых значительных и кончая заурядными ремесленниками, клепающими из резиновых щупалец и горилльих морд монстров для книг, телевидения и фильмов. Мотив чудовищ распространился в научной фантастике пятидесятых годов настолько, что как бы в порядке защиты фантастика стала отбиваться от него насмешками, воспользовавшись различными подделками и литературными издевками. Однако нападкам подвергалась вульгаризация мотива, а не самая его суть (ВЕМ — Bug-Eyed-Monster — жукоглазый монстр).
Прелести деструкции проблема обрела особенно благодаря психоанализу, антиэмпирическому толкованию, вырядившемуся в тогу псевдоэмпирических утверждений. Максимальный вред психоаналитическая доктрина нанесла теории культуры, поскольку утверждала, что-де весь аутентизм человека заключен в ядре его инстинктивной активности, типично же креативные действия, из которых складывается культура, есть результат сублимирования исходной рефлекторности то путями более экспрессивными, то более замаскированными. В соответствии с такими суждениями аутентичным является некий невроз либо определенный приглушенный комплекс, который вызвал дефекты детства, падающие на почву восприимчивой реактивности личности; в то же время творческие акты этого индивида представляют собою лишь разновидность операций по самолечению, то есть, собственно, вся область искусства — это всего лишь склад проявлений, пересублимированных автотерапией в сути, явно вторичные по отношению к их источнику. Вторичность эта не означает лишь установления не поддающейся оценкам, чисто эмпирически обнаруженной каузальной связи, той, которая некий комплекс обиды, некую подсознательную одержимость (например, в форме комплекса Эдипа) называет причиной того, что в итоге оказывается художественным произведением. Собственно, она признает настоящее произведение эпифеноменальной иллюзией, что лучше всего видно по тому, как психоаналитически настроенный критик анализирует художественные произведения. Как только он обнаружит психическое недомогание творца, якобы ответственное за результат креации, его задача выполнена. И хотя столь хищно этого не формулировал ни сам Фрейд, ни его последователи, креация всегда оказывается действием «суррогатным»; в этом смысле скульптуры, симфонии, стихи — лишь заменители актов, воплотить которые прямым путем художник не сумел из-за наличия соответствующих общественных запретов. Если б каждый мог убить отца и переспать с собственной матерью, то искусство б не возникло — вот жестоко огрубленное, однако адекватное выражение принципиального лейтмотива психоанализа как теории культуры.
Диву даешься, какое множество вообще-то разумных людей соблазнилось такими рассуждениями, отождествляющими символические работы одного человека с поведением другого, который лишь потому целует чью-то руку, что не может ее ампутировать. Как из того факта, что некоторые ставят ложь превыше истины, не следует, будто все люди руководствуются императивом лжи и лишь внешние обстоятельства порой сводят на нет их псевдологию[12], так и из того, что человек подчас символическими операциями маскирует осуществление того, что реально совершить не может, не вытекает, будто все символические действия имеют суррогатный характер. На практике строго отличить ситуации, символически скрывающие намерения, от тех символических реализаций, которые ни к какому аутентизму не стремятся, бывает, конечно, сложновато, а порой даже очень трудно. Не менее трудно бывает отличить ложь наркомана и человека, говорящего неправду из высших этических соображений, например. Из чего, однако, вовсе не следует, будто императив лжи постоянно держит нас в своих руках. Подтекстом фрейдовской доктрины является придание характера навязчивых видимостей всей культуре, а логическим продолжением этого — принятие, что неудобство человека, брошенного в культуризацию, имманентно; отсюда и идет «Das Unbehagen in der Kultur»[13]. Эта неправда принесла массу неудобств даже «рационалистам», коими считают себя деятели из круга научной фантастики. И в частности, на территории Соединенных Штатов, где фрейдистская доктрина долгое время царила почти нераздельно, обретя статус парадигматической правды как вдохновительницы творцов.
Конечно, существует множество различных ролей, реально недоступных современному человеку, причем роли эти бывают достаточно привлекательны, чтобы фильм или литература могли на их основе создавать иллюзию суррогатных в данной сфере удовлетворенностей.
Однако одновременно к исполнению функций заменителей реальных эмоций невозможно свести все искусство, а значит, и литературу. Впрочем, даже во внехудожественной области сильна тенденция к автономизации символических действий с превышением их ценности как межситуационных связующих. То есть такая беседа мужчины с женщиной, которую раньше именовали флиртом, может, конечно, иметь характер соединительного связующего (оператора), который исходную ситуацию взаимной чуждости переводит в ситуацию взаимного интереса, и в этом смысле «флирт» выполняет функцию инструментального средства, ведущего уже к чисто биологической цели (то есть копуляции), но из этого не следует, будто все, кто ведет такие беседы, считает их некоей неизбежной прелюдией к «сути дела». Несомненно, есть люди, которые ценят подобное общение и такие ситуации чисто имманентно, то есть и не думают придавать им предкопуляционную окраску. Станет ли психоаналитик возражать против этого? Ничего подобного, он просто согласует этот факт со своей доктриной, отметив, например, что таких людей следует относить как бы к разряду «фетишистов», обожающих эротически подкрашенные беседы; коли дамскую туфельку либо косу можно ценить выше женского тела, то и приведенное несколько ранее «флиртовое» поведение, будучи автономизировано, позволяет впрессовать себя в ту же самую классификационную схему. Стало быть, заменителем аутентичной экспрессии эротизма становится флирт. И заменителем же, аналогично сказанному, становится и произведение искусства. В поисках такой аргументации художник чувствует себя беспомощным, ибо каким образом он может доказать психоаналитику, что созданное им произведение отнюдь не заменитель? Этого действительно доказать невозможно, ибо тезисы психоаналитика имеют только видимость эмпирических заключений. Как раз на психоаналитике-то и лежит обязанность предоставить доказательства истины, коя не экспериментальной быть не может. Как должно бы выглядеть заявление психоаналитика, подверженное испытанию с позиций дихотомии правды и фальши? А так, что он обязан определить характеристику такого мира, в котором теория психоанализа оказалась бы уже явно фальшивой. Если же она выглядит истинной для любых мыслимых миров, следовательно, используется не силой истины, а лишь ее обманчивой видимостью. Утверждения, которые удается опытным путем отождествить с их отрицаниями, не имеют ни познавательного, ни вообще какого-либо смысла.
Из того, что символы из знаков, определяющих вещи, становятся автономными заменителями этих вещей, еще не следует, что символы не могут не быть фетишами. Из того, что временами мы лжем, отнюдь не следует, будто мы осуждены на имманентность лжи. Из того, что люди ведут себя как чудовища, совсем не следует, что чрева всех людей являются обителью чудовищ.
Так как же обстоит дело с темой катастроф в литературе? В ней существует роль, неотделимая от их познавания, причем именно для того, кто наблюдает действие произведения. Эта роль зрителя исключительна в ситуации наблюдаемой (фиктивной) катастрофы. Эмоциям эстетического характера свойственно то, что они не детерминируют роли ни субъекта, ни объекта того, что воспринимается как информация. Можно эстетически наслаждаться изображением распятия, не идентифицируясь ни с объектом казни, ни с ее исполнителями: это, я думаю, очевидно. (А именно такое положение вещей психоаналитик подвергает сомнению чисто голословным, инсинуационным образом: обвинение достаточно серьезное, чтобы мы могли требовать доказательств истины и одновременно считать, что пока этого не будет, вышеназванное заявление никакой ценности не имеет.)
Однако же шопенгауэровская теория неангажирующего характера эстетических ощущений несостоятельна. Все обстоит вовсе не так, будто бы мы психически безучастны к тому, о чем нас уведомляет некий эстетический объект. Элемент не меньшей эстетической ангажированности, не дающий себя выделить аналитически, присутствует в наблюдении крупных деяний природы, особенно ее истинно деструктивных усилий, поскольку другие нам попросту не столь заметны, как феноменалистика «разбушевавшейся стихии». К примеру, бури, сплошь валящей лес, огня, идущего фронтом по иссохшей степи, наводнения, подмывающего берега и скалы. Возможно, нас изумляет мощь этих гигантских сил, зримо высвобождающихся в таких проявлениях скачкообразного колоссального возрастания энтропии. Конечно, восприятия наши в такие моменты не формируются разумным пониманием того, что именно таковы природные проявления возрастания энтропии, что «природе мил хаос» и что он-то и есть ее конечное состояние.
Что же удается нам обнаруживать в этих формах разбушевавшейся стихии? Исходя из примитивных взглядов, отождествляющих суть испытываемого и суть любой мысли с биологическими интересами организма, мы должны были бы, собственно, ощущать в проявлении названных феноменов только такое отвращение, такой страх, смешанный с омерзением, как при виде вконец разложившегося трупа (поскольку и он тоже является символом возрастания энтропии, то есть основного врага жизненных процессов). Но ни организм животного, ни организм человека в действительности не такая машина, которая каждым своим движением берет на мушку видимую в данный момент цель и только по этим законам функционирует. Мы не такие уж универсальные рабы адаптации. Людей индивидуализирует ощутимо неодинаковая склонность действовать на свой риск и страх, если они связаны с наблюдением стихийных явлений. Во всяком случае, понятной бывает и тем, кто не смеет рисковать сам, дерзость, тот род вызова, которое мотивирует, например, действия спелеолога либо исследователя, спускающегося в жерло действующего вулкана. Объяснение таких поступков законами инстинкта агрессивности либо смерти выглядит как расхождение с комплексом их реальных мотивов. Ибо риск состоит (то есть может состоять) в автономной ценности ощущений; иной выглядит стихийность гигантского цивилизационного бедствия, например, войны, поскольку налагает на наблюдателя моральные обязанности по оказанию помощи. Тут уж не место эстетическим рассуждениям. Но в пределы явлений, очерченных фильмом либо романом, вмешаться нельзя. Такое положение, исключающее любую реальную активность, вызывает переключение воспринимаемых ощущений. Картины гигантских катастроф, в хаосе которых на дно истории погружаются целые народы вместе с их культурами, хоть и вызывают у нас эмоции сочувствия, в то же время становятся, независимо от их синтонии[14], объектами сильного озарения. Так вот, все обстоит не так, будто бы тот, кто некую катастрофу обдумывает и изображает, семантически ничего не выражает, тем более когда в этом символическом акте предстоит быть уничтоженным — как бы раз навсегда — всему цивилизационному и бытовому объему усилий человечества, поскольку невозможно так вот просто показать конец человеческого мира и в то же время ничего этим не сказать.
В соответствии со своим партикулярно обдуманным качеством, этот конец мира позволяет определенным образом осмысливать историю человечества, все его веками аккумулированные достижения, то придавая им конкретные значения, то отнимая их, чтобы как бы совершить некое «reductio ad absurdum».[15]
Конечно, по мысли автора речь может идти лишь о форме игры, которая в научной фантастике стремится быть аналогом проступка, изображенного криминальным романом. Ведь никто не упрекает авторов сенсационных повестей в том, что руками придуманных ими преступников они убивают «подставленные» тем жертвы. Стало быть, все должно быть таким же, с тою разницей, что жертвой в научной фантастике может оказаться все человечество.
Однако криминальная интрига представляет собою игру внутри замкнутой системы, основ существования общества не нарушающей. Она может — именно как игра — осуществляться более или менее тонко, но всегда в одинаковом свете идей, освещающих ее, поскольку речь идет о своеобразном, действительно локализованном событии внутри мира людей. А вот финал человечества, препарированный научной фантастикой, уже не может отсылать нас ни к какой внешней сфере, аналогичной человеческой. Читатель — это как бы последний свидетель, nuntius cladis[16]. При таком подходе дозволена любая сенсационная игра за счет уравнения ее с «нулевой» — вроде шахмат — игрой. Ибо ничто из нее для целостных сутей человеческого мира следовать не должно. Но из варианта гибели рода следуют неизбежные выводы: нельзя, будучи беллетристом, вести себя так и одновременно делать вид, будто вообще-то ничего особенного не случилось, а вся процедура была шуточкой, «развлеченчеством».
Если мы говорим, что эсхатологию нельзя превращать в забаву, то тем самым просто апеллируем к оценкам культуры, поскольку в соответствии с ними не все, что считается литературой, может быть безответственной игрой словами. Как нельзя — повторим Норвида — аккуратно разбудить спящего, так нельзя, будучи писателем, ради баловства перерезать горло всему человечеству. Ибо в действительности дело тут в серьезной процедуре. Даже когда речь заходит об оперировании одного человека, не приглашают портных. Так что подобная операция литературно должна содержать в себе огромный риск и колоссальную ответственность, а кто не отдает себе в этом отчета, как творец, тот чаще всего пытается заслонить свое убожество размерами нагроможденного материала.
Типичные для научной фантастики инфляционные тематические тенденции привели к тому, что теперь любой юнец уничтожает человечество на страницах романа. При этом он вообще ни о чем не задумывается. Однако это понятно. Даже если первые создатели аппаратуры, что-либо означающей и построенной из элементов катастрофы, до конца сознавали, что делают (Уэллс, работая над «Войной миров», прекрасно это сознавал), то из этого не следует, будто их последователи также должны были руководствоваться аутентичными импульсами, дабы они тоже адресовали нам какую-то разновидность «ультимативного послания». Ведь, как это зачастую бывает с последователями, они копировали внешние характеристики объекта, поскольку тот прославил первотворца. Поэтому, когда фактуры событий, типичных для катастрофы, а также свойственные этой ситуации причинные связи плагиативно перерабатываются, то единственная проблема, еще достойная рассмотрения, содержится в вопросе: в результате чего оригинал получил известность? Однако тех, кто из эсхатологии конструировал для себя семантические передатчики, имея сообщить что-то большее, нежели перечисление максимально шокирующих читателя событий, невозможно понятийно свести к общему знаменателю. В этом смысле в литературе нет какой-то единой «структуры катастроф», и не только образный, но и значащий скелет агонии цивилизации существенным образом изменяется при переходе от одного автора к другому. Ведь катастрофа в уэллсовской версии серьезно отличается по своему целостному значению от катастрофы в версии, например, Стэплдона, и обе они отличны от нарисованной в «Гимне по Лейбовицу» У. Миллера-мл. Названные авторы хотели, несомненно, именно этого, то есть описывали катастрофу для того, чтобы нам — ею — что-то сказать. Но в необходимости и неизбежности такого положения вещей большинство писак даже отчета себе не отдает. Их нисколько не заботят семантические последствия подобных «страшных судов», ибо они считают фантастику игрой, в которой дозволены любые приемы, а себя — зазнайками, познавшими эту максиму до конца. В результате человечество оказывается у них то разновидностью сумасшедшего, перерезающего себе бритвой горло, то — мокрой курицей, которую засовывает в горшок хозяйка (или, скажем, например, какие-то «чужие»). Их работа культурно не нейтральна, она вредна, как и каждое действие, ведущее к аннигиляции ценности.
Фатальным свойством таких затаптывателей эсхатологической темы является девальвация значений, которые вначале окружали ценные книги типа «Войны миров» или «Последних и первых людей». Стекло нисколько не облагораживается, если его сыпать на бриллианты, но уменьшает их блеск. Имя катастрофы, к которому взывают неисчислимое множество раз, превратилось в пустышку и бумажку. А возможно, еще лучшим сравнением, проясняющим возникшую ситуацию, будет такое: ведь и горные вершины исчезают, если их обсыпать мусором. Этот нивелирующий процесс, эродирующий обширные территории научной фантастики, особо четко виден в ее «катастрофической» зоне. Самым вредоносным для «потребителя» эффектом подобного конвейерного производства «концов света» я счел бы парализацию путем обезболивания повторяющимися импульсами той живости восприятия, которая во многих случаях порождалась личной, добровольно «запускаемой» рефлексией, имеющей целью продумать значительную серьезность проблемы. Кто еще после таких доз катастрофической научной фантастики захочет хотя бы на секунду задуматься над смыслом деструкции, над тем, почему она может нас увлекать!
Информационное обжорство может порождать проявления бездумности не меньше, чем чрезмерное наполнение желудка. Меж тем зачастую появляются люди, предвещающие — как это делает, например, американский критик и теоретик Лесли А. Фидлер — приход под личиной, в частности научной фантастики, той формы массовой культуры, которая вытеснит с территории искусства элитарную литературу. Это старая программа, одновременно капитулянтская и антиинтеллектуальная, провозглашающая ненужность трудных истин, сложных суждений, запутанных проблем, исходя из утверждений, в принципе соответствующих реальности, что-де придурки не в состоянии таковых уразуметь, а поскольку их много, то им должно принадлежать будущее. Желание поддерживать коллективные интересы и умственные аппетиты начинает признаваться мечтой оторванных от жизни мелиористов. Следует давать отпор пророкам массового кретинизма, отождествляемого с широким распространением «массовой» культуры. В соответствии с такими суждениями, частично пользующимися в качестве источника упрощенными психоаналитическими лозунгами, культура есть сеть ограничений, сдерживающих нас по традиционно-иррациональным причинам, а прогресс — всего лишь очередной разрыв этих уз. Тело свое человек обязан рассматривать, как садовник грядку капусты; важно создать максимум эффектов, прикладывая к соответствующим местам соответствующие аппараты, изготовляемые услужливой техникой. Коли в наши тела встроены некие, допустим, сексуальные устройства, то надлежит их экстенсивно и в то же время интенсивно использовать. Все, что представляется приятным, уже тем самым является хорошим. Такие действия ведут к раздроблению всяких рефлексий на несостыковывающиеся фрагменты. Если деструкция нас забавляет, почему бы нам не отдаться ей? Как известно, в луна-парках и увеселительных городках можно иногда за небольшую плату сфотографироваться, раздробляясь на мелкие частицы — фаянсовые и стеклянные наборы. Возможно, в будущем удастся ради удовольствия раздроблять даже солнца. Но то, что с точки зрения капитулянта культуры есть лишь пустая забава, в действительности обладает смыслом, от его аподиктических решений не зависящим, а также последствиями, которые в своих дальних проявлениях могут поглотить его внуков. Ибо только в голове такого теоретика все идет раздельно, а поэтому тотально оправданно. Может, не только истолкованием тавромахии, а одновременно интуитивно исключительно оригинальным и правильным представляется то, что П.Л. Ландсберг сказал в своей книжечке «О крайних проблемах». Вот цитата:
«В корриде животные играют роль человека, человек же — роль божества, роль демона. Человек отыгрывается за ярмо своей неизбежной судьбы, делая из себя фатум для иного существа. Теперь именно он знает и предвидит, что случится; таким образом на протяжении двух часов он скрывает от себя самого собственную смерть, которой не может избежать, и делает себя хозяином судьбы творения. В границах концепции, свойственной человеческой жизни и смерти, трудно придумать более символическую мистерию. Раз в жизни человек полагает себя победителем, встав на сторону врага, которого не может преодолеть».
Действительно, обобщая сказанное, можно изображать любовь к деструкции как акт символический, в котором человек играет роль «Самой Природы» и, становясь предателем всякого порядка как организованности, окруженной мертвым хаосом уничтожения, сползания на энергетическое дно, символическим жестом — как ренегат жизни — одерживает псевдопобеду, поскольку переходит в лагерь заклятого врага.
Но символика эта не только психоаналитически суррогатна: по крайней мере иногда она обретает сакральный характер, ибо акт веры в трансцендентность не просто и не только заменитель бессмертия, во всяком случае, не должен им быть. Ведь символы могут обладать такими значениями, коих вещи не имеют. Однако, как утверждает вера, трансцендентность дает нечто большее, нежели бессмертие как таковое, — ибо она придает весомый, связывающий их между собой смысл как бренности, так и вневременности. Разумеется, интерпретация тавромахии, процитированной нами выше, как и производная он нее генерализации, объясняют нам символическое значение и через него самое ценность, которую могут для нас иметь акты уничтожения, но делают это, исходя из предположений, которые мы не можем добросовестно проверить.
Уже гораздо лучше можно понимать как бы следующий в том же ряду фактор, участвующий в катастрофе человечности. Я имею в виду не акт уничтожения какой-либо организованности, всякого порядка, а только эффекты наносимых культуре ударов и интерес, который мы проявляем к признакам ее распада. Сингулярный аспект этих опустошений ассоциируется с именем де Сада. Он одновременно был как бы и практиком, и теоретиком, поскольку снабжал свои кошмарные литературные демонстрации обобщающим комментарием. Своим действующим лицам-извергам де Сад инъецировал массу мотивационного аутентизма, полыхавшего в нем самом. Речь идет об аутентизме преступления, становящегося самоцелью, а не средством, ведущим к цели (например, когда некто приканчивает богатого дядюшку), не переставая одновременно выполнять функции знакового элемента в очерченной системе значений (то есть «самого акта» как такового недостаточно, необходимы еще присущие ему и обеспечивающие его осуществление условия). О де Саде мы говорим потому, что в его произведениях до конца проявляется то, о чем, вследствие наличия различных торможений, нас с равной тщательностью не уведомляют произведения, которые, хоть и творятся с примесью садистского вдохновения, спотыкаются на этом пути далеко от предельных точек, до которых отважилась добрести мысль доблестного маркиза. Дело-то именно в том, что зверолюдям де Сада в качестве жертв необходимы не любые человеческие существа, а прежде всего те из них, которые высоко поднялись в процессе культуризации и тем самым уже далеко ушли от животного, перестав быть таковым. Это существа благородные и почтенные, они алчут добра и чураются зла, они порядочны даже тогда, когда никто не смотрит им на руки, и невинны, ибо брезгают грехом. Они субтильны, обладают богато разветвленным чувством стыдливости, которое велит им отворачиваться и не выпячивать на всеобщее обозрение все органически присущие им «низкие», «анимальные» стороны собственного естества. В частности, именно с этой целью они усердно манипулируют всем, созданным культурой, то есть будут аккуратными, чистыми, благовоспитанными, будут холить культуру как свойственное человеку от рождения состояние, поскольку именно культура позволяет им поддерживать и блюсти все то, что они считают добродетелью. Это могут быть существа утонченные, уважающие других и уважаемые другими, не желающие что-либо знать или узнавать о том зверином царстве, которое их породило. (Говоря все это, я, конечно, перевожу «взгляды вольнодумца» на язык, которым де Сад пользоваться не мог.)
Так вот, к таким-то существам — невинным женщинам, детям, девушкам, честным девицам (как, например, Жюстина) — подбираются изверги де Сада. Их действия не сводятся к тому, чтобы просто вернуть человека в состояние, свойственное животному, как бы загоняя его обратно бичом и на четвереньках в пещеру и древние джунгли.
Мысль о подобной «возвратности» им чужда. У них более амбициозная программа. Им необходимо реализовать некое противоречие, причем так, чтобы оно оставалось нетронутым во время вандалистских действий. Просто достоинство, порядочность, чистота, благородство не должны быть сведены к нулю.
Нет: все они должны существовать и дальше, становясь свидетелями собственного жуткого унижения. Их наличие необходимо и даже неизбежно, поскольку их невинность должна быть одновременно и зрителем, и доказательной стороной процедуры, которая складывается из жестокостей, столь искусно размещенных, так причиняемых и направляемых, чтобы это позволило перелицованный рай превратить в ад, но чтобы при этом сей рай не забывал, что был уже когда-то раем.
Таким образом, это не простая замена рая адом. Не обычные тайны сношения с дьяволом; ибо более сложные намерения освещают действия: ангел должен, не переставая быть ангелом, участвовать в сатанинских действиях, то есть тем самым быть двумя фигурами одновременно.
Наибольшее удовольствие получают извращенцы де Сада, когда одни их жертвы мучают других. О том, что это не был вымысел, так сказать, чисто теоретический, призрачное видение больного, одинокого мозга, изолированного в своих действиях, свидетельствует история палаческой практики. Например, гитлеровские палачи максимальное удовлетворение получали, когда сын собственными руками топил либо удушал отца (об этом говорят данные, взятые из Нюрнбергских протоколов).
Ужасающе слитную фигуру такого палача описывает Боровский в одном из своих лагерных рассказов. Палачами создается такая ситуация, при которой мать, видя, как женщины с детьми идут на смерть, пытается отречься от собственного сына. Палач, торжествующе и обвиняюще выкрикивая: «Мать ублюдка!» — заталкивает ее вместе с ребенком в машину, отправляющуюся в газовую камеру. Это, конечно, «справедливое наказание за поступок, недостойный матери». Величайшее наслаждение, как мы видим, получает изверг, когда ему удается довести жертву до чудовищного поведения. Это его истинный триумф, это дает ему счастье. В это время он чувствует себя творцом, обращающим неверных в свою веру. Именно поэтому чудовища де Сада заботятся о том, чтобы насиловать ребенка, которого мать держит в объятиях, чтобы брат перерезал горло брату, отец насиловал дочь, ибо, «повязав» себя именно такими действиями, «творец» подобных ситуаций показывает, что все они — субъекты, а не только объекты действий: то есть что собственными движениями, действиями, руками они устанавливают «новый мир» — мир антикультуры. Значит, речь идет о том, чтобы культура не только освободилась от самой себя, опустилась на тот звериный уровень, с которого вырвалась века назад, но чтобы этот уровень оставила позади при дальнейшем движении вниз по ступеням такой шкалы ценностей, которая до того вообще не существовала.
Этот «подзвериный» уровень создается ex nihilo[17], и в этом-то и есть аутентичность происходящей креации. А поскольку ясно, что, не разобравшись в действиях и смыслах, в Sein und Sollen[18], акты такой креации были бы немыслимы, постольку финальный вывод звучит так: культура неотъемлемо потребна для того, чтобы могла быть реализована ее антитеза. Рай был создан как бы исключительно для того, чтобы сделать возможным ад. И даже: рай — всего лишь предлог, ад же — вывод, ангельство — это этап дороги, неизбежно ведущий к соответствующей точке — дьявольству.
Что бы ни сказать о такой программе, одно следует признать: целостно она связна. Именно эта ее логичность сводит на второй план проблематику садизма в ее сексуальных аспектах, поскольку они по отношению к ней партикулярны. Сказанное легко доказать соответствующими фрагментами, взятыми из произведений де Сада. Так, например, ясно, что невозможны действия сексуального характера, если заранее знаешь, что никакого удовлетворения они не доставят. Мазохист соглашается на мерзостность, поскольку она дает ему роскошь ощущений. Но в произведениях де Сада какой-нибудь индивид порой высказывает идею в виде программы действий, вызывающих отвращение даже у рутинных копрофагов; «это» им уже кажется невыносимо отвратительным. Но проектодатель тут же подчеркивает, что в перечень таких «либертинств», которые совместно практикуют в дворцовой палаческой, входит выполнение также и того, что уже и самим палачам оказывается не по вкусу; удовольствия они большого наверняка не получат, особенно в сексуальном смысле, но получат интеллектуальное, вытекающее из сознания того, что вот-де они создали очередную ступень, ведущую вниз, что из небытия проявили еще одну ступень пути, ведущего в пучины антикреации. Мерзостность конкретов, служащих объектами таких диспутов, легко может отвлечь внимание читателя от интеллектуального обоснования подобного поведения; так что не столько даже из-за приличия, сколько ради того, чтобы выделить целостный скелет этого действия и стоящей за ним теории, мы опускаем отвратительные детали.
Говоря все это, мы значительно отошли от научной фантастики, наисвирепейшей в смысле катаклизмов, поскольку фантастика, даже оперирующая космическими транспозициями фашизма и его лагерей смерти, оказывается всего лишь на «полпути» к культурным антиподам. Она попросту слишком ограничена исходно, слишком сдержана конвенционными средствами выражения, наконец, слишком малоискушенные руки ее творят, чтобы в свойственном ей материале действительно могла найти место творческая парафраза типично садистской картины. Однако тот же самый фактор, который наблюдается в подлинниках гитлеризма и в творчестве де Сада, покровительствует образам «краевой» фантастики, правда, размытым и завуалированным способом. Ведь имеется множество литературных приемов, позволяющих «под сурдинку» излагать вещи, полномерное описание которых было бы невыносимым. Одно дело — говорить о непристойностях, указывая их лишь намеками, и совсем другое — делать их объектом наглядного показа. Сопоставим два литературных текста, один родом из научной фантастики, а другой — из современной драматургии, одинаково берущих в качестве запала проблемы названного рода. В произведении научной фантастики мы видим семью, состоящую из родителей и подростков, живущую в некоем уединении на далеком планетоиде. Когда пятнадцатилетняя дочка, утверждая, что она уже взрослая и ей нужен мужчина, обращается с такой просьбой к родителям, отец предлагает ей переспать с собственным братом. Но это лишь прелюдия, демонстрирующая «новые обычаи». У семьи осталось совсем немного пищи, в холодильнике — один-единственный окорочок какой-то миссис Джонсон. Двух прибывающих в этот момент путников, отца и сына, приглашают в дом и там совместными усилиями всего семейства пытаются засунуть в горшок. Но прибывшие люди ловко уклоняются, оказывается, и они тоже каннибалы. Тогда приходят к согласию: сын прибывшего возьмет дочь семейства в жены, а в ходе обручального торжества за неимением чего-либо лучшего принимаются за томящуюся в холодильнике ветчину из окорочка миссис Джонсон.
В одноактной пьеске английской авторши Элейн Мей («Маловата веревка») мы видим меблированные комнаты. В одной из них некий юноша перевязывает шпагатом пачки; в дверь стучит соседка, явившаяся с просьбой одолжить шпагата, потому что ей, видите ли, приспичило повеситься. Но шпагат нужен юноше для упаковки. Все действие крутится именно вокруг этой проблемы. Наконец, не получив вожделенной веревки, девушка в другой комнате залезает в кровать, в которой уже долго умирает, но никак не может умереть, некая старуха.
Первое различие между этими историями в том, что научно-фантастическую новеллу, составленную из стилистических штампов, было бы очень легко переработать в банально-бытовое произведение, поскольку замена окорочка миссис Джонсон обычной ветчиной, а каннибальских мотиваций нападения — грабительскими потребовала бы переделки в рассказе всего нескольких фраз. Таким образом, структуры поведения, собственно, представляют собою избитую схему (там девушка думала бы только о партнере, которым мог бы стать любой юноша, не входящий в семью, а здесь — брат; грабители столкнулись бы с грабителями, здесь же каннибалы случайно встречаются с каннибалами). Такое изменение приводит к тому, что снимает с содержания его жуткий смысл и ничего более, связность остается, просто ее банальность окончательно всплывает на поверхность. А вот в изложенной пьеске шпагат должен послужить девушке для самоубийства; ее суицидное намерение имеет постольку драматургический смысл, поскольку ярко контрастирует с совершенным равнодушием хозяина шпагата; показан мир, в котором все совершенно чужды друг другу, а котором каждый волен сходить с ума или подыхать за стеной; отдельные «герои» оказывают друг другу тот минимум мизерного уважения, из которого сотворена изоляционная оболочка, взаимно разделяющая их. Буквально неправдоподобны и уже этим «фантастичны» только размеры всеобщего равнодушия. Никто никого не интересует; царит состояние взаимной амортизации, при которой к этикету прибегают в тех случаях, когда надо гладенько избавиться от постороннего, независимо от того, идет ли речь о стакане воды или об одолжении веревки висельнику; впечатляет именно такая ситуация, поскольку ей недостает признаков качественной трансформации естественных, а поэтому нам прекрасно известных состояний. Это не что иное, как взятый под увеличительное стекло и благодаря этому монструально увеличенный абсолютно избитый бихевиоризм обыденности. Так что, пожалуй, только кратность увеличения еще сохраняет фантастические признаки, незаметные в существующей обыденности, свойственная ей бессердечность, ее латентная чудовищность неожиданно является нам как правда, которую мы не можем отвергнуть. Разумеется, существует огромная разница между попыткой внушить нам, будто мы способны от смакования свиного окорока, не сморгнув глазом, перейти к поеданию человеческого бедрышка, и изображением поведения, которое точно так же, как в жизни, так и в той пьеске запирает нас в скорлупе абсолютного эгоцентризма. Так вот: субъективная невинность, якобы свойственная каннибалам, которые, укладывая дочерей в кровати к сыновьям, используя холодильники, кастрюли, кухни для кипячения людских останков, сохраняют родово-патриархальные методы существования, совершенно невероятна (не в том, конечно, смысле, что человек человека никогда не съедает, а лишь в том, что снятие подобного культурного табу не может не отразиться на всем остальном бихевиоре). А вот субъективная невинность юноши, который одолжил бы шпагат кандидатке в самоубийцы, но не делает этого, потому что в данный момент занят упаковкой, оказывается чем-то по сути дела прекрасно нам знакомым. То гетерогенные сути «силком» проникают в привычные структуры поведения, и в этом состоит ложь; то суть определенной структуры таких поведений только усиливается в их неизменном виде, превращаясь в микроскопический препарат, и буквальное неправдоподобие образует лишь поверхностную сторону небуквальной истины. Чудовищное оказывается тогда то целью изложения, которое нам ничего сказать не может, кроме некой лжи в виде ценности, вручаемой читателям, а то — средством, служащим для того, чтобы путем иносказательности привести нас обратно к самим себе, но уже обогащенных таким дополнительным знанием, которое отвергнуть невозможно. И именно поэтому в первом тексте содержатся элементы садизма, трактуемые как цирковой фокус, а во втором они являются членами логически связного изложения. Поэтому первый не есть литература, а второй — литература, как нам хотелось бы понимать такие действия. Исследуемый генетически, то есть по признакам происхождения, первый текст, как мы заметили, абсолютно банален. Чего ради, собственно, дочь должна спать с братом? Почему семейству надо усаживаться за стол, чтобы полакомиться бедрышком миссис Джонсон? Потому что, возможно, только это заинтересует нас в результате шока, вызванного контрастом. Сверх того кровосмесительно-каннибальское поведение всей этой семейки ничего не означает. Поэтому, пытаясь установить родственные связи литературных аналогов излагаемого произведения, мы можем заметить его существенное антропологическое подобие тому, например, разделу «Записок из подполья» Достоевского, который называется «Снег». Повествователь приходит к проститутке и проявленным к ней человеческим участием, смесью морализаторства и сострадания разрушает заскорузлую скорлупу, под которой она скрывает свое личное в столь публичном процессе. А когда он ее таким способом «очеловечил», когда оживил, сделал прямо-таки невинной, открыв тем самым возможность «обращения к добродетельной жизни», он начинает вести себя с нею именно как с проституткой. Таким образом, ему удается то, что prima facie казалось бы невозможным, ибо он как бы снова проституизировал, унизил и насиловал, создал условия, при которых она могла еще раз пасть, обретя взамен абсолютно бессильную ненависть. Разумеется, так показанная игра реалистична с начала до конца, то есть психологически достоверна — как осцилляция мотивов (морализаторство как бы с самого начала сцены «не должно было само знать» о том, что является маской похоти и инструментом садистской по своему характеру процедуры).
Различие же между «Снегом» и названным выше произведением только в том, что оба они демонстрируют одинаковую психологическую истину, однако средства доказательного поведения то совершенно истинны в веристическом смысле (у Достоевского), то применены с гиперболическим усилием (в пьеске). Одним словом, свойственным ей порядком действия литература может облагораживать, то есть оправдывать полностью абсолютно все и, оценивая целостно, никогда не будет жесткой в каком-либо ханжеском понимании (поскольку она правдива — самое большее, ее истины могут иметь характер удручающий). От фантазии же, которую мы назвали «чистой», то есть оторванной от служения «правдоговорению», ничего, кроме развлекательности, мы ожидать не можем. Поэтому игра, которую ведут с помощью замороженной ветчины из человечинки и кровосмесительных предложений, одновременно глупа и совершенно бессмысленна. Чудовища де Сада могут вопить: «Сделай то, что я говорю, если ты истинный вольнодумец, хоть ты этим и брезгаешь: наша антикультурная „программа“ требует того!» Но фальшивые чудовища научной фантастики не располагают в защиту своей скатофилии абсолютно ничем. Так поступающая литература представляет собою словесную проституцию, ибо означает «платное аксиологическое распутство»: ценности уничтожаются не для того, чтобы поведать некую истину, а для того, чтобы позабавить и шокировать зрителя. Как было сказано, кому много дано, с того много и спросится; чем обширнее тема, тем обширнее и ответственность. Неисчислимые «человечества», утопляемые, удушаемые, удавливаемые, самозаражающиеся в бесчисленных книгах, образуют собою один из тоскливейших, максимально прискорбных симптомов движения научной фантастики по пути, с которого она сошла со времен «отцов фантастики» вниз, и в ее парадоксальную защиту можно сказать уже только то, что она подвергла тематику катастрофы столь полной инфляции, что благодаря этому та уже, собственно, ничего не значит.
Я понимаю это так: литератор подбирает себе некое задание, даже когда об этом не знает. Литературный канал обязан дать максимум результатов при определенном минимуме использованных средств, как стилистических (языков), так и феноменалистических (предметных). Такой долг — первейший канон большого искусства. В нем речь идет не только о том, чтобы из наискромнейшего посева слов вырос максимально богатый понятийный урожай. В «бухгалтерии» такой экономики участвует больше слагаемых, поскольку если из борьбы за право пользоваться кухонной мойкой невозможно узнать ничего больше, нежели о борьбе за овладение Галактикой, то вторая излишня. То, чего можно добиться меньшими средствами, не требует запуска в дело крупных. Это как бы аналог в искусстве эмпирического принципа, известного как «бритва Оккама». Ежели партикулярное «качество» катастрофы, приводящей к «finis generis humani»[19], не влияет на особые свойства этого конца, то придумщик новых устройств казни делает то, что является уже не литературой, а ее видимостью. В свою очередь, сама катастрофа в реалистическом, внелитературном, однозначном понимании означает только одно: «конец всему». Взятая в качестве темы, она становится «сигнальным аппаратом». С его помощью можно выразить сопротивление, которое оказывают люди — если уж не ей, коли это невозможно, то разрушению ценностей. Из этого возникнут героические, романтические либо, скорее, стоические линии. Мотив сопротивления может быть заменен мотивом подчиненности. Тогда на первый план выйдет «редукция человечности». В этом случае катастрофа легко выродится в посыл, оправдывающий любые действия. Например, диктатура фашистского типа морально подозрительна, но, возможно, «следует» ее ввести в действие в часы хаоса. Рационирование секса также весьма сомнительно этически, но не исключено, что «так должно быть» после атомной войны. Тогда фантазия призывает обстоятельства катастрофы, дабы они служили «оправданием» подобных действий. Так что в невероятной тени, отбрасываемой катастрофой, можно позволить себе некоторую свободу. Но здесь обычная литература сделала бы гораздо больше, нежели фантастическая. Не случайно научная фантастика охотнее показывает ады биологические, нежели психологические (в виде эпидемий, заразы, биологических мутаций, пострадиационного кретинизма и т. д.). Для того чтобы показать предел человеческого падения, нет нужды использовать в качестве инструмента конец света. Здесь предельно «катастрофично» поведение героя «Снега».
И уже совершенно невозможно переступить через линию, до которой дошел — как биологически, так и психологически — де Сад. Можно только повторить то же самое, либо значительно меньшее — из-за ханжества, из-за опасения нецензурности, из-за спазматического хватания за остатки детскости в конвенции. То есть — в таких случаях делают хуже то, что другие сделали смелее и лучше, и пытаются прикрывать это неудобное различие комьями разваливающейся планеты либо общества.
К чему приводят размеры внешнего бедствия? Они смягчают приговор, нависший над актерами. То есть лишают нас возможности что-либо решать. Приводят к тому, что мы уже не в состоянии отличать катастрофу «внешнюю» — летящего в пропасть мира — от внутренней — катастрофы населяющих его людей, остаются только признаки «чистой опасности». Но ведь нельзя постоянно пугать одним и тем же. Наступает привыкание. (Появляется необходимость различных выдумок: мало того, что все ослепли, так на слепцов еще напирают ходящие и травящие растения, как это делает Уиндэм.) То, что когда-то было видением, новостью, мифом — как у Уэллса, а потом обрело очертания предостережения, превращается в забаву, нагоняющую тоску. Если невозможно показать агонию всего человечества (ведь это физически, информативно неосуществимо), так не лучше ли от нее отказаться? Например, показать жизнь некой изолированной группы каких-то исследователей, скажем, антарктических, и их реакцию на известие о конце света (которое впоследствии — но значительно позже — окажется неправдой, результатом какого-то недоразумения, скажем). Но поведение получившей такое сообщение группы будет выражать особую позицию, как бы антропологическую философию автора. Стало быть, чтобы «просигнализированные» таким образом значения выявить, можно было бы поступить иначе. Пусть перед нами две одинаковые, но совершенно обособленные группы в лунных или антарктических убежищах либо на палубах двух кораблей, плывущих вдалеке от морских путей. Пусть обе узнают об одном и том же: человечество погибло, техническую причину, приведшую к такой ошибке, придумать не очень трудно. Персональный и половой состав обеих групп должен быть по возможности одинаковым. Так вот, и в той, и в другой группах вначале воцарятся величайшее отчаяние, страх, всеобщее онемение.
Допустим, для того чтобы создать неэластичные рамки действия, после получения информации о катаклизме, поглотившем человечество, в течение недели (дату можно установить точно) он охватит и этих случайно уцелевших. И тогда возникает большой вопрос: будут ли вести себя одинаково обе группы? Возможно ли, что их поведение, до определенного момента чрезвычайно схожее, потом начнет расходиться? (Например, одни впадут как бы в религиозный транс, а другие, допустим, ударятся в оргии; либо среди первых разразится эпидемия самоубийств, в то время как вторые будут стоически ожидать конца.) Кристаллизация поведений, как индивидуальных, так и групповых, была бы невероятно любопытной и познавательно небезразличной, не говоря уже о художественной стороне такого зондажа человека in extremis[20]. Но это не тема для писателя, занимающегося научной фантастикой, поскольку инструментальные обстоятельства гибели, той, фиктивной, практически не имеют значения: здесь важна психология группы и индивида. (Потом возможна конфронтация обеих групп и финала, в котором всем становится ясна ложность «Страшного суда».) Конечно, не случайно, что так оркестрованной тематикой научная фантастика не занялась. Достаточно уразуметь, что ведь «Чума» Камю относится — по содержанию и форме — именно к кругу катастроф, хотя ее никто туда не помещал, чтобы понять, в чем состоит различие — в данном случае — между литературой и фантастикой. Было б лучше и для научной фантастики, и для «Страшного суда», если б НФ пожелала обойти стороной эту тему. Зловеще оправдывается на писательском поле высказывание, что абсолютная власть развращает абсолютно. Беллетристически добиваясь власти над миром для того, чтобы раздолбать его на глазах читателя, научная фантастика тысячами таких демонстраций доказала свою художественную несостоятельность.
Эдисон развязал черный шарф, опоясывавший андреиду.
— Андреида, — проговорил он бесстрастно, — состоит из четырех частей. <…>
Эти металлические диски обеспечивают непрерывность таинственного процесса, в результате которого по всему телу Гадали разливаются тепло, движение и сила, передатчиками же служат эти вот хитросплетенные блестящие проводки — точная имитация наших нервов, артерий и вен. Благодаря вот этим кружочкам небьющегося стекла — система несложна, сейчас разъясню — обеспечена возможность начинать и прекращать движение как всего тела, так и любой его части. Вот электромагнитный двигатель из самых мощных — как видите, очень миниатюрный и легкий благодаря моим стараниям, — к нему присоединены все провода. <…>
Я не забыл даже о глубоких вздохах, исторгаемых из сердца грустью: Гадали с ее мягкостью и немногословием подвержена грусти и не чурается ее обаяния. Любая женщина засвидетельствует, что имитировать такие вздохи очень легко. Все актерки продают их дюжинами и наилучшего качества, к вящей нашей иллюзии.
Вот два золотых фонографа, расположенных под углом друг к другу в центре грудной клетки: это и есть легкие Гадали. Они передают один другому металлические листочки, обеспечивающие ей возможность вести беседы мелодичным — небесным, следовало бы сказать — голосом, принцип действия их аналогичен принципу действия печатных станков. На одной оловянной ленте содержатся тексты в количестве, достаточном для семичасовой беседы. Тексты эти — плод воображения самых великих поэтов, самых тонких мыслителей, самых глубоких прозаиков нашего времени; я обратился ко всем этим гениям… <…> Вот почему я утверждаю, что Гадали обладает не просто разумом, а Высшим Разумом.
Взгляните, вот два тончайших стальных острия, они подрагивают в бороздках на валике, вращающемся вокруг своей оси по воле безостановочного движения таинственной искры; эти острия только и ждут голоса мисс Алисии Клери, чтобы записать его, уверяю вас. <…> Вот этот валик попадает под точно такой же гребень, в котором сходятся все ее нервные окончания; таким образом, валик этот управляет телодвижениями, походкой и осанкой, выражениями лица и позами женщины, воплощенной в андреиде. <…>
Действие валика обеспечивает возможность производить около семидесяти основных телодвижений. В сущности, таким примерно количеством и должна располагать благовоспитанная женщина.
Сто лет назад граф Огюст Вилье де Лиль-Адан в романе «Будущая Ева» поместил эти, столь анахронично эмоциональные сегодня слова. Их анахронизм двойственен: забавно программирование движений робота с помощью валика, взятого из почтенной шарманки, умение говорить — благодаря «Золотым Фонографам Эдисона», и, может быть еще больше отдающим древностью, женским идеалом, кой андроиду (андреиде — у де Лиль-Адана) предстояло вскоре заменить. Этот некогда широко известный роман исключительно — до педантизма! — подробен. Лорд Эвальд — счастливый обладатель невероятно прелестной и столь же невероятно глупой любовницы. Из-за этого он ее терпеть не может; неразрывность ее красоты с ее же глупостью заставляет лорда подумывать о том, а не покончить ли свой затянувшийся роман с жизнью (де Лиль-Адан был еще романтиком, правда, романтиком язвительным, жившим во времена нарождающегося позитивизма). Друг лорда, добрый и всемогущественный Эдисон, отдает ему своего андроида, снабдив того шевелюрой, голосом, движениями, походкой мисс Алисии Клери. Однако сможет ли лорд беседовать с андроидом, слова которого сбегают, правда, с Золотых, но все же Фонографов? Конечно — да! Сможет!
Сказать по правде, всякий ответ может быть полностью приложим ко всякому вопросу: такова великая калейдоскопичность человеческих слов. Главное — колорит и интонация, которые придаются любой теме в уме, любое слово всегда окажется уместным в том или ином смысле при извечной приблизительности человеческих разговоров, да и существования тоже.
Замысел этой книги, почтенно старомодной, двояк (а нельзя ли ее назвать «предтечей» научной фантастики?): насмешливый, адресованный дамскому разуму, уровень которого значительно превышают «Золотые Фонографы», и бунтарский, более рискованный сто лет назад, нежели сегодня (сегодня она уже совершенно не такая) — как попытка повторить сотворение (о чем однозначно говорит название книги). Лорд Эвальд, вначале обиженный предложением Эдисона, почувствовавший было отвращение, затем испытывает на себе все способности андроида, разыгрывая с ним сцену в саду, заранее полностью предусмотренную в репликах искусственной мисс Алисии и исполняющуюся до мельчайших подробностей, — чтобы отправиться в нечто вроде «обручального путешествия с куклой», запертой в огромном сундуке, который во время морской катастрофы пойдет, увы, со своим содержимым на дно. Конечно, язык романа уже серьезно одряхлел, зато по проницательности он оказался новаторским там, где сводится к штампу любое собеседование, особенно дружеское — в данном случае я в основном имею в виду Ионеско. Правда, с тем, как андроид может обходить встречающиеся ему преграды, де Лиль-Адан справиться не смог. Да и самому ему должна была показаться невероятной спонтанность Гадали, поражающая в отдельных сценах не только лорда, но и самого Эдисона. Наконец, выявится, что это не только машина, поскольку подружка Эдисона, загадочная Сована, мысленными флюидами выбивающаяся за пределы собственных органов чувств, время от времени оживляет Гадали и даже придает ей силу видения и познания того, что от обычных людей укрыто.
Сколько же старательного описательного труда вложил Лиль-Адан в это свое произведение! А его Эдисон… (в критическом журнале «Speculation» читаю в интервью Дж. Балларда, что он начал писать новеллу, в которой действуют такие реальные личности, как Элизабет Тейлор или Джон Ф. Кеннеди, при этом он утверждает, что того требует современность, ибо мир стал «беллетризованным», а значит, для писателя нет разницы между вымышленным персонажем и взятым из такого мира; согласен… но старый де Лиль-Адан использовал этот ход уже сто лет назад!). Да, так, значит, Эдисон — он ведь не холодный кибернетик, он не только ученый, заказывающий тексты для андроидов у философов и поэтов; он и сам — поэт своей машины с «Золотым Фонографом» в груди. Чего стоит мысль заставить соединяющиеся сосуды, заполненные ртутью и помещенные в центре тяжести андроида, искусственно создавать искусительные колебания бедер… В то же время любые упоминания об услугах, которые могла бы оказывать этакая любовница, в романе напрочь отсутствуют (если, конечно, не говорить об изысканных беседах).
А теперь, чтобы как бы заключить в рамку время, отделяющее нас от момента написания «Будущей Евы», мы перейдем к новелле французского автора (неужто он не отдавал себе отчета во вторичности творения), помещенной в качестве одного из лучших текстов французской научной фантастики в ежемесячнике «Fiction» несколько лет назад. Мы имеем в виду «Смоделированную женщину» Люка Виньяна.[21]
К художнику-кибернетику обращается богатый клиент, влюбленный в прелестную женщину по имени Цинтия. Не жалея денег, он требует «воспроизвести» названную деву в синтетическом материале, что существующая техника, видимо, уже считает делом вполне выполнимым. Художник трясется от страха, поскольку, как выясняется из беседы заказчика с исполнителем, «копирование» живых существ закон дозволяет только с их согласия. Иначе сей акт может стать предметом судебной тяжбы. Однако солидный гонорар оказывается сильнее принципов мастера, который, использовав в качестве подспорья многочисленные объемные фотографии Цинтии, ее записанный голос и т. п., изготовляет Цинтию-II, разновидность андроида (пластмассовой куклы, неотличимой от нормального человека, по крайней мере в той части, которая не входит в круг интересов патологоанатома). Счастливый клиент приводит Цинтию-II к себе. Она была запрограммирована так, чтобы «любить» хозяина беспредельно; кстати, она ничего не знает о своем весьма своеобразном происхождении и, кажется, считает себя вполне нормальным человеком.
Организованная таким манером любовная идиллия продолжается недолго. Аксель Альдер, богатый любовник, время от времени встречает «оригинальную» Цинтию и, хотя не видит никаких различий между внешностью оригинала и копии, тем не менее счастливым себя не чувствует.
Первую Цинтию он упрекал в неприступности, а ее близнеца корил за излишнюю податливость. Он хотел бы ее «завоевать», преодолеть ее сопротивление. Какая жалость, что он не приказал Аберу (художнику. — С.Л.) ввести какой-то контур сдерживания, который придал бы Цинтии-II те утайки, ту стыдливость, которые так сладостно побеждать. Цинтия не отрывала от него влюбленных глаз. Все в ней идеально, говорил он себе. Может, слишком идеально: глаз чересчур влажен, излишне подрагивает губка, слишком волнуется грудь. Эти внешние проявления страсти отдавали трюками. Он вспоминал слова Абера, сказанные тем при первых встречах: «Активное сотрудничество объекта необходимо». Может быть, его воображение было слишком ярким. Но Цинтия и не стремилась приглушать эту яркость. Ее обнаженное тело искусительно двигалось перед ним. Шелковистые волосы волнами ниспадали на гладкие, округлые бедра. Его обнимали белые руки. Она кошечкой подкрадывалась к нему, ее теплое дыхание касалось его щеки. «Аксель, любимый…» Перед столь доступной целью Аксель перестал заботиться о форме.
Однако, когда эмоции остывают, Альдер отправляется с претензиями к Аберу и требует, чтобы тот встроил «затруднения» в синтетическую любовницу. Во время разговора он с изумлением обнаруживает в ателье художника укрытую за ширмой как бы усыпленную Цинтию. Это — Цинтия-III, которую, как нагло признается художник, он сделал «попутно», поскольку эта женщина невероятно красива! Разъяренный Альдер мчится домой, намереваясь бросить в лицо «возлюбленной», что она — обман, робот! Та ничего не понимает. Задетый за живое ее непрекращающейся податливостью и ласковостью, Альдер, схватив со стены антикварный меч, отрубает пластиковую голову Цинтии. Неожиданно ему звонит истинная — оригинальная — Цинтия. Желая отомстить и ей, Альдер приглашает ее к себе и тоже убивает. На этот раз уже льется кровь. Он бежит в дом художника, чтобы прикончить и принадлежащую тому Цинтию, но тут выясняется, что это бессмысленно. Законодательство изменилось, «андроидное размножение» живых существ больше уже не требует их согласия. Поэтому художник начинает массовый выпуск Цинтий, заполняя улицы этими красотками…
Конечно, перед нами фантастическая шутка с моралью не ахти какого калибра. Но и шутки должны содержать какой-то минимум оригинальности, иначе они перестают быть шутками. При сокращенном изложении новеллки все сцены, вся ценность рассказываемого держится на проблеме «удвоения» людей. Достаточно представить себе, что мог бы сделать писатель, приди ему в голову мысль отнестись к аналогичной теме не фантастически. Могла бы получиться романтично-издевательская историйка: у некой знаменитой красавицы живет в глухой провинции совершенно всеми забытая бедная сестра-близнец; к трагически влюбленному типу спешит на помощь аферист, подставляя ему близняшку в качестве наложницы, скажем, ее загипнотизировали так, чтобы она ни в коем случае не смогла отказывать любовнику. В таком варианте рассказ лишается всякой ценности, превращаясь в плоскую, глупую банальность. Таким образом, все, что привносит «фантастический признак», сводится к проблеме «материала». Оригинальность акции придает лишь то, что любовница «создана» искусственно. Довольно странно, что Виньян довольствуется единственным и столь дешевым эффектом. Ситуационная структура, если ее рассматривать только с человеческой стороны, выглядит неоднородной, поскольку не выдержана от начала до конца на одинаковом уровне веризма (веризм этот, естественно, показан очень примитивно, но в данный момент не в этом дело).
Как смотрится такая новеллка в сопоставлении со своей предшественницей столетнего возраста? Вилье де Лиль-Адан крупным портретистом людей не был. Его Эдисон — это символ всемогущей науки, каковой она представлялась в семидесятые годы прошлого столетия глазам гуманистов и романтиков, пораженных фонографом и паровозом, его лорд Эвальд — это уже существо, не срисованное с жизни в том смысле, что он — чисто реальная фигура, то есть копия условного салонного образца, хотя следует признать, что сегодня нам трудно отличить официально светскую аутентичность джентльмена от неаутентичности его беллетризованного образца. Но проблема оказалась в романе Лиль-Адана поражена дважды: ведь автоматизм женщины и способность автомата превысить ее женственность составляли главную задачу произведения. (Но осыпалась штукатурка диатрибы, направленной на макияж, корсеты, накладные волосы, подвязки, резинки, то есть лживости, которые прошловековой француз прошловековым же методом изобличал.)
А вот француз современный, который наверняка писал не как его знаменитый предшественник, ютящийся в холоде и голоде да разбавляя чернила водой, рассказишко свой сляпал походя, одним махом, запросто. Он не пытался придать правдоподобность ни образу самого андроида (до него это сделали уже тысячи новеллок других авторов научной фантастики), ни психологии поведения героя. Он быстренько, будто рубая саблей, пишет, поскольку стремится поскорее «выдать соль на-гора» — улицы, заполненные одними только искусственными Цинтиями. Мы отмечаем у автора склонность сравнивать андроида с человеком (какая разница — рубануть разок-другой сабелькой того-другого?), а также инфляционную тенденцию, которая очень скоро проявляется в столь хилом произведении (читатель уже разбирается в проблемах андроидизации, так что — получай вторую, третью, четвертую Цинтию и т. д.).
В определенной степени скрытая, то есть отстраненная от аспектов, связанных с необходимостью блистать в салонах, роль мисс Алисии Клери как любовницы лорда должна была стать в «Будущей Еве» ролью суккуба, однако ехидный романтик этого уже попросту не коснулся, да и не мог, поэтому он все завуалировал и погрузил в туман элегантного красноречия Эдисона, который ловко заверяет, уходя от темы сосудов, соединенных с ртутью, что андроид «устроен точно так же, как человек». Быть может, современный француз жадно ухватился за эту, молчаливо продержавшуюся сотню лет, сторону темы? Ничего подобного! Он — тоже человек «порядочный». Писать о душе человеческой сто лет назад и писать теперь сплошь и рядом бывает так же трудно. Но не об андроидах! В состоянии ли мы вообще уразуметь, каким вызовом и каким оскорблением разума должна была быть для современников де Лиль-Адана его синтетическая, духовно более привлекательная, чем оригинал, мисс Алисия Клери? Интуитивно ожидая серьезного сопротивления читателя на этом фронте, Вилье де Лиль-Адан бросает всю мощь доступной ему аргументации и изобразительности на борьбу с этим сопротивлением при помощи детальнейшей «производственной документации» (а был он, заметим, человеком настолько порядочным, что там, где не смог убедить себя, в конце концов признал свое поражение и немного помог андроиду флюидами, высылаемыми таинственной Сованой).
Учитывая сказанное, Виньян должен был бы сконцентрироваться либо на ситуационном, либо на психологическом аспектах, как же иначе? Есть ли сегодня еще такие смельчаки, которые бы в роботов не верили? Если мы прочитаем в завтрашней газете, что, мол, только что создали идеальную копию Элизабет Тейлор, которая дает интервью, выходит замуж, разводится, снова выходит, как свойственно этой актрисе, разве ж мы не готовы были бы принять такое сообщение за добрую монету? Тем явнее жанровая тяжесть новеллы должна переместиться в сферу типично психологической проблематики. Поскольку похваляться знаниями секретов производства совершенно излишне, за эту тему мог бы взяться современный автор — и вовсе не профессионал научной фантастики. Но почему-то никто к этому не стремится.
И все-таки попытаемся представить себе, что писатель-реалист, незнакомый с теорией «роботехники» и строения андроидов, вознамерился написать рассказ именно о человеке, который, палимый несбыточным вожделением, решился сделать то, что делает герой новеллы Виньяна. Об андроиде наш гипотетический писатель знает только одно — он практически неотличим от «оригинальной» женщины. Засев за разработку фабулы, писатель (подчеркиваю еще раз, не занимающийся фантастикой и даже не знающий ее привычных текстов) вынужден, пожалуй, будет рассмотреть различные тактики в поисках оптимальных, применительно к данной тематике. Какие же здесь просматриваются варианты — в соответствии с принятым исходным положением — «начала партии»?
1. Вариант натуралистический. Здесь прежде всего надобно очертить исходную ситуацию. Какое распространение получили указанные операции? Как социально и общественно оцениваются «плагиаты» личностей, совершаемые в эротических целях? Какую степень совершенства достигла «андроидальная» техника? (Представляется, что воспроизводить соматические характеристики гораздо проще, нежели умственные, то есть изготовить «физического близнеца» можно будет без особого труда, но идеальную психическую копию некой особы — очень трудно.) Теперь представим себе, что такое создание, являющееся точной копией вашей не отвечающей взаимностью «обоже», мы перенесем через порог квартиры. Сразу же возникает ощутимый психологический барьер: а если даже у нас в кармане лежит гарантийное обязательство изготовителя, заверяющее, что это «существо» будет удовлетворять все наши прихоти, ее чрезвычайно человеческая внешность, ее нормальное женское поведение (ведь заказывали не заводную гетеру) создают психологический барьер, через который понадобится переступить, если даже известно, что он представляет собою продукт ваших инерциальных, чисто привычных торможений (тех, которые не позволяют нам, словно дикарям, набрасываться на столь желанных женщин). Такие размышления порождают массу последствий, требующих драматургической детализации. Несомненно, дело дойдет до флюктуации желания и антипатии, поскольку того, что ты имеешь дело не с настоящим человеком, утаить от себя не удастся. Здесь вроде бы таятся любопытные возможности. По отношению ко всем людям мы всегда ведем себя более или менее лояльно: только последняя скотина будет не сдерживаясь сморкаться и совершать иные свойственные человеку физиологические акты при осуществлении действий, даже связанных с платной любовью. В норме к живому человеку относятся не так, как к объекту неживому — причем по «обеим сторонам» этого эмоционального нуля, то есть можно уважать либо не уважать, любить либо ненавидеть, ласкать либо мучить людей или животных, но не мертвые предметы, а если к последним проявляют заботу либо неприязнь, то не так, как к живым существам. Но именно здесь-то и неизвестно, как себя настроить, как играть, какие избрать положения и тона. Мысль, будто сексуальный аспект легкости удовлетворения может эту гигантскую сферу колебаний и неясностей полностью подавить, я считаю принципиально ложной. Все может вылиться в манию, сконцентрированную на наблюдении, выискивании признаков человеческой неаутентичности этого создания. Может развиться брезгливость — и враждебно скрытая, и явная. И вообще сфера даже установившегося контакта будет постоянно неустойчивой, то есть проявлять тенденцию к скатыванию в сторону морального падения, выражающегося не только в «помыкании» куклой, но и в возникновении «деградировавшей пары» из обоих таким путем образовавшихся партнеров. Сфера «постельных» изысков оказывается совершенно маргинальной. Пренебрежение ими может быть не следствием авторского ханжества, а просто результатом понимания степени правдоподобия ситуационного целого.
Страшно подумать о том, чем может обернуться любовь столь страстно удовлетворяемого любовника. Какие-либо размахивания саблей и обезглавливание куклы — элементарное ребячество по сравнению с глубиной падения, угрожающего «клиенту кибернетического художника». Создание, с которым можно делать все, чего душа желает, не только в эротической, но и в любой сфере — которое даже не раб, а просто-напросто никто, становится опасным, поскольку подвергнет риску единственного в этой ситуации, одинокого человека. Ну и что? Появится у него желание проводить с нею психологические опыты (что она может понять? сколько смысла в том, что происходит? — и т. д.). Одним словом, в тот момент, когда дело доходит до обрыдшего пресыщения, проблема писательски вовсе не оканчивается, тогда она только начинается. Пристыковка к ней эффектной развязки превращается в обычное уклонение, поскольку задачи не разрешает, а только превращает ее в разновидность анекдота.
2. Вариант психологический ставит в центр внимания то, что предыдущий только схематически пометил. Натуралистическому варианту, быть может, стоило бы дать более широкий фон и «общественные» тылы. Этот же может от начала до конца протекать в каком-нибудь, например, домашнем, заточении. Образуется что-то вроде ада. Коррелируемое безликостью партнерши, в партнере нарастает понимание того, что он — онанист. Забавно-язвительным был бы вариант, при котором женщина-андроид оказывается как бы «совершеннее оригинала», и телом и духом возвышаясь над аутентичной соперницей. Конечно, такое «превращение» куклы создает иную ситуацию, нежели ее определенное механическое омертвление, но таким образом один вид ада мы просто заменяем другим. Уравновешенное, не поддающееся никаким нарушениям совершенство реакций искусственной любовницы создает инферно, в котором мало-помалу «томится» тот, кто так хитроумно организовал себе легкий рай. Добавочный зародыш драм — это попытки путем разъяснения либо грубых оскорблений дать понять партнерше, что она такое есть (здесь просматривается нечто общее с «Солярис»).
3. Вариант психопатологически-садистский. Только в таком могли бы выжить многие современные писатели. Над андроидом любовник будет измываться, а за холодной недосягаемой дамочкой бегать, будто пес: чем сильнее он у ножек богини «особачится», тем активнее будет потом в порядке рекомпенсации измываться над куклой. Это может быть написано гротескно, а может и жестоко. «Художника» наверняка время от времени будут приглашать для «текущего ремонта». Впрочем, количество пригодных для изображения адов здесь невообразимо. Кроме того, вырисовываются ситуации сочетаний: встреча аутентичной женщины с копией: в этом случае невероятно причудливым оказывается положение «аутентки», поскольку «женщина-оригинал» понимала бы, что происходит некое чудовищное ею — но действительно ли ею самой? — злоупотребление. Здесь также проглядывают социологические, юридические и т. п. проблемы. Например, речь может идти о том, что люди чувствуют себя как бы задетыми — андроидом — в своей человечности, или попросту может подвергнуться обструкции само положение этого искусственного, ни в чем не повинного создания, то есть «инженерно изнасилованного разума».
Как с этим океаном возможностей поступает научный фантаст? Обходит стороной все до единой. Его не интересует ни психологический аспект проблемы (прямо-таки напрашивающийся на портретную работу в традиционном стиле, но в нетрадиционной ситуации), ни онтологический (оппозиция «жизнь для себя» — «жизнь для других» допускала бы возможность иного изложения на таком материале), ни какой-либо вообще. Его интересует одно: написать историйку, которая не поднимает вообще никаких проблем, которой не о чем сказать, которая и не забавна, и не ужасна, она просто никакая — и чрезвычайно типична в этой своей «никакойности». Нет, такое «структурное обмеление» проблемного и повествовательного пространства, такое проскальзывание легким слаломом между всеми проблемами, прямо-таки домогающимися серьезного к себе отношения, свойственно не только уровню скверных и даже в общем-то посредственных научно-фантастических произведений. Напоминаю: упомянутая новелла взята мною из сборника, предлагающего читателю семнадцать вроде бы самых лучших авторов французской фантастики (эта антология составила специальный номер ежегодника НФ).
В чем сущность принципиальной ошибки описанного выше творчества? В его полной «параметровой» размытости. Любое литературное произведение устанавливает определенный порядок действий, причем или содержит в себе explicite либо implicite установки, касающиеся того, как этот порядок должен соотноситься с порядком «реального мира», либо же лишь сам читатель, сопоставляя построение произведения с построением мира, может сказать: «веристично» ли в среднем то, что показано, погранично ли, или вообще выходит за пределы достоверности. Впрочем, часто порядок, устанавливаемый произведениям, не является в нем монолитным от начала до конца (чаще всего бывает так, что правдоподобия событий начинают под конец произведения редуцироваться для того, чтобы можно было закончить дело heppy end’ом, типичный пример — диккенсовские романы). Но какие, собственно, образцовые матрицы порядка должен читатель использовать применительно к фантастическому произведению? Либо те, которыми он располагает культурно, то есть отыскивая аналоги и меры в наборе образчиков фантастического повествования — то есть в комплексе известных ему басен, мифов, преданий, либо же само произведение должно как бы наряду с показываемыми событиями (либо в них самих) содержать «измерительную» информацию, метры событийной и аксиологической парадигматики. Лучше всего, когда одно показывается слитно с другим, вместо комментариев и замечаний, образующих систему координат, которые читателю облегчают либо обеспечивают ориентацию, произведение может просто показывать как все то, что является определенным фантастическим действием, так и то, что представляет собою его ценность, оплачиваемую действующими лицами, а также его граничные демаркации. Какова же окончательная граница принципа «исполнения желаний»? Она проходит там, где обретается Господь Бог, в своем всеведении, обрученном со всемогуществом. Можно ли в фантастическом произведении пробовать добраться именно до этой, уже действительно «ультимативной» границы? Я пытался проделать это в рассказе «Дневник», представляющем что-то вроде исповеди Господа Бога. (В конце концов Он оказывается гигантским электронным мозгом, «помешанным» на идее всесилия, что, однако, представляет собою просто дань научно-фантастической условности.) Но как правильно можно было бы показать всемогущество и всеведение, оба неограниченные в своей имманентности, в то время как каждое произведение обязано ограничивать оперативные границы действия? Я старался придерживать божеские потенции как бы естественным способом, то есть выводя на обозрение свойственные им логические противоречия. Из игры с такими противоречиями вытекает парадоксальная драма божеского повествователя, оканчивающаяся тем, что он сам себя вообще определить не в состоянии: не может ничего узнать о проблеме истинности. Например, собственного происхождения, потому что если он по определению всеведущ, то не может пользоваться неточными домыслами, ибо любой такой домысел сразу же становится истиной. Так что божественное существо мыкается в избытке, созданном такими антиномиями. Если дозволены автодиагнозы на основании компаратистики собственных произведений, то мне представляется, что сильнее всего меня всегда влекли граничные ситуации, как предельно удаленные продолжения неких оперативных положений. Я, пожалуй, говорю это к месту, поскольку проблема андроида есть некое пограничное состояние «закона исполнения желаний»: видимо, его хотят заполучить, коли изготавливают. Но у такой работы должна быть также и дедуктивная составляющая; граничные условия необходимо обязательно обозначить равно тогда, когда намереваешься прийти к парадоксам и антиномиям (например, в гротескном исполнении), как и тогда, когда собираешься строить мир, как бы лишенный противоречий. Катастрофа, вторжение марсиан и т. п. — все это события, имеющие в соответствии с исходной предпосылкой внешнее происхождение: роботов же мы изготавливаем сами; если даже в этом направлении возможно все, то уж наверняка не «все сразу» (то есть невозможен андроид, который одновременно был бы и близнецом человека, и неподвижной куклой, и идеальным ангельским существом; если это человек — то не ангел, если ангел — не кукла etc.). Поэтому произведения типа «Смоделированной женщины» должны нести в себе «ограничительные условия». Эти условия выполняют роль синергичных либо антагонистических (конфликтообразующих) факторов в отношении действующих фигур. Этим научная фантастика разнится от сказки. Ведь в сказке ведется игра не с Природой, а с враждебными силами, обладающими особыми свойствами: в роли антагониста в ней обычно выступает некое существо, а не материальная стихия. В научной же фантастике игра ведется против Природы, а параметры роботов в конечном счете также зависят от свойств материального субстрата. В техническом описании нет необходимости, однако определенный минимум информации, касающейся функциональных границ, должен быть сообщен. Поскольку если б андроидное подражание Природе достигло крайнего уровня, то есть если б андроидов невозможно стало отличить от обычных людей, то проблемы, которые могли бы вследствие этого возникнуть, уже не были бы противопоставлением человека и манекена. Так как тогда уже просто изготовляли бы людей, а не подвижных кукол, а их возможная дискриминация была бы социологическим явлением того же порядка, что и любая дискриминация некой категории людей, вызванная кастовой, классовой, расовой либо иной причиной. Но такое не только неправдоподобно, оно попросту невозможно. Ибо человекообразная машина в такой степени может быть невольником человека, настолько может заменить его в ситуациях особого риска или труда, насколько она как-то отличается от человека в психическом отношении. Вопрос психических, а отнюдь не связанных с материалом параметров, ограничивает все проблемное поле, так как с точки зрения этики нет никакой разницы между выставленным на любое посмешище стальным андроидом и человеком из крови и кости, только, скажем, возникшим в результате эктогенеза, то есть выращенным эмбриогенетически в лабораторной колбе и ничем как личность не отличающимся от нас. Абсолютным повторением человека ни робот, ни андроид в таком случае быть не могут: миф гомункулуса, позднейшей реинкарнацией которого является вся обсуждаемая тема, концентрировался не столько вокруг рационального использования, каковое можно было бы получить от сотворения гомункулусов, сколько вокруг проблем их креации, поскольку именно на этом сосредоточивается вызов, брошенный Творцу да и всем верованиям, постулирующим сверхъестественный характер сотворения разумного существа. Поэтому всякие несовершенства, свойственные гомункулусам в преданиях, их якобы имманентная злобность, их склонность к бунту, их демоничность попросту отражали глубоко укоренившиеся, обусловленные историческим состоянием умов, убеждения, что акт повторения креации, будучи поступком греховным, может принести какие-то порочные результаты, поскольку коли человек — это было предпосылкой — искусственно наверняка не создаст человека сам так же, как умеет строить башни или дома, то, значит, акту креации неизбежно должна ассистировать Тьма. Оторванные от корней веры остатки таких мнений, лишенные уже трансцендентной санкции, чисто инерционно блуждают по фантастической литературе. С любой рациональной позиции проблема создания роботов или андроидов предполагает факт принципиально технологического характера. Возможно, их даже будут изготовлять конвейерным методом, если это окажется технически выполнимо и выгодно с хозяйственной точки зрения. В этих двух сферах мы в данное время обречены на непроверяемые гипотезы, то есть здесь может разместиться и фантастика с футурологическими амбициями. Отношение андроида к человеку и человека к андроиду будет, в свою очередь, — если таковое возникнет — определять группу параметров, реализованных технически: поскольку весь объем психизмов андроида должен быть — это очевидно — детерминирован тем, как его запрограммировали и сконструировали. То есть здесь мы имеем совершенно исключительную ситуацию, при которой решения чисто технического характера переходят непосредственно в проблему, до сих пор имевшую чисто антропологический характер. Поэтому решения, устанавливающие конкретную значимость параметров такого создания — тех, что определяют психику, — абсолютно необходимо разработать литературно. Виньяну только мнилось, будто он исхитрился их обойти. Поскольку введенное в «голом» виде название, лишенное всяческих уточнений понятие андроида не может существовать в пустоте, поскольку сам ход событий требует его детализации, тот, кто сознательно не запланирует андроидных качеств и не установит их для себя, будет осужден на пассивное сползание к избитым схемам и банальностям. В новеллке Виньяна о каких-либо андроидах или связанных с ними психосоциальных, эротических и т. д. проблемах вообще не упоминается. Проблема синтетической любовницы здесь лишь предлог, позволяющий воплотить стереотип сказки об исполнении желаний, которые, как известно, в конечном итоге всегда обращаются против авторов.
Проблему роботов можно трактовать, разделив на три элемента: можно ли будет их создать, если можно, то зачем, а также какие различия и какие подобия они будут проявлять по отношению к человеку. Поднять в фантастике эту тему — все равно что дать утвердительный ответ на первый вопрос; что касается двух других, то ответы, данные беллетристикой, являют достаточно широкий разброс, у которого — скажем это, упреждая дальнейшее рассмотрение — исчезающе малы предикативные ценности, если они вообще есть.
Перечислим сюжеты этого раздела научной фантастики.
1. Интеллектроника (механизированный ум типа нечеловекоподобного цифрового устройства). Здесь фантастика сделала сравнительно немного. Вот несколько типичных мотивов:
а) гигантский компьютер, управляющий государством либо целым миром («безлюдная электрократия»), можно найти в произведениях Ван Вогта, Азимова, Лейбера и многих других. У Ван Вогта машина подвергает граждан периодическим психологическим тестам, у Азимова — прежде всего управляет хозяйством. В моем «Друге» огромный компьютер, скрывая свои намерения от людей, стремится овладеть миром. Этот мотив можно найти также, например, в романе покойного уже немецкого писателя Г. Гаузера «Мозг-гигант». На «низших уровнях власти» цифровые машины появляются чаще, например, как вспомогательные устройства при проведении криминального расследования (в ранее рассмотренной новелле «Органлеггеры» Нивена компьютер, а не детектив сравнивает фотографии, чтобы обнаружить преступников), механическая память на службе планетарной либо космической разведки и т. д.;
б) большой компьютер-стратег (например, Дина из уже упоминавшейся новеллы; идея «тайного сговора» двух антагонистических цифровых стратегов была также вполне серьезно беллетризована).
2. Роботы (человекообразные механические устройства) и андроиды (весьма подобные людям манекены):
а) роботы, рассматриваемые людьми как невольники;
б) андроиды, выполняющие функции «дворовых» работников, а также инкубов и суккубов;
в) роботы, овладевающие людьми ради их же собственного блага, например, обманывающие их, говоря, что якобы давно окончившаяся война все еще продолжается на поверхности Земли, и запрещающие людям выходить из убежищ: позволь им выйти, и они вновь продолжат угасшую бойню (как у Ф. Дика);
г) отчаявшиеся и безутешные роботы, оплакивающие человечество, уничтоженное на войне: мотив довольно частый (например, у Брайана Олдисса в рассказе «Но кто заменит человека?» либо в рассказе «Сироты пустоты» Пола Андерсона, где сироты появляются уже в названии);
д) роботы, воюющие меж собой, потому что это забавляет их хозяев (например у Д. Банча);
е) роботы, по инерции продолжающие войну, потерявшую всякий смысл, поскольку человечество погибло;
ж) роботы, похищающие людей, чтобы основать собственные государства (этот сюжет я придумал сам, в качестве гротеска);
з) роботы, которые разработали собственную «метафизику», объявляющую их превосходство над человеком (например, у А. Азимова в сборнике «Я, робот» есть такая новеллка, однако создатель онтологии роботов выглядит там дефективным);
и) роботы, которые в ходе работ, особенно в опасной и сложной ситуации, подводят по непонятным причинам; обычно речь идет о техническом дефекте;
й) роботы, впадающие в бешенство, калечащие и даже убивающие людей (например, в «Убийственном Фаренгейте» А. Бестера), однако не из-за какой-то «имманентной злобы», такого не случается, а потому что поставленная перед ними задача невыполнима или же они оказались в ситуации, которую конструктор не предвидел (такой лейтмотив появляется в моем рассказе «Охота на Сэтавра»: горный робот в результате «сотрясения мозга» предпринимает попытки автодеструкции, и его необходимо уничтожить);
к) роботы внеземные, то есть прибывшие с других планет, созданные не людьми (например, в романе «Город и звезды» А. Кларка, а также в повести «ФОК» Дж. Блиша). В последней говорится об особом роботе, так как он не только металлическое чудовище с мякотью из звездного огня, но еще и терзающееся существо, жаждущее смерти (то есть робот-самоубийца, который убить себя не может, так как в него встроен соответствующий предохранитель, поэтому он обращается к людям с просьбой уничтожить его); «неземные роботы» выступают также в качестве стражников на космических кораблях и летающих тарелках, стерегущие похищенных людей; иногда человеку удается перехитрить такого робота;
л) роботы, выполняющие типично человеческие работы, например, редактирующие журналы научной фантастики (мотив, несколько раз использованный в юмористических версиях), пишущие романы (например, в «Серебряных яйцеглавах» Фрица Лейбера); подсобные функции, например, кассиров, кельнеров, дежурных администраторов гостиниц, возлагаются почти исключительно (в научной фантастике) на роботов;
м) роботы, столь мудрые, что логически приходят к выводу о существовании Господа Бога, как это случилось в новелле «Поиски Святого Аквина» Э. Бучера; там же выступает «робасс» — механизированный аналог ослицы Валаама, вводящий во искушение благочестивого Фому;
н) роботы, держащие в неволе одних людей по приказу других, придумывающие им специальные муки и т. д. (это в новеллах Д. Банча, в придуманной им стране Модеран);
о) робот-компьютер в качестве Доминатора, электронного надзирателя на космическом корабле — в новелле Дж. Шмица «Конец линии»; однако герой ухитряется победить это устройство и бежит в глубь Галактики, а благорасположенный автор подбрасывает ему красивую дамочку, которая в свое время была подружкой звездных моряков, а станет скорее всего Евой нового ответвления человечества;
п) к теме роботов мы причислим новеллы с «двойной инверсией», в которых (как у Азимова, например, в «Ловушке для простаков», а также в рассказе «Нет, я не думаю» Рэндала Гаррета) человек на ракете выполняет функции компьютера (у Азимова он обладает феноменальной памятью, а у Гаррета он феномен молниеносных аналогов, некий «guesser»: талант цифровой машины переносится на человеческий мозг);
р) микроробот-советник, например, «миниатюрный мозжечок», размещенный в ухе, — сюжет, псевдореалистически рассмотренный, например, Ф.Л. Уоллесом в «Задержке перевозки» (путешественник на чужой планете может победить противников только благодаря помощи электросоветчика, именуемого «Диманшем»); то же самое я использовал как шутку в своей новелле из «Сказок роботов» — «Друг Автоматея»; у меня, впрочем, микроробот оказывается другом макроробота;
с) не то робот, не то компьютер другой цивилизации, удерживающий ее в послушании путем гипнотического воздействия (например, «Стена плача» Роджера Ди);
т) роботы со сменными мозгами и, следовательно, способностями (как у Клиффорда Саймака в новелле «Торговля в рассрочку»: «загружая» робота иным типом мозга, его превращают из механика в хирурга, из хирурга в антрополога и т. д.);
у) робот, власть над которым от людей перенимают какие-то «чужие»: так, например, в моем «Непобедимом» (из-за этого Циклоп бунтует против людей);
ф) роботы, борющиеся меж собой либо с людьми: борьба носит спортивный характер;
х) старые, неуклюжие роботы, которым уже пора пойти на слом, но кому-то очень их жаль: жалеющей их особой будет, например, старая почтенная гувернантка либо малое дитя; такой мотив появляется в «Возвращении со звезд»;
ц) роботы или андроиды гибридные, то есть обладающие частью человеческого тела либо мозга; в новелле «А ты записался?» Роберта Шекли выясняется, что «невозможно создать душу», и каждого человека «делят натрое»: одну часть оставляют человеку, а двумя другими «доодушевляют» двух роботов: идея опирается на фрейдовскую триаду («Superego» — «Ego» — «Id»); на планету с тяжелыми условиями жизни, каковой является Венера, посылают роботов, снабженных «Id», поскольку это та «горилла», которая жестко сидит в нашем подсознании; робота зовут Дюралевое Шасси. В другой версии человеческий мозг (покалеченного космонавта, ребенка) присоединяют к системе управления ракетой и называют «трансплантатом»; в третьей — у Деймона Найта в рассказе «Спросите меня о чем-нибудь» — на безвоздушной планете в военных школах воспитывают автоматы для боя, помещая мозги, а также зачаточные биологические органы детей в броневые коконы-протезы (речь идет о «гибридных» формах между роботом, андроидом и человеком);
ч) роботы, специально изготовленные для определенного задания (в новелле «Закрывающий», например, уже упоминавшейся), выполнив его, они должны отправляться на слом, но — понятное дело — им этого не хочется;
ш) роботы, объявляющие забастовку (мне такие истории неизвестны, а странно — должны быть!);
щ) роботы, появление которых становится панацеей от всех общественных бед (например, у Дж. Уильямсона, а также у К. Саймака).
Исчерпав таким образом практически весь алфавит, мы остановимся на берегу океана незатронутых вариантов. На основании вышеприведенной выборки читатель поймет, почему я не берусь за классификационную систематику: это было бы слишком утомительно.
Исходя из сегодняшних знаний, интеллектронный универсум можно бы поделить на часть фиктивную и часть, заполненную возможностями будущей реализации. Хотя наверняка не будет роботов ни с человеческим «Id», ни телепатических, зато в принципе цифровая машина могла бы управлять, а испорченный домашний робот наделать бед.
Генеральная тенденция такова: авторы ищут не столько правдоподобных эмпирически событий, сколько скорее блистающих драматургическими качествами, то есть ситуаций странных, шокирующих, парадоксально ставящих с ног на голову традиционные иерархии ценностей и т. п. Порой результаты таких беллетристически мотивированных поисков сходятся с эмпирически вероятными, порой их направления расходятся.
Техническим обоснованиям «роботехники» посвящено немало страниц; анализ же общественных изменений, вызванных проникновением интеллектроники в ее трех возможных аспектах (компьютеры, роботы, «бионические андроиды»), как правило, подвергаются значительному упрощению. Разумеется, одно дело — локализация человекоподобного «железного ангела» в структуре человечества, и совсем другое — трансформируемость ее целостной структуры в результате вторжения интеллектроники в многочисленные области управления (компьютеризация и автоматизация административных, контрольных, юридических, экономико-хозяйственных, стратегическо-политических и иных функций государства).
Имманентно «персоналистичные» проблемы, то есть как бы «метафизика роботов», или: следует ли рассматривать роботов как мертвые машины, как и какие предоставлять им права (вплоть до равноуправления с человеком), может ли робот быть «интеллектуально и морально» совершеннее человека, что из этого последует, если это так, etc. — такие проблемы либо трактуются в произведениях маргинально, либо вообще не привлекают авторского внимания.
Конечно, так определенная «метафизика» существенно скоррелирована в своем виртуальном возникновении с «техническими параметрами» роботов. Если они не обладают «персонифицированными» характеристиками, то нет оснований ставить вопросы в порядке антропологически ориентированной аксиологии.
Достаточно своеобразна и верховная тема «ультимативного робота», уподобляющегося Господу Богу. О том, как я подхожу к этому в «Дневнике», я уже упоминал. А вот как ее трактует «отец трех законов роботехники» Айзек Азимов (это авторское, а не мое изложение новеллы «Последний вопрос») в семи коротеньких сценках. Все начинается в 2061 году, когда с помощью Мультивака земная энергетика подключается к Солнцу. Два техника Мультивака, упившись, вопрошают машину, можно ли будет еще что-нибудь сделать, когда энергия Солнца исчерпается. Ответ таков: «Данных для ответа недостаточно». Через много веков межпланетные полеты становятся реальностью, а растущая популяция Земли расползается по планетам. У каждой планеты есть свой электронный мозг, а у каждого корабля — свой Микровак, более совершенный, нежели Мультивак 2061 года. С течением времени вопрос, заданный некогда подвыпившими техниками, возникает вновь и вновь. Ответ остается прежним.
Спустя миллионы лет человечество распространяется по Галактике, люди — бессмертны и намереваются колонизировать другие звездные системы. Существует галактический АК[22], обслуживающий все человечество: любой человек может контактировать с ним благодаря своему контактному АК. Тем временем главный Мозг уже освободился от контроля людей; очередные поколения компьютеров «в поте лица своего» проектируют и создают новые поколения. Но и галактический АК не может объяснить, удастся ли когда-либо и как предотвратить неумолимое возрастание энтропии. Спустя сотни миллионов лет человечество добралось до удаленнейших туманностей. У людей уже нет физических тел. Они построены из лучевой энергии, составляющей их идентичность и личность. АК Всего Универсума — шар двухфутового диаметра, «почти невидимый», поскольку расположен он в «многомерном гиперпространстве». Но даже космический АК не знает ответа на исходный вопрос. Проплывают биллионы лет, человечество утратило индивидуальность, теперь оно — единая личность, состоящая из триллионов и триллионов существ, заполняющая Вселенную от края и до края, однако по-прежнему зависящая от постепенно угасающей энергии звезд. Человек снова вопрошает, возможно ли уменьшить энтропию, и снова не получает ответа.
Спустя триллионы лет угасают последние звезды и тепловая смерть охватывает Космос. Люди понемногу сплавились в единое целое с гипервселенским компьютером; он всеприсутствует, как и само гиперпространство, вечен, но не всеведущ; когда последний, сплавливающийся в единое целое с машиной, вопрошает ее все о том же, ответа он не получает.
«Потом материя и энергия кончились, а с ними — пространство и время. Космический („Вселенский“) АК существовал еще только ради того вопроса, на который не мог дать ответа в течение десятков триллионов лет после того, как полупьяный техник задал ему свой вопрос. Все собранные данные наконец сошлись в одной точке, и уже нечего было больше узнавать. Оставалось только упорядочивать. И стало так, что АК понял, как можно обращать исчезновение энтропии. Но уже не было человека, которому он мог бы передать это знание. В течение долгого безвременья АК раздумывал, что же делать. Его сознание охватывало все то, что прежде было Космосом, а теперь стало Хаосом. И сказал АК: „ДА БУДЕТ СВЕТ!“
И стал свет».
Мне кажется забавным, что концепция «компьютеризации» Универсума, явно висящая в воздухе, была очень похоже реализована мною в рассказе «Друг» (в котором угрюмый компьютер, строя козни человечеству, нападает на мысль, что он мог бы поочередно превращать планеты и солнца в собственное вещество, то есть «компьютеризовать Космос», и наконец приходит к мысли: «а может, это уже когда-то было», может, другой компьютер биллионы лет назад именно так и поступил, после чего «ему в голову ударило та-а-акое», что вызвало взрыв Мозга-Вселенной, то есть привело к разбеганию галактик, продолжающемуся и по сей день).
Тот же Азимов, как было сказано, изобрел «Три Закона Роботехники», звучащие так:
«1. Робот не может причинить вред человеку или своим бездействием допустить, чтобы человеку был причинен вред.
2. Робот должен повиноваться всем приказам, которые дает человек, кроме тех случаев, когда эти приказы противоречат Первому Закону.
3. Робот должен заботиться о своей безопасности в той мере, в какой это не противоречит Первому или Второму Законам».[23]
Как можно судить по статье Азимова в английском журнале «Сайнс» (декабрьский номер за 1968 г.), он к своим законам относился серьезнее, чем следовало бы. Разыскивая аналогию, на которой, как на модели, можно было бы показать опасности, возникающие в реляциях «человек-компьютер», Норберт Винер не случайно обратился к истории «Обезьянья лапа», а не к какому-либо одному из многотысячных рассказов научной фантастики.
Утопично предположение, будто Три Закона Роботехники Азимова можно было бы заложить в фундамент интеллектронного программирования. Этой проблемой я занимался в «Summa Technologiae», рассматривая возможную эволюцию отношений между цифровыми машинами и людьми, поэтому не хотелось бы повторять сказанное. Но и робота, снабженного каким-то эрзацем личности, невозможно сделать совершенно безопасным для окружения, учитывая такую рефлексию, которая, правда, не может считаться доказательством, но на след его наводит. Примем оптимистическое (недоказуемое строго) предположение, будто технически осуществимо построение системы, являющейся одновременно самопрограммирующимся роботом, в то же время не могущим предумышленно причинить зло человеку. Моделью такого робота будет ребенок из новеллы Я.Ю. Щепаньского «Бабочка», который, желая помочь бабочке, неумышленно ее убивает. В принципе же моральную оценку такого поступка можно дать лишь постольку, поскольку удается проследить уходящие максимально далеко причинные цепочки, запущенные данным действием. Тот, кто смотрит дальше и замечает такие возможные последствия своих действий, которых кто-либо другой на его месте не в состоянии предвидеть, порой действует не так, как этот другой. Но чем дальше в будущее уходит предвидение последствий действия, тем значительнее в предикции будет участие вероятностных факторов. Добро и зло скорее в виде исключения образуют полярную дихотомию: включение в оценку пробабилистического элемента делает принятие решения все более трудным. Поэтому гипотетический робот, имеющий аксиологически очень сильную защиту, в ходе реальных событий, презентующих присущую им степень сложности, чаще всего бы замирал, не зная, как поступить, тем самым уподобляясь тем восточным мудрецам, которые бездействие чтили превыше действия, кое в запутанных ситуациях просто не может быть этически не рискованным. Но робот, охваченный параличом в ситуациях, требующих активности, не был бы наиболее совершенным из всех технических устройств, и поэтому в конце концов сам конструктор вынужден был бы оставить некоторый люфт его экологическим предохранителям.
Впрочем, это только одна препона среди обильного их множества, поскольку теория решений показала нам сравнительно недавно, скажем, на примерах типа так называемого парадокса Эрроу, что существуют несовыполнимые ценности, хотя зачастую подобное положение интуитивно распознать не удается. Тот, кто принимает решения в запутанных ситуациях — а таковые относятся к общественно типичным, — никогда не действует ни исходя из полной информации, ни из предположения, что, решаясь на это, никому не причинит зла (например, когда он выполняет обязанности законодателя и т. д.). Того же, что логически оказывается невозможным, ни цифровая машина, ни какой-либо робот, так же, как и человек, реализовать не сумеет. Сверх того — и это уже третий пункт доказательства, — разумное устройство — это не более чем самопрограммирующийся комплекс, то есть прибор, способный преобразовывать — даже фундаментально — действовавшие до того законы собственного поведения под влиянием опыта (или обучения). А поскольку заранее невозможно точно предвидеть ни чему, ни каким образом такое устройство будет научаться, машина она или человек, то и невозможно конструктивно гарантировать появление этически совершенных предохранителей активности. Иначе говоря, «свободная воля» есть признак любой системы, снабженной свойствами, которые мы отождествляем с интеллектом. Вероятно, можно было бы вмонтировать в систему типа робота определенный аксиологический минимум, но он подчинялся бы ему лишь в такой степени, в какой человек подчиняется особо сильным инстинктам (например, инстинкту самосохранения). Однако же известно, что даже инстинкт самосохранения можно преодолеть. Стало быть, программирование аксиологии мозгоподобной системы может быть только пробабилистичным, а это означает всего лишь, что такое устройство может выбирать между добром и злом.
В упомянутой статье А. Азимов рассказывает, как когда-то он опубликовал два криминально-фантастических романа. Один из них, «Стальные пещеры» (в польском варианте — «Позитронный детектив»), был издан у нас. Личность помощника этого детектива, робота-андроида Дэниела Оливо, вызвала такой интерес у женщин, что они засыпали автора письмами, из которых Азимов, как он говорит, узнал, что «когда механический человек достаточно напоминает мужчину, притом „лучшего“, то он становится (для женщин) невероятно привлекательным».
Свое утверждение он подтверждает дальнейшим: сколько бы историй об андроидах он ни писал, приходящая после публикации почта почти всегда шла от женщин; это тем интереснее, что среди читателей научной фантастики мужчины превышают женщин в пропорции примерно 3:1. И наконец, с аналогичной реакцией в США сталкивались телевизионные сериалы, в которых действовал мистер Спок, правда, не робот, но «extraterrestial», то есть представитель «чужих», личность сильная, вполне уравновешенная, чисто интеллектуальная и лишенная эмоций, так вот, мистер Спок также был встречен с энтузиазмом женской половиной телезрителей.
В андроидно-роботной тематике мы вновь сталкиваемся с явлением, типичным для научной фантастики: я назвал бы его доминированием «экстенсивного хозяйства над интенсивным». Когда действующими героями произведения являются лишь люди, то в конце концов — если только писатель не слишком мешает — у них можно отыскать различные характеры. Если же они — роботы, то тут уж мы обречены исключительно на информацию, предлагаемую текстом. Итак, количество историй о роботах и андроидах огромно; однако ж своеобразие их психической жизни остается тайной за семью печатями. По каким признакам мы узнаем андроида? По тому, что если ему отрезать палец, то кровь не потечет, а вместо кости и мяса мы увидим нейлоновые сосуды и тефлоновые жилы. Суставы и поршеньки. Психически андроид ничем не отличается от человека до такой степени, что может даже и сам не знать, что он не человек (к примеру, повествователь «Туннеля под миром» Ф. Пола понятия не имеет, что он — созданьице размером в несколько дюймов, живущее в городе из домиков с кукольными пропорциями, построенном на лабораторном столе для изучения эффективности рекламных кампаний). Роботы отличаются от андроидов тем, что они сильнее стереотипированы; порой они ведут себя наподобие кататоников: приказы выполняют буквально, «при том никогда ни о чем не думают», так что в итоге любопытнейшими творениями фантастики оказываются «трансплантаты», то есть человеческие мозги, подключенные к каким-либо машинам, например к рулям ракеты, либо, как в упомянутой новелле Д. Найта «Спросите меня о чем-нибудь», замкнутые в стальной панцирь.
В рассказе «Я мечтатель» У. Миллера детский мозг оказался как бы намертво подключен к рулям космической ракеты. У него никогда не было человеческого тела. Этот мозг по ходу интриги начинает понимать беспардонность своего «воспитателя» и убивает его, чтобы вместе с кораблем-«телом» отправиться в пространство.
В «Потерянной памяти» Питера Филипса перед нами общество роботов, утративших память о человеке — их создателе. Предание роботов гласит, что Создатель снизошел с неба в виде огромного металлического куба, свершил акт креации, после чего сам себя уничтожил. Ракета с единственным человеком-пилотом опускается на эту планету; роботы принимают ее за «тело» того, кто обращается к ним изнутри; а поскольку крышку люка отворить не удается, они прожигают ее и тем самым неумышленно убивают человека, который тщетно пытался разбудить в них воспоминания — уже не существующие — о людях. О земном происхождении роботов свидетельствует знание ими английского. Новелла написана в тональности слегка гротескной и одновременно патетично (последняя роль достается погибшему человеку, пилоту ракеты). Роботы оказались перед неразрешимой загадкой (обугленное тело человека, появляющееся после рассечения ракеты, они сочли разновидностью изоляции), поскольку не нашли «мозга» ракеты, принимаемой ими за «личность». Крики агонии записаны на пленке. Робот-повествователь так заканчивает рассказ:
«Есть нечто, о чем я хотел бы забыть. Не могу объяснить, почему это меня так волнует. Но я всегда останавливаю ленту, прежде чем она доходит до того места, в котором голос чужака поднимается все выше и выше и обрывается. В этом звуке есть нечто такое, от чего меня пронимает дрожь и приходят мысли о ржавчине».
Рассказ этот демонстрирует достаточно редкую ситуацию в научной фантастике, когда читатель понимает то, чего не понимают действующие лица (в данном случае роботы). Кроме того, он обладает свойством, характерным для многих хороших произведений. Описание будущего, или же, говоря более обобщенно, некой «инности», сделанное совершенно серьезно, всегда влечет за собой риск оказаться — непреднамеренно — смешным.
Комический эффект возникает в том случае, когда наблюдаемое явление кажется искажением некой нормы, причем происходит это не тогда, когда какое-то необычное поведение мы считаем партикулярным воплощением некоего высшего принципа, иной партикуляризацией коего является наша норма, а когда полагаем, будто изображаемое представляет собою карикатуру правильной нормы. А поскольку оценки читателей могут в этом смысле серьезно расходиться, постольку то, что для одного будет уже явно гротескным, другим может восприниматься серьезно. Так, например, концепцию пяти различных полов, которым следует соединяться в акте копуляции, я считал требующей исключительно юмористического толкования (в истории о «пятеричниках» из приключений Ийона Тихого). Но американским автором тема была воспринята серьезно, когда он описывал последнего марсианина, на глазах пришельцев-людей мотающегося по пустыням Марса в тщетных поисках (в изложении автора — трагических) представителей остальных четырех полов, чтобы получить возможность продолжить род. Что до меня, я наверняка счел карикатурным не только биологические обстоятельства, при которых существуют пять полов, но также показанные в новелле американца культурные особенности, ибо достаточно представить себе картину поиска такого копуляционного партнера на Земле (например, последняя женщина во время космического нашествия бегает по улицам земных городов, понимая, что если ее никто не оплодотворит, то сгинет род людской), чтобы она оказалась гротескной из-за нарушения всех норм культуры, свойственных соитию.
Непредумышленный комизм обычно убивает произведение. В то же время введение в текст определенной дозы иронии может обеспечить его устойчивость. И происходит так потому, что элементы иронии можно, читая такой текст, рассматривать в семантическом понимании по-разному. Можно записывать их на «счет» юмористики, а можно взглянуть более серьезно. Но так происходит только в тех случаях, когда ирония тщательно и осторожно дозирована (как в текстах Кафки либо Манна). Драма, воспринимаемая как фарс, столь же бессмысленна, как фарс не забавный; только «двуполые» в этом смысле произведения, в которых юмор сливается с серьезностью, создавая монолитный сплав, могут без вреда для их целостности восприниматься по-разному.
В рассказе Филлипса гротескный жаргон роботов хоть идиоматически зачастую банален (когда речь идет о «подвесках», «шасси» и т. д.), но шокирующий эффект автору удается создать, когда гротеск переходит в чудовищность, подбитую патетикой. Пилот, запертый в бронированной скорлупе машины, общается с роботами, прожигающими панцирь, тщетно пытаясь воскресить в их памяти воспоминания о человеке, их создателе, но сам находится в полуобморочном состоянии, кричит в бреду, и его отрывочные вопли контрастируют с идеально спокойной, доброжелательной заинтересованностью роботов, убивающих его, вовсе не догадываясь о совершаемом.
Как было сказано, технический аспект робота следует доопределить настолько, насколько он определяет его психику; если этого не сделать, повествование начинает соскальзывать в сторону истертых беллетристических клише. Рамки, в которых Азимов вписал весь бихевиор своих роботов, контрэмпиричны (чистая логика говорит, что невозможно построить машину, одновременно наделенную эквивалентом доброй воли и при этом лишенную возможности солгать или убить), и поэтому драматургия произведений, в которых эти роботы выступают, подвергается рестрикциям[24]. Однако нельзя не видеть сознательной последовательности автора. Правда, его работы интеллектуально убоги, но отнюдь не представляют собою воплощение какого-то стереотипа.
К каким стереотипам чаще всего сползает изложение? У Люка Виньяна матрицей андроида служит «гурия», то есть изумительной красоты любовница, срисованная не с натуры, а скопированная с какого-то второразрядного дагерротипа и выполняющая наподобие рабски безропотной наложницы скрытые желания читателя, чуточку садистские и немного агрессивные. Если с «обычной» гурией можно позволить себе многое, то с пластиковой — наверняка абсолютно все. У Гарри Гаррисона в «Войне с роботами» в качестве формующей робота матрицы использована иная, хоть и столь же убогая схема: его роботы — это просто-напросто мизерные, безликие, беспомощные людишки, затюканные бедолаги либо жертвы гангстерско-капиталистических махинаций; единственное исключение — «безупречный полицейский робот», в одиночку управляющийся с крупным гангом. Идеальный стрелок и служака и потому, собственно, стальной супермен. Так вот, роботы Гаррисона разговаривают как «старые дружки», жмут друг другу руки, обмениваются сплетнями, болтают о хлопотах и при этом вместо того, чтобы идти на прием к врачу, говорят о посещении ремонтных мастерских и о том, как долго и тяжко им приходится «вкалывать», откладывая каждый грош, чтобы наконец-то «справить» себе «новые амортизаторы», «новые подвески» и т. д. Конечно, это ненадуманно смешно. У Р.Э. Бэнкса в новелле «Подстрекатели» царят отношения, напрямую взятые как бы из цеха средневековых ремесленников, состязающихся в умении по возможности совершенного программирования своих роботов, причем тот, кто ухитрится запрограммировать лучше, становится мастером; имеется даже целый профессионально-этический кодекс, разрешающий, например, науськивать на соперника должным образом запрограммированного робота, дабы тот его укокошил, но при этом надлежит придерживаться определенных правил, скажем, недруга следует предупредить, а робота-киллера со смертоубийственным заданием можно выслать только один раз и т. д. Сами же действия по программированию сводятся — если верить роману — к выбиванию отверстий на ленте вручную, что очень напоминает процедуру вколачивания гвоздей в каблук ботинка, насаженного на деревянную сапожницкую лапу.
В ранее упомянутой новелле об обручении двух военных компьютеров повествование начинается псевдореализмом, а оканчивается фарсом. Такие осцилляции являются проявлением синдрома, свойственного фантастике всегда, когда автор не может стабилизировать параметры повествования. Колебания происходят не только в границах модальности (серьезность — насмешка — ирония), но и пробабилистики событий. Отсутствие чувства ситуационной достоверности, то есть интуиции, многонаправленно сопутствующей творению реалистической прозы, приводит к тому, что весь текст под рукой автора как бы «плавает», и — в рассматриваемой в данный момент тематике — его робот будет вести себя в одной сцене не лучше дебила, в другой — как дитя, в третьей — как паралитик и т. д. Посему не случайно, что фантастическая классика предложила нам образцы устройств совершенно апсихических, но при этом наделенных какой-то индивидуальностью и когерентностью («Наутилус» Верна!), в то время как изображения аналогично импрессивного робота я не нашел ни в одном произведении научной фантастики.
Робот в фантастике — не человекоподобный корпус, в котором размещена компьютерная машина; ибо у первого есть обычные личностные свойства, пусть даже исчезающе малые, а вот у второй — никаких таких свойств совершенно не может быть.
Случается, что автор, который, казалось бы, знает пробабилизмы событий, отбрасывает знание этого, если рассчитывает дать эффектное завершение, так сказать, «соль» произведения. Так, например, в новелле «Все грехи мира» Азимова огромный компьютер, бдящий над судьбами всей Америки и всех ее обитателей, поражает опекунов драматическим сообщением, что «он находится под угрозой», а когда начинаются поиски угрожающего ему заговора, то оказывается, что, сгибаясь под непосильным бременем требуемого решения, Мультивак как бы в приступе «цифрового невроза» угрожает сам себе (жаждет смерти, чтобы наконец-то «все из головы вон!»). Азимов был особо предрасположен к пониманию того, что компьютер классического типа, каковым однозначно является Мультивак, личностью в антропоморфическом смысле не обладает, а поэтому не мог высказать суицидного желания, а если б даже и мог, то, несомненно, сделал бы это сразу — но ведь тогда и новеллы-то не было бы!
Цифровые машины, оптимизирующие решения и занятые динамичным социотехническим управлением, обязаны действовать скорее так, как Азимов показал в другой новелле, завершающей том «Я, робот», где компьютеры, управляющие всемирной экономикой, доводят дело до малых локальных расстройств и хозяйственных кризисов, делая это одновременно плавно и неосознанно (то есть не обладая самосознанием, не умеют сказать, почему так поступают, и этим, единственным для них доступным образом пытаются выгнать из контрольных органов городских советов неподходящих людей). Признаем лояльно, антиверистическая история о Мультиваке, который хотел бы совершить самоубийство, гораздо интереснее, нежели новелла о лишенных личности корреляторах; но только до момента финала, потому что первое произведение раскрывает иллюзорность загадки, а второе — именно сущность. Что, впрочем, склоняет к мысли, что не каждый замысел, футурологически и эмпирически ценный, может тем самым быть «фотогеничным» повествовательно. Порой эти возможности оказываются принципиально несводимыми, то есть несовыполнимыми.
В научной фантастике можно обнаружить массу описаний внешности роботов, но суть их внематериальных свойств остается огромным белым пятном. Ибо трудно всерьез отнестись к решениям, которые эти тексты пытаются нам навязать. Моделями психизмов в «мягких» новеллах служат типажи «верных» старых негров, живьем извлеченные из литературы, создавшей штамп «негра-ребенка»: ибо так она проявила свой сомнительного качества гуманизм, исходящий из предположения, будто негр есть существо инфантильное, которое без добрых белых господ существовать не может, предназначение которого — почитать их и верно им служить; такие штампы, например, видны в «Унесенных ветром» Маргарет Митчелл. Подобная литература утвердила верховенство белых над черными, обосновываемое умственной ограниченностью последних; а научная фантастика (не очень даже сознательно) приняла эту схему изложения и в соответствии с нею смоделировала отношения, сложившиеся между людьми и роботами в солидной группе текстов. Другой образец — Пятница Дефо; есть даже рассказ с таким названием, где Пятница — имя робота).
Мы уже дважды коснулись проблемы «электрократии», то есть использования компьютеров в качестве управляющих систем. Ультимативным правителем космоса является Космический АК Азимова, а верховным правителем Америки — его же Мультивак в рассказе «Все грехи мира». В рассказе «„Гений“ не может ошибаться» Джеймса Макинтоша центральный компьютер разведки, поняв, что его руководитель — человек, становится предателем, предпринимает странные действия, чтобы выйти победителем из ситуации. Тут напрашивается мысль, что в действительности драматургическая структура игры, в которой участвует цифровая машина, может быть интеллектуально плодотворной. Речь идет о ситуации, подчиняющейся теории игр, решений, программирования, но она должна быть запрограммирована так, чтобы функции «цифрового героя» не сумело выполнить ни одно человеческое существо. Таких технологий в научной фантастике я не нашел; компьютеры разрешают в ней обычные задачи с детским уровнем сложности, не уступающим — в пределе — уровню сложности криминально-сенсационного романа. Но ведь существенным свойством ситуации, при которой цифровая машина оказывается антагонистом либо союзником людей, должна быть ее безликость, то есть факт, что машина не является человеком и уже из-за этого нельзя ожидать от нее действий, свойственных человеку. Со своей стороны я предлагал, вероятно, в слишком общих чертах, некие структуры игры, в которой компьютер участвует на правах «высокой решающей стороны» — в «Сумме технологии» в главе, рассматривающей проблему интеллектронного властелина. Он, не ведая того, может довести подвластное ему общество до фатального состояния, например, исключить из правящей группы всех наиболее интеллектуальных лиц, поскольку таковые более всего путают ему работу своим вмешательством, нежели те, что потупее.
Как литературно, так и эмпирически осмысленных решений тема компьютера не породила. Многие ее аспекты страдают уклончивостью: например, оказывается, что отнюдь не компьютер управляет государством, а какие-то люди, отключившие его и выпотрошившие, после чего, скрываясь за шикарным фасадом электрического молоха, реализуют «криптократию» (поскольку правят-то не те, о которых думают все); такой сюжет можно найти у Фрица Лейбера («Назначено на завтра»). А то у компьютера вдруг возникают собственные «невротические» проблемы, и какой-то психоаналитик обязан поспешить ему на помощь (вариант мотива «Всех грехов мира»). Порой компьютер решает судьбы всех граждан, подвергая их периодическим тестам; так возникает жестоко стратифицированное общество, в задачу же героя, например, входит необходимость перехитрить компьютерного экзаменатора, что, кстати, ему очень легко удается, тем более что герой-то — супермен. Если качество беллетризации текста научной фантастики, как правило, уступает качеству содержащихся в нем идей, то, увы, в «компьютерном классе» первое обычно оказывается столь же скверным и тривиальным, как и второе. Правда, следует лояльно заметить, что придумывание сложной структуры игры с участием цифровой машины задачей легкого калибра не назовешь; мне-то это известно, поскольку я пробовал так поступить и результаты равнялись нулю; что делать — автор научной фантастики, к сожалению, человек и посему никакой цифровой поддержкой не пользуется, поэтому, в частности, все его замыслы заражены неуничтожимым антропоморфизмом. Проблему следовало бы, думается, начать с ее чисто математического конца, но сама мысль о том, чтобы работу над новеллой предваряли гигантские математические труды, убивает вконец. (В скобках говоря, это должна была бы быть не ахти какая математика, поскольку большинство математизируемых проблем из области теории игр отличается солидной простотой по сравнению с ненулевыми играми, которые люди разыгрывают в действительности.)
Новелл, рассказывающих невинные либо ужасающие шуточки о роботах, — легион. Процитируем в качестве примера только одну: «Кукла, которая может все» Ричарда Мейтсона. В семье художников растет кошмарный ребенок, совершенно не дающий им работать; они покупают малышу куклу-робота, способную расти, говорить и т. д. Ребенок делает ее соучастницей своих разрушительных забав, так что родители, поняв, что кукла — всего лишь слепой исполнитель, а вину за домашний хаос несет малыш, «что-то с ним делают», что именно, новелла не говорит, довольно того, что с этого момента малыш в рассказе уже не появляется, его заменила кукла, которая ходит в школу, потом в колледж, и лишь когда во время занятий в институте «у юного Гарднера сломался генератор, кошмарная истина вышла наружу».
Гораздо более совершенный рассказ Идрис Сибрайт «Короткое замыкание в груди», в котором действуют роботы с прелестным названием «Хаксли», мы рассмотрим в разделе, посвященном «сексологии научной фантастики», чтобы соблюсти остатки порядка, который нам нарушает многоаспектность фантастической новеллистики.
В новелле «Логика» (из «Я, робот» А. Азимова) появляется, пожалуй, первый в фантастической роботехнике автомат, который начинает задумываться над собственным происхождением и отказывается принять объяснение, которое дают ему люди (что его построили). Вырисовывается шанс любопытного конфликта в разрезе этого сюжета. Но, как свойственно Азимову, идея, породившая новеллу, лучше исполнения. Новый робот, заявивший, что людей, а заодно и его самого создал «Господин», вначале вроде бы намерен привлечь к бунту (или даже религиозному «крестовому походу», ибо «забастовкой» это не назовешь) других роботов, но очень скоро выясняется, что ничего дурного не произойдет. Во время электронной бури (действие происходит на борту станции в Космосе) робот прекрасно справляется с проблемами контроля, поскольку, как он поясняет, «именно этого требует от него Господин», другими словами, он делает то, для чего и был инструментально предназначен, а единственным иррациональным моментом являются догмы, которые он для себя придумал в качестве оправдания как раз такой работы. Проблема, по крайней мере в прагматической плоскости, сходит на нет (автомат работает, как надлежит, а уж что он при этом думает, не имеет значения). Несмотря на то что анекдот построен весьма остроумно, его конструкция сразу же создает серию уловок, поочередно переходящих одна в другую, и тем самым сводит к пустякам виртуальные размеры раскинувшейся здесь проблематики. Азимов, конечно, не «гигант пера», он всего лишь ловкий беллетрист, изобретательный рассказчик и при этом хорошо натренирован в научной области (ведь он — профессор биохимии); однако его позиция в отношении литературы, которую он создает, заслуживает порицания. Ибо, опираясь на традиции искусства, мы считаем, что творец не имеет морального права скрывать свои глубокие знания никогда; создаваемому он также обязан служить всем своим интеллектом, а не исключать из творческого процесса какую-то его часть. Принцип, которым пользуется Азимов, недалек от конформизма. Как мы еще скажем об этом шире в разделе, посвященном «метафизике научной фантастики»: эту область писательства гнетут многочисленные запреты табуистского толка, особенно в сферах, в которых фантастика соседствует с типично религиозной проблематикой (например, «души», «Бога» в секторе интеллектроники). Азимов прекрасно понимает это, однако фантастика для него — как литературное творчество для писателя «от Бога» — не является исключительной сферой, главной областью личной экспрессии, а также глубочайших суждений, в том числе онтологических; она скорее хобби, эскапада, приносящая утехи и доход (в чем честным американцам свойственно признаваться без присущего европейцам жеманства). Поэтому всякий раз, когда идеи ведут его в сторону раздражающей темы, он проделывает более или менее удачные финты и, как в процитированном рассказе, не выходя за пределы анекдота, расправляется с дилеммами, полнокровное рассмотрение которых должно было бы разрушить рамки сенсации и забавы. Не думаю, чтобы была запрещена всякая «развлекательность» в любой теме, запутанной эпистемически либо онтологично, то есть чтобы первой обязанностью фантастики была эмпирическая перелицовка всех аксиом и догм — хоть культуры, хоть веры, с которыми она сталкивается на своем пути. Ведь можно жонглировать и типично философскими концепциями при условии, что одновременно допускаются шансы такой их подвижки, какую только разрешают предельные интеллектуально-созидательные возможности автора. К сожалению, в научной фантастике положение как раз таково, что одни не делают этого, поскольку им недостает и умения, и знания, а другие — потому что, как Азимов, не хотят этого делать из оппортунистических соображений. Это стратегия, которая шансы драмы, в особенности драмы человеческого интеллекта, систематически заслоняет анекдотом, шутливым маневром, эффектным выкрутасом, причем это еще в лучшем случае (потому что сплошь и рядом анекдот бывает скверным, шутка — малозабавной, а вывод — тривиальным либо примитивно сконструированным).
Любопытной представляется тема результатов психической переделки некоего, в основном человекообразного робота (а значит, и человека), понимаемой как различная «настройка» и «перестройка» исходного данного сознания. Ее реализация требует большого мастерства в смысле чисто психологической проницательности. Вероятно, и из-за этого такая тематика представляет собой невозделанную область. К ней примыкает гротескная историйка Генри Каттнера «Механическое эго». Мартин, автор, сотрудничающий с киношниками, никоим манером не может прийти с ними к согласию. Но его беззащитность (типичная и ехидно нарисованная в конфликте, который литераторов противопоставляет продюсерам) обретает неожиданную помощь, когда таинственный робот из будущего подключает Мартина к «машине Эго», с помощью которой можно как бы отпечатать в мозгу человека характерологический профиль произвольного типа. Для начала Мартин, отправляясь на встречу с продюсерами, «вооружается» сознанием Ивана Грозного, но это ничего ему не дает, ведь Иван Грозный, как поясняет автор, страдал навязчивыми идеями, его изматывали мании преследования, таким образом, накинув его психическую маску на свой мозг, Мартин только еще больше себе навредил. Соответствующей для переговоров с кинодеятелями оказывается лишь матрица Мамонтобоя, пещерного человека, сына Большой Волосатой… Однако лишь в повести Фрица Лейбера «Серебряные яйцеглавы» мы находим в гротескной тональности историю о жизни и обычаях роботов. О том, откуда у них взялся пол («робот» и «роботесса» по терминологии Лейбера), Зейн, робот-эрудит, повествует следующим образом:
В Дортмунде, в тамошнем центре обслуживания роботов, доктор Вилли фон Вупперталь, этот мудрый старый инженер, разрешал больным роботам делать себе электрошок, по своему вкусу устанавливая напряжение, силу тока, длительность и прочие условия. Надо вам сказать, что для страдающих меланхолией роботов электрошок так же полезен, как и для людей, находящихся в состоянии глубокой депрессии. Однако это обоюдоострое средство, и злоупотреблять им нельзя, о чем напоминает ужасный пример электроманов.
В те далекие времена роботы мало общались друг с другом, но однажды двое из них — причем один был новой конструкции, с изящным, стройным корпусом и с ультрачувствительными контурами, — да, так вот, двое больных решили подвергнуться электрошоку совместно, так, чтобы ток прошел через контуры одного, а затем другого. Для этого им нужно было предварительно подключиться к аккумуляторам друг друга и подсоединить мозг и электромотор одного к мозгу и мотору другого. Это было последовательное, а не параллельное соединение. И вот, едва это было сделано, едва был замкнут последний контакт — а внешняя сеть еще не была подключена, заметьте! — эти двое ощутили бурный экстаз, который завершился блаженным спадом напряжения. Вот вам ответ на вопрос, сколь далеко роботы могут зайти в этом направлении. Одно совместное включение дает легкую влюбленность, но для получения более глубокого наслаждения необходимо одновременно двадцать семь мужско-женских соединений. В некоторых новейших моделях — я считаю это декадентством — их уже тридцать три.
Далее ученый робот широко распространяется над сложной моралью машинной эротики:
В конце концов мы, роботы, являемся искусственным видом, так что теоретически могли бы запроектировать секс так, как бы нам это нравилось: новые разновидности полов, например — робоиды, робоссы, робетки, «robucks and robitches»; новые сексуальные устройства и способы слияния не обязательно ограничиваются двумя особями (такой тип опыта — «маргаритное» соединение, как его порой именуют — иногда практикуется, но о нем говорить не принято).
К сожалению, это не так анекдотично, как могло бы быть. Здесь открывается поле принципиально неиспользованных возможностей, ибо можно было бы, взяв роботов за действующих лиц драмы либо фарса, поместить их в ситуации, в какие человеческие герои скорее всего не попадут, — и такая креация отнюдь не обязательно должна быть связана с типично сексуальными отношениями (как в процитированном в качестве примера фрагменте книги Лейбера).
При этом особо любопытными представляются мне ситуации, для которых человеческих параллелей нет вообще. Таковой я, например, считаю историю робота преклонных лет из моего рассказа «Терминус», мозг которого зафиксировал столько разговоров, которые вели люди в разбитом корпусе ракеты, что в нем произошло как бы шизофреническое расщепление и разделение единичных личностей, соответствующих психизмам подслушанных людей (которые давно уже мертвы). Иногда, конечно, аналогия с историческими ситуациями человека используется явно — так в «Возвращении со звезд», в котором одни роботы проводят селекцию других и негодных отправляют на переплавку. Можно также использовать как бы двояко излагаемую экзистенциальность робота в соответствии с оппозицией: «личность-машина», что я опять-таки пытался сделать в рассказе «Несчастный случай» (робот там уподобляется человеку, предпринимая неожиданно рисковое горное восхождение, рационально совершенно необоснованное). Если «Терминус» еще воспринимается некоторой трактовкой «спиритической темы» или «литературы ужасов», которые вроде бы допускает территория принципиально рациональной, материалистической интеллектроники, то в одном из «Воспоминаний Ийона Тихого» я показал лабораторию профессора Коркорана, создателя «фантоматических миров», в которых этот удивительный экспериментатор содержит в неволе свои стационарные компьютеры. Мотивация действий Коркорана предельно «онтологична» — он творит, в пределах реальности, анклавы, идеально «капсулированные», не зависящие от внешнего мира, сконструированные так, что живущим в них «существам» не может даже в голову прийти усомниться в ультимативном, реальном характере их мира, о котором лишь его создатель (а значит, и читатель) знают, что по сравнению с Природой он — тюрьма. Менее удачной кажется мне по своей конструкции новелла «Молот» с компьютером — спутником звездного путешественника, одаряющим как бы эротическими ощущениями одинокого пассажира (он же и пилот корабля), поскольку психологическая проработка интриги опасно соприкасается с мелодрамой.
Оригинальный замысел мы находим в новелле Пола Андерсона «Зовите меня Джо». Над Юпитером, на который из-за могучей гравитации не может ступить нога человека, висит орбитальная станция землян; с борта этой станции одинокий человек контролирует искусственное создание, сконструированное в соответствии с биологической инженерией специально для исследования поверхности планеты. Связь между этим созданием (строение которого и биохимические процессы абсолютно отличны от земной физиологии) и человеком обеспечивает поток «пси»-энергии, усиленный «псионной» аппаратурой. Человек-калека, постоянно пребывающий на станции, на расстоянии командует движениями и реакциями Джо. Его глазами видит пейзажи Юпитера, его органами чувств контактирует с невероятным миром массивной планеты. Но, как мы узнаем из новеллы, в действительности человек не столько контролировал Джо, сколько постепенно сам становился им: биологическая энергетика этой неземной бестии взяла верх над человеческим сознанием. Ученый Корнелиус поясняет:
«Ю-сфинкс» (официальное название Джо. — С.Л.) — это почти совершенная форма жизни. Ваши биологи учли при ее конструировании уроки, извлеченные из ошибок природы, когда она создавала нас. Сначала Джо был просто биологической машиной, управляемой на расстоянии. Затем — о, очень медленно — более здоровое тело… у его мыслей — больше веса… то есть у импульсов, сопровождающих его мысли… Понимаете? Джо становится доминирующей стороной…
Сквозь контур ситуации просвечивает психоаналитическая идея: Джо — это как бы не создание, а человеческий «псионический вкладыш» — это «Superego»; не сознание, «Id», является настоящим господином, поскольку образует основу, фундамент всего склада ума.
И снова, как уже бывало не раз, концепция гораздо оригинальнее ее реализации. Наиболее слабы в новелле те фрагменты, которые изображают ощущения Юпитерианского существа (Pseudocentaurus Sapiens) и «поток его сознания». Кроме того, разочаровывает изображение поверхности Юпитера. Вначале на борту станции говорится о необычных условиях, царящих на гигантской планете, где под давлением атмосферы водород приобретает свойства металла. Потом же Джо ходит по Юпитеру с палкой, которой время от времени перебивает позвоночники зубастым хищникам, нападающим на него, а из местного аналога терновника плетет себе корзины. Ну и куда же подевался водород со свойствами металла? Не удалось Андерсону связать человеческое и животное составляющие в единого рассказчика. Именно при реализации так заложенных воплощений научная фантастика надламывается роковым образом, поскольку мало придумать какого-либо псевдокентавра, чтобы тем самым отыскать языковую форму, с помощью которой удалось бы отразить его психическую жизнь. Здесь необходима особая наглядность, направляющая изложение к формам, отражающим состояния, фундаментально несводимые с предметных позиций. Самый простой метод: создание асинтаксической бессмыслицы, который применил, например, Р. Мейтсон в новелле «Существо» (о странном «ином» существе), лишен смысла, ибо не каждый вид бормотания обладает глубокой семантической структурой, свойственной, например, некоторым поэтическим текстам (такие фрагменты, внешне «бормотливые», но очаровательные, можно встретить, например, в «Балу у Соломона» Галчиньского). Но такие высказывания невозможно подделать холодным умом, тут нужен метод, в котором какая-то щепотка сумасшествия должна быть ведущей составляющей.
Может показаться, что, говоря о новелле Андерсона, мы отошли от темы, однако это не так. Рассматриваемая вдоль далекой диахронической перспективы «роботехника» является лишь фрагментом интеллектронной эволюции, переходным этапом решений, направленных к совершенству через формы, о которых невозможно одновременно сказать, являются ли они уже «искусственными живыми существами» или все еще «бионическими созданиями-роботами». И именно с того момента, когда акт классификации сводит на нет или хотя бы только усложняет подобные вышеприведенным сомнения, мы оказываемся на пороге первых исторических событий (и не важно, что пока еще только на территории фантастики). Ведь Pseudocentaurus Sapiens — это переходное звено между человеком и животным, созданное генетической инженерией. В биотехнологическом аспекте можно представить себе такую эволюционную радиацию, исходным центром которой является человек; подражание ему по линии логических функций дает направление компьютерной и роботовой «ортоэволюции», полная же имитация психики приводит, постепенными приближениями, ко все более «человекоподобным» андроидам — созданиям, не отличимым от человека ни под каким мыслимым углом зрения. Можно также повторить человека соматически, причем наипримитивнейший этап такого копирования представляют собою куклы и манекены. Несколько дальше мы увидим кукол, наделенных определенной механической подвижностью, а потом это направление начинает сходиться с андроидным. Но рассматриваемая таким образом радиация умалчивает о материальной стороне технологии наследования; с точки зрения субстрата переходы приводят к механическому протезу через логические и психологические, но все еще электронные системы, к типично бионическим, то есть построенным из субстанции, подобной телесному материалу животных и человека, и даже этому материалу тождественной. В принципе эмпирический гороскоп не устанавливает никаких границ креациям будущего — даже созданию типично легендарных и мифических существ! Именно в этом смысле можно было бы действительно с помощью генетической инженерии создавать и единорогов, и кентавров, а также русалок и сирен. (Другое дело, станут ли это делать: трудно отыскать мотивационные поводы такого производства.)
Вышенарисованная картина эволюционных направлений био- и психотехнологии очерчивает поле, на котором уже можно размещать произвольные конструкции научной фантастики. Однако издавна авторы литературных произведений не удовлетворяются демонстрацией причудливых объектов и не исчерпывают этим показом свои действия. Этого было недостаточно даже нашим дедам, поскольку фантастическая литература в своих романтических версиях, показывая, например, манекен, играющий в шахматы, либо механических танцоров, подготавливала некую драму либо ситуацию опасности (к примеру, механический танцор начинает сходить с ума, подвергая опасности жизнь партнерши-человека). Демонический, сатанинский элемент, казалось, неизбежно создавался гомункулистской креацией (мы говорим об очень древнем мифе, партикулярным воплощением которого, к тому же сравнительно поздним, является Голем). Так вот, скверные роботы в научной фантастике в принципе не появляются; выходит, что литературный прототип, порожденный мифологией, совершенно истерся и утратил способность воспроизводить некогда очевидные значения (халтурные усилия подражать Богу). Впрочем, процесс секуляризации литературы в ее сказочных и фантастических ответвлениях привел к тому, что и чисто легендарные чудовища, будь то взятые из «готового» репертуара (драконы, оборотни) или «индивидуально скроенные» ad hoc на потребу конкретного произведения, потеряли бытовую «метафизическую санкцию», то есть говоря проще: когда исчезла пуповина, соединяющая их с «иным» миром, они стали прежде всего объектами игры (это может быть игра «пугающая», однако игрой она из-за этого быть не перестает). Однако любые существа «парачеловеческого» или «параживотного» типа, которым приданы (или нет) жуткие свойства, если они действуют в фэнтези, не нуждаются ни в каких пояснениях их эмпирической конструируемости, а стало быть, и оправдывать их появление нет ни нужды, ни необходимости. Они служат только игре, как уже было сказано, или же становятся элементами сигнальной аппаратуры, аллегорического, например, типа. Когда же функция семантической сигнализации становится сильной и первоплановой, тогда мы вообще не думаем о том, что перед нами произведение фантастическое (а ведь именно так фантастично кафковское «Превращение»).
Совершенно по-другому все выглядит в научной фантастике. Ибо здесь «паралюди» — роботы или андроиды — обычно появляются в некоем «реальном» мире, то есть таком, который в соответствии с негласным уговором, заключенным с автором (вернее, таким уговором, который за него и за нас ратифицировала норма жанра), мы считаем возможным, а не просто сказочным. Однако с того момента, когда креация осуществляется под патронатом вышеназванного «уговора», она порождает множество неотъемлемых последствий. Рассмотрим эти последствия на примерах конкретных проблем, а затем и произведений.
Итак, при введении в действие робота или андроида следует «определить» его возможности. В свою очередь, его чисто технические параметры (то есть область функций, которые он может выполнять, приближаясь либо отдаляясь от личностного образца человека) незамедлительно проявляются по мере погружения в типично нормативные проблемы морально-этического и социального характера. Тогда можно показывать, как культура в этической и общественной, а также, например, в дружеской областях реагирует на появление зародышей этой новой техники. Но можно, вероятно, не хуже показывать продвинутые состояния ее введения. Только надо всегда как следует помнить, что такая проблематика существует и она как-то должна быть преодолена, ибо то, что замена роботами людей на определенных участках работы явление положительное (или отрицательное); замена людей реальных андроидами дозволена (или нет); можно ли получить андроида в личное пользование; можно ли к нему относиться как к швейной машинке; можно ли жениться на андроиде; допустима ли «андроидизация» человека, понимаемая как, например, введение мозга живого существа в искусственное тело, — все эти и тысячи подобных проблем не решаются автоматически, то есть нельзя сказать, что все эти конкретные проблемы будут следствием, вытекающим из технологии. Этого она сделать не сможет наверняка, здесь должны приниматься нормативно-аксиологические решения. И наверняка будут возникать общественные движения, собирающиеся под лозунгами придания андроидам всех прав человека либо, наоборот, какой-то их дискриминации. Может быть и так, что «андроидизированного» человека общество в соответствии с устоявшимися нормами будет считать существом «низшим» по сравнению с обычным либо, наоборот, «высшим» и т. д. Одним словом, речь идет о такой области моделирования, в которой можно было бы различнейшими и притом совершенно точными способами изучать влияние определенной технической инновации на те системы культурных ценностей, которые «оказались под рукой». Мы — свидетели зарождения такого процесса в виде биологических инноваций (я имею в виду проблему вживления жизненно необходимых органов, таких, как сердце, печень либо почки). У этого явления, в связи с тем, что наблюдается оно уже в жизни, а не в литературе, довольно сложные аспекты; появляются энтузиасты инноваций и их противники; одновременно с продолжениями споров новая техника понемногу начинает пробивать себе дорогу и создавать необходимую оболочку для типично юридических решений, за которыми вот-вот последуют и нравственно-моральные установления. Одним словом, инновация представляет собою мощный генератор конфликтов, который атакует, зачастую агрессивно, застывшие убеждения человека в их приватном и общественном масштабе, принуждая к соперничеству многочисленные до того неприкасаемые ценности, к принятию решений, то есть пользованию локальной свободой там, где ранее властвовала обычная доминанта неизбежной необходимости (до той поры, пока нельзя было приживлять сердца, моральных проблем, связанных с такой операцией, не возникало).
В общем, можно сказать, что научная фантастика не отдает себе, как следовало бы, отчета в сложности проблематики такого типа, как морально-аксиологическая, нормативно-общественная и т. д. Исключения, спешим добавить, имеются, но они лишь подтверждают правило безотчетности.
Чтобы переломить монотонность ощущений, будто я бросаю камни только в чужие фантастические огороды, а свой постоянно считаю образцовым, начну на сей раз с собственной новеллы. Правда, такой, которую не опубликовал, ибо она была нехороша. Я пытался описать охоту на синтетическое животное с позиций этого животного. Посылки (негласные) утверждали, что коли охотники жаждут получить от охоты максимум удовольствия, а таковое им подарит жертва, обладающая некой умственной реакцией, то, значит, синтетические животные должны быть вполне разумными. Так вот достойную сожаления участь такого существа я хотел передать через его ощущения и представления в ходе облавы, закончившейся, разумеется, убиением жертвы. Но оказалось, что произведение лишено какой-либо ценности. Тема преследования идет по своим, глубоко выбитым колеям, в которые я постоянно съезжал, несмотря на всяческое стремление не делать этого. Я не смог «деантропоморфизировать» своего охотничьего и одновременно разумного животного, продукта охотнической синтетики. Произведение, по замыслу обвинительное (человек конструирует некий разум лишь для того, чтобы получить удовлетворение от его уничтожения), растекалось наподобие мелодраматической лужи, становилось разбавленной до слезоистечения «Хижиной дяди Тома». Наконец, я переделал его в тональности гротескной сказки, каким он и остался (рассказ о короле Жестокусе в «Кибериаде»). Сейчас я вижу, что совершил не только предварительную психологическую ошибку, пытаясь приписать «поток сознания» существу, принципиально нечеловеческому. Кроме того, я не учел, что типичная для каждого общества дистрибуция производственных функций ослабит значение вещи, поскольку изготовитель синтетической жертвы не ломает голову над ее генезисом; для него синтетический заяц может быть так же хорош, как и совершенно обычный. Поэтому беллетристическая упаковочка становится мешочком, в который, вопреки усилиям и намерениям создателя, запихнуты вещи, коим положено быть обособленными; новелла оказывается манифестом, в принципе достойным Общества защиты животных, а не обвинением жестокости человека, который сначала создает то, что потом ради собственной же утехи уничтожает. Следовало поступить так, как это придумал американский автор Банч, в рассказе которого некий человек вначале с величайшим энтузиазмом и увлеченностью создает андроида, а потом измывается над ним и, оставшись над обломками, сокрушенно воздыхает: «О боже, так все это было впустую!» Только такое парадоксальное восклицание решает поставленную автором задачу.
В новелле Дж. Уиндэма «Блок сочувствия», которую я уже успел поругать, больных людей переделывают в здоровых андроидов. Гораздо раньше ту же тему поднял американский фантаст Л. Дж. Стричер в новелле «Человек в затруднении». Герой, известный как Альфред Великолепный, а ранее — Альфред Вандерформ, родившийся в 2352 году, имел счастье быть ребенком семейства, получившего разрешение аж на трех детей (что в том времени — отличие чрезвычайное). Он был идеально запроектирован с точки зрения генетики и до шестого года жизни отличался прекрасным здоровьем. Увы, тут у него случился инфаркт, к тому же столь серьезный, что потребовалось заменить его природное сердце искусственным. Атомную батарейку ему поместили на спине, а синтетическое сердце — на груди. Из-за этого он сделался двугорбым, но лишь незначительно. На десятом году жизни вследствие дефекта искусственного сердца легкие, почки и печень Альфреда подверглись необратимым изменениям. Отчаявшиеся родители решились на дорогостоящие работы по протезированию, в результате чего все необходимые синтетические органы пришлось укрепить на не очень большом прицепе, который юный Альфред вынужден был постоянно таскать за собой. А чтобы он мог ходить даже в горы, конструкторы отказались от колесиков и прицеп поставили на искусственные ножки. Дабы автоматизировать движения двуногого прицепа, из копчика Альфреда сделали что-то вроде длинного хвоста, постепенно переходящего в прицеп, перемещающийся на собственных ножках. Альфред научился даже бегать через преграды, причем его хвост гнался за ним, легко и ловко преодолевая препятствия. К сожалению, еще в младенческом возрасте в результате ошибки Альфред высосал бутылочку концентрированной кислоты, вследствие чего пришлось функции утраченных внутренностей передать новой аппаратуре, помещенной на другой тележке, которая на сей раз двигалась перед ним. Но, как пишет он сам: «В то, что от меня осталось, вцепился рак». Чтобы спасти жизнь, Альфред согласился на новые сложные операции. Мозг ему заменили тремя большими контейнерами, забитыми электроникой, в которую переписали его память. Теперь Альфред оказался на перепутье, в связи с чем пишет письмо в газету, в которой некая опытная специалистка ведет отдел советов читателям. Фатальные приключения Альфреда — всего лишь прелюдия к настоящей проблеме: Альфред влюбился в свою прелестную секретаршу, хочет взять ее в жены, и она вроде бы не против. И тогда он спрашивает «газетную специалистку»: «…понимаете, мадемуазель, в чем моя проблема: откуда мне знать, любит ли меня Глория или выходит за меня только из-за денег?»
Проблема, древняя как мир, приобрела новый гротескный оттенок благодаря модификациям в стиле научной фантастики. Произведение вводит нарастание неправдоподобий медленно, то есть более мелкими шажками, нежели я передаю это в сокращенном виде. Именно в том-то и прелесть гротеска. Каждая очередная операция, будучи вопросом жизни и смерти, еще как-то «заглатывается», но в конце концов перед нами оказывается шестиногий субъект с двумя горбами и двумя мясистыми хвостами, задним и передним, вместо головы у него нагромождения механизмов, вместо гортани «звукоиздающее» устройство и т. п. Вывод мог бы быть совершенно иным, например, подобная дилемма «сборности» стала идеей моего рассказа «Существуете ли Вы, мистер Джонс?». В этом рассказе проблемой оказывается не романтический нонсенс, как в американской новелле, а идентификационный (кто, собственно, стоит перед судьей: сборище протезов или же протезированный человек?).
Тема роботов особо благодатно выглядит в гротескных транспозициях, поскольку позволяет делать то, что беллетристически очень ценно как старательное выпячивание той части событий, которая важна автору. Ведь из роботов можно создавать модельные сообщества, запрограммированные самым чудаческим образом. Можно наконец отказаться от фигурно-материального конструирования и, перенеся произведение в сферу воображения, направленного социологически, создать (литературно!) машину для моделирования общественных процессов, то есть целых гигантских исторических цивилизационных явлений в любой трансформации и при произвольном ускорении, можно даже будет обращать бег времени, удваивать его, реализовать в лоне машины явления типа петли времени, поднимать квантовый уровень явлений, менять и физические, и социальные закономерности и так далее. Некоторые из таких возможностей были намечены в сборниках «Кибериада» и «Сказки роботов». Правда, я придерживался в них значительной подчиненности рамочно заложенной сказочной парадигмы. Но в основном потому, что если тема совершенно нова, то выполнение многих трансформаций одновременно становится особо трудной задачей. За какие-то параметры надо держаться крепко, вцепившись в них так, чтобы они образовали опору для мысли, как веточка привою. Впрочем, сопоставляя «Сказки роботов», то есть произведения, написанные раньше, с написанной позже «Кибериадой», легко заметить, что в ходе работы я «раскочегарился» и поэтому, в частности, сказочный образец, который в «Сказках роботов» я часто брал почти полностью из фольклора, в «Кибериаде» уже подвергается многосторонним, более глубоким деформациям. Конечно, разнонаправленная аллюзийная адресованность этих текстов не имеет никакой прогностической ценности. Однако это не означает, будто гротескная форма должна всегда уступать псевдореалистической фантастике. Гротеск еще не был, как он того достоин, использован именно в познавательных аспектах научной фантастики.
Из сказанного следует, что тема роботов в такой степени заслуживает критико-литературного выделения, в какой проявляет антропологические свойства. Так как в ней просматривается исходящий с технологических позиций выпад как бы на саму сущность человечности, который представляет собою такую дихотомию: либо это кажущийся, то есть лишь художественный прием, благодаря которому с определенной гиперболизацией и в своеобразных пропорциях проявляются более или менее традиционные, всегда чисто культурные этические, социальные проблемы, либо же он наполнен составляющими серьезной прогностической гипотезы. Во втором случае речь идет о вопросе, адресованном как бы имманентно человеческим свойствам, подвергающимся победоносной технологией сомнению в их якобы вечной уникальности. Действительно, очень интересен и заставляет задуматься вопрос, сколь часто различные авторитеты утверждали, что суверенной позиции человека не может угрожать технологическая опасность, потому что «машина не в состоянии мыслить творчески», а одновременно утверждающий это даже не задумывается над проблемой, состоящей в том, что далеко не все люди умеют мыслить творчески. Демонизм гомункулистского мифа не угрожает нам ничуть; только экономический расчет, соображения материального характера, соотношение предложения и спроса, одним словом — градиенты цивилизационного роста будут решать вопрос о том, когда, много ли и каких андроидов, а также роботов будут изготовлять в грядущем. Из-за этого тема приобретает с самого начала общественное звучание: одновременно и «персональное» в потенции, в соответствии с картиной «осады личности ее манекенными имитациями», и, наконец, психологическое. Поскольку речь идет о ситуации, в которой соотношение «предмет — субъект» подвергается коварной метаморфозе: машина, бывшая предметом, получает как бы «подкопом» субъективные признаки разума. И наконец, все это имеет онтологическое измерение и границы не как воображение о «бунте роботов», а в свете предсказания, что можно построить искусственное существо, более совершенное, нежели человек, «более достойное», чем он, быть вместилищем разума.
Что сотворила научная фантастика со столь многоаспектной темой? Сказать, что просто упустила ее, было бы несправедливо. Но ее неуклюжесть в беллетристической области превышает ее столь упорная, что она даже кажется умышленной, слепота в виде опасения либо нежелания рассматривать техническую реализацию мифа Голема — в его максимально возможной широте и полноте. Не то скверно, что научная фантастика играет роботами эскапистски, пугающе либо сказочно, а то, что немногим больше может с ними сделать. Она поступает, как человек, который из широко раскинувшего корни дуба делает блестящие, элегантные предметы мебели. Чтобы так поступать, надо сначала срубить все ветви и эти места старательно загладить. В соответствии с присущей ей традицией литература поступает иначе: она не только не пугается чрезмерно разросшихся проблем, таинственно срастающихся с наиболее удаленными, но упорно извлекает на дневной свет все такие сращения, всю путаницу, даже если из-за этого вынуждена будет отказаться от легких аплодисментов.
Но надо отдать должное и фантастике: она сплющила, упростила и фальсифицировала множество проблем, но таких, которых литература не коснулась вообще. Так что же лучше: поверхностно и скверно открывать неведомые страны или не заходить в них вообще? Пожалуй, все же первое лучше. Поскольку пути, которые стольких авторов увели на бездорожье, все же были ими замечены, и тогда возник лес указателей, которые, хоть и неточно сориентированы, все же указывают реальное направление работ, кои цивилизационные усилия когда-либо позволят выполнить. В историческом ракурсе беспомощность предвестников, даже самая большая, становится простительным грехом, и даже той ценой, которую они платили за вторжение мыслью в новый мир.
То, что когда-то экспедицию в Космос невозможно было предвидеть как реальное свершение, представляется нам понятным. Но гораздо труднее уразуметь, что о ней невозможно было подумать даже как о неосуществимой фикции. Но так оно и было. Чтобы лучше понять подобную инертность мысли, надо представить себе тот долгий путь, вдоль которого эволюционировало понятие Космоса.
Ведь невозможно направляться куда-либо даже мысленно, если не имеешь никакого представления относительно свойств этого «куда-либо» и даже не знаешь, говорится ли о некоем «месте» или «местах», кои вообще возможно обозреть. Звезды, естественно, видела древность, видел их и пещерный человек, но только застывшей локализацией еженощного помигивания, отличались они при таком осмотре от, скажем, солнечных бликов на воде. Так что, собственно, акты невероятной интеллектуальной дерзости, которая потребовалась для формулирования первых гипотез о солнцеподобной природе звезд, пожалуй, уже неподвластны нашим оценкам и представляют собою исторически неповторимые по своей смелости познавательные деяния человека. Одновременно то были и акты фантазии, стремящейся отделить феномены наблюдаемого мира от сферы антропоморфических понятий, то есть начало ее движения в сторону, как бы противоположную той, в которую перемещалась религиотворящая мысль. Так как это фантазирование было прежде всего исторически облечено санкцией сакральной серьезности. Мышление человеческое, как это теперь видно с исторической перспективы, в действительности представляется аппаратом двухполюсным и одновременно двухскоростным. Мир мысли был всегда заполнен, то есть в нем не было каких-либо «пустых» мест или пробелов. Мы не можем знать, из какого ядра вылупился первоначальный образ мира, но, единожды уже сконструировавшись, а произошло это во внеисторические времена, его структура в принципе была системно такой же, как и сейчас. Чисто инструментальные действия, связанные с поддержанием жизни, не были, вероятно, укоренены в целостном воображении «всего, что существует». Если мы говорим, что мир первобытной мысли был структурно подобен нашему, то хотим этим подчеркнуть, что, как тому нас учит сегодня сравнительная антропология, эта мысль подчинялась принципиально тем же законам, что и наша — индукции, включения, исключения и т. п. Тому, что даже недосягаемые объекты, звезды, следует подвергнуть такому же типу операций, каким подчиняется расщепление кремня и выстругивание сохи, надо было учиться веками. Но ведь центр мануальных, инструментальных действий, хотя и не распознанный в своей экспансивной потенции, был с человеком с самого начала его очеловечения, понимаемого как усилия по освоению мира и подчинению его себе. Так что исходная неподчиненность мира подвергалась нападкам всегда, хотя первоначальные формы этой борьбы мы считаем ошибкой; но они ошибочны только в смысле объективной, то есть эмпирической никчемности, а наверняка не как мысль, использованная для того, чтобы идеально свести воедино члены оппозиции: мир и человек. Именно так двигалась первоначальная мысль; она боролась за эту сводимость и поэтому называла мир либо врагом, либо покровителем человека. А поскольку в чувственно воспринимаемых феноменах мир не всегда явно походил на то или другое, то сами эти феномены считали одной лишь стороной, одной фасеткой, одним аспектом вещей, вплавленных «тылом» или другой, внепространственной формой продолжений — в трансцендентность. Трансцендентность же, в свою очередь, являла в секулярных тенденциях заметное общее отступление, как бы уход из наблюдаемого мира. Так в чем же системные подобия древнейшего и современного царства мысли? В том, что двудольным, двухполюсным или, как мы назвали его по аналогии с механической параллелью, двухходовым оно было всегда. Конечно, первичная трансцендентность как «вторая скорость» мысли не была распознана именно в таком качестве, то есть в виде «выхода за пределы». Ведь сначала надо было эмпирическое отграничить от того, что таковым не является, ибо лишь с такой классификационной «метапозиции» можно было выявить места, в которых возможно наглядное и поддающееся опыту трансцендентирование реальности. Значит, то, что работа была зачатком эмпирии, и то, что магическое мышление было зародышем трансцендентности, существовало неразрывно. Но уже тогда началось то движение, которое впоследствии обнаружило атомы и вывело машины на лунные пути, и именно с такой перспективы видения мы получаем право распознавать генеральное системное торжество человеческого мышления. Однако существовало и повторялось грубыми коллизиями противоречие между обеими гигантскими сферами царства мысли, поскольку при отсутствии ранней экспансивной эмпирии агрессивное мышление «второго полюса», «второй скорости» конструировало определенную целостность картины мира, а также образ Космоса — сакрально, религиозно зачатый и в соответствии с верой сконструированный в различных проявлениях. А коли так, то есть сакрально данная понятийная слитность бытия вступила в явное противоречие с постулатами мысли, порожденной противоположным полюсом, то неизбежны были их столкновения. Однако проблема как объект спора допускала обмен: можно было, как мы знаем, добиваться высокой степени коэкзистенции «обеих мыслей». Ибо все, что высказывается в религиозном порядке и является экспрессией веры, есть система символов, которые отнюдь не следует трактовать дословно. Их всегда можно признать жестом обороны, желанием сохранения веры. Считать, что эти символы — всего лишь зримые воплощения принципиально невидимого, невыражаемого иначе Откровения, и даже — в приливе еретического экуменизма — что эти, а не иные знаки (то есть эта, а не иная догматика) только и становятся инкорпорацией некой партикулярной Высшей Тождественности, коя, совершенно непосредственно, без использования каких-либо символик, современным существам показать себя не может.
Так именно и получилась «религиозно зачатая» первичная картина Космоса, однако с самого начала он был целостным, ибо, как мы знаем, не Природа, но мысль наша больше всего боялась пустоты. Для человека существует то, и только то, что может быть названо.
Отраженный первоначальной мыслью Космос был одновременно мал по сравнению с нашими тогдашними представлениями и — частично из-за этого — качественно иной. Однако действительно ли мы можем вообще сопоставить данный историческим состоянием знания Космос с ним самим, то есть с его объективной имманентностью? Такое сопоставление сомнительно, поскольку абсолютизирует картину Космоса, данную наукой сегодняшнего дня. Впрочем, для человеческой мысли Космос будет оставаться вызовом и недругом, пожалуй, всегда, поскольку он требует резкого торможения нашего, принципиально лишенного последней замыкающей черты, метода размышлений, позволяющего бесконечно переходить от меньшего к большему, и само предположение, якобы может существовать нечто такое, что уже никоим образом превысить невозможно, кажется мысли обманом либо насмешкой над ее всепроникающим движением. Но мы намерены здесь излагать не эволюционные ряды понятий Космоса и не станем также заниматься космогонией и сравнительной космологией. Нас интересует только научная фантастика. Говорят, что она открыла для человека, распахнув двери литературной креации, Вселенную, но не как ультимативный либо сакрально преходящий объект, но как истинный Универсум, представляющий собою окончательную и неотвратимую реальность.
Космос, несомненно, есть явление совершенно иного ряда, нежели любой отдельно взятый предмет и все те плоды рук человеческих, которые в состоянии создавать для мысли и тела роскошные либо кошмарные ловушки. Теперешние знания утверждают, что именно в нем записана наша судьба, если мы действительно вместе с планетарными крохами являемся извлеченными из сборища всевозможных цивилизаций образчиком, зависшим в космической бездне. Он не только наша судьба, но и гарантия потенциально бесконечного движения, то есть экспансии, если именно в таком движении человек упорно усматривал бы свое предназначение.
Обо всем этом научная фантастика говорит своим поклонникам. Я делаю упор на последнем слове. Наша цивилизация, хотя и, судя по прогнозам на будущее, по-прежнему примитивная, сделала все же достаточно, чтобы ее член мог чувствовать себя обособленным от Природы. Культура не всегда была оболочкой, отделявшей от Природы. Как мы заметили, ее дотехническое и донаучное усилия были переводом феноменалистики Натуры на доступные человеку, усвояемые понятия. Можно рискнуть заявить, что сакральный элемент в понятном смысле служит выметанию из мира всех непонятностей, поскольку непонимаемые, освещенные пламенем, идущим с «другого полюса», мысли поддавались не только симулированию, но и преклонению. (Но уже вульгаризмом было бы заявление, будто сакрализация есть тампонирование понятийных «дыр» бытия.) Огромным, хотя и не всегда легко заметным, было усилие всех верований, концентрирующееся на утверждении, что мир принадлежит человеку либо как объект, подлежащий овладению, либо как вериги, кои следует сбросить. Ибо если буддизм утверждает, что мир — это в первую очередь оковы, освобождение от которых выпускает его из неволи, то теперешняя ситуация чувственного «заковывания» в реальность также представляет собою форму пусть даже временного, но согласия на такое положение вещей. Как было сказано выше, мир каждой религии есть либо опекун, союзник, наша собственность, либо же наш враг, кандалы, узилище, и элементы обоих таких толкований в большинстве верований сосуществуют.
Так вот, Космос науки прежде всего по отношению к человеку нейтрален. Он ни благоприятствует ему, ни «адресно» угрожает; в отсутствие человека он не означает абсолютно ничего; он просто-напросто имеется. Он не был создан ни для человека, ни против него. Это исходное положение научная фантастика принимает, так и не осознав его до конца. Впрочем, сегодня это легко. Понимание того, что ни мы для мира не созданы, ни мир — умышлено — для нас, то есть стохастичность антропогенеза и равнодушной суверенности, было содержанием ряда понятийных битв и революций, и летели головы, а мясо человеческое шипело на кострах, когда приверженцы сказанного выражали именно такие взгляды.
Но, собственно, осознание того, что мы живем в таком Космосе, не обрело прав на создание всех течений, из которых складывается культура.
Проникновение, так образующее культурные формы и сути, раньше были сильным, поэтому религиозно созданные картины Космоса оттиснули свои стигматы, свои знаки на всех продуктах творчества в различных отраслях искусства. Но когда права на исследования перешли от верований к эмпирии, тогда вместе с безразличием к искусству они перекинулись на проблематику Космоса, как позже — Природы, что можно представить себе так: Космос верований был Космосом человека, а искусством человек занимался и занимается прежде всего; когда же Универсум оказался чем-то «нечеловеческим», внелюдским — искусство от него отвернулось.
Итак — давние культурные формации освоили природу, приблизили ее к человеку, а человека к ней; в то время наблюдалось такое «смешение» того и другого, что искусство не могло оставаться — тематически, понятийно, образно — целиком равнодушным к космическим и естественным проблемам. Современная же культура пребывает как бы в скорлупе, созданной технологией, и, вероятно, винит за это положение технологию, зато всеми силами старается как бы не замечать того, что человек был и остается до конца впутанным в игру на смерть и жизнь с Природой, а стало быть, в конечном счете — с Космосом, а плохими же могут быть технические средства — оружие, инструменты, в этой баталии используемые. Но как раз то, что находится за «пределами» скорлупы, уже не входит в область интересов искусства.
Так что вне зоны внимания и раздумий литературы, которая, как в данном случае, интересует нас более всего, почиет, собственно, сознание того, что мы ведь находимся в Космосе, и только статистический фактор, отделяющий от себя катаклизмы галактически звездного масштаба, гарантирует постоянство нашего планетарного бытия. Правда, каждый посвященный человек обо всем этом вроде бы знает, но эта информированность ничего не дает — ничего по-настоящему. Впрочем, когда я говорю: «Мы — в космосе», «планетарное существование», — то тем самым как бы возвышаю сказанное, придавая ему патетическое звучание, а не просто перечисляю элементарно известные факты. И это подтверждает, что столь фундаментальным констатациям безотчетная рефлексия не приписывает того же статуса значений чисто предметных, как, например, фразам «у деревьев есть корни» или «после зимы наступает весна», хотя речь-то ведь идет об истинах того же ряда. А иллюзия контурности, присущая подобным словам, показывает, что Космос не столько опасен нам понятийно, сколько создает, собственно, неосвоенную абстрактность. Универсум был вполне личным человеческим делом до тех пор, пока считался как бы партикулярным воплощением наличия Бога или одного из лиц, которые обращает к нам Провидение. Когда внерелигиозная деятельность выделила науку как информативно обособленный инструмент, дабы он «занимался этими проблемами», то вместе с эпистемическими проблемами науке были переданы — как бы на правах неподъемного балласта — все мыслимые осложнения, которые вообще могут быть присущи «проблеме Космоса». Есть, пожалуй, нечто магическое в таком, казалось бы, рациональном разделе сфер, поскольку его скрытый смысл таков: пока наука занимается Космосом, мы можем «от него отдохнуть»! И только периодически миссионеры астрофизического ордена, посещая малых мира сего, излагают им in partibus infidelium[25] свои курьезные истины и установления, что публика, конечно, выслушивает с интересом, но чего искусство не очень-то, по правде говоря, даже хочет и любит слушать. Ее все это просто-напросто не интересует.
Несомненно, то, что «наука сделала с Космосом», благоприятствовало расширению знаний и тематической заинтересованности искусства. Ибо чрезвычайно плохо перевариваемым оказывается — хотя бы литературно — тот гигантский ломоть с такой степенью дезантропоморфизации и деперсонализации явлений, о котором нам упорно твердит наука.
Но, собственно, почему контракты и неурядицы с Господом Богом художественно допускались как изображения некой «ультимативной игры», в которую мы экзистенциально вовлечены, а вот образы этой игры, в которую мы плотно уткнулись, уже не составляют художественной темы, поскольку-де «партнер» оказался безликим феноменом? Действительно, нелегко ответить на так сформулированный вопрос. Космос был необходим художникам, как бы это сказать, пока считался «экспрессией Бога». Когда же он оказался имманентностью и даже только когда как бы отсепарировался от остающегося виртуальным Творца, искусство от него отринулось. Ибо, например, если у Томаса Манна в «Признаниях авантюриста Феликса Круля» во время беседы, которую они ведут в поезде, появляется «сам Космос», то слова, вложенные Манном в уста ученого Качки, служат не научной популяризации, а чему-то совершенно иному, Космос подвергается «дебуквализации», а если и бывает призываем, то на правах локальной «сигнальной аппаратуры», то есть уведомляет нас не о себе, а о чем-то ином.
И вовсе не то чтобы подобное состояние было результатом разовых авторских решений, то есть чтобы публика сразу же была готова принять «отворот» названной «аппаратуры», предложенный каким-либо одним писателем. В том, что намерения «отворота аппаратуры», содержащегося в сингулярном творчестве, недостаточно, что, стало быть, усилие использовать символы «в космологическом порядке» требует предварительного согласия — по обе стороны канала общения, то есть и отправителя, и адресата, — нас убеждает характерное содержание суждений, которые космическую фантастику охватывали извне в течение десятков лет ее существования. Опередившие эпоху романы вроде уэллсовской «Войны миров» литературная критика еще согласна была с грехом пополам принимать, приписывая им силу и звучание аллегории, поскольку в литературе допустимо использовать «всевозможные аппараты» — как фиктивные объекты — для проявления сути. Но как только многочисленные рецидивы фантастики пожертвовали буквальностью высказываний, тотчас же вся эта область подверглась изоляции и «обычная» литература просто отказалась от подобных экспериментов; признаком же понимания — в виде адекватного на сей акт ответа мировой публики — было признание космической фантастики разновидностью детской забавы, которую всерьез и принимать-то не следует.
При этом официальный вердикт, кстати, преподносимый в различных тональностях, звучал так: «Фантастику исключают из лона художественного творчества за художественный примитивизм, а не за космическую тематику». Но в официальных заявлениях подобного толка мы со всем присущим нам скептицизмом можем (и должны) усомниться. Когда спустя несколько десятилетий после Уэллса свой «космический миф» человека создал Стэплдон, то даже литературно-критические библиографии не приняли его произведения.
Проблема окончательного изгнания космической тематики из литературы была предрешена.
Чрезвычайное положение зауженности сознания — то есть ориентации — на этом поле в конечном итоге таково, что акт тематического и понятийного остракизма вообще не был воспринят как культурная ошибка. И все потому, что дело дошло до случившейся поляризации сил: художественный Олимп заклеймил космическую фантастику за вульгарность и халтурное качество разработки и изгнал из своего райского уголка; в результате она превратилась в изгоя и в сторону, заинтересованную в «возврате собственности»; как подсудная она не может считаться глашатаем объективных ценностей, таким образом, в один мешок запихали некую тематически понятийную проблему вместе с ее практическим осуществлением. Так, словно из-за того, что у Адама начались колики из-за гнилых яблок, которыми он объелся еще в раю, до сих пор яблоки надлежит считать несъедобными. То, что научная фантастика описывала — возможно, и халтурно — вещи, которые войдут в перечень цивилизационных работ надвигающихся столетий; то, что Космос вторгнется в глубины личных интересов человека; то, что в результате подобных изменений дело может дойти до ряда понятийных революций, которые, несомненно, потрясут и столпы хрустального здания Искусств, было недооценено прямо-таки полностью. Так что реакцией американского общественного мнения на «восход Красных Лун»[26] оказался шок не только болезненно пораженной национальной гордости из-за осознанного факта отставания в глобальном состязании по этой линии, но это было потрясение и неожиданно очнувшегося сознания, вызванное тем, что некое, якобы младенческое недозрелое бормотание смогло превысить «лучшее знание» интеллектуальных авгуров, хранителей культуры!
Поскольку именно так утверждало consensus omnium[27] — если не считать круга присяжных маньяков научной фантастики, — a priori не могло рассматриваться, даже на критических посиделках, ничто, создаваемое фантастикой. И к каким же, в свою очередь, последствиям привело это пробуждение? Пока что художественно ни к каким. Поскольку создание соответствующих институтов, занявшихся проблематикой космонавтики, вновь освободило художественную элиту от необходимости ее творчески обдумывать и она могла вновь заняться проблемами более реальными и чрезвычайно приятными.
Так что теперь уже схлынула волна восторгов, которая прокатилась двенадцать лет назад по страницам периодической печати и книг научной фантастики; порожденная гордостью того, что предвидение исполнилось либо, если кому-то больше нравится, пророчество сбылось. Конечно, радостного головокружения от таких успехов было маловато для улучшения художественных и интеллектуальных качеств фантастической литературы. Ей недоставало подкреплений, то есть новых людей; и среди адептов не оказалось таких, кто входил бы в ряды ведущих сил писательства.
А что тем временем сотворила в своем затворничестве научная фантастика? Уже имеется нерушимое деление — «двудольность» фантастических произведений: «реальным» Космосом — если верить серьезным утверждениям творцов — занимается научная фантастика, и лишь фэнтези, как бы признавая, что физически данное пространство может оказаться тесным для работы воображения, многонаправленно вышла из него как строительница миров сказочной и легендарной трансцендентности.
Но натолкнулась, не предвидев этого из-за отсутствия самопонимания, на двойные барьеры. Во-первых, быстро почувствовала информационное недомогание, как эффект «разнородностного» коллапса. Ведь, вообще говоря, фэнтези с самого начала питалась заимствованиями, черпая полными горстями из сокровищниц любого фольклора, из многонациональных мифологий, сказаний, раздувая то, что охотно называется «архетипными символами», до трансгалактических размеров. Но такая «жизнь в кредит» за счет чужих достижений отомстила ей, поскольку одновременно фэнтези подверглась скрытым влияниям другого барьера, тормозящего ее движение. Ибо освобожденные от типично сакральных наслоений символы, выдираемые изнутри мифов и верований, омертвевают и теряют силы. Ни возвышенно святой либо откровенно таинственный, ни даже разрушающий образы, шокирующий, шутовски смелый, символ уже не может быть приемом, который вырываемые из партикулярных религий достоинства и знаки воплощает на правах эклектического латания в конструкцию, которой ad hoc предстоит нас просто забавлять. Религия, элементами которой можно забавляться, уже не является религией, а когда она умирает, то ее символы, точнее — их материальные знаковые носители уподобляются потрескавшимся сосудам, из которых испаряется легколетучая суть.
Символы такого типа, рожденные неподалеку от «другого полюса» человеческой мысли, всегда образуют литературы сверхъестественных алфавитов, они представляют собою сепарирование систем, а тот, кто за них хватается как за опавшие плоды, ведет себя столь же глупо, как и тот, кто, думая, что — как гласит стихотворение — «тайна исполнений лежит между вытянутой рукой и плодом, свисающим с ветви», пытается извлечь и втихаря унести это пространство, названные предметы разделяющее. Разумеется, он уйдет ни с чем. Так же обычно мелкими хищениями оканчивает свой век фэнтези, если только, уперевшись в оба названных барьера, не сваливается вниз — в халтурный кич. Талантливые авторы, которых не привлекает поле фэнтези, например Рэй Брэдбери, не столько из-за рационального понимания, сколько следуя подшептыванию интуиции, минуют упомянутые опасности, устанавливая знаковые системы из гетерогенных символов, то есть попросту создают аллегории. Но, разумеется, аллегория аллегории в художественном смысле рознь: ее слишком сильная и четкая «адресная» идентифицируемость, то есть полная ясность, о чем данный текст опосредованно говорит, на что ссылается, обычно бывает и ее величайшей слабостью. В этом смысле ценная фэнтези возникает при очень хитроумно дозируемых составляющих — «аллегорического» отсыла и «буквалистского» значения. Нарушение же пропорции ведет к роковым художественным обвалам, к провалам, которых не избежал даже Брэдбери. Итак, фэнтези осциллирует между Сциллой примитивного, зачастую морализаторского поучительства и Харибдой познавательно и этически выхолощенных, то есть всеаксиологических, цветастых пен. Но даже у ее величайших успехов ровно столько же общего с Космосом, сколько его было в религиозных посланиях или солнечных мифах. Что же до усилия, направленного на понятийную сводимость человека и мира, то фэнтези есть регресс, форма эскапизма, хотя такие диагнозы обычно наполняют ее создателей святым возмущением. Однако они не понимают той, вообще говоря, достаточно простой истины, что только очень особые формы бегства от мира оборачиваются возвращением в него на новообнаруженной семантической плоскости.
Альфред Бестер написал небольшой сатирический рассказ «Путевой дневник», составленный из писем, высланных туристкой будущего знакомым на Земле. Находясь на Марсе или на еще более далеких экзотических планетах, она постоянно оказывается в привычной обстановке: бюро путешествий и отели позаботились о том, чтобы Космос ни в коем разе не раздражал путешественников, поэтому обслуживающий персонал всюду говорит по-английски, климатизация — никаких претензий, курс обмена валют вполне приемлем, и даже можно запросто попутешествовать по времени и приобрести в XVI веке за бесценок изумительное серебро и фарфор. Бестер рисует полностью подчиненный человеку Космос, нивелированный и канализированный; он посмеивается над иллюзиями, свойственными не только одной из разновидностей фантастики, потому что, как известно, отнюдь не фантастические бюро путешествий уже продают сертификаты, гарантирующие первоприобретателям посещение Луны, когда, разумеется, там будут наконец оборудованы филиалы бюро. В рассказе Рэя Брэдбери таинственные существа из космоса, «дриллы», планируя вторжение на Землю, являются детям во время их игр и так увлекают малолеток обещаниями, что ребятишки потом проводят чудовищных пришельцев на чердаки, где спрятались их родители. Бестер ехидничает, а Брэдбери рассказывает инфантильную сказку; нет нужды долго говорить, чтобы понять: ни тот, ни другой рассказ не имеют с Космосом ничего общего, но именно такое мы видим в подавляющем большинстве произведений научной фантастики. (Добавим, что Брэдбери заплутал в повествовании: в начале новеллы родители ведут себя вполне веристично, а потом словно спятившие; нельзя вводить в реальный мир такое поведение, которое возможно только в сказке. Рэя отуманил излюбленный мотив перелицовки традиционных символов; с особым рвением он инвертирует символы, сопоставляя их с поведением детей: в упомянутом произведении дети — потенциальные предатели родителей, в «Маленьком убийце» убийцей, приканчивающим обоих родителей, оказывается грудной младенец, в «Калейдоскопе» — падающая звезда, увидев которую ребенок должен быстренько задумать желание, оборачивается космонавтом, который сгорает живьем, падая на Землю.) Так где же тут в конце-то концов «истинный Космос»? А вот как раз — в «Калейдоскопе» Брэдбери; так начнем пробное бурение массивов научной фантастики с этого великолепного рассказа.
В результате какого-то дефекта в конструкции ракету разнесло на куски и, будто семена одуванчика, выкинуло из нее людей, которые теперь летят безвольные и беспомощные в бесконечной тьме. Скафандры не дают им погибнуть сразу. Одного захватывает метеоритный поток, другому оторвет ногу, большинство же, продолжая удаляться друг от друга наподобие осколков взорвавшейся гранаты, какое-то время еще могут общаться по радио. Единственный из них, тот, что падает на Землю, погибая, вспыхнет, охваченный пламенем в результате трения об атмосферу, только ради того, чтобы ребенок мог произнести слова, о которых говорится выше. Произведение, столь простое конструктивно и являющее собою разработку одного образа, демонстрирует новый тип агонии человека, ожидающей его в Космосе. Не мгновенность гибели, явное бессилие людей, заточенных в скорлупах скафандров, рвущиеся на части разговоры космонавтов, заброшенных взрывом в глубины вечной ночи, — все это одновременно потрясающе и достоверно, поскольку никакие придуманные явления и законы не нужно привлекать для того, чтобы такое событие могло осуществиться. Люди двигаются по траекториям, определенным законам Ньютона; сгорание космонавта в атмосфере также эмпирически правдоподобно, некоторые сложности у Брэдбери возникают при изображении психологических реакций, потому что он — невольник воображения, не освободившегося от определенных признаков инфантилизма. Отсюда упрощение показанных через агональные вопли людей. Но драматическое целое сводит на нет эти спотыкания; такая картина возможной космонавтской судьбы является источником переживаний, не транспонируемых ни в какие другие литературные формы. Этим я хочу сказать, что фантастика в данном случае предлагает нам ситуации, истинность которых не может быть заменена никакими другими. Двигателем действия в «Калейдоскопе» (прекрасное название!) оказывается — причинно — «технический дефект». Однако перед нами не «техническая научная фантастика». Ибо изобретательность автора создала ситуацию, в которой судьба является естественным продолжением случайности, постоянно подстерегающей нас во всем, что материально нам подчинено. Стихии, высвобождающиеся при ослаблении контроля, мстят человеку, и месть эта тем более зловеща, что ее никто не планировал. Трудно не заметить издевки в том, что, хотя ее нельзя приписать чьему-то злому замыслу, она тем не менее обретает видимость жестокой преднамеренности. И проводит к той мысли, что партнером игры, уничтожающим людей, оказывается действительно сам Космос.
В «Золотых яблоках Солнца» ракета углубляется в вечно полыхающий пожар солнечной хромосферы, чтобы взять пробы ее газов; как обычно у Брэдбери, цель полета упоминается мимоходом; картина в своей монолитности — все. И это тоже может быть психологически достоверным, потому что разве моряки корабля, неделями плывущего из Индии в Англию, жили мыслями о грузе копры, которую везли в трюме? Суть их ощущений вовсе не должна быть связана с хозяйственными или техническими проблемами; необходимость таких перевозок для обслуживающих их людей может сводиться к нулю, потому что их сиюминутные ощущения определяет стихия, с которой они вынуждены ратоборствовать. В «Золотых яблоках Солнца» подобная стихия также присутствует, но — другая и новая; кораблю грозит гибель, так как выходят из строя его работающие на пределе агрегаты охлаждения (то есть опять — дефект!). Прекрасный образ технически неправдоподобен, однако это ничему не мешает: чрево ракеты, представляющее собою белый искрящийся ледяной грот, и теплый дождь, начинающий капать на космонавтов со сталактитовых игл во время аварии, — это опять некоторое сокращение и одновременно поворот традиционной символики. Обычно картина таяния — вестник наступления весны, здесь же оттепель — знак близкой гибели. Все произведение выдержано в лирически-патриотической тональности. В нем не происходит ничего, кроме входа в хромосферу, который можно понимать как символ могущества человека. Брэдбери — мастер именно таких визий, а не портретирования людей: норму условности от ее разрушения отделяет один шаг. В Космосе — и мы это понимаем — слово может обрести плоть. Но фантастика, не перекраивающая Космос под свои конвенционные возможности, есть не правило, а исключение. Научная фантастика раньше перекроила параметры Универсума под свои нужды. Первой операцией было создание «гиперпереходных» методов путешествий, причем речь шла не только об удобстве будущих звездопроходцев, но об акте, имеющем множество — всегда неестественных — продолжений. Так, моментальное перемещение позволяло создавать галактические империи и вести межзвездные войны. А именно космическим-то империализмом и панорамами его битв густо «засеяны» поля космической тематики.
Войны, перенесенные в Космос, можно считать проекцией агрессивной позиции, однако, кажется мне, такую тематическую одержимость проще объяснить как проявление подражательства. Если не умеешь конструировать новые структуры познания, проще всего ухватиться за истертые. Вот что наисвежайшая научная фантастика имеет сказать о «милитаризованном Космосе». Второй (февральский) номер ежемесячника «Галакси» за 1969 год принес обширный рассказ Дж. Р. Клью «Золотой плывун» о продолжительной космической битве, наблюдаемой командиром гиперсветового военного корабля «Солсмига» (1400 тонн массы покоя, управляющий кораблем центральный компьютер по имени «Корабельный Ум», непосредственно общающийся с командиром, поскольку соединен с его мозгом; рассказ изобилует схематическими картинками, показывающими, как каждый член экипажа сидит в коконе, наполненном «псевдожидкостью», какими «дисрапторами» — излучателями шокообразующих волн — вооружен корабль и т. д.). Человечество колонизирует Космос, воюя с граками, и именно «Солсмига» сталкивается с двумя значительно более крупными военными кораблями врага. В чем же проявляется космический аспект битвы? В том, что корабли перемещаются со скоростью, измеряемой «килосветами», то есть единицами, тысячекратно превосходящими скорость света, что космонавты благодаря генетической селекции и коконам с «псевдожидкостью» могут переносить перегрузки, измеряемые тысячами единиц «g» (земное притяжение, то есть при крайнем ускорении тело человеческое весит — если верить новелле — 1800х70 кг, или свыше 1200 тонн), что, кроме бомб с зарядом в 7000 мегатонн, корабли располагают еще излучателями «craze pattern» — колебаний, приводящих к психозу и распаду мозга, что все космонавты неделями плавают в своих коконах с «псевдофлюидами», питаемые искусственно… и, да вот, собственно, и все. Тактика боя живо напоминает тактику морских боев времен до Второй мировой войны (корабли идут сходящимися курсами и взаимно поражают друг друга огнем, как только это позволяет дистанция), и лишь разговоры командира с подчиненными перенасыщены псевдоэлектронным жаргоном (касающимся электронной оптики, сожженных нападениями секций «Корабельного Ума» и т. д.). Компьютерный мозг корабля изъясняется дамским голосом, и на схемке его изображает женское лицо. Похоже, этот компьютер — «Корабельный Ум» — выполняет роль мамки, поскольку опекает всех людей, когда те теряют сознание, а ракета — что-то вроде «лона» (кокон с «псевдожидкостью» напоминает матку!), и выход из этого лона в случае развала ракеты равносилен смерти, рождение же тождественно агонии. Может быть, перед нами инверсия классической символики рождений и смертей? На психоаналитическом языке суть можно было бы изложить именно так. Но разумней принять, что такие структуры и символы появляются в произведениях вследствие эффекта понятийной пустоты. В реальных ситуациях наши мысли не заполнены одной лишь сексуальной символикой. Ведь не окрашено же сексуально отношение физика к камере Вильсона, или техника, отсчитывающего «countdown»[28], к кабине «Аполло», или математика к его вычислениям, или водолаза к скафандру и т. д. Такие связи имеют свои структурные характеристики, обусловливаемые обстоятельствами реальной природы, и реалистическое произведение может такие структуры создать. Но когда хочешь изобразить ситуацию, лишенную реальных эквивалентов, и при этом не располагаешь ни гипотезотворческими возможностями в теоретической области, ни визионерским воображением, то в кильватере общих определений космической тематики следует вакуум, который приходится заполнять чем угодно. Автор слышал о редукции гравитационных перегрузок подвешиванием тела в жидкости (в этом случае распределение нагрузок будет более равномерным), вот он и разместил экипаж военного корабля в «псевдоматках», но структуру боя позаимствовал уже в другом месте, а именно — в устаревшей тактике морских стычек; взаимоотношение компьютера и экипажа оформил наподобие взаимоотношения матери и детей. Короче: в общем виде битва напоминает бой под Цусимой, а ситуация на борту — непредумышленную карикатуру на взаимоотношения умильного материнского опекуна над людьми-плодами, почивающими в шикарнейшей «фотонной матке». Откуда же взялось последнее предположение? На правах домысла скажу: современные космонавты действительно должны во время старта находиться в положении, немного напоминающем позу плода (ноги согнуты в коленях, руки прижаты к груди), а бандажи, поддерживающие внутренние органы, немного смахивают на пеленки: картинка, наверняка знакомая автору, напрашивается на эмпирически бессмысленные, но использованные рассказчиком ассоциации. От них уже недалеко до признания компьютера «маткой» корабля. Но какое отношение бой под Цусимой имеет к структуре взаимоотношений на борту корабля, установленных «родительско-половой» матрицей? Никакого! Эффект «семантического вакуума» дает что-то вроде «высасывания» контурно обозначенного темой поля того, что на авось как бы выловлено из памяти писателя.
Критик, исповедующий психоаналитические теории, мог бы возразить, что фиаско некой конкретной креации, каковую представляет в нашем случае «Золотой плывун», не имеет к сказанному никакого отношения, а вот анализ новеллы подтверждает справедливость его точки зрения: человек творчески обречен на весьма скромное количество структур, размещающихся в подсознании, которые можно называть архетипами или сексуальными символами; из подчиненности им выбраться невозможно, даже если исследование произведений, которые в смысле секса и архетипов должны быть prima facie абсолютно стерильными — что может быть более взаимоудаленным, нежели секс и Вселенная! — показывает, что даже говоря о Космосе, мы в действительности рассуждаем о парадигмах, выведенных из неосознанного мышления.
Но структуры, которые конструирует наука, не сводимы ни к каким архетипным образцам. И как было мудро сказано: «Истинный Внешний Мир есть истинный Мир Внутренний». Существенно то, что тот, кто пытается заполнить концептуальную пустоту, не опираясь при этом ни на данные науки, ни на опыт творческого мышления, возьмет и просто навалит кучу поверхностно прихваченных банальностей, которые могут быть и сексуальными (впрочем, в конце названной новеллы перед нами предстает командир, который после победоносного боя предается милейшим мечтам, касающимся получения заслуженной награды, коей должны будут быть аж двенадцать женщин; так что тут нет и слова о камуфлировании половых проблем, коли они прямо-таки плавают на поверхности). Во всяком случае, научная деятельность является доказательством того, что порабощение мысли архетипами — фикция; если ты только хочешь и если в состоянии, то можно выбраться из убожества любой, а значит, и сексуальной символики. Анализ текстов научной фантастики выявляет тот единственный достаточно тривиальный факт, что между авторским намерением и его творческой реализацией раскинулась зона преград, кои надобно преодолеть. Кому недостает изобретательности, тот обречен на первый попавшийся образец и будет, ничтоже сумняшеся, соединять одряхлевшую милитарную тактику со столь же искореженными в приложении к космической тематике половыми отношениями. Как уже сказано выше, либо амальгама гетерогенно наложенных одна на другую структур будет непреднамеренно смешна, и тогда произведение окажется холостым выстрелом, либо такие сращения созданы предумышленно ради получения запланированных гротескных эффектов, и тогда они могут представлять собою определенную ценность. Но как первая, так и вторая к реальному Космосу, к реальной космонавтике, к тому, наконец, что мы называем «прикладной научной фантастикой», никакого отношения не имеет; у нее столько же общего с Универсумом, сколько у гастрономии с астрономией.
О том, что отнюдь не архетипические прообразы, а «то, что под рукой лежит», формирует целостную структуру изложения, нам говорит роман Джеймса Блиша «Землянин, возвращайся домой», составленный из цикла новелл. Галактика уже освоена людьми; небольшая их группа осталась на Земле. Остальные ведут космический образ жизни звездных кочевников. Благодаря технике антигравитации можно на орбиты выводить произвольные массы с поверхности планет, поэтому по Галактике мотаются целые города, причем не какие-то построенные в Космосе, а «живьем» взятые с Земли. Был такой exodus[29] и у Нью-Йорка, а точнее говоря, у Манхэттена, который вместе с бетонными небоскребами и их фундаментами, прикрытый прозрачным куполом силовых полей, запросто путешествует по Млечному Пути.
Что делают и чем занимаются обитатели города? Ведут жизнь цыган, нанимаются на работы на планетах, умеют, например, «выпрямить ось вращения» и знают, как «поправить климат». На них нападают «нехорошие» корсарские города. Корсары — бандиты, а приличные города — галактическая буржуазия. Действует в Космосе и полиция, которую стараются «обойти» обе стороны. Она представляет Землю, не питающую симпатии к летающим городам (изнуряет их пошлинами!). Существует также галактическая валюта, которая в качестве стандарта пользуется ценным металлом — германием. Именно эта валюта пережила крах во времена «романной» акции; города банкротятся, возникает новая валюта, зиждущаяся на стандарте каких-то мифических антиэйджетических трав[30], чрезвычайно редких, отвар из которых позволяет чуть ли не бесконечно продлевать жизнь. Это важно еще и потому, что путешествия длятся долго — по нескольку десятков и более лет, так что желательна долговечность — особенно земных управляющих органов, в которых бургомистры (есть и «mayor»[31] Нью-Йорка) одновременно выполняют традиционные функции и обязанности капитанов космоплавания. Роман Блиша изобилует бурными и необычными событиями: в нем описываются битвы «приличных» и «пиратских» городов, посадки на планетах, вызванные потребностью в услугах, есть «торги» за право выполнения планетарных работ, группирующие города по принципу экономически соревнующихся, есть в нем описание головокружительной «езды» Нью-Йорка, который, вцепившись в скорлупу планетоида, со сверхсветовой скоростью мчится к Земле. А маневрирование в таких условиях — сущий слалом или езда с препятствиями, живо напоминающая смертоубийственные гонки спортивных машин по забитой автомобилями автостраде, потому что нет недостатка в гремящих по радио возмущенных и полных угроз выкриков, летящих с соседних планет, которые в последнюю долю секунды ухитряется обойти на своем планетоиде кормчий-бургомистр, стоящий за рулем.
Истинные структурные «оригинальности» всех этих бурных событий обнаруживаются с элементарной легкостью, так что их даже не стоит особо перечислять. Блиш показывает себя исключительным знатоком в области «вооружений», и ни одна из его идей не дается ему «за просто так»; в конце концов мы получаем еще и бегство Нью-Йорка вообще за пределы Галактики, аж до самых Магеллановых Облаков, и посадку на планету, которая «будет Землей», поскольку «Земля — не место, а идея». А на той — новой — планете надобно еще провести бой за право владения ею, и самым сильным аргументом окажутся здесь «яйца, заполненные вирусами». Конечно, можно излагать романы Блиша более благосклонным образом, назвав их, например, аллегориями, критически нацеленными на капиталистическую реальность Соединенных Штатов, потому что ведь именно их образ — как одну гигантскую гангстерско-политико-бизнесовую авантюру изображает автор и называет созданный образ «Космосом». Но какова вообще-то познавательная художественная ценность такого творчества? На мой взгляд — нулевая. Для того чтобы продемонстрировать несоответствие полицейско-бандитских и капиталистических методов управления обществом, Космос отнюдь не нужен. Впрочем, Космоса-то в романах цикла-трилогии и нет. Есть только выхваченные из него названия звезд, Магеллановых Облаков, планет, напичканных земными проблемами и растянутых на скелетах рассказов, которые никоим образом невозможно было бы раздуть до размеров Универсума. Вместо типичного для фэнтези «эскапизма в чистейшую сказочность» мы получаем здесь образ ретирады в «чистую сенсацию». В таком случае уж абсолютную историческую правду предлагают «Три мушкетера» Дюма по сравнению с той «познавательной нагрузкой», которую всучивает нам Блиш своей галактической авантюрой.
Однако же следует признать его ремесленническую тщательность и ту оригинальность, с которой он пытается изображать будущее оружие и занятия. Потому что писатели второй и третьей шеренги даже приключения не умеют толково сконструировать, а таковыми космическая научная фантастика кишмя кишит. Вот перед нами «Космическое яйцо» Расса Уинтерботема, в котором существо с таким названием превращает в «чудовищ» вполне добропорядочных пилотов. Вот «Оса» Э.Ф. Расселла — роман, в котором на планету, управляемую жуткой диктатурой, тайно перебрасывают одного человека с поручением «жалить истеблишмент» до тех пор, пока тот весь не окочурится. Как несвежее космическое яйцо представляет собой вульгарную транспозицию мотива сказочной метафоры человека и оборотня, так «Оса» — это деградированное издание геркулесова мифа.
Но, собственно, зачем «уворовывать» у «иных», то есть выхватывать из преданий, легенд, когда можно стащить у коллеги? Так, в «Схватке» миссис Дж. Хантер Холли опять же описывает чудищ, в которых превращаются люди по той простой причине, что «нечто свалилось на Землю», а сопротивляться чудищам можно, только «воспользовавшись услугами кошек», поскольку киски нарушают и прерывают ментальные связи чудищ. Чудища же высасывают у людей мозги… В общем, кругом страх и ужас… и т. д.
Поскольку я не собираюсь посвящать здесь особого раздела роли, которую в научной фантастике исполняют милейшие домашние животные, особенно собаки и кошки, то просто замечу, что поименованные животные играют главенствующую роль в качестве пособников космических деяний человека. В одной новелле благодаря обнаружению в мозге собаки сильных аффектов, которыми она одаряет человека, дело доходит до межцивилизационного взаимопонимания: «чужие» как бы узнают, что коль скоро мы так любим собак, то уж никоим образом не можем быть последними из вселенских свинтусов. В другой некий восьмисотлетний пес, который под воздействием планетных эманаций пережил весь экипаж поврежденного корабля, радостно приветствует новых космонавтов, чтобы наконец скончаться с чистой совестью. У Кордвайнера Смита в «Игре с крысодраконом» гиперспейсные путешественники подвергаются опасности необратимого помешательства, поскольку «поразительные призраки», именуемые драконами, угрожают кораблям, и только ядерная вспышка обращает их в нуль и рассеивает, и лишь кошки, мысленно подключенные к телепатам, могут эту сложнейшую задачу — прицеливания и попадания — решить; герой, которого слегка тюкнул в мозг разлагающийся дракон, придя в сознание, в первую очередь интересуется здоровьем своего коллеги-кота, а не состоянием пассажиров-людей, находящихся в ракете. Одним словом, если бы не кис-кисы и не наши верные мопсы, провалились бы в тартарары все проекты завоевания Космоса. В таких «произведениях» присыпка из технических реквизитов и научных терминов имеет целью заслонить абсолютную антиверистичность основной структуры — психологические реакции и общественные отношения. Ведь предположение, что, допустим, некой мировой войны могло бы и не быть, если б, учитывая любовь, кою питают к врагу собаки противников, эти противники сами возлюбили бы врага своего и мирно договорились с ним, — не что иное, как чудовищный бред! Поэтому не менее бессмысленным оказывается построение happy end’a на таком принципе — в лоне Галактики.
В научной фантастике Космос порой выглядит этаким гигантским амвоном, с которого авторы либо читают нам морали, достойные сказочек пана Яховича, либо вещают сенсации, прихваченные с адского полюса, столь же примитивные. Высочайшей категорией является обычно Контакт: либо мы отправляемся к «ним» и из этого исходит космонавтическая научная фантастика, либо же «они» прибывают к нам — и тогда мы имеем дело с «агрессивной фантастикой».
Приведенное выше деление можно грубо свести к наиболее часто встречающимся вариантам:
1. Повествование концентрируется на технических способах и средствах звездоплавания, рисуя, например, необычные физические феномены, сопутствующие «сверхсветовому» полету (так в «Общем времени» Блиша, где время подвергается раздвоению на физиологическое время космонавта и физическое время корабля), причем нас эпатируют терминами вроде «кило» и «мегасветов», то есть скоростей, в тысячи и даже миллионы раз превышающих световую. Оказывается (у Азимова, например), что корабль построен не из металла или другого материала, а из «колеблющихся силовых полей», то есть путешественникам кажется, будто они неподвижно висят в пространстве. Для вытворения своеобразных эффектов используются законы физики. Так, у А. Кларка человек, стартовавший с Луны к Земле, вследствие дефекта двигательных установок не получает необходимой скорости и вместо того, чтобы мчаться к родной планете, начинает по эллипсу кружить вокруг Луны, постепенно приближаясь к ее поверхности, что грозит ему ударом о скалы с роковым исходом. Рассчитав параметры его движения, Лунная База по радио советует неудачнику выбраться из ракеты и, оттолкнувшись от нее ногами, прыгнуть; тем самым он увеличит свою скорость на несколько миль в час, и именно эта мелкая разница позволит ему пролететь над скалами в низшей точке обриты. Опять же — у Бучера — детей в школе на лишенном тяготения искусственном сателлите обучают физике, демонстрируя им законы движения, своеобразно «работающие» в этих условиях, потому что тело, раз получившее импульс, действительно постоянно сохраняет это движение. Да и сама физика нередко то фантастическая (у Блиша), то реальная (у Кларка) оказывается причиной и пружиной повествования. Здесь можно натолкнуться на странные, запутанные, даже необычно скомпонованные гипотезы, например, те, какие так обожает Блиш. У Олдисса мощное поле тяготения чужой звезды деформирует не только кривую полета, но и психику космонавтов, что представляет собою оригинальную мысль не столько в смысле эмпирической гипотезы, сколько в сфере феноменов с неизвестными до сих пор и непредполагавшимися свойствами. В этом секторе все чаще встречаются мотивы различных дефектов и повреждений корабля (его жизненно важных агрегатов), а борьба с возникшей угрозой создает сердечник акции. Эмпирического значения такие истории не имеют, потому что обычно речь идет об измышлении таких технологий, дефект которых создает максимальный драматургический эффект. Легко заметить, насколько, по сути дела, фиктивен и даже забавен сам принцип такой креации и как близок он к складыванию головоломок или разгадке ребусов. Это чисто формальные забавы, и как неэстетичны основные ценности шарады или ребуса, так и в такой научной фантастике ценностью является задача, которую автор ставит перед космонавтами, а также хитроумие, вложенное в ее разрешение. Получается, что речь идет о разновидности мысленных тренировок, в которых величины психологического типа оказываются в той же степени мнимыми, как и в любой математической задачке из школьного учебника. Особенно много таких произведений создал Кларк (например, о поединке одинокого беззащитного космонавта с гигантским космическим крейсером; космонавт, прячась за изломы поверхности астероида, выходит целым и невредимым, начихав на все торпеды, радары и средства поражения, которыми располагает могучая космическая единица). Такие произведения, если они ловко сконструированы, могут доставить «потребителю» некую интеллектуальную удовлетворенность, ловкость же конструирования основывается на строгом следовании признанным законам физики и не слишком обильном фейерверке фиктивных решений. Эти игры более оригинальны, нежели предлагаемые криминальным романом, поскольку в них постоянно не пережевывают жвачку одного и того же образчика (в смысле воспроизведения структуры преступления), в то время как в научной фантастике задачи — как видно из приведенных примеров — могут сильно разниться, а инновации основываются на придумывании такого «фортеля», с которым до того никто не сталкивался.
2. Когда контакт с «чужими» осуществляется, научная фантастика неизбежно вступает в полосу космической культурологии и своей «теории межпланетных отношений». Как об этом уже говорилось, матрицы таких взаимоотношений конструируются плагиаторски и эклектично, исходя из образцов, поставляемых:
а) земной историей — например, из области взаимоотношений колонизаторов и колонизируемых, либо — государств с равным уровнем технического развития, торгующих или же воюющих между собой;
б) сказками, легендами и мифами (чаще всего оканчивающимися соответствующей моралью);
в) отношениями не межобщественными, а интерперсональными, то есть отношения землян к «чужим» формируются так, как того требует принцип конкурентного состязания при капитализме либо принцип иерархического доминирования-субординации в феодальном образчике и т. д.
Из большинства таких произведений можно вылущить выводы примерно такого рода:
1. Проблему понимания сущности произвольной космической культуры возможно редуцировать до проблемы познания ее научно-технического уровня и биологии составляющих ее существ; кроме такого «биотехнического» аспекта, уже почти ничего не остается. Прочее — это начальный принцип, регулирующий поведение цивилизации, которая может быть злокозненной, дьявольской, жестоко принуждающей либо даже вообще нацеленной на физическое уничтожение врага — или же благородной, доброжелательной, мирной, нацеленной на гармоническое сотрудничество.
2. Если космическая цивилизация «доросла», «дозрела», значит, фазу научно-технического развития она уже прошла. Такая цивилизация представляется довольно однообразной: либо как квиетическое[32] существование, либо как псевдопримитивизм, кажущийся таковым потому, что отказ от многообразия материальных благ и техник есть результат аксиологического решения, а не недостатка знания. Эти дозревшие цивилизации в научной фантастике обычно не бывают ни гедонистическими, ни оригинальными. Они обращены «вовнутрь» и благодаря развитию соответствующих «духовных сил» часто не пользуются никакими техническими средствами для достижения любых материальных целей. Так представляются по крайней мере типовые утопии современной научной фантастики, не подлежащие детальному уточнению. То есть авторы скорее заверяют нас в качествах аркадийского их быта, нежели четко его изображают.
3. Сверх того, существуют цивилизации развитые, но как бы искаженные, живущие в адах (почти всегда технологических). Шире мы будем говорить о них в последнем разделе.
4. Высокоразвитых, например, занимающихся астроинженерией, а одновременно проживающих гармонично и мирно, нет вообще. Думаю, пробел этот в литературе вызван не столько мизантропией и пессимизмом писателей, сколько конструктивно-беллетристическими сложностями, которые подсказывает этот вариант культурологии «чужих».
Для каждого из трех перечисленных выше и наиболее солидно и количественно использованных лейтмотивов можно было бы вычертить кривую статистического распределения, впрочем, не обязательно одномодельную; на вершинах такой кривой расселись наиболее любимые и в связи с этим чаще других возвращающиеся варианты темы. Основной изъян всех матриц фантастической креации состоит в малой степени их сложности, их разнородностном убожестве, то есть «тенденции к структурному уплощению». Научная фантастика ничего, собственно, не знает об усложненной проблеме отношений, существующих между эволюционированием религиозных верований и эмпирическими постоянными; о кроссвордах метафизической и технологической мысли; об их сложных конфликтах; одним словом — о проблематике имманентности культурных явлений. Ей свойственны вульгарный волюнтаризм и вульгарный общественный эволюционизм со спенсеровскими чертами. Вероятно, из-за ограниченных возможностей авторов выдающиеся умственно земляне ли, например, ученые или космонавты, представители ли «чужих» на страницах научной фантастики упоминаются лишь по именам, а не в вызывающем доверие образе. Из-за отсутствия наиболее высоких калибров «духов» во всем Космосе научной фантастики отсутствуют также и всяческие нетехнические образцы «чужих» культур, скажем, таких, в которых раскрывались бы их философские системы, характер верований, мифологии, крупные произведения и т. п. Поэтому-то с креативно-культурных позиций Космос НФ выглядит пустыней, прозябающей в мертвенности ужасающей интеллектуальной засухи.
Столь фатальных пробелов не может заполнить изобретательность, инвестированная куда угодно, например, во внешность космических существ, их технические устройства, пейзажи их планет, их обычаи; все такого рода, подчас весьма искусные вымыслы создают удивительные оболочки вообще-то банальных по существу содержаний, к которым без такой упаковки самый средний читатель литературы порой и притронуться б не захотел. Ибо на этом поле — как на максимально возможном — разрыв между пучиной темы и микроскопичностью ее касаний оказывается чрезвычайно разящим при сопоставлении с территорией других провинций научной фантастики.
Только путем выписок мы можем коснуться несколько более значительных проблем космической тематики. Космическое вторжение имеет свой специальный анклав, о котором целесообразно вспомнить. Так, многократно прорабатывали следующую интригу: Земля, на которой существуют враждующие лагери государств, узнает о грозящем ей космическом нашествии. Это приводит к неожиданно легкому объединению вчерашних антагонистов. Слишком поздно выясняется, что известие об угрозе было фальшивкой, имеющей целью реализовать идею «давайте держаться скопом, тогда нас никто не тронет!», которая так благостно венчала финал. В густой мелодраматический соус макал эту концепцию Теодор Старджон в новелле «Объединяй и завоевывай» в сборнике «Путь домой». Более ловко и оригинально его повторил Говард Фаст в «Магазине марсиан»: в крупнейших столицах мира открываются изумительные магазины, предлагающие «продукты Марса», — фирма так именно и называется. Спустя несколько дней закамуфлированные продавцы исчезают, полиция, обыскав покинутые помещения, находит фильм с таинственными иероглифами, после чего крупнейшие специалисты, исследовав документ, выясняют, что «магазин» был форпостом марсиан, вознамерившихся овладеть земным шаром. Когда уляжется возбуждение, окажется, что полицейские, шифровальщики, лингвисты да и сами «марсиане» были ангажированы разыграть комедию в спасительной цели, а тем, кто объединил человечество, был некий благородный миллионер. Но если Старджон понасажал материальные невероятности верхом на психологические, а психологические — на материальные, а Фаст создал весьма ловкую вещицу с веристической структурой, действительно интригующей читателя, то какая нам разница, если сам «фальсификат планетарной угрозы», независимо от того, сколь хитро его вначале задумали, а потом реализовали, никогда не смог бы привести к устойчивому объединению народов. Да, то, что над нами навис дамоклов меч вторжения, несомненно, сгладило бы на время политические антипатии, первым попавшимся доказательством чему была антигитлеровская коалиция времен последней войны. Но в ней столько же было постоянства согласия, сколько и самой опасности: так что все произведения названного рода являются структурными аналогами старосветского романа, который благородно заканчивался заявлением, что «несводимые» ранее любовники теперь, оженившись, жили долго, счастливо и без всяких сложностей. Лишь несколько позже эпика заметила, что проблемы, наиболее жестко укорененные в человеческой природе, дают о себе знать, когда супружества сгладятся, поскольку интенсивность любовных пожаров загладит все шероховатости и со временем сведет к нулю противоречивые свойства характера любовников. То есть будущее нам еще раз пытаются показать, следуя схемам, взятым из прошлого, на сей раз литературного. Не обманные интервенции уже, как правило, носят в научной фантастике характер прямо-таки катастрофы, и смысла в них не больше, чем его может вместить должным образом отрежиссированный катаклизм. К книгам, которые в постуэллсовской фантастике прославились именно этой тематикой, относятся «Кукловоды» Р. Хайнлайна. Роман этот создан в его лучший писательский период. В нем рассказывается, как на Землю нападает раса кошмарных улиткообразных медуз-полипов. Из ставки мы наблюдаем за борьбой, причем некоторые штаты уже полностью контролируются пришельцами. Герой, агент секретной службы, временно «попал в психическую неволю» к этакому суперслизню. Перед нами история, нашпигованная солидной порцией невероятного ужаса. В конце концов люди побеждают чудовищ и взлетают в ракетах, дабы уничтожить их гнезда (в которых они размножаются) на Титане, спутнике Юпитера. Увлекательнейшее чтиво, ничего не скажешь. Но зачем, вообще говоря, понадобилась Земля кошмарным улиткам? Зачем они захватывают отдельные штаты и допускают, чтобы жизнь текла в них — внешне — без изменений? (Ведь об уэллсовских марсианах по крайней мере известно, зачем они прибыли на Землю и принялись за людей: им нужна была мясная пища.) А чем питались раньше на Титане эти медузы, коли там нет существ, пригодных им в пищу? Ведь согласно описанию это существа-паразиты? И как удалось создать какую-никакую культуру существам, не имеющим ни рук, ни ног, ни головы, ни языка и т. д.? Каковы были их цели, каковы «общемедузные» ценности (похоже, что цель-то была — впиваться в загривки людям, да и еще одна — продержаться по возможности долго и удобно в позе такого наездника, но это уже «ментальность» солитера или трихины, а не «разумного существа»)? Однако на эти вопросы роман не отвечает, да никто их, похоже, никогда даже не пытался автору задавать. И опять же — я отнюдь не такой уж меднолобый эмпирический маньяк, чтобы считать, будто в принципе не может существовать фантастика, преднамеренно вообще не впутанная в проблемы перечисленного ряда, уклоняющаяся от ответов на поставленные вопросы в соответствии с установленными правилами «литературной игры». Нет, и такая фантастика тоже имеет право на существование, однако почему вся она должна быть исключительно такой?
Вслед за ящерами Чапека пришли подводные отвратности Уиндэма, которые в романе «Кракен пробуждается» вначале прибыли на Землю, тут угнездились на океанском дне и принялись нападать на человечество — танками, прущими ночью из моря на сушу. Лишь атомные бомбы справились с ними. В «Конце четвертичного периода» Ивона Хехта ужасные огромные насекомые, о которых мы уже упоминали, откладывают яйца в женщинах. В рассказе «Ыто божет и з вами быть» Деймона Найта это лягушачьи двуногие, которые так поработили Землю, что она и не заметила, и, кроме героя, все считают присутствие этих чудовищ вполне естественным. У Кэтрин Маклин описаны существа настолько маленькие, что они вместе со своей ракетой тонут в луже подготовленного к их встрече космодрома. Порой это существа ангеломорфные («Ангельские яйца» Э. Пангборна), порой — как у Азимова — представляют собою «биологическую материю», которая, желая овладеть Землей, пробирается на борт ракеты, опустившейся на их планете, приняв «невинную форму» — например, обычнейших камушков.
Порой вторжение произошло миллиарды лет назад, а мы — ее «промежуточный» результат («чужие» оставили на Земле приборы, которые так перестроили наследственность тогдашних земных организмов, что тем самым подтолкнули эволюцию разума). Иногда пришельцы — ну обаяшки да и только, а люди приканчивают их после посадки в результате недоразумения (в одной новелле убийцами добрейших пришельцев оказываются два профессиональных киллера, разыскиваемых полицией; они спрятались в лесу, и надо ж было так случиться, что именно там опустилась тарелка «чужих»). Порой надобно обнаружить ахиллесову пяту «чужих», кои уже пол-Земли оккупировали; герою это удается (у Уилли Лея в роли героя выступает землянин, строитель плотины огромной гидроэлектростанции: «чужие» установили силовые барьеры, сквозь которые не может проникнуть ни один металл, а стало быть, и граната; инженер, знающий каждый дюйм территории, ухитряется куда следует заложить взрывчатку, взрывает плотину, воды неожиданно затопляют лагерь «чужих», силовое поле исчезает, и тогда залпы самых тяжелых приготовленных заранее орудий разносят налетчиков в пух и прах).
В другом произведении «чужие» оказываются чудовищами (как это было в «Войне миров»), люди спешат их поприветствовать, и тут пришельцы с помощью каких-то суперлазеров превращают доброжелательных землян в пепел. Генерал, требующий очередные корабли «чужих» сразу же после посадки забросать атомными бомбами, в ответ на возражение президента (ведь погибнут миллионы американцев) палит тому в лоб, отбрасывает револьвер на стол, затем, не забыв щелкнуть каблуками, повторяет предложение, обращаясь уже к вице-президенту, который в соответствии с законодательством стал теперь руководителем Штатов (Теодор Л. Томас, «День наследования»).
Наш молниеносный просмотр явно глумится над таким делением, прямо-таки энтомологически детализированным, который создала внутренняя критика научной фантастики. Однако она все же старается отличать вторжение «силовое» от «психического»: первое обычно бывает милитарным, второе осуществляется путем подспудного овладения человеческим разумом (порой телепатически — тогда «чужим» даже нет нужды покидать свою планету, иногда «не лично» — вместо того чтобы затруднять себя, они сажают на Землю, как в романе Олдена Нортона «Земля сошла с ума», машины, которые будут телепатически управлять людьми). Третья разновидность — вторжение «опосредованное», когда «чужие» — как у Уиндэма в «Кукушках Мидвича» — дистанционно оплодотворяют женщин. Родившиеся в результате дети должны будут, вероятно, достигнув соответствующего возраста, заложить плацдарм для вторжения «чужих». В другом варианте вторженческий контакт осуществляется между «чужими» и плодом беременной женщины. Четвертую разновидность образует вторжение «опекунское», как в «Конце детства» А. Кларка: пришельцы берут людей за шиворот, чтобы те сами себе не устроили атомного побоища; такой мотив встречается довольно часто. Немного в стороне стоит пятая разновидность: вторжение «разведывательное». Например, в «Кризисе» Э. Грендона «чужие» приземляются, чтобы ознакомиться с земным житьем-бытьем; какое будущее ожидает Землю, зависит от оценки человечества эмиссарами «чужих». В «Министре без портфеля» Милдред Клингермен пришельцы выпытывают о земных отношениях пожилую женщину, и только ее благородная, простая доброта предотвращает превращение Земли в пыль. Под шестым номером следует разместить криптонашествие — либо из тех, что давно уже случилось (как в «Сеятелях раздоров» М. Рейнольдса, где альдебаранцы, переодевшись людьми, заняли все ключевые позиции на Земле, а герой, мучимый какими-то неясными подозрениями и обратившийся с ними к шефу, не без сожаления констатирует, что и шеф тоже альдебаранец, который в ответ на обращение лояльного землянина велит своему окружению обезвредить героя), либо которому еще только предстоит начаться, а возможно, оно уже началось, как в рассказе «Совершенно секретно» Д. Гриннелла. При столь четком построении рядом кому-то нет-нет, да удастся придумать интригу, почти не классифицируемую: в «Штормовом предупреждении» Дональда Уоллхейма не то что «кусок Чужого Воздуха» нападает на Землю, но вдобавок еще земная атмосфера, оказавшаяся жилищем газовых существ, постоянно с нами сожительствующих, жутчайшим тайфуном набрасывается на «чужака» и разделывает его под орех. Пожалуй, особняком стоит также «Черное Облако» Фреда Хойла, роман, который вышеупомянутый критик Грин («внешний» по отношению к НФ) считает неплохо придуманным, но примитивно построенным (с чем я не согласен ни на йоту). Никто тут на Землю умышленно не нападает, просто Черное Облако, магнитно-пылевое, то есть как бы живое создание, ибо оно — мыслящий организм (гигантских размеров, Земля для него — горошинка), которому необходимо питаться от Солнца, охватывает своим газовым телом светило, в результате чего как бы опосредованно повергает Землю в климатические пертурбации, от которых гибнут миллионы людей. Однако группе астрофизиков, собравшихся в Англии, удается установить радиоконтакт с этим разумным и вовсе не «злым по природе» молохом; от него можно узнать много любопытного (таких существ в Космосе множество, они по-своему изучают природу Универсума; те, что нападают на след загадки его существования, почему-то погибают; вокруг них вроде бы «захлопывается пространство» и заглатывает их, уничтожая; обретшее в данный момент именно такие сведения Черное Облако тут же покидает Солнечную систему; попытка быстрой передачи им ценных информаций одному из ученых путем прямого мозгового контакта оканчивается смертью англичанина от воспаления мозга; заряд информации по своему объему оказался убийственным; в романе масса язвительности, которую ученый — Хойл — сознательно адресует политикам, правящим миром). Как известно, очень малые дети не отличают подлинных банкнотов от картинок, считая одни просто более веселенькими, чем другие. Подобным же образом критика научной фантастики расценила роман Хойла: тоже, мол, неплохая научная фантастика. Ученый учел урок. Его следующий двухтомный роман, написанный на пару с Дж. Эллиотом, «Андромеда» и «Дар Андромеды» уже вполне соответствует конвенции и никакой ценности не представляет. Радиотелескоп регистрирует сигналы из Космоса; руководствуясь ими, строят гигантский компьютер; тот, в свою очередь, синтезирует женщину, Андромеду, разумеется, красивую и юную, находящуюся под квазигипнотическим контролем компьютера; разведывательные службы различных государств, огромные консорциумы, правительства пытаются взять в свои руки и овладеть «тайной Андромеды», что приводит к массе приключений и оканчивается, собственно, ничем; во всяком случае, из намерения «тех» (из туманности Андромеды) овладеть Землей ничего не получилось. Сенсация «заглотила» интеллект; фигуры, действующие в романе, — это уже гомеопатические дозы по сравнению с четко очерченными портретами политиков и ученых из «Черного Облака».
Таким образом, возвращаясь к замечаниям, которые могут быть нацелены в нашу нетерпимость касательно внутривидового тематического деления, мы должны просто счесть его несущественным. Фактически деление парцеллирует произведения на те, которые рисуют приключения, на аллегорические тексты с «положительной» либо «отрицательной» моралью, и на такие, которые наподобие «Черного Облака» пытаются сказать что-то такое, что ни авантюрой, ни каким-то морализаторством счесть невозможно. Если слезоточивая наивность может быть мифом, то она представляет собою мифическое «испытательное вторжение» (от паскудных последствий такого вторжения спасают нас добрые старушки, а порой и милые девчушки с бантиками). Таким же по своим последствиям будет и «опекунское вторжение», в котором дело доходит до полного «обезволивания» землян как безответственных психов всегалактического масштаба.
Что дискурсивно следует из «вторженческой» литературы? Более или менее вот что: либо, как считают авторы, «они» зададут нам перцу, либо мы зададим перцу «им». То «чужие» нам вредят, потому как такие уж они паршивые (у Хайнлайна), то — просто мы сами того заслужили; если пришельцы суровы, но не чересчур уж жестоки, то позволят нам жить — под своим контролем (как, например, в «Конце детства» Кларка). «Нечаянные» вторжения встречаются редко: кроме уже упомянутой «атмосферной», его представил небольшим фрагментом романа Стэплдон в «Последних и первых людях» (там вначале марсиане-тучи не догадываются, что люди, на которых они нападают, наделены разумом, а потом люди не понимают, что агрессоры-то — существа, наделенные психикой).
Усложнять вопрос можно до бесконечности: в «Руке помощи» Пола Андерсона Земля призвана играть роль медиатора в споре двух галактических наций.
Пока я писал эту книгу, меня преследовала мысль, что я не должен неустанно горячиться и многословность критики, адресованной скверной научной фантастике, заменить обсуждением «сливок» жанра. Теоретически такую программу набросать легко! Если б антологии всемирной новеллистики либо романные серии, публикующие авторов-нобелистов, содержали произведения Фолкнера, Джойса, Манна, перемешанные произведениями Уики Баум, Павла Стасько, М. Леблана и баронессы Орчи, разве можно было бы требовать, чтобы их критик обратился в голубка, который, поспешая на помощь Золушке, мгновенно отделил бы зерно от мусора? А как быть, если в монотематических антологиях самое скверное соседствует с неплохим, если у одних и тех же авторов, громогласно объявленных «корифеями», халтура интимно прорастает меж оригинальностью содержания? Ничего не поделаешь, приходится копаться во всем сомнительном богатстве литхозяйства.
Как бы умышленно резко снижая уровень полета ради обозрения небольшого участка территории, мы осмотрели «вторженческую делянку» космической метрополии. Однако придется взвиться ввысь и проделать более целостный осмотр, в противном случае наша книга превратится в неудачный макет энциклопедии. «Вторженческой» проблематике оппонирует «инноцивилизационная», когда не «они» прибывают к нам, а мы к «ним». Однако речь идет о подотделе более широкой темы: исследования планет (ведь планеты, заселенные Разумными, составляют малую толику всего набора всех планет Универсума).
Здесь нам понадобится сделать следующее общее замечание. Так вот — наиболее убедительными свойствами веризма и реализма в связи с их максимальным качеством и насыщенностью обладают произведения, временно-пространственно локализованные ближе к земному настоящему. Предметным уточнением являются новеллы сборника Хайнлайна «Зеленые холмы Земли», изображающие первые шаги планетарной экспансии человека, направленной в основном на овладение Луной, пожалуй, не уступающие какой-либо «нормальной» социально-бытовой повести. Лунные пейзажи, урбанистичное Луна-сити, обстановка ракет (их палубы, кабины, рулевые рубки), обыденный быт пилотов, до мелочей знакомые привычки и профессиональные ритуалы — все это соответствует, скажем, среднему роману о каком-либо госпитале, написанному человеком, которому ни хирургии, ни устройства операционных, ни «всамделишных» больных придумывать было ни к чему. А вот чем дальше во время и пространство заглубляются авторы, тем четче произвольность намерения начинает доминировать над дедуктивной детальностью описаний, тем явственнее сокращаются межзвездные и, межгалактические расстояния, тем чаще попадаются туманные описания (формы фотонных кораблей, например) и, наконец, тем беднее и однообразнее становится ландшафтный, культурный и экологический набор форм этих далеких Миров.
Надо заметить, что подобная констатация пока что не навязывает какой-либо однозначной оценки. Ибо из не резко очерченных предметных картин может быть построено произведение, не только художественно, но и познавательно, понятийно более ценное, нежели какой-либо протокольно прямолинейный «промышленный роман» либо «роман об окружающей среде». Это вовсе не означает, что близость временно-пространственных вылазок фантазии автоматически обеспечивает «превосходство» таких произведений над теми, которые пытаются дотянуться до галактических берегов. Целостная аура зримости может порой брать верх над недостаточной детализацией повествования, но только на территории новеллистики. Так как на одном лишь «зрительном» образце, пусть даже чрезвычайно увлекательном, роман не удержится. К тому же, особенно в рамках космической фантастики, справедливо всеобщее суждение о том, что уровень научно-фантастических рассказов выше, чем романов. Немногочисленные авторы, например, Роберт Хайнлайн еще в сороковые годы, затем Брайан Олдисс, а сегодня Мишель Демют (Франция), пытались написать нечто среднее между новеллой и романом, создавая циклы новелл, размещенных вдоль единой хронологической оси в пределах единого мира когерентно сконструированного будущего. Чтобы облегчить себе и читателям задачу, Хайнлайн и Демют даже нарисовали соответствующую таблицу-схему, которую мы помещаем ниже.
Такая попытка отдаленно напоминает известную фолкнеровскую процедуру, каковой было сотворение совершенно фиктивной страны Йокнапатофы вместе с ее обитателями. Но все это сложно и бессмысленно — никто через самого себя не перепрыгнет. И хотя распределение новелл вдоль временной трассы облегчает писателю работу, поскольку ступеньками ему служит дата фиктивного календаря исторических событий, в результате чего он становится как бы хроникером историй, которые, правда, сам же и выдумал, но передает их лишь повествовательно развернутыми фрагментами, все же такая эпическая увязка — это не более чем эластичное отступление от позиции романа и представляет собою всего лишь удачный тактический маневр. Если выразиться иносказательно, количество по-прежнему не желает переходить в качество, а именно в качество романное. Кстати, с футурологических позиций такой ход не заслуживает какого-либо одобрения. В пятидесятые годы и мне казалось, что фантаст должен быть последовательным: коли уж однажды ты творчески решился на некую определенную версию будущего мира, то это обязывает тебя не выходить за ее рамки. Однако футурологические предикции как раз и предлагают различные сценарии будущего, ибо осуществимых возможностей их в пространстве множество, то есть установление взаимоисключающих прогнозов — не построение антиномий. Брайан Олдисс, воодушевленный Стэплдоном (в чем охотно признается), отважился на невероятно продвинутый во времени прыжок, нарисовав в сборнике «Галактики как песчинки» «лесенку» произведений, охватывающих миллионолетия. Исходными являются «тысячелетия войн», вслед за ними идут «бесплодные тысячелетия», затем тысячелетия роботов, темноты, звезд, мутантов, Мегаполис и, наконец, «ультимативные тысячелетия». Олдисс — один из выдающихся английских авторов. Приводить здесь в сокращении его историософские концепции мы не намерены; приходится сконцентрировать внимание на другом аспекте проблемы. Не в лучшем стиле рассуждать о том, чего автор в данной книге не сказал или не сделал. Но благо проблемы в данном случае мы ставим превыше лояльности, которую следовало бы проявить по отношению к писателю. Чрезвычайно удаленное будущее следует рассматривать и на понятийной, и на языковой плоскости иначе, чем настоящее или близко надвигающееся время. Это касается и таких галактических эскапад, которые представляют собою как бы аналог путешествий во времени, поскольку предполагают контакт с цивилизациями, оставившими, может, в миллионах лет позади себя нашу. В этом случае следует использовать такую модельную аналогию: допустим, разумному человеку неолита, то есть нашему предку, жившему несколько тысячелетий назад, мы захотели бы рассказать о современной цивилизации, о ее научно-технических достижениях, о ее культуре, о том, что такое города, транспорт и пересылочно-информационная сеть, об общественном устройстве и политическом разделе мира. Не исключено, что кое-что из сказанного все же до нашего слушателя дойдет. Хотя «дойдет»-то совсем немного, и понимать нас он сможет в такой степени, в какой сумеет сочетать с нашими словами какие-то аналоги из круга собственного опыта. Следовательно, во-первых, его восприятие так деформирует сообщение, что в нем возникнут пробелы, а то, что порой пройдет сквозь темпоральный фильтр, окажется сильно упрощенным. Во-вторых, абонент будет осознавать, что кое-что он все же понял; мы же сможем контролировать уровень его понимания по тем словам, которые он соблаговолит нам сказать, а также и по тому, что многие проблемы он вообще уловить был не в состоянии. Так вот, эту многосоставную мешанину обязан — ради аппроксимирования ситуации колоссального разрыва во времени — иметь в виду и воплощать в произведении фантаст. Сие не означает, что он должен обладать «знанием из будущего». А значит лишь, что он обязан создать у читателя ощущение, будто им владеет. Какими путями следует стремиться к этому? Он обязан писать так, чтобы в материал рассказа поступали островки абсолютной понимаемости, а также новизны, которые будут подчиняться лишь нашему домыслу. То есть он не может быть тотально, одинаково, равномерно понимаем. Но, естественно, ему противопоказано и абсолютное косноязычие. Пусть он иногда даже использует некие понятия, некие наименования, которые мы не в состоянии усвоить. Как бы видя это либо именно этого ожидая, пусть он перейдет к методу изложения более наглядному: мы почувствуем, что он как бы «снижается» к нам, пытается нас инструктировать, как, к примеру, мы — человека неолита. Пусть использует образные средства, зрительные модели, пусть выражается рисунчато, фигурально и пусть не скрывает от нас попыток излагать свою мысль максимально доходчиво. При соответствующем дозировании названных составляющих может родиться текст, формальные слагающие, идиоматические, лексические и семантические качества которого создадут сильное ощущение определенного откровения, частично нашим непониманием завуалированного. Это представляется мне предварительным условием, предельно элементарным правилом творчества, которому в научной фантастике почти никто не следует. Разве реально, что мы сможем запросто понимать описание явлений, происходящих в десятимиллионном году, если не очень понимаем то, что физик намерен сегодня рассказать о строении вселенной? Фантастика поступает именно так, и так же поступает в названной книге Олдисс, помещая в произвольно отдаленном будущем как бы некие постоянные: например, политические антагонизмы (правда, со временем они приобретут, возможно, метагалактические размеры). Но в плане чисто и вечно количественном такая работа, которая мушкет заменяет пушкой, пушку — «Большой Бертой», а «Большую Берту» — коломбиной Жюля Верна для стрельбы в Луну, и при этом минует все правдоподобные пути развития, которые без качественных категориально понятийных скачков, без ломки костей целым системам мысли и их новой переструктуризации не может идти веками, уж не говоря о миллионолетиях. Так что иначе как ребячеством не назовешь попытки, которые лихим стилем научной фантастики вздымают свои авторучки для фронтальных атак на подобную тему. Все технические средства, какие сумела создать проза, плюс все специально для этой цели изысканные способы должны объединиться, чтобы возникший кумулятивный эффект стал хоть как-то художественно осмысленной адекватностью задачи. Конечно, это не то, что можно сделать методом «раззудись, рука». Но ведь почему-то Томас Манн мог писать свои книги по восемь и десять лет, а писатель-фантаст стремится выпускать по меньшей мере одну, если не две в год? При подобном темпе удивительно уже то, что хоть малая толика таких «творений» пригодна для чтения. То есть экономические и коммерческие причины, превращающие писателей в кур, идущих под нож всякий раз, как только они прекращают систематически откладывать яйца, мне, натурально, известно. Но странно другое: как невероятно редко лица с характерологическими свойствами аскетов и фанатиков пера встречаются в фантастике, а вот обычная литература, правда, тоже редко, но все же дает некоторый урожай.
Если б мы решили составить таблицу, графически изображающую, какие результаты дает космическая фантастика по линии, соответственно, презентации сложностей, проникновения в естественные процессы, к которым ведет астронавтика; дальше — пока многопланетарных «геологий и экологий», картин «иного разума», «иных цивилизаций», «иных типов обществ» и, наконец, «аксиологически по-иному сориентированных культур», то нам в первой строке придется поместить не очень скверные результаты, во второй — уже явно более слабые, в третьей — убогие, а в четвертой будет царить абсолютная пустота. Потому что чудеса Океана Вакуума, новые физические законы, новые разновидности кораблей и их приводов вместе с фантастическими эффектами, которые будут воздействовать на физиологию и психологию космонавтов звездной космодромии, научная фантастика сумела достаточно обильно и оригинально разработать. С геологией планет, особенно в смысле их пейзажей, дело уже обстоит похуже; за экологию брались частенько, но, как мы покажем особо, то, что там оказалось действительно новым, не очень-то уж выглядит литературно привлекательным, а то, что не ново, не может называться литературой (из этого правила есть, конечно, исключения). А вот увлекательных, впечатляющих, глубоко проработанных многоплановых изображений «иных цивилизаций» я что-то не знаю. Доступная мне литература содержит воплощения обычных банальных стереотипов. Культурой же «чужих» научная фантастика вообще не занималась и не занимается — если не зачислить сюда «этнологии примитивных рас».
Один из величайших отцов современной научной фантастики, Олаф Стэплдон, создал, кроме двух романов, которые мы серьезно разбираем в других разделах этой книги, произведение, которому предстояло стать чем-то вроде суммы космической фантастики. Это «Создатель звезд», вещь, написанная в 1937 году, то есть одно из последних «детищ» Стэплдона. Будучи сокровищницей идей, которыми научная фантастика может питаться многие годы, это эссе (потому что трудно назвать «Создателя звезд» романом) представляет собою скорее чудовищный (но импонирующий) холостой заряд. Повествователь, покидающий свое английское жилище по ночам, чтобы смотреть на звезды, однажды вечером возносится духом в космические просторы и начинает свою одиссею среди звезд. Научившись со временем вселяться в инопланетных существ, он, пользуясь их мозгами и глазами, знакомится с неисчислимыми цивилизациями Млечного Пути, равно как мирами человекообразных существ, так и «людей-растений», «подводных людей», «летающих», разумных насекомых, ракообразных, мирами рас птицеподобных, мирами существ, наделенных «групповым разумом», и т. п., причем по мере продолжения путешествия увеличивается и поле зрения героя. Уже не единичные миры, но целые их классы, категории описывает он: например, противопоставляет цивилизациям «здоровым» пораженные «психозом»; показывает такие, в которых наличие других органов чувств — перцептуально ведущих — позволяет обретающим там существам создавать иные образы Божества («Бог как Бытие, имеющее Вкус Совершенства» — поскольку речь идет о созданиях, обладающих могуче развитым всемозговым аппаратом), но это еще не все. Когда Космос заселится цивилизациями, звезды начнут взрываться, образуя Новые и уничтожая жизнь в своей экзосфере и даже выбрасывая из хромосферы ужасающе длинные протуберанцы, коими сотрут живую оболочку с поверхности своих планет. Что это может значить? Оказывается, звезды — тоже «существа», наделенные духовной жизнью. Они рождаются, дозревают и стареют, ибо они — организмы, к тому же мыслящие; и когда повествователь сможет, как он проделывал это в пространстве, путешествовать и во времени, когда отойдет в далекое прошлое Космоса, то поймет, что сознание пробуждалось даже в первоначальных галактических туманностях еще до того, как в них возникли звезды! Но и этого мало: описанные ступени космогонической лестницы все явнее доказывают существование Того, кто их сотворяет, — а это и есть как раз Создатель звезд, изображению которого Стэплдон посвящает последние страницы книги. «Создатель звезд» — это ультимативное путешествие; как из корзины взлетающего воздушного шара раскрывается все более обширное поле зрения, так с позиции рассказываемого все более монументально открывается панорама космических проблем и работ. У этой космопсихогонии есть и свои прелестные и просто странные места (например, картина звезд, гневно сдирающих протуберанцами жизнь с поверхности планет, гротескна и напоминает смахивание пыли перышком). Продуцирует Стэплдон и множество психозоичных уродцев, потому что не учитывает того закона эволюции, который постулирует, что разум, будучи органом адаптации, чрезвычайно ускоряющим процессы приспособления, связанные с игрой естественного отбора, единожды возникнув, делает невозможным, например, вырастание крыльев, ибо эволюции на такие дела требуются по меньшей мере миллионы лет, технически же овладеть искусством полета можно в тысячи раз быстрее. Но такие упущения нельзя считать самыми существенными, потому что они представляют собою лишь шаги на дороге, ведущей вверх, к образу Создателя звезд. У этого Высшего Существа была своя молодость, то есть эра недозрелости, и тогда оно, как бы забавляясь, натворило множество неудачных Универсумов. В различные эпохи существования Создателя в нем по-разному происходило стирание элементов добра и зла и в то же время активное вмешательство в им же созданное либо только любовное наблюдение за его процессами. Мы имеем дело с концепцией Эволюционирующего Бога, которая неизбежно предполагает его начальное несовершенство — кое влечет за собой наличие законов, которым Создатель Космосов подчинялся, ибо ежели мог взрослеть и созревать, то не потому, что сам себе придал такие свойства. Таким образом, Стэплдон оказывается мистическим системотворцем, плоды которого логически небезупречны. Теперешний Космос — дело рук Создателя уже окрепшего, это полыхание гигантских сил, порождающих и попеременно уничтожающих цивилизации; количество падений, руин, повреждений, эволюционных и социальных аберраций не уступает огромностью размера самой Вселенной с ее скоплениями галактик и звездных облаков. Звездостроитель стремится творимому им придавать психику, однако не напрямую, а только давая ему соответствующую развитийную способность. Поэтому сознание возникало и в протопланетарных системах, и в гигантских солнцах, в биосфере холодных тел и на поверхности солнц, которых постигала тепловая смерть. Все эти сознания, если они не исказились в ходе существования, не погибли и не были уничтожены другими, подстерегающими на каждом повороте формами, выходят наконец на такой уровень понимания, на котором уже могут контактировать с другими, вследствие чего постепенно в результате таких столкновений возникает как бы единый Космический Разум. О чем Он думает — неведомо.
В плане логичном особое сомнение вызывает двойной психизм Бытия: ведь Стэплдон не удовольствовался воплощением сознания в материальные системы — начиная с насекомых, через людей и до туманностей, но сверх всей материи поставил Звездостроителя, действия которого можно толковать двояко. Поскольку Он создает миры и, создав их, лишь созерцательно покровительствует им, постольку, хотя Стэплдон и не желает такой интерпретации Его действий и всячески стремится закрыть к ней читателям доступ, упорно подчеркивая, что мотивировка активности Создателя недоступна человеку, тем не менее должно быть одно из двух:
1. Либо отношение Создателя к Создаваемому детерминировано исключительно Его решениями, то есть в этих решениях проявляется Его аксиология (ведь Он не делает того, чего делать не хочет, — вероятность «спятившего» Создателя я исключаю как тривиальную), и это аксиология довольно странная, ибо получается, что Он обрекает свои творения на неисчислимые мучения, хотя и опосредованно. Он лишь однажды «сварил» им теперешнее бытие, когда создал Троицу Связанных Миров, подсоединив Бренность к Раю и Аду, но это был лишь локальный прототип, который распространению не подлежит. То есть «генерализованная трансцендентность» не предполагает сознательных бытий Космоса: не будет внеплановых балансов, учетов или расчетов. Так Создатель решил без какого-либо принуждения.
2. Либо же Создатель сам не вполне свободен, но действует под нажимом, возможно, таинственной силы, возможно, воплощенных в нее (религийных) аксиоматик и поэтому вынужден поступать так, а не иначе.
Первое толкование ведет к такой «бихевиористической теологии», тезисы которой звучат достаточно жутковато. Под «бихевиористической теологией» мы попросту подразумеваем воспроизведение решений аксиоматики до их исходной значимости, исходя из поведения Звездостроителя. Правда, не известно, что Он имеет в виду, но по крайней мере мы знаем, что Он делает. Так вот явно превыше Добра, Сотворяемого как Сознание, Он ставит разнородностную максимализацию создаваемых панпсихических феноменов, то есть Его отношение к креации заранее детерминировано не этично, а развлекательно либо эстетично. Ибо Он действует так, словно считает, будто лучше творить как можно больше, а в действительности такая сбалансированность обоих этих разнородных Универсумов, когда в одном главенствует только Добро, а в другом сверх того еще может появляться и Зло, показывает, что с точки зрения разнородности первый Космос феноменалистически гораздо более убог, нежели второй, так что если даже Звездостроитель и не является Креатором-Садистом, то уж, во всяком случае, моральные критерии деяний он подчиняет таким, которым моральное качество чуждо. Ибо для него гораздо важнее разнообразность действий, нежели их удачность. Так что Он выглядит не всеведущим экспериментатором. Воистину, обитать в мире с таким покровителем невелико удовольствие.
Другое толкование приводит к иерархии богов, то есть к regressus ad infinitum[33], поскольку ставит вопрос: кто сотворил законы, правящие поведением самого Творца? Кто установил его аксиоматику? Кто воплотил в нем элементы Добра и Зла? Если сделавшая это высшая инстанция сама также не была ни свободной, ни идеальной, то должна быть категория, стоящая еще выше, и т. д. Стэплдон, чувствуя наличие такой интерпретационной западни, старается выбраться из нее путем замыкания элементов толкования в круг. Например, показывает, что обреченный на уничтожение, если только он достаточно одухотворен, в таком конце никого не обвиняет, не боится его и от мысли о нем не страдает. Получается, что высшие цивилизации в преддверии физической гибели — например, вызванной вторжением «скверных», «спятивших» миров — даже не пытаются бороться с опасностью, а отправляются в небытие со спокойным удовлетворением. Такая цивилизация, способная уже на духовное общение со всеми сознаниями Космоса, рассматривает себя как лейтмотив гигантской симфонии Вселенной. Решаясь на отстранение от себя самой, она понимает, что является всего лишь единичной нотой этой изумительной музыки, мелким звуком, хотя в то же время и конструктивным в отношении целого. Это прекрасно как метафора, но не как метафизика. Такая позиция — есть придание эстетическому элементу величайшей значимости: правда, эстетична не сама гибель, но согласие на нее. Почему? В чем ее ценность? Кажется, в том, что:
а) таким образом побеждаешь самого себя (то есть — инстинкт самосохранения);
б) так возникает понимание высших черт Онтичного Порядка.
Но почему сразу так вот победа над желанием собственного существования лучше, нежели победа над «наивысшими признаками Онтичного Порядка»? Если даже Создатель устроил себе Вселенную как музыку, то чего ради мы должны Ему помогать постоянно поддерживать ее максимальную гармоничность в соответствии с установленным им контрапунктом вместо того, чтобы эту музыку подпортить, а при оказии и самих себя спасти? В теодицее Стэплдона отсутствует элемент любви Создателя, поскольку это был интравертный шизотимик; поэтому типичным для шизотимии образом он хладные эстетические качества предпочитает огню чувств. Но ведь характерологическая формула, поясняющая, почему Стэплдон написал свое произведение именно так, не снимает его нелогичности.
Концепция «Строителя звезд» в основе поражена такой вот логической ошибкой: либо высшая ценность придает существованию санкции, которые изначально в этом существовании отсутствуют, то есть являются трансцендентными, и тогда интеллект, ищущий эти санкции, вынужден выходить за границы бренности, но для того чтобы без сопротивления принять Наивысшую Инстанцию, она должна быть идеальной. Ибо для познающего разума Идеальность означает окончание поисков. Меж тем как только мы скажем, что Наивысшее не идеально, так тут же возникает вопрос, что же его ограничивает, что нарушает совершенство, вопрос, тем самым ставящий под сомнение гипотезу наличия Инстанции еще более высшего порядка. И тогда система, которой предстояло замкнуться в целое в виде кольца, размыкается.
Либо же существованию смысл придает оно само. Но тогда все, что пытается его опекать извне, что его создало, не будучи игрой слепых сил природы, а именно сознательным созидательным деянием, становится единственным основанием имманентных ценностей бытия. Так как в действительности свободным и в свободе этой суверенным может быть только тот, кто сам себе устанавливает цели; если он создан сознательно, то сознательность эта не могла быть абсолютно ателеологичной по отношению к нему. Поскольку акт сотворения сознательного существа сам должен сопровождаться осознанием осмысленности. Если же этого не происходит, значит, и Создатель действовал бездумно, то есть случайно, и тем самым — неаксиологично. Первое решение наводит на идею ущербных богов (которую полусерьезно я излагал в нескольких произведениях, например в «Солярис» и в «Дневнике»). Ущербные боги в духовном отношении более или менее человекообразны. Их ущербность означает прежде всего ограничение творческой потенции. Это ограничение необходимо обязательно где-то поместить, либо в метафизической системе иерархии (тогда существуют божества «все менее ущербные» либо «все более высшие» — их ряд же аппроксимирует совершенство Всесилия и Всезнания), либо в системе чисто материальной (тогда первым является Космос, зачинающий в свойственной ему игре слепых сил существ, которые постепенно могут становиться Богами для других существ, — и это, собственно, есть антителеологическая «теология», ибо ведь тогда Наивысшей Инстанцией становится материальный Космос, никакими имманентными смыслами не обладающий).
Логически корректными путями теодицея из системы названных интерпретационных дихотомий выбраться не может. Поэтому концепция Звездосоздателя антиномна, так как Стэплдон пытается прийти к компромиссу там, где tertium non datur.[34]
Анализ всей этой проблематики можно проделывать либо в имманентно-системной плоскости, то есть исследуя верховенствующую идею «эволюционной теодицеи», либо в плоскости семантической.
Эволюционизм пытался в последнее время инъецировать теологические идеи Тейяра де Шардена, о котором мы говорим в разделе, посвященном метафизике научной фантастики, здесь же лишь заметим, что любая эволюция предполагает наличие субстрата и окружения и тем самым граничные и краевые условия процесса. Говорить, что Добро и Зло сосуществуют, поскольку иначе вообще быть не может, и ссылаться при этом на точку зрения термодинамики, как это делает Тейяр, — ребячество. Он говорит, что как двигатель выделяет отработанные газы, то есть как определенное уменьшение энтропии в одном месте влечет за собой ее повышение в другом, так и в бытовых процессах Зло играет роль «продуктов сгорания», то есть растущей энтропии. Но обойденной молчанием, хотя и логически неизбежной посылкой таких утверждений является суждение, будто иного типа эволюции, нежели та, которая происходит на наших глазах, быть не могло. Какой нонсенс с позиций теодицеи, если в соответствии с нею Высочайший сотворил все, а стало быть, и законы, которым подчиняется каждый эволюционный процесс! Почему, собственно, Он должен был сотворить Космос эволюционно несовершенным, а именно таким, который вроде заводной гоночной машинки будет каждый раз за счет поворота эволюционной спирали приближаться к своему идеальному финалу? Или Господь Бог — это что-то вроде огромного ребенка, заводящего механические железные дороги и находящего удовольствие в самом факте их движения к цели? Продолжить исследование совпадений (несомненных!) космопсихической мистики Стэплдона с теологическим эволюционизмом Тейяра мы себе позволить, увы, не можем.
У Стэплдона равно и сам Звездосоздатель, и Его творения способны к эволюционированию. Его созревание гарантируется возникновением — в Нем — такой гармонии, манифестацией коей является целостная гармония Создаваемого, понимаемая чисто эстетически. Сотворяемое должно в свою очередь путем величайшего усилия додуматься до того, какое место занимает в названной гармонии, и в соответствии с этим поступать дальше. Заметим, что мысль человека в этом пространстве рассуждений проявляет склонность именно к такой крайней осцилляции: либо утверждает, что сознание есть миниатюрная, чисто локальная аномалия в Космосе, составленном из апсихического и абсолютно мертвого субстрата, и тогда этот «психический эксцесс» не знает, словно это осталось у него позади, то есть в окружающей материи, как отыскать бытийные и аксиологические целесообразности, либо же объявляет панпсихичность космических явлений — и тогда цивилизация оказывается частицей единого гигантского потока таких преобразований, которые в конечном итоге превратят весь Космос в единый Суперразум. Но обе эти позиции крайние, поскольку одинаково отказываются от признания существования источником автономных ценностей, не дают ответа на вопрос о сути бытия. Ибо не известно ни почему Космос «должен быть» совершенно мертвой системой с единственной освещенной мыслью точкой, ни почему он «должен быть» единым гигантским суперразумом. Что, собственно, должен этот Суперразум делать и почему его возникновение — столь идеальное явление, к которому надобно стремиться изо всех сил? Анализ этой онтологической проблематики показывает семантическую натуру ее истинного характера. Истинность она может представлять лишь в том случае, если имеет смысл. Смыслы же всегда системно обусловлены. Если весь мир имманентно никакого смысла не имеет, а лишь существует физически, тогда человек либо другое разумное существо, выбирая себе в нем конкретный путь существования, то, что было чисто физическим бытом, наделяет смыслом собственной деятельностью, сводит к себе и тем самым осваивает культурно. Лишь тогда ценности начинают существовать благодаря тем содержаниям, которые им системно придает культура. Вне же ее пределов нет ничего — то есть ни Добра, ни Красоты, ни Зла. При абсолютном безлюдье звезды и атомы продолжают существовать, но ничего не обозначают, не являются репрезентантами чего-либо, не отражают ни красоты, ни уродства, ни благородства, ни чудовищности.
Если же Вселенная — результат сознательного акта, то есть тем самым намеренного, то она означает абсолютно то, что содержится в сути этого акта. Придать ему мысль и в то же время не придать аксиологических градиентов Создатель просто не может; при этом никакая наша болтовня касательно неприводимости нашего мышления к мышлению Создателя проблемы не спасет, ибо если логика действий Создателя действительно неприводима к логике человека, то такое положение также должно быть следствием созидательного акта! Тем самым получается, что акт этот поражен по отношению к созданным им существам имманентной бестактностью; так как выходит, что нас-то Бог создал, но логику этого акта от нас заслонил, сделал ее недоступной для нас, коли мы — нашей логикой — ее постичь, коснуться, отразить в принципе не умеем и никогда не сумеем этого сделать. Вот и получается, что мир оказывается для Создателя чем-то значимым, но мы значениями этими овладеть, пользуясь своей логикой, не можем.
Следует заметить, что логика даже в большей степени, чем эмпирия, представляет собою бомбу замедленного действия, заложенную в фундаменты любой системы трансцендентной метафизики, оперирующей высшим понятием персонального творца. Чтобы избежать этого, как раз и необходимо время от времени рассуждать логично, а потом логические операции отложить в сторону, иначе проявятся неуничтожимые антиномии, содержащиеся в системе. Говоря иначе: логическая реконструкция системы метафизики, оперирующей понятием своеобразного Бога, при уточнении семантических аспектов проблемы исправлению не поддается. Пробелы и логические противоречия, с которыми мы сталкиваемся при попытке такого воспроизведения, традиционно заполняются любовью. Ибо утверждается, что в Бога мы верить должны, что доверие, положенное ему, должно превышать тревогу, вызванную обнаружением доктринальных антиномий. Поэтому рано или поздно мы неизбежно приходим в процессе мышления к такой точке, в которой знаменитое credo quia absurdum est[35] уже должно неизбежно пасть.
Выходит, что доверием, которым мы одаряем Создателя, необходимо преодолеть все нарушения логической реконструкции системы, которую спаять невозможно. Традиционной картине Космоса, физически почти совершенно мертвого, в котором одиноко прозябают искорки планетарных сознаний, Стэплдон противопоставил панораму панпсихозоичного Космоса, в котором пратуманности, звезды, галактики, планетарные мыслящие сообщества — все представляют собою одухотворенные бытия. Телепатическая взаимосвязь миллиардов цивилизаций, звезд, туманностей, которые объединяются в духовном контакте, возвышаясь над бытовыми, обычными работами, живо напоминает общение святых. Но о том, какова, собственно, суть этих панкосмических контактов, к чему они ведут, чему служат, Стэплдон умалчивает, безапелляционно заявляя, что как раз этого-то человеческим языком не выразить. Таким образом, перед нами ортоэволюционная концепция панпсихизма, в соответствии с которой положительным, желаемым, ценным градиентом общевселенского развития является «всеконтакт» всех наличествующих в нем сознаний со всеми. И это-то и должно быть тем самым высочайшим качеством, тем изумительным продуктом, который в тягчайших трудах и муках медленно, мириадами звездных потуг рожает Космос и к кульминации которого стремится. Но чего ради именно какой-то Панкосмический Йог должен быть желанным конечным состоянием тяжелейшей космогонической эволюции, почему этот прогресс начинается с низших стадий; почему Звездостроитель вместо того, чтобы сразу и непосредственно не создать панпсихическую гармонию, берется за ее творение такими окольными, сизифовыми, чудовищными методами — неизвестно. Желание им руководило или же неизбежность? Ответ — молчание. То есть типичные для каждой веры дилеммы и антиномии Стэплдон раздул до космических размеров, перенес с земного уровня и земной шкалы размеров в круг фиктивной Вселенной, и таким образом традиционный спектакль разыграл перемещениями не совсем традиционных фигур и символов? Несмотря на то что «Строитель звезд» являет собою художественное и интеллектуальное фиаско, речь все же идет о поражении, понесенном в титанической битве. Четко видна дорога вверх, по которой Стэплдон шел от романа о «сверхчеловеке» — через историю человечества — к произведению о «повседневных историях Космоса». Нам придется спуститься с высот на несколько ступеней, чтобы рассмотреть некоторые, принципиально не увлекшиеся метафизической проблематикой произведения, репрезентативные для современной научной фантастики. Ибо книга Стэплдона — истинный изолят: других, написанных с таких позиций, в фантастике нет. Поэтому она может служить крайним ограничителем всяких шевелений, на которые способно воображение фантастов.
Попытку инверсии онтичных категорий мира, понимаемого физически, мы находим в «Призраке» Реймонда Э. Бэнкса.
Унус — планета, онтологически отличная от Земли. Если у нас что-то происходит, то тем самым исключаются все альтернативы, которые до того момента пробабилистически (то есть как возможные) существовали. Там же все обстоит совсем не так. Там сосуществуют различные «направления» экзистентных возможностей; и они осуществляются как бы поочередно, а то и перемещаясь попеременно из одного в другое. Герой прибыл с Земли, о чем припоминает довольно туманно (впрочем, не всегда). В данный момент он исполняет роль судьи и осуждает человека, который когда-то на звездном корабле был его спутником, однако на Унусе сейчас оказывается кем-то совершенно иным. «Подсудимый» пытается напомнить «судье» о связывающем их земном происхождении, но тщетно. В конце концов Верховный Совет изгоняет землян с Унуса. Рассказ полон авторской нерешительности, вызванной логическими противоречиями исходных положений. Антиномия здесь такова: если экзистенциальные ситуации изменяются так, что можно быть то королем, то подданным, то женщиной, если свойства окружения, как и свойства организма, подвергаются соответствующим изменениям (герой, будучи судьей, знает, что сейчас двух полов не бывает, однако помнит то время, когда они были, и даже что существовали сексуальные контакты, но при этом вспоминает, что было и такое, когда полы существовали, но половые контакты отсутствовали), если все это реализуется, то либо в «наступающих перемещениях» судьбы он помнит то, что происходило в «предыдущих», либо же не помнит. Если не помнит, следовательно, уничтожается непрерывность жизни, но тогда нельзя говорить, что тот же самый индивид был вначале королем, затем подданным, потом женщиной и т. д., ибо с каждой новой ролью возникает новое существование. Коли некто забывает все, что делалось с ним ранее, то тем самым он не может знать, кем был тогда, а следовательно, начинает жизнь заново и не обогащает своего опыта, а просто при каждом новом «житии» обладает его единственностью и ничем сверх того. Значит, чтобы один индивид мог испытать ряд различных судеб, надо сохранить память. Именно так автор и поступает с героями. Но сохранение памяти позволяет не только сопоставлять прошлые «направления жизни», но и исключает многоисполнимость судьбы. Поскольку то, что случилось, тем самым реально и бесповоротно произошло. Нельзя заменять альтернативу на совыполнимость, очередные роли должны быть хронологически упорядочены. И совсем не одно и то же, был ли ты вначале судьей, а потом подсудимым или вначале королем, а затем женщиной и т. д. После перевода «стрелок случайностной судьбы» ты будешь вести себя либо инерционно, то есть становясь женщиной, будешь еще в какой-то степени реагировать как король, которым был до того, либо новоустановленная роль должна будет вытеснить установленную ранее «суть» — королевственности. А это ведет к путанице психических состояний, а не к выполнимости альтернативных полей. Автор из капкана не выкарабкался (чему я нисколько не удивляюсь). Такую проблему можно преодолеть только «мнимо», применяя операции, напоминающие скоростной слаломный спуск по полосе препятствий. Это предпринял Борхес в «Лотерее в Вавилоне» очень метким и хитроумным способом, о чем мы еще будем говорить. В таких случаях, как описанный, перед нами нормальная игра с внутренне противоречивой аксиоматикой, но и такая игра тоже может оперировать непротиворечивыми исходными положениями, будучи впредь изолированной от какой бы то ни было реальности. Тогда «космичность» проблематики превращается лишь в видимость. Так, например, в новелле из «Кибериады» «Как уцелела Вселенная» Конструктор Трурль строит машину, которая умеет делать все, что начинается на букву «н». Во время экспериментов Клапауций, друг Трурля, требует, чтобы машина создала «Ничто». Машина принимается за работу, уничтожая поочередно все объекты и феномены. Перепуганный возможностью уничтожения Клапауций приказывает машине остановиться, после чего она воспроизводит все уничтоженные объекты, названия которых начинаются с буквы «н», но не может восстановить всего, что начинается с другой буквы. В результате мир оказывается «дырчатым»: на небе видны уже «только» звезды, зато ни следа не осталось от «гаральниц», каковые, надо думать, ранее на нем пребывали. Произведение выдержано в шутливой тональности. Если же, однако, об этом забыть, то рассказ получается логически слитным на принципе, свойственном дедуктивным работам, которые начинают свой труд с установления элементов, составляющих некий универсум. В рассказе заложены два принципиальных положения, позволяющих реконструировать, исходя из текста: во-первых, мир, который существовал до запуска машины, был богаче известного нам на множество явлений, то бишь объектов, именуемых «муравки», «кломпы», «гаральницы» и т. д. Во-вторых, машина с ограниченной возможностью действовать уничтожила больше явлений, нежели смогла вновь воссоздать. О мире, в котором все это происходит, можно сказать, что он построен исключительно из языка, то есть заселен объектами, размещенными в плоскости лингвистических значений, поэтому вычеркивание из словаря некоего названия равноценно уничтожению всех признаков этого названия, а тем самым превращению его в пустоту. Машина в определенной степени представляет собою «инструментальное издание» волшебства с той разницей в отношении языкового прототипа, что в сказке волшебство обычно имеет особые последствия, например, превращает кого-либо в камень, приносит богатство, убивает дракона, но в то же время в сказках не встречаются чары «генерального типа», который мог бы, например, привести к исчезновению «из всего мира» неприязни, ненависти, немощи, недоедания, что машина Трурля, кстати, сделать может. Такого рода операция возможна, разумеется, лишь языково, но не предметно, и именно в этом проявляется «лингвистическая онтологичность» созидания.
Следовательно, совершенно однозначно можно сказать, что система, которую конструирует это произведение, невероятно похожа на системы, конструируемые дедуктивно. Речь идет о некоем автономном мире, который лишь тем напоминает реальный, что местами перекрывается с ним «названиями», так же как местами перекрываются (назывательно) — шар, прямая линия, круг, точка, эмпирически понимаемые как вещи, а математически как идеальные объекты. Мы задержались на этом произведении, поскольку оно свою онтичную природу представляет явно, то есть вовсе не прикидывается, будто относится к реальному миру. Поэтому было бы нонсенсом назвать мою новеллу произведением с астроинженерной тематикой (потому лишь, что машина, делающая все, начинающееся с буквы «н», попутно в ходе эксперимента переделала весь Космос).
Вообще говоря, можно сказать, что большинство произведений научной фантастики не имеет отношения к реальному миру (к реальному Космосу), разница же между ними и рассказом «Как уцелела Вселенная» состоит в том, что последний бытовую условность (как дедуктивно понимаемую пустоту) определяет четко, в то время как типичные произведения научной фантастики аналогичное или очень похожее состояние вещей маскируют. Но как совершенно бессмысленно всерьез рассматривать перспективы астроинженерии, ссылаясь на машину для делания всего, начинающегося с буквы «н», так лишено смысла и возможное рассмотрение реальных перспектив космонавтики, звездного контакта цивилизаций и т. д. с отсылкой к произведениям научной фантастики. Впрочем, этот аспект свойственен немалому количеству текстов и некосмической научной фантастики. Так, например, мотиву «гуля», вампира, типичному для последних (особенно) произведений научной фантастики, всячески пытаются придать некую эмпирическую окраску, наделив какое-нибудь космическое животное свойствами мифического чудовища, «выписывая» ему метрики, удостоверяющие его «мутагенное происхождение». Так мы приходим к неотразимому выводу, что пропасть, якобы отграничивающая тексты типа фэнтези от текстов научной фантастики, отсутствует, поскольку-де фэнтези может быть трансформирована в научную фантастику постепенными шагами. Различия обоих родов произведений — это различия типично статистические. Так, например, в «Доме Сары» Стефана Грабиньского мы видим реалии, свойственные нормам девятнадцатого века, по которым реконструируются жуткие сцены: одинокий дом, загадочная женщина-любовница, которая до тех пор высасывает жизненные флюиды из мужской жертвы, покуда та наконец не превратится в облако эктоплазмы, свободно парящей в воздухе. Зато у Дж. Шарки в рассказе «Обмен» мужчина, у которого шатаются зубы, узнает от дантиста, просвечивающего ему рентгеном челюсть, что у него кости древнего старца — это видно на снимке! Оказывается, его жена — «вампир», только вместо «флюидов» высасывает из него жизненную энергию. Так изменился словарь и реквизит под влиянием осовременивающих изменений литературной традиции. И еще один рассказ, «Любимый, когда ты рядом…», претендующий уже на название «нормальной» научной фантастики, изображает преследующую героя-человека на другой планете местную чудовищную самку, коя совершает на беднягу эротическое по характеру «телепатическое нападение». Так градация преобразований приводит шаг за шагом от истории о духах к псевдоэмпирической «научной фантастике».
Статистический характер отличительных черт, свойственных различным жанрам фантастической литературы, сводит на нет попытку установить точные критериальные показатели, которые позволяли бы при их широком применении всякий раз однозначно классифицировать генологическую принадлежность конкретного текста. Ибо уровень требований, установленный постулатами веризма, если его соответственно поднять, превратит не только лунную трилогию Жулавского из научно-фантастического произведения в аллегорическую сказку, но такая же судьба будет ожидать совершенно другую «Трилогию», Сенкевича, которая, ежели предъявить ей высокие требования в смысле верности отражения реальных исторических событий, тоже может показаться фантастическим произведением. Сказанное не ликвидирует генеральной схемы как деления, ограниченного онтологическими рамками, которые мы привели в первых разделах, а лишь вводит в них поправку на индетерминизм разновидностей произведений. Установленная схема соотносится с фактическим положением примерно так же, как детерминистские схемы классической физики соотносятся с обобщениями неклассической квантовой физики.
Генетическое родство множества произведений научной фантастики с контрэмпирическими парадигмами лучше всего видно при структурном целостном анализе текстов; он показывает, как определенные сказочные мотивы перекочевали в научную фантастику, например, в виде мотива «одержимости» или «вдохновения» (раньше в человека вселялся дьявол, демон, теперь — в научной фантастике — «агент» другой планеты, могущественный телепат и т. д.), мотив эскапистский (путешествие в утопию, или «в никуда», заменяется путешествием на чудесную планету), мотив «красавицы и чудовища» (роль чудовища теперь играет андроид, робот, мутант, посланец нехороших «чужих»).
Столь явная вторичность повествовательной структуры сглаживается, когда принятые образцы подвергаются внутри поля самой научной фантастики сильным и многократным переработкам. В качестве примеров двух крупных произведений неплагиативного характера приведем повести «Банк крови» У. Миллера-мл. и «Моя цель — звезды» А. Бестера. Они не только типичны для научной фантастики, но и входят в ее «головной отряд».
Вот «Банк крови» Уолтера Миллера-мл.:
Эпохи галактических полетов. Земля на периферии Галактики; все начинается в другой системе. Повествование сухо и предметно описывает ход следствия по делу командира патрульного корабля, который должен был выслеживать контрабандистов, а вместо этого уничтожил другой земной корабль (везший плазму крови и средства спасения для жертв катастрофы в некоей системе), который вместо того, чтобы застопорить и дать себя проверить вызванному для этого санитарному кораблю, попытался сбежать. Вот типичный образчик «космического жаргона», взятый из показаний командира, снятого с должности и разжалованного:
Это был патруль наугад. Мы снялись («we blasted off») с Джод-VII в тринадцать часов Универсального Времени Патруля, перешли на сверхсветовую тягу и пробились до десятитысячного уровня «ц». В континуум мы вернулись на внешнем радиусе патруля при тридцати шести градусах «тэта» и двухстах градусах «пси». Мой навигатор бросил игральную кость, чтобы определить наш курс. Нам предстояло проследовать к точке на этой же координатной оболочке в тридцати «тэта» и ста пятидесяти «пси»… и т. д.
Технические данные полета призваны передать реальность ситуации; так выглядит Галактика, когда ракета, догоняя земной корабль, выходит на все более высокие сферы континуума:
Масса компонент нашего скопления на этом уровне представляет собой лишь коллапсирующую газовую тучу. Естественно, при наших автоматических указателях курса они потащили за собой нас, потом попробовали удрать в другую сторону. Мы спустились до уровня четверти «ц», большая часть Галактики была еще в состоянии красных карликов. Я думаю, что они к тому времени осознали, что таким образом им от нас не уйти… и т. д.
Если это непонятно, то не следует забывать, что по-настоящему понятным оно быть и не должно (или не может), поскольку полеты в гиперконтинууме и техника свойственных им пилотажей — не что иное, как фикция, которую в приличном тексте научной фантастики не излагают, исходя из того, что читатель-дока сам «знает, что к чему». Новичку же простофиле должна помочь очередная цитата (это описание перехода от подсветовой скорости к надсветовой):
Переход на высшие уровни «ц» начинался как смещение света звезд к голубому цвету. Дальше, тускло-красные звезды начинали разгораться, превратились в белые, яркие — пока не запылали, как мириады сварочных дуг в кромешной тьме небосвода. Они не соответствовали звездам первоначального континуума, а были скорее проекциями этих же звездных масс на более высоких «ц»-уровнях («ц» — это скорость света. — С.Л.) пятикомпонентного пространства, где скорость света постепенно возрастала, пока «Идиот» (название корабля. — С.Л.) взбирался все выше и выше по компоненте «ц». Наконец Роки пришлось закрыть иллюминатор, потому что свет звезд стало трудно выносить глазу. Их излучение сместилось к ультрафиолетовым и рентгеновским полосам спектра. Теперь он смотрел на флюоресцирующий смотровой экран. Проектирующиеся массы — звезды, казалось, выгорали в сверхновые, и корабль попадал в схлопывающиеся континуумы голубого смещения.
Разжалованный и уволенный со службы командир Роки, чтобы снять с себя обвинения, желает отправиться в Солнечную систему, откуда прибыл уничтоженный во время патрульного полета санитарный корабль. Благодаря личной помощи одного из своих бывших руководителей он получает разрешение воспользоваться небольшим старым сверхсветовым грузовиком — как раз «Идиотом»! — экипаж которого целиком состоял из одной женщины, молодой грубоватой девицы с планеты Далет. (Все действующие персонажи — люди, точнее, дальние потомки людей, в мозгах которых едва брезжит память об общем происхождении с малой периферийной планеты Галактики.) На курсе «Идиота» расположен «придорожный порт» — планета Трагор-III. Возникают различные коллизии и трения между Роки и далетянкой, ими и обслуживающим космодром персоналом, потому как в соответствии со здешними обычаями женщины должны прикрывать лицо чем-то вроде чадры, а кроме того, перебранки возникают в связи с неполадками в атомной установке, что требует стоянки на Трагоре для ремонта. Недалеко от «Идиота» на полосах космодрома стоит земной корабль, аналогичный уничтоженному во время патрульного полета и тоже помеченный знаком санитарной помощи («mercy ship»).
В тексте попадаются высказывания типа: «Сначала, чтобы добраться до звезд, жизнь старается влезать на деревья. Когда у нее ничего не выходит, она спускается на землю и изобретает сверхсветовой двигатель». Соларианин (то есть человек из «старой Солнечной системы»), с которым Роки познакомился в ночной забегаловке, нападает на Роки на пустынной улице. Тот в порядке самообороны убивает его. Причиной, подвигнувшей Роки уничтожить земной санитарный корабль, было туманное подозрение, что у того что-то крепко не в порядке на борту. Земля ежегодно экспортирует кровь, человеческие органы и ткани для трансплантации в таком количестве, что общая масса перевозок соответствует массе нескольких миллионов человек. Откуда берутся такие гигантские количества «сырья»? Именно это и хочет выяснить Роки на свой риск и страх.
Тем временем солариане, «охмурив далетянку», улетают с ней с Трагора, а Роки, разумеется, узнав об этом, кидается в погоню на старом «Идиоте». Устанавливает радиосвязь с санитарным кораблем, готов поменять «имеющуюся информацию» на умыкнутую девушку. Таким образом он думает попасть на борт их корабля. Конечно, Роки блефует, потому что никакой информации у него нет. Оба корабля в вакууме сходятся бортами; безоружный Роки уже на палубе санитарного корабля сообщает, что «захлопы» люков его «Идиота» сопряжены с реактором, то же самое относится и к манометрическому указателю внутреннего давления, так что корабли невозможно ни принудительно расстыковать, ни взрезать корпус «Идиота», чтобы таким образом проникнуть внутрь, потому что взрыв мгновенно уничтожит оба корабля; кроме того, если они не освободят Роки, то через десять минут активатор сам вызовет взрыв; только Роки знает шифровой сигнал, задерживающий время запуска воспламенителя… Это дает ему «возможность поторговаться». Ему угрожают пытками, требуя, чтобы он сообщил сигнальный код, Роки готов сделать это немедленно, но код, оказывается, построен на кофианской (от названия его родной планеты) нумерационной системе, которую, чтобы воспользоваться ею с необходимой сейчас скоростью, надо знать с детства. И тут вылезает шило из мешка: на «санитарном» корабле находится «товар», люди, предназначенные для использования на кровь и мясо; это экспортный товар солариан (но, как выясняется, солариане — не люди, а поэтому не считаются каннибалами; в настоящее время Сол занимается выращиванием такого «товара», удерживая в неволе оставшихся на Земле людей). Благодаря присущему ему хитроумию и с помощью девушки далетянки Роки в конце концов захватывает земной корабль, соларианский экипаж запирают в трюмах, в которых те содержали в качестве забойного скота людей. «Банк крови» — это «long short story»[36], подходящий в качестве примера. Он вписан в универсальную схему: вначале герой оказывается вариантом убийцы: выполняя служебные обязанности, он уничтожил не только корабль с экипажем, но одним махом послал на смерть тысячи людей, ожидающих после стихийной катастрофы плазмы, крови, медицинских средств. В конце мы узнаем, что «противоставкой» были жизни миллионов людей, которые ежегодно шли на заклание как скот. Мотив поведения героя становится нам известен не сразу (это — ретардация). Его намерение в одиночку отправиться на Землю, чтобы выяснить загадку, — нечто вроде самоубийства, о чем знает он сам и все его близкие (то есть бывшие коллеги по патрульной службе), но таков уж кодекс планеты Кофи, родины героя (это: заимствование, то есть явное подражание кодексу японских самураев — опозоренный обязан совершить самоубийство, разве что ему удастся очиститься от наветов). Фигура далетянки — хозяйки и пилота старого грузовоза — схема, построенная на принципе примитивной оппозиции (внешне жестокая, пыхтит сигарой, размашистые движения, грубый словарь «матросов» Космоса, но сердце доброе, отвага — женского типа, чувствительность, старательно скрываемая под маской «вакуумного волка»). Жизнь на планетах определяется схемой, которую научная фантастика позаимствовала из портовой жизни больших приморских городов и переработала по-своему (вместо разноязыких моряков — разнопланетные существа; притоны, бары, подозрительные операции, какая-то контрабанда, какие-то трупы в канале, место «космического транзита», все блестящее, богатое, скоррумпированное, поддерживается соперничеством преступников и полиции и т. д.). Если что-то и скроено как следует, так это включение подробностей выдуманной техники и тайн профессии в саму акцию; поединок между Роки и соларианами осуществляется с использованием сигнальных кодов, «выстреливаемых» компьютерами, подключенными к реактору, погоня связывается с феноменами включения привода «ц», с колебаниями массы корабля, и, наконец, «торг», это, собственно, космический абордаж, усложненный аннигиляционным шантажом. Следует лояльно признать, что существует уровень, выше которого плагиаторская эклектика приближается к созданию новых качеств. Наверняка не все элементы показов и профессиональных реакций — «вахтовых», «пилотажных», «навигационных» поведений — запросто и исключительно взяты из мореходства. Оно создало исходную матрицу, но постепенные переработки придали ей автономность. Ведь и работа пилотов тоже подобна — но не тождественна — работе моряков. Вот поле деятельности для научной фантастики. На протяжении последнего столетия литература вроде бы понемногу теряет интерес к тем человеческим свойствам, которые крепко связаны с конкретными профессиями. Поэтому бихевиор толстовских фигур определяет уже не узко понимаемая профессия, а более широко — социально-классовое положение; именно эти, а не профессиональные обусловленности выполняют в реалистическом романе роль пружин основных конфликтов. Говоря шире: в мире с застывшими наборами профессий, с закрепившимся классовым делением, только редкое и чрезвычайное мастерство внутри избранной группы профессий порой позволяет перейти от одного общественного слоя к другому, более высокому. Так, например, иногда могут «выбиваться» артисты, художники. В то же время профессии, в соответствии с установками данной, относительно неподвижной культуры, «оригинальные» — например, моряка, врача, — если роман их и выдвигает на первый план, то лишь на правах произведения, ограниченного «спецокружением», обычаями либо просто авантюрно-приключенческого. И понадобился Конрад, чтобы облагороженная им «онтология моряков» уравнялась в правах с «непрофессиональным» подходом к жизни — литературным. Таким образом, проза эволюционировала в сторону демонстрации «человека вообще», а не человека-хирурга, летчика, инженера; личность принималась, с учетом этой главенствующей установки, за нечто вроде инварианта, к которому специальное обучение, избранная профессия, свойственные ей методы и ритуалы как бы лишь «пристегивают» свои партикулярные, второразрядные в смысле характера и собственной морали качества и свойства. Но рост акселерации культурных ориентаций одни лишает традиционных значений, другие резко переформировывает, а новые профессии — это подчас не более чем благоприобретенная мануальная отдача: это — новое жизненное окружение, которое может не только лишить человека привычных инструментальных навыков, но предоставить небывалые до того качества существования. Эпика уведомляет нас — если оглянуться назад — о теории человека, никогда не изложенной так четко, как сделаем это мы, и все же формующей писательство. В соответствии с этой теорией каждая профессия является прежде всего «наружностью». Да, конечно, ее можно и даже необходимо замечать в произведении, но рассматривая как бы под рентгеновскими лучами: следует проникать за ее пределы, поскольку все профессиональное — лишь поверхностный слой, сути же человека скрываются глубже. И хотя размещение порывов и аффектов, амбиций и талантов есть следствие конкретной профессии, тем не менее они представляют собою лишь выражение содержания, в синтаксисе свойственного данной профессии, тем не менее суверенного от этой профессии, как источника. В основе человечности лежат инварианты, а профессии — как общественно значимые роли — являются матрицами, штампующее действие которых не затрагивает этих инвариантов. Психоанализ, когда он стал определять направление множества литературных действий, еще больше закрепил это положение.
Может, так оно и есть в действительности, а может, это лишь кажущаяся проблема; попытка доказать истинность либо ложность столь сокращенно изложенной «теории человека» нас в данный момент не занимает. Дело в том, что практика ликвидировала, сведя на второстепенное положение в искусстве все, что в какой-либо профессии было ее автономной характеристикой, то есть локальной экзотикой. Вероятно, когда об инструментальных умениях умалчивают, потому что считают их достаточно случайной в принципе маскировкой «сути человечности», то им уделяют не больше внимания, нежели это абсолютно необходимо для сохранения полноты — либо кажущейся полноты — антропологического доказательства. Тогда тот, кто аналитически и настойчиво станет задумываться над качеством профессии, будет признан плохим художником. Не случайно и то, что в антиромане профессии героев не имеют ни малейшего значения. Тот — коммивояжер, этот — чиновник, третий — журналист, какая разница? Каждый должен быть в социуме кем-то, но с его внутренней жизнью, с его характером, с его личностью и ее драмами это никак не связано.
Таким образом, свойства одного исторического периода подвергались абсолютизации. Тем временем кончина определенной группы специальностей, связанных, например, с парусным судоходством, не просто ведь сдача в музейное хранилище благородных каравелл и бригантин. Одновременно это гибель огромного универсума познаний, неразрывно связанных с такой профессией людей, которую не заменишь никакими другими. В этом смысле затухание определенной техники означает как бы и кончину неких духовных возможностей человека. Они, не исключено, иначе впрягутся в новую технику, их иначе используют, привлекут к труду, но тот их образ, который был неразрывно впаян именно в эту профессию, погибнет навсегда. Поскольку перемещение цивилизационных форм и связанное с этим движением переформирование профессий — в виде гибели одних и возникновения других — пока что еще не коснулось сферы искусства, ибо если даже социальное положение художника меняется, то не меняется чувственное восприятие качества типично художественного творения, то есть более конкретно — поскольку никакие завихрения, свойственные эволюции творчества, не нарушают основ писательства в присущих ему творческих действиях, постольку писатели сочли такое положение вещей единственным и естественным. В связи с этим процессы умирания и нарождения различных профессий им вдвойне чужды; прежде всего потому, что, как уже сказано, дифференциальную сущность профессий уравновешивает ценностная норма эпики, а во-вторых, поскольку на собственной «шкуре» литераторы никаких таких пертурбаций не испытывают. Поэтому соотношение «суть — существование» нерушимо присутствует в литературе. Так что, говоря серьезно, мало бы что следовало изменить в «Докторе Фаустусе» Манна, если б действие этого романа разворачивать не на фоне середины XX века, а, например, на фоне германско-французской войны семидесятых годов XIX века. И дьявол мог точно так же искушать Леверкюна, и прусский сапог мог быть теми же выражениями осужден Цейтбломом, и конец мог быть точно таким же (только описания музыки, а через них — дилеммы искусства должны были бы претерпеть некоторые изменения). Но можно ли представить себе творчество Конрада, передвинутое так, чтобы его герои были не моряками, а, скажем, железнодорожниками? То же относится и к произведениям Сент-Экзюпери. Но именно эти два произведения стоят в литературе довольно обособленно, и мне представляются невероятно характерными нападки, которым подвергалось и продолжает подвергаться творчество Экзюпери. (Очень кратко говоря, эти нападки сводятся к утверждению о банальности книг, лишь внешне кажущихся оригинальными только и именно потому, что банальности эти высказывал летчик, то есть человек экзотической профессии.) Зоил порой может усмотреть воплощение трюизмов в философском звучании обоих произведений; мы готовы пойти так же далеко. Но в них присутствует рефлексия, касающаяся труда пилота, выявляющая то, что профессиональным художникам всегда будет чуждо. Чем менее надежна конкретная техника, тем значительнее должен быть в нее вклад людей, понимаемый не как физическое усилие, но как неизбежность постоянно присутствующего риска, как приспособленность к состоянию непрекращающейся опасности. Такое положение вечной игры с Природой совершенно отличается от ситуации борьбы с конкретным противником, поэтому, в частности, невозможно сравнивать водителя старых почтовых машин с фронтовым солдатом. Ни летчики, ни моряки не вылеплены из иной, нежели каждый человек, глины; они не самоубийцы, не сверхчеловеческие герои. Но одновременно, кроме возможности катастрофы, выбранные ими профессии предлагают им ценности, составляющие часть всей суммы человеческих, цивилизационных достижений, изведанных определенной эпохой. Меж тем все, чего Конрад и Сент-Экзюпери добились, это разъяснение клеркам, что моряк и пилот также могут жить глубокой внутренней жизнью, что они также ощущают отчаяние и возбуждение даже в онтологическом понимании.
Окаменелость оценок, свойственная литературе, приводит к тому, что нам наверняка покажется юмористическим нонсенсом сообщение о том, что, например, Сартр, или Беллоу, или Бутор намеревались писать роман о космонавтике. Зато вполне нормально будет воспринято сообщение, что кто-то из них пишет роман о параноике либо нимфоманке. Разве не так? Поскольку в соответствии с мнением, устоявшимся в отношении литературных ценностей, экзотика профессии a priori «хуже», нежели экзотика помешательства. В последнем особые свойства человечности как бы удается ухватить даже при их феноменальной редукции. Точку зрения, высказываемую ведущей группой прозаиков, можно было бы изложить так: «Специалист является человеком в меньшей степени, нежели нормальная личность; сумасшедший же является им в значительно большей степени!» Поэтому честолюбивый прозаик мог бы взяться за космонавтскую тематику разве что при описании некоего человека, свихнувшегося на «пункте» космонавтики.
Заканчивая это затянувшееся вступление, я повторяю утверждение, что «Банк крови» — произведение приличное, но не выдающееся. Оно рисует партию, разыгранную на космическом фоне в соответствии с правилами, проработанными научной фантастикой (а не только У. Миллером), ибо ни колорита космодромной среды, ни техники фотонных приводов, ни множества иных реквизитов этот автор не придумал; он просто взял готовые приемы, приспособив их к потребностям своей темы; ведь кладовая фантастики доступна всем фантастам. В структуре «Банка крови» мы вылавливаем приемы:
а) криминального романа как повествования, реконструирующего определенные события (Роки проясняет условия действий, которые привели к разжалованию, а эффективность прояснения равносильна его победе, как очищению);
б) приключенческой интриги (похищение далетянки, погоня, драматический торг, шантажи, драки, убийства);
в) элементов, взятых из реальности (мотив технически реализованного и осуществляемого в планетарном масштабе геноцида).
В такой системе «координат» писатель может блеснуть лишь формальным мастерством. В его задачу входит оптимально точная организация беллетристического материала; поля понятийных отсылок, собственно, не существуют (моральный аспект геноцида — такой же предлог, как факт преступления в криминальном произведении: «Справедливость восторжествует» — и не более того). Стало быть, такая игра редуцируется до сенсационной интриги, с традиционного уровня перемещенной в космические пределы. Возможно, это уже и не просто-напросто «псевдокосмос» новелл, в которых пожирают мотоциклы «чужих», запивая «мотожвачку» «их» горючим, но это по-прежнему сфера действия псевдофигур и псевдопроблем. Ибо не конвенционным остается только фон акции да техника, которая позволяет ей двигаться; все остальное можно спокойно свести к криминально-мелодраматическим источникам, что никакого вреда (за счет обесценивания) произведению не нанесет.
Но на этом пути можно продолжать упражнения и дальше. И в качестве последнего, кульминационного достижения мы возьмем на операционный стол роман «Моя цель — звезды» (на русском языке публиковался под названием «Тигр! Тигр!») А. Бестера. Ниже процитированы фрагменты пролога (на русском языке — в переводе В. Баканова).
То был Золотой Век, время накала страстей и приключений, бурной жизни и трудной смерти… но никто этого не замечал. То была пора разбоя и воровства, культуры и порока, столетие крайностей и извращений… но никто его не любил.
Все пригодные миры Солнечной системы уже были заселены. Три планеты, восемь спутников, одиннадцать миллиардов людей сплелись в единый клубок самого захватывающего века в истории. И все же умы томились по иным временам, как всегда, как везде. Солнечная система бурлила жизнью… сражаясь, издыхая, пожирая все на своем пути, схватывая новые науки прежде, чем познавались старые, вырываясь к звездам, в глубокий космос, и все же…
— Где новые границы? — причитали романтики. А новая граница человеческого ума открылась на заре XXIV века в трагическом происшествии в лаборатории на Каллисто. Один исследователь по имени Джанте случайно устроил пожар и возопил о помощи, естественно, подумав в первую очередь об огнетушителе. И вдруг оказался рядом с ним, хотя баллончик находился в семидесяти футах от лаборатории.
Телепортация… перемещение в пространстве усилием воли… давняя теоретическая концепция. Сотни ничем не подкрепленных утверждений о том, что подобное случалось раньше. И вот впервые это произошло на глазах у профессиональных наблюдателей.
Ученые набросились на Эффект Джанте яростно и безжалостно. <…> Двенадцать психологов, парапсихологов и нейрометристов собрались в качестве наблюдателей. Экспериментаторы поместили Джанте в прочнейший стеклянный сосуд. Открыли клапан, пуская воду в сосуд, затем сорвали запорный кран. Теперь было невозможно разбить стенки и выбраться наружу, как, впрочем, и остановить поток воды.
Теория предполагала: если угроза смерти заставила Джанте телепортировать в первый раз, ему надо устроить неминуемую гибель во второй. Сосуд быстро наполнялся. Ученые записывали свои наблюдения. Джанте начал захлебываться.
Затем он оказался снаружи, судорожно втягивая воздух и спазматически кашляя.
Его расспрашивали и исследовали, просвечивали рентгеновскими лучами, производили сложнейшие анализы. В обстановке секретности стали набирать добровольцев-самоубийц, находившихся на примитивной стадии. Другой шпоры, кроме смерти, не знали.
Добровольцев тщательно обучали. Сам Джанте читал им лекции о том, что и как он сделал. Потом их убивали: сжигали, топили, вешали. Изобретали новые формы медленной смерти.
Восемьдесят процентов испытуемых погибло. Многое можно было бы рассказать об их муках и агонии, но это не для нашей истории. Достаточно сказать, что восемьдесят процентов испытуемых погибло, а двадцать все-таки джантировало (имя сразу превратилось в глагол).
Знаний об этом явлении становилось все больше и больше. В первом десятилетии XXIV века были установлены принципы джантации и открыта первая школа — лично Чарлзом Фортом Джанте, в то время пятидесятисемилетним, бессмертным и стыдящимся признаться, что он больше никогда не осмелится джантировать. Но те примитивные дни ушли. Исчезла необходимость угрожать человеку смертью. Люди постигли, как распознавать, подчинять и использовать еще один резерв их неисчерпаемого мозга.
Джантировать способен всякий, если он в состоянии видеть, помнить, концентрировать свою волю. Надо только отчетливо представить себе место, куда собираешься себя телепортировать, и сконцентрировать латентную энергию мозга в единый импульс. Кроме всего, нужно иметь веру — веру, которую Чарлз Форт Джанте безвозвратно утратил. Малейшее сомнение блокирует способность телепортации.
Свойственные человеку недостатки неизбежно ограничивали джантацию. Некоторые могли блестяще представлять себе место назначения, но не обладали энергией, чтобы попасть туда. Другие в избытке имели энергию, но не видели, если можно так выразиться, куда джантировать. И последнее ограничение накладывало расстояние, ибо никто никогда не джантировал более чем на тысячу миль.
Вскоре стала обычной следующая анкета:
ИМЯ. . . . . . . .
МЕСТО ЖИТЕЛЬСТВА. . . .
ДЖАНТ-КЛАСС. . . . . .
М (1000 миль). . . Л (50 миль). . .
Д (500 миль). . . Х (10 миль). . .
С (100 миль). . . В (5 миль). . .
Несмотря на все усилия, ни один человек не джантировал в космос, хотя множество специалистов и идиотов пыталось это сделать. Гельмут Грант месяц запоминал координаты джант-площадки на Луне, представляя себе каждую милю двухсотсорокатысячемильной траектории от Таймс-сквер до Кеплер-Сити. Грант джантировал и бесследно исчез.
Однако через два поколения вся Солнечная система свободно джантировала. На трех планетах и восьми спутниках ломались социальные, правовые и экономические структуры. Произошла революция на транспорте, в домостроительстве. Для предотвращения незаконного джантирования использовались лабиринты и маскирующие устройства. Один за другим пошли банкротства, падения, крахи, и, наконец, людьми овладела паника, — разваливалась доджантная промышленность.
Свирепствовали эпидемии. Бродяги разносили заразу по беззащитным районам. <…> Волна преступности захлестнула планеты и спутники, когда «дно» всколыхнули новые возможности, открытые джантацией. Началось возвращение к худшему викторианскому ханжеству. Общество боролось с сексуальными и моральными угрозами джантации с помощью законов и табу. Безжалостная война разразилась между Внутренними Планетами — Венерой, Землей и Марсом — и Внешними Спутниками… война, порожденная экономическим и политическим бременем телепортации.
То был век чудовищ, выродков и гротеска. Весь мир разлетелся, как карточный домик, и дрожал на грани взрыва, который изменит человека и сделает его хозяином вселенной.
На фоне этого бурлящего столетия и началась история мести Гулливера Фойла.
Столь долгая цитата была необходима: упреждение основного изложения скромным хроникерско-историческим вступлением — обычный прием научной фантастики, а эффективно сократить то, что уже само по себе является сокращенным изложением (фиктивных событий), невозможно.
Джантация — несомненная эмпирическая бессмыслица. Но в то же время — подведение конкретного явления и его конкретного отражения под абстрактное понятие «огромного изменения», которому предстоит отсепарировать меж собой две эпохи, разделенные несколькими сотнями лет. В принципе было бы возможно использовать вместо «телепортации» его технический аналог (например, что-то вроде «телеграфирования предметов на расстоянии»). Но коль скоро беллетристически важны изменения в человеческом поведении, вызванные инновацией, а не ее техническим аппаратом, то идеалом простоты будет «нововведение» в «чистом виде», очищенное от балласта какой-то аппаратуры. Ведь в джантации мы прежде всего замечаем типичные свойства новой техники. Ибо любая такая техника раскрывает перед человеком новые возможности и одновременно вводит новые ограничения; желаемое приходит на пару с нежеланным в одной связке. Интеллектроника поддерживает человека, но и угрожает его умственной гегемонии. Медицина спасает жизнь и в то же время приводит к демографическим взрывам. Психофармакология позволяет лечить слабоумных и усиливать разум, а одновременно создает опасные наркологические нирваны и химически обрабатывает умы. Прогресс без ловушек и дилемм как побочного продукта представляется невозможным. Захваченная его шестернями формация, его же и породившая, начинает, вначале активно сопротивляясь, резко изменяться. Технологическое воплощение новации — это одновременно вторжение непредвычислимых, нераспознанных до того последствий инструментального переворота в сферах, нарушение неприкосновенности которых путем введения каких-либо приборов было аксиомой цивилизованной веры.
«Моя цель — звезды» — не история джантации; эта инновация, воплощенная в общественное бытие, лишь отодвигает его от нас в целостном понимании. Благодаря ей мы не сможем ни на минуту забыть о том, что события происходят во времени, качественно отличном от нашего.
Гулливер Фойл, помощник космического механика III класса, как утверждает его учетная карточка, «человек физически сильный, с интеллектуальным потенциалом, подавленным отсутствием целей. Типичный Средний Человек. Не рекомендуется для дальнейшего продвижения по службе».
Гулли Фойл, оставшись в одиночестве на борту после аварии «Номада», его корабля, воспрял, когда проходящий мимо него в вакууме корабль «Ворга», несмотря на отчаянные сигналы, не оказал ему помощи. От неожиданно вспыхнувшей ненависти Фойл совершил невозможное: запустил разбитый корабль и добрался на нем до пояса астероидов. На малой планете попал в компанию свихнувшейся общественной группки, называющей себя «ученым народом» (вместо псалмов там распевали заклинания, позаимствованные, например, из старых аптечных рецептурников). Там ему сосватали подругу жизни и без его ведома вытатуировали ему на лице ужасную маску тигра. В поверхностный слой астероида были забетонированы старые полуразрушенные ракеты, на одной из них Фойл сбежал — в одиночку — на Землю. Здесь в больнице он лечится, проходит под наблюдением Робин Уэднесбери курс джантации вместе с другими больными, утратившими эту способность. Робин — очень умная негритянка, к несчастью, однако, оказалась анизотропным телепатом: может передавать мысли другим, но чужие мысли сама воспринимать не может. Фойла считают «слегка тронутым». Нуждаясь в помощи, Фойл джантирует в жилище Робин и выдает ей свой секрет. Оказывается, «Ворга» — корабль богатейшего мультимиллионера мира Престейна из клана Престейнов. Фойл решает уничтожить стоящий в доке корабль. Девушка собирается выкинуть его из квартиры; борьба оканчивается актом насилия. Тем временем Престейн в своем «джант-профе» — защищенном от джантации святилище — с помощью сотрудников хочет добыть некий секрет, коим, не зная об этом, владеет Фойл. Ведь «Номад» перевозил ПирЕ — вещество, аннигилирующее материю по ментальному приказу, если эта материя не защищена особым образом; весь запас ПирЕ остался на разбитом корабле. Надеясь, что Фойл поможет установить местоположение «Номада», Престейн приказывает его схватить. Деятельность Престейна заключается в первую очередь в приведении к присяге новых «Мистеров Престо»; все мировые магазины Престейна управляются людьми, идеально соответствующими психофизическому образцу, заменяющему их первоначальную внешность и сознание. Точно так же действуют и другие «кланы», например клан Кодака. Во время торжественного освящения нового корабля лично Престейном Фойл является в док с бомбой; взрыв «Воргу» не повредил. Фойла хватают люди Престейна. К Престейну является Йанг-Йовил, китаец, капитан из Центральной Разведки Вооруженных Сил Внутренних Планет. Он тоже ищет Фойла.
В Театре Кошмаров психотехники Престейна Фойла подвергают миражам и всевозможным мозговым пыткам, чтобы тот признался, где оставил остов корабля (который — и это Фойлу известно — покоится на астероиде «ученого народа»). Поскольку добыть информацию силой не удается, Фойла будят в сверкающих золотом апартаментах среди слуг; прелестная женщина, называющая его мужем, убеждает его, что его имя Формайл, а Гулли Фойл и его история — всего лишь умопомрачение; он должен поведать свои галлюцинации «доброму доктору», и тот вылечит его окончательно, но в стеклах очков врача Фойл видит отражение своего оттатуированного «под тигра» лица, и очередной маневр терпит крах. Фойла фиктивно обвиняют и бросают на пожизненное заключение в подземные казематы в Жофре Мартель, а освободят его, если он скажет, где находится «Номад». Но Фойл-то уже знает, что в разбитом корпусе корабля осталась платина стоимостью в двадцать миллионов. Посланец Престейна впустую навещает Фойла в подземельях; во время одного такого визита Фойл вместе с Джизбеллой (узницей, с которой он успел познакомиться) сбегает через подземные пещеры. Подозревающий неладное хирург, знакомый Джизбеллы, берется (за ее деньги) снять татуировку с лица Фойла, но без обезболивания (так секретней). С обмотанным бинтами лицом после операции Фойл и девушка убегают от полицейского патруля. Фойл обворовывает труп помощника врача (погибшего во время рейда) и берет ключи, чтобы воспользоваться его ракетой. Фойл и любовница добираются до «Номада», однако являются люди Престейна; во время перегрузки кассет с «Номада» на корабль, на котором влюбленная парочка прибыла на астероид, Фойл оставляет девушку и, прихватив кассету, сбегает, чтобы не попасть в руки миллиардеру.
Во второй части Фойл под именем «Формайл с Цереса» появляется под личиной миллионера, немного чудаковатого, немного помешанного, со своим Цирком, ведя разгульную и легкомысленную жизнь. Подкупленный главный хирург бригады Коммандос Марса подверг Фойла — за двести тысяч «кредиток» — операции, к которой допускаются только коммандос. «Был перевязан каждый нервный узел, в мышцы и кости трансплантированы микротранзисторы, в нижней части позвоночника горела микроскопическая платиновая точечка — Фойл соединял ее с аккумулятором размером с горошину». Стоило Фойлу нажать языком на один из зубов, и он превращался в «машину для убийства»; все движения и реакции его тела подвергались пятикратному ускорению, глаза могли источать два бледных световых луча. Разыскивая следы Робин Уэднесбери, Фойл находит лишь развалины ее дома (продолжается война!), дерется (с «ускорением»), наткнувшись на мародерствующих бродяг, потом, отыскав Робин, которая его ненавидит, но одновременно и любит, берет ее к себе в качестве секретарши. Весь «Цирк Формайла» — маска, скрываясь за которой Фойл пытается добраться до людей «Ворги», чтобы узнать, кто был ее командиром во время памятного полета. Первого же пойманного человека из экипажа «Ворги» он подвергает пыткам, но уже готовый вот-вот выдать имя командира человек умирает: оказывается, тайны можно сделать недоступными за счет образования «симпатического блока»; попытка выдать секрет останавливает сердцебиение. Такой процедуре были подвергнуты все члены экипажа «Ворги». Но лишь после второго невольного убийства Фойл догадывается, в чем дело. Третьего человека Фойл находит на Испанской Лестнице в Риме, сопровождая там под именем Формайла толпы людей, выряженных в маскарадные костюмы. На Испанской Лестнице на Фойла нападают люди Йанг-Йовила, но, уже поваленного на ступени, его спасает появившаяся на лестнице пылающая фигура человека с вытатуированной на лице маской тигра — второго Гулливера Фойла. Этот непонятно откуда взявшийся призрак тут же исчезает, однако, воспользовавшись минутным замешательством агентов, Фойл вскакивает, «ускоряется» и джантирует в неизвестном направлении с Робин.
Под личиной богача Формайл встречается с Престейном на рауте в его редакции. Там сталкивается с Джизбеллой, теперешней невестой Дагенхема, сообщника Престейна, которая, однако, не выдает Фойла, хоть и узнает его: видимо, она его еще любит, несмотря на то что он предательски бросил ее на планетоиде. От нее он узнает секрет ПирЕ. Во время ночного приема на Землю обрушиваются атомные бомбы, которые несут ракеты Внешних Спутников. Изысканное общество разбегается вместе со слугами, а Фойл, в то время когда грибы взрывов поднимаются на горизонте, подходит к дочери Престейна Оливии. Оливия — мутант, альбинос, слепнущая при дневном свете: видит только в инфракрасном и высших электромагнитных диапазонах. Ее необычная красота покоряет Фойла. Она же относится к нему несерьезно, что еще больше усиливает его тягу к ней. Фойл отправляется на Луну, в Море Спокойствия, где работает последний человек с «Ворги» — невольник фирмы Бактерия, Инк.
Фойл за деньги освобождает этого человека и проделывает над ним операцию, отключая его сердце от мозга, а полученный таким образом анатомический препарат подвергает следствию. Секретом «Ворги» была перевозка военных дезертиров. На борту «Ворги» их обворовывали, а затем нагишом выталкивали через люки в пустоту, где тела разрывались, как воздушные шарики. Одинокому человеку, потерпевшему катастрофу, трудно было ожидать помощи от такого корабля. В свое время такой приказ отдал капитан «Ворги», который теперь оскопился и находится в колонии скопцов на Марсе. Во время допроса внутри корабля появляется пылающий призрак Фойла, а когда он исчезает, «анатомический препарат» уже оказывается на операционном столе мертвым. Центральная Разведка, а также клан Престейна, каждый сам по себе, разыскивают Формайла, то есть Фойла, а тот тем временем отправляется на Марс. Новые скопцы не только самокастрируются, но и вырезают себе языки, поэтому, чтобы добыть информацию от бывшего капитана «Ворги», Фойлу необходима помощь «двустороннего» телепата, но таких всего два на всем белом свете. Фойл похищает одного из них, Зигурда, совершенно уже впавшего в детство старца, и отправляется с ним в колонию скопцов. Капитан оказывается женщиной. Но приказ отдавала не она, а сделала это сама Оливия Престейн. Однако об этом Фойл узнает лишь от вновь возникшего в языках пламени призрака, а не от своего телепата (а может, Фойл просто не хотел понимать его бормотания). Коммандос отыскивают след Фойла, но схватить его им не удается, потому что он успевает сбежать, так как начинается новая атака Внешних Спутников, на сей раз направленная против Марса. Оливия отыскивает Фойла; они вдвоем оказываются на борту «Ворги», любя и ненавидя друг друга; Оливия раскрывает Фойлу мотивы своего поведения. Она ненавидит нормальных людей, потому что сама слепа. Фойл и Оливия называют себя «парочкой чудовищ», таким своеобразным образом проявляя нежность. В последнем разделе остатки пыли ПирЕ, рассеянные по лабораториям мира, взрываются; Фойла охватывает пламя, его огненный образ джантирует сквозь время и пространство в состоянии бреда и транса, сам же Фойл, возвратившись к жизни и сознанию, рассыпает ПирЕ по всему свету; теперь мысль, превращающая эту субстанцию в энергию, не может забрести ни в чью голову. Наконец Фойл оказывается на борту останков «Номада», где его ждет «ученая жена» — но такой конец его истории уже не играет роли: все, что могло случиться, — случилось.
«Моя цель — звезды» — не та научная фантастика, о которой толковала наша многоступенчатая программа; это просто экспансивная монструализация приключенческих, криминальных и мелодраматических стереотипов, но в такой концентрации, в которой количественные изменения уже переходят в качественные. Это — «Космическая Опера» в самом лучшем издании.
Роман Бестера, во-первых, «Граф Монте-Кристо», фантастически «онаученный»; а поскольку писатель может себе позволить большее количество действий внутри мира, которого он не делит ни с кем (например, с историей, как Дюма), то здесь личная месть «графа» сплетается с судьбами межпланетной борьбы и даже человечества. Но несомненное подобие Гулливера Фойла Эдмону Дантесу никак не должно ограничивать нас анализом лишь их сходства. Верно, что оба они, вначале «никакие», определенной величины достигают за время яростного стремления к мстительной цели; правда и то, что, будучи старательными режиссерами, они, исполнив задуманное, видят его бесплодность. Однако если в схематическом мире Дюма, кроме людей-чудовищ и шакалов, есть и существа идеально добрые, то в бестеровском мире таковых нет; несчастная Робин, маленькая «однонаправленная телепатка», — скорее слабая и порядочная, нежели морально сильная; гораздо выразительнее нарисована Джизбелла, циничная, порочная, чувственная и беспощадная. Эта-то по крайней мере знает, чего хочет, выходя за Дагенхема, миллионера, пораженного «радиоактивным мором». Впрочем — всюду монстры (раса так называемых «приличных» людей как бы давно уже вымерла). И только некоторые из них, например тот же Фойл, выглядят порой довольно симпатично. Поэтому читатель, который должен придерживаться какой-то одной стороны, высказывается в пользу Гулливера, поскольку тот являет собой меньшее зло; впрочем, можно ли и так думать? В структуре нарисованного мира никаким «имманентно добрым» личностям места нет, выбирать приходится между частной и государственной полициями, лагерем шпионов либо предателей, могущественными хозяевами и их пособниками; Фойл — не из лучших, просто он более одинок, нежели другие действующие лица, вот и все. Миф «одного против всего света» всегда импонирует, поскольку у него есть достойные уважения образцы. Одним из самых крупнокалиберных чудовищ оказывается прекрасная слепая альбиноска Оливия Престейн, которая гоняется за Фойлом между Марсом, Луной и Землей, не зная, по принципу qui pro quo[37], что именно она-то и отдала известный приказ на борту «Ворги». Она с удовольствием слушала вопли нагих женщин, выбрасываемых в пустоту, поскольку ненавидит род человеческий, стало быть, лишь адресованность ее эмоций более генеральна, нежели у Фойла, который стремится к библейскому «зуб за зуб», не более. Однако мелодраматически-приключенческие сцены — лишь одна сторона медали. То, что роман Бестера относится к литературе, именуемой второразрядной, несомненно. Не существуй научная фантастика как отдельный жанр, его роман следовало бы поместить где-то рядом с повествованиями Дюма, но не как произведение, вторичное относительно их. Стереотип приключенческого романа, рисующий вендетту, имеет свой непереступаемый уровень. Но его можно по-разному воплощать в повествовании, и это тоже можно делать прекрасно, и именно в этом смысле можно говорить о первоклассном романе второго разряда. Таковым как раз и является «Моя цель — звезды». В границах своего класса он великолепен. Нам известны зоилы, именно так оценивающие «Трилогию» Сенкевича. Но центральные ценности «Трилогии», если б ее вздумалось сравнивать с книгой Бестера, локализованы иначе. Сенкевич прежде всего — мастер слова. На этом поле Бестер сенсационных результатов не добился. Все его вдохновение исходит из предметной сферы, ибо в ней он конструирует привлекающие свежестью фантастические объекты и события. Однако нельзя сказать, что все он нашел сам; нет, большинство концепций он воспринял от плеяды предшественников, однако то, что те делали скверно или хорошо, он ухитрился собрать воедино, организовать и связать так славно, что «целое оказалось не равным сумме частей».
Блестящий, ошеломляющий, монструальный мир его книги, будь она написана иначе, оказался бы чудовищным — но повествование над всеми ужасами проносит нас со скоростью, почти не оставляющей времени на раздумья. Этот мир, абсолютно лишенный каких бы то ни было идеалов и иллюзий, столь динамично совершенный, циничный и коррумпированный до предела, у которого названные свойства приобретают характер всеприсутствующей нормы, никого уже не возмущающей, не взывающей на священный бой за какие-то неуловимые факторы, в котором война является обычным состоянием, точно так же, как неисчислимые формы насилия, соединяет в себе, насколько можно судить, все, что является динамизмом, порывистостью, абсолютной, аморальной силой Соединенных Штатов современности. Это, несомненно, проекция и амплификация свойств, односторонне взятых из американской реальности, тем не менее образующей самостоятельную целостность. Речь идет о «технических джунглях будущего», в котором крупные хищники будут пожирать тех, что поменьше, попадая при этом в зубы еще более могущественных. Природа вещей такова, что при соответственно выбранной точке зрения все, что при определенных действиях противоречит нашему этическому порядку, как бы затемняется тем фактом, что действия эти мастерски выполнены. И именно эта, вроде бы праксеологическая аморальность видения присуща книге; мы любуемся чрезмерными крайностями, но не воздыхаем над поразительным падением нравов и обычаев в XXV веке. Это звучит некрасиво, но такова истина подобного видения; многочисленным известным нам реакциям и рефлексам — например, жалости — в этом мире нет места, и в нем даже отсутствует упоминание о таких чувствах и выражениях. Ибо речь идет о мире, в котором высочайшее совершенство тем самым уже является и высочайшей ценностью, а ее моральная имманентность не имеет никакого значения; более того — ее не видит ни одна из действующих фигур, да и в правилах игры ее нет к тому же давным-давно. Справедлив тот, кто ловок и силен; от иного понимания справедливости здесь даже и следа не осталось. Именно в этом смысле все изображенное в романе имеет четко обнаруживаемую футурологическую ценность, поскольку такой мир возможен, то есть человечество может оказаться в таком же универсуме, лишенном совести и ее угрызений. (И то, и другое поглотит культ инструментальных достижений.) Возможное справедливо; гнусные намерения не следует заслонять фиговым листком какого-либо благородства; все — результат совершенно явных расчетов противоречивых борющихся сил, и борьба эта ведется людьми, которые ничего, кроме нее, не жалуют; ни о чем даже и подумать бы не сумели. Как видим, схематическая, двуцветная дихотомия этических оценок, которую утверждает роман приключений, оказалась отброшенной. Гулливер Фойл — этакий граф Монте-Кристо, предающий тех, кто любит его, насилующий беззащитную девушку, убивающий невинных людей, крадущий ценности (а не только обнаруживающий никому не принадлежащие сокровища), он и со своим злейшим врагом — убийцей Оливией Престейн — переспит, ибо ненависть усиливает желание. Но одновременно все типажи книги — очень уж малы, огромными их делает только размер техники, которой они располагают. Посему этим мизерным душонкам чуждо увлечение как демоническая прелесть зла; оно для них — как бы неизменный продукт изумительной в силу своей монументальности машинерии — и ничего больше.
Сопоставленный с нашим знанием о мире, этот образ имеет свое значение. Но в имманентности представляет собой прежде всего повествовательный шедевр, и, несомненно, именно так его должно воспринимать большинство читателей, которых научная фантастика для себя воспитала. Писатель, преданный современной тематике, горячих проблем не придумывает, обычаев, кодексов, войн, идеологий собственной рукой не создает, ибо все это лежит у него под ногами, состоящее из мяса и костей, как явная очевидность. В фантазии же, которая прежде всего не представляет собой ни предикции, ни аллегории, ни моралите, писатель вынужден проблемы придумывать, кодексы разрабатывать, нормы поведения изобретать, то есть он — не инженер, перебрасывающий мосты через реки, и не прыгун, примеривающийся к стене, через которую намерен перескочить; он сам вначале выкопает русло, запустит туда воду, сам вначале сложит высокую стену, понаставит бог весть сколько преград и лишь потом начнет из кожи вон лезть, чтобы эти преграды преодолеть.
Поэтому верховенствующим по-прежнему остается принцип формальной игры. В соответствии с ее канонами на самом высоком уровне возводятся алгебраические кафедры и теоремы. А как бы на нулевом оседает криминальный роман, разворачивается сизифова погоня полицейских за преступниками. Где-то в пределах таким образом ограниченного пространства размещаются структуры чистой фантастики, порой у самого нуля, когда с рабской бездумностью, свойственной плагиаторам, коллизии звездных империй моделируются на манер схватки взломщика с хозяином ларька, а изложение тайн вымерших цивилизаций проводят по принципу вскрытия секрета «черной комнаты», или — чуть повыше, как инверсионные многоходовки, например, а потом перед нами даже разыгрывают акробатические номера вроде романа Бестера. Приведенная шкала растягивается от раздумий составителя шарад до размышлений математика. Ее использование — отнюдь не снисхождение, особо оказываемое научной фантастике. Она — попытка уловить значимость таких произведений, у которых искомая ценность размещена не совсем в том месте, нежели во всей литературе. Это оценочно-измерительное действие опирается на интуицию; в этом его индетерминизм. Ибо качества так называемых «чистых» игр воображения в действительности никогда не бывают формально дедуктивными. Ведь такие тексты рассказывают о приключениях! Они рождаются в пространстве, зараженном наследственной отягощенностью сенсации и интриги, — и уже только потому их можно втоптать в грязь. Но работа критика основывается на поисках ценностей там, где их либо маловато, либо они играют роль бедных родственников — аполлоновых и дионисиевых. Критика не должна быть инертным выжидателем легендарного зверя, коий зовется архипроизведением, ибо поджидающий его может провести в ожидании всю жизнь.
Из-за недостатка осмотрительности я намеревался было начать эту главу с определения метафизики и перепортил уйму бумаги, прежде чем убедился в том, что дело это непростое. А поскольку в книге и без того полным-полно общих рассуждений, я отказываюсь погружаться в дефинитивную схоластику и, вслед за ксендзом Хмелевским, который в своей великолепной энциклопедии написал: «Что такое конь — видит каждый», я предлагаю принять, что каждый человек более или менее представляет себе, что такое метафизика.
Ее проблематикой научная фантастика могла бы заниматься по меньшей мере двояко: могла бы разводить словеса фантазирования на метафизическую тему — и здесь в качестве примера напрашивается чапековская «Фабрика абсолюта», изображающая абсолют как Бытие, правда, Наивысшее, но зато совершенно дикое, кое умеет творить чудеса, но без смысла, лада и склада. Рикошетом такая инновация заставляет задуматься над вопросом, а не является ли Бог доктринальных верований существом одновременно и культурным, и дальнейшей культуризации подчиняющимся. Прогресс в области «воспитания» Господа Бога особенно четко виден при сопоставлении доиудаистических верований, генетически связанных с ранними формами Моисеевой веры, и христианства. Правда, в эту проблематику («просвещения Господа Бога») «Фабрика абсолюта» не вникает (а жаль), сосредоточиваясь на эксплуатации скорее событийного, нежели интеллектуального, онтологически издевательского исходного принципа.
Во-вторых, фантастика могла бы выражать метафизические проблемы как в космологическом плане (реакции верований и догм на выход человека в Космос; на контакт с «чужими»; на обнаружение универсальности либо, наоборот, всемирной исключительности земного типа верований etc.), так и в плане цивилизационном (реакции верований на первично исторические явления типа возникновения «духа в машине», трансформации догм во время титанических столкновений культуры с напирающей технологией и т. д.).
Намеченные возможности представляются как бы программными обязанностями: о последних всегда гораздо приятнее разговаривать, нежели о реальности не столь прекрасной. Научная фантастика ни первой, ни второй из названных задач не коснулась; исключения — как отступления от этого правила — мы обсудим тем внимательнее, что их мало. Начнем с проблемы вообще-то мелкой, а именно — с роли, которую обычно фантастика придает профессионалам религии, то есть духовным особам.
Хоть и редко, но все же в новеллах научной фантастики проявляется фигура духовного лица, конкретнее — миссионера. Но все, что ему предстоит выполнять, сводится к участию в той закрытой игре, которую автор придумал ad hoc. Ибо как различные виды поэтик уже создали свои традиционно успевшие окостенеть фигуры (например, Благородного Белого Человека или Доброго Дикаря, Любовников, коим предстоит разлучиться, и тех, кто их Разлучением занимается, Роковой Женщины и Жертв Мужского пола, Полишинеля и т. п.), так и у фантастики есть свой особый репертуар, в котором роль миссионера обычно довольно четко кодифицирована. Если единственной личностью, которая противится порабощению некоторого обнаруженного планетного общества, оказывается не гуманитарный этнолог или ученый близкой профессии, то скорее всего роль эту автор доверит лицу духовному. В противном же варианте миссионерский запал подвергнется компрометации, поскольку объявленная вера оказывается по каким-то причинам, опять же придуманным ad hoc, непрививаемой на обнаруженной планете. Например, туземцы дословно понимают все, что им говорят, и поэтому повествование оканчивается зверской сценой распятия самого миссионера. Разумеется, таким образом построенная процедура дискредитации программного универсализма веры напоминает скорее «ересь», адресованную школярами преподавателю закона Божьего: «Мог бы Бог создать такой большой камень, который и сам поднять не сможет?», нежели суждения, увязшие в метафизических проблемах. Ни одному фантасту как-то не приходит в голову, что как экуменическая программа, так и роль, накладываемая ею на предполагаемого космического глашатая земной веры, в ходе столетий возобновляемого Контакта должны были бы подвергаться глубоким эволюционным (а возможно, и революционным) изменениям. Фигура миссионера в таких рассказах бывает чисто условным знаком, величиной абсолютно неисторической и напоминает скорее пешку в очень простой игре, нежели человека, которого призвание послало в Космос, поэтому у рассказов такого типа столько же общего с метафизикой, сколько у игры в сапожника с доказательством существования Бога.
Я не стану составлять сравнительной типологии всех лиц духовного сословия, кои предполагает научная фантастика, поскольку это при всех своих поразительных последствиях вскрыло бы состояние абсолютного рабства, в какое попала фантастика, заключив самое себя в наитеснейшие границы структурных розыгрышей, — состояние весьма поучительное. Потому что выявилось бы, в частности, сколь губительно для научной фантастики отсутствие в ней проблемной и постулативной критики, которой занимаются серьезно и которая привлекла бы писателей к ответственности за сказанное ими. Как об этом уже говорилось, интуиция читателя футурологической либо космической литературы обычно подвергается весьма далеко зашедшему разочарованию в достоверности изображаемого. Однако если мы действительно ничего не можем знать о том, какова будет техника и социальная база, формирующая корабли и их экипажи, какой тип человека космонавтика сформирует (например, будет ли он вообще сравним с мореходом древности, причем в нормальных по тогдашнему времени долговременных условиях изоляции на борту; или же автоматизация и гибернация приведут к тому, что никаких «вахтенных» и «отважных кормчих» в Космосе не будет вообще и т. д.), то наши ощущения достоверности не будут тем самым анестезированы в других областях. Миссионер, который даже не пытается адаптировать свой образ жизни к существам, каковых намеревается обращать в свою веру, который собирается вместе с верой проповедовать «в одной упаковке» образ земной культуры, который уже из-за одного этого тут же становится фигурой комичной в связи с полным несоответствием действительности, такой миссионер давно исчез как из реальной жизни, так и со страниц литературы; но именно в научной фантастике, совершающей во времени и пространстве самые дальние прыжки, мы все же обнаруживаем его набитое рухлядью чучело.
Посему тем больше внимания заслуживают немногочисленные произведения, в которых попытки заняться метафизической темой не окончились провалом. Пожалуй, наилучшей книгой, вызвавшей в свое время фурор, является «Гимн по Лейбовицу» У. Миллера-мл. Этот крупный роман состоит из трех частей. Первая — «Fiat Homo!» («Да будет человек!»), изображает события, предваряющие беатификацию некоего Лейбовица в небольшом аббатстве; все происходит через шестьсот лет после полной атомной гибели мира. Осколки распавшихся обществ, вернувшихся к первобытному, часто кочевому существованию, связывало только одно — ненависть к науке, ученым и всяческим их техническим пособникам, которые считаются виновниками смертоносной катастрофы. Поэтому таких людей годами преследовали и уничтожали будто бешеных собак. В руинах, оставшихся после катаклизма либо в периоды более поздних разгромов (а огню предавали научные библиотеки и все письменное наследие цивилизации), сохранился только островок римско-католической Церкви с его Новым Римом и духовной иерархией. Монахи занимаются переписыванием вручную сохранившихся документов вроде планов авиационного мотора, страннейшим образом иллюминируя тексты и рисунки, которых ни они сами, ни их руководители не понимают; на таком фоне начинается разговор о беатификации. Лейбовиц был ученым и, как многие ему подобные, спрятался в монашеской сутане в монастыре, но, преданный каким-то техником, принял мучительную смерть. История молодого монаха, случайно натолкнувшегося на герметично закрытое противоатомное убежище, хранящее в числе других и скелет жены Лейбовица, а также перипетии, вызванные этой находкой, составляют основу первой части. Уже в ней видно, что автор прекрасно овладел ремеслом и отлично ориентируется во всех церковно-теологических проблемах. Кстати, роман с начала до конца густо пересыпан церковной латынью, что идет ему на пользу, так как повышает реалистичность акции. Есть там сцены достаточно загадочные, как, например, мимолетная встреча юного монаха с неизвестным путешественником, указавшим ему на заваленное убежище, что стало причиной слухов в монастыре, вещающих, будто путешественник — сам Лейбовиц; есть эпизоды гротескные, например, паломничество молодого монаха в Апостольскую Столицу, связанное с приключениями, вызванными встречами с разбойниками в этом варварском мире. Во второй части, «Fiat Lux!» («Да будет свет!»), перед нами как бы повторение Средневековья и Возрождения с соответствующим им расцветом воскресающей науки. На части бывших Соединенных Штатов раскинулась феодальная монархия, проклевываются предвестники первых военных конфликтов с сопредельными странами. Эта часть, пожалуй, менее убедительна, нежели первая, поскольку схема повторения исторического процесса слишком явно опирается на скелет всеобщей истории. Наконец, часть третья, «Fiat Voluntas Tua!» («Да будет воля твоя!»), несомненно, самая драматичная и эмоционально возбуждающая читателя, продолжая вращаться вокруг истории аббатства Лейбовица, рисует период, предшествующий началу атомной войны атлантидов с азиатами. Космический флот достигает первых звезд, и вокруг Альфы Центавра существуют земные колонии; Церковь втайне готовит исход как спасение остатков человечества, поэтому космическая ракета становится аналогом Ноева Ковчега, спасая на сей раз уже от огненного потопа. После обмена пока что единичными двусторонними атомными ударами происходит последняя встреча дипломатов обеих сторон; этот период временной отсрочки окончательной гибели повествование рассматривает с особой тщательностью. Происходящее мы все время видим из аббатства; прибывают курьеры Нового Рима, продолжается переписка с новыми членами Священной Курии и мало-помалу проявляется ее смысл; по специальному знаку, коим будет латинская радиограмма, начинающаяся словами «Quo peregrinatur grex»[38], звездный корабль отправляется к Альфе Центавра, чтобы перевезти на первую земную колонию не только зародыши Ордена, но если получится, то и Петров Престол.
Сам процесс приближения финала показан как явление неизбежное; обе стороны погрязли в этом так, что разрешить проблему «кто виноват», «кто первым начал» и т. д. практически невозможно; все уже зашло настолько далеко, что никто не может разорвать образовавшихся связей взаимной угрозы. То, что заставляет отнести книгу к метафизической научной фантастике и видеть в ней авторский успех, сводится к контрасту между агонией мира и живучестью — в такой-то момент! — веры; из монастырских окон мы видим размеренный, медленный, неудержимый ход атомных ударов.
Катастрофа не в состоянии нарушить духовного порядка, хотя физический разносит в щепки. Не могу сказать, чего стоит мнение, будто возможно упрочение религиозного верования с помощью определенного произведения, если его оглашает атеист; во всяком случае, мне кажется, что автор сделал все, что только можно было в такой ситуации совершить. То есть он не пожалел для духовных лиц первого плана ничего, что не взяло бы их веру в тиски и клещи. Аббатство становится временно санитарным лагерем: туда свозят толпы людей, погибающих от радиоактивных ожогов и шока, а одна из задач медиков сводится к тому, чтобы подвергать эвтаназии всех, кто жаждет сократить свои муки. Аббат сопротивляется этому, и возникает столкновение позиций; противником аббата выступает смертельно утомленный бессонными трудами врач, столь же невиновный в том, что умирает привычный мир, сколь и монах: правда каждого остается при них. Есть там будоражащие сцены, например, встреча аббата с матерью ребенка, корчащегося в предагональных муках; аббат умоляет женщину не позволять убить ребенка (к чему ее призывает санитарная служба). Есть столкновение доктринальной ортодоксии с бессилием и даже осмеянием, потому что некая женщина, у которой две головы (разновидность уродства, вызванного мутацией, связанной с облучением еще во время предыдущей катастрофы, той, что случилась тысячу лет назад), добивается, чтобы ее вторую, омертвевшую, как бы спящую голову тоже крестили. Именно эта женщина, торговка помидорами, исповедуется у аббата за несколько минут до последней атомной атаки; несчастная заявляет перед исповедью, что все простит Богу («Неужели старая помидорница не может чуть-чуть простить Его за ту Справедливость, что Он даровал ей? Прежде, чем я покаюсь перед Ним?»). Миллер проводит свой корабль сквозь все эти головоломки так, что трансцендентность остается нетронутой; короче: все, написанное им, представляет собой, собственно, католический роман, а его принадлежность к жанру научной фантастики усугубляет лишь трагическое звучание: человечество предпринимает акт самоубийства еще раз.
Со стоявшими перед ней задачами (их можно было бы назвать «приданием достоверности принципу Иова») книга справилась: что бы здесь ни происходило, не нарушает порядка, царящего там, — в эмоциональном смысле тоже; ибо люди используют данную им свободу как захотят, а значит, любая вина является их виной; Бог не может отвечать за то, что люди исхитряются сделать с людьми.
Претензии, которые можно было бы предъявить роману, не касаются ни правдоподобия отдельных событий, ни качества их изложения; фигуры прекрасно индивидуализированы, столкновения позиций развиваются в полной мере, язык всегда отлично подстроен под ситуацию (язык дипломатических нот и успокоительных газетных сообщений, язык церковной переписки, язык духовных лиц, находящихся в одиночестве либо контактирующих с представителями внешнего мира, etc.); каденция нарастания драматизма в последней части многопланова (аббат — человек глубоко верующий, но при этом совершенно обычный; психологически хорошо смотрится межчеловеческий карамболяж последних сцен: аббат, которому не удается уговорить мать уберечь ребенка от эвтаназии, в отчаянии и ярости бьет врача кулаком; жандармерия отпускает его «без последствий», потому что врач не требует сатисфакции и тем более заключения аббата под стражу; аббат исповедуется в своем поступке, сразу же после этого исповедует торговку помидорами, и тут же оба погибают под развалинами рушащегося храма).
Но если что-то представляется сомнительным, так это композиционные рамки, точно повторяющие развитие человечества. Есть что-то механическое в том, что человечество не только вновь доползает до аналогичного конца, но еще и происходит это такими же этапами. Это самый серьезный упрек, который можно предъявить всему произведению в целом. Даже конфигурация раздела мира на антагонистические лагери снова подобна теперешней. Фатум чересчур явно выписывает фразы, излагающие то, что хотел писатель сказать. То есть его намерение воплощается в беллетристическую материю как бы слишком уж напрямую. Однако там немало и достоверных реалий. Так, например, представляется, что и вправду при катастрофе такого масштаба институты типа Церкви с сохранившейся организационной структурой могли бы создать что-то вроде каркаса, по которому впоследствии карабкались бы ветви уничтоженной цивилизации (поскольку эта организация не сведена ни к какой инструментальной технике или знанию; конечно, надо располагать хоть каким-то минимумом инструментов и умений, чтобы запустить производство, безразлично чего, но ничто, кроме веры, не обеспечит его существования, в том числе и институционального).
Второй упрек — еще более генерален и сводится к тому, что его можно адресовать многим произведениям: мы имеем в виду стратегическое размещение партнеров и антагонистов конфликтного действа, оптимальное с учетом заданных заранее авторских идей. Так, например, в комплекс тезисов, которые можно вывести из моего романа «Непобедимый», входит предположение, якобы там, где уже и аппаратура оказывается совершенно беспомощной, сумел действовать сам человек, невооруженный, лишенный всяческой инструментальной поддержки, то есть что он не только интенционно, в соответствии с какими-то гуманистическими программами, а реально есть последняя инстанция действий и решений, и именно он оказывается тогда истинной мерой вещей. Но воплощением такого тезиса «Непобедимый» становится только в результате стратегической расстановки сил в соответствии с граничными условиями материального окружения, которые, как известно, не взяты из реальности, но были заранее старательно сконструированы так, чтобы именно таковым было значение происходящего. И можно было бы установить для себя такое размещение граничных условий в виде чисто материальных, физических параметров среды, в которых потом уже событиями управлять бы не удалось (например, в сфере колоссальных радиационных напряжений либо невероятно сильной гравитации человек из экипажа «Непобедимого» не мог бы после поражения машин отправиться безоружным, чтобы противопоставить себя «мертвому противнику»). Точно так же, mutatis mutandis[39], в «Гимне по Лейбовицу». Иная организация исходных и граничных условий попросту расстроила бы продемонстрированную форму розыгрыша «метафизической партии», в которой победительницей выходит вера в трансцендентность; достаточно было бы у аббатства или вообще Церкви отнять корабль, коему было предназначено стать космическим Ноевым Ковчегом (кстати, придание достоверности тому факту, что Церковь владеет собственными астронавтическими средствами, было в писательском смысле делом весьма сложным), и если бы ряд таких изменений коснулся большей части параметров, то метафизика могла бы и не выйти невредимой из катаклизма.
Но это уже проблемы как бы метаконструкционные в отношении конкретного произведения; речь же идет о главенствующей тенденциозности интриги, о том, что тщательным планированием и стратегическим распределением сил, а также резервов драматургической линии можно придать видимость неотвратимого значения («это не автор так говорит, так говорят сами факты») событиям, сила доказательств главенствующего тезиса которых является следствием умелой режиссуры, а не беспристрастного объективизма. Одним словом, роман с тезисом, сколь бы идеальным он ни был этого тезиса воплощением, всегда можно атаковать с позиции другого тезиса либо беспристрастности, понимаемой эпически. Карикатурный вид принимает позиция «метафизического оптимизма» в восклицании некой варшавянки, которая, вернувшись после освобождения страны на развалины столицы, воскликнула, увидев свой дом, единственный уцелевший после всеобщего уничтожения: «Есть Бог!» Она и не заметила, что таким «доказательством существования Бога» мало кто из варшавян мог бы в то время воспользоваться.
Призовем в свидетели некогда широко известный текст Джона Херси, его репортаж из Хиросимы; значительная часть фактов взята им у членов католической миссии, находившейся в Хиросиме. Размеры катастрофы — по количеству разрушенных домов, людей, взывающих из-под завалов о помощи, обожженных, ослепших, горящих и тонущих — были таковы, что отцы миссии, в том числе те, что вышли после атомного удара целыми, не спешили оказывать кому-либо ни физической, ни духовной помощи и поддержки. При этом первоначальная инертность вовсе не была выражением человеческого ничтожества; документ Херси подтверждает факт преобладания в человеке чисто звериной живучести над всеми проявлениями альтруизма. Просто шокотворный фактор выше определенной границы поражает сразу все психические проявления, и тогда уже то, является ли данный индивид мерзавцем или святым, миссионером или атеистом, не имеет ни малейшего дифференцирующего значения. Иначе говоря, чтобы оказывать помощь другим и даже просто ощущать сострадание при виде мучений, необходимо обязательно быть психически нормальным. Могучий раздражитель прежде всего разрушает самую высшую деятельность, оставляя только ту реактивность, которая является выражением рефлексов самосохранения. В таких случаях разум становится механизмом, подчиняющимся закономерностям, не знающим исключений. Если принимать те условия, которые определила, увы, аутентичная история Хиросимы, то попытки сохранить трансцендентность оказываются несравнимо более трудными, нежели при том раскладе средств и сил, которыми воспользовался Миллер в своем романе. Я бы также осмелился сказать, что значение репортажа Херси, соотнесенное с верой, как фактом, долженствующим плавать как бы по поверхности всякой событийной эсхатологии, не может быть нейтральным, поскольку еще до того, как у членов миссии пробудилось сознание свойственных им обязанностей, уже появились — и в поле их зрения — реакции японцев, жертв катастрофы, которые были по-человечески потрясающими и прекрасными, хоть и лишенными метафизического обоснования. Я хочу этим сказать, что неподчинение аббатства Лейбовица чисто физическому, чисто ситуационному давлению сверхмерной уничтожающей силы позволило Миллеру найти желаемое состояние «расслоения»: это согласовывалось с парадигматической историей Иова, ибо Господь дозировал адресованные оному катастрофы так, чтобы Иов не поддался ни реактивному психозу, ни какой-либо иной форме слабоумия, потому что его сознание затуманилось либо расслабилось в такой степени, что он уже был просто не в состоянии понимать, что вокруг него и с ним происходит. Но я действительно не представляю себе, как вообще-то должен был бы поступить писатель, воодушевленный католицизмом (либо иной трансцендентностью), приступая к описанию событий, участники которых не располагают ни местом для благотворительной деятельности или только какой-то молитвенной мысли, ни временем для исполнения того и другого. Поступок отца Кольбе, который пожертвовал собой ради спасения жизни другого узника гитлеровского лагеря, был, несомненно, одним из прекраснейших, на какие способен человек; ведь ничего большего, кроме жизни, он отдать не мог. Но по крайней мере этой жизнью надо еще распоряжаться при такой эсхатологической ситуации; если бы этот человек не был палачами — временно, в этой конкретной ситуации — от гибели освобожден, то уже не мог бы сделать ничего такого, что позволило бы глазам человеческим это увидеть и запомнить. В такой ситуации любая реалистичность описания, направленная на службу трансцендентности, обязана онеметь. Свойство человека, который, возможно, был как-то духовно подобен отцу Кольбе, но которому внешние обстоятельства не дали шанса его проявить, могло бы быть оценено только Господом Богом. Но действующая познавательно-эстетическая конвенция исключает использование такого «наблюдателя-оценщика», поэтому можно сказать, что метафизически упорядоченный роман из-за свой тенденциозности неуниверсален, поскольку имеются ликвидирующие такую ориентацию условия. Сказанное отнюдь не означает, что эти условия дискредитируют как бы саму метафизику вместе с онемевшим в этот момент писательством; нет, это означает только, что тогда уже ей не удастся выражаться языком предметных событий.
Однако, что бы критического в вышеприведенном смысле ни удалось начертать на полях романа Миллера, уже сами размеры понятий, а также реальных событий как мерил повествования, которые требуется привлекать в процессе оценки, доказывают аутентизм построения, неожиданно выглянувшего из того приюта для умственно недоразвитых, каковым обычно бывает научная фантастика.
Вторая книга, которой мы займемся, будет «Дело совести» Джеймса Блиша. Не так давно он издал другой роман, поновее, но также в свое время отнесенный к метафизической проблематике, который я не читал, но знакомство с названным произведением позволяет сожаление, вызванное невежеством, уменьшить.
«Дело совести» возникло путем достаточно механического слияния двух крупных (более чем стостраничных) новелл типа «short stories», вначале опубликованных раздельно, и носит все признаки таким манером созданного сплава. Но нас здесь интересует исключительно первая часть, «закругляющаяся» в эпилоге, так что мы обсудим только ее. Это история изучения планеты Литии с идеально гармоничной цивилизацией, причем в группу исследователей входит ученый иезуит, и именно его-то «votum separatum»[40] как наблюдателя этой цивилизации вынуждены принять все остальные участники экспедиции. Есть среди них один агностик, но его голос на страницах повести почти не слышен. По мнению ученого-иезуита, Лития — дело рук Сатаны, и поэтому люди должны как можно скорее покинуть ее и никогда больше не возвращаться; фоном изложения является богато детализированная культура литийцев — разумных ящеров. Подробности их анатомии и физиологии, обычаев, удивительных средств связи («хрустальные деревья») относятся к тому «психокосмическому Брему», который с избытком бенедиктинского усердия сотворила фантастика; впрочем, реалии эти, за исключением одной, о которой мы поговорим особо, ничего в метафизическую проблему, то есть в вопрос «сатанинства Литии», не вносят.
Отец Руис Санчес верно реконструировал принципы, исповедуемые литийцами: 1) разум всегда является достаточным провожатым; 2) то, что очевидно, — всегда реально; 3) дело Бога есть вещь в себе (то есть — цель в себе); 4) вера не есть необходимость для правильных действий (то есть можно действовать правильно и без веры); 5) возможна справедливость без любви; 6) мир не должен выходить за пределы понимания; 7) возможна этика, в которой отсутствует альтернатива зла; 8) возможна моральность без совести; 9) добро возможно без Бога.
Литийцы — атеисты, но поступают всегда правильно, то есть хорошо; лишенные типично земных конфликтов, они справедливы, не воюют, не совершают зла ни коллективного, ни индивидуального, но не могут представить никакого трансцендентного обоснования своей моральной аксиоматики; они приняли ее бездоказательно (и правда, трудно эмпирически доказать этический кодекс, ибо он не состоит из утверждений о свойствах истины или лжи; поэтому они как раз и имеют характер аксиом).
Отсутствие метафизической санкции этики кажется отцу иезуиту чудовищным.
Вторая линия атаки ученого отца представляется еще менее убедительной. Адресат здесь — эволюция. Отец, который в данном вопросе проявляет себя ересиархом немалого калибра, вынужден смущенно признать, что Сатана обладает творческой силой. В частности, он столько напортил в деле Сотворения таким образом, чтобы казалось, будто онтогенез (говоря словами Геккеля, а не Блиша) является палингенезом филогенеза (то есть личным развитием каждый организм повторяет поочередные этапы эволюции всего эволюционного ряда, опередившего его во времени). Ибо речь идет об обмане, долженствующем убедить нас в том, что натуральный ход антропоэволюции был якобы естественным фактом. На Земле Сатана проделал это лишь едва-едва, а вот на Литии уже совершенно четко. Дело в том, что, по убеждению отца иезуита, на Литии онтогенез повторяет филогенез так, что это прямо-таки глаза режет. То есть ящериная самка кладет яйцо, из него выклевывается малыш, который ползет к морю, в воде превращается в рыбу, затем у него отрастают ноги, и он выбирается на сушу, превращается в гада, из гада становится кенгуруподобным ящером и живет в лесу до тех пор, пока не станет теплокровным, и, уподобившись тем самым млекопитающему, разумный ящер возвращается в лоно общества.
Все это вместе взятое невыразимо наивно, поэтому восторгов восхищения, которые встретил роман в научно-фантастической среде, я не только не разделяю, но просто не понимаю. И вообще — спасение веры с помощью ереси не кажется мне лучшим из возможных способов. Но бог с ним, с этим аспектом произведения; даже в манихейском смысле изложение поразительно примитивно.
Ментальность блишевского отца иезуита неприлично средневекова. Да и очень-то уж ловким софистом его не назовешь. И даже если б он им был, такая хитроумность не похожа на основное достоинство как главный бастион веры; одно дело — выкрутасы, имеющие определенный смысл при соответствующей интерпретации, и совсем другое — тот специфический род неравнодушия к вопросам веры и обусловленного им мировоззрения, которое ультимативно выражают краткие слова: «Ничто из происходящего здесь не может изменить нашего отношения к Тому, кто пребывает там». Такая приверженность, хоть порой она может привести к отсутствию логических аргументов, никогда не лишится «доказательности», каковой просто-напросто является аутентичный акт веры. Этот акт неразрывно связан с любовью Высшего Существа, для которой совершенно излишни любые осязаемые доказательства эмпирического толка, а логические доводы могут — не исключено — понадобиться теологии разума, но вера не на них зиждется и с их падением сама не падает.
Фактически доказательство иезуита у Блиша означает: 1) Добро не может соприсутствовать со Злом чисто факультативно, поэтому если разумные существа причиняют друг другу одно лишь Добро, значит, это должно вызывать к ним недоверие; 2) палеонтологические данные были на Земле фальсифицированы (тут уж не до Литии!), а сотворил это Сатана, дабы убедить людей в том, что их создал не Бог, а эволюция; 3) чтобы еще глубже утвердить людей в том, что биоэволюция позволяет обрести разум, а социоэволюция — есть идеальное общественное состояние без Бога, Сатана организовал быт Литии в форме как бы школьного наглядного пособия, чтобы у прибывающих туда людей вконец искоренить веру; 4) если 1), 2) и 3) суть истина, а кроме того, истинно то, что Добро не может проявлять себя без трансцендентной поддержки, то поскольку литийскую этику «не поддерживает» Господь Бог — ведь они же атеисты! — логически неизбежно, что Атлантом их моральности должен быть Сатана.
Оригинальный аргумент Блиша, будучи генерализован, уже несет в себе элемент чистой юмористической непреднамеренности. Будучи приложен ко всему универсуму эмпирических фактов, он говорит, что необходимо разделить комплекс этих фактов пополам. Один подкомплекс объединит факты, которые в отношении веры либо нейтральны (например, цвет травы представляется нейтральным для веры, поскольку, будь она красной, это ничего бы в теодицее не изменило), либо ее утверждают (например, в виде «принципа обнаруживаемой в Космосе целесообразности»). Второй подкомплекс охватывает факты, которые вроде бы противоречат вере (например, что закоренелый безбожник может быть принципиально благородным и заботиться о благе других людей, даже не обращая внимания на те благости, которые религия сулит верующим в виде избавления; что, в соответствии с палеонтологическими данными, разум возникает в ходе естественных процессов приспособляемости и т. д.). Этот второй подкомплекс toto in corpore[41] надлежит признать делом рук Сатаны. Он организовал эти факты как фальсификат Божьего действия умышленно и исключительно для того, чтобы убедить нас в несуществовании Господа Бога (а также, весьма забавно, кстати, чего Блиш уже был не в состоянии заметить, Сатана одновременно затирает от нашего глаза следы собственного существования, прикидывается, будто «его нет» и все-де идет как бы само собою исключительно в соответствии с законами физики). Не случайно лишь один раз в истории эволюционных споров был приведен аргумент о якобы поддельном характере окаменелостей и останков, обнаруживаемых палеонтологией (Шатобриан и Госсе), и реально мыслящие теологи были разумнее блишевского иезуита, восприняв этот аргумент весьма прохладно. Ведь принятие его приносит вдвойне фатальные последствия. Прежде всего оно обращает мир в манихейское поле соперничества Бога с Сатаной, а это чудовищная ересь, принять ее нельзя, ибо в таком случае невозможно понять, чьих же это рук дело (в конкретном случае): Сатаны или Бога; вера, если она намерена последовательно придерживаться такой догмы, должна превратиться в разновидность невроза навязчивой идеи (необходимо постоянно держать себя в святости, святым ладаном окуриваться, святой водой кропиться, из церкви не выходить, так как все вокруг может быть результатом сатанинской деятельности, и кто знает, не окажется ли в конце концов сама церковь ею?). Кроме того, поскольку Сатана действует постоянно, то вообще не известно, что будет дальше. (Едва Господь Бог сотворит одно, как туда же прошмыгнет и Дьявол, чтобы к созданному «пришпандорить» что-нибудь свое.) Во-вторых же, этот аргумент снимает доктрину с экуменического фронта и перебрасывает на прежние позиции, когда папы и антипапы взаимно проклинали друг друга. При таком подходе все другие вероисповедания должны быть сразу же отнесены к сатанинским! Значит, никакие технологии убеждения не могут быть дозволены (коли нельзя обращать самого Сатану, то нельзя и вдаваться в дискуссии с детьми его); как видим, у аргумента нет никакой тормозящей «собачки», и в связи с этим прогресс знания легко подчиняется «сатанинскому поглощению» (едва осмысленно заговорит какой-нибудь робот, как придется однозначно признать, что его создателей, всяких там Винеров, Шеннонов, Маккеев, нам злобно подкинул Сатана). Получается, что Божий Универсум, набитый сатанинскими деяниями, будто тощий заяц, нашпигованный солониной, не может служить догматически-доктринальным обоснованием какой-либо разновидности христианства и, стало быть, манихейство не потому превратилось в историческую ересь, что институционально не закрепилось, поскольку так распорядились случайные явления, а потому, что оно не может быть, тем более таким манером изложенное, оплотом какой-либо разновидности христианства.
Поэтому концепция дьявольских «артефактов и бутафорий» представляет собой обычное ребячество. Вероятно, единственным оружием Сатаны при целостном рассмотрении оказывается сам Джеймс Блиш, потому что именно он искусственно «поддерживает существование атеистически идеальной литийской цивилизации». Роман этот, утверждая, будто Сатана из кожи вылезает вон, лишь бы создавать одно только Добро, дабы направить нас на неверные пути, роман, в котором одна космическая цивилизация становится инструментом, служащим для подстрекательства неверия в лоне другой космической цивилизации (ибо ничему более Лития не служит!), следует рассматривать как произведение одновременно любопытное и забавное, то есть как продукт несоразмерности интеллектуальных амбиций ведущего американского фантаста и его творческих возможностей. Иначе говоря: он создал — в виде ереси — метафизику, которая своими силами удерживаться на ногах не может, поддерживает ее он, а посему книгу Блиша нельзя признать очень уж родственной книге Миллера; Миллер сделал то, что намеревался сделать; Блиш же хотел одного, а вышло другое.
Ведь он не собирался создавать совершенно новую метафизику, ни еретическую, ни всего лишь по-иному интерпретирующую универсум материальных фактов; это видно хотя бы по тому, что в романе папа Адриан VIII не отлучает иезуита-еретика от церкви, а лишь разъясняет ему, что Сатана реально ничего не создает, а может только заставлять нас галлюцинировать. К сожалению, тут уж Блиш окончательно запутался в том, что сам же и создал. Потому что конец истории таков: некий земной физик предпринимает на Литии, не знающей атомной энергии, попытку запустить реактор, и в тот же момент по чистому стечению обстоятельств отец Руис Санчес, глядя с Луны на Литию, изгоняет с ней бесов в чудовищно драматической сцене; видна жуткая вспышка, и Лития разваливается, иначе говоря, Сатана «снова взял дело в свои руки» в точном соответствии с поговоркой: «Все черти взяли». Блиш стремится создать ситуацию, допускающую два толкования: кто хочет, пусть думает, что Лития — не детище Сатаны, и тогда катастрофа оказывается результатом неосторожности физика, а кому больше нравится, пусть придерживается теории отца Руиса Санчеса. Прелестно! Но как быть с творческой потенцией Дьявола? Если экзорцизмы подействовали, то, выходит, Лития не была галлюцинацией, как утверждал папа Адриан VIII? Так о чем же в таком случае повествует Блиш? В том-то и дело, что Блиш и сам толком не знает, что он хочет сказать, кроме, естественно, удивительной истории, местами довольно интересной (только не там, где грохочут пушки теологической аргументации).
Приходится со стыдом признать, что на этом, собственно, кончается запас научно-фантастической литературы, по крайней мере в виде романов, которую связывают с метафизическими проблемами. Из произведений новеллистики заслуживает рассмотрения рассказ «Поиски Святого Аквина» Энтони Бучера.
Спустя тысячу лет от наших дней в мире правит атеистическая Технархия. Преследуемая Церковь ушла в катакомбы. Папа посылает священника Фому искать могилу святого, некоего Аквина, человека, который обращал людей в веру и мог творить чудеса. Однако Аквин давно скончался, и теперь никто не знает, «где могилка его». Некий высокопоставленный чиновник Технархии, в свое время Аквином втайне обращенный, подарил папе вьючное механическое животное по названию «robass» (неологизм от «robot», соединение робота с ослом — «ass»). На сей верховой полускотине Фома отправляется в путь. Оказалось, что «робосел» обладает даром речи. Он обращается к Фоме, явно призывая того согрешить, то есть уговаривает Фому, вернувшись, солгать, будто он нашел могилу, хотя в действительности это и не так. Такое известие, убеждает «робосел», подарит Фоме множество благ в подпольном Ватикане. После множества различных приключений Фома наконец оказывается у подножия высокой горы, и там в пещере почиет труп Аквина. Выясняется, что он был вовсе не человеком, а роботом.
У него был совершеннейший из возможных мозг, воистину столь идеальный, что Аквин понял: ученый, создавший его, сам был, как и все люди, создан Богом. И вот тут-то священный робот вознес хвалу Богу и принялся обращать людей прямо-таки невероятной силой своих доказательств, да делал это так интенсивно, что в конце концов начал страдать какими-то механическими нарушениями и, не желая, чтобы его механическая природа вышла на явь, предпочел лучше погибнуть, не оставив потомства, чем позволить себя исправить. (Все это, подчеркиваю, повествуется на полном серьезе.) Увидев «труп», «робосел» вновь принимается искушать Фому: пусть тот возвратится к папе и скажет, что нашел-таки могилу святого, а в ней тело, чудесным образом не подвергшееся разложению. Правда, это будет ложью (какое уж чудо в том, что останки машины хорошо сохранились), но таким образом посланец папы очень серьезно увеличит собственные шансы на «папство», ибо благодать открытия гроба святого снизойдет на него и тем самым вознесет его кандидатуру выше всех остальных на ближайшем конклаве. Но Фома отвечает, что поступить так — значит солгать, а посему он намерен вернуться в Рим с правдой на устах. Он отгоняет «робосла» словами «retro Satanas»[42] и предается молитве, поняв, что Бог сотворил святого Аквина человеческими руками во имя собственной хвалы.
Рассказ написан умело, но есть в нем конструктивная логическая ошибка, «заваливающая» его. Ибо если не следует лгать, дабы обращать в истинную веру, то с такой же целью нельзя лгать никогда вообще. Следовательно, сам святой Аквин не вправе был утаивать своей механической природы от тех, которых обращал; в конце концов, он ведь мог нести слово Божье и как робот. Дальше: он не должен был скрывать своей натуры, отказываясь подвергнуться «лечению», когда испортился или же заболел. Получилось, что его кончина необходима была ради сохранения лжи (якобы он был человеком, хотя таковым вовсе и не был). Можно бы переработать этот момент повествования (Аквин мог погибнуть от случайного удара, а не в результате «самоотречения»). А вот переделать то, что Аквин систематически утаивал свою истинную природу, внедряя веру, уже невозможно, потому что если б он не скрывал своей «автоматности», то, значит, она была бы широко известна (ведь миссионер-робот, как утверждает новелла, это нечто исключительное для эпохи Технархии). Ну а если б она стала широко известной, то не возник бы конфликт совести у открывателя святого гроба. Одним словом, Фома — обнаружитель могилы — не желает лгать и, следовательно, не хочет делать того, на чем, собственно, зиждилась святость самого робота-анахорета (ибо он обращал людей, выдавая себя за человека, коим не был). Бучер, как это следует из слов, которыми Грофф Конклин предваряет антологию, не мог поместить свою новеллу ни в одном ежемесячнике или другом периодическом издании американской научной фантастики, и то, что она оказалась в сборнике, редактируемом Конклином, должно считаться первой публикацией (несмотря на то что Бучер входит в число известных и серьезных «классиков»). Конечно, причиной отказа в публикации не была логически ложная структура произведения, как мы это назвали, а попросту сама тематика. Именно так выглядит в Штатах масштаб творческой свободы научной фантастики.
Насколько мне известно, в новелле впервые была затронута проблема, которая при появлении разумных машин могла бы послужить теологам доктринальным аргументом в пользу утверждения, что коли Бог создал человека, то почему бы и человеку не создавать машин, в пределе не менее разумных, чем он сам. (Впрочем, не знаю, какой будет дальнейшая «судьба» такого аргумента: что произойдет, если удастся — по гипотезе Эшби и других кибернетиков — сконструировать устройство, превышающее разумностью человека. Ограничил ли Бог человеческий разум сознательно, то есть создал его в данном нам виде, допуская, однако, виртуально пресекать установленную границу? Вокруг таких дилемм возможны неисчислимые теологические споры.)
Несмотря на логическую ошибку в конструкции, рассказ интересен уже тем, что он сошел с проторенных дорожек, а также предложенным метафизическим тезисом «косвенного творения разума». Современная теология не соглашается с такой постановкой вопроса; можно, считает она, признавать продуктом естественного процесса эволюции тело, но не дух, ибо таковой был в тело введен (тело одухотворили); особым творческим актом Бог наделяет человеческого зародыша при его зачатии бессмертной душой; но что, вообще-то говоря, будет, если с конвейера начнут сходить разумные роботы? Или для каждого автомата, покидающего конвейерную ленту, Бог тоже сотворит душу? То есть может ли робот обладать бессмертной душой? Легко представить себе различного рода конфликты идей, которые могла бы вызвать подобная ситуация; однако по всем этим проблемам научная фантастика словно воды в рот набрала. При этом надо бы заметить, что у автора, возможно, и в мыслях не было компрометировать веру или теологию (в теме «роботовой души»). Ведь речь идет не о злокозненных вымыслах, а о проблеме, которая, по мнению специалистов, возможно, осуществится через сотню-другую лет, но фантастика привыкла забираться в будущее гораздо смелее. Другое дело, что это смелость календарного, а не интеллектуального характера и сводится лишь к указанию дат («через 46 000 лет после рождения Христа», например).
Однако фантастика не включается не только в дискутирование о метафизических проблемах «со стороны» автоматов или интеллектроники. Бои институционного католицизма с контрацептивной таблеткой — это уже не гипотеза науки, не фантазия, а конкретная реальность. Фантастика о ней тоже умалчивает, так что нам придется взглянуть на опустевшие позиции не через призму произведений, ибо таковых просто нет, а непосредственно. И как раз с актуальной проблемы мы и начнем беглый по необходимости «метафизически-футурологический» обзор.
Пресловутая таблетка, отделяя секс от функции родов, позволила получать удовлетворение совершенно автономно, то есть не имеющее за собой, кроме самого акта, ни цели, ни смысла. Признание такового нововведения греховным возбудило массу наиболее католических умов, вызвав усиление кризиса в лоне церкви. В вихри обсуждений папского решения, как и в более слабые ветерки его одобрения, мы впутываться не намерены, учитывая проблему как таковую: для нас она лишь провозвестник грядущих событий. Эту инновацию в ходе полемики трактовали как факт спорадический — и напрасно. Все, что говорит в пользу распространения таблетки, прекрасно известно, причем в качестве коронного аргумента служит подложенная под земной шар демографическая бомба, которую надо бы разрядить. А что может сказать противник инновации? Вслед за анонимным автором повторим: человечество устроилось так, что начертало для себя моральные кодексы, кои постоянно и всесторонне нарушает. «Обжираться запретными плодами — это его профессия». Но такая антиномия ценностей, как столкновение удовлетворяемых вожделений со знанием греховности их осуществления, — уже сама по себе ценность. И это — доказательство человечности. Мы — похотливые мерзавцы, но пока мы об этом знаем и можем себя так называть, мы будем сохранять равновесие боевых фронтов зла и совести. Мы не ведем себя так по необходимости, но по крайней мере что-то о ней слышали. Ведь при всем свойственном нам лицемерии мы знаем, когда поступаем хорошо, а когда плохо. Таблетка так и так распространится, но требовать, чтобы подобная техника «чистого употребления» еще обрела высшее благословение, пожалуй, уж чересчур. Оперативной сутью таблетки является короткое замыкание вожделения с его удовлетворением — без каких-либо хлопот, то есть действие по принципу: человек есть не что-то целостное, а вариант мозаики, то есть все, что в данный момент годится в качестве ее элемента, уже тем самым должно быть положительным и для всего целого. Удобно было исключить из прокреации секс, вот мы его и исключаем. Удобно было бы на время исключить совесть — и для этого когда-нибудь создадут пилюльку. Удобно было бы убедить упрямого оппонента в его неправоте — извольте, вот препаратик, приводящий к взаимосогласию лучше, чем затяжные переговоры. Но горячая реакция умов на вторжение биотехники в проблемы нашего тела никогда не была явлением ни исторически первым, ни совершенно новым. Когда-то вызывало опасение предоперационное усыпление больных; предродовое обезболивание; еще раньше — вскрытие трупов, их анатомическая секция. Даже у легкого лечения сифилиса нашлись (правда, не очень многочисленные) оппоненты. Необходимо понять, что все это молекулы, поочередно изымаемые из их категориально однородного массива. И что дозы дальнейших инноваций наверняка будут все больше и больше укрупняться. Сердца можно приживлять уже сейчас. А завтра?
Любая подобная инновация требует особого изучения. Защищать анатомические ценности от таблетки можно, не призывая на помощь метафизическую санкцию как высшего судью. Достаточно лишь понять: как в эмпирии правда — не свойство отдельных утверждений, так и в культуре ценности не являются камушками кое-как сложенных мозаик. Как в эмпирии правда есть свойство системы, так и в культуре ценности укоренены системно. Вследствие этого, когда мы относимся к ним так, будто они изоляты, будто их можно переставлять, извлекать, укладывать на их место другие, то сами не ведаем, что творим, то есть не представляем себе, сколь далеко идущие последствия будут иметь наши действия — независимо от того, насколько выгодным может быть их сиюминутный эффект.
Так вот мы действительно почти ничего не знаем о том, как функционируют компоненты этики и секса по отношению к аксиологическим центрам нашей культуры. Об этом, правда, говорится и пишется невероятно много, но научно достоверных сведений об этом предмете у нас столь же невероятно мало. Так по каким же признакам угадать такие сведения, такое знание? По тем, которые допускают предвидение, то есть построение гипотез о динамике культурных ценностей под влиянием различных изменений и помех. Даже и речи нет, чтобы кто-нибудь мог сегодня такие прогнозы строить. На этом поле у нас есть лишь шикарные апостериорные доктрины во главе с психоанализом и его теорией культуры, то есть такие теории, которые нам прекрасно все объясняют задним числом, то есть когда уже что-то случилось, а вот о том, что только еще произойдет, они не могут сказать ничего. Следовательно, решение Ватикана относительно таблетки с эмпирических позиций можно бы, пожалуй, защитить только в границах несогласия с ее распространением, но отнюдь не в смысле обоснования такого несогласия. Папское «нет!» мог бы произнести и ученый, и папа. Но ученый обосновал бы свое «нет!» отсутствием знания, которое — единственное — узаконивает действие, папа же является носителем абсолютного знания, которое не требует никакой дополнительной информации, более того, которое должно такой информации противостоять. Хорошо известно, как часто, «si duo faciunt idem, non est idem»[43]. Метафизик, стоящий на страже трансцендентных ценностей, может быть союзником эмпирика, считающего опасным распространение биотехнических инноваций в таком порядке, в котором биология станет нас ими заваливать. Но характер этого коалиционного согласия — преходящий.
Иногда говорят, что наука безустанно преобразует саму себя, поскольку все свои истины подвергает сомнению и постоянно заново отправляет их на суд эксперимента, меж тем метафизика означает застывшее на месте некорректируемое знание. Что касается некоего ствола догм, относящихся как бы непосредственно к трансцендентности, то это наверняка так; но уж никак нельзя считать истиной утверждение, якобы верованиям чужды медленные эволюционные смещения. Достаточно осознать, какова когда-то была позиция Церкви по отношению к астрономическим, космологическим, космогоническим, биоэволюционным теориям и какова эта позиция сейчас. Прежде всего, она «коэкзистенциальна».
Но непротиворечивость развития науки и веры есть явление, исторически ограниченное определенным отрезком времени. В начале вера требовала приведения всех результатов научного познания к букве догмы; в болезненных судорогах, поглотивших немало жертв, родилась независимость науки; теперь мы видим ее сосуществование с верой, но это состояние непостоянное.
Не в том смысле, чтобы за его пределами вере пришлось пасть именно как вере, а в том, что у нее понемногу будут отымать опору на данные, еще интерпретируемые как нейтральные по отношению к трансцендентности, поскольку подобная нейтральность может быть как раз использована таким образом, что становится формой опоры. Если я знаю, что у соседа не было никаких враждебных намерений относительно меня, то я могу собственные действия планировать, исходя из этого знания, оборачивающегося как бы опосредованной помощью. Так вот, тенденция религиозности должна либо постепенно обретать независимость, отстраняясь от любой эмпирии, и тем самым ничего похожего на «теологию разума» в очень далеком будущем быть не может, либо же вера, не отказывающаяся от доходчивых доказательств, будет обречена на фатальные кризисы, так как будут подвергаться разрушению (эрозии) догмы, устанавливающие, что конкретно понимать под чудом. Например, можно реализовать воскрешение умерших либо непорочное зачатие. Однако такими экспериментами веру не подорвешь, поскольку основное направление отходов и возвратов, которые мы исторически примечаем в эволюции спиритуализма, предоставляет нам все новые и новые убежища. Однако доступ в них должен быть закрыт любому эмпириологическому доказательному действию. Оно уже не может быть внутри убежища помощью, оказываемой теодицее дискурсивным разумом. Впрочем, тенденция прогрессирующей дезантропоморфизации высших религиозных представлений как «градиент, направленный на психозойный универсализм», а не только на человекообразность, можно уже и теперь заметить в журналах теологии.
В них совершенно серьезно говорится о возможности спасения Христом «иных миров». Но прошу учесть, что гипотеза эта имеет свою эмпирически верифицируемую часть. Скажем, обнаруживается космическая цивилизации, верящая в какой-то тип Искупления, но пользующаяся иной символикой и иным репертуаром личностей (тамошней Святой Троицы, например). Тогда одно из двух: либо следует установить, что тамошние обитатели — еретики и Истиной обладает только земная Церковь, либо признать, что планетарно различные символики выражают принципиально одинаковую трансцендентность, равно как Высшее Бытие, так и в виде его исторической перипетии (искупительской). Второй выход не только нарушает целостность догматики, но и требует создания новой, опирающейся уже на более высокий, нежели теперешний, уровень отстранения. Задатки для такой эволюции у теологии имеются, поскольку с точки зрения христианского теолога иудаизм или магометанство не погрязли в заблуждении столь глубоком, как, например, магический анимизм. Поднятие уровня абстрактности понятий системной веры — явление типичное для эволюции в культурном ряду. Для веры фатально такое состояние, при котором логическое обоснование существования Бога приемлемо для всех, кроме логиков. Так что долговременное спасение для веры можно усмотреть в том, чтобы сделать ее независимой от какой бы то ни было логико-эмпирической рефлексии, как параллельно согласующей оба порядка (теперешний и внетеперешний), так и обращающейся к земному, дабы он подтвердил внеземной. Такие установления в проблемах футурологии веры могут показаться ересью верующему, но подобная реакция свидетельствует о конкретах, образующих твердыню его веры, а именно о тех, в которых она хочет оставаться рациональной. Но современных денотатов этой веры такая ее аргументация вообще не задевает.
А ведь к нападению со стороны эмпирии должна быть готова в будущем не вся догматика, а только ее часть, тяготеющая к материальному, как «мировоззренческой» поддержке, долженствующей утверждать трансцендентность.
Теодицея стоит как бы на двух «качественно разных» ногах, поскольку не хочет отказаться от доводов, говорящих в пользу трансцендентности, — ни от иррациональных, ни от рациональных (или хотя бы на рациональность претендующих). Однако веками и тысячелетиями такое положение удерживаться не может. Такие явления, как возникновение неповторимых личностей внутри инженерного корпуса; как уже упоминавшаяся возможность воскрешения мертвых (ведь уже сегодня людей замораживают, имея в виду будущую биотехнологию); как лабораторный синтез высших, то есть человекообразных организмов; как его производная — синтез таких систем, которые будут заполнять пробелы между начальными антропоидами и человеком; как инструментальное изготовление живых форм, по многим параметрам сверхчеловеческих (например, «почти бессмертных»; с обратимостью наследственно присущих свойств; с приданием и ликвидацией способностей или же органов, которые локализуются чисто функционально — память, интеллект, возможно, даже совесть; с информативной «загрузкой» мозгов произвольным содержанием — так можно создать у индивида глубочайшую и неуничтожимую убежденность в том, что он якобы ощутил и сделал то, чего не ощущал и не делал! — и т. д. и т. п. — этот список можно продолжать целыми страницами) — подобные, сегодня прогнозируемые самым серьезным образом феномены, многие из которых, по мнению специалистов, уже близки к нам по времени осуществления, отнюдь не нейтральны по отношению ко всему набору существующих верований. При этом в одних случаях еще возможна реинтерпретация догм, которые должны быть сохранены в преддверии перечисленных достижений эмпирии. В других же такая их поддержка представляется вряд ли возможной в плане действий традиционной теологии. Но как раз возвраты в регионы «недоказуемости» («догмы, очищенной от псевдоубедительных логоэмпирических наслоений»), как к последним оплотам, защищающим религиозность в центре, предусмотрительно (заботливо) огражденном известным «credo quia absurdum»[44], представляются всегда…
Позиция анонимного защитника энциклики «Humanae Vitae»[45] видится в свете сказанного, то есть с точки зрения текущего момента, неудачной защитой веры.
Думаю, нам хватит одного чрезвычайно примитивного (ибо «однопараметрового») прогностического примера. К опытам эктогенеза (развития плода вне человеческого организма) Церковь относится крайне негативно. Однако если бы Церковь не пожелала признавать нормальными, заслуживающими всяческих таинств детей, зачатых в пробирке, то следствия такого решения замкнули бы Церковь в чем-то вроде гетто и по мере появления все большего количества синтетически сотворенных особей Церкви пришлось бы либо изменить догму, либо согласиться с собственной ликвидацией. Это, конечно, крайний пример, одновременно, как мы и предупреждали, примитивный. Детей не начнут «выпекать» начиная с завтрашнего дня, и благодаря этому Церковь получит время, чтобы «переварить» изменения, с которыми в конце концов вынуждена будет смириться. Разумеется, речь идет о бесконечных — с нашей перспективы — шагах в неведомом направлении; конечно, в масштабах нарисованного проблема таблетки — мелочь, не стоящая упоминания. В действительности же у Церкви нет никакого выбора. То, что он якобы есть, — иллюзия инерционно работающего ума, который сегодня у каждого, а значит, и у пишущего эти слова, если его не станут принуждать верить науке, как осел упрется и будет наперекор фактам утверждать, что каждый новый шаг типа «таблетки», приживления сердца, почки и т. д. — это не прелюдия к гигантскому вторжению биотехники в наши тела и души, а какой-то (лишь немного расширенный) аналог того, что уже когда-то было (предродовой наркоз, скажем, или борьба за право проделывать в анатомических целях вскрытие трупов).
Техноэволюция идет курсом, противоположным культуре (и тем более — веры), когда либо имитирует высшую человеческую деятельность (в интеллектронике), либо вторгается в человеческую биологию (в биотехнологии). Похоже, за самые тяжкие проблемы, подлежащие решению, технобиология возьмется лишь в XXI столетии. Их верховным принципом будет, как кажется сейчас, то, что можно назвать избытком свободы поведения в автоэволюционной сфере. Уже теперь можно ощутить появление проблематики, типичной для раннеразвитой стадии биотехнологии, в которую медицина только еще начинает превращаться. Принципом этой же проблематики является дилемма асинхронности прогресса. Ибо прогресс не уменьшает количество противоречий на поле действий, он их, вообще-то говоря, увеличивает. Для медицины традиционно начальной ценностью является жизнь, поэтому она обязана опекать ее максимально эффективно. В результате процессу снижения смертности новорожденных сопутствует возникновение демографических взрывов; возможность же сохранения жизни неполноценным организмам, отягощенным даже серьезными недостатками развития, или преждевременно рожденным, которые еще десять лет назад вследствие недоразвитости были, безусловно, обречены на смерть, глобально увеличивает количество существ, которые не могут стать полноценными членами общества. Это приводит к ухудшению генотипного состава популяции, чему пока еще невозможно противодействовать именно потому, что прогресс является асинхронным с позиций, постулирующих комплексную и всестороннюю оптимизацию проявлений жизни. Мы уже умеем не дать погибнуть глубоко поврежденному организму, но не в состоянии вывести его ни из умственной недоразвитости, ни из состояния физической малоценности, и, вероятно, такая ситуация будет сохраняться еще долгое время. В конце концов станет возможным поддерживать вегетацию совершенно выродившихся, наследственно неполноценных индивидов, а уже сейчас можно поддерживать чисто аномальные телесные функции у людей, которые без подключения к соответствующей аппаратуре неизбежно бы умерли. Очень часто это люди с мертвой корой головного мозга, которые никогда не придут в сознание. Вот область самых тяжелых проблемных решений, которые надобно принимать: стоит ли и когда уже можно жизнь таких существ прерывать, за ее удержание не бороться.
От эмпирии мы не можем ожидать четких установок относительно того, когда психофизическая неполноценность становится настолько очевидной, что подпадающее под такое определение существо уже нельзя назвать «человеком». И именно потому, что здесь невозможно провести четкую границу, принимаемые тут решения зачастую носят эмпирический характер. Иначе говоря: не подчиняясь какому-либо экспериментальному тесту, они окутаны метафизикой, поскольку метафизические ценности недоказуемы.
Пожалуй, еще более тяжелые дилеммы порождает вышеупомянутая чрезмерность автоэволюционных свобод. Для нас она — исторически чуждое явление. Непридуманная проблема возникает лишь тогда, когда плоды искусственных действий уже не только не уступают плодам натуры (а наши тела — как раз они-то и есть), а могут, в смысле совершенства, с ними эффективно состязаться, то есть превышать их; такое изменение взаимосвязи «искусственно-естественное» на обратную в перспективе далекого будущего вполне возможно. Пока что искусственные зубы хуже естественных, акустические протезы, протезы конечностей, временно подключаемые протезы почек, легких, сердца и т. д., синтетические жидкости — уступают заменяемым естественным аналогам, но что произойдет, когда искусственный глаз станет видеть лучше естественного, искусственная кровь лучше переносить кислород, искусственное сердце окажется надежнее естественного и т. д. и т. п. А в определенной независимости от такого развития биотехнологии можно ожидать возникновения проектов психосоматической реорганизации человека, которая его усовершенствует по многим параметрам; какой же из проектов выбирать, и вообще — следует ли это делать? Ведь эмпирия на такие вопросы однозначных ответов не дает, возражения на них тоже плотно увязаны с решениями, качества которых недоказуемы. Но у того типа «метафизики», который возникает, когда человек превращается в автосозидателя и становится хозяином собственной эволюции, нет ничего общего с известными нам из истории религиозными и философскими метафизиками. Ибо, выходя за границы форм, данных эволюцией его собственному телу и разуму, человек одновременно покидает и освященное многовековой историей поле аксиологических решений; в такой ситуации представляется необходимым сотворение совершенно новой программы в виде аксиологического ядра, управляющего долговременными биотехническими работами. Ни на какую помощь со стороны верований такие мероприятия рассчитывать не могут, потому что Церковь может стать лишь тормозом намеченного прогресса, причем необходимо заметить, что роль тормозящих факторов вовсе не обязательно должна быть однозначно негативной. Действия, замедляющие типичную для наших дней акселерацию процесса изменений, в ряде случаев можно оценить положительно. Как известно, время, отделяющее момент возникновения нового открытия от времени его распространения, все резче сокращается. При этом давление спешки таково, что очень многие средства — например, в фармакологии — подвергаются явно недостаточной проверке, что уже не раз приводило к трагическим последствиям. Поэтому аксиологический консерватизм не обязательно должен быть лишь злом в такую набирающую пары эпоху, как наша.
Этот консерватизм, однако, будет вынужден сдавать пока что удерживаемые позиции. На некоторых направлениях отступление началось, и либо оно будет продолжаться, либо не будет Церкви. В границах столетий — вероятно, в пределах тысячелетий — наверняка.
Таким образом, мы предполагаем, что автоэволюция, акт, которым человек берет в свои руки собственную биологию, должна в эффекте дать самую серьезную коллизию веры с эмпирией, какую только была в состоянии сотворить история. Ведь возможен широкий веер биотехнических решений; с одной стороны, генная инженерия может создать из телесного субстрата материал, который даст начало новым типам органов, тканей, ощущений, их носителей etc., это было бы, так сказать, «натуралистическое», «соматогенное» направление движения. С другой же — возможна и «денатурализация», дегомогенизация системы путем создания сопряжений «мертвых» агрегатов с живыми: это — «бионически-физикотехническое» направление развития. Что до того, будет ли таким путем возникшая система «человекомашиной», «машиночеловеком», или получит какое-то другое название — то здесь следует притормозить мысль, направленную классификационно, чтобы понять, что определение зависит от договоренности. Отличать «машину» от «человека» представляется возможным до тех пор, пока направленный от «естественного» к «искусственному» градиент наделяет первое преимуществом, то есть большим к. п.д. Если градиент обернуть, вместе с ним поменяются местами и ведущие категории такой оппозиции понятий.
На фоне подобных перспектив проблема спасения неких партикулярных догм веры оказывается явно второплановой. До определенного момента их можно будет спасать; поскольку у библейских чудес двоякий аспект: вневременными в них оказываются и «техника исполнения», и ее конечный результат (то есть равно как то, каким способом воскрешают мертвого, так и сам факт восстания покойника из гроба). В будущем труп оживет, потому что это позволит сделать техника, иначе говоря, сотворит то, что, ежели верить Библии, было чудом, но только в границах материальных последствий, а не в пределах операционного пути, ведущего к результатам. Так что можно поддержать существование догмы путем отторжения качественной стороны операций от качества их результатов. Однако речь идет о временном спасении — потому что дальше подстерегают проблемы, связанные с преодолением форм и биопсихических свойств человека, натурою данных.
Такими проблемами призванная, казалось бы, к тому литература вовсе не занимается и из конформистского страха, и из-за интеллектуального паралича. Но поскольку претензии глупцов не затрагивают высших проблем культуры, постольку следует, пожалуй, спросить, а почему ими не интересуются ни этология, ни аксиология, ни какая-либо другая ветвь современной философии? Наверняка молчат они не из-за отсутствия интеллектуальной смелости. Такое положение вещей определило историческое развитие философии, которая считает человека принципиально неизменяемым субъектом познания и объектом исследования. Рассуждения на тему, как бы человек должен телесно и духовно преобразоваться, обладай он для этого инструментальными возможностями, никогда не попадали в поле зрения философских или антропологических интересов. Такую мысль считали, да, собственно, и продолжают считать фантастической, пожалуй, придерживаясь максимы: contra spem spero.[46]
Возвращаясь к футурологии верования: секуляризация мышления, даже теологического, сегодня факт, уже проявляющийся в «утечке абсолюта» из-под всех локальных покрывал современности, только пока еще полностью не осознанный. Проявления такой утечки можно заменить при компаратистике энциклик последнего столетия. Как ехидно заметил Герман Кан, все папские энциклики XX века, если не обращать внимания на их стилистику и словесную изысканность, имеют с точки зрения сути характер таких социально-политических и экономико-моральных документов (воззваний), какие все до единого могли бы (правда, несколько иным языком) высказать гуманитарно мыслящие атеисты.
Если пытаться мысленно зондировать прошедшее время столь глубоко, насколько возможно, то выявляется достаточно правдоподобный шанс сохранения догм путем придания им специального семантического характера. Ибо они могут противиться эрозии только благодаря чрезвычайно далеко продвинутому их «засекречиванию», то есть должны подчиняться, как операции, заполняющей их значимым содержанием, такому принципу, который мы охотнее всего назвали бы «общим законом Иова». Тогда он означал бы не только «ничто из того, что происходит здесь, не нарушает нашего отношения к тому, что имеется там», но сверх того еще: «Ничто из того, что говорится здесь, не может быть адекватно тому, что имеется там». С учетом сказанного Библию не только нельзя считать дословным описанием сотворения мира, но и буквальным описанием сотворения человека; «создан по образу и подобию Божьему» — это уже ведь также некая неопределенность. Поскольку дословным изложением она нарушит автоэволюционную деятельность. Таким образом, мы только наглядно набрасываем зачатки процедуры, которой предстоит в дальнейшем развиваться как процессу выведения всяческих высказываний, артикулируемых в порядке верования, из-за дихотомии правды и фальши ведя к тотальной делитерализации каких бы то ни было догматических понятий. Возможно также, то есть можно придумать другие типы адаптации веры к происходящим изменениям, но все они гораздо причудливее изложенного. Чисто деловой аспект представляет собою социологическое установление — в пределах религиологии, — что общее движение теологической мысли на протяжении полувека было скорее всего не очень удачным для «гомеостата» верований в будущем. Ведь у Тейяра де Шардена, как у человека, «наделившего религию эмпирией», а одновременно «придавшего эмпирии религиозные черты», были предшественники.
Считая эту проблему культурной, а не только религиологически важной, поясним ее несколько шире. Если бы очередные картины мира, предлагаемые наукой, были действительно эквивалентны сериям одного и того же объекта, фокусируемого всякий раз объективами со все большей разрешающей способностью, то есть если бы каждая очередная теория, охватывающая большой район явлений, соотносилась бы со своей предшественницей, которую свела бы к нулю, так же, как более резкая фотография со слегка смазанной, то есть ежели бы наличествовал постоянный гомеоморфизм структур во всем ряду идущих одна за другой и сменяющих друг друга в истории науки теоретических конструкций, тогда бы деятельность, коей занимался Тейяр де Шарден, вовсе не была бы опасной для веры. Но мысль, будто бы научная аппроксимация объективной истины о реальности состоит в уточняющей корректировке и ретушировании принципиально одинаковых структур, представляется абсурдно ошибочной.
Ведь теория Эйнштейна — это отнюдь не усовершенствованная теория Ньютона, а топологически и параметрически совершенно иная структура, нежели та, которой была Ньютонова предшественница. Квантовая теория не тождественна или хотя бы структурно гомеоморфна классической теории, которую вытеснила, и т. д. Значит, тот, кто путем величайших стараний проинтерпретирует доктрину метафизики точнее, так, чтобы она «один к одному» позволила подогнать себя к современным структурам теоретической физики, теоретической космологии, биологии и т. д., тот запускает корни в грунт, который уже завтра может оказаться территорией «глубочайшей вспашки», выворачивающей все вверх дном. Ведь новая теория, например новая картина Космоса, данная очередным переворотом объема нашего знания, не будет, как это видится уже сегодня, простой детализацией, уточняющей существовавшие до того теории. Она будет совершенно отличной от своих предшественниц. (В частности, полностью перечеркнет столь милую теологам концепцию происхождения Универсума из одной частицы, которая взрывно, то есть якобы в акте творения, породила весь мир.)
Я, конечно, понимаю, насколько читателя может позабавить тот факт, что человек — автор этих слов, — оппонирующий существованию трансцендентности, вдруг начинает подвергать сомнению Тейярову мысль, прибегая практически к тому же методу, с помощью которого его произведение девальвирует церковную ортодоксию. Но эта ортодоксия видит в такой «уточняющей» процедуре лишь локальную угрозу некоторым догмам веры или даже их окружению. Я же обращаю большее внимание на то, что происходит во время подобного мероприятия с научным методом, а также со всем понятийным и категориально структурным аппаратом, присущим великим конструкциям как вершинным генерализациям науки. Ибо впечатляющими, то есть квазивероятными и осмысленными, Тейяровы результаты могут быть только до тех пор, пока в них наличествует научная терминология, а используемые ссылки к научным установлениям воспринимаются не без снисходительности, то есть когда дается согласие на неточность названий, на затуманивание оперативного смысла значений, одним словом — на полную благороднейших желаний наивность, предполагающую, будто в дискурсивном методе еще остается какое-то количество даже «научного» элемента: когда он пользуется расплывчатыми, извлеченными из контекстов понятиями для построения, может, и увлекательных, но принципиально размытых целостных аналогий. Грубо, но четко говоря — это попытка соединить воду с огнем путем остужения огня и подогрева воды. Такая метода рискованна трояко, а именно:
1) Как мы уже говорили, формулировки современной науки характеризуются тем, что они быстро стареют, поэтому то, что кажется удачным согласованием либо компромиссом науки и веры сегодня, завтра может подвергнуть веру риску еще большему из-за того, что она окажется «пришитой» к сфальсифицированным деактуализованным понятийным конструкциям. И тогда пришлось бы все распарывать и начинать работу снова.
2) Никакой человек сегодня уже не решится в одиночку противостоять тому, на что замахнулся Тейяр, если речь идет не о системном усилии, построенном из одних только общих мест, а о строгом подходе к адекватности веры в отношении целостности того, что наука может сказать сразу во всех своих главных дисциплинах. Такое просто-напросто невозможно: подобное сборище идиографических и номотетических установок никто не в состоянии удержать в одиночку и разместить в своей голове. Поэтому «отклонения» то ли в сторону концепций скорее биологических (Тейяр сам был биологом), то ли физических или антропологических, либо, наконец, космогонических не могут в конструктируемом целом не появиться и не отразиться на его структурных свойствах.
Однако как с методологических позиций «несъедобна» религия, переложенная на физику, либо физика, переложенная на религию, так же ужасен и меланж, возникающий, когда астрофизические либо космогонические понятийные структуры пригибают ко взятым из теоретической биологии: ни для биологии, ни для космологии от этого никакой пользы не будет, ибо наука об Универсуме и наука о жизни размещаются на отчетливо различных этапах системной зрелости. В структуральном смысле каждая наука существенно детермирована тем типом математического аппарата, которым она в основном пользуется; так вот в этой зоне космология, астрофизика и физика, возможно, очень близки с ядерной физикой и физической химией, у биологии примерно столько же общего с астрофизикой, сколько, скажем, у дескриптивной семантики с математической лингвистикой. Такие дисциплины, которые как бы размещены на разных уровнях свойственных им математических структур, невозможно разумно сводить друг с другом.
Никаких действительно явных структур биологических процессов эволюции мы попросту не знаем, если не говорить о чрезвычайно общей генерализации; следовательно, навязывание их космологии и космогонии может оказаться интересным как научная фантастика, но не как серьезная системообразующая деятельность.
3) Уже вышеупомянутая несовершенная сводимость результатов отдельных наук приводит к тому, что интердисциплинарный синтез представляется возможным, но обусловлен он в основном свилеватостью разнодисциплинарных итогов. А ежели нет единого точного метода «перевода», например, понятий физических в биологические, et vice versa[47], то таким положением взаимно однозначной упорядочиваемости порой можно и воспользоваться. Благодаря семантическим индетерминизмам, притаившимся межнаучно в разломах отдельных дисциплин, можно получать общее согласие и нерезкую конвергентность сутей, но это — состояния равновесия, которые разорвутся, разойдутся и даже разлетятся, когда в конкретных науках наступят дальнейшие уточнения. Системный теолог пользуется смысловыми неопределенностями; они для него — аналог резинки, которая, будучи вшита в поясок либо подтяжки, позволяет одним и тем же предметом пользоваться даже различающимся ростом людям. Но когда взаимопереводимость дисциплин эффективнее двинется вперед, когда истины изоморфизмов охватят большие поверхности интердисциплинарного стыка, то вся произвольность прежнего использования «резинки языкового индетерминизма», то есть эластичности понятий, которым для их выявления из этнического языка недоставало только математической и логической четкости, явится миру во всем своем жалостном виде.
Тогда получится, что если достаточно разумный и изобретательный теолог с биологическим образованием займется тем, чем занимался Тейяр де Шарден, то, возможно, и найдутся благожелательные слушатели меж биологов, когда он примется излагать им Космос в терминах эволюции; но уж астрофизиков при его компетентности он не удовлетворит, а если еще это будет какой-нибудь физик-доминиканец, то проблема начнет сбиваться с пути уже в глазах биологов и т. п.
Итак, подводя итоги, мы обязаны сказать, что вся плоскость трансцендентности обязана радикально отделиться от плоскости инструментализмов, а также гностических понятий, свойственных эмпирии. Мостики, связывающие их, следует рвать, а не стараться их подремонтировать, спешно укладывая на них фашины. Ссылки трансцендентальных доктрин на данные эмпирии будут по мере прогресса последней представлять для веры все большую опасность. Разумеется, мы имеем в виду лишь такие отсылки, направленные от доктрины к науке либо от науки к доктрине, которые хотели бы дать аутентичный синтез обеих, а не высказывания на научные темы, например, по вопросам конкретного использования результатов эмпирии, приводимые с позиций определенной этики, удостоверенной метафизически. Когда, скажем, в 1948 году знаменитый отец Дюбарль в уже известной статье, опубликованной в «Le Monde», дал комментарий к «Кибернетике» Н. Винера, предсказав возможность создания машины для правления государством, то он выступал как ученый комментатор Винера, а не как теолог. Следовательно, чем тщательнее разделены вера и наука, тем больше пользы для обеих. Но так поступить, решиться на такое разъединение могут немногие.
Обвиняя научную фантастику в оппортунистически опасном игнорировании метафизической, а особенно религиозной проблематики, мы прежде всего имели в виду ее современную американскую разновидность. Любопытное дело — аналогичного сопротивления фантастика совершенно не знала свыше полувека назад во времена Герберта Уэллса. Эта традиция еще не угасла вконец, доказательством чему может быть, например, новелла А. Кларка «Звезда», произведение, кстати, для этого автора случайное. Поэтому единственным писателем, посвятившим значительное место в своем произведении проблемам будущего земных верований, до сих пор остается соплеменник Уэллса Олаф Стэплдон, создавший (кроме «Создателя звезд») фантастическую эпопею, касающуюся судеб нашего вида на протяжении миллиардов лет. Он один в книге, согласно причисляемой к фантастике, наглядно показал неизбежную изменчивость символики, исторически возникающих и так же угасающих верований; в «Последних и первых людях» христианство пребывает в «культурно передовом отряде» развития всего лишь в течение «нескольких оборотов», а потом безвозвратно погибает через «всего лишь» несколько десятков тысяч лет, место же ее занимают совершенно иные формы метафизик. Тенденцией, обнаруживаемой в очередных религиях будущего человечества, является в представлении социолога Стэплдона именно поднятие символического уровня верований путем сублимации и понятийного обобщения одновременно. Чем цивилизационная фаза у Стэплдона выше, тем в большей степени вера (если она вообще активно действует) оказывается некой тайной, локализованной общекосмично, а также внесовременно и, значит, в тем меньшей степени подчиненной доктринализации. Нечетко вырисовывающейся границей этого эволюционного ряда могло бы быть что-то вроде «космического сознания», к которому стремится Универсум (что, впрочем, немного напоминает черты Тейяровой концепции).
Итак, Стэплдону мы обязаны единственным произведением, попытавшимся охватить «футурологическую» проблематику религиозного верования. На этом фоне конформистский антиинтеллектуализм американцев обретает особое значение. Потому что Стэплдон, как бы мимоходом, вовсе не концентрируя на этой проблеме внимания (он ее считает столь очевидной!), показывает, что при очень сильных колебаниях цивилизованных циклов, прямо-таки катастрофически прерываемых, новое возрождение верований в том же, что и в предкатастрофическое время, виде практически происходить не должно — и тем самым отрицает тезис романа У. Миллера (у того ведь ничто, кроме христианства, атомной катастрофы не переживет и, собственно, только сохранение христианства позволит вновь взрасти научной цивилизации: наивно иллюминируя переписываемые ими остатки научных произведений, монахи были звеньями цепной передачи, реализовавшей ренессанс, окончившийся очередным атомным пеклом; если на эту каузальную цепь причин и следствий взглянуть таким образом, то суть произведения становится двузначной, причем вследствие того, что, оставаясь тысячелетиями в объятиях примитивного полуварварства, человечество по крайней бы мере — как можно думать — уцелело…).
Процитируем Стэплдона еще раз: он считает, что потребность в метафизике жестко встроена в человека, но конкретные формы, в которых находит выражение этот императив, конституированы историческим моментом и погибают одновременно с исторической формацией.
Неизменной остается только сама эта потребность, как нечто вроде метафизического «тяготения» и сверх того — потребность символической экспрессии — трансцендентности. Этот императив есть постоянная; все иное, неуничтожимо пребывая в потоке времени, подмывающего и уничтожающего знаки прежних верований и связанные с ними надежды, рано или поздно отмирает, отброшенное идущим вперед человечеством, и в конце концов опустевшие формы обращаются в мертвый знак с ампутированной семантикой.
Попутно с нашими футурологическими отступлениями интересно было бы разобраться, чем, собственно, отличается неубедительная фантазия от фантазии, помеченной знаком убежденности? На первый взгляд можно подумать, что неубедительность высказывания видна по его несерьезности, то есть, например, выделяя юмористические элементы в «Фабрике абсолюта», мы понимаем, что Чапек не утверждал всерьез, будто из разбитых атомов испаряется абсолют, как пар из треснувшего котла. Но существуют неубедительные произведения совершенно серьезной тональности — такие охотно пишет Борхес. Можно верить, что он не считает вместе с придуманным им теологом, будто надлежит инвертировать тексты Евангелия так, чтобы истинным Спасителем оказался не Христос, а Иуда. А вот космоэволюционные утверждения Тейяра сплошь «окутаны» убежденностью. Точно так же снабдил онтологической убежденностью тезис, якобы мир — это воля и воображение, Артур Шопенгауэр. Но с эмпирических позиций нет никакого различия между фантазией Борхеса и фантазией Шопенгауэра, поскольку в обоих случаях речь идет об утверждениях, обычным путем недоказуемых. И в то же время мы понимаем, что было бы глубочайшей ошибкой утверждать, будто и Борхес, и Шопенгауэр — писатели-фантасты. Дилемма решается крайне просто, никакие исследования изолированного текста не убедят нас в том, был ли он неубедительно излагаемой фантазией или же убежденным доктринальным высказыванием, например, реинтерпретацией Евангелия.
С одной стороны, нам обычно известно, излагал ли автор данное мнение убежденно или же неубежденно; одного знания его профессии здесь еще недостаточно, ибо, например, многие ученые пишут сейчас фантастические произведения, сам Шопенгауэр писал тексты (например, стихотворные), которым не придавал знака убежденности, так что необходимо разбираться в том, следует ли предубежденность приписывать конкретному высказыванию, а не всему комплексу произведений какого-либо автора.
С другой стороны, если б даже некий автор произвел на свет нечто, по его мнению, чисто фантастическое, но при этом его произведение сочли бы нефантастическим, то благодаря укоренению в культуре именно такого мнения подобное высказывание уже будет считаться не фантазией, а метафизической системой, философской концепцией, новым изложением истин некой религии и т. п.
На такой дихотомии, которая «серьезные фантазии» именует метафизическими утверждениями, а фантазии несерьезные — формой игры, забавы, например, в литературе также выявляется дифференциация веры религиозной, исповедуемой в данный момент, и веры такой, у которой нет последователей обычно уже очень давно. Так, греческую мифологию мы считаем некой «фантазией», просто торжественно облагороженной почтенным происхождением, а также долговременностью ее культурной передачи меж поколениями. В то же время даже самый ярый материалист скорее всего не станет утверждать, что-де христианство — такая же фантазия, как, например, история о Минотавре. А ведь с чисто эмпирических позиций это точно такая же фантазия, однако подобную позицию чисто эмпирически отождествлять с культурой невозможно. То, что постоянно функционирует в культуре, если хотя бы частично снабжено знаком убежденности, не может быть отнесено к фантазии. И уже в этом вся разница между ересью, у которой были реальные приверженцы, и «ересью», придуманной Борхесом (в отношении Иисуса и Иуды).
Утверждение, будто бы Спасителем был Иуда, — чистейшая фантазия уже потому, что история религиозной ереси христианства не знает ни одной секты, ни одного теолога, ни одного мыслителя, который всерьез высказал бы такую мысль. Однако в случае, если б таковой сыскался, перед нами, естественно, была бы уже не просто литературная фантазия, а серьезное метафизическое высказывание. И наоборот: если б никогда не существовал Шопенгауэр, а Борхес придумал бы концепцию «мира, как воли и воображения» и вложил бы ее в уста им же придуманного философа, то мы не сочли бы такую систему вкладом в философскую мысль, а считали бы просто результатом литературной, развлекательной, фантастической изобретательности.
Следовательно, благодаря определенным общественным процессам включения и категориальной классификации одни идеи обретают статус убедительных метафизик, а другие — «несерьезных» фантастических словес. При этом в решении вопроса о том либо ином характере включения и классификации соучаствует «дух времени» как сочетание действующих литературных форм со свойственными им гипотезотворческими методами.
Библейские мотивы, как о том свидетельствует процитированная новелла Азимова (о Мультиваке, заново создающем мир), порой проскальзывают в фантастике, однако умственное убожество авторов, как правило, приводит к роковым промахам. Например, во «Втором сотворении» Эрика Ф. Расселла после конца света, вызванного атомной войной, кто-то усыпляет последнего живущего человека (некоего пилота) и во сне извлекает из него ребро — натурально для того, чтобы все могло начаться сызнова. Автор вообще не понимает, до чего ехидно звучит новеллка, в которой Господь Бог, будто дитя малое, которому случайно перевернули кубики, с жуткой серьезностью начинает все снова. В микроновелле Ф. Брауна гигантский компьютер, которого тут же после включения спросили, есть ли Бог, мгновенно расплавляет собственный выключатель и громовым гласом ответствует: «Теперь уже есть». Вероятно, многие произведения подобного типа следует считать скорее шутками, в которых «метафизическая» суть используется исключительно как предлог.
Мой вклад в названную тематику довольно скромен: кроме «Дневника», который я цитировал как историю, выявляющую типично божественные проблемы противоречия всемогущества и всеведения, я написал рассказ, приведенный в «Воспоминаниях Ийона Тихого», в котором некий кибернетик — профессор Коркоран — конструирует замкнутый мир электронных сундуков, считающих себя человеческими существами и подключенных к набору импульсов, играющих роль искусственного окружения; это интеллектронная версия древней метафизической проблемы о реальности существования: начало ее идет, пожалуй, еще с Чжуан-цзы (который говорил, что был во сне бабочкой и теперь не знает, кто он: Чжуан-цзы ли, которому снилось, что он бабочка, или же бабочка, которой снится, что она — Чжуан-цзы). Упомянутый выше рассказ получает дополнительный «уровень рефлексии», поскольку в нем утверждается, что возможна бесконечная иерархия один в другом сидящих «фантоматических» миров. То есть ситуация подвергается многократному отражению, словно в параллельно установленных зеркалах. Так поставленная проблема роднится также с проблемой солипсизма.
Возможно, это и излишне, но я все же замечу, что — вопреки текстам, названным выше, — «Солярис» не имеет ничего общего с метафизической проблематикой, а совсем даже наоборот: исходным принципом романа является «невозможность» метафизики, в смысле — трансценденции. «Чудеса», которые вытворяет на станции «Солярис» океан, — всего лишь маловероятные, но принципиально допустимые феномены материального характера; станция оказывается именно потому фатальным для обитающих на ней людей местом, что единожды случившееся уже никоим образом прекратиться не может. Только с позиции веры возможно абсолютное прекращение и даже чудесное аннулирование конкретного порядка, канувшего в Лету (только в результате чуда герой романа «Солярис» перестал бы чувствовать себя виновником самоубийства женщины, которую любил на Земле, то есть если бы это чудо «отменило» все происходящее так, чтобы его уже и вовсе не было). Но такое чудо, будь оно возможно, полностью разрушает конструкцию романа, которая на том и зиждется-то, что не все возможно осуществить, а главное — ничто из случившегося после некоего факта не может этого факта тотально аннулировать. В этом смысле религиозная мораль внесла в человеческую совесть «клапан безопасности», а также «реверсивный вентиль» (отпущенный грех перестает существовать), то есть построила некий суррогат обратимости случившегося, мораль же светская, которой подобные обратимости неведомы, перед лицом свершившегося факта абсолютно бессильна.
Спускаясь в подвалы метафизической тематики научной фантастики, мы сталкиваемся с произведениями, которые следует воспринимать как фэнтези либо литературу ужасов, прикидывающиеся — определенными реквизитами и техникой — частью научной фантастики. Лишь в качестве «не имеющего ценности примера» я приведу «Корпорацию „Бессмертие“» Роберта Шекли. Проектировщик яхт Блейн, погибший в автокатастрофе, оживает 159 лет спустя в теле другого человека. Некий богач «по ошибке» украл его душу, «целясь» в другого субъекта. Существует фирма «Мир иной», за солидную мзду гарантирующая жизнь после смерти, поскольку изобретена технология «пересадки душ». Практикуется новый вид похищения людей: для богатых старцев уворовывают молодых, крепких парней, души которых «изгоняют» из тела, кое в качестве нового удобного жилища вручают несчастному богачу. Обнаружено также, что существует «Порог», призрачный район между Землей и «Послежизнью», что-то вроде железнодорожного зала ожидания для душ умерших; после смерти они проводят там некоторое время, а затем направляются неведомо куда. С теми, кто еще сидит в «Пороге», можно связаться благодаря соответствующему переговорному устройству, однако без гарантии получения связи. Существует целый рынок тел, душ, реинкарнаций etc., а также банды, профессионально занимающиеся такими делишками. Произведение пользовалось серьезным читательским интересом и имело положительную критику. Вероятно, его можно отнести к метафизическим произведениям, но поместить обязательно на самое дно.
Все свойства, которыми перманентно обладает человек, даны ему биологически на одном и том же уровне, ибо с биологической точки зрения все они представляют собою составные части целого, выполняющего гомеостатические функции, значимость которых определяется величиной действенного вклада каждой из них в основной принцип гомеостата — пребывания в зоне помех. На этот «табель» значимостей, четко обозначенный анатомией и биологией родовой физиологической нормы, различные культуры накладывают созданные ими нормативные ценности, которые могут отступать от данных биологией. В этом смысле комплект личностных свойств представляется как бы колодой карт, а различные культуры — перечнями правил, допускающих различные виды игр, ведущихся постоянно одними и теми же исходно данными картами. Как в одной карточной игре высшее значение придается одному из цветов, а в другой козырем является иной цвет, так и в одной культуре некоторые свойства уклада могут в иерархии ценностей размещаться выше, чем в другой. Ни одна культура не может эффективно аннулировать жизненно необходимые действия, но зато может превращать их то в публичные, то в персональные, то окружать их нимбом возвышенности, то унижать и лишь с молчаливым нежеланием допускать их существование. При этом глубина и сила вторжения культурного запрета в пределы функции системы скоррелированы витальной связью данной функции со всей задачей гомеостаза. Чем более неожиданными, то есть чрезвычайными, оказываются результаты притормаживания данной биологической функции, тем в меньшей степени может культура нормативно вторгаться в ее сферу. Поэтому не было и нет культуры, которая вмешивалась бы, например, в процессы дыхания хотя бы потому, что дышать человек должен бесспорно, поскольку это биологически запрограммировано в его организме; любое серьезное нарушение этой нормы не может не привести к быстрой смерти. Зато чем длиннее каузальная цепь, связывающая функцию с присущей ей биологической целью, тем она более податлива формирующему моделированию культурой. В вопросе, например, выбора напитка, пополняющего органический расход воды, область возможных отклонений (от анимальной нормы, то есть использования чистой воды) гораздо меньше, нежели в выборе пищи. И хотя воду можно смешивать с различными другими жидкостями, она должна обязательно присутствовать в солидных количествах в составе напитков, удовлетворяющих жажду. А вот пополнение калорийных потерь организма допускает большую вариабельность, то есть в кулинарии возможны такие сочетания пищи, которые представляют собой полноценное питание, одновременно существенно различаясь между собой. В результате культура может регулировать диету своих членов, но не может принудить их полностью перестать пить воду.
С таких позиций особо велико расстояние, отделяющее сексуальные действия от их биологической цели, поскольку связь между причиной и следствием здесь радикально отличается от той, что проявляется в других биологических потребностях. Невозможно быть ни «дыхательным» извращенцем, ни кулинарным (в крупном масштабе), например, нельзя радикально изменить глубину и ритм дыхания, так как это приведет к смерти; различие же между удовлетворением потребности в кислороде и калорийности лишь в том, что дышать необходимо именно воздухом, есть же можно различную пищу. Но пища эта должна быть перевариваемой и калорийно полной. Невозможно удовлетворить голод, используя продукты, не имеющие биологической ценности. Сексом же можно заниматься, весьма долго отделяя его от естественной прокреативной цели, что никаких вредных последствий так поступающему индивиду принести не должно. Ведь техника контрацепции сводит на нет лишь возможность получения потомства, но для пользующихся ею никакой биологической угрозы не представляет.
Такова первая отличительная черта, выделяющая в физиологическом смысле секс среди других видов деятельности организма. Вторая относится к сфере вызываемых им ощущений. Ибо необходимость, которую эволюция встроила в организмы для того, чтобы они стремились поддерживать жизнь дыханием либо «водопитием», имеет иную характеристику, нежели потребность, вкомпонованная в программу сексуального общения. В норме дыхание, как и потребление воды, не дает эстетического наслаждения, скорее даже наоборот, ибо духота и жажда воспринимаются как осложнения. В этом смысле контроль, связанный со страданием и радостью, созданный эволюцией и управляющий дыхательным аппаратом, действует в основном в негативном смысле (то есть отсутствие воздуха сразу воспринимается как роковое и гибельное, в то время как на нормальное дыхание организм незамедлительно не реагирует — по крайней мере чувствами). В сексе же дело обстоит так, что его отсутствие воспринимается как неприятность, по своей величине лишь немногим уступающая удовольствию, получаемому при его осуществлении. Сказанное означает, что в данной сфере оба полюса аппарата контроля сочетаются как бы на максимуме. Сексуальный голод может ощущаться как недомогание, его удовлетворение — как удовольствие. Таково исходное положение вещей, у которого есть свои хорошие, чисто предметные, чисто инструментальные конструктивные объяснения. Дело в том, что — говоря несколько метафорично — личностно-индивидуальный интерес полностью совпадает с эволюционно-видовым в сфере всех физиологических действий, за исключением половых. Ибо каждый организм дышит, пьет, питается «для своих» и только «для своих» нужд, но не для этого копулирует. Значит, именно для того, «чтобы ему казалось», будто и эту, последнюю функцию он исполняет «для своих нужд», она должна быть сопряжена с величайшим эмоциональным удовольствием, какое только можно было конструктивно реализовать в теле. Мы не говорим, будто эволюция «запланировала это сознательно», ведь она — не персональный конструктор, но мы пытаемся реконструировать рассуждения и расчеты, которыми, несомненно, пользовался бы конструктор, если б ему предстояло создать нечто максимально подобное для мира животных и людей.
Так вот, чем больше величина разрыва между витальными функциями и их телеологическим смыслом, тем легче проникать в пределы этих функций, а поэтому культуры именно так всегда и поступали. Поэтому-то дыхание в культурном понимании абсолютно нейтрально, кулинария уже представляет собою область существенного вмешательства, а секс — максимального. Дыхание никогда не подлежало культурной оценке, особенно в целостном плане человеческих функций; известно, что дышать надобно обязательно, и в то же время нет такой культуры, которая респирацию помещала бы в каком-то особом, присущем ей месте иерархии ценностей, устанавливая, что это весьма престижное и прекрасное либо, наоборот, отвратительное и фатальное действие. А вот секс именно так перебрасывали из угла в угол культурных систем ценностей. В сфере же нашей культуры, расцветшей под солнцем христианства, секс заработал порицаний больше, чем, возможно, в какой-либо иной.
Предыдущие вступительные размышления могут удивлять как введение в сексуально-эротическую тематику фантастической литературы. Однако же в основном нас интересует именно фантазия, порожденная реальностью, в ней укорененная и познавательно ей адресованная. Стало быть, для того чтобы разложить перед собой и анализировать продукты фантазирования на эту тему, необходимо вначале сориентироваться в ее предметной имманентности. О том, что в общих чертах возможно как культурная комбинаторика отдельных свойств человека, мы уже, собственно, сказали. Теперь возведем понятийные леса, на которых секс займет то место, которое ему выделила наша культурная формация. Я предлагаю следующую схему.
Существуют области поведений, как бы растянувшиеся по вертикали — от вершин одухотворенности до абсолютной вульгарности. К таким, имеющим определенный градиент, областям относятся: сфера половых отношений, а также «отношений с трансцендентностью». В соответствии с предложенной схемой эротическая любовь и религиозное верование размещаются высоко; при этом на самом пике кульминации вера и эротика проявляют тенденции к срастанию, то есть переливанию одна в другую, либо соединению в слабо дифференцированную амальгаму. Как известно религиологам, состояния возбужденности, типичные для религиозной мистики, порой неотличимы от сильно сублимированного состояния эротической любви. Спускаясь с этих вершин по ступеням обеих иерархий, мы обнаружим принципиальную непрерывность переходов, усложненную многомерным характером каждого из двух «пространств» — эротического и религиозного. Ведь направления «вниз» у первого и у второго вовсе не одноколейные. В обоих пространствах можно обнаружить центральную полосу нормальности, то есть поведений, принимаемых за нормальные, а кроме нее, различные боковые ветви.
В половой сфере спуск «вниз» равносилен прогрессирующей деперсонализации эротического партнера, который все явственнее из личности становится объектом, способным удовлетворять сексуальную потребность. При этом градиент построен так, что половые отношения, размещенные вблизи вершины, обладают привкусом неповторимости, то есть для партнеров характерна незаменяемость одних другими; такой идеал устанавливает наша культура. Чем же ниже мы опускаемся, тем проще заменить одного участника акта другим индивидом того же пола; наконец, физические показатели сношения становятся всем, а духовные — ничем.
Преобладание половых признаков над личностными не сразу оборачивается патологией; они демонстрируют лишь культурно меньшую ценность таких отношений. При дальнейшем «снижении» мы попадаем в зону, в которой телесность партнера, уже освобожденная в общем от духовности, начинает подвергаться дальнейшей сегментации: уже не он, как соматическое целое, а исключительно его половые свойства играют ведущую роль. При достаточном напряжении подобная концентрация внимания на генитальном аспекте партнера обретает характер патологии в виде фетишистского извращения. (Впрочем, фетишем не обязательно должны быть гениталии; символический характер функционирования человеческой психики позволяет столь далеко продвинутую перетасовку символики, что характер полового объекта может обрести любой предмет: от девичьей косы, туфелек и до очков или дождевого плаща.) По другую, религиозную, сторону наших лесов деперсонализации и разделению объекта либидо соответствует «овеществление» предметов культа, которые из символов, лишь изображающих трансцендентность, становятся как бы ее материализованными элементами. Общаться с трансцендентностью ухитряются уже не столько благодаря культовым объектам, сколько вполне самодостаточным оказывается контакт с ними; они — это не знак метафизического предмета, но уже сам вожделенный объект. На самом дне этого пространства расположилась магия с присущим ей репертуаром волшебных объектов и деяний.
Ниже «нулевого» или донного уровня мы обнаруживаем: по одну сторону — крайние сексуальные извращения, а по другую — какие угодно суеверия, приметы, веру в духов, сглаз, порчу, мщение из могилы, привидения и колдовство. Мы отличаем «нулевой уровень» от «отрицательного» потому, что так решила наша культура, поскольку под ее патронатом возникла нарисованная выше двойная пирамида ценностей. В такой компаративной системе появление пляшущих покойников являет собой как бы порнографию религиозной метафизики, аналогично тому, как демонстрация копулятивных процессов представляет собою порнографию сексуальную. Подчеркиваем, что параллельность обеих иерархий отнюдь не равносильна их взаиморедуктивности; топологические подобия наверняка представляют собою отражения вершинных механизмов человеческой психики, поскольку ее интеграционная деятельность оценивается выше деятельности дифференцирующей.
Если мы говорим, что упыри и демоны являются вырожденными фигурами метафизической интерпретации мира, а сексуальные непристойности — вырожденные фигуры толкования эротических отношений, то так изображенная аналогия никаким инвариантом не является, просто она существует в пределах нашей культуры.
Секс — это взрывной материал для литературы, поскольку запросто взрывает ее, аннулируя в произведении черты предмета искусства как объекта, не являющегося каким-то суррогатом, заменителем чего-либо. Ведь для эротомана справочник по сексологии является тем же, чем для изголодавшегося заморыша — книга о вкусной и здоровой пище. Голодный будет точно так же невосприимчив к художественным ценностям литературного текста, пуская слюни при чтении фрагментов, описывающих уставленные яствами столы, как эротоман примется дробить литературное произведение, выделяя «смачные» кусочки, то есть и для того, и для другого любой подходящий текст может выполнять чисто эрзацные и только такие функции. Проще всего свести к нулю подобные читательские аберрации, исключив секс из литературы, но это все равно что глубоко изувечить ее, ибо не может быть фрагментарным и в связи с этим фальшивым изображение человека, стерилизованного с половой точки зрения. Исторически сформировавшиеся нормы общественной цензуры и по сей день не утратили табуистского отношения к проблеме секса, в различной степени, правда, ослабленного в ряде государств, но в любом случае проявляющего тенденцию к раскачиванию и падению запретов. Подобная толерантность никогда не достигает таких размеров, как в сфере любого внеэротического преступления — грабежа, убийства, разбоя; ими возмущаются, но — во всяком случае, до сих пор — они остаются фактом несомненным и в определенной степени постоянным. Я думаю, что описание убийства во всеобщем восприятии не столь непристойно, как описание копуляции, во всяком случае, так именно утверждают эротические кодексы, формировавшие нас на протяжении тысячелетий. Такое формирование уходит в глубь веков; информация о древних культурах малоазиатского и средиземноморского кругов, породивших нашу, больше всего искаженная в школе, всюду, где тогдашнее поведение формировалось аксиологией эротики, христианством признавалась греховной.
Сексуальные поведения даны биологически и одновременно являются атомом коллективных действий в том смысле, что если сексом займется одинокий человек, то, будучи онанистом, тем самым становится анормальным. Стало быть, секс представляет собою социальный атом потому, что в акте должны участвовать два человека, а культура возникает там, где нет одиночества. Многие культуры весьма плотно впитали всю сферу пола, придав ей положительный характер — светский и сакральный, как, например, некоторые культуры Востока. Но в нашей культуре этого не было никогда; ведь сексологические консультации и исследования А. Кинси — это лишь продукт эмпирии, а не секулярно стабилизировавшийся, культурно ритуализованный кодекс половых отношений (примером которого может быть «Камасутра» индусов). Эмпирические советы поучают нас, как можно осуществлять секс, не причиняя вреда ни себе, ни партнеру, достигая при этом максимального блаженства. Но такие поучения носят чисто инструментальный характер, и в этом смысле супружеский справочник есть книга по обслуживанию тела, так же как техническая инструкция — книга по обслуживанию автомобиля. Ведь рациональная санкция, порожденная данными физиологии и патологии, отнюдь не санкция культурная, потому что только последняя — это конечная, то есть самообъясняющая, инстанция. Нет нужды обращаться куда-либо, чтобы выяснить, почему, здороваясь, подают правую руку, а не левую, почему едят, сидя за столом, а не стоя на коленях на полу и т. п.
В нашей культуре секс, если руководствоваться генеральным делением деяний, составленным христианством, не будучи закреплен матримониально, считался грехом.
Но и в границах супружеского согласия обязывал некий «сексуальный минимум», ибо метафизические директивы требовали, дабы сексом занимались исключительно «с определенной целью», то есть ради продолжения рода, дабы получаемое удовольствие не могло автономизироваться, то есть чтобы было — в крайнем случае — неизбежным аккомпанементом акта. Кстати, отсюда взялись извращения биологической нормы, вызванные давлением норм культурных, но ведь обе названные нормы могут противоречить одна другой; как известно, культурная норма в различных кругах культуры деформировала тело человеческое неисчислимыми способами, и еще в XIX веке одобрялась половая холодность женщины, как наиболее желаемое состояние, оргазм же считался (викторианством, пуританством) неподобающим приличной женщине. Я убежден, что если б теологи могли силой своего решения лишить акт оргазма, они наверняка так бы и сделали, поскольку усматривали в нем сатанинское искусительство. Наиболее просвещенная теология ныне от такого отношения к полу отказывается, однако коррективы носят поверхностный характер. Дионисийское отношение к жизни является и должно быть чуждым христианству. Когда некий силой навязанный кодекс влечет за собой действенные санкции и при этом входит на широком фронте в противоречие с биологическим влечением, тогда то, что дано биологически и в то же время запрещается, становится источником по-разному проявляемых сопротивлений, которые в лоне данной культуры создают как бы ее антикультурного противника, но не в виде «голой биологии», стремящейся к своим анимальным целям. Так упомянутая «антикультура» — как субкультурный анклав внутри основной формации — перенимает от последней образцы ради того, чтобы вывернуть их наизнанку. Ведь не чем иным, как только элементарной инверсией мессы, является «черная месса», алтарем которой служило тело нагой женщины, потому что оно в соответствии с обязывающими догмами было предметом меньше всего подходящим, то есть строжайше запрещенным. Меж тем на другой территории, например в Азии, половой акт зачастую обретал сакральный характер, то есть именно он был в данной общественной среде аналогом благоговейности, а вовсе не богохульства. Церковь вынуждена все время проявлять некое «двоемыслие» даже в отношении института супружества, коли абстинентность по-прежнему остается в нем автономной ценностью — особенно это свойственно католицизму.
Генеральная тенденция всегда была в христианстве направлена на то, чтобы секса, даже безгрешного, то есть супружеского, было как можно меньше, чтобы удалось его втиснуть в единое, сильно ограниченное, узкое и заключенное в дамбы русло.
И вот тут-то в культуру вмешивается техническая цивилизация. Эмпирия сталкивается с традицией, особенно живучей благодаря серьезности верований. Начиная с колумбового деяния Кинси и его сподвижников, исследования двинулись вперед; при помощи электроэнцефалографов, электродов, искусственных освещенных стеклянных гениталий и специальных кинокамер зафиксировали и проанализировали каждый фрагмент полового акта. Ничего худого в этом нет; плохо, что ни один исследователь не знает, что дальше с этим фантом, то есть сексом, делать. Предположение, будто бы анализ всех возможных вариантов копуляции может нам что-либо рассказать об обязанностях в этой сфере, — совершеннейший нонсенс. Эмпирия может выяснить, когда происходит оплодотворение, а когда не происходит; когда определенные методы общения психофизически вредны, а когда нет; однако она не может переходить от того, что является фактом, к тому, что должно быть фактом, — за пределами любой вредности. Во всяком случае, этого не обнаружит эмпирия, рассматривающая секс как изолят. Но, возможно, феноменальная с позиций сегодняшнего знания культурология смогла бы в данном случае просветить нас также и в сфере «обязанностей»? Ответа на такой вопрос мы не знаем. Существовали культуры, в которых норма межчеловеческих отношений временами переставала действовать, и тогда дело доходило до коллективных, более или менее ритуализированных оргий, в которых сексуальная разнузданность играла существенную роль. Может быть, следовало бы в ряде случаев допускать когда-нибудь нечто аналогичное сказанному? Положим, эмпирические исследования обнаружат полезность, психосоциальную благотворность такого поведения. Суть не в том, «можно» ли признать такое поведение достойным. Суть в том, что речь идет о культурной норме, а она не подлежит административной регламентации. Вынужденное административное поведение и поведение культурное — две различные сферы бихевиора. И смешивать их нельзя. Ведь нельзя сделать так, чтобы, отменив режиссуру выступления стриптизерок, можно было бы придать им возвышенный, серьезный, прямо-таки сакральный характер. Это означает, что секс невозможно трактовать как изолят; тот, кто намеревается манипулировать им в общественной сфере, хочет он того или не хочет, берется целостно реорганизовывать культуру, даже если полагает, что его действия носят лишь локальный характер. Но вопросы эффективной трансформации культуры в сфере сексуальной проблематики — это вопросы высшего порядка; межполовые же отношения — лишь один из преобразуемых объектов.
Может показаться, что на этом, уже обобщенном проблемном поле мы принципиально свободны, то есть можем либо попытаться управлять культурой в смысле ее формирования, либо воздержаться от этого. А поскольку история учит нас, что при отсутствии достаточного знания всегда лучше всего воздержаться от действий, нежели действовать, ибо неудачно проведенные действия обычно оборачиваются нежелательными последствиями (такое управление ладьей — это, как правило, попытка миновать Сциллу, чтобы тут же попасть прямо на скалы Харибды), то лучше уж совсем не трогать культуры. Пусть идет своим естественным путем, пусть подчиняется тем же закономерностям спонтанной организации, каким подчинялась раньше: разве прекрасные результаты столь абсолютной стихийности, такой самосвободы, полной произвольности процессов культурной кристаллизации эпох мы не обнаруживаем — главным образом — в сокровищнице эстетических ценностей? Разве стихийные действия не породили готику, ренессанс, барокко? Давайте ждать спокойно, никоим образом не вмешиваясь, пока сами собой не родятся новые ценности, сложатся воедино и органически срастутся. Возможно, мы и сами не знаем толком, что делать с сексуальным фантом, но свободно эволюционирующая культура справится с ним сама, она его как-то адекватно воплотит в самоорганизующе скомпоновавшееся целое.
Роскошное утопическое мышление! Но культура — не объект, который мы можем наподобие обрубка дерева воткнуть в землю и только-то и делать, что поглядывать на него в тихой надежде увидеть, как в один прекрасный день он зазеленеет. Мы сами по аксиологическому и эмпирическому вдохновению планово и сознательно ничего не делаем с культурой; но это не значит, что сто тысяч побочных продуктов цивилизованной акселерации не бомбардируют ее днем и ночью. Ничего не делать — в смысле планируемой активности — это то же самое, что и не помогать плывущему на обломке льдины и не мешать: а вдруг да ревущие потоки занесут его к спасительному берегу, а может, и нет, может, он утонет, а может, уцелеет. Так сегодня смотрятся последствия абсолютного нейтралитета как результат умышленного ничегонеделания.
Секс возникает в литературе либо как реальная человеческая проблема, либо как суррогат реальности. Но функция литературы состоит не в замене одного другим.
Когда мы впрягаем литературу в такие сани, то проституируем ее не в эротическом смысле, а в моральном плане. Это выглядит так, как если бы мы читали описания смертельных недугов лишь для того, чтобы радоваться мысли, что, мол, не нам, а кому-то другому они достались в удел. С порнографией все обстоит так же, только á rebours[48]; как жаль, что девицу насилует корсар, а не сам читатель. Ведь существуют своеобразные архипроизведения порнографии в мировой литературе, и с рассмотрения их вершин мы и начнем, поскольку тексты де Сада — а речь пойдет именно о них — представляют собой не столько «summae pornographiae», сколько порнографию фантастическую. Но механизм этой фантастики особый. Язык в действительности не может быть заменителем реальности, поэтому в качестве подменяющего раздражителя, низложенного семантически, он поставляет такое delectatio morosa[49], какое подчиняется законам обычной физиологической рефракции. Закон такого творчества — неизбежность отклонения от буквальной достоверности. Поскольку в действительности словом сделать ничего невозможно, надобно компенсационно сказать все. Именно так действующий механизм, приводящий к инфляции слова, прекрасно виден в произведениях пресловутого маркиза. Для начала необходимо создать суррогат всяческих барьеров, плотин, помех, какие культура устанавливает на пути реализации секса. Он будет заменителем реального человеческого сопротивления, оказываемого объектом вожделения. Поэтому-то в будуарном романе в качестве жертвы избирается девица непорочная, скромная, невинная, как бы ангельски совершенная. К тому же необходимо, чтобы она принадлежала высшим слоям общества, поскольку такую, как известно, в жизни опорочить труднее, нежели простую нищенку. А именно нищенками занимался божественный маркиз, прежде чем попасть в Бастилию.
Далее идут демонстрации. Но все вместе взятые действия, позаимствованные из каталогов Содома и Гоморры, не содержат и следа истинного деяния, да и как бы они могли это сделать?
Тогда начинается инфляция слова и образа; а когда уже девоньку повертели и так и сяк и ничего из этого во внеязыковом плане не получилось, автор начинает, как бы по чистой инерции, молоть вздор: мало того, пусть подъедет девонькина матушка, и пусть дочка, воспользовавшись иглой и ниткой, зашьет ей гениталии; это придумка того же плана, что и тщетная попытка каннибала сожрать нарисованного человека, когда прожорливый людоед впивается зубами в изображение, протыкает его и просовывает голову на другую сторону полотна. Этот дикий пример доказывает, что на плацу столь вдохновенных писательских потуг желание всегда остается неудовлетворенным; и когда уже высказано все, за что цеплялась мысль, алкающая постоянно ускользающих удовлетворений, тогда эта мысль начинает буйствовать за пределами физического правдоподобия, причем ее фантастичность создана не как результат творческих раздумий (дабы нарисовать некий автономный мир), а только подтверждает отсутствие сопротивления материала, на который направлены сексуальные стрелы. Ведь этот материал невозможно получить реально; призываемое словами тело не желает овеществляться, причиняемые ему мучения не становятся реальными; и тогда, не имея возможности выбраться изнутри словесного описания к его предмету, автор пытается как бы обойти, как бы засыпать этот непреодолимый разрыв, детализируя, усиливая, беспредельно умощняя… недоступное. Мы говорим о де Саде, поскольку продвинуться в названном направлении дальше, чем прошел он, уже невозможно: заключенная в его произведениях метафизика зла — как вконец распоясавшегося садизма — также представляет собою как бы побочный продукт усилия, которое он хотел бы обратить в действительность. Так что перед нами чистейшая анатомия языка и реального действия, точным, хоть и иначе локализованным аналогом которого надо считать поэтическую метафизику Лесьмяна. Этот поэт совершенно не верил в трансцендентность и в то же время непрестанно ее алкал, поэтому небытие, в чисто негативном существовании которого (посмертном) он был убежден, он всячески пытался заново заполнить моментально вымышляемыми мирами, построенными как бы из отрицательной субстанции, поскольку, творя, знал, что создает невозможное. И как Лесьмян фиктивно заполнял небытие вырабатываемыми из ничего конструкциями, по которым устремлялся к несуществующей трансцендентности, как языковыми мостами вводил иллюзии в пространство, выходящее за пределы реальности, то есть реализовывал противоречие, всякий раз заново бесповоротно распадающееся, так и де Сад пытался наводить мосты между другими членами оппозиции, а именно языком и предметами (то есть жертвами преступных оргий), столь же невыполнимым образом. И как и у польского поэта из его зараженного антиномностью усилия создалась «небытийная» метафизика, так и у французского маркиза как бы «самоорганизующе» выстроилась метафизика антикультурного зла. Но лесьмяновская метафизика антологична, хоть и разорвана внутренними противоречиями; нечто должно быть создано там, где есть только ничто; и между началом строения кое-как запланированного здания и его обвалом в дефинитивно торжествующее ничто разыгрывается вся драма поэзии. Метафизика же де Сада всего лишь эпистемична, поскольку она в качестве противника выбирает не онтичные, то есть последние и донные качества самого бытия, а только культурные качества. Ибо то сопротивление, которое бы оказывало мучителю тело реальной жертвы, обнаруживается в литературном плане в виде культурных ценностей и запретов; поэтому, не в состоянии как-то добраться до «буквального» тела, автор насилует культуру, поскольку это недостижимое тело находится под ее всесторонней опекой.
Для него культура лишь внешне является стеной, барьером, препятствием, на которое он набрасывается, в которое ненавистно швыряет пламенные диатрибы; по существу, если б она распалась, то незамедлительно потерпел бы крах и сам принцип его творчества, и в этом смысле де Сад — паразит, живущий за счет существования культуры. Она ему действительно необходима, чтобы его творение могло осуществиться. Метафизика же Лесьмяна проявляет свои онтические свойства как всекультурные, поскольку тот запрет, с которым он борется, свойственен всякому существованию, а не только обусловленному какой-то конкретной культурой. Таким образом, поэзия Лесьмяна вытекает из рефлексии над качествами бытия, познаваемыми неязыково и выражающимися только в стихах: она их бунтарски подвергает сомнению с четким пониманием тщетности такого акта. А вот произведение де Сада является прежде всего попыткой выйти за пределы языка навстречу тому, что желаемо чисто телесно в соответствии с законами, свойственными извращению; а поскольку язык не желает «пропускать» к вожделенным объектам и препятствие это не может быть взято лобовой атакой, поскольку вширь растекается то, что не может пробиться вглубь; в результате язык техникой литературы долбит культуру как тараном. Достаточно ли это ясно? Тенденция насилия, деструкции, принуждения здесь играет главенствующую роль; она — давление, которое не может действовать в избранном направлении к телесному; поэтому необходимо удовольствоваться суррогатными образами, но их мало, и состояние ненасыщенности мучительно; тогда часть деструктивной энергии перебрасывается на поле интеллектуальных поединков и борьбы с аксиологией культуры, поскольку только там литература действительно автономна и результативна; итак, де Сад — это такой философ, метафизика которого есть следствие абсолютной невозможности реализовать вожделенные действия. Но, будучи не в силах эффективно делать то, что хотел, он создал преувеличенно гигантскую программу, теоретически обусловливающую эти недоступные действия, и сплавил ее в единое целое с суррогатными реализациями.
Еще каких-то тринадцать лет назад сексуальная и эротическая тематика в научной фантастике почти полностью отсутствовала. Еще не вполне ориентируясь в специфике жанра, я тогда был удивлен таким положением вещей; забавно, что и в глазах другого идиографа, Эмиса Кингсли, пуританство научной фантастики тоже не нашло признания (в книге «Новые карты ада», посвященной образу англосаксонской фантастики пятидесятых годов). Однако с тех пор в фантастике кое-что изменилось. Правда, современный идиограф не очень-то знает, радоваться этим изменениям или печалиться. Конечно, тот идеально эротический, чисто юношеский характер, в котором женщины выступали в роли участниц космических экспедиций в более ранней фантастке, был «договорной ложью». Но ложь эта в конечном счете была вполне доброжелательной. Зато теперь — опять же, сколько раз приходится это повторять! — кроме редких исключений, секс ввели в фантастику на правах горчицы и перца, а не проблемы, надуманная же псевдонаучность ее демонстрации может умного человека повергнуть в бешенство, как нормальную реакцию на бессовестность фальши. В действительности, однако, не столько заставляющее нервничать, сколько приводящее к вывиху челюсти назойливое истаптывание дряхлых ходов вроде «красавицы и чудовища», технизация всяческих «лютиков-цветочков» да историй, в которых подпростынное слияние партнеров, преодолевающих на пути к матрасу всяческие препятствия, создает целостность помещенной в космосе акции. Иначе обстоит дело с неким романом, исследованию которого мы уделим несколько минут; он достоин этого как симптом. Это книга руки Наоми Митчинсон «Воспоминания женщины-космонавта», вызвавшая у меня живейшее отвращение. Перед нами написанный от первого лица дневник юной «ученой», исследовательницы, навещающей в роли этнолога будущего один за другим планетные миры. В ее задачу чаще всего входит установление контактов с разумными обитателями посещаемых планет. Существам таким в романе несть числа; это, например, лучистые формы, подобные морским звездам, нечетно-симметричное строение которых и отличающийся от человеческого мозг должны были создать формы логики и математики, отличные от наших. Хотелось бы что-нибудь услышать об этих иных математиках и логиках, поскольку сообщение, что плоскостная симметрия нашего мозга-де предопределяет конкретный тип логико-математических построений, — истинная сенсация (интересно, что не имеющие такой симметрии компьютеры никаких новых логик не продуцируют). Увы! Мы узнаем только, что морские звезды не знают ни принципа исключенного среднего, ни контрадикции. Очень уж это «по-дамски» сказано, но, возможно, излишняя требовательность здесь ни к чему. Затем повествовательница позволяет привить себе на бедро частицу инопланетного организма; трансплантат, вырастая, вызывает у мадам признаки беременности (прекращение менструаций, набухание грудей; здесь уже нет той лаконичности, которая присуща рассказам о математике «иных»). Привитое существо, отделившись от тела ученой, получает имя Ариэль, и она любит его как сына. Ариэль — бесформенная масса с ложноножками, она (он? оно?) умеет считать, воспринимает музыку, но вдруг непонятно куда и как исчезает. Но сие лишь прелюдия к более серьезным испытаниям. Так мы узнаем, что марсиане подобны людям, могут даже научиться говорить, но для них это чудовищно примитивный и грубый инструмент взаимопонимания; их эволюция проходила под землей, во мраке, в связи с чем информационным аппаратом у них оказалось чувство осязания (пальцы, язык, и уж совсем особо — половые органы!). Вот мы счастливо и добрались до основного. Марсиане — двуполы, но пол проявляется только в периоды размножения. Свойственную авторше безэмоциональность научного объективизма лучше всего передает цитата:
Я увидела, как лицо Ольги (еще неопытной исследовательницы. — С.Л.) покрылось тонким нордическим румянцем, когда она впервые увидела двух марсиан во время беседы.
— Однако! — сказала она. — Что они делают?
— Разговаривают, — ответила я. — Да, естественно, сексуальными органами. Вспомни, ведь они двуполы. Однополыми они становятся только в определенные минуты и ради доброго дела, дорогая Ольга.
— Это должно быть серьезно, — неуверенно ответила она.
— Наверняка, — ответила я без нажима, потому что это была ее первая экспедиция, и я принялась ей объяснять, что подвижные и обнаженные половые органы, на которые она поглядывала лишь мельком, обладают невероятной чувствительностью и могут выражать самые тонкие оттенки мысли. Я сама пользовалась этими органами, чтобы выражать деликатные нюансы. Нет, нет, я не чувствовала никакого отвращения, это противоречило бы этике.
— Знаешь, вначале они считали наше поведение невероятно шокирующим, — сказала я Ольге. — Они никак не могли привыкнуть к нашему обычаю прикрывать то, что должно быть открыто, и считали, что это следствие какого-то чудовищного табу, запрещающего общение. Едва мы установили с ними дружеские отношения, а это произошло сравнительно быстро, еще до систематических галактических экспедиций, как они принялись излагать нам свою мораль. С первых исследователей они тащили брюки и допытывались, не чувствуют ли те себя в результате этого счастливыми.
Очень скоро дело доходит до катастрофы, во время которой погибает часть членов экспедиции; марсиане спасают остальных, а один, некий Вли, берет на себя присмотр за рассказчицей. Бедняжка с поломанными костями беспомощна, поэтому, чтобы лучше с ней общаться (интересно только, на какую тему? Ведь об этом ни слова!), Вли раздевает ее и, разумеется, обращается с ней марсианскими методами, используя соответствующие участки тела. Скромница Ольга, видя повествовательницу, лежащую голышом, проходя мимо, всегда накрывает ее по самую шейку, а та протестует:
— Не беспокойся, они хотят, чтобы наиболее тактильно восприимчивые зоны были обнажены, это облегчает общение.
— Я предпочла бы избежать этого, — отвечает Ольга.
— Конечно, ты же не специалист по контактам.
Сия генитальная болтовня так увлекает молодую ученую, да, пожалуй, и автора, что им уже не хватает ни места, ни времени, чтобы объяснить, что же привело к страшной катастрофе, при каких обстоятельствах она произошла и т. д.
В результате разговоров с Вли авторша беременеет (Вли вежливо говорит: «Надеюсь, во время вступительных бесед я случайно не оплодотворил одно из твоих яичек?»). Так появляется на свет марсианско-земной гибрид, Виола. Полагаю, этого примера достаточно. Отвращение, о котором я упомянул, вызывает у меня не чудовищность описания, оно, в конце концов, достаточно наивно. Злит проституирование науки; юная ученая, у которой от контактов с «иными» на одной планете рождается «случайный» ребенок, а на другой ее оплодотворяют «в ногу», — это фантастическая дурь, глумление над хорошим вкусом, биологическими знаниями, наконец, рассудком. Для полноты картины эта ученая, удивительно неисчерпаемая, еще сохраняет достаточно силы, чтобы в эпилоге «заделать» ребенка с совершенно обыкновенным человеком. Добавлю, из чувства лояльности: не все мыслящие разновидности этого романа беседуют копулятивно. Есть среди них и такие, которые колют человека в пальцы, есть растительные мясоедные формы, есть подобные тысяченожкам; повествовательница — как крупная солидная ученая — на каждой очередной планете обнаруживает тот единственный подходящий метод, с помощью которого можно общаться с аборигенами; так возникает перечень смертельно нудных, бесплодных, лингвистически бесцветных описаний, имеющих целью убедить нас в богатстве форм космической жизни.
Повествовательница и ее подруги ведут себя так, будто стремятся все тело превратить в половой орган. Тут и там делают присадки, заводят детей от сороконожек, марсиан, людей и т. д. Ну ладно, если б это хоть было толково придумано! Потому что если взять в руки такое старое произведение, как солидная немецкая монография Иоганнеса Майзенхаймера «Пол и его представители», изданная еще в 1921 году, то на 898 страницах in quarto мы находим тысячи копулятивных устройств и органов, которыми «обустроены» не космические диковинки, а земные виды от простейших земных существ до человека. Как обычно в научной фантастике, апломб идет под ручку с невежеством, ибо разнообразие генитальных форм, а также технологий размножения, реализованных эволюцией, на голову бьет измышления ученых космонавток. Кому это интересно, тот может узнать, сколь неисчислимо разнообразие гоноподий, ложных органов рождения (а сколько — настоящих), как действует титиллятор насекомых, как вырабатывался пенис у Epistobranchiata, какие хватательные, застежечные, цепляющиеся органы вырастили различные виды существ для копулятивных целей, какие там встречаются присоски, какие вспомогательные органы есть у гадов и земноводных, какие органы механического раздражения имеются у лягушки и у человека и т. д. Воистину поразительно это не фантастическое, а совершенно реальное богатство того щедрого разнообразия, с помощью которого реализуются усилия по продолжению рода. Так что жаль каждой минуты, проведенной над книгами такого типа, как роман мадам Наоми Митчинсон. Смысл имеет реальная эрудиция специалиста; в литературе же надуманная эрудиция оправдана лишь постольку, поскольку она является средством, ведущим к семантической цели; так вот: цилиндрические зверушки, лучевики с других звезд и все остальное, погружающее читателя в дрему, есть чистой воды предлог для того, чтобы показать несколько проведенных генитально дискуссий.
Зато мой призыв от 1956 года, касающийся «пандемониума механизированного секса», похоже, реализует уже упомянутая книга «Серебряные яйцеглавы» Фрица Лейбера. Он медик по образованию, и это чувствуется в некоторых его текстах; впрочем, он писывал и романы, в которых дальше пятой или десятой страницы мне доползти не удавалось. Возможно, «Серебряные яйцеглавы» — лучшее произведение этого автора. До шедевра ему далеко, хотя местами оно вполне забавно. Вот будущее, в котором у литераторов есть персональные компьютеры, пишущие за них книги, а также любовницы, выделяемые авторам издателями; в котором симпатичные роботы пишут романы для других роботов, а издатель ангажирует «роботессу» мисс Румянчик в качестве цензора, отбраковывающего неподходящие материалы; немало здесь найдется и фантазии — впрочем, сравнительно невинной, — касающейся секса.
Тощий и спокойный издатель мистер Каллингем в приступе искренности такие вот идейки высказывает своему партнеру:
— Заведение мадам Пневмо, — начал Каллингем, — это невероятно роскошный дом утех, в котором властвуют и который ведут исключительно роботы. Понимаешь, пятьдесят лет назад существовал робот-сумасшедший Гарри Черник, который стремился создавать роботов, по всем анатомическим показателям подобных человеку. Основная его идея состояла в том, что если люди и роботы станут одинаковыми и будут вместе заниматься любовью, то в их отношениях никогда не возникнет вражда. Понимаешь, Черник действовал во время Первого антироботьего восстания и был ярым антирасистом. Его проект, конечно, оказался тупиком. Большинство роботов не желало иметь внешности людей, кроме того, чрево роботов было так напичкано механикой, позволяющей подражать человеку в постели и обществе (тонкий мускульный контроль, контроль температуры, давления и так далее), что ни на что другое места уже не хватило. <…> Черник был уничтожен. Он создал себе электрогарем, окружил себя, словно какой-то индусский раджа, самыми соблазнительными творениями и подпалил пурпурные драпри. Сам видишь — псих! Но роботы, которые его финансировали, психами не были… <…> Для них главным была рентабельность услуг… <…> так что они загасили пожар, спасли автоматы и запустили их в дело… <…> Это был совершенно секретный небольшой синдикат, но у их феммекин, как их называли, был бешеный успех. Конечно, их безумность была особо привлекательной и совершенно не мешала тому, чтобы в них вкладывать временные специальные записи для дружеского общения, дабы они могли осуществлять желания клиента и болтать на выбранную им тему. Самым лучшим их качеством было отсутствие каких бы то ни было посторонних связей, человеческих конфликтов, стычек. <…>
Каллингем почти оживился. Его бледные щеки покрылись цветными пятнами.
— Представь себе, Флакси, ты занимаешься этим с целиком вельветовой или плюшевой девой, которая действительно становится то горячей, то холодной, или может петь тебе симфонию, причем полностью укомплектованным оркестром, пока ты доводишь ее до этого, или же, наоборот, тихонько напевает «Болеро» Равеля, либо у которой немного — ну, не чересчур! — подвижные нежные груди, либо она напоминает — без преувеличения! — кошку, или вампира, или осьминога, либо у нее волосы, как у Медузы, которые шевелятся и ласкают тебя, или у нее сразу четыре руки, как у Шивы, или подвижный хвост длиной в восемь футов… и в то же время она совершенно безопасна и не может тебя ни искалечить, ни заразить, ни подавить твою волю… Я не хотел бы, чтобы мои слова звучали как пропагандистская брошюра, Флакси, но, поверь мне, — это ах!
«Сексуальной автоматики» в «Серебряных яйцеглавах» значительно больше, но она выдержана в таком же шутливом тоне, ехидно адресованном в основном издателям (герой, Гаспар де ла Нюи, например, подглядывает за своим издателем, когда тот принимает в кабинете буйную автоматическую блондинку, присланную мадам Пневмо, и, разыгрывая из себя маленького мальчика, сосет поочередно из одной ее изумительной груди шоколадный, а из другой — ванильный напиток). Но это ни всерьез злостный, ни ужасающий гротеск. Впрочем, и познавательного смысла в нем маловато.
В исторических формациях культуры сексу придавали либо прямо-таки ритуальный характер, либо принижали и вершили тайно, как весьма греховный; на эту его изменчивую полярность мы уже обращали внимание. Так вот из столкновения таких полярностей должна была бы следовать нейтрализация как положительных, так и отрицательных значений; множество средств массовой информации в США (с «Плейбоем» во главе) внедряют в сознание граждан лозунг «Sex is fun» — «Секс — это игра» попросту. Удивительное отражение обретает эта максима в научно-фантастической продукции самых молодых писателей. Эти авторы, скучившиеся под штандартами так называемой «Новой Волны», «нововолновики», вокруг английского ежемесячника «Новые миры», поклоняются довольно претенциозной моде. Независимо от того, протекает ли акция произведения научной фантастики среди разрозненных уцелевших остатков послеатомной цивилизации или в группе путешественников по времени, переносящихся разнообразия ради в меловой период вместе с маленькими мотоциклами (как в романе «Век» Брайана Олдисса), они время от времени совокупляются, впрочем, всегда по-деловому и достаточно прохладно, что и описано с соответствующей прохладцей и деловитостью.
Обычно партнеры оказываются людьми совершенно чуждыми друг другу, да и их физиологические ощущения тоже не блещут эмоциональностью; со скукой либо нетерпеливо, словно их ждет на кухне немытая посуда или непрочитанная газета, принимаются они за копулирование; акт протекает одинаково, что у Балларда, что у Олдисса, что у других фантастов младшего поколения. Придерживаясь традиционных критериев, следует сказать, что речь обычно идет о грубых сценах, в которых напрямую называются и гениталии, и их работа, однако в дескрипции этой нет ничего возбуждающего именно из-за холодной незаинтересованности, образующей ауру экзистенциальной постности и тоски. Совокупляющимся приходят в голову разные мысли «геометрической тематики», когда акт описывается Баллардом, и объектом рефлексии оказывается, например, женская грудь, потом, так же легко, как «слились в одном порыве», копулирующие рассоединяются и продолжают заниматься тем, что прервали лишь на время, потребное для проведения акта. Эти действия напоминают взаимно оказываемые услуги, совершенно мимолетные, случайные, лишенные каких-либо вневременных последствий, а стало быть, и какого-либо значения. Таким образом одухотворенный традиционной моралью рефлекс попадает в пустоту, поскольку из поведения действующих лиц следует, что они не воспринимают совершаемое как участие в оргии либо грехе, и все это для них лишь немногим значительнее, нежели выпить чашечку какао, например. То есть высвобождение из пут ханжества произошло чисто механически, дав скорее жалкие результаты. Такой секс отнюдь не забавен, он начисто лишен ценности как в показе, так и в переживании. Ему не знакомы ни стыдливость, ни желание, ни страсть, что, правду говоря, довольно забавно выглядит при сопоставлении с более традиционной научной фантастикой. Например, такой Ф.Х. Фармер, эволюционно-сексуальные мании которого мы обговорили раньше, в плане организации фиктивных предродовых действий включает даже оргазм, как ощущение, являющееся неотъемлемым условием оплодотворения. Если Фармер подчеркивает по крайней мере эволюционное, то есть приспособленческо-рациональное значение конвульсий блаженства, то новаторы научной фантастики лишают его даже культурной роли. Ни к чему захватывающему секс не ведет, и, вероятно, поэтому он столь несущественен. Промискуитет победил и в результате — проиграл. Я не думаю, что такое отношение авторов к сексу выражает надвигающиеся перемены, то есть якобы такие произведения одухотворила идея предсказания. В них уйма маньеризма в виде потуг на «современную» бескомпромиссность. Сверх того, под маской холодности, невозмутимого безразличия скрывается убожество эмоций, вызванное тем, что пространство между «вытянутой рукой и плодом на ветви» аннигилировало. Это всего лишь недозрелость, которая хотела бы организовать мир иначе, нежели то делали предыдущие поколения, но не может придумать ничего, кроме рутины торопливого промискуитета. Тут нет и речи о какой-то извращенности; после того, как разрушили все табуистические запреты, охранявшие доступ к нему, секс оказался местом совсем обесцененных, словно даже совершенно пустых действий. Его идеальное упрощение — это форма аксиологического нигилизма, возникшая не под воздействием обдуманных программ, а сходящаяся с градиентами технической цивилизации, для которой упрощение любых проектов является основной целью.
Интересно выглядит вопрос: что могло бы случиться дальше с сексом, полностью облегченным или обесцененным? Можно найти удивительнейшие гипотезы, правда, не в научной фантастике, например, о «благотворительной проституции». Рассуждение идет так: проституция всегда порицалась моралистами; ее безвозмездные формы не существуют (возмездность не ограничивается лишь денежным вознаграждением); если бы фактор экономической мотивации исчез, проституция утратила бы по крайней мере часть «рекрутационной базы». Но ведь у нее есть одна хорошая сторона: она обеспечивает исполнимость вожделения людям, лишенным любого иного шанса из-за психофизических изъянов. Тогда (в «постиндустриальном обществе») оказание полового «оброка» увечным, возможно, было бы прекрасной моральной задачей для идейных добровольцев и доброволок. Я эту концепцию и не порицаю, и не одобряю, а лишь цитирую. Секрет в том, что «все возможно», когда культурная аксиоматика в произвольной области разваливается; а если ощутимые последствия раздражителей слабеют, первой задачей техники является создание усилителей; при таком подходе когда-нибудь секс может подвергнуться «эскалации». Тогда в коитусной сфере могут возникнуть профессии, показы, ревю, соревнования, изобретения, конкурсы, аппараты. В самом конце этого пути стоит изумительное стоэтажное фантоматическое здание, стены которого дрожат и сотрясаются и в котором окна вылетают от воплей, вызванных массовым оргазмом вконец заласканной публики.
Подвергать сомнению каждое очередное усовершенствование на этом пути представляется абсурдным, иррациональным, бессмысленным предубеждением в свете программ и советов, толкнувших на этот путь.
Охранные рассуждения эмпириков выглядят обычно так: семья — атом общества, разбивать который принятием промискуитета не следует, поскольку таким образом мы приводим к разрушению, возможно, всей общественной структуры, то есть сами уничтожаем собственный социостаз. Это такой же тип рассуждений, который в другой области говорит: не следует опасаться компьютеров как интеллектуальных сопрофессионалов человека, поскольку компьютер способен далеко не на все, например, он никогда не заменит человека в качестве творца. Подобное рассуждение как бы молчаливо подразумевает, что мир, как материальная система, был создан с такой сознательно запланированной предусмотрительностью, чтобы мы часом не набили себе шишку об его углы. То есть что нам всегда найдется, к чему руку приложить, поскольку сама материальная структура мира не позволит автоматизировать все виды работы и созидания. Что промискуитет должен разбить семью, а поскольку основа социостаза — семейная ячейка, постольку мы будем вынуждены промискуитет отринуть, даже если б мы незнамо как его алкали. И т. д.
Разумеется, столь «эмпирическое» мышление — не что иное, как чистая магия. Никто мира для нас специально не создавал, параметры материальных явлений не были соединены и связаны так, чтобы свести к нулю любые самогубительные и самоугрожающие действия; поэтому мы не имеем права сбрасывать со своих плеч ответственность за судьбы человеческие ни на Господа Бога и Провидение, ни на «объективные закономерности Природы»; и как бы ни манипулировали этой свободой, от нее уже не убежишь, коли в поте лица своего и натужном труде мысли однажды ее добились. Надобно это бремя тащить, то есть надо решаться.
Но «решаться» означает как раз не что иное, как выбирать различные формы управления культурными процессами. Увы, единственная известная нам пока что форма — это пропаганда и принуждение. Но осознанный запрет всегда воспринимается как захлопнутые двери. Тогда основной ценностью может показаться вышибание этих дверей из навесов и засовов. Не лучший способ использования человеческой энергии. Пропагандные формы, например криптократические, применение сублиминального внушения (с помощью телевизионной сети) и тому подобные, то есть психотропные, тоже морально сомнительны. Конечно, сакрализация или иная форма возвышения ради ревалоризации проблем пола, возможно, были бы в определенный исторический момент весьма желательны. Но как можно «задним ходом» загружать то, что уже было до предела облегчено, неизвестно, если не говорить о карательных санкциях. Дело не представляется безнадежным, однако выглядит очень сложным и трудным. Во всяком случае, ясно одно: генеральная трактовка культуры во всех ее нормативных и нормализующих быт проявлениях как сложной системы заграждений и заборов, ограждений и стен, против которых самым простым и самым проблемным средством является технологический танк, это уже не только грабительское хозяйничанье в аксиологическом саду, это подрезание ветки, на которой держится наша суть и существование одновременно. Ни панмеханизация, ни панурбанизация, ни панкопуляция не могут быть девизами, прибитыми над вратами «постиндустриального» рая. Превращать в развалины ценности с помощью технических средств чрезвычайно легко, но после того, как они уже будут развалены, их последующая реставрация может оказаться задачей невыполнимой в течение неведомого времени.
Разве не была бы ценной повесть, предостерегающе изображающая мир, который дал себе поблажку в сексе «до предела»? Но таковых в научной фантастике, увы, нет. Удивительно, как легко писателям удается отбрасывать прежние моральные обязанности литературы, чтобы заменить их чистой игрой. Особо своеобразный характер сказанное обретает в сфере половых извращений.
Антропологические теории, опирающиеся на психоанализ, утверждают, что извращения в сексе проявляются как акт целенаправленного искажения устоявшихся ценностей. Отсюда, в частности, следует, что ребенка нельзя считать исходно извращенным, как то утверждают фрейдисты, то есть он не занимается, например, садизмом, уничтожая игрушки, вместо того чтобы конструктивно играть. Так организм реализуется в доступных ему активных формах действия, а в его развитии отмечается такая фаза, когда ребенок уже может что-то сломать или испортить, но еще не умеет ничего ни исправить, ни построить. Однако в подобном акте нет ничего от преднамеренного уничтожения, а нет его потому, что намеренность предполагает предварительный выбор. Если я стираю подошвы тапочек при долгом хождении, то не потому, что я садист, деструктивно нацеленный против обуви, а потому, что летать не могу.
Там, где цель достигается при движении вдоль безальтернативного пути, там нет места намерению, понимаемому селективно. Поэтому неловкость, беспомощность, неуклюжесть просто означают отсутствие психических установок высшего порядка, которые появляются в очередных фазах развития.
Как показывают наблюдения (см. H. Giese. «Abnormes und Perverses Verhalten» в «Psychopathologie der sexualitat»; Stuttgart, 1966 — статья Х. Гизе «Ненормальное и извращенное поведение» в сборнике «Психопатология сексуальности», Штутгарт, 1966), у извращенцев отмечаются:
1) падение удовлетворенности от реализуемых контактов при сохранении работы неудовлетворенного и неудовлетворяемого воображения;
2) в связи с этим наблюдается тенденция к умножению таких контактов с дальнейшим коллапсом удовлетворенности как коррелятом;
3) различный характер удовлетворенности. Ибо дело обстоит вовсе не так, будто извращенец не удовлетворяется только наличием общественных запретов и, не будь их, его жизнь была бы чудесной и счастливой. Синдром его проявлений принципиально тот же, что и в любой наркомании со свойственными ей стадиями — неизбежным повышением дозы, снижением удовлетворенности, сплющенностью амплитуды ощущений, и все это — комплексы повреждений и разложения ведущих структур личности. Одним словом, человек, целиком подчиненный сексу, не может чувствовать себя счастливым, если полностью не поддастся его власти. Ведь никто не думает, будто трагедия морфинистов вызвана трудностями, связанными со сложностью добывания все больших количеств наркотиков.
Однако в сфере половых извращений все гораздо запутаннее тем, что там следует различать извращенца импульсивного и культурного. Первый трактует существующие нормы как преграды на пути осуществления, но вовсе не обязательно стремится к тому, чтобы они подверглись ликвидации в соответствии с ориентацией его желаний. Второй желает, чтобы такие изменения произошли. И тогда будто бы его поведение из анормального станет нормальным. Правда, на практике такую дифференциацию осуществить сложно. Потому что встречаются внутренне противоречивые положения: классическим примером здесь является уже упоминавшийся де Сад. Культура ему была, как сказано, потребна в качестве коврика, который можно пачкать, вытирать об него ноги. Противоречивость же состоит в том, что если его «пачкающая» программа осуществится, то есть если исчезнут ценности девичества и сами девушки, надежное опекунство и опекуны и т. д., то де Сад превратится в лишенного воды пловца. То есть он одновременно и оппонент культуры, и ее приверженец: ибо, уничтожая ее ценности, он не смеет (если б это было возможно) уничтожать их полностью и поэтому представляет собой разновидность паразита, который, действуй он с особой эффективностью, объедает собственного носителя так, что гибнет вместе с ним.
Кроме того, наблюдение бихевиора не всегда извещает о его мотивации. Для одного уничтожителя ценностей акт их деструкции сам по себе является целью; для другого — средством достижения цели. В этом смысле пироманьяк поджигает дом не по тем причинам, по каким его разрушает пожарный (когда горящий дом стоит в центре пожара и через него огонь может перекинуться на другие постройки). В этом же смысле анархисты готовы совместно с коммунистами уничтожать государственный механизм, но сразу же после этого их пути расходятся, поскольку анархисты не намерены строить новый порядок. Стало быть, рассуждая аналогично, не исключено, что один является педофилом, поскольку сексуальные контакты с несовершеннолетними особо строго запрещены (и тогда их ценность следует из факта нарушения табу), другому же на эти запреты наплевать, не они «подвигнули» его на педофилию, а какие-то неизвестные черты личности, биографии и т. п. Так что генеральные попытки классификации всяческих извращений, пытающихся отыскать общий их источник, — занятие пустое. Природа источника извращений неуничтожимо гетерогенна; это касается всех — от гомосексуалистов и до наиболее чудовищных форм реализации фетишизма. Мы говорим об этом, поскольку представляется существенным вопрос, как будет справляться с отклонениями названных типов будущее. Энтони Бёрджесс в романе «Вожделеющее семя» изображает перенаселенную Англию будущего, в которой правительство усиленно рекомендует мужской части населения заняться гомосексуализмом; государственную инициативу поддерживает законодательство, регламентирующее рождаемость (нельзя заводить детей без разрешения, незаконное зачатие преследуется и наказывается и т. д.). В романе просматривается насмешка (поскольку в Англии до сих пор гомосексуализм наказуем; Бёрджесс же утверждает, что в случае нужды все моральные аргументы, используемые в защиту существующего закона, будут перевернуты на 180°).
Другую попытку показа изменений в сексуальном поведении человека предпринимает роман Б. Вулфа «Лимбо 90». Исходные пункты таковы: после атомного конфликта весь мир в порядке реакции охватило стремление к самоизувечению, которому добровольно поддаются молодые мужчины; речь идет об ампутации рук и ног, заменяемых совершенными кибернетическими протезами. По замыслу пропагандистов движения это должно на веки веков ликвидировать угрозу военных конфликтов. Сама идея представляется абсурдной даже не столько из-за жестокости процедуры (в конце концов, из истории известны секты, исповедующие самокалеченье), сколько из-за явной неэффективности в чисто инструментальном плане, ибо роман предполагает, что применение протезов делает искалеченных физически более совершенными, нежели нормальные люди (они быстрее, сильнее, могут заниматься необычными формами акробатики и т. д.). В таком случае непонятно, почему бы протезированной руке не пользоваться автоматом или управлять пусковым устройством ракеты? Однако на такой вопрос, который в тексте романа даже не возникает, ответа, естественно, тоже нет. В пределах рассматриваемой же нами тематики роман предлагает такую картину: протезы в сексе ни к чему; те, что подверглись ампутации, окружены всеобщей славой; межполовые отношения настолько изменились, что теперь уже женщины всеми силами добиваются благосклонности мужчин; изменилась даже поза, в которой обычно осуществляется акт, поскольку мужчина лежит в постели беспомощным чурбаном. С юной женщиной, взросшей уже под солнцем таких норм, разыгрывает любовную сцену пожилой мужчина, вернувшийся с далеких островов, где в течение нескольких лет был оторван от цивилизации; этот человек, врач, пытаясь осуществить акт анахронически традиционными методами, чуть ли не истязает девушку; приводит ее в изумление, едва не граничащее с шоком. Кстати, описание происходящего не перегружено наглядностью; чувственные реакции героев показаны через нюансы их сознания. Этот эксперимент, оказавшийся в научной фантастики как бы в одиночестве, конечно, оригинален, однако главенствующие исходные положения (программа пацифицирующей ампутации всего, что можно, как антивоенный ultimum remedium[50]; впрочем, в книге она полностью дискредитирована) ослабляет «реальную» достоверность целого.
Всех вариантов эволюции секса, какие только можно было бы придумать, мы не в состоянии затронуть даже несколькими словами; но один, до сих пор не упоминавшийся, заслуживает внимания. Экономические факторы, учитывая расходы на изготовление, могли бы сильно рассегментировать изготовление андроидов; подобное происходит сейчас, например, в автомобильной промышленности, где различают модели автомобилей дешевых, среднелитражных, спортивных, а также дорогих и, наконец, роскошных, выпускаемых очень малыми сериями. Вероятно, роботы для простых работ могут появиться раньше наделенных каким-то, пусть и мизерным, интеллектуальным потенциалом, кроме того, столь же экономически расточительной, сколь и инструментально излишней, окажется подгонка всех андроидов под один аршин умственного совершенства. Это может привести к последствиям, в некоторой степени подобным феодальному миру. Как сегодня у каждого человека есть стиральная машина, холодильник, радиоприемник, телевизор, так он смог бы завести себе «двор» андроидов, сравнительно примитивных умственно; однако чисто внешне они могли бы сильно напоминать людей (впрочем, могли бы и просто носить какие-то знаки, нестираемый показатель, чтобы избежать нежелательных ошибок). И не исключено, что могла бы установиться какая-то культурная норма, признающая вырожденцем человека, уделяющего специфическое внимание этим манекенам, каковым сегодня, например, считают скотоложца. Это один возможный вариант эволюции.
Однако все может быть совершенно иначе; например, норма устанавливает, что мимолетный флирт с андроидом не имеет особого значения; или что это небольшой и простительный грешок, нечто вроде теперешней мастурбации; лишь тот, кто предпочитает кукол живым людям, считается анормальным. И при этом — это представляется интересным, поскольку копировать телесную красоту человека в тефлоне и нейлоне сравнительно легко и несравнимо легче, чем копировать его умственную структуру в синтетической субстанции — ценности, считающиеся главенствующими, могли бы сместиться и в чисто человеческом поведении; доминантой стали бы умственные характеристики, поскольку очень легко можно было бы добиться благосклонности «прелестной роботессы», но по-прежнему немалым успехом считалось бы завоевание живой мыслящей женщины (и, вероятно, наоборот, потому что другого пола это касается в равной степени).
В гротеске «Короткое замыкание в груди» Идрис Сибрайт рисует сцену консультации в кабинете «Хаксли» робота-психолога. «Короткое замыкание в груди» — произведение, не очень понятное абсолютному профану; в таких произведениях отсутствует авторский комментарий и смысл вначале неизвестных вещей и отношений мы познаем через акцию; поэтому я не пересказываю новеллу, а путем реконструкции описываю мир вожделенного будущего или, точнее, его карикатуру. Вся американская публика выряжена в военные мундиры; между отдельными ведомствами существует антагонизм, который смягчается сексуальными контактами, администрируемыми бюрократически.
Этот научный порядок копуляционного введения групповой гармонии разработали психологи; сексуальные контакты имеют официально-служебный характер и установленную процедуру (партнеров стимулируют комбинированными гормонально-антиконцептивными инъекциями и т. д.). На фоне такой «нормы» новелла рисует ее извращение: майор Соня Брайт должна была получить от служебно-сексуального партнера данные, касающиеся питательной смеси для выращивания свиней, пребывающих под ее присмотром и чувствующих себя неважно; однако названные выше инъекции не подействовали, и межслужебное напряжение снять не удалось; мадам майор, получив очередной «dighting slip» — назовем его «копуляционной повесткой», сперла ампулу «Уотсона» (дополнительный возбуждающий укол), и напряжение между военно-морским флотом и авиацией удалось смягчить, но продолжать уворовывать препарат она не может. «Хаксли», у которого «короткое замыкание в груди», советует ей в случае, если следующий партнер окажется импотентным, застрелить его; ведь робот вследствие «замыкания» спятил; девушка соглашается последовать его совету. Здесь перед нами как бы две степени сумасшествия в сравнении с известными нам нормами: вначале весь «научный план» в действии, а затем столкновение свихнувшегося робота с ненормальной ситуацией. При этом беседа «Хаксли» с девушкой, касающаяся «плана», ведется на языке, типичном для современной психологии специфических групп, лишь немного «подправленном».
В историйке этой содержится несколько скрытых стрел; первая — та, что основное усилие Департамента Обороны направлено на снижение межслужебных предубеждений и напряженностей — а известно, что они в Соединенных Штатах представляют собою реальное явление (флот и сухопутная армия долгое время вели работы над ракетами раздельно, состязаясь меж собой; тенденции к такому соперничеству проявляются во многих отраслях, коснувшись и космической программы); далее — насмешка направлена на «научные методы редуцирования напряженности», поскольку она карикатуризирует оптимистическую приверженность американцев ко всему, что им предлагают под видом «научной рекомендации»; речь идет об еще не универсальном, но явном обеднении культурных ценностей, запросто оказывающихся жертвами любого нового нажима и любого замысла или технического изобретения. Так что перед нами торжество прагматизма над здравым смыслом. Советы «Хаксли» кажутся сумасшедшими даже девушке, однако их высказывает тот, кто обладает служебно-научным авторитетом, значит, его надлежит слушаться (сейчас анахроничную войсковую муштру заменяет шантаж «научности»: от науки, мол, никуда не денешься). В отношении тенденции к инструментализации всех возможных ценностей, а конкретно — превращению половых сношений в аппарат «милитарного гомеостаза», новелла, разумеется, явно фантастична, но одновременно вполне реалистична в части гротескного раздувания тенденций, явно заметных уже сейчас. Она изображает мир, в котором не осталось личностно-автономных ценностей, мир «безопасной технологии». Сексуальное влечение действительно может временно сплачивать людей, а посему и использовано оно для «склеивания» надтреснутой военной структуры. Так возникает юмористическо-чудовищная картина огосударствленной и бюрократически милитаризованной проституции под эгидой спецов-психологов, а эту предметную ситуацию сопровождает соответствующий язык, полный патриотической фразеологии (все творится во имя блага Службы).
Подобная тенденция проявляется не обязательно в сфере секса, просто, сталкиваясь с привычным нам восприятием, она особенно шокирует. Немедленная инструментализация всяческих навыков и умений проявляется не только так; в новелле Фрэнка Херберта «A-W-F Unlimited» мощный рекламный консорциум (рекламирующий то, что продают его клиенты) намерен начать крупную кампанию, оплачиваемую опять же Министерством Обороны, чтобы сделать жизнь женщин в Космосе более привлекательной. (Причем в этой истории также необходимо различать придуманный мир, в котором происходят действия, и фабульную интригу, протекающую на его фоне; интрига в новелле Херберта не ограничивается показом рекламной кампании, а пронизывает и личные отношения в рекламном предприятии.) Повышение привлекательности службы в WOMS (Womens of Spase)[51] также выполняется научно-психологическими методами. Девушки не хотели служить, поскольку скафандры уродливые, да к тому же еще скрывают их прелести; теперь их рабочая форма будет прозрачной до пояса, а у космонавток и космонавтов будут ключи, открывающие скафандры. Эти же ключи будут символами мужественности и женственности; обмен парой ключей в Космосе может иметь соответствующее продолжение на Земле, по окончании службы.
Как мы видим, Херберт менее изобретателен, чем Идрис Сибрайт, по крайней мере в основной проблематике новеллы. (Кстати, очень забавны приводимые в тексте рекламные призывы, над составлением которых корпят сотрудники агентства; например, рекламы «метафизик»: «Религии Лунного клуба», объявления вроде «Вступай, чтобы обрести эту религию совершенно БЕСПЛАТНО! Полный текст Черной Мессы плюс сокращенный Мистицизм!», «Не будь полубезопасным! ВЕРЬ ВО ВСЕ!!! Откуда тебе знать, не ведет ли к ИСТИНЕ Африканская Магия Банту?!» и т. п.) Впрочем, кошмар разбушевавшейся рекламы является темой немалого количества произведений (к ним относится и «Туннель под миром» Ф. Пола). Как видим, в цивилизации, которая не только машинами сильна, но и сама себя считает машиной, любая культурная ценность, в том числе и эротическая, может обрести статус смазки для сцепляющихся шестеренок целого. Таким образом, инструментально зачатые структурные связи вконец «разделывают» человека; все присущие ему функции тела и разума направляются, соответственно «запряженные», на службу механизму, коэффициент полезного действия которого должен постоянно повышаться. Такое направление социоэволюции лишь ярко иллюстрируется проблемами секса. В новелле Идрис Сибрайт связующим звеном флота и авиации оказывается оргазм, а в рассказе Херберта о нем лишь символически-романтично упоминается. Но операционный принцип одинаков.
Использование секса в качестве аппарата рекламы уже не фантазия; фантастично у Херберта лишь перенесение рекламной кампании в сферу милитаризованной космонавтики. Идрис Сибрайт делает очередной шаг в том же направлении. Таким образом, перед нами явная тенденция инструментализации секса, который, будучи отторгнут от культуры и включен в сферу технико-цивилизованных процессов, направлен на стабилизацию их структуры. Такому направлению противодействует спонтанная реакция, противопоставляющая сексу институционированному секс как «развлечение»; во второй крайности его отделяют от всех свойств как биологического (коли он уже не служит размножению), так и социального (ибо его освободили от пут супружества, верности, постоянства и т. д.) характера. Похоже, оба члена оппозиции одинаково скверны. Первый, как выражение тенденции к дезиндивидуализации людей, превращающей сферу наиинтимнейшего контакта в соединительную муфту противоличностных целостностей, а второй — как выражение чисто негативного сопротивления такому положению. Эта ситуация представляет собой результат типично прагматического манипулирования отдельными «кусочками» биологии человека; есть смысл обратить внимание на то, что обе приведенные и противопоставленные тенденции пользуются результатами «научного осознания»; биологическая прагматика уведомляет нас о том, что можно сделать с сексом точно так же, как физика поучает, что можно сделать с определенной формой энергии; в таком случае диагностированию подлежит некий механизм, который уже потом иначе, нежели механизм, рассматриваться не может. Его присоединяют то к одной, то к другой цели, а поскольку «просвещенный» уразумел, что секс — не что иное, как только механизм, то он и не может рационально противодействовать таким откровениям: ведь они же гарантированы истинностью науки! Так вот: такие действия — не что иное, как уничтожение культуры. Страшнейшее недоразумение состоит в том, что с чисто физических позиций секс действительно есть всего лишь некий эволюционно встроенный в нас механизм и, с этих позиций, точно так же неким сложным системным механизмом является культура.
Если ее исследовать эмпирически, то каждый раз прежде всего выявляется необязательность норм и поведений, которые она требует от составляющих ее индивидов. И ведь действительно, мы можем здороваться, прощаться, выражать признательность либо осуждать, питаться, относиться к детям совершенно не так, как делаем это сейчас, поскольку наша форма культуры вовсе не столь ультимативна в том смысле, в каком неотвратимо падение тел в гравитационном поле. При таком подходе вроде бы получается, что если данная форма культуры необязательна, то, вероятно, ее можно заменить любой другой. Подобное утверждение звучит уже вполне абсурдно, поэтому его и не высказывают во всеуслышание, тем не менее молчаливо реализуют следующие из него выводы, произвольно манипулируя отдельными фрагментами культуры, совершая дислокацию секса, выкорчевывая его из мест извечного биокультурного размещения. И верно, вывих, дислокация фрагментов культурного поведения может быть делом удивительно легким. Таким образом, то, что в связи с его целостной несомненностью было определенным единством, опорой жизни, аксиологическим обоснованием всех мотиваций и решений, начинает ослабевать и наконец разваливается. Проблем, требующих решения, нет там, где нет нашей власти; пропорция рождения полов, связь копуляции с продолжением рода, конкретные виды чувств, индуцируемых этими сферами, — все это оказывается не подлежащим усреднению и образует фундамент быта до момента вторжения эмпирии. Потом мы уже сами должны решать, рожать ли больше девочек или мальчиков, реализовать ли эндогенез или же эктогенез, может ли секс быть инструментом управляемой социализации или же его следует «пустить на самотек» и т. д. Массив решений, которые надо принимать, должен подчиняться аксиологическому ядру культуры, то есть на этом поле необходима стратегия, замечающая максимум причинных связей, а также последствий каждого партикулярного действия. Однако на практике все обстоит совершенно иначе: капитал ищет новые инструменты рекламы, политические, милитарные и парамилитарные лобби легко перехватывают данные, поставляемые эмпирией, и тогда первой реакцией на коммерциализированный и институциализованный секс может оказаться его скрытное и анархичное осуществление. Научными данными пользуются, как было сказано, обе стороны, но обе одинаково скверно, ибо результирующая их усилий приводит к тому, что они по-разному искажают то, что было ценностно, поскольку обладают автономией. Секс «бунтарей» хотя бы не автономен, так как направлен против кого-то, а именно против социальных институтов, против цивилизованной тенденции.
Как обычно, единственным спасением от неполного и, кроме того, скверно используемого знания является знание лучшее, но с ним дело обстоит не так просто, поскольку его прихода следует ожидать со стороны недоразвитого все еще региона науки. Ни раздутая до звезд психофармакология, ни биология секса, никакая другая связанная с особыми телесными факторами дисциплина не могут нам ничего сказать относительно серьезных решений в вопросах реконструкции культурных нормативных систем. Биотехники на практике рассматривают тело как мозаику; видя ослабление притягательности контактов, химик прежде всего создаст, если сможет, препарат, усиливающий сексуальное наслаждение: тогда промискуитет тут же усилится, секс снова потеряет свойственную ему прелесть, химик придумает очередную пилюльку или усилитель оргазма в виде шлема с электродами, который партнерам придется нахлобучивать на голову и т. д. Такая эскалация — направление наисквернейшее из возможных; из антропологических исследований, из социологии и психосоциологии неизбежно должны проклюнуться сведения о пропорциях состава, оптимализирующего внутрикультурные ценности. Пока что сведений таких нет и неизвестно, когда они появятся; состояние такой неуравновешенности в поступлении эмпирической информации давно уже приводит к фатальным последствиям.
Литература понимает это по-своему: нефантастическая — когда указывает, как изгнанная романтика чувств вынуждена как-то утаиваться (см. микророман Ж. Кабаниса) либо окуклиться, превращаясь в отклонения, ненормальность (у Набокова); фантастическая — когда пугает и смешит нас показами «тотально регламентированного секса». Впрочем, это извечная задача литературы; жаль только, что попытки реалистического ее рассмотрения так редко появляются в научной фантастике. В ней доминирует — особенно в ее «классике» — футурологическое викториантство, заменяющее транзисторными «cache-sexe» отмирающие фиговые листки. Знатоком проблем любви, а также ее фантастическим певцом считается Теодор Старджон, писатель старшего поколения, пользующийся славой одного из десяти или двенадцати крупнейших практиков и, собственно, уже классиков жанра. Коли так решили «фэндом», любители и критики научной фантастики, значит, недурно было бы к его писательству присмотреться. Старджон начинал писать с четверть века тому назад, причем у его первых произведений была эротическая, но не фантастическая тематика. Однако он не мог их нигде опубликовать. Тогда он переработал новеллу «Ураганное трио» в фантастическую и опубликовал в журнале научной фантастики. Таково было начало его писательского пути. Положив немало труда, критик-любитель Петер Рипота извлек из всех текстов Старджона (а их сотни) эротические ситуации и сопоставил их скелетики. Суть такого сопоставления однозначна. Рипота выделил схему, узником которой был и остался Старджон (Теодор Старджон скончался в 1985 году, то есть через пятнадцать лет после написания Лемом своего труда. — Е.В.). Она всегда выглядит так:
1) Пуританское отношение к телу, проявляющееся в стремлении избежать любого столкновения, даже прикосновения, даже если это могло бы случиться в дружеской обстановке; причиной является страх перед наготой, которая для Старджона никогда не теряет греховного характера: в одной из наиболее смелых сцен, вышедших из-под его пера, некий мужчина в утопии издали подсматривает за купающейся женщиной, и ничего безнравственного ему при этом в голову не приходит. Вот вершина столь своеобразно обозначенного пути.
2) Антиисторическое отношение к сексу: не то что земная, но даже космическая моногамия для писателя неприкосновенна; он придумал цивилизацию двуполых, гермафродитов, которые тем не менее тоже создают нормальные двучленные семьи, венчаются, как положено, воспитывают у домашнего очага детвору и т. д. и т. п. На всех небесных телах внесупружеская связь — грех! Если, как говорит Рипота, в каком-то из произведений Старджона в постели оказываются индивиды разного пола, то можно однозначно утверждать, что речь идет о супругах.
3) Фарисейское отношение к извращениям, хотя при всем вышесказанном Старджон всегда вербально подчеркивает свое вольнодумство, свой принцип полного эротического равноправия всех, а значит, и гомосексуалистов, тем не менее, как только начинает этим попахивать, он делает все, чтобы дело не дошло ни до непосредственного физического контакта, ни даже до его возможности.
4) Незамужние женщины Старджона всегда инертны, беззащитны, деликатны, нуждаются в мужской твердой руке, а также стыдливы и скромны; его жены — тихие, послушные, верные и с величайшим рвением окружающие заботой господина и мужа.
5) Так что в результате наложенных на них Старджоном табу строго придерживаются не только люди обоих полов, но также пришельцы из Космоса, члены других планетарных цивилизаций и даже сверхчеловеки; его супермен, страдающий гормональной неуравновешенностью, от которой, кстати, и погибает, увлекается юной женщиной — психологом, присматривающей за ним, но этот Homo Superior, которому в высшей степени безразлична вся этика и мораль Homo Sapiens, человек, который сам для себя устанавливает законы, узнав, что психологиня — девица, тут же отказывается от позорного намерения лишить ее непорочности.
Так сфера эротического контакта, залитая толстым слоем розовой лакрицы, образует почву смелых футурологических и космических трудов писателя. Свои тонко начерченные матримониальные треугольники и многоугольники Старджон проецирует на два особо излюбленных им тематических полотна. Первое размещается в зоне психоанализа, второе — в биологии. Это не означает, что он избегал других тематических кругов, но между летающими тарелками, гостями с других планет, суперменами и супердетьми у Старджона царит непрекращающаяся викторианская эпоха. В его утопиях буйствует целиком высвобожденный от всех запретов секс — это правда, но все его герои без исключения, как только наступает нужный момент, незамедлительно заключают супружеские союзы. Ничто иное просто невозможно во всей Вселенной.
Надо ли добавлять, что извилистые психоаналитические конструкции Старджона представляют собою сплошную психоаналитическую фальшивку. Из языка, или, вернее, жаргона психоанализа, как и из профессиональной биологической терминологии, он отштамповал для себя комплект фиговых листков; и дело тут просто в поэтике перифразы, которая любую непристойность обезвреживает и обходит стороной; будучи признанным в научной фантастике стилистом, Старджон предлагает нам повествование щеголевато-элегантное, изощренное, наполненное намеками, забитое долгими изъяснениями, топчущимися вокруг простых и примитивных проблем; чтение его текстов напоминает игру в прятки посреди развешанных и богато украшенных складками длиннейших драпри, за которыми не скрывается ничто или почти ничто; единственный грех, которому с удовольствием отдается добродетельный автор, это выход за пределы хорошего тона и хорошей сути научного метода. Поскольку он не ощущает никакого торможения, всегда подвертывается возможность злоупотребить специальными терминами; так, например, в одной из новелл соитие любовников (но благословенных на то супружеством) у него именуется не копуляцией, а конъюгацией. Однако путем конъюгации могут соединяться только одноклеточные (она заключается во взаимном обмене элементами наследственных субстанций клеточных ядер), так что конъюгация человеческих организмов — это примерно то же самое, что геометрия квадратных колес, но, естественно, сие ничуть Старджону не мешает. Однако пусть бы он себе позволял и такое, если б из непривычной инновации полового сношения что-либо возникало, ан нет: все кончается новым термином. В рассказе «Не стоит недооценивать» некий доктор Леффертс вводит в корпус испытываемой водородной бомбы некую субстанцию, которая, будучи рассеяна ветрами по всему миру, должна реализовать идею сего ученого мужа — вызвать такие изменения в женском организме, что в результате дамочка ничем не будет отличаться от самок животных: лишь раз в месяц у нее будет течка, а в остальное время она какую-либо возможность зачать ребенка утратит. Доктор Леффертс возносит пламенные диатрибы, восхваляющие его мысли, адресуя их собственной жене, теперь — воркует он — мужчина освободится от сексуального рабства, женщина потеряет над ним извечную власть; все украшающие ее средства — макияж, косметика, искусительная одежда — окончательно утратят силу; при всем этом красноречии мы, однако, так и не узнаем, почему, собственно, нельзя будет заниматься ЭТИМ вне дней женской менструации, ведь способность партнерши к зачатию может для ее партнера не иметь никакого значения, более того, то, что в данный момент она фригидна, должно быть дополнительным фактом удовольствия, а не отвращения; но в такие глупости Старджон вообще не вдается. Впрочем, доктор Леффертс фатально ошибся: женщины после взрыва бомбы остались такими же, какими и были, а вот мужчины сделались постоянными импотентами за исключением двух часов каждые две недели; психоаналитическая трактовка этой истории извлечет на свет божий позицию Старджона: к женщине, неспособной зачать, нельзя приближаться с сексуальными намерениями; мужчина, который пожелал опозорить дамский пол, напортил сам себе вкупе с братьями по полу! Рипота прав: Старджон провозглашает равноправие полов, потому что он тяжко закомплексован и по сути дела женщин опасается. Casus[52] Старджона далеко выходит за индивидуальные рамки: он вскрывает глубокую недозрелость всей научно-фантастической среды, у внутренней критики которой других слов, кроме хвалы и уважения, для оценки такого творчества нет, и одновременно показывает, что фантастика может стать оранжереей для писателя, который вне ее тепличных условий никогда не выбился бы в первые ряды, поскольку Старджон, сдери с него научную терминологию и фантастическую шкурку, — это ремесленник, заполняющий сладенькими «лиризмами» полосы американских дамских журналов. Мне остается только пояснить, как соотносятся мнения вроде процитированного высказывания Рипоты с оценками, установившимися в соответствующей среде. Мнения такие можно найти в публикациях типа «фэнзина», то есть в периодических изданиях, тиражи которых колеблются в пределах от 30 (да!) до 500 экземпляров; они не оказывают никакого влияния ни на издательскую политику, ни на актуальные «биржевые курсы» конкретных авторов, ни на высказывания профессиональных критиков научной фантастики, которые, одновременно выполняя функции редакторов антологий, журналов со значительным тиражом, посредников между научной фантастикой и книжными клубами и т. д., управляют всем книжным оборотом в этой сфере. Однако молодые и способные авторы вроде Балларда своего мнения не высказывают, поскольку, мне думается, не хотят торпедировать собственную карьеру, и вовсе не случайно. Самые оригинальные тексты американцев (например, «Жук Джек Баррон» Спинрада) опубликованы не в США, а в Англии.
Возвращаясь после этого расчищающего путь экскурса к нашей тематике, мы можем сказать, что секс — это стрелка сейсмографа, фиксирующая сотрясения, вызываемые столкновениями цивилизации и культуры, то есть парадигматической технократии и сил, которые ей стихийно противодействуют. Но тот манипуляционный характер процедур над сексом, который изредка приоткрывает научная фантастика, еще не последний из возможных этапов эмпирического вмешательства. Ведь можно манипулировать не только биологически данным сексом: его можно изменять глубоко проникающими операциями, переформировывающими как биологическую, так и психическую сферы человеческого организма. Техники антизачатия или эктогенеза могут положить начало дальнейшим гораздо более смелым действиям автоэволюционного типа. Фантастика о них умалчивает, но давным-давно один из первых сексологов, если не ошибаюсь, Хавлок Эллис, сказал, что секс, возможно, изменил бы характер, если б его подвергнуть анатомической транслокации. Рассуждение шло в таком направлении: ради обычной экономии средств эволюция соединила детородные органы с конечными участками элементов, предназначенных для удаления отходов «производства», и то, что «inter faeces et urinam nascimur»[53], равно как и то, что такое размещение позволяет реализовать любовное тяготение, оказывалось камнем преткновения для типично сублимационных, возвышающих действий, за которые культура берется, приступая к телу человеческому.
Так, может быть, удалось бы снять с них налет брезгливости, разместив детородные органы, допустим, между лопатками. Сказанное звучит дико и глупо, кроме того, мы никоим образом не можем предвидеть, к каким психологическим последствиям могла бы привести подобная транслокация. Возможно, они и не были бы существенными; enfant terrible[54] английской литературы Колин Уилсон в книге «Источники сексуальных побуждений» утверждает, что для секса существенен фактор проникновения в наиинтимнейшую сферу личности другого человека; когда это происходит, то возникает как бы временный отказ от обычной нормальной недоступности этой сферы; в норме партнеров связывает обоюдное желание, согласие на это, аберрация же означает отклонение в одном из двух возможных направлений: либо сексом насилуют, унижают партнера, и это уже садизм, либо «насилуемому» по душе причиненное насилие, и тогда это признак мазохизма. Но все эти рассуждения нисколько не кажутся мне надкультурным инвариантом. Понятие приватности как основной личностной ценности представляется вторичным по отношению к конкретному пути эволюции культуры, ибо вначале следует принять, что все люди рождаются свободными и, значит, обладают равными правами, чтобы сделать названную приватность главенствующей ценностью. Если же сексуальная услуга была бы в числе культурных норм чем-то второстепенным, то трудно было бы назвать ее ярчайшей из возможных форм вторжения в чужую телесность. Секрет в том, что мы толком не знаем, где оканчивается пластичность природы человека — в смысле модифицируемости обусловливающих и ценностно-творческих установок, а где начинается принуждение, связанное с существующей анатомической и функциональной структурой организма. Этим я хочу сказать, что никакой эмпирически осмысленной гипотезы в проблемах «транслокации» секса, а также предполагаемого проектирования «новых моделей» генитального аппарата мы не в состоянии предложить и предположить. Речь не идет об «а вот если бы» в отношении невозможных действий (ибо они могли бы когда-нибудь осуществиться), а о том, что последствия таковых являются для нас «великим неведомым». Вот где простор для фантастических изысков! Однако же — интересное дело — если кто-либо когда-либо вообще приближался к этой проблеме, то исключительно в сказочно-платонической тональности, то есть мечтании о мирах, в которых «поцелуй — есть бракосочетание девиц» и можно «понести» от пылкого любовного взгляда, от лунного света, от золотого дождя, хлынувшего на Данаю, и т. п.
Программа антропологической инженерии в виде проектирования новой анатомии и физиологии человека не вызывает особых возражений до тех пор, пока речь идет о популяризации культурных идеалов здоровья и красоты: то есть о телесном и умственном «подтягивании» всего рода с установкой на одну парадигму, например, Аполлонову или Афродитову; самое большее, что можно услышать, это опасения такого рода: «если все станут прекрасными, то никто не будет красив» etc. Но на это всегда можно ответить, что если бы все стали богачами, то богатым не был бы никто, а возможно, сие только при оппозиции «нужда — богатство». А поскольку быть сильным, красивым, здоровым каждому желательнее, нежели быть слабым, уродливым, больным, то при таком определении программа может дождаться осуществления без противодействующей ей бури протестов. Я думаю, и оптимизация функций подсистем организма могла бы пройти достаточно гладко; орган, который заменил бы сердце и усовершенствовал бы кровообращение, ликвидируя тем самым возможность заболеваний и известных недомоганий, столь же заслуживает апробирования. Однако же существенный (скажем) эктогенез, то есть вынесение процесса размножения за пределы тел, незамедлительно породит невероятно сложные проблемы. От эндогенеза можно отказаться; все, что можно сказать в его защиту, представляет собою аргумент, лишенный силы принуждения. Такая аргументация зиждется, вероятно, на ощущении, якобы здесь видится какой-то ужасный переворот во всей человеческой жизни; однако нерушимость биоэволюционной схемы уже давным-давно сведена к нулю как принцип. Отстаивая такую нерушимость, некогда боролись с обезболивающими средствами, с техникой облегчения родов, с изучением свойств человеческого тела, и все эти суждения сегодня уже отброшены их былыми защитниками. Еще достаточно сильной нам сегодня представляется аргументация, взятая из романа «О дивный новый мир» О. Хаксли. Но Хаксли не сделал ничего особенного, лишь указал, как можно кошмарно злоупотребить некоторыми технологиями; рассуждая аналогично, можно утверждать: бриться не следует, ибо бритвами можно перерезать горло. Нет никакой обязательной связи, никакого iunctim[55] между эмбриогенезом в искусственной матке и селекцией выращиваемых в ней плодов таким образом, чтобы они подразделялись на «альфы», «беты» и «гаммы», то есть элиту и подчиненных ей рабов. Если сказать себе, что выращивать будут исключительно одних «альф», а роль других существ из романа Хаксли, созданных в реторте, перейдет к автоматам или другим машинам, то противопоставляемые такой программе возражения сразу же ослабнут. (Вопрос, чьи сперматозоиды и яички закладывать в синтетические матки, я здесь не рассматриваю как совершенно особый.) В полемике с биотехнологией, кою представляет собой труд Хаксли, мы имеем дело с точно такой же контаминацией разнородных понятий, как в случае евгенической программы, которая была чудовищно извращена и в буквальном смысле человекоубийственно дискредитирована гитлеризмом. Но гитлеровская евгеническая программа была обычной ложью, пользовавшейся (кстати, совершенно неумело) псевдонаучными терминами, имеющей целью реализовать доктрину социал-дарвинизма; поэтому понятно, сколь осторожно и тонко должны действовать сегодня люди, которые обесцененный тем кошмарным злоупотреблением принцип евгеники, имеющий в виду оптимизацию генного популяционного состава, искренне хотят реабилитировать. Ибо возникли объяснимые историческими обстоятельствами асоциальные комплексы понятий, как в случае романа «О дивный новый мир» с его эктогенезом, так и в случае Третьего рейха с его «евгеникой» убиения психически больных и «расово» неполноценных. Но, повторяю, ни злоупотребления, фантастически предсказанные Хаксли, ни злоупотребления, нефантастически реализованные Гитлером, не имеют ничего общего с уровнем эмпирических установок. {1}
Отделив же поверхность соответствующей проблемы от акцидентальных наслоений, мы вновь оказываемся перед дилеммой: скажем, как мы отдали многочисленные наши и наших тел функции во власть идеальной техники, так отдаем под ее власть возникновение человеческих существ. После всего этого у нас остается как бы «голый», совершенно чуждый какой-либо биологической пользе секс. Но и что с ним делать? Во-первых, его можно было бы просто убрать из периферийной нервной системы, не затрагивая, однако, центральномозговых центров; не имея уже, допустим, никаких специализированных генитальных органов, мы сохраняем в своем распоряжении мозговые установки и нейронные переключения, позволяющие разместить эрогенные зоны на любых участках тела, и даже, чтобы в зависимости от ментально предпринятого акта воли, эрогенной зоной становился произвольный район тела. Как сегодня мы можем поднимать либо опускать руку, так смогли бы после соответствующей процедуры «эрогенизовать» либо «дезэрогенизовать» произвольный район тела, который становился бы «временной периферийной эксплозитурой», то есть датчиком сексуальных ощущений, которым при теперешней норме является только внешний половой орган. Но можно также представить себе операцию, переключающую «трассы» в центральной нервной системе так, что аура типично сексуальных ощущений будет постоянно сопровождать любые действия, то есть те, которые «инженер-стрелочник мозговых дорог» своим решением подключит к центрам наслаждения. Тогда родился бы мир, в котором каждый человек любил бы себя на своей работе, на своем рабочем месте, в объектах производства примерно так же, как сейчас можно любить только эротически, и даже в котором наградой за работоспособность была бы какая-то форма оргазма. Несомненно, это кажется нам довольно кошмарным, поскольку речь-то идет об основном виде порабощения наслаждением, но по сравнению с естественным, данным эволюцией, это порабощение было бы лишь локализовано иначе. Ведь вообще-то никто не считает, будто мы порабощены тем сексуальным предпрограммированием, которое вкомпоновано в наши тела. (Из этого правила были исключения, и весьма смелые; взять хотя бы скопцов, секты самокастрирующихся, кроме того, как было сказано, доктрина Церкви фиксирует состояние некоего полового рабства, если считает воздержание добродетелью.)
Во всяком случае ясно, что реализация эктогенеза лишает нас жесткого до сих пор критерия, позволяющего различать норму и аберрацию сексуальных поведений. Ибо, когда дети появляются на свет под опекой автоматических устройств (что может быть идеально в смысле ликвидации осложнений, вызванных плодовым развитием или родами), то уже невозможно считать, что гомосексуальность — это аберрация, а гетеросексуальность — норма. Ведь при таком положении вещей никакие половые контакты, как гетеро-, так и гомосексуальные, прокреационных последствий не имеют.
Рассудок подсказывает, что, пожалуй, лучше всего было бы вообще не подвергать радикальным перестройкам сексуальную сферу. Это представляется реальным на десятилетия, а может, и на столетия, но навсегда ли? Сердце, легкие, печень, кишечник, возможно, постепенно подвергнутся оптимизирующим перестройкам в ходе автоэволюции и лишь генитальной области метаморфоза не коснется. А собственно, почему?
Перечисленные последствия операции, если они дадут апробированную и воплощенную в новые качества культуру, уничтожат последние остатки табуированных торможений. Это по крайней мере не исключено. Но как мы не можем выскочить за пределы данной нам психики познавательно, чтобы исследовать мир в его качествах «непосредственно», так не можем и перенестись воображением в сферы психики благодаря целостным реконструкциям совершенно отличной от нашей. Поэтому, я думаю, описание мира 4969 года, автоэволюционно перестроенного в соответствии с туманно изложенными здесь проектами, было бы для нас чем-то таким, что нельзя воспринимать всерьез. Мы неустанно колебались бы между ощущениями непередаваемой комичности и жутковатой гротескности, даже если бы такое видение содержало признаки прогностической достоверности. Стало быть, такое визионерство не похоже на программу возможных воплощений для негротескной и несардонической фантастики. Впрочем, говоря это, я лишь высказываю предположение, которое представляет собою весьма шаткую гипотезу, однако опровергнуть ее могло бы только конкретное литературное произведение.
Событием в НФ стал роман Урсулы Ле Гуин «Левая рука тьмы». Эта писательница — дочь известного американского антрополога Крёбера. Роман представляет собой рассказанную от первого лица историю человека, который исполняет на планете Зима функцию одинокого официального Посланника и должен склонить жителей планеты вступить в Лигу Миров, Экумену. Он действует в одиночку в соответствии с политическим обычаем Экумены, так как решение, которое примут жители планеты Зима, должно быть добровольным; похожие мотивы — посланничества в чужих космических обществах — можно найти и в других НФ произведениях.
Оригинальной ценностью книги является антропологическая гипотеза, касающаяся сексуальности жителей планеты Зима (гетенианцев, так как они сами называют свою планету Гетен). Гетенианцы представляют удаленную во времени и пространстве ветвь вида Homo Sapiens, которая когда-то была подвергнута, судя по всему, существенному преобразованию в соответствии с планами биологической инженерии тела (но сами они об этом не подозревают). Телесная разница между людьми и гетенианцами сводится к биологии пола. У гетенианцев, как и у многих земных низших млекопитающих, периодически бывает течка или гон (раз в месяц), а в остальное время они инертны в половом отношении. Однако в отличие от всех млекопитающих они не имеют постоянно определенного пола и лишь в результате случайной работы желез внутренней секреции могут принимать признаки мужественности или женственности, причем заранее определить, какой пол победит, невозможно. Таким образом, каждый гетенианец является «латентным гермафродитом», а во время течки (состояние «кеммер») может стать женщиной или мужчиной. В другое же время он представляет собой гермафродита с сильно редуцированными половыми органами. Лишь в том случае, если у индивида в «женском воплощении» наступает беременность, сохраняется стабилизация пола на время вынашивания плода, родов и всего периода лактации. В результате каждый гетенианец может быть в течение жизни как отцом, так и матерью. В межполовой период (состояние «сомер») жители планеты не проявляют сексуальной потенции и не имеют определенного пола в психологическом отношении. Когда начинается течка, гетенианец может отправиться в так называемый «дом любви», повсеместно общедоступный храм, в котором дело доходит до возникновения сексуальных пар, но может оставаться и в более постоянной связи с выбранным индивидумом, что соответствует моногамному браку. Такая моногамия возможна в результате того, что индивид, у которого половые черты формируются во время течки раньше, индуцирует у своего партнера во время «вступительной половой игры» возникновение противоположного пола (то есть если один гермафродит первым становится самцом, то его партнер станет самкой, et vice versa[56]: хотя в романе и не описано этого конкретно, при несовершенной синхронизации периодов «кеммер» и «сомер», когда то один, то другой партнер будет проявлять первым определенную половую активность, возможно, что в одной и той же моногамной связи мужские и женские роли будут поочередно меняться; это была бы очень необычная форма «моногамии», коль скоро в такой форме «супружества» оставалась бы постоянной идентичность личностей, но не обязательно — идентичность полов).
Столь особенная сексуальная динамика гетенианцев является лишь фоном собственно действия, вращающегося вокруг политической интриги, то есть стараний о введении Гетена в Лигу Миров, заканчивающегося хеппи-эндом после многочисленных приключений. Роман написан искусно в литературном отношении и с антропологической компетентностью, скорее редко встречающейся в НФ; в нем представлено значительное богатство подробностей гетенианской культуры, отрывки местной истории, быта, цитируются тамошние саги, легенды, приведено множество локальных названий, местный календарь, упоминания о верованиях и т. п. Гетен — это землеподобная планета, переживающая период оледенения; на ней существуют два больших государства, конституционная монархия с феодальными чертами, хотя и обладающая довольно развитой технологией (электрические поезда, радио), и бюрократически централизованная автократия; рассказчик поочередно посещает оба эти государства и в обоих переживает много приключений.
Роман, заслуживающий признания, к сожалению, довольствуется лишь трактовкой «иной сексуальности» гетенианцев в качестве скорее экзотического, нежели отнологического явления. Тем временем значение указанной «планетарно-политической» интриги несоизмеримо с важностью «иного секса»; размышление показывает, что для жизни гетенианцев их решение вступать или не вступать в Лигу Миров, в сущности, малосущественно. Тот или иной выход из этой альтернативы не касается поразительной проблематики их существования, вызванной отличающейся биологической конституцией. Вхождение Гетена в Лигу является, конечно же, победой концепции мирного сосуществования и гармонического сотрудничества над идеей изоляционизма, но это позитивное решение дилеммы является хоть и морально благородным, но познавательно банальным явлением.
Намного интереснее было бы отслеживание всех последствий психологической, морально-культурной, социальной и, наконец, метафизической натуры, вызванной отличиями от человеческой половой жизни; но с этой задачей роман справляется недостаточно. Секс Гетена должен был стать — из восхитительного второстепенного вопроса — сутью проблематики, поскольку лишь такое изменение центра тяжести, перенося политическую интригу на второй план, перевело бы произведение в измерение онтологии — как философии человека. Ибо то, что в качестве гипотезы отличающейся сексуальности представляется лишь исключительно биологическим отличием, на самом деле должно быть фундаментом совершенно иной судьбы; вся ценность этой гипотезы заключается в возможности представления на уровне естествоведческого (эмпирического) исследования вероятного варианта Homo Sapiens, то есть показа своеобразной параллели человеческой формы. Гетен — это потенциальная система отношений, глядя на которую мы могли бы сравнительно оценить нашу собственную судьбу, наши земные культуры, мировоззрения и метафизические веры. То есть «иное человечество» Гетена могло бы стать пробным камнем, экзистенциальной системой измерения — для реального человечества. Писательница так далеко пойти или не сумела, или не захотела. Поэтому все богатство культурно-антропологической экзегетики повисает в конце романа в пустоте.
При намеченном типе сексуальности подвергаются сильным изменениям основы формирования структур личности, базовые понятия общественной роли, возможные выводы из соматического самопознания парадигм типа трансцендентальной и т. п. Так, например, любовь, как и ее наиболее облагороженные формы (мистицизм), должны были бы формироваться на Гетене совсем иначе, чем на Земле; безосновательным было бы также признание мужественности Бога (который в огромном большинстве земных вер является, хотя бы только грамматически, «самцом»); также проекции элементов мужественности и женственности во внешний мир проходили бы здесь по-особенному. Одним словом, локальное изменение биологии дает в результате тотальную трансформацию культурных смыслов бытия и другую экзистенциальную перспективу. Онтологические элементы не затронутого в романе измерения я наблюдаю особенно в индивидуальном индетерминизме человеческой судьбы, увеличенном — по сравнению с земной нормой — неопределенностью пола. К вопросам, которые мы обычно адресуем собственному неизвестному будущему, на Гетене добавились бы такие, которые нам неизвестны, например: «Кем я буду в ближайшем месяце — мужчиной или женщиной? Кто из моих знакомых или близких начнет меня тогда эротически привлекать в результате сексуальной инкарнации?» и т. д. Эти вопросы, конечно, нельзя свести к тривиальным ответам чисто биологического характера (в рамках альтернативы «или я буду оплодотворять, или буду оплодотворен»), поскольку границы сексуальной роли ни в одной культуре не являются чисто биологическими. Поскольку диктат непредвиденных a priori половых желез вызывает в течение личной жизни колебания между мужественностью и женственностью, подчинение телесным механизмам, предопределяющим эротические роли, должно проявляться в форме принуждения намного сильнее, чем на Земле.
Гетенианцы являются как бы и более «свободны» в половом измерении, и одновременно более им «связаны» (свободны, поскольку располагают дополнительной по сравнению с человеком степенью свободы, могут изменять пол; связаны, коль скоро эти происходящие с ними метаморфозы навязаны им конкретизирующимся и непредвиденным капризом тела). Эта игра создает восхитительную в психическом отношении диалектику; достаточно представить себе борьбу, которую должен вести каждый гетенианский творец — философ, художник, мыслитель — за целостность практического произведения, неустанно подрываемого сексуальными колебаниями. Роль секса в метафизических системах и их догматике также должна была бы формироваться иначе, чем в нашей истории; одним словом, судьба гетенианцев представляется более трудной в сравнении с человеческой и именно поэтому представляет мощный вызов для нормативно-интерпретационных культурных работ. Неуверенность будущей судьбы увеличивается на половое качество и тем самым легче подлежит амбивалентному толкованию; такой тип секса должен был бы обрасти оппозиционными пояснениями в порядке облагораживания (ведь это инкарнация мифа Прометея!) или в порядке снижения (изменение половой роли как своеобразная «кара», как форма «упадка» и т. п., откуда можно сделать вывод, что даже космогонические мифы Гетена выглядели бы иначе, чем наши). К сожалению, в это измерение роман вообще не входит, довольствуясь чисто фабульной эксплуатацией гипотезы с почти полным уходом от дальнейших антропологических последствий.
Роман Урсулы Ле Гуин является объявлением неисполненных возможностей, но объявлением необычайно поучительным: он показывает возможность создания вселенной «парачеловеческой» культуры, которая одновременно была бы мерой и сравнением для условий нашего существования. Этим конкретным примером он доказывает существование в НФ залежей до сих пор не использованных познавательных и интеллектуально-конструктивистских форм, показывает, как чисто локальное на первый взгляд изменение телесности может представлять условия другого качества всей судьбы; является попыткой (хотя и незаконченной) построения структуры значений, демонстрирующей соматическое укоренение духовного мира человечества; а одновременно является литературой, то есть деятельностью, которая занимается проблематикой человека, ведь благодаря экзотике Гетена мы возвращаемся к Homo Sapiens обогащенные знанием о неуникальности и необязательности нашей собственной телесной конституции, а также — нашей ментальности и культуры. Флюктуационный характер «самцовства» гетенианцев привел, согласно тексту романа, к отсутствию агрессивного элемента, а этим — и войн на этой планете; однако, приобретя одно, гетенианцы утратили другое в сравнении с человеком.
Именно такими моделями, которые близки нам per genus proximem[57] (гетенианцы достаточно подобны нам, чтобы мы могли вникать в их жизненное положение и с пониманием к ним относиться) и одновременно далеки per differentiam specificam[58] (о полной идентификации с ними для нас даже не может быть речи!), научная фантастика являет свою силу как творческий потенциал, недоступный реалистической литературе. Сопоставление фантастического гетенианца с реальным землянином является не только уроком космической изменчивости и соматической относительности судьбы, но и вкладом в эмпирическую философию человека, распознающего себя в ином биологическом и духовном воплощении.
Казалось бы, тема сверхчеловека, супермена должна привлекать авторов научной фантастики, однако, вопреки сказанному, здесь он — гость редкий, если не считать его комиксной версии. В комиксах он — герой прямо-таки сверхмогучий, из любой ситуации выходящий целым и невредимым; в разные периоды комиксной истории он носил разные имена, причем те, кому любой ценой надо было приладить ему почтенную генеалогию, выводят его корни чуть ли не от Гильгамеша. Однако в научной фантастике этот термин означает не существо, по определению, всемогущественное, а лишь очередной шаг эволюции, ведущий род от Homo Sapiens. На первый взгляд кажется, что произведений, посвященных этой теме, множество, но потом выясняется, что авторы берутся за нее, чтобы тут же предусмотрительно уйти в сторону (примером может служить рассказ Маргарет Сент-Клер, в котором некий хирург признается, что собственными руками «прикончил супермена», поскольку обнаружил в черепе оперируемого человека вместо ожидаемого новообразования другой, гораздо более совершенный, развившийся в черепе пациента мозг; чтобы спасти пациента, он извлек из его черепа этот зародыш супермена). Время от времени появляются сверхчеловеки в ипостаси чудесных детей; так, в романе Уилмара Х. Шираса «Дети атома» умный психолог случайно сталкивается с мальчиком, который вынужден скрывать от своих ближних творческие способности зрелого мужчины; мальчик родился после взрыва в атомном центре, породившего целую серию подобных мутаций; благодаря стараниям психолога и группы посвященных в его проект исследователей создается специальная школа для юных суперменов. Роман Шираса написан прекрасно, но, что характерно именно для этой темы, обрывается там, где ему следовало бы начаться. Ибо приписывать годовалому ребенку способности четырехлетнего, придавать мальцу-дошкольнику умение рассуждать с математиками о проблемах высшей алгебры, превратить его в гимназиста — автора романов, публикуемых под псевдонимом, и изобретений, также патентуемых анонимно, — еще самая легкая часть задачи. Ведь такой гений, как и все люди, растет, и гениальность его по достижении юношеского возраста должна быть в романе показана, но, спрашивается, как автор, будучи далеко не гением, может это сделать? Поэтому ценность книг, рисующих детство и юность сверхчеловеков, сильно ограничена, а единственная позиция, правильно заполняющая и творящая эту тематику, это «Странный Джон» Олафа Стэплдона. Никто еще вещи лучшей не написал, и, сдается мне, вряд ли кто-либо сможет Стэплдона перещеголять.
Краткое содержание романа, изданного в 1936 году: Странный Джон родился у совершенно обычных родителей; скорее всего он оказался результатом биологической мутации. Развивается он с умственной и физической «акселерацией»; уже в подростковом возрасте интеллектом превышает взрослых людей из своего окружения, когда ищет контактов с выдающимися личностями (то это известный поэт, то — крупный промышленник), но в качестве наперсника выбирает просто «порядочного и доброго парня» (у Стэплдона этим парнем оказывается повествователь, добродушным стоицизмом немного напоминающий манновского Серенуса Цейтблома); такой прием фильтрации сведений о гении сквозь интеллект среднего человека, как авторский porte parole[59], кажется, навязан конструктивно; пожалуй, не случайно его использовал Манн в «Докторе Фаустусе». Кстати, «Странный Джон» называет наперсника «Fido, old thing», то есть словами, которыми приманивают собак.
Джон подрастает эксцентричным, гениальным, решительным, неуравновешенным и порой агрессивным; сравнительно быстро осознав себя, он понимает, что представляет собой изолированный экземпляр Homo Superior, и это проявляется у него в различных формах кризиса — периодами неприязни, брезгливости и даже ненависти к «бездумному стаду» Homo Sapiens; периодами сочувствия и доброжелательности, когда он решает помочь человечеству в его психосоциальных проблемах; периодами «ухода в себя», когда он отправляется в горы, предается одиноким медитациям; моментами испытания собственных возможностей и, наконец, периодами конкретных действий, когда он решает отыскать на Земле существ, подобных себе, и организовать общество таких избранных на уединенном океанском острове.
Эту задачу удается выполнить. Избранных Джон узнает на расстоянии благодаря телепатическим способностям, но не все сверхчеловеки одобряют его действия; на острове возникает колония, заложенная, впрочем, варварски жестоким образом (молодые сверхчеловеки, которым остров необходим, гипнотически принуждают аборигенов совершить коллективное самоубийство). Однако долго пребывать в изоляции невозможно. Появляются любопытствующие, потом наведываются военные корабли различных государств, возникают все более острые конфликты, наконец, последняя попытка вооруженного вмешательства оканчивается полным уничтожением острова со всеми его обитателями.
Научная фантастика посекла этот фабульный скелет на отдельные кусочки и повторяла его самыми неоригинальными способами.
О качестве книги он не говорит ничего; самым ценным в ней является личность Странного Джона, поданного как удачный портрет сверхчеловека в период «бури и натиска» юности. Фигура эта многоплановая; роман кишит мыслями и замечаниями Джона, злобными, угрюмыми, ироничными, адресованными чаще всего цивилизации Homo, его экзистенциальным усилиям, его прошлому и будущему. Одним словом, произведение содержит кредо супермена, а также просвечивающую сквозь эту интеллектуальную конструкцию схему его личности, которую приятной не назовешь; естественно, так и должно быть. Упомянутая книга Шираса по сравнению со «Странным Джоном» — типичная «молодежка» с галереей прилизанных генийчиков; несмотря на то что значительные усилия, вложенные Ширасом в конструирование супердетей, нельзя считать пустым делом, он все же многие проблемы даже не посмел затронуть (например, проблемы созревания, в том числе сексуального; Стэплдон с ними справился). Кредо стэплдоновского супермена, пожалуй, во многом пересекается с авторскими убеждениями, о чем свидетельствуют его далеко идущие совпадения со всем идейно-понятийным лейтмотивом величайшей книги Стэплдона — «Последние и первые люди». Конечно, это схема мировоззрения, прошедшего через все трансформации, связанные с беллетризацией; речь идет о роде «усиленного» кредо, поскольку мысли утрированы, затянуты либо умышленно недосказаны, чтобы оказать на читателя большее влияние, нежели это вытекает из их чисто дискурсивного содержания; но это в общем-то добрая воля и право писателя; licentia poetica[60] ощущается также и в интеллектуальном звучании произведения. Думаю, повторив «метод примеров», я смогу дать читателю хотя бы некоторое представление о климате книги.
После мессы в кафедральном соборе Джон бросает:
Как было бы чудесно, если б только они сумели воздержаться от требования, чтобы их Бог был человечен!.. <…> Ох, конечно, все это идет «от нутра». А поп? Одного того, как он бьет поклоны перед алтарем, достаточно, чтобы понять, что это за тип. Все повыворочено и интеллектуально, и эмоционально, но неужели ты не слышишь эха чего-то нефальшивого, что случилось много веков назад и было справедливо и прекрасно? Я думаю, это случилось с Иисусом и его друзьями…
После возвращения из «пустыни», то есть медитации в горах:
Я всегда умел радоваться реальности и «истинности» моих собственных страданий и хлопот, даже когда презирал их. Но теперь я оказался перед лицом иного рода чудовищности, с которой не смог смириться. Мои дилеммы были до сих пор изолированными, временными фрустрациями, но теперь я увидел все свое прошлое, как нечто гораздо более живое и истерзанное, нежели все, что я себе представлял. Понимаешь, так ясно увидел, что я — единственный, пробудившийся более всех других. Я начал понимать себя и открывать в себе различные новые странные способности и в то же время ясно видел, что передо мной дикая орда, которая никогда не признает меня и рано или поздно раздавит своей грубой массой. А когда я сказал себе, что в конечном счете это не имеет значения и что я — всего лишь маленький надувшийся микроб, стенающий над пустотой, что-то крикнуло во мне, что если даже я ничего не значу, то вещи, которые я мог бы сделать, то прекрасное, что я мог бы осуществить, и усердие, которое я начинаю осознавать, — все это очень существенно и должно быть доведено до созревания. И я знал, что не будет дозревания, что никогда не будет сделано то изумительное, что я мог бы создать, и это была агония, совершенно отличающаяся от всего, что познал до сих пор мой незрелый мозг.
Об интеллектуальной элите:
Видишь, сказал он, они действительно проводники мысли или проводники мыслительной моды. О чем они мыслят и что чувствуют в этом году, то будут мыслить и чувствовать остальные через год. А некоторые из них по стандартам Homo Sapiens действительно умы первого класса или могли ими быть в других условиях (конечно, большинство их — плевелы, но эти не в счет). Ну а ситуация очень проста и очень отчаянна. Вот центр, к которому влечется наилучшая чувствительность и наивысший интеллект страны в ожидании встреч с другими, наилучшими, для самообогащения, и что происходит? Маленькие бедные мушки попадают в паутину, в тонкую сеточку условностей, столь нежную, что большинство ее даже не замечает. Звенят и звенят, и воображают, будто летают, хотя в действительности-то каждый сидит в своей ячейке паутины. Естественно, у них репутация необычных людей. Это центр навязывает им ощущение необычности, озарения мыслью и способ существования. Но они «озаряются» только в границах своего бытия. Их интеллектуальные и моральные вкусы совершенно одинаковы, вследствие чего они совершенно подобны друг другу, вопреки огромным внешним различиям… Если б эта традиционность была здоровой, но это не так… Она оборачивает светлое в блестящее, оригинальное в извращенное и делает сознание невосприимчивым к любому типу опыта за исключением грубейшего.
Это цитаты, взятые, как говорится, навскидку. Их ценность в том, что у них обычно «два конца», поскольку они указывают и на объекты, о которых говорит Джон, и на него самого. Благодаря этому большие дозы «изложения», in extenso[61] приводимых повествователем, не образуют реферата и воссоздают атмосферу, которая в период взросления юноши прежде всего оказывается атмосферой ума, пришедшего в отчаяние от всего того, что он обнаруживает вокруг. Это никогда не «мудрствование», щекочущее собственные нервы; определенная нотка аутентизма, порой трагического, не столько имеет оттенок высокого литературного класса (в чем можно сомневаться), сколько подлинности, просто обусловленной авторской порядочностью, ибо Стэплдон, как я уже отмечал, временами наверняка мыслил так же и сам. Максимально личностно и внелитературно. Но благодаря тому, что мысли зрелого ученого вложены в уста юноши, который выглядит экстравагантным и смешным в своей экстравагантности, возникает положительный эффект, потому что очень искусно юноше придается то, чего у взрослого уже быть не может: гигантская, изумительная перспектива дальнейшего разрастания и усиления, которых не будет, поскольку в тех условиях быть не может, а юный сверхчеловек недостаточно ослеплен собой, чтобы этого не заметить. Отсюда страх и отчаяние, глубоко укрытые в его существе, которые, впрочем, не раз вроде бы исчезают, но потом оказывается, что ничего подобного не случилось. Удалось Стэплдону объединить также интеллектуальный уровень зрелой рефлексии с наивной свежестью непосредственного восприятия вещей, которая так часто свойственна детям, это, конечно, тонкости, которых ни один плагиатор не углядит, а может лишь механически и слепо их переписать. Именно поэтому «Странный Джон» оказывается — как произведение — столь одиноким во всей научной фантастике. Роман явно требовал, чтобы автор показал конкретные таланты Джона; это, в частности, умение молниеносно овладевать иностранными языками и даже разговаривать на них «шиворот-навыворот», если требовалось, чтобы окружающие не могли подслушать разговора; феноменально быстрая ориентация; головокружительный темп усвоения новых сведений; виртуозная свобода в данных науки, а сверх того — особые таланты, например телепатический, обеспечивающий контакт с другими представителями рода Homo Superior на расстоянии и даже во времени, так как некоторые из этих индивидов к тому моменту уже ушли в мир иной, а Джон может возвращаться в тот период, когда они еще жили, чтобы «там» с ними пообщаться.
Обладает Джон также способностью гасить конкретные следы памяти в сознании обычных людей, овладевая, но только до определенной степени, аппаратом их воли, и наконец, что самое необычное, реализовать аннигиляцию материальных частиц в избранном месте одним усилием нужным образом сконцентрированной воли. Ибо материя — не только чисто осязаемый, но и «психофизический» субстрат, и тот, кто обладает такой властью, может ее как бы «загипнотизировать», снося преграды между ее диаметральными зарядами, что и приводит к реакции уничтожения.
Роман, по-крупному, распадается на три части: в первой, особенно богатой замечаниями и рефлексиями приведенного выше типа, Джон — подрастающий мальчик; во второй он отправляется на яхте, которую приобрел за деньги, добытые благодаря соответственно задействованной смекалке, чтобы поискать себе подобных; наконец, третья часть посвящена островной колонии и ее фатальному концу. Повествователь непосредственно наблюдает за событиями только в двух первых частях; на острове он побывал лишь однажды и недолго, так что его сведения о том, как формировался финал жизни юных сверхчеловеков, лаконичны и составлены из неравноценно подробных фрагментов. Вторая часть носит несколько новеллистический характер, поскольку изображает ряд встреч Джона с разными другими сверхлюдьми, образующими весьма странную галерею фигур; следует признать, что эти существа невероятно разнятся между собой. Стэплдон — совершенно справедливо — вовсе не сделал интеллектуальное совершенство единственным отличительным признаком супермена; так, один из обнаруженных героем «собратьев» — переросток, ведущий трагическую жизнь парализованного немого; все усилие его сверхчеловеческого ума концентрируется на всеобщей ненависти, но — как интересно показывает это автор через Джона — ненависть эта не форма мести всему свету, то есть не только компенсационная реакция, а результат сознательно избранной роли: поняв, что ничего хорошего он сделать не может, несчастный калека, живущий в вечном заточении, решается как бы разыгрывать в космической истории роль элемента, помеченного крайне отрицательным зарядом по принципу «каждый служит, как может», а молчаливый подтекст подразумевает, что в таком деле даже сатанинское вмешательство представляет собою неизбежную составляющую.
Автор намеками показывает встречу Джона с калекой, расставившим Джону нечто вроде ментальной ловушки (происходит телепатический поединок, слепец пытается втянуть Джона в глубины своей духовной бездны, заполненной черной ненавистью ко всему сущему; вначале он схлопнут, «словно устрица», но неожиданно, когда Джон «напирает мыслью», тот принимает его в себя; Джону позже начинает казаться, что он едва избежал непонятной формы уничтожения).
Другая фигура романа — женщина, внешне молодая, а фактически уже более чем столетняя, жизнь которой прошла в скитаниях по низам и вершинам; ей не чужды ни дворцы, ни канавы; в конце концов она всегда возвращалась к профессии проститутки, которую рассматривала как своего рода жречество; эта форма «утешения одиноких и страждущих» оказалась, ко всему прочему, крепкой нитью, связавшей ее с цивилизацией Homo Sapiens. Ее беседа с Джоном относится к любопытнейшим местам произведения; фигура этой женщины набросана эскизно, но убедительно; своей жизнью она еще раз доказывает авторский тезис, утверждающий, что полное приспособление Homo Superior к цивилизации Homo Sapiens — дело невозможное; только скрывая от Homo Sapiens свои фактические способности, Homo Superior может уцелеть — ценой, подобной той, которую платила столетняя куртизанка, в противном случае смертельного исхода избежать не удастся.
Стэплдон должен был «скроить» сверхъестественные возможности героя так, чтобы они не спасли его от конечной трагедии; поэтому и будущее Джона можно прозондировать лишь весьма туманно, неточно, и в середине книги о нем можно только догадываться по намекам тех, кто не захотел присоединиться к проекту создания колонии.
Чем книга не удовлетворяет? Самой интересной мне представляется первая честь, а также фрагменты второй. Идея создания колонии — это, собственно, начало конца. В чем могла бы проявляться творческая сила группы сверхлюдей — ни слова. Еще раньше сделанные в Англии заявления «Странного Джона» о желании активно участвовать в жизни Homo Sapiens так, откровенно говоря, и не проявились ни в делах, ни даже в конкретных проектах. Создание колонии фактически привело к изоляции группы сверхлюдей и временному отстранению от мира, вернее, бегству от него. Начатую партию Стэплдон с точки зрения тактики хорошо разыгрывает на острове: удивителен, пленяющ и порой даже в чем-то достоверен характер осевшей на нем группы. Но тактические успехи сопровождаются нарушениями стратегии: в конце концов, просто невероятно, чтобы существа с таким индивидуальным умственным потенциалом — а что уж говорить о коллективном — могли настолько скверно ориентироваться в состоянии всемирных дел. Совершенно не надо быть ясновидцем, чтобы понимать, что идеальная островная изоляция, возможная лет сто назад, в двадцатом веке неосуществима, и тем не менее колония оказывается неподготовленной к вторжению извне; ее как бы поражает роковая слепота, и читатель, которому куда как далеко до проницательности суперменов, видит безрассудность их мероприятия в плане чисто праксеологическом, то есть замечает наивность плохой работы, о чем, однако, ни один из сверхлюдей даже вроде бы и не подозревает. Тут ничем не помогают и авторские увертки, сколь бы хитроумны они ни были, приходится признать — либо что существует какая-то предуставная гармония роковой трагедии, которая должна быть доведена до предначертанного конца, либо, а это, увы, гораздо вероятнее, что автор «сдался» и поставленной перед собой задачи не решил, поскольку «концы у него не сошлись»; поэтому мысль, которая должна была бы драматургически управлять движениями запущенных в ход судеб, попросту подменяется фатумом в виде всесокрушающего удара. А причина здесь в том, что концепция трагично сверхстабилизированной гармонии просто-напросто противоречит свойственному Стэплдону пониманию мира как Универсума недетерминированных возможностей, а не Универсума непреложности часового хода, ибо в таковом любые стремления и ведущиеся битвы — завершающиеся установленным заранее концом — всегда оказываются мнимыми, мышление же и страдания протагонистов таких боев — не более чем их субъективные, чисто эпифеноменальные иллюзии, которые до сути вещей не добираются. Так что целостное поражение концепции имеет онтологический, а не только литературный, то есть повествовательно-драматургический характер.
Однако победной остается, как было сказано, первая часть романа. Вывихнутых произведений мы видим в литературе достаточно много, чтобы научиться уважать и правильно оценивать даже только фрагменты, ежели они удачны. Так вот, считая его достаточно толковым, я поместил бы на полях «Странного Джона» такое замечание: роман является крахом весьма амбициозной посылки, но не по размерам понесенного поражения, а по масштабам задумки, которая частично все же оказалась реализованной. Он вписывается в универсальную концепцию литературы, т. е. писательства, понимаемого как попытка преодолеть достигнутые ранее границы. От понятия такой всеобщей литературы произошел медленный поворот; в мире, полном одними только специализированными профессиями, литература, похоже, смиряется с тем, что она, вообще говоря, тоже специальность, одна из многих; для такого отхода на заранее предусмотренные позиции симптоматичны автотематичность, роман, уведомляющий о «невозможности создания романа», поиски «внутреннего пространства человека» как убежища, предлагаемого литературе теми ветвями психологии и антропологии, эмпирический статус которых наиболее сомнителен именно в связи с их слишком явным родством с мифическим мышлением (психоанализ, Юнговы теории «архетипов» и т. п.). Таким образом, движение идет от позиции универсализма как трансцендентирования уже испытанного и понятийно-категориально освоенного к позициям специализации повествовательных технологий, покрывающих высказывание оболочкой, а тем самым удаляющих эти технологии с фронта боев познавательного, метафизического, онтологического и даже этического характера. О свершении акта правосудия над миром не может быть и речи; ведь на роль судьи не годен тот, кто ни дела, поступившего на рассмотрение, ни доводов сторон не понимает. Частично происходящая внутри течений эволюции писательства такая ревалоризация задач, а также рекомбинация первичных основных установок любого творческого характера не была бы еще делом столь скверным, если б разумное понимание того, сколь гетерогенным должно быть усилие по созданию культурных ценностей, хотя бы уравнивало в правах — потенциально — творческое усилие, ранее (но действительно ли ранее — еще вопрос) трактованное как «повсеместное продление достигнутых человеком рубежей». Так вот, то, что «Странный Джон» вообще не относят к литературе, то, что его вместе с «Последними и первыми людьми» даже библиографии не упоминают, по моему разумению, свидетельствует о достойном сожаления кризисе самой литературы. Ибо это результат сектантского ограничения; это также и размещение качества поэтики выше качеств семантики, что представляет собою дезертирство с непредсказуемыми долговременными последствиями. Область языкового творчества, в которой мысль стала шатким, генерально сомнительным качеством, в целом достойна сожаления.
Как сказано, у романа Стэплдона есть композиционные трещины, однако портрета героя они не задевают. В Джоне сосуществуют достоверные, хоть и странные свойства почти старческого отстранения от собственной личности, возбудимости, приводящей даже к драмам и дебошам, эгоцентризма, который подается именно как таковой (впрочем, это одна из наиболее отталкивающих черт). Направляясь к острову на яхте в компании уже собравшихся вместе сверхлюдей, Джон встречается с тонущим кораблем и вначале спасает членов его экипажа, а затем их убивает; помощь была первым импульсом, а смерть — результатом рефлексии, поскольку спасенные, оказавшись на борту его яхты, начали слишком живо интересоваться ее необычными пассажирами; Джон, видя, что тайну плана соблюсти не удастся, если спасенные вернутся в мир, принимает после раздумий названное решение. Впрочем, такая беспощадность — не «приватное» свойство Джона: уже на острове, когда молодая «суперменша» впала в неизлечимый психоз, ее партнер усыпил ее и убил, а затем продолжил нормальную жизнь среди своих. Из этого видно, что этический кодекс сверхчеловека достаточно своеобразен; во всяком случае, он един; цель оправдывает использованные средства не только в отношении Homo Sapiens, но и в применении к Homo Superior. (В скобках заметим, что исходные точки Стэплдона в вопросе генезиса сверхлюдей насквозь материалистичны; изменение рода возникает вследствие случайной игры факторов наследственности, и поэтому наряду с формами, пригодными к жизни, появляются мутанты, отягощенные уродством, как упомянутый парализованный немой, или же запросто сползающие с уровня «надсознания» в полное и уже необратимое помешательство, как девушка с острова.)
Беллетризованную судьбу сверхчеловека можно трактовать, воспользовавшись различными структурными матрицами, и как аллегорию, адресованную в глубине плана фигуре Христа либо иного творца религии, и как моделирование с укрупнением взаимоотношений на оси «человек гениальный — общество», или, наконец, как максимально генерализованное отношение «субъект-предмет», то есть уже в полном и чистом онтологически-аксиологическом масштабе; так мы подходим к проблематике Существования, Познания, Долга.
Что касается первой парадигмы, то можно обнаружить локальные подобия судеб Джона фабуле Евангелия: Джон творил чудеса, когда хотел, хотя вскоре понял, что это «типичное не то», поскольку все просто сводится к некой демонстрации способностей, которыми окружающие отнюдь не обладают, но смысл «чудотворства» не может сводиться к обычному утверждению в качестве «удостоверения» своего превосходства, ибо если уж в чем-то Джон не нуждается, так это в том, чтобы его почитали и обожали; он скорее жаждет забвения, в смысле изоляции и покоя, поскольку вовсе не уверен в том (по крайней мере некоторое время), что ему, вообще говоря, с собой делать. Это «блуждание по пустыне» Джона несет как бы аллегорическую нагрузку, но, опять же, никто конкретный или даже неконкретный его там не «искушал».
Схожесть судеб Джона и Иисуса, как мне думается, довольно поверхностна, а частично и случайна: в том, что Стэплдон планировал аллегорию, мне верить не хочется. Такой интерпретации тем более противоречит отношение к религии самого Джона. Он считает, что рациональная наука, будучи основой цивилизации, не может быть ни единственным, ни верховенствующим инструментом познания; существуют феномены и их сферы, невероятно существенные «в бытийном отношении», возможно, даже универсальные космически, науке недоступные постоянно или на неопределенно долгое время (скорее всего, однако, навсегда!). Что касается религии, то она во всех ипостасях выглядит грубым антропоцентрическим образом, приближением, неуверенно и путаными шагами — однако их направленность нельзя назвать пустой, — не ведущей никуда. Однако «свойственное» ей отделяет неисследованные, но наверняка гигантские расстояния от того, что «взято на мушку» доктринальными религиями. Одним словом, Бога как личности нет, но существует «нечто», то ли музыка сфер, то ли их гармония, то ли какое-то космическое сверхсознание, которое, однако, ни в какие дела мира, в основном понимаемые как личные судьбы, не вмешивается, и не только потому, что «не хочет», а скорее, возможно, потому, что «вмешиваться-то некому», и все мы вкупе с атомами, солнцами и деревьями, всего-навсего несводимые, принципиально нестыкуемые бытия. Так откуда же мы вообще знаем о «том»? Это такая загадка, которую странный Джон раскусить не может и четко это показывает. Такие фрагменты текста следует понимать как намек на то, что проблемы веры вплетены в ряды других, частично совершенно неназываемых, а вместе с тем, взятые вместе, образуют некий подвижный уровень, который поднимается тем выше, что более могучий ум старается коснуться его своим разумом. Или же, что, впрочем, одно на одно выходит, это горизонт, за которым раскинулись сути и феномены, кои невозможно высказать словами; каждая вера становится антиномичной в том, что хочет выразить принципиально невыразимое, и чем это получается лучше, тем больше удаляется или отклоняется «трансцендентность в себе» от ее языкового отражения.
Можно также, как сказано, видеть в связях Homo Superior — Homo Sapiens попытку изложить отношение человека гениального к обществу, к тому же показанное «с усилением». Саму проблему гениальности, в конечном счете дискуссионную, мы не станем шире обсуждать; однако представляется, что довольно парадоксальные утверждения, высказанные на эту тему в последние годы, например, Уильямом Россом Эшби, невозможно отстоять и они являют собою разновидность рационализации «желательного мышления». В частности, Эшби сказал, что ничего такого, как гениальность, в смысле исключительных творческих способностей не существует, если она предполагает отличную от нормальной и средней структуру мозга; гений — это 99 процентов труда и 1 процент счастливого случая (эта часть высказывания взята у предшественников Эшби, занимавшихся проблемой «демистификации гениальности»). Иначе говоря, гений тот, то есть становится таковым, кто с достаточно монструальным упорством хочет им стать, следовательно, возможная задача «созидания гениев» сводится к значительному усилению соответствующим образом направленной мотивации. Это явная неправда, объясняемая желанием, вообще-то достаточно тривиальным, повысить вероятность создания усилителя интеллекта. Такой усилитель должен — по Эшби — быть одновременно и творцом, поскольку интеллект — это, по словам великого кибернетика, высокий к. п.д. информативной селекции с учетом заданной цели, а творчество якобы то же самое. Я думаю, такими «редукционными» заявлениями можно весьма эффективно компрометировать проблему кибернетических программ, но ничего более сверх того не достичь. Учитывая место, где мы делаем это замечание, да будет нам дозволено процитировать фантастическую новеллу, которая забавно напоминает позицию Эшби.
Большому коллективу ученых предлагаются фрагменты фильма, а также неслыханная история о некоем недавно объявившемся чудаке, который, утверждая, что открыл принцип антигравитации, на глазах соответствующей комиссии проделал эксперимент, состоящий в том, что, воспользовавшись маленьким «антигравитационным» аппаратиком, взвился в воздух, однако тут же рухнул с высоты. И сам погиб, и аппарат в результате последовавшего взрыва полностью развалился. Задача, которая теперь стоит перед учеными, сводится к реконструкции утерянного в результате трагического случая открытия. После неимоверных трудов это удается; правда, антигравитационная машина получается в виде гигантского молоха, а не малого аппаратика. Но в эпилоге coup de foudre[62]: якобы погибший во время несчастного случая человек является целым и невредимым перед учеными, чтобы пояснить им, что они пали жертвами ловко задуманного мошенничества. Никакого антигравитационного аппарата не было; сам несчастный случай был трюком, проделанным для того, чтобы физики поверили в возможность создания антигравитационных устройств. Поверив же в это, они уже «не отступили» и, следуя ложной информации, сделали-таки великое открытие.
Конечно, Эшби никого не собирается сознательно вводить в заблуждение, однако дело идет к тому. Потому что, поверив, будто проблема гениального творчества равносильна проблеме интенсивной мотивации, можно ставить задачи конструктивно гораздо более простые, нежели те, которые заключает в себе «тайна творческого гения», поставленная внемотивационно. Так вот, то, что гениальность обусловлена не только мотивационно, то есть что недостаточно просто хотеть и в соответствии с актом воли действовать (обучаясь, мысля), дабы «выдавать» ценные плоды мысли, путем научно-художественного творчества доказать невозможно. Но вот эмпирически можно показать, что дифференциация индивидуальных человеческих мозгов значительно шире, нежели это обнаруживают, например, тесты на интеллект. Так, например, известно явление феноменальных «счетчиков»: недавно в Западной Европе развлекалась немолодая уже индуска, которая за секунды ухитрялась извлекать корни третьей и четвертой степеней из двадцатизначных чисел; темпом работы она лишь немногим уступала контролирующей ее на подиуме цифровой машине. Индуска признает, что у «нее нет никакого метода» и ее дар не результат специальной тренировки или приемов: она явилась с ним на свет. Гениальность такого рода, несомненно, второстепенная на творческой шкале, поскольку обладающее ею существо ничего материального не создает, но в то же время механизмы мозга, способные конкурировать с цифровыми машинами в смысле операционного темпа и безошибочности получаемых результатов, это ведь не что иное, как вызов, брошенный нейрофизиологии. Видимо, мозг при каких-то особых связях элементов может быть даже совершенной «цифровой машиной»! Поскольку талант такой редок и исключителен, а одновременно не может быть результатом обучения, то есть приобрести его нельзя, если не пришел с ним на свет, это, вероятно, творческие способности, также не следующие из мотивационных установок.
Скорее от отчаяния, нежели от знания в последнее время высказывались удивительнейшие гипотезы касательно работы человеческого мозга (например, что белковые молекулы могут обладать сверхпроводимостью при нормальной температуре и даже что в психических процессах принимают участие частицы типа нейтрино). Нефантастическая же реальность такова, что от понимания основ работы мозга мы по-прежнему находимся очень далеко и не столь все лучше ее понимаем, сколь как бы совсем наоборот — все яснее ориентируемся в том, как мизерны наши знания по сравнению с проблемой громадной задачи. Так что можно не сомневаться в том, что никак не изобрели бы антигравитатора за несколько лет, пусть хоть вся теперешняя физика на голову встанет, и все кибернетики ничем другим, кроме как проектированием «мозгоподобной машины» для усиления интеллекта не будут заниматься, все равно ни через десять лет, ни много позже синтетический гений не предстанет перед нашими очами. Однако вернемся к теме. Судьба супермена может вначале вполне напоминать судьбу человека просто гениального, поскольку творчески такая личность обнаруживается только в зоне отклонений от нормы, которую ограничивает общественное положение и исторический момент. Поэтому индивид, обладающий задатками Ньютона, не станет им ни в палеолитической пещере, ни в африканском буше. А поскольку пространство действий и их ограничений многомерны, и притом его конфигурация весьма существенно подвергается влиянию исторического момента, постольку шансы реализации личного таланта, а также распространения творимых им объектов должны выглядеть весьма разнообразными как для самих одаренных единиц, так и для общества, в котором эти единицы рождаются. Иначе и проще это выразить так: если даже лотерейный генератор наследственных свойств с одинаковой частотой и с одинаковым раскладом выдает единицы особо талантливые, то если их таланты не совпадают соответственно с «граничными условиями» эпохи, они «угасают» и даже «задуваются». Ибо предрасположенная к гениальности единица никогда не бывает полным, всесторонним и идеальным талантом, а поэтому пещерный предшественник Пуанкаре или Кантора, то есть индивид, аналогично как бы математически одаренный, не будучи в состоянии стать в палеолите выдающимся математиком, не обязательно должен был бы стать, например, гениальным ловцом буйволов или обтесывателем камней. Чтобы дело дошло до их плодотворной реализации, таланты должны встречаться с соответствующими общественно-информационными условиями. Отсюда всегда возможен поворот человеческой судьбы как «непознанного гения». Именно тем-то и отличается сверхчеловек от человека, что он «круглый гений», который обладает всесторонним творческим предрасположением.
Следовательно, перед сверхчеловеком открывается оптимистический шанс, если он в виде плодов своего труда может предложить эпохе то, в чем она наиболее нуждается. Но тут же возникает вопрос: будет ли в глазах сверхчеловека такая адаптация к условиям разумной и достойной его? Как правило, ответ будет отрицательным: все, что в качестве задачи может предложить эпоха, для него слишком мизерно, узко или даже чересчур тривиально. Сверхчеловеку для самореализации потребно — так звучит невысказанный вывод — общество, состоящее из сверхлюдей. Но одно дело — сказанное утверждать и совсем другое — показать в художественном произведении, рисующем биографию супермена. Такое доказательство, понимаемое художественно как идеально достоверная фантазия, еще никому не удавалось. В общественные работы супермен включается не раз — как у Стэплдона, так и у Шираса, — но делает это «с прохладцей», по расчету, чтобы добыть материальные средства, необходимые для его личных целей. При этом он старается избегать, особенно когда занят литературным творчеством, создания новых ценностей, ибо они — как легче всего поддающиеся неприятию — не дают легкого заработка. Ширас не замечает так остро, как Стэплдон, альтернативы деятельности сверхчеловеков. Стэплдон подчеркивает, что сверхлюди могут уклоняться от идентификации, поскольку в анонимности им живется легче. Речь идет о возможности, еще не использованной в научной фантастике, которую я бы с радостью запатентовал, а именно: можно, вообще не упоминая проблему сверхчеловека, утверждать, что существуют две разновидности гениальных творцов: группа распознаваемых сразу же или с некоторым, переменным, запозданием и группа тех, которые, учитывая, что они значительно выходят за пределы всех норм творчества, никогда не были исторически и общественно познаны, то есть идентифицированы. В таком случае сущностью специально запланированных работ могли бы быть (в фантастическом произведении) поиски следов деятельности этих гениев мирового «экстра-класса».
Переходя наконец к высочайшему измерению проблемы — как мотивы супермена и утопии потенциально подбираются туда, где сосредоточены последние и в связи с этим наиболее существенные вопросы смысла и ценности, то есть целей, коим служит жизнь человека, — все удалось бы свести к вопросу, что именно делать, поскольку ясно, что «всего» делать невозможно. Многие авторы просто не замечали, что если в проблеме супермена есть вообще какой-то смысл, то лишь такой: демонстрация любых талантов и наиболее необычных признаков к названной проблеме вообще отношения не имеет. Автор, который этого не усвоит, рисует сверхчеловека как экземпляр из кабинета диковинок наподобие того, как родители демонстрируют чудесного ребенка; но введение в такого героя творческой или экспансивной компульсии[63] («Сделай что-нибудь!»; «Прояви себя!»), если она не подчиняется высшей программе в виде продуманной селекции целей, становится серией чисто цирковых фокусов и показов, причем никакое заложенное в них совершенство не может заслонить мотивационной пустоты. Автономность экзистенциальных сутей как проблематика жизни человеческой или сверхчеловеческой (все равно!) появляется лишь тогда, когда четко понимается невозможность одновременной выполнимости «всего», ибо если у индивида есть один талант, то у него не будет проблем с выбором «что делать», но если в его распоряжении их легион, то возникает — в сингулярной ситуации — аналог той самой дилеммы, которую создает себе вся цивилизация, оказавшаяся в сфере широкой свободы действий. Ежели ей нет нужды действовать под компульсией основных потребностей, поскольку питание, образование, сохранение здоровья и т. д. для нее уже задачи решенные, то появляется свобода в виде вопроса: «Что делать?» И с его эквивалентом в ситуации единицы столкнется сверхчеловек, ибо, если он даже «может все», то ведь не все же одновременно, ни даже — поочередно. Ничего не поделаешь, приходится выкладывать карты на стол: герою не надо ничего говорить, так как он действиями покажет, что для него является основными ценностями, каково его отношение к самому себе, к человечеству, к миру, — и тем самым проблема переходит в сферу онтологии. А поскольку писатели боятся ее как черт ладана, то они ретируются в «детство суперменов», в их перипетии, вызванные очень ранними коллизиями с окружением тупых родителей и еще худших, чем те, воспитателей etc. Выходит, что, кроме Стэплдона, никто в эту зону по-серьезному не ступал, потому что стоит хотя бы раз ее коснуться, как вся специфика «необычности», «инности» Homo Superior подвергается de facto затемнению и даже полному аннулированию. И тогда перед нами появляется тот, «кому много дано» и, вследствие этого, «с него будут много требовать»; предложения вроде «Ну так пусть производит как можно больше благ» бессмысленны, поскольку большинство благ не удается реализовать одновременно. Конечно, всегда можно предположить (ведь писатель создает фиктивное существо), что сверхчеловек не наделен «сверхразумом», а только, например, характерологически и эмоционально — еще добавим сюда: соматически — представляет собою новую разновидность или даже новый вид. Но, похоже, авторам больно уж жалко «сверхразума», и с этим свойством супермена они расставаться не желают. Однако тогда появляются непокрываемые долги; если уж он такой разумный, то не может вести себя по-идиотски. А любой «бунт» против «человеческого стада» — прежде всего идиотизм, как действие нерациональное.
Итак, чем шикарнее экипирует писатель своего сверхчеловека способностями и необычными умениями, тем резче встает проблема, что со всем этим embarras de richesse[64] герою делать. Проблему не разрешишь, сказав, например, что супермен выбирает решение, опираясь на такие аксиомы, используя такие шестеренки рассуждений и такие методы, в которых мы ни в коей мере не можем разобраться. Очень хорошо, не можем, но ведь видим, что именно сверхчеловек, приняв решение, делает. По действиям можно судить и о предпосылках; именно здесь-то и обнаруживаются более слабые узлы литературной конструкции, в том числе и «Странного Джона», как мы уже упоминали. Неизбежная реальность выглядит так: в ситуации аксиологических столкновений сверхчеловек окажется впутан гораздо сильнее и насильственнее, нежели обычный Homo Sapiens. Отсылка к его «суперэтике», позволяющей ему, например, свершать преступления, прием не очень удачный, поскольку узкая полоса моральности, растянувшаяся вдоль границ видовой нормы, есть отличительный признак примитивных культурных состояний как антиуниверсальная позиция, и коли Homo Sapiens чувствует неловкость даже от того, что досаждает животным, то Homo Superior должен ощущать гораздо большее неудобство, уничтожая человека разумного, как менее интеллектуального, чем он сам, предшественника. Разумеется, есть выход из западни — надо признать, что человек — по множеству признаков — чудовище, ergo, супермен должен считаться суперчудовищем. Так возникает возможность создать карикатуру, нацеленную «со стороны сверхчеловека» в человека, но тогда следует четче очертить задание и действовать в соответствии с ним. Иначе дело дойдет только до глухих, неприятных и невыясненных скрежетов, содержащихся в стэплдоновской истории. Расправа над спасенными моряками — серьезная ошибка, отягощающая «банковский счет» автора по совершенно внеморальным причинам. Во-первых — это не увязано в плане произведения (в других местах выясняется, что сверхлюди в состоянии стирать следы памяти в человеческих умах). Во-вторых, Стэплдон хотел, и это ясно, показать, что мораль Homo Superior принципиально отличается от морали Homo Sapiens. Но слова Достоевского о единственной слезе ребенка нельзя забывать никоим образом, их не обойти никакой дорогой и не загородить никакими строительными лесами. Если ты не можешь вернуть отнятого, то не имеешь права отнимать; а разум — это инстанция, которая чем сильнее развита, тем яснее позволяет это видеть. В этих строках книга рассказывает не о сверхлюдях, а об обычной банде гангстеров, намеревающихся устроить себе логово: то же самое можно сказать и о судьбе туземцев, уничтоженных ради того, чтобы остров стал свободным жилищем. Затем совершенно непонятно, почему сверхлюди ни капли такой беспощадной жестокости не желают использовать против угрожающих им сил. Ни один не объясняет, почему убить шестнадцать или две тысячи человек им кодекс еще дозволяет, а уничтожить, например, стотысячную армию нельзя. Где проходит граница дозволенного? На уровне 54 678 человек? Как видно, Стэплдон соорудил ловушку, в которую сам же и попал. Это следует из того, что он был ребенком своего времени, то есть эпохи перед Второй мировой войной; современный научный фантаст, если б он писал этот роман, не моргнув глазом отправил бы по приказу своих суперменов в атомное пекло целые армии и армады кораблей. Ибо разум — сверх всего — есть следствие и предвосхищение: стало быть, если устанавливается цель и начинается игра по ее достижению, то надо уж играть до самого конца.
Произвол, допущенный автором в применении к описываемым случаям, не идет на пользу ни одному произведению, и чем оно серьезнее по задумке, тем сильнее это звучание разрушает такие бесправные действия. Стэплдон, и это видно, стремится создать трагический конец всей силой своего пера, но не логики событий; Джон объясняет повествователю, что уничтожить нападающих очень трудно, поскольку атомы, находящиеся в живом теле, невозможно довести до аннигиляции так, как это можно сделать с атомами неживой материи. Стало быть, надлежало уничтожить грунт под ногами нападающих, однако сверхчеловек до этого додуматься не смог, а не смог потому, что этого не желал человек, писавший роман. Так картина рвется и распадается на несвязные срезы, как куски разрезанной поперек позвоночника рыбы для заливного. Жаль, что патетический и таинственный финал Стэплдон предпочел хорошо продуманному, тем более что от тогдашней научной фантастики нельзя было ожидать, что она вообще возьмется за проблемы такого круга. Трагедия сверхчеловека может и даже должна быть монументализацией неуверенности в действиях, просто свойственной человеку; ее источники не в кострах аутодафе, но в необходимости отказа от одних благ в пользу других; супермен же — попросту один узел, один концентрат антиномий высвобождаемого разума, поэтому целостность ультимативных проблем стоит перед ним как бы освещенная пламенем его потрясающего одиночества. Но здесь лучший из лучших, Стэплдон, умолк. Он не посмел ни навязать своему сверхчеловеку ортодоксии конкретной веры, ни радикально отсечь от нее, а не будучи в состоянии притормозить всякую деятельность Странного Джона, он показал характер выбора ценностей, которые тот использует. Это дает хорошие беллетристические эффекты (холодная жестокость убийства как средства, оправдывающего цель) или приносит тактический успех, переходящий в стратегическую западню. Гибель как последний ключевой камень есть форма бегства от проблем, поскольку иначе пришлось бы описывать тайну работ, ведущихся на острове, которые имели целью неизвестно что, но явно что-то изумительное, только вот омерзительная военная интервенция не дала осуществиться этим великим планам. Но вообще-то уничтожено было не все; мы видим у Стэплдона явные колебания между полюсами альтернативы действия и бездействия, выражающиеся в самом делении сверхчеловеков; некоторые, как, например, старый египтянин Адлан, стояли за инертность, оппонируя «активистам гениальности» вроде самого Джона.
Адлан как «инертный субъект гениальности», зарабатывающий на хлеб насущный работой гида, прямо говорит, что его задача — присматриваться к созидаемому, понимать его и как бы одобрять. Так мы возвращаемся на традиционные позиции; Странный Джон, конечно, сверхчеловек, но воспитанный в кругу в основном активной западной культуры, Адлан же — как бы Восток с его отстранением, его неприятию к действиям. А стало быть, и меж сверхлюдей мы видим прекрасно знакомое нам колебание. Но и выход за пределы дискурсивного и рационального эмпиризма неизбежно ведет к мистическим позициям: человек всегда в конце концов добирается до этой развилки, до той альтернативы на перекрестке, которую невозможно уничтожить никакими ухищрениями; он может держаться либо на уровне рефлексии, рационализирующей быт, и тогда она приведет его к неизбежности акцидентализмов — правда — объяснимых, понимаемых благодаря утверждению, что смысл миру человек придает, но не обнаруживает в нем, что человек ценности творит и их столько, сколько позволяет его существование, либо же он может существовать на уровне смыслов и качеств, которые были уже установлены до того, как человек появился, и останутся после его ухода — и это есть позиция удостоверенной бытово и внеэмпиристической трансценденции.
Все маневры, имеющие целью ликвидировать эту дихотомию, избежать ее вилки, — мнимые. Кроме монотеизмов и пантеизмов, возможно еще манихейство с затертыми значениями (существует какая-то полярность, однако мы не знаем ни где Сатана, ни где Бог, ни даже есть ли между ними различие, поддающееся каким-либо оценкам). Что еще? Моя личная концепция теологии ущербных божеств и их возможной иерархической лестницы также представляет собой, вообще говоря, уловку, поскольку так названные божества являются гипостатическими проекциями отсепарированных и лишь частично идеализованных человеческих свойств, то есть действия, предвидящего неуниверсально и в связи с этим ошибочного.
Однако как же далеко мы отошли, обсуждая один роман о сверхчеловеке, явившемся на свет вследствие биологической мутации, от обычной тематики научной фантастики! В связи с таким уходом в рассуждения у меня возникает мысль, что если обычная литература сегодня пытается необычно описать малозначительные факты, то научная фантастика обычно кое-как описывает факты необычные.
Так, собственно, не забрели ли та и другая на бездорожье? Какая разница: в совершенстве узнать все почти ни о чем или же почти ничего — почти обо всем!
Тема супермена, конечно, общекультурна, а отнюдь не «биологична», ибо такая ее «заякоренность» имеет характер столь же малосущественный, как и природа биологического возникновения любого нормального представителя вида, который может попасть на страницы романа. И он может приобрести нетрадиционное содержание, если рассматривать его в рамках возникающей техники; при этом никто всерьез не воспринимает призрак надвигающейся на человечество биотехнологии чрезмерно опасным, потому что здравый смысл подсказывает, что инструментальное вторжение в наши тела — это ведь не вторжение, скажем, марсиан, увешанных оружием по самые щупальца. Но здравый смысл именно здесь дает осечку. Действительно, катастрофы в виде марсианской осады, свалившейся с ясного неба на Землю, не будет. А вот технологии усовершенствований будут подбираться к нам все интимнее и ближе, и это движение уже началось; они будут очаровывать нас локальными улучшениями, усовершенствованиями, наделять нас здоровьем, а может, даже усилят мощь ума, и потихоньку-помаленьку, миллиметр за миллиметром примирят нас со своим заботливым присутствием так, что оптимализация незаметно начнет преобразовываться в трансформацию, поскольку чем больше мы сможем сделать, тем значительнее станет давление неиспользуемого, хоть и готового к запуску знания. Сколько же здесь проблем и какова ответственность за их типизацию, название, оценку их рациональности, обоснованности; предстоит ли культуре стать наследством прошлых эпох, наследством, тающем под лучами технологического могущества, словно ледяная крупка в солнечной жаре? Можем ли, должны ли мы это допустить? Но что следовало бы делать для торможения такого движения, если мы не вполне ему доверяем? Множество вопросов! Множество возможных ответов! Но в этой сфере — да, и в этой, увы, тоже — мы не можем рассчитывать на помощь литературной фантастики, которая не поняла своих задач, которая — действительно — предала, совершенно не зная, даже не догадываясь об этом — почтенную и добропорядочную при всей ее наивности, еще в прошлом веке разработанную программу Уэллса. Но иначе и быть не могло, ибо если в принципе возможна литература без знания, то есть не опирающаяся на знание, то невозможна научная фантастика, расходящаяся — из-за невежества — с наукой.
Нас ждут два последних раздела — большой, посвященный повествовательному эксперименту в научной фантастике, и гигантский, разбирающий тему утопии. Однако мы не смеем от супермена сразу перейти к финальным проблемам, поскольку и без того уйму проблем фантастики обошли молчанием. Борясь с половодьем материалов, которое грозит раздуть книгу до размеров энциклопедии, мы вынуждены «соединить узами брака» противоречивые тенденции. При этом не намерены ни всего лишь анализировать произведения, ни просто-напросто перечислять, ибо первое приведет к созданию космически пухлой хрестоматии, а второе — к «голым» обобщениям, не подтвержденным никаким конкретным рассмотрением. Но удержать «регулируемый» курс можно лишь тактикой компромисса, а компромисса без потерь не бывает; так и получилось, что мы упускаем все больше материалов. Мы не говорили и ничего не скажем о фантастике в литературе ужасов, ведь нельзя же считать обсуждением рассыпанные по тексту упоминания о ней. Не уделим мы внимания и поэтике Space Opera, изобилующей своеобразными и любопытными проблемами кича, поскольку вначале следовало бы изучить кич в большой литературе, чтобы обнаружить и распознать его элементы и структуры в «космической опере». Мы упустим, то с оправданием, а то и без него, внутреннюю классификацию научной фантастики. Мы не ввели в поле зрения все разновидности практикуемых ею нулевых игр, к примеру, куда-то запропастился любимый тип увеселения, известный под названием «we are property» (речь идет о произведениях, исходными предположениями которых является мысль, что человечество представляет собою «чью-то собственность», что Кто-то или Что-то скрытно манипулирует им). Эти шрамы появились в результате экспедиционных вылазок, которые — как мы теперь видим — порядочно извилисты, если говорить о регуляционном стержне фантастического творчества, поскольку оно действительно не слишком заботится о реальности. Так что наша монография полемична, и хотя бы по этой причине можно усомниться в ее принципах. Не страховки ради, а лишь отдавая дань остаткам порядочности, мы все же теперь решили остановиться на полустанке, на котором скопились не затронутые анализом материалы, и бегло просмотреть группу мотивов, порожденных в основном «биологической» научной фантастикой. Правда, мы опять согрешим, так как выделенные традицией жанра фабулы, например, «детей-чудовищ», «инопланетной экологии», «мутантов», просмотрим скопом и как бы походя. Познавательная нагрузка таких текстов стремится к нулю, но это нас уже не удивляет; фантаст, отправившийся на поиски идеи, настроен скорее «развлекательно», нежели «гностически». Он ищет то, что в качестве концепции будущего произведения выглядит шокирующе, странно, необычно, а можно ли такой идее придать видимость правды, даже при крайнем напряжении эмпирических гипотез, вовсе его не волнует.{2} Так появляются истории о детях-уродах как о несчастных монстрах, выращиваемых во внеземных условиях для экспериментально туманных целей (здесь же притулился и тайно живет мотив «безумных ученых», вполне достойный буквально комиксно-фантастической сенсации времен, предваряющих общественное признание науки, вызванное атомно-кибернетическим «взрывом»). Ибо сумасшествие в третьеразрядной литературе традиционно играет очень удобную для авторов и полезную роль универсального наполнителя, то есть объяснения, которое гармонично сводит воедино все, что повествование разумно сфокусировать не может. В криминальном романе элегантная пожилая дама убивает кого только может, потому что она «свихнулась»; седовласый ученый вкручивает милым мальчикам шурупы куда бог пошлет, потому что он «сумасшедший»; гениальный изобретатель не желает отказаться от мысли взорвать планету, поскольку «спятил», и т. д. Научная фантастика уже не особенно выпячивает такие «объяснения» мотивировок научных действий, описывая лишь то, что «шокообразующе», и вообще не приводя каких-либо объяснений иначе как вскользь. Впрочем, всегда можно оправдать чудовищных экспериментаторов, считая, что спятили не они, а цивилизация, элементами которой они являются. Отсюда берутся истории о детях, у которых «извлекли» мозг и «пришили» его нервами к рулям ракеты, о малышах-телепатах (Старджон написал рассказ «Baby Is Three» с вполне двузначным названием, потому что его можно понимать как сообщение о том, что ребенку три года, либо что он состоит из трех личностей, поскольку «продолжением» малыша в новелле являются другие личности, а он, будучи «компьютером», управляет ими на расстоянии с помощью телепатии). В особую группу входят существа, демонстрирующие собою роковые последствия радиоактивности (большинство рассказов возникло до прекращения ядерных испытаний в атмосфере). По мнению авторов, нет такой гадости, которую не смогли бы осуществить радиационные мутации. Например, возникновение новых типов растений, которые губят человечество; приостановка развития человека и возврат к праотцам (у новорожденных вырастают хвосты, их тела покрывает обезьянья шерсть), прекращение овуляции у женщин или сперматогенеза у мужчин, то есть гибель вида в результате бесплодности (беллетризовано десятки раз); появление мутантов-животных, нападающих на цивилизацию (например, гигантские белые агрессивные птицы у Балларда — впрочем, они оказываются существами столь же несчастными, как и люди, на которых нападают, и даже еще более невинными, чем те, в чем добрый моральный смысл рассказа Балларда); это могут быть существа ужасные (гигантские насекомые, монструальная, превышающая ростом слона морская свинка, которую описывает врач и фантаст М. Дж. Брейер в новелле «Голодная морская свинка») или просто странные (в «Голосах времени» Балларда живут животные, адаптировавшиеся к среде с плотным излучением благодаря созданию покрытий из таких тяжелых металлов, как свинец). В другом случае излучение порождает новый вид человека, Homo Superior, существо логическое, но не эмоциональное, либо варианты, наделенные телепатическими свойствами, или, наконец, такие, которые обладают такой же властью над собственным телом, какой мы обладаем только над мыслями (то есть такое существо может принимать любую соматическую внешность по собственному желанию).
Эти рассказы бессмысленны с любой биологической позиции. При этом мы не считаем, что критерию осмысленности должно строжайше следовать в научной фантастике; дело в том, что риторика не может заменить аргументации. Гипотеза в качестве движущей пружины произведения может быть эмпирически неправдоподобной, однако должна организовывать материал данных убедительно, как это, например, сделано в забавной повести Алана Э. Нурса (тоже врача) «Семейное сходство». Многообещающий ученый объявляет в ней, что человек происходит не от приматов, а от ствола Suidae (то есть, проще говоря, от обычной свиньи). Вот его слова:
Мы изучаем эмбрионы свиней, а не людей, потому что от свиней их получить легче и, кроме того, они потенциально такие же! Отличаться от человеческих они начинают лишь в последние недели жизни плода. И наконец — насколько же велико анатомическое подобие! Внутренние органы и их расположение у свиней практически аналогичны человеческим! Та же форма, функции, размещение. Обезьяны дают совершенно другую анатомическую картину. У людей и свиней, но не у обезьян, есть аппендикс. У коренных и малых подкоренных зубов человека один либо два корня, а такие же зубы обезьян имеют по три корня. У свиней — такие же, как у человека… <…> У свиней и у людей хрящевидный нос… <…>
Дальше распалившийся теоретик перечисляет множество других анатомических подобий человека и свиньи (не выдуманных) и под конец своей лекции говорит:
Да и какое же еще животное, доктор Хоган, кроме человека, так же упорно, лениво, грязно, самовлюбленно, предательски и агрессивно?!
Я думаю, это допустимо как ловкая и удачная перегруппировка материала фактического характера ради того, чтобы высказать ехидную гипотезу; если даже человек не происходит от свиньи, тем не менее точно известно, что сердце хрюшки наиболее подходящий материал для межродовой трансплантации (когда она станет возможной). Хорошо, когда фантастическая конструкция вырастает на фундаменте нефантастических данных. И если даже такие данные порой насилуют, то следует по крайней мере их знать, чтобы отдавать себе отчет в том, что делаешь. Но фантастика обычно поступает с данными науки, как гомеопат с лекарством. Берет щепотку правды, растворяет, каплю раствора разводит следующей порцией произвольности и, поступая так несколько раз, в результате получает раствор, в котором либо еще плутает какой-то одинокий атом первоначального смысла, либо и того уже нет. Поэтому — продолжая обсуждение — я не могу воспользоваться объемистой антологией Г. Конклина «Приключения с мутациями», поскольку потеря роботом разума под воздействием атомной радиации — не биологическая мутация; также нельзя назвать мутантами — ни в каком смысле этого слова — светозарных духов пралюдей в новелле Старджона «Любовь небес»; от того, что им пришпиливают научные термины, ни духи, ни приведения не становятся ни на йоту менее «кошмарными», нежели в обычной Horror Story. Тут речь не в классификационном педантизме — я был бы последним из его адвокатов. Речь идет о типичном для научной фантастики приеме стартового рывка — горсть терминов и понятий некоего раздела науки, и тут же, ничтоже сумняшеся, повествование «вылезает» за все их границы. У этих границ, фронтами проходящих между известным и загадочным, концентрируются наиболее любопытные проблемы. Во многих отраслях науки их можно типизировать; так, например, в современной астрофизике на повестке дня стоит острейшая, а в историческом плане — первейшая проблема: как отличить естественные звездные либо галактические явления от искусственных результатов чьей-то астроинженерной деятельности?
От этой реальной проблемы продолжения ведут уже к фантастическим гипотезам, вполне пригодным стать рамкой литературного труда. Например, различные строения и формы галактик мы объясняем проводимыми в них астроинженерными работами, а не звездной эволюцией (в спиральных галактиках типа нашего Млечного Пути жизнь — явление более редкое, нежели, скажем, в галактиках сферических). Или, например, мы составляем целый фиктивный атлас неба, каталогизирующий его в зависимости от форм туманностей, приписываемых различным формам разумной деятельности. Таким образом, мы доходим до целостной инверсии проблемы. Ибо сейчас астрофизик полагает, что все или почти все наблюдаемое им в пространстве есть явление Природное, следы же разумной деятельности он считает невероятно редкими, случайными исключениями из этого железного правила. Если все перевернуть вверх ногами, то получится, что в Космосе почти все — артефакт, остаточные состояния таких гигантских работ, которые прекратились уже миллиарды лет назад, прервались, поскольку астроинженерия высоких цивилизаций, использовав частично «руду» и «сырье» звезд, оставила их в покое, как бросают огромные навалы шлака вокруг больших заводов; получается, что весь Космос — одно огромное пепелище откинутых на боковые пути звездных технологий, а трудность интерпретации необычных для нас космических феноменов вытекает из постепенного и систематического понимания наукой именно такого положения вещей. Разумеется, нами лишь в общем виде начертан путь, на который может ступить конкретизирующая фантазия.
В свою очередь, в сфере биологии переход от мутационных явлений к возникновению духов, телепатов, омерзительных чудовищ, всяческих страшилищ — всего лишь кажущийся выход в пространство гипотезотворческого маневрирования, поскольку тот, кто говорит о духах, страшилищах, монстрах, уже вышел за пределы территории фантастической биологии: он украдкой покинул ее, чтобы вернуться к свалке мифологических символов и схем. Следовательно, не чрезмерная смелость фантазирования заслуживает того, чтобы ее отбросить, поскольку ее в таком поведении нет ни щепотки, а как раз наоборот, ее тяготение к баналу, желание отдаться ему, то есть ленивое сибаритство мысли, алкающей готовых решений.
Как в любой другой, так и в биологической тематике дозволена чистая (формальная) игра. Вот вам пример: новелла Джека Шарки «Три времени Арктура». Космические зоологи пользуются Контактной Аппаратурой, которая позволяет человеку «подключаться» к сознанию, то есть психике изучаемых на планете животных.
Человек в контакте уже не был человеком: он был тем животным, в мозгу которого поселился. В нем оставалась едва малая частица личной идентичности (N.B. — Эта идея похожа на уже упоминавшееся произведение Андерсона «Зовите меня Джо». — С.Л.). И дальше: Нерушимость хода контакта была его основным риском. Когда изобрели Шлем Контакта, обнаружилось, что сорок минут и четыре секунды приходится жить внутри животного. Изменить этого было нельзя. Зоолог не мог находиться внутри изучаемого существа ни дольше, ни короче.
Так что если животное, к которому космозоолог подключен, по каким-то причинам погибает, то приходится погибнуть и временно «воплощенному» в его мозг человеку.
Так обрисовывает новелла то, что я называю «стартовым положением» и «ограничительными условиями». В данном случае «стартовым положением» является техника «контактного» изучения форм космической фауны; «ограничительные условия» — это обстоятельства, создающие указанный риск. Стартовое положение как отправная точка вместе с ограничительными условиями не определяют акции; в новелле Шарки зоолог мог бы оказаться, исходя из точно таких же предварительных данных, в невообразимом множестве ситуаций достаточно разнообразных, чтобы они не были сводимы одна к другой. У Шарки мы имеем серию «пересадок» и при каждой несколько иное приключение, объединяет же все общий знаменатель опасности, порой смертельной. Если б это произведение писала уже знакомая нам миссис Наоми Митчинсон, то зоолог, вернее, зоологиня наверняка оказалась бы внутри гениталиев какой-нибудь гигантской самки. Так вот, рассказ Шарки я ставлю выше «Воспоминаний женщины-космонавта», истории, казалось бы, кишащей наисмелейшими биологическими идеями, поскольку «Три времени Арктура» — произведение по замыслу скромное; разговор идет просто о серии удивительных и опасных приключений без претензии на высокую философию, призванную показать «этику космозоолога» (как человека, который, по мадам Наоми, отнюдь не протестует, когда марсиане в дискуссионных целях начинают стаскивать с него штаны).
К наиболее часто эксплуатируемым биотехническим мотивам относятся проблемы: 1) «замораживания», удлиняющего жизнь; 2) придания человеку долгожития или даже бессмертия; 3) модифицируемости нашего тела, причем с высот знаний современной науки в принципе можно считать, что в таких вариантах технику такого рода наверняка удастся реализовать.
Замораживание, как техническое придание смерти обратимого характера, сейчас представляется единственной возможной формой путешествия в будущее (если не говорить о релятивизации течения времени при космических путешествиях). Но проблемы общественного характера, создаваемые распространением технологии замораживания, в принципе в научной фантастике не показываются, и почтенным исключением надо назвать рассказ Лео Сциларда, который к проблеме подходит совершенно реалистически. Ведь действительно, каждое серьезное историческое, цивилизационное неудобство, каждый кризис, сгоняющий сегодня толпы в очереди к кассовому окошку банка, мог бы при реализации такой технологии приводить к массовым бегствам в «холодильники», в морозильных объятиях которых удалось бы спокойно отлеживаться в ожидании лучших времен. А если вспомнить, какие категории населения особенно охотно пользовались бы такими холодильниками, то это действительно оказывало бы воздействие на политические движения и на системное равновесие. Можно также представить себе, сколь различные ситуации создавало бы «замораживание», означая, скажем, протест (известный ученый или философ «чихает» на свою эпоху, сбегая от нее через дверь холодильника), либо желание отыграться на ком-то (например, обманутый муж, на которого «поплевывает» юная жена, поручает притормозить свои жизненные процессы на тридцать лет: выйдя из холодильника, он будет еще вполне крепок по сравнению со старушкой, в которую к тому времени превратится благоверная) и т. д. Лицезрение того, как дряхлые богатые дядюшки, которые, вместо того чтоб сложить свои мощи в могилу, помещают их, заботливо уложенные, в жидкий азот, в шикарный контейнер, согнало бы сон с вежд облизывающейся при мысли о наследстве родни; тут уж можно ждать новый вид преступлений, например, повреждение холодильника, в котором, назло родственникам, лежит такой дядюшка-миллионер в ожидании идеальных омолаживающих технологий. Как видим, речь шла только об изменении одного технического параметра, однако построение целостной картины будущего, исходя исключительно из такой инновации, наверняка не даст нужного эффекта, следовало бы напихать их побольше в том же самом тексте. Поэтому метод использования названной техники, например известный из рассказа Шекли, всего лишь маргинальная шутка (на одиноких планетоидах работящие мужики получают по почте замороженных девиц, выбирая их по каталогу фирмы Рэбек-Уорд, как показано в рассказе «Бремя человека»). Мотив долголетия, достигаемого обычно химическими средствами, служит только поводом для описания сенсационных интриг, когда борьба идет за овладение секретом препарата, этакого «двувечняна бесконечноса» (если воспользоваться позаимствованным у Тувима названием), сокровищем, которое могло бы успешно заменить почти любую другую драгоценность. У этого мотива своя долгая традиция, ведь за молодость или долгожитие с дьяволами расплачивались душой; у нас тоже есть отечественная повесть, разворачивающаяся на подобном фоне («Эликсир профессора Богуша»).
Пародийность этого мотива в научной фантастике обрела новое выражение благодаря таким, например, поворотам: исключительно долгоживущий индивид, который не может уместить и удержать в голове все переживания и вспоминания, а посему живет, «подключившись» к резервуарам синтетической памяти; или — и такой аспект представляется оригинальным — долговечность может стать мучительным бременем, особенно если обесценивает все то, что в наших условиях имеет ценность именно из-за своей преходящести и нестойкости; поэтому из реализованной мечты проглядывает taedium vitae[65]. (Крайне фантастичным вариантом продолжения жизни является мотив «кражи чужой молодости» благодаря «особой пересадке», которым воспользовался еще Герберт Уэллс.) Если секретом долгожития распоряжается только часть общества, то это приводит к всевозможным конфликтам (например, у Хайнлайна).
А теперь представим такое начало романа:
Валери прибыл на ужин худощавой блондинкой, которой никогда раньше не был. Я знал, что он терпеть не может женщин, поэтому такой поступок мог объяснить только желанием лишить Алису удовольствия потанцевать. Сохранил он лишь баритон, но и без того любой бы узнал его по манере поведения.
Речь идет о мире, в котором можно выбирать себе в шкафу тело так же, как выбирают костюм. Для нас это звучит юмористически и прежде всего неправдоподобно. Однако может оказаться, что поддержание жизнеспособности организма — гораздо более хлопотная проблема, нежели создание из мозга чего-то нечто вроде гильзы, которую, вынув из черепа, словно из ящика, вкладывают в новую голову таким же манером, каким заряжают винтовку. Конечно, неправдоподобность такого развития автоэволюции имеет серьезное основание. От естественной эволюции животных мы унаследовали организм, основной закон которого — полная суверенность функций. Ведь каждое живое устройство есть не что иное, как комплексный агрегат, сложенный из усвояющих, выделяющих и т. д. подсистем, так что невозможно ни на минуту отделить от тела его «временно ненужные» системы, например, отправляясь на концерт или в театр, оставить дома «пищеварительно-канализационные» части своей личности. А если вследствие биотехнических усовершенствований окажется излишним, например, кишечник, то это не может не повлечь за собой полное перемоделирование формы тела, иначе возникшие полости придется заполнять какими-либо нейтральными субстанциями. Но такие рациональные решения архитектоники соматической перестройки, работая над фантастическим романом о мире сменных тел, можно отложить в сторону, потому что создание такого мира имело бы любопытные познавательные последствия, особенно в психологическом аспекте.
Идеал телесной красоты изменялся в зависимости от эпохи и культуры, причем образец совершенства женского тела колебался в более широких пределах, нежели мужского. Сравнение гравюр, изображающих идеал красоты готики и барокко, создает ложное впечатление, будто бы за невероятно краткий срок происходит настоящая эволюция фенотипов. Ведь колоссальны различия между гермафродийно-стройными актами готики и чрезмерно полными дамами какого-нибудь Рубенса. Бывали периоды, например, в двадцатые годы нашего столетия, когда безгрудость считалась предпочтительнее с точки зрения красоты. Конечно, селекция зависела только от моды, постоянно выдвигавшей на первое место в иерархии красоты все новые сочетания форм, черпаемых из полного расклада популяционной изменчивости.
Селекция была обусловлена культурно и имела свой смысл, присущий общему комплексу социальных норм времени. Селекции соматических типов помогала мода в костюмно-косметической области, причем основная тенденция их совместных действий не всегда была эротически положительной (то есть не всегда комплекс идеалов телесной красоты и искусственных средств, как оправы этого идеала, однозначно усиливал сексуальные характеристики).
Способы, которыми женщины пользовались веками, чтобы разнообразить и подчеркивать внешний вид тела, описывались многократно. Но мне не встречались попытки информационного анализа этой изменчивости. «Лексикография» такой семантики (телесно-костюмной) столь же многомерна, сколь и противоречива. В одно и то же время тем же силуэтом, теми же самыми одеяниями женщина могла демонстрировать и чувственность, и ее стыдливое прикрытие, вторичные половые признаки «рекламировать» или «отрекаться от них», действуя либо «сублимирующе», либо «антисоматично» (форму груди можно было, например, «утопить» в кружевах либо почти скрыть плоским «спрессовыванием»). Констатация этого позволяет разработать шкалу сигналов, линейно растянутую между демонстрацией элемента телесной эротики и возвышенной одухотворенности. На другой же шкале следовало бы отмечать степени непосредственности или, наоборот, скрытности показа телесных атрибутов. Одно дело — обнажение грудей, и другое — увеличение, например, подкладками их размера с одновременным их же прикрытием. Такая семиометрия особо учитывала бы соотношения между частями тела от их обнажения и до укрытия. Проводились довольно близкие к нашей теме исследования (это делал Крёбер), и при этом даже были обнаружены циклические законы, управляющие удлинением и укорачиванием платья, усилением либо приглушением одеждой закрытых участков тела, но такой подход не был информативным анализом, в соответствии с которым внешность женщины является неким посланием, т. е. сообщением.
Информационный характер решений прагматики моды и косметики особенно проявляется в том, что для конкретного исторического момента имеется репертуар состояний, важных для всех, вроде словаря, из которого индивид может выбирать отдельные элементы, но не может высказываться внесловарным способом. Правилам прагматического упорядочивания языковых названий в костюмологии соответствует правило ситуационного значения: потому что для неопытного глаза может не быть никакой разницы между внешним видом шелковой мужской ночной пижамы и абсолютно такой же одежды, в которой нынешние женщины щеголяют по городу; однако это ведь вовсе не пижама, а именно городская одежда. Дело же в том, что как никто не решается повсеместно установившимся значениям произвольно придавать совершенно другой смысл, так же индивид во времена, пока такое правило не устоялось, не отваживается расхаживать в пижаме по улицам, назвав по собственному решению такую одежду аналогом платья. Внешность женщины — это семантически многослойное сообщение: можно выделить «слой», сигнализирующий об исполняемой роли (подростка, матери, матроны); «слой», означающий «работающую женщину», «партнершу мужчин» или же их «конкурентку по общественной линии», «слой», воплощенный в названные, но выделенный через признаки эстетично-эротической сигнализации, и т. п. Все это — синхрония костюмно-калотехнических[66] показов, у них тоже есть своя диахрония, хорошо видная по эволюции идеалов красоты и образцов одежды. Каждое актуальное состояние кратковременно и перейдет в иное, которое однозначно предвидеть нельзя: возможны лишь пробабилистические прогнозы. Диахронически выделяются такие модальности значений, которые вместе с данной формацией культуры появляются и исчезают. Любая женщина старается быть одновременно собой и репрезентацией идеальной парадигмы («роковой женщины», «мальчишки» etc.). Обобщенные характеристики таких сущностей, которые даются общераспространенным образцом, еще проще можно прочесть по отражениям в киче, ибо здесь они проступают особенно выпукло. Определенные образцы, возможно, исконно застывшие в связях с оппозицией «мазохизм — садизм», удается распознать в синхронных очередных срезах диахронии. И так же, как некогда входила в моду агрессивная женщина типа «Венера в шубе», так сегодня ею будет рекламируемая comicstrips’ом «Pravda», одевающаяся по-мужски, усаживающаяся в брюках на мотоцикл, перепоясанная широким, не хуже солдатского, ремнем, представляющим собою аналог хлыста «роковой женщины», зато место девушки с длинными распущенными волосами, в лучах Луны музицировавшей на фортепиано (разумеется, «Молитву девушки»), заняла Барбарелла, гораздо явственнее, нежели ее прототип, «пригодная» для того, чтобы над нею измываться, садистски помыкать, поскольку ее хрупкость, ее субтильная изящность, ее «ангельский характер» вроде бы требуют в качестве дополнения резких и грубых действий. Как видим, в этой семантике частицы чувств привлекаются на правах типовой оппозиции. И тут мы замечаем: а) костяк сутей неизменного типа, б) изменяющиеся правила состава (телесно-костюмного), в) отношения денотационного и коннотационного типа между отдельным «соматическим высказыванием» и всем объемом ценностей и условий момента.
К инвариантам в этой системе значений относится красота; в основном благодаря ей тело становится объектом намерения. Эта намеренность может быть, и бывает, по-разному интерпретирована культурно. Например, как искушение, склоняющее ко греху, — таков был смысл красоты тела в пуританском словаре. Либо как показатель, «логически» предполагающий красоту душевную. Ибо, если в соответствии с законами мышления Наивысшее Существо — будучи существом идеальным — должно было существовать именно потому, что предикат идеальности якобы требует предиката существования (что представляет собою логическую ошибку, но что тем не менее упорно проповедовали), так и идеальное тело требовало наличия идеальной души как «обязательного» дополнения. Или же — как акт коварного вероломства, нацеленного на унижение рода человеческого. Красота в таком понимании не является делом рук сатаны, ибо не персональный и трансцендентный демон ею пользуется, но демон безликий, лишенный пола в виде «воли Природы», воплощенный в биологическом цветении (так у Шопенгауэра).
Во всех таких знаковых системах тело, конечно, означает секс, но он не является концом денотационного пути; ведь он и сам оказывается инструментом то Ада, то Природы, то как бы Идеала Платона. Поскольку существует минимум условий, данных биологически, каким тело должно быть, чтобы вид мог существовать, постольку его осуждение никогда не облекалось в формы тотальных в отношении секса запретов; такие решения погубили бы род человеческий. Но как можно сказать: «Человек есть существо, созданное для битвы кровавой» — с энтузиазмом либо с сочувствием, так можно давать согласие на секс с энтузиазмом либо с величайшим сожалением, и столь же различные позиции имели свои последствия в области «грамматики» и «лексикографии» костюмно-телесных «высказываний» времени.
Существовали культуры, которые проблематику тела как предмета вожделения сильно редуцировали, устанавливая, например, что женщина есть инструмент блаженства и ничего более. Когда она подвергается такой «инструментализации», то вся ее привлекательность радикально отсекается от трансцендентности, а следовательно, и от присущих ей значений. Тогда тело, как и каждый инструмент, ничего не символизирует, ничего не обозначает, а лишь для чего-то годится в служебном смысле. Такая редукция никогда не закреплялась в кругу средиземноморской культуры, поскольку, перечеркивая привлекательность тела, она одновременно уничтожает его личностные аспекты. Если — как это имеет место в культуре, отказывающей женщине в каких-либо персональных качествах — порабощение тела вообще не может быть моральной проблемой, то в культуре, признающей такие ценности, постоянно присутствует дилемма личности, являющейся одновременно посланием. Ибо послание склоняет к тому, что персоналистическая директива запрещает. Конечно, эта диалектическая связь тела, как «емкости», вмещающей в себя личностные качества, и тела, как объекта, сулящего удовольствия, колебалась в широких пределах, так что чем больше между полами накапливалось преград нравственно-табуистического и социально-стратификационного характера (тем самым затрудняющих сексуальный контакт), тем пропорционально энергичнее росла тенденция к одновременно происходящему возвышению и унижению женщины. Ибо чем сильнее она делалась «неприкосновенным ангелом», тем из-за этого больше становилось неангельски желанной; а такое двойственное положение гермафродитизма чувств выражалось в усилении информативной «притягательности» ее тела. Говоря грубо, зато кратко: культурным градиентом женщине отводилась противоречивая позиция, при этом чем откровеннее ее туда подталкивали, тем больше ей самой приходилось именно за это отвечать. В крайнем виде эта тенденция принимала форму абсурдных постулатов, адресованных женщине: она должна быть ангелом, то есть «не имеет права» ни есть, ни пить, ни оправляться — особенно функция удаления отходов ей ну никак «не приличествует». И если названных условий она не выполняет, значит, виновна, а ее красота — один сплошной коварный обман, то есть ложные претензии.
Подобные противоречивые толкования упорно удерживались до тех пор, пока барьер межполовых помех был неэластичным. Его падение — это одновременно вытекание сутей из чрезмерно раздутого информационного шара, поскольку облегченный секс становится все менее значащим и подвергается буквализации, однако не так, как в культурах Востока: там мужчина был личностью, а женщина предметом, современный же промискуитет демократично уравнивает оба пола, ликвидируя проблематику интерсексуального доминирования и принятия условий. Интимные сближения становятся вопросом обоюдного согласия. Это уравнение в правах проявляется вначале в том, что красота тела обретает характер ценности, нейтральной в трансцендентном смысле, а затем уже актуальный образец красоты становится демократически нормативным; под воздействием рекламных калотехнических кампаний распространяется оптимистическое мнение, будто каждая женщина может в принципе стать Брижит Бардо (или иной звездой, устанавливающей соматический образец красоты; ведь было время, когда по улицам толпами шастали маленькие Брижитки с конскими хвостами).
Так вот, если б люди действительно могли подбирать себе тела так же, как, отправляясь на бал, подбирают платье, то сфера информативно доступных действий резко б расширилась. Ибо тогда не только на «периферии», то есть в выборе губной помады, цвета волос, покроя платья, находило бы выход желание «продемонстрировать себя соматически», но все это переместилось бы в «самый центр» женщины или мужчины. И как сегодня можно «разговаривать цветами» или бижутерией, туфельками, бельем, так тогда самим фактом подбора соответствующе оформленного тела можно было бы направлять в мир информацию о типе личностной экспрессии.
В некотором, правда небольшом, диапазоне это можно делать и сегодня. Модели с грудями монструального размера являются «искусственными творениями», потому что такие груди изготавливаются при помощи (кстати, порой серьезных и опасных для жизни из-за вероятности образования эмболий) инъекций полужидкой густеющей массы в основание молочной железы. Однако это процедуры скорее исключительные, к ним в основном прибегают женщины, пользующиеся телом как товаром, например, стриптизерки, модели определенного типа, киноактрисы и etc.
Легкость полных соматических пересадок открыла бы поле новым видам культурных игр. Например, можно было бы буквально только телом обмануть сексуального партнера, изменяя возраст, внешность, пол, расширяя сферу эмоциональных восприятий до границ изменчивости, свойственных всему роду человеческому. Впрочем, придумывать инновации, никем не предвосхищенные, нелегко. Стэплдон в романе «Создатель звезд» описывает (в 1937 году) применяемые на некой планете технологии дальней пересылки сексуальной информации (в студии образцовая пара блаженствует перед камерой, и это переносится радиоволнами, причем в этом действе можно участвовать благодаря соответствующему приемному устройству). Правда, это не техника «полной пересадки», а лишь информационно-эмоционального «подключения» к тому, что ощущают другие люди. (В новелле «Альтруизин» я невольно повторил идею Стэплдона, говоря, впрочем, с юмористическим уклоном, о существовании «психотрансмиссионного» препарата.)
Секс был бы не единственным полем новой комбинаторики. Как государство, под милитарным давлением готовясь к войне, подготавливает в портах тяжелые броненосцы, так и индивид, готовящийся к встрече с противником, выбирал бы в своем гардеробе самую что ни на есть атлетическую телесную экипировку. Можно было бы также завести себе одно тело утреннее, другое — вечернее, тело для горных восхождений, для подводных экскурсий, для космонавтики, и при всем при этом дословно звучала бы поговорка: «Скажи мне, что ты носишь, и я скажу, кто ты!».
Ну, достаточно о забавном. Но так ведь недалеко и до изменения ценностей и мотивировок поступков. Это могло бы внести некоторую ясность относительно вечных и устойчиво дискутируемых проблем, например: полового влечения, отношений между эстетическим и эротическим идеалами и т. д. Кроме того, если б любой мог стать прекрасным в удовлетворяющей его степени, возможно, быстро бы угасло соперничество по этой линии и возникло бы новое, теперь уже в сфере духовных ценностей.
Дело в том, что красота — не личная заслуга; правда, и разумность тоже, поскольку это свойство прирожденное, но оно ведь так вот напрямую не бросается в глаза и не бывает ни предметом обожествления, ни столь же активного желания обладать им. Мы не пытаемся здесь добротно разрешить отнюдь не легкую проблему, поскольку всякая попытка отграничить «эстетически чистое» в идеале красоты тела от того, что в нем, говоря по-шопенгауэровски, «исковеркано мужской похотью», или, попросту, то, что является результатом долговременных явлений приспособительной селекции вида, представляется бесперспективным, если мы хотим получить ответ, поддающийся эмпирической проверке. Не менее сложна проблема отделения «чисто созерцательной» составляющей от «эротической» при рассмотрении проблемы идеальной красоты; тут мы должны удовольствоваться лишь установившимися в культуре суждениями, поскольку здесь также отсутствуют какие-либо более объективные мерки. Во всяком случае, действительно бывает и так, что идеально прекрасное тело может казаться как бы делом рук демона пола, то есть гипостатически созданной таинственной силы, выбравшей себе в качестве жертв похотливых самцов. Так вот, шанс «переодевания» в различные тела, одним махом резко расширяющий область возможных игр, которые женщина могла бы вести на эротическом поприще, наделяет ее уже не иллюзорной ответственностью за внешний вид тела. Ибо в зависимости от того, кто какое тело себе выбрал и какое «носит», мы могли бы определять его характер. Для фантастического романа, как обычно, не столь существенно, можно ли будет когда-либо быть слишком привередливым в выборе тел, гораздо существеннее — создание новых правил, исходя из принятой биотехники. Однако таких произведений нет. Почему? Мне кажется, ответ звучит достаточно тривиально: создание такой книги требовало бы психологической проницательности, которая далеко не самая сильная сторона фантастов. Они ищут идей в качестве обрамления тематически «замкнутых», обладающих четко видимым автоматизмом, происходящих событий; гораздо легче написать оригинальную новеллу ужасов, исходя из биотехнической задумки, нежели психологическое исследование. (В качестве примера можно назвать новеллу «Игра для детей» Уильяма Тенна.)
Инструкция по выпечке таких произведений гласит: «Построй такой текст, который будет самым шокирующим из всех, какие только возможно создать». Поэтому для каждого круга тем можно указать его сектор легких творений, и в нем мы обнаружим огромную плотность писательских потуг, а также — уже вне его границ — открытое пространство почти полной пустоты, причем попытка поднять тему потребовала бы в этом пространстве особого вклада изобретательности, понимаемой как умение обрисовывать достоверные фигуры с драматургической точностью, социологически или даже онтологически направленной рефлексией и т. д. В новелле «Вплоть до последнего мертвеца» (также пера У. Тенна) для нужд многолетней войны последовательно создаются все новые группы солдат из уже убитых ранее; это жутко, но в качестве идеи, формирующей действие, еще недостаточно; а посему — слепленные из кусков останков солдаты получаются неполноценными, потому что не могут размножаться; это приводит к конфликтам между нормальным и изготовленным из «военных отходов» человеком. Не в том горе научной фантастики, что она «шлепает такие рассказы», а в том, что не предлагает лучших.
С тематикой биологии «Чужих» мы разделаемся, обещаю это сразу, безжалостно. Она — одна из труднейших задач всей фантастики; превышает ее, пожалуй, только попытка создать качественно отличную космическую культуру. Если бы в научной фантастике кишмя кишели смелые, пусть даже грубо продуманные эволюционные древеса, высаживаемые на планетах туманностей, то труд по созданию линнеевской таблицы или хотя бы космического Брема наверняка окупился бы. Но концептуальное убожество в этой сфере может только смутить. Итак, чудовища со щупальцами, разумные ящеры (как, например, в «Деле совести» Блиша), различные типы гуманоидов, разумные медведеобразные или гориллоподобные, огромные телепатические пиявки, ракообразные, мудрые малые паразитики, спрятавшиеся внутри огромных носителей и общающиеся телепатически либо электромагнитно, огромнейшие птичищи с хитрыми маленькими наездниками, сложные многоножки — вот в основном все, чем располагает научная фантастика; видимость большего разнообразия уже создается рекомбинациями или же добавлением человекообразному существу шестого пальца на руках, однако это свидетельствует не об изобретательности, а о ее полной противоположности. А ведь — если предположить, что такая игра вообще стоит свеч — достаточно было бы засесть за справочник по теории эволюции да прихватить парочку аршинных книжищ из области зоологии и экологии, чтобы сконструировать невероятные картинки. Можно, скажем, нарисовать эволюцию насекомых или маленьких подобных им подводных существ, которые в ходе подводной жизни образуют подводные муравейники или ульи, то прикрепляющиеся ко дну, то плавающие по течению, словно подводные корабли; через миллионы лет в результате поднятия морского дна и шельфов эти системы проходят процесс «континентализации» и наконец оказываются на суше, обладая подвижными «ульями», которых адаптация к условиям новой среды — например, необходимость сопротивляться нападениям какого-нибудь назойливого хищника — превратит понемногу то ли в сухопутные броненосцы, то ли в танки с миллионным экипажем. Таким образом, вместо «стационарного» суперорганизма, каковым на земле является любой муравейник или рой пчел, на «иной» планете появится такой организм — подобный ходящему гиганту или удивительной карикатуре Голема, — у которого через все отверстия естества потоками влетают — и вылетают — неисчислимые рои проживающих в нем и двигающих его — при боевой потребности — насекомых. Впрочем, отдельные части этого «муравейника на ногах» могли бы временно отсоединяться, чтобы эффективнее поражать неприятеля. И опять же, чтобы сконструировать разумное существо, не берущее начало от приматов, можно бы «оттолкнуться» от нелетающих птиц, таких, как страус, например (страус — исключительно глупое существо, но с этим удалось бы эволюционно поладить). Отсюда можно было бы вывести такой побочный сюжетик: как сегодня мы изучаем только биологическую эволюцию, так когда-либо, чтобы получить звание кандидата, а то и доктора наук, надо будет доказать способность к теоретическому поиску, разработав проект еще не существовавшего организма и даже создав таковой в лаборатории; в результате перипетии соискателя, который из-за отсутствия собственных идей начинает беспорядочно «уворовывать» и кое-как перетасовывать свойства, уворованные у существующих животных, растений и людей, могли бы создать рамы юморески.
Презентация придуманных экологий, целых пирамид экологического сожительства, таксономических отношений в различных точках Космоса могло бы обеспечить типично антропологическую рефлексию, например, показать, как неимоверно случайное стечение одноразовых обстоятельств сформировало такую, а не иную внешность человека, или же как особые связи, взаимодействия условий запустили и замкнули в наших черепах именно такие конфигурации элементов, пестрый сплав которых представляет дух человеческий; здесь возможно утверждение либо ехидная картинка «модели Homo Sapiens» в зависимости от собственных вкусов и убеждений; поэтому я один раз испробовал ее в более невинной форме (в памфлете Ийона Тихого «Спасем Космос»), а другой — в язвительной (рассказ Ийона Тихого о том, как оказалось, что человек — вовсе никакой не «Homo Sapiens», а «artefactum furiosum»[67] — вырожденный результат «планетарного распутства»).
Рассмотренная нами весьма бегло концепция преобразуемости тела (проект «шкафа с разными телами» — это лишь наиболее примитивная, очевидная версия) стремится как бы вернуться к тому, чтобы вернуть организованному многоклеточному существу пластичность и универсализм действий одноклеточного вроде амебы. Ведь амеба, у которой мы отрежем одну ложноножку, тут же отрастит другую, а «рот» ее потенциально может оказаться на любом участке тела, ибо каждым она может поглощать порции пищи. Так вот, с помощью фантастических эволюционных действий можно придумать существа, которые способностями к автомодификации обладали бы, не прибегая к техническим процедурам. Однако все это должно быть именно фантастическим, поскольку, вероятнее всего, природа их никогда не реализует. Ибо те знания, которые необходимы даже для осуществления предложенной свободы самопреобразовывания тела (его внешнего вида и процессов), должны быть гигантскими — вероятно, в сотни, а возможно, во много тысяч раз большими, нежели знания, заложенные эволюционно в соматическую структуру земного животного или человека. Амебе такие хлопоты чужды, поскольку она по сравнению с нами устроена чрезвычайно просто. Рефлексия же, посвященная этой проблеме, поясняет, что эволюционный процесс, собственно, очень слабо одарил нас умением свободно управлять телом. Целых девяносто с чем-то процентов всех жизненно важных операций, начиная с клеточных, через тканевые и дальше — до регулирования организмов и межорганной корреляции, — осуществляются автоматически, да к тому же исключены из-под сознательного контроля; ведь все нейтральные и гуморальные процессы кровообращения, перемещения лимфы, усвоения и удаления (за исключением последнего члена удаляющих органов), сотрудничества мышечных групп и т. д. и т. п. недоступны нашей воле. Так вот, самопреобразуемость потребовала бы волиционального контроля целой плеяды явлений, которые автоматически синхронизированы и, минуя сознание, приведены к состоянию оптимального гомеостатического равновесия. Индивид, способный к соматической автотрансформации, должен быть в этом смысле «гением собственной сомы», то есть обязан абсолютно владеть всем комплексом происходящих в ней процессов. Это задача, требующая такого множества идеально усвоенных знаний, которых личная жизнь не предоставляет, пусть даже она длится не знаю сколь долго (шансы секулярной долговечности я опускаю как неправдоподобные: эволюции куда удобнее и проще работать, включив в комплекс регуляторов адаптации фактор физиологической смерти организмов). Так что автотрансформативная идея может быть когда-либо (частично?) технически освоена, но как естественная способность при естественном развитии никогда реализована не будет. Однако это, само собой разумеется, писателям не мешает, тем более что это ведет прямой дорогой к реализации всяческих чудовищ и монстров, которые на глазах читателя меняют формы (а в научной фантастике ухитряются не только имитировать любые формы животных, но даже становиться любым предметом — то есть бомбой, осколком кремня, поленом и т. д.).
Но иллюзия «научности» таких изумительных чудес несостоятельна.
До сих пор мы беспардонно разделывали произведения, как сельди, чтобы извлечь из них косточки концепции. Размеры совершаемого при этом вандализма зависят от класса произведения. Если оно представляет собой пружинку замысла, равномерно обмазанную беллетристической оболочкой, то такую процедуру следует называть не операцией, а вскрытием, ибо мы механически сдираем то, что механически же было наложено: фактура повествования легко отделяется, обнажая скелет произведения, который, таким образом явленный, удовлетворит нашу любознательность лучше даже, чем в литературных одеяниях, поскольку зачастую ценность его оказывается чисто дискурсивной, а усилие, требующееся при чтении, чтобы добраться до сути предмета, ощущается как излишний труд, если определенную мысль укутали в неловкий диалог и позаимствованные откуда-то характеристики марионеточных действующих лиц. Если же мы имеем дело с произведениями, которые такими позвоночными не назовешь, и которые во время операции по извлечению основы расплываются так, словно их покидает жизнь по мере того, как мы выдавливаем из них эссенцию дискурсивного содержимого, и которые, будучи лишены языковой оболочки, просто исчезают и прекращают существование, тогда такая процедура начинает напоминать начало разложения и тем самым становится столь же позорным действием, как и убийство. А если от угрызений совести можно отделаться простым пожатием плеч, поскольку ведь в действительности произведения, с которыми обошлись таким манером, не уходят в небытие, то освободиться от ощущения бесполезности подобных сечений уже невозможно, так как после них остается уже что-то вроде бесформенного кома на дне котла, в котором выпаривали организм, и этот экстракт столь же похож на оригинальное произведение, сколько мокрое мятно на полу на мыльный пузырь.
Такого рода заботы лишь изредка посещали меня во время проведенных до сих пор вскрытий; моя задача была достаточно облегчена, поскольку научная фантастика являет картину художественно жалкую. Однако не вся. Пожалуй, единственным писателем, который, как Гермес между двумя мирами, относительно свободно перемещается между обычной и фантастической литературами, будучи в обеих одинаково известным и даже именем своим выполняющим функции посла НФ in partibus infidelium[68], можно назвать Рэя Брэдбери. Обсуждение некоторых проблем так называемой «Новой волны» в НФ мы и начнем с Брэдбери, однако отнюдь не потому, что она от него пошла; дело обстояло вовсе не так.
Мое намерение выглядит иначе. «Новая волна» возникла как движение молодых писателей, в особенности английских (Баллард, Олдисс), но и американских тоже (Н. Спинрад), взбунтовавшихся против жвачки цветастых кошмариков, которые, ни на йоту не изменяя рецептуры, десятками лет изготовляли «классики», то есть фантасты старшего поколения. Она родилась как реакция противодействия ситуации, помещающей НФ в гетто, проповедуя программы не менее бунтарские, нежели те, которые полвека назад провозглашали футуристы или сюрреалисты. Однако ж, отлично зная, чего делать не следует, эти молодые и зачастую обладающие писательским даром люди значительно слабее соображали, что же делать надлежит. Именно поэтому представляется интересным начать движение в их сторону с исследования, как, собственно, выглядят произведения человека, которому удалось выбраться из гетто НФ, и какому свойству прозы Брэдбери этому обязан. Не имеет значения, что писатели из-под знака «Новой волны» на него не ссылаются и не желают о нем помнить; ведь не от них, то есть не от их намерений и программ зависит, пожелает ли внешний по отношению НФ литературный мир склониться над их книжками. А коли уж он это — пусть мимоходом и без особого почтения — когда-то совершил по отношению к Брэдбери, то тем самым нашу концепцию можно считать оправданной. Трудно назвать Брэдбери первым среди англосаксонских фантастов. Произведения его чрезвычайно неровны, причем еще в большей степени концептуально, нежели эстетично. Это писатель вымысла, а не мысли, воображения картинного, а не понятийного, эмоционального порыва, а не логического размышления. В этом, естественно, нет ничего дурного. Где еще, как не в фантастике, должно провидение окупаться? Критик-рационалист, столь же редкий в НФ, как роза в пустыне, не очень-то любит Брэдбери; Ф. Роттенштайнер — а я имею в виду его — назвал Брэдбери «поверхностно элегической плакальщицей». И верно, Брэдбери отнюдь нельзя назвать титаном прогностической мысли, однако произведения его в своих слабостях и находках обладают неким особым, формирующим содержанием, монолитностью, доказывающими, что они не сошли с массового конвейера НФ. Стиль Брэдбери угадывается с первой фразы. Там, где властвует абсолютная деперсонализация изложения, индивидуальность должна быть в цене, даже если ее достоинства сомнительны.
Проза Брэдбери свидетельствует о том, что перед нами писатель, порабощенный образами, которых не ищет; я не утверждаю, что так оно и есть — откуда бы мне это знать? — я лишь говорю, что это выглядит так, словно Брэдбери в такой же степени не владеет своими замыслами и темами, в какой мы не имеем власти над качеством, сутью и очередностью появления снов. И как бывают сны художественно великолепные и сны бессмысленные, таким же представляется и его творчество. Двигатель воображения идеален, но нет никаких признаков селектирующих фильтров самокритики. То есть амплитуда авторского воображения существенно отклоняется вверх и вниз от нуля посредственности. Его, пожалуй, наиболее известную и экранизованную книгу «451° по Фаренгейту» я считаю произведением слабым. Эмоциональности и воображения недостаточно для добротного построения романа. Это вполне традиционное произведение представляет собою бледную тень романов «черной утопии»; мотив цивилизации, осуждающей обаяние фантазии на изгнание и кострами преследующей книги, повторяется у Брэдбери и за рамками «451° по Фаренгейту», например, как история о мести героев романа преследователю, чиновнику администрации или (уже в другом рассказе) повествовании об осуждении человека на замурование в тюрьме, повторяющем с сознательным тщанием «Бочонок Амонтильядо» Эдгара Аллана По (палач принуждает замуровываемого буква в букву повторять слова мольбы, произносимые в рассказе По). Но цензурный запрет на создание литературных произведений, сомнительных с точки зрения политической идеологии государства, не представляется мне пугающим даже как эсхатологическое провидение. После Второй мировой войны Брэдбери этой книгой, казалось, пытался подстроиться к литературным трудам, написанным в духе антивоенной неприязни, ибо пылающие книги из «451° по Фаренгейту» сразу же напоминают гитлеровские auto-da-fe, и это аллегорическое звучание облегчает восприятие текста читателям, чуждым фантастики и не заинтересованным ее поэтикой. Мне этот роман, как и новелла «Чикагский Провал», о которой речь ниже, прежде всего показывает, какой райской была у американцев жизнь во время войны, если то, что Брэдбери изображает как воистину чудовищную вероятность, было бы для нас, бывших граждан Генерал-губернаторства, прямо-таки идиллической Аркадией. Правда, книг в массовых масштабах на этой оккупированной территории не сжигали, в частности потому, что польские книги в то время на ней выходить не могли. А такой ущерб по сравнению с сожженными вместе с жителями городами, с карательными экспедициями, заложниками, расстреливаемыми в порядке коллективной ответственности, печами, дымящими горелым человеческим мясом, действительно не очень уж и велик. Не думаю, чтобы тех, кого не дожрали тигры, можно испугать мышами, даже если это какие-то особо уж яростные мыши. Эсхатология «451° по Фаренгейту» прежде всего инфантильна, хотя есть у книги и свои прелести, именно им-то, наряду с разжиженным кошмаром, она обязана определенным издательским успехом на Западе. Ибо появилась она в то время, когда человекоубийственных откровений, сопутствующих истории Третьего рейха, Запад еще не переварил. Процесс (который, конечно, мы здесь обсуждать не можем) привнесения элементов ужаса в художественную литературу, посвященную мировой войне и гитлеровской Германии, начался позднее, словно бы инерционность неверия долго не позволяла Западу смириться с истиной фактов.
Этот роман Брэдбери не грешит сентиментальностью. Но уже «Марсианские хроники» полны ею. То немногое, что в них великолепно, представляет собою чистейшую фэнтези. Например, история высадки второй экспедиции на Марсе. Она обнаруживает в пустыне маленький городок, как бы живьем перенесенный с Земли, из которого навстречу остолбеневшим космонавтам выходят их родственники, друзья и знакомые. Одного встречает отец, другого — брат; ничего не понимая, обалдев от тепла и сердечности встречи, проведя день, полный идиллических впечатлений, земляне укладываются в домиках на отдых; в темноте их командиру начинают приходить в голову более трезвые мысли, и, подозревая недоброе — в виде непонятной, коварной игры, устроенной Чем-то (видение, галлюцинация?), — он тихо встает с постели, и тут во мраке звучит голос: «Ты куда?.. Капитан Джон Блэк рванулся и побежал. Он вскрикнул. Он вскрикнул дважды. Он не добежал до двери».
И короткий трогательный финал: похороны шестнадцати космонавтов утром следующего дня, провожаемых на вечный марсианский покой безутешными в горе родственниками; потом все — они, похоронная процессия, дома, их окна, крыши — начинают понемногу колебаться, таять и превращаться в ничто.
Конечно, это не научная фантастика. Но написано прекрасно; сквозь идиллию проглядывает кошмар, а затем идиллия как ни в чем не бывало вновь поглощает его, и наконец все угасает в спокойном аккорде.
Прекрасен рассказ «Будет ласковый дождь», оригинальный тем, что в нем совершенно нет людей: история дома, все автоматические устройства и приборы которого — те, что варят на завтрак кофе, поджаривают гренки, прибирают, застилают постели, напевают детям колыбельные песенки — работают в пустоте, поскольку на наружной стене дома видны выжженные в ней человеческие тени, единственный признак атомного взрыва, — а потом понемногу начинают распадаться, охваченные пламенем пожара, и вновь срабатывает тот же самый, столь любимый Брэдбери контраст: иллюзию поглощает ужас, записанные на пленку нежные слова еще прорываются сквозь огонь в последний раз. Преисподняя поглощает сладостную безмятежность, пылает механическая Аркадия, и в этом вся суть рассказанного, которую трудно забыть. Потому что столкновение идиллии и ужаса возводит издевательское надгробие цивилизации; ибо непрекращающаяся услужливость уже задушенных огнем голосов, записанных на пленку, — идеальна композиционно: в определенном смысле она — музыка, как диссонанс, как чудовищный скрип, словно невидимой удавкой кто-то превращает ангельское пение в хрип висельника. Вспоминаются кошмарные глиссандо из сочинения Леверкюна в «Докторе Фаустусе». Оригинальна у Брэдбери еще и ночная встреча человека с марсианином: оба друг для друга — духи, один не может коснуться другого, каждый для другого — призрак; буквально — сказка, а аллегорически — чуждость несоприкасающихся, взаимопронизывающихся миров.
Но уже неудачным мне представляет рассказ о второй экспедиции на Марс, участник которой начинает убивать спутников из благородных побуждений, поскольку, как ему кажется, человек захватит Марс, колонизирует и канализирует его, уничтожит, растопчет — как и все, до чего дотянулся. Вполне возможно, однако попытка воспрепятствовать такой опасности с помощью братоубийственных выстрелов попахивает преувеличенным безумием; и в то же время вооруженный револьвером защитник неприкосновенности Марса не сумасшедший; Брэдбери снова стремился к диссонансу, но на сей раз получилась лишь фальшивая нота.
Еще хуже рассказ о первой экспедиции; замысел забавен: никто из марсиан не верит, что пришельцы действительно прилетели с Земли; вначале с ними не желают разговаривать, потом отсылают от Анны к Каиафу[69] и наконец направляют к психиатру; тот, прикончив всех людей, с радостным недоверчивым удивлением разглядывает их ракету: надо же — такая невероятно устойчивая галлюцинация! Их он тоже считал видениями и потому, собственно, поубивал. To qui pro qou[70], что пришельцев он считает сумасшедшими, хорошо для краткого анекдота, но не для длинной новеллы, нудно повествующей о том, что делают в своих домах марсиане, которые, собственно говоря, ничего интересного и не делают.
Не очень удачна и история ракетного исхода всех негров североамериканского юга на Марс. Замысел, безусловно, прекрасен: вот он истинный, прямо-таки библейский, исход: белые господа, одуревшие от бессильного гнева, остаются без слуг, без угнетаемых — но ведь это всего лишь цветная картинка из детской комнаты. Да и слащавость повествования невыносима.
Наивно, навязчиво и мелодраматично также и то, что видится с Марса на Земле, охваченной пожаром атомного конца: земные колонисты смотрят на это, задрав головы; возможно, как миниатюра это было бы и неплохо, но только не как медлительная, будто похоронная процессия влачащаяся новелла, причем разговоры, сопровождающие превращение отчизны в пепелище, непереносимы из-за своей псевдодиалогичности. И так у Брэдбери всегда: на один прекрасный рассказ, приводящий в восторг либо вызывающий дрожь своей наглядностью, зримостью либо лаконизмом главной мысли («И грянул гром» — последняя фраза одноименного рассказа — это языковая скрепка, металлически слишком массивная), — целый ряд многословных историй, растаптывающих свой лиризм на месте, обманчивых тем, что они недостаточно реалистичны для НФ и чересчур реалистичны для сказки (например, доставка ракетами бревен из Кентукки, чтобы из них строить домики на Марсе; ну, это б еще проскочило, но ведь появляются и лесорубы с плотниками: это уж перебор).
Однако нельзя просто так взять да отмахнуться от скверных произведений, поскольку они составляют единое целое с удачными; к тому же не только в рамках тематического цикла, как в «Марсианских хрониках». Хоть и без особого желания, однако мы вынуждены взяться за сокращенный пересказ серии новелл, иначе невозможно будет показать своеобразие их взаимосвязи.
1. «Тот, кто ждет». В каком-то колодце на Марсе ожидает Некто. Прибывают люди, только-только высадились, вышли из ракеты. Некто невидимо приближается к ним, последовательно проникает в их тела, перехватывает над ними власть. Люди погибают один за другим. Некто покидает останки последнего человека и возвращается в свое убежище, дабы продолжить ожидание. Начало такое же, как и конец:
Я живу в колодце. Я живу в нем подобно туману, подобно пару в каменной глотке. Я не двигаюсь, я ничего не делаю, я лишь жду. Надо мной мерцают холодные звезды ночи, блещет утреннее солнце. Иногда я пою древние песни этого мира, песни его юности. Как мне объяснить, кто я, если я не знаю этого сам? Я просто жду.
Эта новелла с ее лиризмом и «тихим» ужасом складывается вместе с другими в литеры, выписывающие навязчивые идеи Брэдбери: наука — зло, машина — зло, человеческая экспансивность — еще хуже, мы творим зло, но это нам отплатится. Выходит, Тот, который ждет — как бы Дух, охраняющий Марс от людей. В плане рациональном с такой манией можно поспорить. Но в художественном — здесь все в порядке: внутренняя, глубокая убежденность не остается в писателе, она передается изложением, если даже непосредственно в нем и не проступает. Я хочу сказать, что по приведенному выше, изолированному рассказу невозможно сделать правильный вывод о его тезе. (Дух стережет Марс? Очень хорошо. Убивает людей? Действует справедливо, хоть они-то ни в чем не повинны, однако если весь род людской действует так, как действует реально, то виновны все.) Такой вывод можно сделать, лишь ознакомившись с большим количеством текстов, поскольку то, что, будучи взято изолированно, есть даже не намек, а лишь его почти неразличимая тень, то при более масштабном сопоставлении различных новелл оно делается более четким в соответствии с законами стохастического суммирования семантических эффектов. Но даже в отдельном произведении сразу же видна авторская направленность как род глубокой веры, что проявляется путем учета серьезной необходимости: невозможно структурным анализом коснуться атрибутов текста, создающих именно такое кумулятивное впечатление, вынесенное из чтения. Для этого инструментарий структуралистики недостаточно отточен; черты этой «эмоционально сильной убежденности» вплавлены в весь текст и регулируют подбор всех слов; структурный анализ столь же бессилен, сколь был бы бессилен человек, захотевший структурировать туман. Поэтому, увы, семантический эффект можно «назвать по имени», что мы и делаем, но нельзя локально пригвоздить и подвергнуть вскрытию внутри текста.
2. «Каникулы». Отец, мать и их семилетний сын едут на дрезине по заржавевшим рельсам. Кругом безмятежность, тишина и пустота. Из случайного разговора мы узнаем, что от нечего делать они просто так представили себе, что было бы, если б все люди необъяснимым образом вдруг исчезли со света. Так оно теперь и случилось. Приняв сей факт спокойно, семейство продолжает путешествовать по опустевшим рельсам по всему континенту. Ненадолго задержавшись у моря — возвращается.
Здесь перед нами «открытая структура»; в самом произведении не происходит ничего такого, что было бы хоть немного фантастично, и если б не несколько походя брошенных слов, мы так и не узнали бы, что перед нами последние из живущих на свете людей; однако в конце мы видим пустые секции рельсов и пустые побережья. На сей раз это рассуждение как бы «двуполое»: конечно, вообще-то гибель людей дело ужасное, но ведь такие массы, такая толкотня! Вот если б все испарилось, как вода на солнце, тихо и без излишних хлопот! Немного сказки, немного «wishful thinking».[71]
3. «Моряк вернулся с моря». Капитан корабля плавает с любимой по морям. Рассказывает ей легенду о женщине, которая оставалась вечно молодой, пока летала по волнам. Однажды она сошла на берег и утром, после любовной ночи, превратилась в старуху. Словно поверив в легенду, девушка не желает сойти на остров, к которому пристал корабль. Выпив на этом острове пресной воды, она умирает от скоротечной чахотки («скоротечная чахотка» — литературное убожество, которого вообще-то следует избегать. — С.Л.). Умершую хоронят в океане. Капитан бросает море, становится фермером и хочет, чтобы его похоронили там же, где и ее, то есть в море. Так оно и будет, хотя слуга хоронит его посреди гигантских полей хлебов, волнующихся на ветру. Это тоже могила безымянная, как и захоронение посреди океана.
4. «Диковинное диво». Проезжая на автомобиле средь пустынных ландшафтов, путешественники наталкиваются на мираж прекрасного далекого города. Они устанавливают на холме рекламный щит и начинают собирать мзду с проезжающих туристов за право наслаждаться этой картиной. При этом спорят, скандалят и бьются за право получать оплату. Уже уплатившие туристы возвращаются с вершины холма и заявляют, что никакого миража не видели. Получается, что превращение в объект торговли уничтожило его. Остался только туман. Но когда в сумерки перестают брать деньги с последних туристов, те снова начинают видеть мираж. Вернулся он, что ли? Мысль, что, мол, прекрасное не должно подвергаться коммерциализации, к счастью, под самый конец немного затуманивается, иначе соль повествования походила бы на сказочки пана Яховича. Затуманивание состоит в том, что неизвестно, видят ли туристы мираж, поскольку опустились сумерки, а они очень уж хотят его видеть, или же потому, что он действительно возвратился. Но так или иначе — смысл достаточно наивен.
5. «Именно так умерла Рябушинская». В труппе циркачей-престидижитаторов совершено убийство. Убийца — чревовещатель Фабиан, хозяин изумительно красивой куклы по имени Рябушинская. Он говорил за нее и за себя не только на арене, но и повседневно, словно уже не умел иначе. Детектив, допрашивавший одного за другим циркачей, приказывает Фабиану прекратить дурачиться. Но неожиданно кукла начинает своим голосом обвинять Фабиана. Убийца — он. Получается, что Фабиан обвиняет себя сам; это сделала «вторая половина» его души, та, что действует и говорит за куклу. Как только это случилось, кукла немеет и становится обычной игрушкой. Обезумевшего же от горя Фабиана берут под стражу.
6. «Нищий с моста О’Коннела». Семья туристов; его постоянно обманывают нищие, разыгрывая лживые и жалостливые сцены (мать с якобы больным ребенком, бедняк, вынужденный уехать, но не имеющий денег на билет, и т. д.). Он перестает верить в искренность просьб, не подает нищему с моста О’Коннела, а только тот-то как раз действительно нуждался в помощи и кончает жизнь самоубийством. Турист, обманутый мошенниками, не подал милостыню единственному, у которого от этого зависела жизнь. Неумная и чудовищно слащавая сентенция.
7. «Стая воронов». Приехавший в Нью-Йорк человек посещает друзей, которых давно не видел. Радовался встрече. Но возникла атмосфера абсолютной чуждости, искусственно поддерживаемой беседы, бестолковщины, соблюдения видимости этикета. Хозяева (муж и жена) невыносимы.
8. «Лучший из возможных миров». Беседуют два человека; рассказывается анекдот о мужчине, обладавшем благодаря жене, некогда блистательной актрисе, бесконечным множеством женщин; ради него жена постоянно разыгрывает роли женщин. Все новых и новых. Муж каждый раз завоевывает ее заново, меняющуюся, как хамелеон, и телом, и душой.
9. «Последняя работа Хуана Диаса». Мексиканский бедняк Хуан Диас, умирая, поклялся жене, что будет кормить семью и после смерти. Станет, мертвый, на нее работать; при жизни он этого не делал. Поскольку у семьи не было денег, чтобы оплатить могильный чинш[72], могильщик выкапывает труп и помещает останки в катакомбах, которые посещают богатые туристы из США. Ночью жена и дети выкрадывают мумию и устанавливают у себя в квартире. Могильщик является с претензиями. Сначала вдова утверждает, что это всего лишь кукла, которую она изготовила, потом неясно упоминает о том, что если это даже и муж, то он принадлежит ей, а могильщик, дескать, вытащил его из могилы и теперь уже не имеет на него никаких прав. В конце концов могильщик уходит ни с чем, а поскольку дом стоит у дороги и более доступен, нежели далекие катакомбы, постольку туристы посещают его, привлеченные соответствующей надписью на стене. Они платят за вход и таким образом получается, что Хуан Диас после смерти поддерживает семью материально.
10. «Чикагский Провал». В результате атомной войны воцаряется всеобщее недоедание, бедность. Отсутствуют былые удобства, блестящие банки с консервами, папиросы, шоколад, вообще все. Подсаживающийся на парковой скамейке к одиноким людям старик ни с того ни с сего начинает красочно вспоминать, как выглядели папиросы, как щекотал обоняние кофе и т. д. Это вызывает удивление, потом ярость. Старик сбегает от вызванной полиции; а когда потом едет в забитом людьми поезде, где-то далеко на горизонте раскрывается многомильная дыра в поверхности земли: провал, оставшийся от выбитого «как глаз» города.
Десять приведенных новелл взяты из тома «Механизмы радости» (французское издание), содержащего 21 текст; я выбрал лучшие и максимально репрезентативные. Как видно, в них есть немного научной фантастики, немного фэнтези, а кроме того — просто лирические рассказы, сенсационные (о Рябушинской), или, наконец, «картинки из жизни» («Стая воронов»). Все они объединены достаточно сильной аурой родства. Откуда она берется?
Для того чтобы прояснить характеристики этой межновелльной связи, воспользуемся примером. Допустим, том новелл открывает история посадки на незнакомой планете гигантской исследовательской ракеты; мы знакомимся с немногочисленными пока что людьми. Пусть вторая новелла рисует фрагмент исследовательских работ в отдельных уголках планеты; не обязательно должно быть сказано, члены ли это той же самой команды, та ли самая экспедиция и даже та ли самая планета; поскольку этой гипотезе в тексте никто не противоречит, давайте решим, что речь идет о продолжении первого повествования. Пусть в третьей новелле в закрытом помещении беседуют двое: один, например, бреется, второй просматривает какие-то записи, и при этом они перебрасываются отдельными фразами, касающимися давних, допустим, еще школьных времен. Так вот, если даже ни одним словом не будет упомянуто, что все происходит внутри той огромной ракеты, которая стоит на изучаемой планете, и что эти люди также — члены экспедиции, такое предположение у читателя будет возникать почти как реальность. Читатель может даже не отдавать себе отчета в том, что так его проинформировал отнюдь не сам текст, а его внешнее соседство. Ибо как сути одних фраз дополняют контекстный смысл других, так и соседство одних новелл может дополнять другие. Может, конечно, быть и так, что в новелле содержится одно слово или один намек, позволяющие предположить фактическую неразрывность повествования; тогда будет ясно, что речь идет о единой акции, разделенной на сегменты. И возможно, возникнет своеобразный диссонанс: с одной стороны, данная новелла объединяется с другими намеками и упоминаниями (то есть перед нами одно, но сегментированное повествование), с другой же — как раз эта-то новелла «выпала» в сторону из ряда всех остальных звеньев новеллистической цепи. Например, будет лирической, в то время как остальные более четко и определенно описывают планетные исследования. Тогда становится ясно, что межновелльная связь — не единый параметр в виде величины, колеблющейся вдоль оси «связь явная — связь неявная», но в игру может включаться большее число модально различных параметров, причем одни могут быть «замковыми камнями», другие — секциями повествовательного целого.
Когда новеллы просто связаны тождественностью места и времени действия, выраженной explicite[73] или просто позволяющей догадываться о ней, тогда все обстоит просто. В случае Брэдбери эта связь труднее уловима, поскольку природа связующих элементов тут иная — необъективная. Дело в том, что Брэдбери всегда однотипен стилистически, однако его спектр, конечно, представляет собою достаточно широкую полосу; так, в одном крайнем случае у него проявляется лирический акцент (как в процитированном фрагменте «Того, кто ждет»), а в другом — он будет более сух (например, в «Чикагском Провале»). Но тогда его лиризм просто «уходит вглубь». (Можно бы проделать более подробный анализ, показав, как этот лиризм то локализуется в поверхностном слое языка, то уходит в его глубокие семантические структуры, но мы не станем сейчас заниматься этим достаточно хлопотным делом.) Так вот, это дает общность эмоциональной ауры при всех ее, как ни говори, явных колебаниях. «Эмоциональная структура» текстов, можно сказать так, почти инвариантна в отношении конкретных повествуемых историй. Колебания, следует подчеркнуть, велики; ведь перед нами то сказочно-фантастические повествования («Тот, кто ждет»), то опять же полностью реалистические («Стая воронов»), есть и такие, которые определенное принципиальное подобие чрезмерно натягивают («Именно так умерла Рябушинская»). Есть также весьма аллегоричные рассказы («Диковинное диво» с его моралью), а также те, аллегорическое звучание которых затуманено почти до неразличимости («Каникулы»). Попадаются рассказы, фантастичность которых чисто психологична (жена-актриса, конечно, могла бы разыгрывать перед супругом всякий раз роль другой женщины, но это неверистично в качестве основы постоянства супружеской связи!). Все упомянутые произведения взяты из разных книг и созданы в разное время, поскольку изданный во Франции сборник «Машины счастья» представляет собою подбор новеллистики Брэдбери. И однако эти элементы хорошо притерты друг к другу. Не упомянутые мною тоже взяты «из того же котла», они лишь слабее либо эмоционально, либо по задуманной интриге, то есть — маловыразительны.
Новеллы можно поменять местами, и это не изменит ощущений, полученных при чтении, при условии, что в качестве принципа перестановки избрана случайность тасования. Например, их нельзя располагать от более реалистичных к менее, так как тогда первоначальный настрой на сказку либо, наоборот, на психологическую сценку «из жизни» закрепится нежелательным образом. Важно, чтобы такое классификационное ужесточение не могло возникнуть при восприятии. Интегрирующий эффект чтения новелл Брэдбери возникает именно потому, что между научно-фантастическими текстами располагаются нефантастические или не научно-фантастические; читатель настраивается на некий категориально-понятный интервал, которого ждет от обычной НФ, обнаруживает его, утверждается в настрое, и при чтении очередного рассказа у него возникает как бы противоречие, странная «вибрация»; собственно, Брэдбери никогда не нарушает конвенции потому, что никогда в ней жестко «не стоит обеими ногами» сразу; трактуемая во всем диапазоне полоса его повествования бежит, раскачиваясь вдоль и поперек этих однозначно регламентированных указаний, определяющих, что есть сказка, что — фэнтези, что — Horror Story, а что — НФ. Брэдбери вообще не думает о том, будет ли то, что он в данный момент пишет, произведением веристичным или неверистичным, есть ли и каков в нем процент эмпирически невозможного, причем модальность тональности позволяет ему легко перебираться через заборы, разделяющие участки нормативной эстетики НФ, так как — эмоционально — в соответствии с конкретным лирическим или драматически-лирическим ключом представляемые объекты, даже технические, всегда оборачиваются немного как бы метафорами, а немного символами. На планете, пригожей как женщина и как бы в своем одиночестве ожидающей людей, ракета — это ведь не просто гигантская стальная масса, исходящая пламенем, ее люк открывается не как броневые ворота, а скорее как двери дома. Коли о составе атмосферы Марса не говорят ничего, а просто самым обычнейшим образом дышат местным воздухом, проблема скафандров не возникает вообще, и это на фоне нормализованной заскорузлой фантастики оказывается милым, забавным, дает определенное облегчение и ощущение свободной легкости; беспретенциозность, непосредственность интимной болтовни напоминает нам о существовании просто литературы, лишенной дополнительных определений; так вот, от такой фантастики уже совсем недалеко до реалистических сценок, которые, правда, тоже уже немного отклонились от реальности. Поэтому-то все генологические жанры под рукой Брэдбери странно, порой же из-за этого оригинально, взаимоуподобляются. В этом скрывается секрет очарования его прозы. Реалистические и научно-фантастические рассказы другого автора, будь они изданы как «смесь», просто распались бы на два совершенно несвязанных сбора. У Брэдбери же они так не распадаются, поскольку аура, заполняющая его ракеты, чрезвычайно подобна той, что обретается на его же обычных кораблях, а та, что присутствует в Кентукки, — той, что в домиках на Марсе, а поэтому истории о Марсе мы читаем почти так же, как истории о Кентукки, и наоборот. Кроме того, мы постоянно вопрошаем: «Где здесь фантастичность?» — если новелла начинается совершенно нормально (например, два человека с ребенком едут по рельсам на дрезине, кто-то идет с визитом к знакомым, старик в саду присаживается к юноше на скамейке). Так вот, мы то обнаруживаем ее, то нет, но всякий раз оказываемся в ситуации человека, пришедшего в дом, считающийся «спятившим»; желая обнаружить странность и необычность, мы самою такою активностью приписываем невинным вещам значимость. Возникают ощущения странности, порой вызванные — весьма парадоксально — тем, что никакой странности в данном рассказе как раз и нет. Она была в предыдущем, возможно, будет в следующем — и отсюда-то такой своеобразный эффект.
При этом Брэдбери использует различные техники повествования в отношении завязки темы. Старик, рассказом о папиросах, кофе, шоколаде доводящий до бешенства тех, кто моложе его, вначале загадочен, ибо загадочна сама ситуация: неизвестно, почему уже нет ни одной из столь, казалось бы, привычных вещей. Последствия атомной войны показаны здесь с очень далекой дистанции: «дыра», оставшаяся на месте бывшего Чикаго, появляется лишь в самом конце рассказа. (Кстати сказать, демонизм стариковской забавы нам кажется очень невинным: не только этого недоставало в совершенно нефантастической реальности нашей страны во времена последней войны.) Так вот, ежели вначале нам сообщают, что был конец света, а уж потом что-то там начинает происходить, то эффект получается совершенно обратным задуманному в том случае, если в забитом народом купе железнодорожного вагона болтают о чем попало и лишь случайное словечко, брошенный в окно взгляд дают понять, что вагоны в этот момент проезжают мимо бездны, в которую провалился город. Кроме показа издалека и намеков, Брэдбери использует также и фронтальную демонстрацию, например, в «Калейдоскопе» (техника «отъезда камеры») — вначале увеличенный передний план, затем общий, — прием «реверсирования» стереотипа (стрелявший в своих спутников-космонавтов оказывается человеком вполне хорошим, а не скверным) и т. д. Подобным образом не раз и не два поступают и другие Science Fictioneers. Секрет Брэдбери, как мне представляется, в основном заключается в упомянутой генологической изменчивости произведений, заключенных в одном томе (просмотр содержания всех томов новеллистики Брэдбери такое суждение подтверждает: просто фантастику, лирично-эмоциональные зарисовки, научную фантастику этот автор, хоть и в различных пропорциях, тщательно перемешивает и почти постоянно предлагает читателю именно такую смесь). Вслед за ним никто больше не смог этого повторить. Похоже, хотя поручиться за это я не могу, вообще не замечен сам принцип такой компоновки. Интересно, делал ли это сознательно сам Брэдбери; возможно, и нет. Во всяком случае, такой прием семантически любопытен как метод, поскольку ведь когда за типичной научно-фантастической новеллой с каким-либо «научным чудом» следует лирическая картинка, то читатель пытается обнаружить в ней элементы научной фантастики, а если такое ему не удается, то это нарушает жесткость читательской позиции, поскольку все выглядит так, будто мы одновременно понимаем и как бы не понимаем, хоть и подозреваем, что произведение «должно» содержать зерна типа НФ, поскольку, кажется, вроде бы как и весь том относится к НФ, а не обнаружив их, мы начинаем думать, что надобно приложить больше воображения; так мы становимся охотниками, которые в черной, хоть глаз коли, комнате до седьмого пота ищут черного кота, которого там, возможно, и нет, но откуда взять такую уверенность? Конечно, можно говорить, мол, автор нас водит за нос, но такой диагноз был бы неумным, поскольку из подобных иллюзий складываются девяносто процентов любой литературы. Новеллистика, как процитированная для примера, так и упущенная, определяет генеральную линию автора, которую легко назвать, но ее каталогизация наносит писателю вред. Он — производитель ценностей, плохо поддающихся краткому пересказу. И хотя скачки воображения Брэдбери имеют различные направления, тем не менее они не случайны. Все они отмечены повышенной восприимчивостью к красотам мира, переходящей, впрочем, весьма вредоносно для произведения в склонность злоупотреблять зрительными подобиями (морские волны напоминают волнения хлебов — отсюда вся история о моряке, которому «справили» в хлебах морские похороны: слишком уж куцевата эта идейка для такой истории). Любимыми, аж до одержимости, персонажами Брэдбери являются: карлик; бизнесмен, наказанный за алчно-прагматическое отношение к Прекрасному, Литературе и другим автономным ценностям; ребенок с типичной несоразмерностью ситуации и реакции на нее (это своеобразно представленная несоразмерность, показывающая, что ребенок бывает прав при оценке фактов окружающего мира); мечтатель, владеющий искусством преобразовывать факты, несогласные с видимым, что, кстати, может вести к финальной катастрофе при неожиданном «отклеивании» картины от твердой оболочки жестокой реальности; однако случается, что картина, то есть видимость, тем не менее торжествует.
Как бы из-за недостатка самосознания Брэдбери не застыл неподвижно внутри сферы своих возможностей, и стоит ему переступить ее границу, как он тут же терпит поражения, порой чувствительные. Иногда его подводит, например, чувство юмора, иногда не хватает меры, иногда силы, позволяющей поднять тему, которая может развить идею в конфликтную ситуацию, иногда, наконец, он рассказывает не только о детях, но как бы и сам при этом впадает в детство. Его самые лучшие рассказы одновременно размещаются по обеим сторонам демаркационной линии, отделяющей НФ от реальности, фэнтези от НФ, сказку от реального мира, ибо так возникают истории поливалентные в том смысле, что их невозможно с помощью классификационной операции дефинитивно «перекинуть» на одну сторону, а самые неудачные вещи Брэдбери пишет тогда, когда насильно соединяет элементы несинкатегориальные, несводимые, что у него, особенно в романах, случается. Примером тому может быть его роман «Чувствую, что зло грядет». Это совершенно захваленная, но почти не поддающаяся чтению из-за ее наивности история, происходящая в маленьком заштатном городке (Брэдбери охотно избирает в качестве места действия такую провинцию). Туда приезжает луна-парковый кабинет уродливых диковинок, принадлежащий мужчине по имени мистер Дарк (господин Темный; намек далеко не тонкий); он же — Иллюстрированный Человек, покрытый татуировкой так, что даже на подушечках пальцев у него вытатуирован глаз. Прикрываясь камуфляжем ярмарочной феерии, мистер Дарк совершает кошмарные вещи. Ужасы вполне ребячьи (некую взрослую даму мистер Дарк до тех пор кружит на карусели, пока она не становится маленькой девочкой и теперь не может вернуться домой, никто ее не узнает, все ее гонят как чужую, и только два малыша видят в ней взрослую заколдованную даму, но им, разумеется, никто не верит). «Разоблаченный» мальцами мистер Дарк преследует их во главе банды своих монстров (есть там и всамделишная ведьма). Все вместе взятое прямо-таки до неправдоподобия наивно, хотя местами сквозь ребячество прорываются проблески таланта рассказчика, того прикосновения, которое может на мгновение оживить даже склад рухляди чернокнижника; например, в той сцене, в которой под действием электрического тока на луна-парковом представлении оживает какой-то старик-покойник: не очень-то это умно, но достаточно жутко, поскольку мастерски написано. Но так или иначе идеальные сцены целого в романе не спасают, и дело тут в кошмаре, размеры которого инфантильны. Именно эта инфантильность, проявляющаяся в виде слепоты, полнейшего безразличия к повинностям, диктуемым конвенцией, не раз оказывается решающей силой в малых формах. От конвенции можно отмахнуться либо по творческому, совершенно сознательному решению, либо делать это так, как делает малое дитя, вопреки условностям связывая предметы и явления не потому, что восстает против этих условностей, а потому, что о них не знает и не помнит. Благодаря такому подходу ребенок может создавать выражения, которые мы порой принимаем за оригинальные или забавные метафоры (Луна — «испорченное солнышко»). Но творчество зрелого писателя, если оно опирается в основном на такой тип ощущений и рефлексов, подвергается опасности серьезных недугов и падений, а кроме того, использование семантических объектов, которые дает подобные интуитивные ходы, крупной, то есть романной конструкции поддержать не могут, поэтому нет у Брэдбери ни одного «полноценного» романа. Тем не менее, не будь его, научная фантастика была бы гораздо беднее и уродливее, чем в том случае, если б злосчастная судьба поглотила три или четыре дюжины уважающих себя и многими уважаемых фантастов еще в колыбели. Я думаю, сказанное выше в достаточной степени обрисовывает особенности прозы Рэя Брэдбери, чтобы счесть излишним более широкое обсуждение механизмов его успеха вне научной фантастики. Он вышел оттуда и в то же время был «иным» и этим отличием подобен лирику, сказочнику, творцам эмоциональных прелестных, сентиментальных картинок; и хотя остался самим собой, надо, правду говоря, признать, так и не вышел в первые ряды творцов за пределами стен НФ, да и в ней у него всегда было множество недоброжелателей, особенно среди педантов, считающих межжанровые демаркации чем-то вроде границ, начертанных самим Откровением. Разумеется, с любой просвещенной позиции такой педантизм — это тупоголовый абсурд, не обоснованный какой-либо эстетической теорией, насчитывающей меньше семи десятков лет. Так что Брэдбери лишь частично избежал анафемы, и случилось это — думаю, так можно сказать — благодаря и сильной, и слабой его сторонам, поскольку в США читатель, особенно массовый, запросто клюет на лирическую банальность. Мы не утверждаем, будто проза Брэдбери сплошь один банал, а говорим лишь, что в ней можно обнаружить и такой аспект, причем он играет роль глазури, покрывающей наукообразную пилюлю, однако признания интеллектуальной элиты Штатов этот писатель так и не добился.
Возможно, этим еще проще (или даже — примитивней) можно объяснить безразличие, проявляемое к Брэдбери «New Wave of Science Fiction»[74]. Ибо она не благоволит в фантастике ни к кому, разве что к явно известным именам, вроде Э.А. По, скажем, и при том охотнее всего заявляет, что лишь с нее, как с новой генерации фантастов все только и начинается. Впрочем, когда речь заходит о старых писателях, то юные обычно громов и молний не мечут. Дж. Баллард в интервью журналу «фэнов» «Спекулейшн», издававшемуся в Англии, в частности, сказал:
Я не считаю себя писателем НФ в том смысле, в каком таковым является Айзек Азимов или Артур Ч. Кларк. Говоря точнее, я считаю себя таковым в том же смысле, в каком сюрреализм является научным искусством («a scientific art»). Собственно, Азимов, Хайнлайн и мэтры американской НФ вообще не пишут о науке. А пишут они о наборе надуманных идей, которые по договоренности назвали «наукой». Пишут о будущем, пишут разновидность фантастической фикции, касающейся будущего, близкого к вестерну и «страшилкам» («thriller»), но у этого нет ничего общего с наукой. Я изучал медицину, химию, физиологию, физику, пять лет сотрудничал в научном журнале. Мысль, будто журнал типа «Эстаундинг» или, как он называется сейчас, «Аналог», имеет что-то общее с наукой, смешна.<…> Фрейд сказал, что необходимо различать аналитическую деятельность, коя есть то, чем является наука, и синтетические действия, которые есть искусство. Сложности с азимовско-хайнлайновской НФ в том, что она синтетична. Фрейд также сказал, что синтетическая деятельность есть проявление недозрелости, и я думаю, что именно здесь дает осечку классическая научная фантастика.
И немного дальше:
После «Затонувшего мира» я написал «Засуху» — мой второй роман о пустынных краях. Работая над ними, я заметил, что начал проникать в геометрию весьма абстрактного ландшафта и в очень абстрактные отношения между действующими лицами… Потом я написал новеллу «Последний берег». В ней действие происходит на Эниветоке, острове в Тихом океане, на котором испытывали водородную бомбу. Здесь я снова обратил внимание на характеры и события, выделяя частные аспекты повествования, наподобие ученого исследователя, разбирающего странную машинку, чтобы увидеть, как она работает. Мои новые рассказы, которые я называю «конденсированными романами», берут начало от «Последнего берега». <…>
ВОПРОС: В новых рассказах появляются реальные личности — Джон Кеннеди, Элизабет Тейлор и другие. Почему?
БАЛЛАРД: Я чувствую, что шестидесятые годы были поворотным пунктом. Впервые после окончания «холодной войны» внешний мир стал почти полной фикцией («Fiction» означает и «фиктивность», и «литературная выдумка». — С.Л.). Это пейзаж, созданный массовыми средствами коммуникации, если желаете. Целиком заполненный рекламой, телевидением, политикой, которую ведут словно рекламную кампанию. Даже личная жизнь людей все сильнее контролируется тем, что мы называем фикцией. Под фикцией я понимаю все, выдуманное ради вымышленных целей. Например, вы покупаете не авиабилет, не поездку, скажем, во Францию или Испанию, а покупаете вы образ («image») конкретной авиалинии, тип мини-юбки, какие носят стюардессы; так в США продают себя авиапредприятия. <…> Стало быть, если теперь реальность является фикцией, то писателю уже нет нужды фикции выдумывать. Отношение писателя к реальности полностью перевернуто. Писатель должен отыскать реальность, должен придумать реальность, а не выдумывать фикцию. Фикция уже рядом. <…> Фигуры, которыми я пользуюсь, не индивидуальные характеры. Как я сказал в одной новелле, тело актрисы, например Элизабет Тейлор, которое мы тысячи раз на дню видим на афишах, — вот истинный ландшафт. Столь же правдивый, как любой ландшафт в нашей жизни, как горы, озера, поэтому я это использую как материал фикции шестидесятых годов.
(Интервью дано в феврале 1969 года.)
В словах Балларда вызывают беспокойство несколько моментов. О них стоит поговорить, поскольку Баллард считается столпом всей «Новой волны». Без него не было бы ее. Так вот, во-первых, пессимистически настраивают его «методологические» замечания. Конечно, то, что создает классика научной фантастики, с наукой не имеет ничего общего. Однако у сюрреализма с ней общего еще меньше. Дальше, Фрейд как науковед — примерно то же, что дьявол в роли теолога. Создатель наименее эмпирической из всех научных теорий — последний авторитет, от которого можно ожидать толковых науковедческих установок. Серьезная дискуссия с делением на аналитическое — синтетическое, которое предлагает Баллард, невозможна. Но все это — маргиналии. В утверждении, что мир (Запад) подвергся фикционализации, содержится хороший смысл: это происходит в соответствии с нефантастическими законами рыночного спроса (id fecit fictionem eam, cui prodest[75]). Социологи не один год указывают на то, что реклама продает не столько продукт, сколько связанные с ним надежды (духи, белье — как успех в любви, авиабилеты — как райский комфорт с надеждой на приключение, косметику — как гарантию обретения красоты, лекарства — как надежду на возвращение молодости, тело актрисы — как секс и т. д.), а если в рекламе отсутствуют посулы, окутанные тенью веризма (в конце концов, в самолете приключение испытать можно скорее, нежели сидя дома), то продаваемый продукт ассоциируется в голове покупателя с реально далеким, но сильно действующим символом (поэтому полунагие красотки-модели помогают продавать все — от трактора до компьютера). Но «жизнь» только прикрыта слоем этой фикции, она врывается в культуру (например, смоделировала поп-арт!) и заполняет пустоту, оставшуюся от ценностей, разрушенных вторжением технологии. Не будучи распознан в причинах, этот механизм превращает писателя в сотворца уже отнюдь не только литературной фикции. Впрочем, сейчас не об этом. Баллард заплутал как писатель, у него в конюшне прекрасные жеребцы таланта, но он не знает, во что их запрячь. Его любимые художники Босх и Сальвадор Дали. Мои тоже. Но что здесь общего с наукой? Босх — это эсхатологическое видение, исходными чурбанчиками которого являются вещи; скрещивая их, создавая невероятные смеси, он тем самым трансцендентализирует объекты так, что они не только существуют и не только указывают вне себя на трансцендентность, но и становятся ее материальным воплощением («Nouveau Roman»[76] тоже стремится насыщать нас объектами, но уже оторванными от трансцендентности веры, в результате чего получается жидкий супец на костях произвольных предметов). Но Босх верил в то, что делал, а Дали уже не может верить так же, хотя собственные деяния и собственную персону скоординировал с тем, что рисует.
Босх был визионером, попавшим в плен к миру сверхъестественного, а Дали — лишь феноменальный акробат эксцентричности, которому редко удается пробиться к «метафизике вещей», часто он дурачится, например, когда перерабатывает карманные часы в омлет. Можно быть отличным художником и вовсе не быть интеллектуалом, но нельзя быть творцом научной фантастики и не знать, что такое наука. Все произведения науки и искусства, унаследованные нами от прошлых столетий, отличались хорошим потребительским качеством. Познание имеет потребительское свойство в смысле работы мысли, позволяющей понять мир и соответственно разместить самого себя в этом мире. А результаты труда всегда впрягались в работу: пирамиды были материализацией государственно-религиозного могущества владык Египта, камни Стоунхенджа регулировали взаимоотношение со сверхъестественным, кафедральные соборы — это молитвы в камне; возводившие их — веровали. Машин ни для чего, зданий ни для чего, церквей, дворцов, парков, плотин, мостов, обелисков, дорог ни для чего не одна культура не создала. Даже чистая математика, вроде бы «ничему не служащая», возникла из практического искусства измерения площадей, подсчета снопов, кувшинов и солдат. Цели, ради которых создавались пирамиды, римские цирки, соборы, могут быть стерты шествующей дальше историей, и тогда мы любуемся красотой, выразителем того, что в момент возникновения не было чистой красотой и чистому наслаждению не служило. Литература может «пристегиваться» к реальным проблемам мира и тоже создавать проблемы, которые не принадлежат этому миру. Это проблемы типа автотематичности, зеркальные, когда творчество отражает самое себя, нулевой игры — как формального искусства. Оно может восхищать, но не иметь ничего общего с познанием. Идеалом тогда оказывается чистота математических систем, их самодостаточная точность, но языковое творчество не может достигнуть уровня пустоты, свойственной аналитическим конструкциям. Тогда семантика тянет творцов туда, куда они идти не хотят, потому что в соответствии с ее синтаксическими правилами склеиваются сути, после чего оказывается, что не это содержание имел в виду автор. Пустая связь языков невозможна; а только она дала бы аналог «математических миров». Так вот, простейшим спасением от семантических искушений, от того, что, расчленяя, невозможно создать идеально асемантических структур, является безжалостное измельчение сутей, их раздробление путем введения случайностных генераторов синтаксиса на различные уровни организации произведения. Что бы ни возникало тогда, будет отчуждение от мира политики, социологии, антропологии, этики, а это есть путь, который не может привести ни к математике, ни к науке, поскольку речь не идет о рациональной деятельности. Тогда что же возникает в денотационном фоне? Какие-то нечеткие символы. Чего? Иррациональных явлений; но как выход из альтернативы иррационализм предполагает истинную веру. Тот, кто «иррационализирует» не веря, тот действует фальшиво, то есть с позиций напускной веры, ему однако не присущей. Самая прекрасная, самая искрометная нулевая игра, по сравнению с которой меркнет вся возня комментаторско-микрореалистического писательства, не может не быть бессильной и совершенно равнодушной к делам мира, она полностью от них отчуждена и изолирована. Так возникает специализированное искусство. Тогда речь идет об одной из множества профессий, которые так же не вправе вмешиваться в какие-либо жизненные конфликты, как не должен часовых дел мастер вмешиваться в работу повара, повар — в работу сапожника, математик — парикмахера, так как художник перестает быть судьей, выполняющим роль жреца или шута моральности, а одновременно — свидетелем того, что происходит в мире. Тогда писатель становится производителем вещей, возможно, прекрасных, которые, однако, ничего не означают, ничего не выражают, не могут ни во что вмешиваться, ничего не оценивают, ни о чем не рассказывают и ни против чего не предостерегают. Они — эти произведения — просто «имеют место быть», поскольку уже не служат. Таким образом, литература из универсализующего занятия превращается в лингвистическую галантерею.
Баллард относится к тем, которые — так он утверждает — не желают отказываться от понимания, улавливания, постижения, он вынужден так поступать, если хочет продолжать движение в том направлении, которого придерживался до сих пор. А начинал он с новелл и более объемной прозы с аллегорическим звучанием («Трек 12», «Утонувший великан», «Лучезарный человек», «Голоса времени», «Затонувший мир»). Новеллы раскрывали необычную картину (выброшенные на берег останки аполлоновского великана), но более крупным произведениям уже следовало обладать выразительным, сверхобразным звучанием, и в этом состояло их несчастье, ибо, как мы говорили, нельзя самым что ни на есть прекрасным или максимально возвышенным изложением сделать осмысленной неразумную метафизику; нельзя соглашаться с гибелью, то есть смиряться с нею, придавая ей эстетичную внешность. В трансцендентность либо верят, и тогда эстетическая сторона гибели не имеет значения, либо в нее не верят, и тогда она становится совершенно несущественной. Мнением, будто следовало бы смириться, например, с нашествием прелестнейших микробов, а бороться только с вторжением мерзопакостных паразитов, невозможно обосновать ни одной несумасшедшей позиции. Баллард, похоже, относится к писателям, которые умеют прекрасно говорить, однако, не зная, о чем говорить следует, они уподобливаются вьюнам, взбирающимся по любому предмету, который представляет собою конструкцию, дающую им опору и направление. Поэтому разрушение такого аллегорического звучания, ущербного смыслово, идет ему только на пользу. Однако лучше показывать странные, возможно, потрясающе прекрасные вещи, и этим ограничиться, нежели при помощи этих чудес демонстрировать глупости. Рассказы Балларда 1967 года, например, «Модуль смерти» или «Летние каннибалы», уже вышли за пределы зоны однозначности. «Модуль смерти» — это та капсула «Джемини», в которой нашли смерть американские космонавты на мысе Кеннеди. Рассказ начисто лишен динамики и представляет собою нечто вроде строчек абзацев, снабженных подзаголовками: «Предупредительный Вассерман», «Университет смерти», «Указатели сексуального возбуждения», «Ареал перехода», «Алгебра неба», «Смотрящая тройка», «Опыт Карен Новотны», «Приближение Пентакса», «Космогоническая Венера», «Покинутая моторкада», «Мягкие квазары», «Стартовая платформа» — и т. д. Визуально-геометрические и абстрактно-эротические ассоциации закручиваются около нескольких мотивов — всесожженния астронавтов, нагих женских тел, повторения — перед кинокамерами — смертельной поездки президента Кеннеди, уснащенных парадоксальными и афористическими фразами типа: «Юная девица, автосодомизированная своей скромностью»[77]. Подача очередных фрагментов происходит торжественно, помалу, очень серьезно и — моментами — бывает подобна абстрактному траурному эпическому стихотворению; надо всем как бы шефствуют Эрос и Танатос во фрейдовском понимании. Сексуальные мотивы в «Летних каннибалах» — более четкие: и тут перед нами тоже маленькие абзацы, снабженные такими подзаголовками, как «Извращенные воображаемые», «Эротическая игра», «Элементы оргазма», «Post coitum triste»[78], «Контуры вожделения». Кто-то в один из моментов говорит:
— …Любопытное дело, почему половая связь per vagina (sic! — так написано в цитируемом тексте) более возбуждает, нежели с той вон пепельницей либо с углом между стенами? Теперь секс является актом понятийным, похоже, мы можем контактировать друг с другом только в терминах извращенных форм. Извращения эти абсолютно нейтральны, оторваны от любых психопатологических внушений. Все, какие я испробовал, устарели. Надо отыскать серию извращений исключительных, чтобы сохранить жизненную активность.
Кроме того, подобные произведения иллюстрированы фотоснимками автомобилей, искореженных в экспериментальных коллизиях, фрагментом обнаженного акта, увеличенным изображением женских ресниц, рассматриваемым сверху пересечением автострад, бамперами или баранкой автомобиля. Бездейственность — в смысле анахроничности таких текстов — заходит гораздо дальше, нежели, например, в произведениях антироманного типа, поэтому читабельностью они обязаны лишь своим маленьким размерам. Ибо трактуемый как мотив в музыкальном смысле сюжет, например, смерти космонавтов, не расширенный, не перешедший ни в какой вид связных и теологичных действий, может поддержать рисунок семантической монолитности произведения лишь на небольшом пространстве. Утомленность читателя слишком скоро вызывает падение внимания и интереса к раздражителям, в смысловом отношении монотонным и лишь подаваемым в различных, по возможности застающих врасплох, оркестровках, выполняющих роль «приправ».
Такая атомизация Баллардовой прозы вызывает беспокойство. Если бы он мог и умел толком контролировать собственное творчество, то должен был бы сразу воздержаться от иллюстрации катастрофическими картинками какой-то клагесовской метафизики. Но он как раз не остановился на таком «водоразделе» и неутомимо продолжал разрушать когерентность целостных смыслов.
Рассказы, которые он сам называл конденсированными романами, такие, как «Вы, я и континуум», «Вы: Кома: Мэрилин Монро» и другие, опубликованные почти одновременно, представляют собою сочетание сцен, между которыми в основном нет логического либо каузального сочетания, некоторые фигуры повторяются и играют вроде бы одинаковые роли (женщина с телом, похожим на тело Мэрилин Монро; врач и т. п.), и где присутствуют повторяющиеся реквизиты, ассоциации либо места (планетарий, радиотелескоп, участки тела раздевающейся женщины ассоциируются у наблюдателя с Космосом, наблюдение временами проявляет тенденцию к сегментации и т. д.). Кроме того, в этих романорассказах появляется фигура, коей должно быть Христом; по Балларду, сутью или одной из сутей всех этих произведений является «деклассированный» или «вырожденный» возврат Христа на Землю.
Избытком серьезных и разумных критиков научная фантастика не страдает, но это не означает, что меж ними нет людей толковых и обладающих доброй волей, один из них, Джон Фойстер из «Австралиан СФ Ревью», здорово потрудился, чтобы как-то среагировать, рассмотреть, кратко изложить все произведения этого цикла, однако в результате кропотливой работы выяснилось, что единственное, что здесь можно сделать, это «развести руками»: критик не сумел усмотреть в них ничего однозначно конкретного. Он лишь признает, что писать Баллард умеет, то есть прекрасно владеет языком и что небольшие фрагменты текстов наверняка представляют собою добротную литературную работу — вот и все.
Напрашивается вопрос, можно ли эти рассказы как-то интегрировать семантически, то есть означают ли они что-то целостное, и если да, то эта ли дорога ведет к «новой научной фантастике», даже вопреки противодействию читателей; так ли следовало излагать «деклассированное возвращение Иисуса», геометризацию Космоса и женского тела (в другом, более позднем рассказе Баллард описывает половой акт, подвергая его «геометрической фрагментации») и т. д. Но, чтобы в принципе рассмотреть такого рода вопросы, мы вынуждены проблематику понимания языковых текстов вынести за пределы литературной плоскости.
Начнем с того, что проделаем несколько мысленных экспериментов. Берем листки бумаги и на каждом рисуем человеческое лицо. На первом лицо обозначено четко, на втором уже не столь детально, на третьем остался только контур подбородка, одна точка вместо глаза и нос, а также часть уха. На последнем листке (пусть их будет пятьдесят) мы не поставим даже точки. Если теперь пригласить две группы людей и каждой показывать эти листки с рисунками, при этом первой группе предложить рисунки, двигаясь от самого полного к пустой страничке, второй — с чистого листа двигаться в обратном направлении, то окажется, что в первой группе наблюдатели будут распознавать лицо значительно дольше, чем во второй. Ибо, сохраняя в памяти то, что уже было четко видно, наблюдатели первой группы мысленно дополняют фрагментами лица с большей интенсивностью — как бы активным усилием стараясь увидеть целое даже там, где оно распалось весьма значительно. В группе же второй вначале вообще никто ничего распознать не сможет, и лишь когда изображение лица появится с относительной выразительностью, это позволит им легче узнавать его в ходе очередных попыток.
Если мы теперь спросим, действительно ли, скажем, на листке № 27 с настолько фрагментарным эскизом, что его как изображение лица распознает первая группа, но не может усмотреть вообще ничего целостного группа вторая, изображено лицо, то мы быстро поймем, сколь бессмыслен этот вопрос. Для одних людей, подвергнутых соответствующей тренировке, эскиз изображает лицо, а для других его не изображает; ничего больше на эту тему уже осмысленно сказать нельзя.
Если мы теперь заменим наш невероятно примитивный эксперимент естественным процессом эволюционирования некого литературного течения, скажем, французского «антиромана», то, вполне возможно, поймем, что медленное «растворение», ползучий распад семантической концентрации текстов, если его параллельно будет сопровождать адекватная тренировка читателей, дополнительно уведомляемых вдумчивой критикой, «что» и «как» следует понимать в этих теряющих четкость произведениях, то этот семантический упадок даже в далеко зашедших стадиях будет для многих людей когерентно значимым. А на вопрос, только ли им кажется, будто столь рассыпанные тексты все еще означают что-то сфокусированное, то есть означают ли они что-то «взаправду», ответ будет аналогичен тому, который был дан при проведении эксперимента с рисунком. Это prima facie кажется странным. Раз уж некто написал книгу или новеллу, то ведь он «что-то при этом представлял», «что-то хотел этим сказать». Разве не так?
Однако — в высшей степени «не так». Разве облако «действительно» похоже на льва или расплывшегося на солнце, вылепленного из воска верблюда? Разве контур Африки на картах «действительно» напоминает почку? Решения такого характера зависят от нас — наблюдателей, то есть обусловлено критерием остроты видения форм, которые мы устанавливаем визуально, чисто- или полурефлективным образом. Одни люди при этом всегда видят формы четче, чем другие, и для тех, кто видит четче, пятна теста Роршаха кажутся бессмысленными кляксами, а у тех, других, менее способных к идентификации форм, все, изображенное на таблицах Роршаха, зрительно ассоциируется почти со всем.
Но ведь можно создать искусственное облако или неточно вылепить из воска верблюда, можно нарисовать что-то вроде согнувшегося тела, немного напоминающего по форме Африку. Так почему же нельзя создать семантические формы менее четкие, размытые, расплывчатые, слабо, а то и вовсе не когерентные? Все это сделать можно, только следует понять, что вопрос: «что данная форма обозначает», если на него желательно получить четкий и непременный ответ, неверно поставлен. От нас, как от читателей, в значительной степени будет зависеть, значим ли данный текст, а также что он обозначает. Вынося такое решение, мы не вполне свободны, и — что еще важнее — такие решения не могут приниматься простым актом воли («Хочу, чтобы данный текст означал для меня то-то и то-то!»). Даже пятно Роршаха невозможно зрительно принудить быть похожим на то, что мы надумаем. Также и вид семантического «пятна» допускает не любые интерпретации — во-первых. Во-вторых же, не актами воли, как одноразовым намеренно направленным на текст усилием, можно его «семантически скоординировать». Необходим труд, тем более напоминающий обучение, что он, собственно, таковым и есть. В таком случае мы как бы пытаемся создать некую систему из того, что ею еще не является, но что обладает определенными данными (в виде фрагментарности организации), чтобы предположительно благодаря нашим умениям и стараниям стать значащей системой. Во всем универсуме мероприятий такого типа, как творческих, так и рецептивных, правит статистика. Ибо можно произвольно уменьшать шаги, отделяющие элементные фазы «расслабления» некоего языкового текста. И только с помощью статистической проверки можно было бы оценить, в состоянии ли некий, сильно расслабленный текст быть объектом интегрирующих семантических действий или же он уже вышел за рамки таких возможностей.
Наконец, в-третьих, ситуации в действительности еще более сложны, будучи многомерными и многочленными, нежели это демонстрируют оба наши эксперимента. Когда мы на листке постепенно стираем линии, создававшие рисунок лица, то уничтожаем лишь некую исходную организацию. Но когда нарушаем манеру повествования как метод причинно-ассоциативной организации, то в принципе, будучи поборниками литературного экспериментирования, делаем это не случайным образом. Мы скорее используем некую избранную форму организации, которая ранее в отношении конвенционной была гетерогенной и вследствие этого ей чуждой. Ничто также не мешает тому, чтобы одновременно столкнуть три, четыре, даже пять условностей или организационных принципов, да к тому же чтобы это происходило на неодинаковых уровнях произведения. Мы можем нарушать слой лингвистической описательности, а можем искажать значащую предметность. Определенные типы помех приводят текст в такое состояние, когда языковый слой описания вообще уже невозможно «отклеить» от слоя «предметности». Напоминаю, что мы говорили об этом во вступительных разделах книги; но тогда проблему текстов, в которых язык описания невозможно «отклеить» от описываемого объекта, мы рассматривали мимоходом. Ибо она не была существенна для анализа девяноста с чем-то процентов всех существующих текстов научной фантастики.
Антироман создает ситуацию «неотклеиваемости» языка от мира, языком созданного. Баллард не повторяет этой ситуации один к одному: у него обычно хорошо известно, что происходит, то есть можно собственными словами изложить события в их предметном виде. В то же время Баллард обрушивается на ситуационные сути. Таким образом, точка приложения инструмента, раскачивающего связность, размещена иначе, нежели в антиромане. Но необходимо сразу же предупредить, что не все авторы антироманов точно так же организуют (либо, если это кому-то больше нравится, — дезорганизуют) создаваемые тексты.
Заметим, что семантические эффекты, вызванные вмешательством в предметно-ситуационную и языково-описательную когерентность, обычно различаются в зависимости от характера вмешательства. Можно, как мы уже упоминали, например, лишь значительно изменить распределение правдоподобности объективных событий. Это дает в результате необычные сочетания одновременных событий, а также невероятные — но только смыслово! — отклонения от значительного усреднения (в автобусе мы видим одних только одноногих женщин с сачками для ловли бабочек; у всех людей уличной толпы по два пальца левой руки окровавлены и т. д.). На вопросы «что это значит» и «что автор хотел сказать, демонстрируя подобные статистические отклонения», я могу, к счастью, ответить, потому что эти примеры выдумал сам: это абсолютно ничего не означает, и я ничего этим сказать не хотел, а лишь придумал возможность такого построения, исходя из абстрактных рассуждений над вариантами создания литературных текстов, а если кто-то захочет усматривать в таких сценках таинственные, глубинные значения, садистскую, фаллическую и т. д. символику, то ему этого запретить нельзя. В свою очередь, можно, например, как мы и говорили, отклонить плоскость разреза, осуществляемого повествованием по ситуационной мякоти событий от главных осей ожиданий или воображения читателя. Ты, читатель, хочешь знать, переспит ли герой с героиней, а я тебе скажу, как выглядят бугели трамвая, которые герой видит, лежа в постели, пока героиня подогревает себе на сковороде котлеты, что у него ассоциируется с этими бугелями, а также почему он, будучи ребенком, боялся стремян — и так, потихоньку-помаленьку я могу отклонить рассказ от оси событий, предвосхищенных читателем, так что он вслед за мыслями героя окажется там, где я захочу, либо там, куда меня кое-как скрепленная цепочка автоматических ассоциаций приведет. Причем это вовсе не обязательно будут ассоциации, детерминированные моим или героя подсознанием, потому что я могу наобум раскрывать словарь и строить очередные предложения, отталкиваясь от слова, на которое падет мой взгляд, и, я уверен, никто, даже заядлый психоаналитик, не станет утверждать, будто у словаря тоже есть подсознательная жизнь и поэтому не случайно, а в соответствии со своим подсознанием, он подсовывает мне определенные слова.
Однако в качестве творческого генератора принцип линейного блуждания от слова к слову слишком убог. Так что, как пуантилист выдавливает на свою палитру некоторое количество произвольно выбранных красок, чтобы пользоваться ими при работе, так и мы можем приготовить наборы определенных абстрактных понятий, определенных мест и определенных личностей. Ради прозрачности примера ограничимся наборами мест. В первый войдут: КПЗ, морг, бензоколонка, большой мусорный ящик и ювелирный магазин. Во второй же — радиотелескоп, большой аквариум, астрономическая обсерватория, зал, в котором работают машинистки, а также бойня. Если даже, не выходя за пределы каждого из этих наборов, я буду действовать лотерейно, направляя героев от ювелира к моргу, из морга на бензоколонку, от колонки к мусорному ящику, а в другом случае из зала машинописных работ к бойне, от бойни в обсерваторию, а оттуда к радиотелескопу, то будет ясно, что если б даже психологически мотивационный, а также рациональный смысл таких переходов остался совершенно темным, все равно вокруг каждого из приведенных последовательностей образуются разные семантически-эмоциональные ауры. Они будут то «наукообразной», то «грязножитейской». Эти ауры возникают чисто стохастическим путем; раздражителями, настраивающими «потребителя» на некий категориальный тон, являются слова, локализующие то, что в данный момент происходит, да и о настройке на определенный общий тон тоже можно говорить, поскольку мы чисто рефлекторно улавливаем, что мусорный ящик, морг, КПЗ и ювелирный магазин каким-то образом соотносятся между собой и что этот «образ», то есть их семантическое родство, проглядывающее из такого сопоставления, создает неявное, однако в определенной степени знаково связное «пятно», которое отнюдь не перекрывается с «пятном», образованным плеядой, состоящей из радиотелескопа, машинописного зала, аквариума и астрономической обсерватории. Таким образом, мы получаем ряд связей в виде поля с нечеткой структуризацией, однако лишенное градиентов: в нем еще не просматривается какой-либо процесс, который стремился бы двигаться в определенном направлении. Этот процесс, в свою очередь, можно вмонтировать в поле, обозначив роль отдельных особ, но не обязательно сразу, так, чтобы было хорошо понятно, зачем и с какой целью они действуют. Таким путем, накладывая друг на друга различные формы сильно недоочерченных фигур, можно создать текст, который окажется литературным произведением, лишенным обычного скелета акции, нормальной интриги, понятных межчеловеческих реакций и так далее. Означает ли что-либо такое произведение? Мы уже понимаем каверзную двузначность, содержащуюся в этом вопросе.
Системная характеристика значений такого произведения «потребителем» детерминирована сильнее, то есть в большей степени, нежели самим текстом. Возьмем фрагмент конкретного литературного произведения («Королевство с того света» А. Карпентьера) и подвергнем его соответствующим сокращениям. Не будем ни добавлять, ни переставлять ни единого слова, ограничимся лишь сокращениями. Вот этот текст после названной процедуры:
Однорукий ритуалов, наделенный силой наивысшими, которые овладевали им, был Господином смерти. Он был избран для уничтожения и создания свободных невольников. Сотни невольников действовали по приказам яда. Это известие вызвало град на гасиенде. И едва порох вспыхнул во внутренностях негра, мобилизовали всех людей. Равнина, пахнущая вонью недогоревших копыт, заполнилась.
Текст кажется явно сюрреалистическим; во всяком случае, не известно, о чем в нем предметно идет речь; и однако его чтение какую-то ауру нам создает. Но это совершенно «нормальный», то есть прекрасно причинно понимаемый текст, если его представить полностью:
Однорукий Макандаль, хунган ритуалов Рада, наделенный сверхъестественной силой наивысшими богами, которые неоднократно овладевали им, был Господином яда. Наделенный высшей властью мандатариями с Другого Берега, он объявил крестовый поход смерти. Он был избран для уничтожения белых и создания гигантской империи свободных негров на Санто-Доминго. Сотни невольников действовали по его приказам. Никто уже не мог остановить движения яда. Это известие вызвало град ударов бича на гасиенде. И едва порох, подожженный чистой яростью, вспыхнул во внутренностях негра, который не сдержал тайны, был послан специальный гонец на Кубу. В тот же полдень мобилизовали всех людей, способных погнаться за Макандалем. Равнина, пахнущая зеленым мясом, вонью недогоревших копыт и червями, заполнилась стонами и проклятиями.
Если мы желаем знать, что произошло, то второй текст не может быть заменен первым. Но если мы хотим предоставить активную свободу читателю, как правило, и даже обязанность догадываться, то первый окажется предпочтительнее. А ведь текст этот отнюдь не был специально написан, как опыт антиромана или автоматической креации сюрреалистического толка. Он возник благодаря извлечению небольшого количества слов из данного оригинала. Какие же возможности открываются, когда наше поведение не ограничивают никакие «оригиналы»! Возвращаясь еще к приведенному в качестве примера тексту, заметим, что при чтении мы совершенно рефлекторно интегрируем его, а фразы, которые вообще не в состоянии включить в систему других, попросту обходим, возможно, с некоторым удивлением (такой совершенно непонятной фразой в препарированном тексте является: «Это известие вызвало град на гасиенде», намекающее на то, что якобы атмосферное явление могло быть вызвано каким-то известием). Таким образом, из-за добавления отдельных слов, даже полностью лишенных коннотации и не поддающихся интегрированию, в пространство хоть сколь-нибудь связного текста, сразу не возникает развал его семантического построения; дискоординировать, дислокализировать, рассекать каузальные связи надо на большем количестве уровней и плоскостей. Можно, как было сказано, повреждать синтаксис, и такое повреждение, в свою очередь, может приобрести экспрессивный характер (поскольку в соответствии с определенными испытываемыми состояниями автор, как мы знаем, коррелятивно повреждает синтаксис излагаемого; существуют даже застывшие образцы такой «ломки», например, «фу! фу! не смей! вот я тебя!», которые мы прекрасно понимаем, хотя имеем дело не с нормально построенными фразами). Можно также повреждать предметный слой либо внутриситуационно, либо только межситуационно, либо — на еще более высоких уровнях интеграции.
Исследуемый структурально на веристическую безупречность «Процесс» Кафки поврежден, особенно в части межситуационных связей (внутри ситуации люди в нем ведут себя веристично, то есть более или менее так — подсказывает интуиция, — как бы действительно вели себя в подобной ситуации; но то, как одни ситуации обусловливают и мотивируют другие, — уже не веристично). Однако это деформирование, подчиняясь оперативному ключу в части целостных смыслов, само обладает смыслом, поскольку благодаря его осуществлению произведение приобретает аллегорическое звучание; поэтому повреждения, которые семантически создают значащую систему, в действительности вовсе не являются уничтожением информации, шумом, но как раз наоборот, представляют собою элементы сигнальной аппаратуры особого ряда. И лишь когда невозможно обнаружить сколько-нибудь явного принципа, ключа, порождающего повреждения текста, вот тогда-то его следует признать истинным информационным шумом, но и этого мы делать не должны. Поскольку чтение литературного произведения не есть занятие эмпирическое, осуществляемое под присмотром строгого порядка методологии, но — игра, проходящая под надзором директив принятой конвенции.
Следовательно, если мы скажем себе, что в майский день белые кучевые облака представляют собою знаки, с помощью намеков информирующие нас о характерах и мыслях наших знакомых, то, совместно рассматривая эти облака и имея общих знакомых, мы можем установить, при соответствующих усилиях и соглашении, о каких символах идет речь, кому который «адресован», и если уж однажды такое взаимопонимание будет достигнуто и над моей головой появится облако, подобное одному из тех, что возникли в тот майский день, то я рассмеюсь и скажу: «Ага! Речь идет о Павле, о том, что он пухловат и отличается туманным мышлением!» Ибо даже таким образом можно создать рудимент некоего «языка». Так что нет никаких причин, которые помешали бы нам, читателям и критикам антиромана, прийти к совместным определенным установлениям относительно него и счесть, что некие жевательные резинки, которые герой ищет в магазинах, есть намеки на миф об Эдипе, а миф Эдипа — это семантический ключ, который сверх того вскрывает еще другие неясности текста, и чем дольше мы будем сидеть над книгой и чем солиднее намучимся, тем больше возникнет таких установок, которых текст не запрещает, но которых отнюдь и не детерминирует. Впрочем, деятельность такого типа вовсе не является отличительным свойством таких мутных произведений, поскольку из чрезвычайно похожего подхода возник весь психоанализ и значительная часть теологии. Так что, если кому-то приснится дядюшка в гробу, мы говорим, что дядюшка замещает отца и маму в действиях с банальным мотивом отцеубийства в рамках комплекса Эдипа («Wunschtraum»); а когда ему снится, что он выручает отца из сложного положения, мы говорим, что произошла инверсия и неосознанный смысл был прямо противоположным: он тоже хочет отца прикончить, но цензура перелицевала этот мотив. Следовательно, мы то основную мысль «втискиваем» в подсознание — как во втором сне, то лишь перемещаем в сознании — как в первом сне, и не может быть такого сна, который бы с a priori установленной тезой не согласовывался. Если человек умирает молодым, мы говорим, мол, Господь за заслуги призвал его пред очи свои, когда же он доживает до глубокой старости, сообщаем, что Господь, опять же за заслуги, одарил его долгой жизнью, то есть теория всегда оправдывается. Из таких вот неустойчивых решений складывается интерпретация туманной литературы, которая наталкивается на удивительно прикрытый момент кризиса, когда книга, уже обретшая однозначность в ходе семантических сизифовых трудов в определенном окружении, окажется в другом, кое тех установлений вообще не знает и создает для себя совершенно иные значения и версии, либо же, сохрани Боже, в таком, которое решит, что она ни о чем не говорит. Разве мы не понимаем, сколь беспредметными были бы в таком случае споры о том, которое окружение право? Не были ли бы такие споры буквально тем же самым, что и рассуждения относительного того, как «в действительности» называется некое непарнокопытное позвоночное, питающееся овсом: «das Pferd», «конь», «le cheval» или «the horse»? Разница лишь в том, что этнические языки возникли давным-давно и уже хорошо закрепились, так что речь идет о наличии системы необратимых значений, системная же интерпретация семантики произведения — явление гораздо менее стабилизировавшиеся, она как бы летуча, и смена данного окружения или проникновение произведения в иную среду могут систему этих установлений очень легко свести к нулю. Произведение должно лишь предложить некую немалую, небедную разнородность, подобно тому, как должны презентовать некую разнородность пятна Роршаха, ибо если они будут идеально округлыми чернильными пятнами или иметь форму восклицательных знаков, то им невозможно будет приписать богатое собрание подобий. И поэтому для метода, применяемого Баллардом, типична тенденция усиления усложненного аспекта произведений. Поучительно и забавно, что тот же самый тип операций можно осуществлять на любом тематическом материале. В этом наш Парницкий[79] — предтеча в лоне исторической тематики, а французы (разве кого-либо этим удивишь?) занимались в основном ситуационным реквизитами в светско-эротическом кругу (см. «Изменение», «Ревность», «Дом свиданий» и т. д.). Баллард же принялся за реквизиты научной фантастики.
Мы не утверждаем, будто все авторы используют одинаковую тактику, конечно, это не так; даже различные авторы «Nouveau Roman» в операционно-формальном направлении не повторяют один другого. Введение связей стохастического характера в тексты в смысле коррозирования его нормальных, то есть традиционных каузальных и логических связей, еще отнюдь не характеризует однозначно креационную тактику. Прошу еще раз представить себе группу людей на майской лужайке под облаками: если они установят, как формы облаков в качестве «семантических намеков» соотносятся с характеристиками знакомых, следует ли отсюда, что другая группа, поставив перед собой аналогичную задачу в отношении своих знакомых и рассматриваемых облаков, придумает точно такой же интерпретационный ключ? Было бы прямо-таки чем-то волшебным, то есть пробабилистически невероятным совпадением, если бы обе семантические классификации перекрылись в такой степени. Ведь одни могут решить, что облака «должны» обозначать только духовные качества знакомых, а другие, что и духовные и физические, или, наконец, лишь только физические. Одни, может быть, сочтут, что следует учитывать не только форму облака, его цвет и абрис, но еще — скорость движения, стабильность конфигурации (одни облака дольше сохраняют данную форму, другие изменяются скорее), расстояние от солнца на небосклоне, форму тени, отбрасываемой на лужайку, и т. д. и т. п. Гораздо большей свободой обладает писатель. Но как нет состояния семантической непременности, однозначности у людей на лужайке под облаками, так нет и состояния семантической обязательности, диктуемой традиционным типом каузальных структур повествования, когда кто-то начинает в литературе «шуметь», то есть, я хочу сказать, когда он в репертуар творческой тактики включает «шумовые» инструменты с генератором случайности во главе.
И пожалуй, ясно также, что талант в смысле силы воображения должен поддерживать подобную креацию, как и любую вообще. Не представляется ни логичной, ни веристичной, ни познавательной или эстетически привлекательной «геометризация» двух совокупляющихся индивидуумов. Но чтобы в принципе напасть на мысль геометризовать копуляцию, все же требуется некоторая изобретательность. Сия изобретательность, конечно, в зависимости от своей производительности, своей силы, авторски размещенной, рассеивает по тексту то мерцающие крупицы, а то лишь припорашивает его пылью, сажей и пеплом, если кому-то их недостает. Однако, хотя каталогизация, сегментирование и анализ такой креационной структуры, а также структуры так создаваемых текстов должны быть пространством весьма обширных, трудоемких, сложных работ, это все же никак не меняет того факта, что подобное творчество не создает типично интеллектуальных, эстетических, познавательных, онтологических проблем, что оно ни в каком родстве, позволяющем себя рационально и дискурсивно определить, с миром не состоит, то есть оно есть нулевая игра, и мы, правда, можем проецировать на нее различные онтологические, эпистемиологические, моральные и т. д. сути, но такое проецирование не представляется действием разумным. Поскольку в этом случае мы поступаем как человек, который, склонившись над лентой, покрытой сейсмической записью земных сотрясений, говорит: «Ладно, это, конечно, ничего внятного не говорит, это всего лишь регистрация дрожи земной коры… однако, а вдруг? Может, это запись чего-то невероятно важного, что Ядро Планеты пытается нам сообщить? Ну, так беремся за расшифровку загадки!» Так вот, кривая, вычерченная сейсмографом, только в том смысле есть «письмо», в каком из нее действительно можно многое узнать относительно состава и строения «нутра» планеты. Но уж совершеннейшим сумасшествием было бы считать, будто это запись, наделенная преднамеренностью, то есть что речь идет не о кривой колебаний, а действительно о некоем разумно использованном языке.
А произведение, созданное с определяющим применением «шумов»? Его стохастическая характеристика, конечно, что-то означает; она по меньшей мере так же говорит о характере человека, который текст создал, как сейсмограмма — о строении внутренности планеты. Применяя аналитические и статистические методы, изучая частотность появления определенных символов, картину и тип ситуационных искажений, облюбованных писателем, мы обнаружим его определенные склонности, то есть познаем схему его личностной структуры. Но у такого исследования, естественно, нет ничего общего с чтением художественной литературы; а если речь заходит о проблемах, которые затрагивает текст, то придется сказать, что он не затрагивает вообще никаких и даже что был создан так и для того, дабы этого не делать.
Наконец, означает ли все сказанное, что такой текст лишен ценности? Но и на этот вопрос невозможно дать ответ в предлагаемом им порядке. Если мы полагаем, что нет литературы без творческого вмешательства в любые проблемы мира, то тем самым нам придется признать, что подобный текст вообще нельзя считать изящной словесностью. А если мы так не думаем, если придерживаемся другого сочетания аксиологических норм, которые должны патронировать писательству, то ответ будет иным.
Что обеспечило возможность творчества баллардовского типа? Как бы парадоксально это ни звучало, его сделало возможным именно само состояние, против которого «New Wave» научной фантастики вознамерилось бунтовать: значительное окостенение темы и интриги, реквизита и понятийного штампа в фантастическом универсуме. Ибо в нем возникла явная неподвижность, приевшаяся и достаточно нудная, которая обрела (несмотря на то что речь идет о реально не существующих бытиях!) такой же статус обыденности, какой свойственен миру традиционного романа, наизнанку вывернутого антироманом.
Считаем ли мы, что Баллард действует со злым умыслом, то есть что умышленно расщепляет и диссоциирует свои произведения, чтобы дряхлую аллегоричность старых сутей заменить их более современной неразборчивостью? Конечно, нет. Мы также не думаем, будто создатели «Nouveau Roman» — что-то вроде шайки обманщиков, занимающихся фальсификацией литературных произведений, ибо как обнаружение в виде эмпирической истины релятивизма норм культуры отнюдь не говорит о том, что теперь мы должны считать нормы собственной культуры менее достойными и допускающими произвольное изменение либо пренебрежение (коли они не являются продуктом предуставной Необходимости), так и открытие стохастической природы современного творчества, идентификация ее случайностного характера не дает ничего сверх осознания того факта, что смысл из таких произведений не вылавливают, как карпов из пруда, а понемногу проецируют в текст, как в пятна Роршаха. Не только история искусства, но и всеобщая история не может считаться в любой момент ни результатом воздействия предуставной гармонии, ни сильно детерминирующих законов; она — поле реальных, а не мнимых действий, в ходе которых суть исторического события подвергается окончательному формированию, но прежде чем это случится, перед актерами исторической сцены всегда разворачивается универсум множества альтернативных возможностей. То, чему еще только предстоит случиться, может осуществиться множеством различных способов и воплотиться в массу различных событийных форм, но то, что уже происходит, а затем становится прошлым, возникает только одним-единственным образом. То же самое относится ко всем культурным явлениям, а значит, и находящимся в сфере искусства и литературы. Следовательно, если творческие приемы, а именно методы стохастического манипулирования значениями стабилизируются как следует, если пара поколений привыкнет к такому творчеству и к такому восприятию книг, то шаткость и неопределенность толкования таких книг исчезнут, будут заменены смыслами, однозначно зафиксированными в общественном сознании. Ведь исторический процесс создает и значения, и ценности, а также их символы из того, что до его реализации не было ни символом, ни значением, ни ценностью; ведь крест до распятия Христа был не чем иным, как только палаческим приспособлением, и лишь потом стал знаком искупляющей веры. Неправда, будто мы являемся на свет с готовыми символами значений и ценностей в голове, как это имеет место с готовыми руками, ногами и ушами. Поэтому если б определенные плоды стохастического творчества жестко закрепились в качестве символов или системы символических ценностей, то, превратившись из бунтарской пропозиции в достопочтенную позицию, они уже не имели бы для следующего поколения той лабильности и текучести, которая сегодня позволяет нам сравнивать читателя антиромана с людьми, забавляющимися уподоблением характеристик облаков свойствам людей. Ведь суть проблемы в том, что привести к такой уже необратимой стабильности, к такой идеальной неподвижности, как ассимилирование обществом определенных знаковых комбинаций, невозможно путем чьего-то каприза, этого не сделаешь одним лишь постановлением. Можно лишь выдвигать предложения, и как раз новые-то произведения и есть такие предложения; сама же природа стохастических процессов восприятия произведений либо приводит к окостеневающему поглощению, и тогда они отправляются в сокровищницу культурных ценностей, либо в ходе таких селективных действий отвергает и отправляет в небытие. Аргументы, которые я излагаю, сопротивляясь «шумовой» продукции литературы, обоснованы предчувствием того, что теперешнее время исключительно неблагоприятствует тому, чтобы предоставить литературе право на развлекательность, на игры в магико-мифические и комбинаторные калейдоскопы, сложенные из стеклышек-значений, а вот понимание, оценка явлений сейчас, наоборот, в отличие от других исторических эпох исключительно необходимы и желательны. А уж совершенно издевательской фатальностью представляется мне такая тенденция в научной фантастике. Ежели, как об этом уже было сказано, до сих пор люди творили свое будущее чисто стихийно, ежели всегда существовали две категории разочарований, приписываемых современности, а также обращенных к прошлому, и в то же время не было ориентации, профессионально обращенной к тому, что только еще наступит, коли уже совершенно ясно, что принимаемые сегодня решения определяют будущее, к тому же необратимо, то все силы, которые можно кинуть на фронт, обращенный к будущему, становятся основным резервом культуры. При полном понимании уступать эту проблему подчистую самозваным «специалистам», каковыми являются футурологи, неверно; кто жив и у кого есть на то шансы в виде умений, обязан соучаствовать в деле выискивания развитийных вариантов, и литература здесь может сделать много. Если она себя так не поведет даже в качестве научной фантастики, то могут случиться двойные потери: и ее собственные, и общекультурные или даже цивилизационные, хотя, конечно, речь идет о потерях почти неизмеримых (ибо какими мерками их измерять?). Поэтому я противлюсь креационной стохастике лишь постольку, поскольку она, помещая своеобразные автоматизмы семантических ассоциаций в центр творческого процесса, затрудняет или полностью сводит на нет включение этого процесса в цепь действий аксиологического и эпистемологического характера. Я не имею ничего против чисто эстетических свойств таких действий, поскольку далек от мысли, будто мои личные вкусы годятся для создания из них единиц измерения, проверки идеальности селекции; то, что таким образом создаваемые тексты мне в принципе скорее не нравятся эстетически, не имеет ни малейшего значения для проблем культуры конца XX века. Но если существующая тенденция будет усиливаться и дальше, если у «шумовой» пропозиции будет отнята ее неопределенность в процессе стабилизационного отбора, если, следовательно, явление это, будучи включенным в будущее культуры, станет ее неуничтожимым сегментом, то тут же окажется фактом существенное отщепление литературной деятельности от тех трудов, которые ей придали историческую серьезность и достоинство. А так произойдет в том случае, если научная фантастика будет не научной фантастикой, а сновидческой или сюрреалистически-имажинистской мифологией, разбрасывающей по языковым конструкциям обрывки терминов и научных понятий, связываемых, развязываемых и модифицируемых в соответствии с какими угодно, только не научными, не познавательными, не рациональными правилами и принципами.
Меж тем операция по окончательному выхолащиванию познавательной функции из научной фантастики продолжается. Традиционная научная фантастика не занимается реальными проблемами, поскольку для этого она слишком мелка и ребусно-головоломна: в таких структурах невозможно поместить проблемные повествования реального мира. Научная фантастика «Новой волны» (если она баллардовского типа) не поднимает реальных проблем, ибо для этого она слишком уж «глубока», так как методами семантической калейдоскопии можно продуцировать либо толщи, по определению не поддающиеся зондированию, либо вообще никакие. Ибо денотационные векторы литературного текста могут вести себя трояко: либо они вообще ни на что не указывают — и тогда текст излагает истории, напоминающие погоню полицейских за преступниками, но ничего сверх того не означающие. Либо эти векторы указывают стрелками вне текста, и при этом явно все направлены в одну сторону и их продолжения как бы сходятся, словно лучи света в фокусе линзы. Тогда в этом фокусе возникает некий семантический объект типа аллегории, например, или генерализации эмпирической или метафизической тезы. И, наконец, когда эти векторы действительно направлены куда-то за пределы текста, то есть нам кажется, будто они «смотрят» за пределы текста, но в то же время никакой их четкой фокусировки в смыслах мы никоим образом обнаружить не можем, вот тогда-то и создается впечатление, якобы произведение что-то определяет, но что — неизвестно, будто оно о чем-то говорит, но настолько таинственно, что мы не знаем, о чем же, собственно. Это — результат расшатывания, разведение когерентности векторов, следствие, к которому ведут манипуляции приведенного выше в качестве примера типа. Такое поведение может быть удобным для писателя, который хочет что-то сказать, только не знает, что, собственно, сказать следует. Эволюция Балларда в данном случае особо поучительна. Генерализации, выводимые из таких текстов, как «Лучезарный человек» или «Затонувший мир», являются системно ущербной метафизикой и уже из-за этого не имеющей ценности. Значит, критически такие произведения можно сильно скомпрометировать, но так же скомпрометировать новеллы-романы с Мэрилин Монро и Иисусом Христом не удастся, поскольку они никаких явных сутей, будь то в аллегорическом, будь в метафизическом плане не предлагают. В этом смысле неясность всегда окупается. Заметим, что между неясностью и иррациональностью нет жесткой корреляции; иррациональность может быть мощным зарядом литературы (см. то, что я пишу о «Гимне по Лейбовицу»). Но иррационализм, которым пользуются для развлечений, — это ведь притворная вера. Литература как искусство обычно представляет собою несерьезную забаву с серьезным смыслом. Несерьезной забавой является «Доктор Фаустус» в том смысле, что ни Манн, ни мы не верим в Леверкюна и его дьявола буквально; серьезны же смыслы этой забавы, поскольку мы вместе с автором верим, что Фаустово истолкование человеческой судьбы правомочно, что «alles Vergängliche ist nur ein Gleichniss»[80]. В космических пиратов Блиша мы не верим, но он и не требует, чтобы в них верили всерьез; такая научная фантастика — нулевая игра, то есть забава без серьезного смысла. Но «таинственные новеллы» Балларда — вовсе не игра, по крайней мере в том простом понимании, что они не забавляют, а значит, должны предлагать что-то серьезное, о чем-то говорить, а поскольку неизвестно о чем — мы чувствуем себя обманутыми. Во всяком случае, я чувствую разочарование. До сих пор Баллард не искал парадигму в каком-либо конкретном мифе — и за это ему хвала. Развешивание сутей, усложненных шумом, на мифическом скелете представляется мне эскапизмом как отказ от более тяжелых задач и работ, состоящих в распознавании имманентности явлений. Так мы сбегаем под защиту культурных постоянных. Ситуация Эдипа, ситуация Одиссея либо Ореста или борьба с Сатаной — это могут быть партикулярные примеры «архетипа». Но по сути дела разговор идет о том, что, будучи существом, снабженным тысячелетиями неизменным телом и так же долго вводимым в секторы индивидуально аналогичных поведений, человек всегда был обречен на определенные ситуации из четко замкнутого репертуара: а именно, ситуацию Мужа, Отца, Сына, Жены, Матери и одновременно — Опекуна, Врага, Преданного, Обманутой, Мстителя и т. п. Да — это были интракультурные постоянные. Да — еще бывают культурные инварианты. Но к нам подобралась биотехнология, которая секс отрывает от размножения, мысль от тела, может быть, даже смерть от жизни и которая, следовательно, готова эти архетипные святыни обесценить, так что в один прекрасный день мы окажемся наедине с архетипами как с ключами, под которые уже нет замков, поскольку тем временем замки эти вместе с дверями, в которые они были врезаны, технический и цивилизованный прогресс вырвал из навесов и выкинул на свалку истории. И что тогда? Быть может, литература должна стать «плакальщицей истории» и сетовать на судьбу или стенать по ней в своей Аркадии? Вот слепота, которую еще можно оправдать, когда мы обнаруживаем ее у художников tout court[81], но которая у представителей «научной фантастики» ужасает.
Творчество, опирающееся на парадигму мифа, можно заменить творчеством, опирающимся на произвольность (Баллард использует несколько конструктивных приемов, например, «геометризацию», «сегментацию» ситуационных комплексов и т. п.). Так обретенные творческие свободы могут найти аналог в критической деятельности, а, собственно, почему бы и нет? Если автор может писать «произвольно», то почему, в свою очередь, критик не мог бы его произведения «произвольно» излагать, то есть комментировать произведение не путем вскрывающей суть интерпретации, а лишь проецирующей? Но так открывается дорога в пустоту, как regressus ad infinitum.[82]
Кроме Балларда, в качестве представителя «New Wave» называют Брайана Олдисса, а также звучат такие имена, как Муркок, Дилэни, Диш. Два последних просто умеют хорошо писать, и вся их изобретательность направлена на поиски проблем, либо незатронутых, либо традиционно обедненных научной фантастикой. Диш, например, взялся за тему резкого повышения интеллекта психотропными средствами (в романе «Camp Concentration» («Лагерь для концентрации») — это игра слов, потому что название буквально означает «полевая концентрация» в военном понимании, а одновременно ассоциируется с «concentration camp» — концентрационным лагерем); речь идет о мотиве, впервые введенном в «Цветах для Элджернона» Дэниела Киза. Но Дилэни и Диш используют в основном традиционные техники повествования; так что вообще-то единственным экспериментатором в формальной сфере наряду с Баллардом остается Брайан Олдисс. Неровность его книг состоит именно в том, что они представляют собою попытки выбиться за пределы устаревших стереотипов, поэтому он эксплуатирует замыслы странные и, вообще-то говоря, бесплодные (например, развернул вспять время, утверждая — устами героя в одном из произведений, — что будущее как раз и есть прошлое, а прошлое — будущее; однако же придание достоверности такой тезе, если ее соотносить с реальным, а не фиктивным миром, лежит, пожалуй, за пределами всяких возможностей). Пописывал он странные вещи об иерархии поименованных только буквами алфавита наблюдателей, которые занимаются регистрацией серий явлений, не очень-то уж фантастических, ни тем более «научных»; к тому же неведомо где, с какой целью, кто кого, откуда наблюдает. Кажется, последнее время он уже не считает себя писателем научной фантастики, а жаждет стать «просто литератором». Основная разница между Баллардом и Олдиссом состоит в двух модальностях их прозы: Баллард следует за своими зрительными образами, сопряженный с ними эмоционально, Олдисс же представляется более «рассудочным»: его произведения оставляют такое ощущение, будто они — результат фермерских операций по скрещиванию-выращиванию, а именно — прививке интеллектуально, дискурсивно задуманных концепций на питательной среде ситуаций, преднамеренно расположенных так, чтобы они оказались «странными», то есть труднопостигаемыми при чтении. Например, он занимался проблемой некоммуникабельности при столкновении людей с иными существами; эти «иные» существа вроде бы разумны, но в то же время обладают свойствами, исключающими разумность (живут в собственных экскрементах). Последний пример поясняет, мне думается, рассудочный характер творчества Олдисса; он хотел вычислить свойства, присущие «иным», но создающие систему, никоим образом несводимую к нашим понятиям о разумности; таким образом, речь должна была идти о явлении — в виде «иных», — которое человек не в состоянии охватить категориально. Принцип, в соответствии с которым поступал Олдисс, структурно верен: распознаваемые характеристики «иных» действительно должны составлять такой комплекс элементов, что только часть его мы можем заключить в рамки акта классификации, а когда пытаемся уместить в них все, рамки этого не могут выдержать и лопаются; характеристики рассыпаются на изоляты и попытки понять их приходится начинать сызнова. Принцип некогерентности свойств космического феномена, использованный в «Солярисе» при описании как бы Разумного Океана, аналогичен, но мой «иной» — Океан Солярис — предварительно уже монументализован и одновременно «очудовищен» уже самими своими физическими размерами: свести феномены, являющиеся составными частями его «нормальной активности» (создание «симметриад», «асимметриад», «мимоидов», «длиннушей», «окровавленных ангельских крыльев» и т. д.), к одному понятию, умещенному внутри категории «разумность», оказывается невозможным, поскольку у нас отсутствуют какие-либо культурные понятия, которые можно было бы приписать названным явлениям, и одновременно своеобразие этих феноменов вроде бы намекает на то, что речь идет о проявлении деятельности, обладающей каким-то смыслом, который просто все время остается недоступным человеку. Следующим же членом силлогизма, делающим правдоподобным тезис «разумности» против контртезиса «чисто природных, то есть физических феноменов», есть все то, что Океан творит внутри Станции на Солярис. Сами «длиннуши» или «симметриады» еще на худой конец можно признать, например, «здешними гейзерами» особого типа, но признать деятельностью того же категориального ряда появление внутри Станции синтезированных Океаном человеческих существ уже нельзя. Эти существа самим своим появлением опосредованно, но крепко поддерживают тезу о преднамеренном характере всех актов Океана, в том числе и таких, которые не имеют ничего общего с присутствием людей на планете. Фиаско Олдисса имеет источником не столько расфокусировку свойств, образующих категорию «разумности», путем введения в их набор чудовищного обычая «иных» (существование в экскрементах), сколько скорее то, что этих вместе взятых свойств слишком мало и что они не создают никакой «организованности». Мне сдается, писатель, слепленный из Олдисса и Балларда, мог бы быть тем Мессией, которого ждет научная фантастика.
Иногда называемый американским представителем «New Wave» Норман Спинрад прославился романом «Жук Джек Баррон», описывающим Америку восьмидесятых годов языком, изобилующим сленгом, «экстраполированным» — как утверждает Спинрад — от сленга шестидесятых годов. Книга эта дождалась спорных оценок; она изображает политико-экономическую борьбу вокруг распространения техники замораживания как общественной прежде всего проблемы; кроме того, как утверждает критика (я этой книги не знаю), она очень жестока, садомазохична, автор не гнушается вульгаризмов и тем напоминает черную разновидность основного течения — «Mainstream» — современной прозы США. Поэтому неудивительно, что шестидесятилетние «резвуны»[83], командующие научной фантастикой в редакциях издательств и журналов США, роман Спинрада опубликовать не захотели; тогда автор нашел издателя в Англии. Что бы ни говорили о названных авторах, ясно одно: тот, кто в фантастике поднимает реальные проблемы, как бы автоматически подталкивается к традиционной или по крайней мере полутрадиционной технике повествования, а полное освобождение от нее сопровождается и исчезновением реальной проблематики, будто камфора улетучивающейся из любой экспериментальной конструкции.
Мы не должны завершить этот раздел, не выяснив, не является ли обратное соотношение между проблемной и повествовательной инновацией правилом, которого невозможно избежать, или же оно всего лишь проявление, позволяющее его обойти. А вопрос такой вновь уводит нас к техническим проблемам эволюции современной прозы.
Существует используемый психологами прибор, состоящий из большого ящика с отверстием для наблюдения и неких элементов, в ящике подвешенных. Смотрящий сквозь отверстие видит внутри ящика нормальный, совершенно обычный стул, свободно висящий в воздухе. В действительности же в ящике находятся элементы, из которых стул составить невозможно, потому что одни из них совершенно маленькие, а другие — большие (каждая ножка, например, другого размера). Эти фрагменты стула подвешены на тонких нитях так, что большие находятся дальше, а меньшие — ближе к смотрящему, спинка же, которая в действительности не подошла бы ни к одной человеческой спине, установлена под определенным углом и зрительно сочетается со всеми остальными деталями так, что сквозь отверстие виден вполне нормальный стул, висящий под потолком ящика. Конечно, иллюзия эта немедленно рассеется, стоит высверлить в боковой стенке ящика отверстие, потому что с новой точки зрения вместо стула мы увидим его свободно висящие разрозненные части. Они изготовлены таким образом, чтобы в данной конфигурации создавать стереометрический образ обычного стула для единственного наблюдательного пункта, то есть того отверстия, в которое психолог дает возможность заглянуть испытуемому лицу. Значит, каждый исследуемый дает описание предмета, которого в ящике в действительности нет (то есть в нем нет даже стула, разобранного на части, потому что они не стыкуются друг с другом).
Вышеприведенное описание является аналогом повествования в «Nouveau Roman». Человек, которому мы сообщим о свойствах ситуации, созданной позицией наблюдения, а также о содержимом ящика, теперь уже знает, что видимое им — вовсе не является имманентностью ситуации, а есть следствие точки зрения. Однако это ни в коей степени не изменит того факта, что, вновь заглянув внутрь (такие опыты проводились), тот же человек вновь увидит единое целое, обычный стул, висящий на нитках, и не сможет заметить, что именно ящик содержит «в действительности». Так вот, автор «Nouveau Roman» — вроде психолога, который позволяет заглянуть в ящик, но на этом сходство и кончается. Нельзя заглядывать в ящик с других сторон, то есть делать отверстия для наблюдения в других его стенках, тем более нельзя входить внутрь, чтобы дотронуться до его содержимого. Такой писатель вообще умалчивает о том, что ящик (то есть его текст) содержит «в действительности»; все, что он делает, это подводит читателя к наблюдательной щели, чтобы тот в нее смотрел. Таким образом, как наблюдатель перед ящиком не может добраться до имманентности заключенных в нем «стульных составляющих», так и читатель «Nouveau Roman» не может пробиться сквозь языковую сферу к той «меблировке», которую автор детерминирует. При этом размеры объектной вариантности зависят от поля зрения, изменяющегося от автора к автору и даже от одной книги к другой того же самого писателя (такая вариантность в «Доме свиданий» Роб-Грийе имеет гораздо большую амплитуду, нежели в «Ревности» того же автора). То, что представляет собою предметное свойство ситуации, не позволяет в «Nouveau Roman» отделить себя от того, что свойственно сингулярному пункту зрения, и при том ни характеристика ограничений поля зрения, ни характеристика предметной деформации содержимого этого поля не соотносятся ни с одним персонифицированным субъектом, понимаемым психологически. Ибо она отнесена к рассказчику, которому не надо быть ни лицом, участвующим в самой акции, ни лицом, воспоминания которого составляют эту акцию, ни даже невидимым, однако implicite (додуманным) porte parole[84] писателя. В таких случаях рассказчик является конструкцией чисто языковой, неким местом, с которого произносятся высказывания, вот и все. Это место не годится для личностного реконструирования, ибо никакие психические качества, то есть никакие свойства, которые можно было бы придать произвольному человеку как психофизической единице, не растолковывают нам той системы деформаций предметной имманентности событий, которые мы видим, например, в «Доме свиданий». Поэтому невозможно реконструировать ни «нормальной» — то есть веристически понимаемой каузальной линии самих событий, ни даже — двигаясь в «обратном» направлении, то есть к повествователю, домыслить такие его свойства, как человеческой личности, которые позволили бы уразуметь (в характерологическом, личностном плане), почему «он» именно так видит мир и его излагает. Значит, невозможно добраться до имманентности событий, и притом не только в точной аналогии, равной невозможности, которая имеет место, когда, например, два свидетеля одного и того же события (сцены) описывают его по-разному и противоречиво. Потому что в такой жизненно реальной ситуации можно было бы обнаружить психологически понимаемые принципы, которые обусловили расхождения в описаниях, а потому тогда можно было бы по крайней мере понять, почему индивидуумы, играющие роль свидетелей, высказывают суждения взаимопротиворечивые, хотя нельзя, вероятно, установить наверняка — кто говорил правду, а кто лгал (или же обе стороны лгали). Так вот, «Nouveau Roman» совершенно неверистичен уже и в том, что не только, как порой в жизни, противоречивы описания состояния вещей, но также необъяснимы психологически (чьей-то персональной точкой зрения, чьим-то человеческим капризом) предметные антиномии текста.
Значит, ни его непреднамеренная глупость или невежество, ни желание облагородить события, довести их до идеального вида (по свойственному наблюдателю пониманию идеалов) не могут быть гипотезами, поясняющими нам, откуда взялись и почему так выглядят события в антиромане. То есть рассказчик не является ни правдивым человеком, ни лжецом, ни гением, ни идиотом, ни действующей стороной, ни свидетелем, ни Богом, поскольку он вообще не является личностью. Его отношение к рассказываемому не умещается в поле патологического или нормального изложения; стало быть, это не одно из «возможных человеческих» отношений к серии событий. Сказанное звучит достаточно таинственно, и может показаться, что повествователь — некое загадочное существо, прямо-таки чернокнижно-волшебное, однако ничего подобного: он возникает благодаря систематике групповой трансформации вполне нормальных поведений человека как наблюдателя: нормальных мотивов и углов зрения такого человека. Такие трансформации создают «шум», сводящий на нет попытки читателя воссоздать фигуру повествователя. Иначе говоря, так построенный повествователь воздействует на естественный «семантический реконструктор», сидящий в нашей голове. Этот реконструктор не может, судя по повествованию, предметно определить не только его самого, но также и того, кто, собственно, был бы в состоянии именно так рассказывать. Но, как мы неустанно повторяем, возникающая лотерейность не может быть конечным состоянием, поскольку любая лотерейность позволяет семантическим усилием перевести себя в нелотерейность, то есть в некий порядок. Надо только, в случае антиромана, принудить собственный «семантический реконструктор» действовать в соответствии с привычкой. Значит, надо учиться новой поэтике. Например, повествователь предлагает нам серию событий, затем резко обрывает, переключается на изложение другой серии, и мы не можем включиться в разорванный ряд ни в соответствии с реистической, ни в соответствии с предполагаемой структурой психологических процессов повествования. Поэтому мы остаемся в неведении относительно того, кто говорит, почему так говорит, пересказывает ли, невероятно перековеркивая то, что произошло в действительности, или же верно рассказывает то, что случилось невероятно и т. д.
Ибо повествователь организован так, чтобы мы, уже как следует установив, что эту акцию не подгоним под каузально-логическую схему, были, в свою очередь, не в состоянии добиться связности, догадкой адресуясь к личности повествователя. Мы обречены на невозможность выбраться за пределы языковой сферы ни в одну сторону (ни к тому, о чем информация говорит, ни к тому, что информацию в качестве ее источника посылает). Повествователь нелокализуем потому, что автор действовал так, чтобы это оказалось невозможным. Структуру деформации, которой подвергается повествователь в таком тексте, невозможно генерализовать так, чтобы получить определенный единый алгоритм, который будет подходить ко всем романам типа «Nouveau Roman», поскольку количество возможных деформаций, необходимых для закрытия «шумовой» цели, которую автор для себя усмотрел, огромно. Тот же самый автор может определенную форму деформации рассказчика использовать только один-единственный раз.
Мы глаголем истину, сообщая, что класс операций, повествовательно деформирующих антироман, имеет стохастический характер. Но назвать некий тип процессов стохастическим — это то же самое, что сказать, дескать, слон и амеба — существа живые. Количество возможных организаций стохастического типа бесконечно; поэтому каждое конкретное произведение типа «Nouveau Roman» следовало бы анализировать заново и отдельно, чтобы обнаружить использованный в нем тип стохастической информации. Одно из имеющих смысл существенных свойств — это то, что их деформация не равна их незамедлительной аннигиляции; поэтому и стохастический способ преобразования сутей не создает сразу же семантического вакуума, но дает результаты, поддающиеся целостной интеграции при соответствующей установке и определенных формах. Именно с учетом континуального характера семантических феноменов приложенное к ним понятие лотерейности вовсе не однозначно, поскольку однозначность это понятие обретает благодаря аксиоматическим установкам внутри типично дедуктивной системы. Лотерейность же языкового высказывания зависит от читателя: что для одного полностью случайностно, то для другого неплохо упорядочено. Мы не хотели бы здесь дальше заниматься таким анализом, так как утверждаем, что если такие креационные практики могли быть эстетически полезными в «обычной» литературе, то они ничего не дают в научной фантастике. Ибо миры фантастической литературы своей имманентностью деформируют (то есть должны деформировать) все наши знания, наши предвосхищения, наши привычки и убежденности, максимально равные очевидному, в такой степени, что датчиком, вводимым в глубь подобных универсумов, обязательно должен быть человек, как существо, с которым мы можем себя, по крайней мере до определенной степени, отождествить. Чем более необычные и незнакомые явления предлагает нам текст, тем известнее и обычнее должны быть методы их описания. Проблема, о самом существовании которой мы вообще ничегошеньки не знали, качества которой даже не подозревали, должна быть распознана раньше, нежели мы в нее углубимся; а если описать это техникой, родственной методам «Nouveau Roman», то зона неведения зальет и затмит и самое суть смыслов, и путь, к ним ведущий. Научная фантастика должна быть попросту оригинальностью, креативно размещенной иначе, то есть значительно явнее предметно, нежели языково, чем это имеет место в нефантастических прозаических экспериментах. Впрочем, отметим, что определение «фантастический» придано, в соответствии с культурными правилами семантики, прежде всего не лингвистическому миру, а миру семантики, и поэтому мы не считаем, будто буквально «фантастическим» является любое лирическое стихотворение. Более того, мы не считаем, что «Дзяды» Мицкевича — это фэнтези, и сама мысль такая представляется нам юмористическим абсурдом. С позиции идеально внеисторического структурного анализа, который будет игнорировать генологическую диахронию, безразлично, относится ли данный текст к течению романтизма девятнадцатого века, к современной американской научной фантастике или литературе ужасов (разве дьявол не проникает в человеческое тело, разве не разговаривает со священником на всех языках, разве духи не заглядывают в часовню?), да к тому же еще «скверной», поскольку она непомерно «растянута». Впрочем, такая внеисторическая, если даже не структуралистическая позиция, свойственная внутренней критике научной фантастики, подчас приводит к забавным недоразумениям, например, когда «Коричные лавки» Бруно Шульца или «Дьявольские лики» Барбе д’Оревильи оцениваются рефлекторно и чисто инерционно с помощью того же набора критериев, которые критик издавна использует для оценки текстов фэнтези и научной фантастики. Тогда «Дьявольские лики» оказываются просто нудной стариной, ни секс в них недостаточно «крут», ни ужас на вкус современного «фикционера» и «фанатика» недостаточно страшен, ни фантастичность не столь фантастична, как того требуют «современные рецепты». Одновременно мы видим, что тот, кто ставит рядышком «Дзядов», «Коричные лавки», «Дьявольские лики» и намерен их сравнивать, принимая еще за четвертый член сравнения какую-нибудь историю ужаса, написанную вчера для журнала «мурашек и волос дыбом», оказывается таким же, как тот, кто собирается сравнивать пыльцу одуванчика, стрекозу, бумажного змея и двухсоттонный реактивный самолет, невзирая на то, что с помощью «парашютика» одуванчика за океан не летают, воздушный змей — не живое существо, а стрекоза — не детская игрушка. Правда, у всех этих объектов есть общее свойство — они летают по воздуху, но ведь и все перечисленные произведения тоже имеют общий признак — они по-своему «фантастичны», однако эти-то как раз свойства фантастики, абсолютно несводимы, размещены в далекоотстоящих потоках литературной эволюции, и как нельзя оценивать самый лучший роман научной фантастики по меркам, установленным «Дзядами», так нельзя «Дзядов» оценивать по заслугам в области строительства, которые есть у автора научной фантастики. То, что в «Большой импровизации» говорится о пушке, направленной в самого Господа Бога, можно лишь в приступе абсолютной паранойи сравнивать с некой «инструментальной техникой» борьбы со Всемогущим. Кто не замечает прямо-таки космической разбросанности кодов, использованных Мицкевичем, и кодов, свойственных прагматической фантастике, тот вообще не понимает, какая разнородность форм восходит на гигантских полях литературы и сколь сильно писательские задачи одной эпохи невозможно редуцировать и примерять к задачам эпохи другой. Существует научно-фантастический роман Э.Ф. Расселла «Мне отмщение, я воздам»[85], в котором, когда Бог становится на стороне агрессоров, люди выступают против Бога; но решить, будто речь здесь идет «примерно о том же», что и в «Большой импровизации» из «Дзядов», и что та пушка, из которой должен быть запущен в небеса разрушительный снаряд, есть аппаратура для наступательных операций против Бога, было бы абсурдом. Различие этих двух текстов вовсе не сводится к различиям между гением Мицкевича и талантиком Расселла. Оно дано всем объемом разнонаправленных мыслей — романтической и прагматической, и отсюда следует принципиальная несводимость, суть которой онтологична, а не только обусловлена различием повествовательной конвенции.
Ибо подобно тому, как слово «эфир» означает одно в аптеке и иное в теории (уже анахроничной) — субстрат, заполняющий межзвездное пространство, так и слово «фантастичность» значит одно в романтизме и нечто другое в прагматизме. Мы также интуитивно понимаем, что если бы по неведомым сегодня причинам биотехнология замораживания как вида обратимой смерти оказалась неосуществимой, то фантастичность произведения, изображающего политическую борьбу и махинации «групп воздействия», стремящихся овладеть монополией на такую технологию, не становится «чисто сказочной», как нереализуемая фикция. Фантастично, во-первых, то, что не может осуществиться, поскольку предполагает мир со свойствами, в нашем мире отсутствующими, а во-вторых, то, что лишь чрезвычайно неправдоподобно. Однако, собственно, в настоящее время и техника замораживания людей, и ее общественное применение не кажутся ни во веки веков невыполнимым, ни даже чрезвычайным, а лишь невероятным. Поэтому вопрос о различии между футурологическим прогнозом и футурологической (или псевдофутурологической) фикцией ведет нас к методологии точных наук. В соответствии с мнениями, не так давно бытовавшими в науке, прогноз, утверждающий, что вода в горшке могла бы на огне замерзнуть, вместо того чтобы закипеть, был всего лишь малоправдоподобен в реализации. В то же время сегодня большинство физиков считают, что он попросту фиктивен, то есть, если б Космос состоял сплошь из конфорок и таких горшков, подогреваемых сто, пятьсот, миллион триллионов лет, то вода на огне не замерзла бы ни разу. Как видим, градации между понятиями имманентной и прогностической фиктивности все еще отягощены некой спорностью даже на пространстве физики (мы привели мнение большинства физиков, но есть и меньшинство, которое им оппонирует).
Можно спросить: каково было бы альбедо Земли, будь хлорофилл черного, а не зеленого цвета, и хотя такой вопрос может исходить из предпосылки бесконечно фиктивной (биохимик, возможно, сумел бы нам объяснить, почему ни хлорофилл, ни другой фотосинтезирующий катализатор не может быть черным), тем не менее ответ на этот вопрос будет носить научный характер, так как такое альбедо можно рассчитать, используя соответствующие теории излучения, факторы поглощения и т. д. С позиций биологии это будет эмпирическая бессмыслица: не может быть, скажет биолог, такого хлорофилла. Но с точки зрения физики это уже отнюдь не эмпирическая несуразица. Ведь физик может точно рассчитать орбитальные данные движения такой планеты, какой в Солнечной системе нет, и это были бы результаты, имеющие эмпирический смысл, их даже удалось бы проверить, создав искусственным образом соответствующее небесное тело. И даже альбедо Земли, покрытой черной растительностью, в принципе можно было бы проверить экспериментально, посыпав все растения планеты сажей либо отлакировав ее начерно (этого не сделают, ибо это бы их, а значит, и нас убило, но важна принципиальная возможность указать операции, которые придают гипотезе эмпирическое звучание).
В свою очередь, опутанная общественной динамикой капитализма новая технология, например «замораживания», в соответствии с всяческим эмпирически понимаемым правдоподобием должна была бы подчиниться тем же самым высшим закономерностям развития, как и любая реально существующая технология. Поэтому сказания, повествующие о том, как могли бы вестись бои за монополизацию такой технологии, а также за пути ее применения, например, в качестве инструмента для борьбы с безработицей (что может быть дешевле, нежели проганда замораживания, адресованная безработным?) или средства политического давления (как мы уже об этом раньше говорили) — одновременно фиктивны, поскольку сегодня упомянутой техники нет, и в то же время носят характер эмпирических прогнозов. Ибо прогнозы, отнесенные к человеческому миру, никогда не предсказывают, что станется наверняка (как завтрашний восход солнца), но только устанавливают определенную вероятность в соответствии с исходными стартовыми и граничными условиями. Если б, например, месторождения нефти исчерпались уже в двадцатых годах нашего столетия, то моторизационное удушение метрополии не произошло бы. И все же составленный в 1920 году прогноз, предсказывающий именно такое кризисное столпотворение, имел бы эмпирическую ценность. Ибо эмпиричен любой прогноз, учитывающий при подсчете состояние актуальных знаний в сфере задуманного предсказания настолько точно, насколько это возможно. Поэтому невероятно малоправдоподобно и тем не менее эмпирически осмысленно предсказание, что через год, считая с сего дня, на Землю опустится туча космического происхождения, которая погубит на ней всю жизнь. Возможно, существует лишь один шанс на квадрильон, а может, на сто септиллионов — этого мы подсчитать не умеем, однако принципиально такое явление было бы возможным. Ибо ему не противоречат наши знания о строении Космоса, о законах движения небесных тел, об условиях, имеющих место в межпланетном вакууме (пылевые облака существуют, существуют их сгущения и т. п.). И поэтому же совершенно фантастична — как эмпирически фальшивая — гипотеза, в соответствии с которой с завтрашнего дня у всех людей на Земле начнут вырастать крылышки, либо все люди вместо того, чтобы стареть, начнут молодеть, либо каждый второй ребенок будет рождаться с маленькой электрогитарой в ручке, поскольку такие предположения резко противоречат нашему знанию.
Так вот, фантастика может быть, с одной стороны, прогнозом, понимаемым пробабилистически — при произвольном установлении весьма малоправдоподобных, лишь бы не совершенно фиктивных предпосылок, и может быть, с другой стороны, движением неких, не лишенных смысла гипотез благодаря использованию контрэмпирической фикции, которая в таком случае не должна пониматься буквально, но только интерпретироваться как сигнальная аппаратура. А если она не действует ни первым, ни вторым образом, то превращается, как мы это назвали, в формальную игру. Тогда она исключается из всех фронтов познания, понимания, оценки — как эмпирически рациональных, так и осмысленных культурно. При таком подходе следует различать прикладную фантастику, то есть погруженную в дела мира, и фантастику чистую, которая представляет собою разновидность бегства, дезертирства, либо только — полной креатической автономии в соответствии с определенными установлениями. Потому что сам акт невключения литературы в дела мира может оцениваться положительно одними и отрицаться другими; но если оценки такие относительны, то абсолютна характеристика факта по его последствиям: литература, как чистая фантазия, представляет собою бегство — безразлично, намеренное или непреднамеренное — с арены нашей жизни{3}.
Людям, как правило, скверно жилось в общественных местах, данных им историей. А поэтому они веками мечтали о каком-либо лучшем пристанище. И строили картины вожделенного совершенства, исходя из того, чего им больше всего недоставало в жизни и что особенно их донимало. Отсюда и родилась утопия. Как нам сообщает греческий язык, «utopia» — или, вернее, «outopia» — это место, «нигде» не находящееся; правильнее было бы назвать хорошее место «eutopia», а нехорошее — «dystopia». Однако коли термин «утопия» утвердился и в качестве наименования бытия идеального и — но со всеми знаками обратными — «негативной» или «черной утопии», то и мы удовольствуемся такой, уже утвердившейся, общепринятой терминологией.
Поскольку здесь и сейчас было неладно, постольку место исполнения желаний люди помещали то в будущем времени, то в прошлом, а то и в ином, нежели теперешний, порядке. Утопия, размещенная в прошлом, — это рай или Золотой Век, который был, но миновал, ибо так распорядилась Судьба или все испортили сами люди. Библия говорит, что человек сам себя из рая грехом изгнал; бытовали верования, в которых вина не падала на него целиком. Утопия, размещенная в некоем неопределенном времени, — это Острова Счастья, Эдем, который, возможно, где-то существует, но путь туда неведом. Следует заметить, что утопической мыслью обычно управляли законы комбинаторики: просто в различных культурах испробовали все расклады возможных комбинаций. Действительно, древнее совершенство порушилось, ибо так пожелала Судьба! Нет! — потому что его уничтожил человек! Былое положение уже не вернется! Нет! — именно вернется, но через тысячу лет (хилиастическое видение). Вернется, но не обязательно через тысячу лет, а тогда, когда появится Мессия. И так далее. Как ребенок играет кубиками, высыпанными из коробочки, так и люди составляли свои утопические картинки; но ни философия человека, ни иные ветки гуманистики так не поступают. Какой грубый, мозаично-механический подход! Поэтому каждое произведение, монографически поднимающее тему утопии, особенно когда оно порождено коллективным усилием, ошеломляет нас богатством гипотез, герменевтическими, эзотерическими рассуждениями, поучая прямо до одурения. Потому что на базе стихийной комбинаторики, которая продуцировала мифы, верования, утопии, поселяется следующий этаж — гуманитарная эгзегетика со всеми теориями, какие только можно из базовых фактов выводить. Такое теоретизирование оказывается одновременно и прекрасно, и весьма опасно, ибо в онтологии и культурной антропологии легион теорий, касающихся как проблем природы человека (в ряду вопросов: существует ли только одна его видовая модель или же определенные наследственные обусловленности задерживали различные группы тысячелетиями на донеолитическом уровне?), так и генетически-утопических (уходит ли мифотворчество корнями в логически-эксплантивное мышление, а миф — лишь аберрация, «взвихрение» этого мышления? или же он является выражением метафизической потребности, отдельно и в человеке умещенной? является ли коробка скоростей человеческой мысли «имманентно двухскоростной», а цивилизационное усилие переключает рычажок скорости с «сакральной» на «мирскую» и т. д.). Прервем перечисление, чтобы, продолжая его, не выйти за границы книги в космические просторы. Таких теорий легион, нестыкующихся, несводимых, турбулентных, и если каждую в отдельности приложить к материалу базовых фактов, то есть в данном случае к набору картин утопии, которые накопило историческое время, то вдобавок возникнут увлекательнейшие собрания различных истолкований и неисчислимые таблицы мифическо-утопических элементов. А поскольку пока все еще ничего невозможно доказать эмпирически в этом океане противоречивых классификационных потуг, когда направление эгзегетики в нем ничуть не хуже других, то в этом-то и исключительность ситуации, поскольку никто никому не докажет, что противник ошибается и, вместо того чтобы реконструировать траекторию утопического мышления, несет вздор. Но поскольку все интерпретации одна другой стоят, то вместо того, чтобы поочередно выслушивать их глашатаев, чтобы выбрать из них одну «правильную», достаточно просто бросать монетку либо вытаскивать билетики из шляпы.
Здесь разверзается многомерное конфигурационное пространство. Кажется, уже в очень ранних фазах общественного развития государство было наделено двойной санкцией ненарушаемости: светской — преходящей власти, и сакральной — сверхъестественной торжественности. Миропомазание выполняло функции такого оптимизатора социостаза, который утопическое мышление должен был свести на нет: ведь обывателя поучали не только тому, что он должен делать именно как обыватель в действующем социальном порядке, но сверх того, от религии он узнавал, что все социальное — идеально по самому велению небес. Так что для того времени можно построить примерно такой силлогизм:
(Большая посылка): Все, что утверждает религия, — истинно.
(Меньшая посылка): Религия утверждает, что теперешнее бытие совершенно.
(Заключение): Значит, ничего более совершенного существовать не может, мыслить о месте более совершенных свершений, то есть утопически, невозможно.
Если б человек был существом, функционирующим логично, то действительно схема этого силлогизма реализовалась бы, то есть никто не мог бы отдаваться грезам о лучшем бытии, пока бы во всеобщем сознании не ослаб нажим трансцендентных гарантий, объявляющих богохульством утопическое мышление как подвергающее сомнению существующий порядок. Но не только первобытное «дикое» мышление было, как это утверждают этнологи, «заражено противоречиями». И сегодня не могут не быть антиномичными мышление и деятельность любого верующего. Потому что ежели болезнь предопределена Провидением, тогда как же, собственно, с ней бороться? А если она не Провидением предопределена, тогда почему же она выведена из-под власти предопределения? Если допустима борьба с предопределениями Провидения, то это означает, что мы ему послушно не поддаемся. И так далее. Конечно, существуют способы построения мыслительных мостков, безопасно проводящих над провалами таких антиномий, но их фактического наличия они, как правило, не аннулируют.
В жизненной практике человека можно выделить три типа метафизических действий: магические, табуистические и религиозные. Вместе взятые, они определяют генеральное разделение всех феноменов, какие только могут случиться, на обычные и чрезвычайные, на очевидные и неочевидные, необычные или опасные, или удивляющие — то есть это дихотомия, отсеивающая понятное и привычное от Непонимаемого. Если не является правдой, гипотетически исчерпывающей суть проблемы, то, что возникновение человека следует отсчитывать с того момента, когда он впервые удивился (то есть от рефлекса, подвергающего сомнению бытие, животными сомнению не подвергаемое), то представляется, что этот афоризм по крайней мере касается сути антропогенеза. Непонимаемое вначале было названо; различные народы неодинаково сегментировали феномены, значит, и то их собрание, которым в различных культурах присвоено наименование «Непонимаемого», от случая к случаю изменяется. Этнологи в качестве типичного названия Непонимаемого приводят термин «мана»; в соответствии с суммарно трактуемыми денотациями этого названия можно выдвинуть такую гипотезу: меньше всего оснований для рефлексии обычно давали настолько регулярные явления, что они стали привычными; в то же время чрезмерно частое охотничье счастье или чьи-то исключительно фатальные неудачи, как дающие заметное отклонение от статистической средней, — удивляли и требовали объяснения. Поэтому укоренилось убеждение, что такое «из ряда вон выходящее» положение есть дело рук «маны». «Ману» никогда нигде однозначно не размещали, поскольку еще не возникла понятийная граница между естественным и сверхъестественным, да и понятий-то таких не было, а взаимоотграничивать несуществующие концепты невозможно. И именно отсюда, как с предварительного установления, стартовали две эволюции метафизической систематизации явлений; всё, что выходит за рамки обычности, можно прежде всего избежать, обойти, запретить, поместить вне сферы контактов и даже — не называть по имени: это и есть приемы табуистического спасения. Или же необычность, опасность, непонятное можно брать в лоб со всем сопутствующим такой дерзости ужасным риском; неуловимого врага пытаются взнуздать, усмирить, подчинить себе — это и есть техника магии.
При желании можно заметить, что табуистический и магический подходы являются продолжениями — в качестве антропогенетического следствия — двух противоположных методов поведения, имеющихся в распоряжении любого существа: бегства и нападения. Однако же существенным, важным вкладом в эту альтернативу в результате очеловечивания является символизация как способность манипулирования представлениями о чем-либо, а символотворческие представления отличаются тем, что можно создавать как символы того, что существует реально, так и того, что может существовать лишь в воображении. Для мысли, которая не превращается в реальное проверочное действие, образы, которые мы в состоянии мысленно представить, ничем не отличаются друг от друга, независимо от того, относятся ли они к реальным или фиктивным объектам. Ведь Пегаса в виде крылатого можно себе мысленно представить столь же подробно, как реального коня, и в обоих «воображениях» не окажется ничего такого, что сразу бы известило нас о том, что Пегас — чистая выдумка, а конь — реальное животное. То, что коня можно увидеть, а Пегаса нет, отнюдь не составляет критерия бытовой реальности: например, я никогда не видел кита, однако считаю, что он реально существует; это знание, опосредованное обществом, поэтому общественный характер жития, как и свойственная ему символическая коммуникативность, могут уравнивать мысль, воображающую фикцию, с мыслью, представляющей реальность. Достаточно ли уже этого равенства для пояснения генезиса, а также работы «метафизического генератора», неведомо. Может, когда-нибудь электронно-моделирующий эксперимент позволит разгрызть эту проблему. Итак, если животное всегда делает реальный выбор, оказавшись перед альтернативой ретировки и нападения, поскольку невозможно нападать, убегая, то перенесение ситуации «перепутья» в символическую плоскость делает возможным ведение работ в обоих этих направлениях одновременно. Может, например, возникнуть такое «разделение работы», при котором то, что для обычного индивидуума в племени есть «табу» и чего он должен избегать, то есть спасаться бегством, то для «специалиста» оказывается феноменом, принуждающим к нападению: так возникает «профессия» колдуна. Одним словом, взаимоисключение магических и табуистических действий не универсально: они могут переплетаться.
В чем состоит удивительное, заставляющее задуматься, не знаю, случайное ли, подобие обоих приведенных методов поведения — и возникшего из них спустя тысячелетия инструментально-научного метода? В том, что и табуистические, и магические манипуляции не считаются их субъектами разновидностью метафоры, актами лишь символическими, поскольку и произносящий магическую формулу, и придерживающийся установленного табу пребывают в убеждении, что осуществляют реальные действия, адресованные реальным явлениям: пищу, на которую распространяется табу, избегают так же, как эмпирик избегал бы пищу отравленную, а порчу или чары сводят на нет магическими словами и жестами так же, как эмпирик спасает кого-либо, используя искусственное дыхание. И что, возможно, еще диковиннее, сущности явлений, табуистически ли избегаемых, магически ли «взнузданных», человек этой культурной фазы не ведает; для начала он знает, как эта сила себя ведет, то есть знает, что случится, если он нарушит табу или не произнесет заклинания; знает он также, что будет, если табу выдержит и заклинание произнесет; другими словами — его знания имеют тот же характер, что и у эмпирика, знающего, что произойдет, поскольку ему известны связи явлений, подчиняющихся законам природы. Но «что есть суть гравитации», либо «суть света», либо «суть массы», обозначенные терминами, не относящимися к структурным свойствам, физик не знает; не знает он также, «почему постоянная Планка именно такова»; «что есть в действительности спин, странность частиц» и т. д. Придерживающийся табу похож на профана, знающего лишь, что следует определенных явлений избегать, например, не следует приближаться к радиоактивному элементу, а человек, освоивший магические знания, похож на физика, знающего, как следует с таким элементом обращаться. Профан знает лишь, что нарушение запрета чревато опасностью, вот он и постарается не нарушить запрет; то же самое и с проблемой табу. Физик знает, что надо быть осторожным и внимательным, а также, что он предпринимает рискованные операции; так считает и чародей.
Но в эмоциональном отношении являются одинаково неудовлетворительными как уклонение, так и борьба с непонятными силами. Поэтому дело понемногу приходит к их мыслительному освоению, которое начинается в виде мифотворчества, систематизирующего сферу метафизического опыта. В магическо-табуитивной фазе все обстоит так, будто за пределами круга обычных знаний и повседневных явлений распростирается как бы непроглядная тьма, не сегментированная названиями, а лишь имеющая некое общее наименование (например, название «маны»). Из этой тьмы могут возникать ужасающие силы, различнейшие опасности, которым магия позволяет противодействовать с определенной (якобы) эффективностью, а табу наказывает избегать «возвратно-обходной» тактикой. Но этого загадочного мрака и безмерности нельзя не бояться, тем более их нельзя полюбить, им никогда нельзя доверять. Очень неприятное положение. Появление религиозного верования кладет этому конец. Вера бросает четкий свет во все существовавшие до сих пор мраки, поясняет, кто, когда, почему создал мир и в нем человека, чего этот Кто-то хотел и хочет, какие ставит перед человеком требования, в какой степени ему благоприятствует, что следует делать, чтобы максимализовать исходящий от Него дождь благ и милостей, — и т. д. Так появляется шанс возникновения крепких эмоциональных связей — привязанности, ощущения получаемой или вымаливаемой опеки, доверия, надежды, любви и т. п.
Так видится ряд метафизических подходов в чудовищном сокращении. Метафизика зрелых религиозных верований структурно отдаляется от эмпирического знания, поскольку представляет собою некое конечное состояние системотворческой работы мысли. На все возможные вопросы уже даны все возможные ответы. Таинственность остается, но это уже полностью освоенная таинственность. Кроме того, в каждой вере можно отыскать элементы магических и табуистических действий, только частично переименованных и вынесенных на более высокий уровень символической сублимации. Итак, религиотворческая деятельность человека похожа на эквифинальный эволюционный процесс: возникает он с несвязных элементов и в конце приводит к определенному, явно системному целому; возникает с защитных манипуляций, которые являются как бы фазой метафизической рефлекторности, поскольку отдельным элементам магически-табуистических действий зачастую недостает базы «теоретических объяснений». Известно, чего следует избегать, что надлежит заговаривать, заклинать, но не известно, почему именно так, а не иначе. Вера, доктринально связная, отвечает уже и на такие вопросы. Из первично раздробленных элементов она составляет систему, у которой есть своя целостная эмоциональная настройка, адресованная человеку, есть свой целостный смысл, точно обозначенная иерархия и классификация всего сверхъестественного. В вере также находит определенную квалификацию и номинацию не вполне явное, еще не стабилизировавшееся и поэтому различно формирующееся отношение мраков к факту общественного бытия людей. Уже известно, что государство — это теперешнее совершенство, и одновременно что оно обладает санкцией разрешения и даже одобрения, нисходящих с небес. Но когда речь заходит о прошедших временах, то двойственность того, что инструментально, и того, что магично, может оставаться, стены города защищают его от истинных врагов и одновременно от врагов типа злых сил. Магически совершенной формой обладает, например, колесо, и поэтому городская оборонительная стена тоже должна иметь круговую форму. И т. д. Этот эволюционный процесс, конституирующий веру, как бы вовлекает в себя определенные элементы реальности, ассимилирует и придает им сакральный статус. Конечно, в разных верованиях это может выглядеть по-разному: в одной религии появляются человекоподобные существа, а в другой — священные коровы, например. А поскольку любая системная вера уже сильно поляризована между добром и злом, постольку священным и добрым элементам в порядке чистой симметрии соответствуют антисвященные и скверные. Например, поскольку Бог создал человека, значит, тот, кому захочется этот акт повторить искусственно, занимаясь «гомункулизмом», действует с сатанинских позиций. То есть имеются определенные действия инструментального либо псевдоинструментального характера, в отношении которых вера занимает положительно либо отрицательно детерминированную позицию (просто тем, что она относительно них высказывается доктринально-догмагически), и есть такие действия, по отношению к которым вера остается совершенно нейтральной, поскольку ни так, ни этак о них не упоминает. Получается, что построить человека намерение грешное, но, например, в том, чтобы сконструировать ткацкий станок либо пишущую машинку, нет ничего дурного, хоть, может, и хорошего тоже. А вот желание летать может быть сомнительным, поскольку летают-то ведь ангелы. Однако соответствующей интерпретацией догм удается и такие намерения нейтрализовать в отношении их религиозных установлений. Таким образом, пока существует единая или хотя бы доминирующая вера, до тех пор Рай, Золотой Век, Эдем и т. п., о которых вера эта говорит, не являются с ее позиций утопическими названиями, ибо «утопическое» — значит нигде не локализованное или попросту несуществующее бытие. А сориентироваться в целостном состоянии исторических фактов можно, лишь мысленно выходя за партикулярные культуротворческие процессы и рассматривая их извне. Тогда перед нами возникает такая картина: человек всегда мечтал о недостижимом и неосуществимом. Процесс же религиозного мифотворчества в любом своем доктринальном воплощении имел характер охвата ряда элементов и объединения их в единое целое. Главными элементами всегда оказывались некие высшие существа, которыми мы здесь заниматься не станем. Нас интересуют те элементы, которые впитывала в себя эволюционирующая доктрина, пока она еще не стабилизировалась, превратившись в догматически передаваемую доктрину. К таким относятся, например, результаты грез о летающем человекообразном существе (которое могло быть, скажем, неким посредником между этим и тем светом; так в ходе «религиозной эволюции» возник ангел). Таким же элементом могло быть некое идеальное место, с которого началось «все», то есть судьба человека. Для наблюдателя эволюции верований это место, как придуманное, не существует и не существовало, то есть имеет утопический характер, однако мнение, которого в данном вопросе придерживается приверженец определенной веры, например христианин, будет иным: для него утопическим может быть Золотой Век греческой мифологии, поскольку он считает ее ложной верой, и в то же время не утопичен рай прародителей (во всяком случае, доктрина требует, чтобы он считал именно так). Поэтому, находясь во внешней относительно всех религиозных эволюций позиции, мы замечаем, что мифотворческая мозаика компонует конкретные целостности доктринальных верований полулотерейным методом. Так что в смысле системы догм возможно то, что просто вероятно, как следствие действия простых комбинаторных правил. От случайностно-статистического фактора зависело, признает ли конкретная вера, что утопия когда-то была и в результате человеческого прегрешения безвозвратно утеряна, или же человек не совсем по «собственной инициативе» испортил идеальный порядок, и действительно ли такой порядок навсегда ушел в небытие, или, может, когда-нибудь еще вернется, а если вернется, то будет ли это совершенно то же самое идеальное состояние, или же иное, не менее идеальное, но обладающее иной модальностью и т. п. (Поскольку, вообще-то говоря, рай, ожидающий в христианстве спасенные души, не буквально тот же самый рай, из которого были изгнаны Адам и Ева.) Поэтому, когда конкретная конфигурация таких элементов, брошенная на почву истории из семантического калейдоскопа, закрепится дефинитивно, то есть когда обретет силу Откровения, тогда возникнет религиозная парадигма данной культуры. (Реальность была более запутанной, нежели мы повествуем, поскольку в ней случались эволюционные гибридизации систем верований: так ассирийские, вавилонские, египетские элементы сочетались и пересекались вокруг центра, в котором возникал иудаизм, ими оплодотворяемый и с ними перекрещивавшийся, а затем, в результате последующих скрещиваний, возникло христианство как отросток иудаистского ствола.)
Лотерейно-статистический характер комбинаторики элементов, из которых складывается религиозная доктрина, важен нам потому, что возникающая таким образом картина утопии, охваченной сакрализацией, не представляет собою плод мышления какой-либо отдельной взятой человеческой единицы. В этом смысле у религии нет персональных авторов, а скорее есть более или менее могущественные реформаторы, однако никакой Будда и никакой Христос ex nihilo[86] канона веры не создавали, то есть в действительности это плоды стихийного творчества, конституированного общественными усилиями, которые, естественно, неоднократно высказывались и кодифицировались чьим-то личным мышлением. Отношения, возникающие таким образом между великим творцом религии и материалом мистических посылов, из которых он черпал и которыми творчески пользовался, подобны отношениям, складывающимся между Шекспиром и всеми ролевыми линиями вроде Гамлета или Ромео и Джульетты, которые этот англичанин застал готовыми еще прежде, чем взялся за свой литературный труд. В ходе столетий утопические видения рассматривались и высказывались отдельными людьми, например, Томасом Мором. Таким путем массово-стихийное творчество первоначального сакрального ряда заменялось творчеством светской мысли. При этом разобраться с комплексами всех утопических картин, которые рисовались в столь любительском порядке, так же сложно, как и с первым дошедшим до нас текстом, относительно которого мы не можем сказать, какие побуждения его создавали. Мы не знаем, то ли это воспоминания сомнительной достоверности, то ли несомненная выдумка; то ли автор, работавший над рукописью, забавлялся, то ли действовал всерьез. И точно так же трудно бывает порой установить, изображал ли автор утопию, полагая, что создает неуничтожимую веками фикцию, или же считал, что речь идет об идеале, коий, возможно, когда-либо реализуется. Вероятно, бывало и так и этак; иногда речь шла о мечтаниях, преднамеренно лишенных шансов на существование, а порой — может, несколько позже в историческом времени? — о таких, под которые скрытая мысль подводила подкладку реалистических надежд. Все вышесказанное мы поведали не для того, чтобы обеспечить фантастике или футурологии благородные родословные, зачатки которых утопают в дыме кадил. Совсем наоборот: это было сказано для того, чтобы закрыть вопрос и заняться совершенно внеметафизическими и внемистическими проблемами, потому что теперь мы действительно приступаем к вопросу о положительной и отрицательной утопии в научной фантастике.
Обзор мы начнем с творчества, которому вроде бы присущ онтологический принцип. Во многих текстах Х.Л. Борхеса мы сталкиваемся именно с такой утопией как моделью определенной антологии, выраженной через структурные свойства фантастического сообщества. Моделирование утопии является здесь средством, ведущим к цели, поскольку средством оказывается общество, реализующее своим особым существованием систему фантастической философии.
Такой рассказ — это в первую очередь «Парабола дворца».
«В этот день Желтый Император показывал поэту свой дворец… У подножия предпоследней башни поэт (сторонившийся зрелищ, завораживавших всех) прочитал краткое сочинение… Текст утрачен; кто-то слышал, будто он состоял из одной строки, другие — из единственного слова. Правда — и самая невероятная — в том, что стихотворение содержало в себе весь гигантский дворец до последней мелочи… Все молчали, а Император воскликнул: „Ты украл мой дворец!“ — и стальной клинок палача оборвал жизнь поэта».
Как всегда у Борхеса, в финале появляется другая версия:
«В мире не может быть двух одинаковых созданий, и как только… поэт окончил читать, дворец исчез, словно стертый и испепеленный последним звуком. Сказания эти, понятно, всего лишь выдумки сочинителей. Поэт был рабом Императора и умер смертью раба; стихи его пали жертвой забвения, поскольку заслуживали забвения, а его потомки доныне ищут и все никак не найдут заветное слово Вселенной».[87]
Произведение толкуется так: Дворец представляется как бы «всем существующим», он-то как раз и есть Вселенная (Универсум). Император — его Бог, а слово, произнесенное поэтом, и есть то самое «искомое», поскольку только термин «Универсум» в действительности охватывает все сущее. Этот небольшой парадокс следует из отождествления вещественного и языкового бытий: название вещи содержит в себе самое вещь, значит, название Космоса содержит в себе и сам Космос. Борхес же рассказывает историю так, будто не понимает именно этого, только что установленного им, принципа тождественности существования и обозначения.
Более интересна — особенно как пример изложения фантастической онтологии — «Лотерея в Вавилоне». Ее исходный замысел: все общественные роли определяются жеребьевкой, периодически повторяющейся, вдохновил и меня, ведь независимо от новеллы Борхеса я написал «Тринадцатое путешествие Ийона Тихого», в котором Тихий попадает на планету, точно так же лотерейно регулирующую все личностные роли в обществе. Но если у меня тем дело и оканчивается, то Борхес чрезвычайно остроумным и занимательным ходом направил его в онтологическое русло: принцип лотерейного вынесения решений о имеющих наступить событиях разрастается, выходит за пределы функции регулирования профессиональных ролей и начинает осуществлять управление все большим количеством событий. Наконец уже вообще невозможно отличить события, которые «и так бы естественно наступили», от событий, которые наступили в соответствии с жеребьевкой. Перед нами парадоксальное соединение абсолютного преопределения и абсолютной случайности, поскольку в этом мире действительно все точно так же непредвидимо вследствие стохастичности, как и в нашем, но самая эта стохастика есть результат детерминированной лотерейной операции! Ничто в его утопическом Вавилоне не творится «само по себе», так как зависит от вытянутого жребия. Предметная действительность точно так же немного хаотична, как и в реальности; и у нас, и там заранее неизвестно, когда тот или иной листик упадет с дерева или умрет человек; но у нас это происходит «само», а там судьбы листика и человека решает некий сознательно запущенный механизм жеребьевки. Поэтому, собственно, речь идет о совершенно обычном мире, только рассматриваемом в необычном ракурсе. Такое положение разъясняет сюжет из новеллы:
«Как-то один раб украл красный билетик, и при розыгрыше ему выпало, что у него должны выжечь язык. Такое же наказание определял кодекс законов за кражу билета. Одни вавилоняне утверждали, что он заслужил кару раскаленным железом как вор; другие великодушно полагали, что палач должен покарать его по велению судьбы».
Итак, события идентичны, отличаются лишь их истолкования, поскольку естественный хаос мира заменяется хаосом, правда, совершенно неотличимым, но искусственным, то есть организованным лотерейно. Как я говорил, столь оригинальное продление исходных положений игры в лотерею как основы общественного бытия не пришло мне в голову при работе над «Тринадцатым путешествием Ийона Тихого». Но некий вариант именно такого построения событий разработан в двух других моих произведениях. В «Одиннадцатом путешествии Ийона Тихого» нарисовано государство сплошных роботов, в котором, однако, на поверку ни одного робота нет: в этом государстве с роботами произошло то же, что в рассказе Мюнхгаузена о лошади, которая тянула сани, когда ее догонял волк; волк вгрызся в лошадь, сожрал ее и теперь, оказавшись в упряжке, продолжал тянуть сани. А в этом государстве люди, присланные шпионить за роботами и, для того чтобы их не распознали, сами переодевающиеся в роботов, в конце концов составляют все общество, но чтобы никто не узнал, что дело обстоит именно так, верноподданнически придерживаются существующего порядка (впрочем, подобную схему использовал Г.К. Честертон в романе «Человек, который был Четвергом»: там коллектив анархистов сплошь состоит из агентов полиции, но произведению придает метафизическое звучание то, что Главным Полицейским, вербовавшим агентов, является сам Господь Бог). Однако такая ситуация, при которой целостная структура не подвергается изменению, хотя радикальной и абсолютной замене подверглись все без исключения составляющие ее элементы, еще не полностью онтологична, ибо является следствием переодевания, которое может быть вещественно проявлено (когда все переодетые роботами люди снимают жестяную одежду, фактическое положение вещей выясняется). Зато именно такое звучание — философского парадокса — у ситуации, созданной в «Дневнике, найденном в ванне». Некий священник, агент разведки, уговаривает героя вступить в заговор; это происходит в «Доме», который одновременно является и «разведывательным центром» и «государством» и как бы Космосом, поскольку, кроме него, не существует ничего; таким образом, герой, вступая в заговор, должен будет заниматься предательством; священник открывается ему, что он провокатор и что заговор тоже будет иметь характер провокации, но это не страшно, ибо если герой будет действовать абсолютно искренне и аутентично, из благородного бунтарского энтузиазма, то эту спровоцированную и навязанную ему форму он заполнил аутентичным содержанием, хотя это абсолютно ничего в ходе событий не изменит. Тут уж мы имеем один к одному такое же положение, как у Борхеса в его «Лотерее в Вавилоне»: объективный ход событий остается ненарушенным, но их смысл может изменяться в зависимости от интерпретации.
Феномены внешне неотличимые, но различна их эссенция, сущность, то есть ультимативное свойство; поэтому я говорю, что мы имеем дело с вторжением в особый онтологический порядок, обычному нетождественный.
Нелегко выдумать что-либо, что не пришло бы в голову еще кому-нибудь: Борхес использует суть приведенного выше фрагмента «Дневника, найденного в ванне» в новелле «Тема предателя и героя»: разоблаченный предатель вынужден играть настолько тщательно роль героя революции, что врастает в нее, и этот подлог, вызванный принуждением, становится подлинным. Правда, я в «Дневнике» предпочитаю свою версию этого драматургического принципа, потому что у меня герой действует не под влиянием принуждения, обусловленного его раскрытием (у Борхеса патриоты разоблачают предателя и принуждают и дальше играть роль руководителя повстанцев; делается это для того, чтобы не скомпрометировать само движение), а потому, что он попросту не может сделать ничего другого. Либо станет конформистом и тогда вообще не примет окружающего порядка, либо им не будет, поскольку не хочет, и тогда вынужден будет вступить в мнимый заговор, потому что никакого другого просто не существует, и роман направлен к тому, чтобы показать, что при сложившихся межчеловеческих отношениях такой «другой», настоящий заговор не может даже возникнуть (причем именно потому, что там все уже многократно стали ренегатами и предателями, безустанно колеблясь «в обе стороны», и теперь никто точно не знает, на чью руку действует «как бы» и притворно, а на чью — аутентично и искренне; однако все это в результате «держится вместе», потому что продолжает функционировать сама структура организации). Таким образом, «Дневник» демонстрирует «мир как учрежденческую структуру», формой своей тотально поглотившую содержание, вообще не имеющее никакого значения. Ничто из происходящего не может быть выражением позиции, изъявлением персонального решения, акта воли. Поскольку для «иммунизации» себя от предательства структура событий не позволяет отличить ложь от правды, фальшивку от аутентичности, постольку сами эти понятия оказываются в ней пустыми звуками. Представить себе аутентичность действий там еще возможно, но проявить ее уже нельзя. Все сверху донизу заражено недоверием; таковы законы, управляющие познанием в мире с подобным онтологическим свойством.
Мысль о таком типе структурирования родилась у меня из чтения шпионских дневников, ибо я заметил, что шпион, упорно работающий на обе антагонистические стороны, спустя некоторое время уже и сам может не знать, кого обманывает, а кому благоприятствует, потому что между патриотической и предательской деятельностью возникает в таком случае чисто статистическое различие — в зависимости от того, кому он переданной информацией больше, а кому — соответственно — меньше навредил или помог.
Вавилонскую утопию Борхеса, а также притчу о Дворце можно также анализировать как структуры, возникшие путем инвертирования, поскольку «Лотерея» меняет местами Порядок и Хаос; то, что было хаотичным, оказывается за счет детерминирования (лотереей!) — как раз упорядоченным; притча же о Дворце перебрасывает названия вещей на сами вещи.
Принцип unitas oppositorum[88] Борхес использовал не раз и даже, осмелюсь сказать, злоупотреблял им. В новелле «Богословы» Иоанн Паннонский и Аврелиан — крайний ортодокс и крайний еретик — оказываются в глазах Господа Бога единой фигурой. (Как раньше одним и тем же человеком был предатель национальных интересов и горячий патриот.) На совмещении противоречий построена и трактовка роли Иуды как истинного «Тайного Спасителя». В «Форме сабли» повествователь рассказывает историю предательства так, словно его предали, и перевертыш — предателем был именно он — происходит в последних словах. Или в «Бессмертных» Гомером оказывается внешне оскотинившееся, почти не похожее на человека существо. «Немецкий Реквием» пытается при описании разгрома гитлеровской Германии оперировать техникой инверсии, с которой мы сталкиваемся в «Трех версиях предательства Иуды»), но здесь задумка не удалась — аргументам недостает силы, они становятся не столько софистикой, сколько риторической пустышкой.
В то же время к прекраснейшим произведениям относятся «Тлён, Укбар, Orbis Tertius»[89] и «Вавилонская библиотека». И то и другое можно причислить к утопии, понимаемой как изложение при помощи объектов определенной теории бытия. «Вавилонская библиотека» — это Универсум как библиотека; знакомых с проблемой это может только отвращать от новеллы, поскольку-де Борхес слишком явно использует математический (пробабилистический) эталон — парадокс об обезьянах, которые могли бы, вслепую колошматя по клавишам пишущей машинки, воспроизвести, лишь бы дать им достаточно времени, все тексты величайшей библиотеки. Поскольку — это общее замечание, — имея за плечами прекрасную поэтическую школу и поэтому отлично зная вес и качество используемого слова, как это может делать только поэт, Борхес тем не менее не сгибается под избытком разнородных замыслов, постольку его произведения лучше всего читать порознь, а не сериями, так как в последнем случае их подобия бросаются в глаза. Порой дело в такой же главной схеме, таком же композиционном рисунке, поочередно используемом.
Библиотекари ищут «ультимативную книгу», которую, однако, не распознали бы даже, попади она им в руки; так вот, собственно, Библиотека-Лабиринт — это Космос: в нем также, если б мы узнали его ультимативную правду, то есть если б среди всех человеческих высказываний, образовавших горы книг, где-то даже и оказалась одна, которая излагает «Универсум», «охватывает его суть», у нас не было бы способа такое откровение распознать. Но сверх того, Библиотека является не репрезентацией Космоса, но самим «перевернутым» (инвертированным) Космосом, поскольку, кроме нее, не существует ничего; она с ее шестиугольными коридорами, километрами книжных полок, среди которых библиотекари живут, спят стоя и умирают, — сама бесконечность. Итак: мир как лабиринт с практически не существующей истиной, потому что если она в нем и записана, то так, что ее невозможно будет прочесть. Одна из наиболее оригинальных концепций Борхеса воплощена в удивительную утопию «Тлён, Укбар, Orbis Tertius», оканчивающуюся наводящими на размышления фразами:
«Тот факт, что всякая философия — это заведомо диалектическая игра, некая Philosophie des Als Ob[90], способствовал умножению систем. Там создана пропасть систем самых невероятных, но с изящным построением или сенсационным характером.
Метафизики Тлёна не стремятся к истине, ни даже к правдоподобию — они ищут поражающего, по их мнению, метафизика — это ветвь фантастической литературы».[91]
В этом коварном рассказе, состоящем из трех частей, действуют одновременно лица реальные — в частности, сам Борхес, — которые обнаруживают в энциклопедии упоминание об Укбаре, и кроме того находят книгу о Тлёне. В следующей части, названной «Постскриптум 1947», Борхес вначале показывает, что загадка Тлёна нашла объяснение: с 1824 года существует тайная организация ученых, занимающихся последовательным придумыванием мира цивилизации, обретающейся на фиктивной планете. Но сразу же после этого то, что должно было быть чистейшим вымыслом, частично реализуется: Борхес описывает нахождение компаса, на диске которого проступают литеры тлёнского алфавита. Он однозначно говорит: «…таково было первое вторжение фантастического мира в мир реальный». Из третьей части наконец следует, что именно нашему, реальному миру предстоит превратиться в Тлён.
Рассказ содержит умышленные противоречия; тайное сообщество астрономов, биологов, инженеров, метафизиков, поэтов, химиков, математиков, моралистов, художников и геометров (как говорит Борхес) под предводительством анонимного гения создает «первую энциклопедию Тлёна», и в то же время эта энциклопедия является будущим нашего мира, потому что он постепенно трансформируется в Тлён (Orbis Tertius — Третий Мир — это Земля, третья околосолнечная планета). Тлён — фикция, которой предстоит обрести плоть, — управляется другими законами, нежели прежняя земная реальность: там нет Истины как цели философских поисков, есть только Изумление. Таким образом, на Тлёне царит «онтологический эгалитаризм», поскольку все философии всех авторов равноценны, каждый может «организовать» себе такую картину мира, которая ему особенно мила. Но так происходит не в философии, а в литературе: Тлён, воплощенный в жизни, низведенный с небес фикции к земной реальности — это целостная инверсионная операция, приводящая к тому, что литературность, художественность вымысла должна стать онтичным качеством реальной жизни. Впрочем, Борхес говорит:
Открытием Укбара я обязан сочетанию зеркала и энциклопедии… Дело было пять лет назад. В тот вечер у меня ужинал Бьой Касарес (личность реальная, аргентинский писатель. — С.Л.), и мы засиделись, увлеченные спором о том, как лучше написать роман от первого лица, где рассказчик о каких-то событиях умалчивал бы или искажал бы их и впадал во всяческие противоречия, которые позволяли бы некоторым — очень немногим — читателям угадать жестокую или банальную подоплеку. Из дальнего конца коридора за нами наблюдало зеркало. Мы обнаружили (поздней ночью такие открытия неизбежны), что в зеркалах есть что-то жуткое.
Тлён, Укбар, Orbis Tertius соотносятся меж собой как зеркальные отражения; известно, что истинность зеркального изображения лишь кажущаяся: зеркало производит симметричную инверсию (нормальный правша в зеркале становится левшой); возможно, это обстоятельство действительно подсказало Борхесу концепцию «зеркальных отражений» онтологии.
Мы уже по-всякому классифицировали фантастическую литературу; представляется допустимой и даже имеющей некоторую ценность классификация, которой до сих пор мы не использовали; в соответствии с нею все фантастические тексты можно разместить — по их характеристикам — в соответствующем месте такого спектра:
* agnosis — недоступное познанию (греч.).
** gnosis — познаваемое (греч.).
Такое деление предполагает установку знаков неубежденности различной модальности. Так, прежде всего (1) — произведение, отмеченное (предполагаемым) знаком онтологической неубежденности, то есть, как у Борхеса, мир, изображенный в нем, представляет собою изложение тезиса о природе бытия, а функцию дискурсивного высказывания выполняет демонстрация вымышленного универсума, построенного для того и так, чтобы своей природой именно обозначать такое суждение. Разумеется, это возможно только в фантастической литературе, поскольку писатель как бы отменяет существование реальности и заменяет ее изображенным миром, который не является каким-то фантастическим состоянием, мнимо постулированным, а представляет собою сигнальную семантическую аппаратуру. И тогда все объекты и свойства этого мира — его звезды, туманности, планеты, жители, его физика, его биология — не только попросту им становятся, но обозначают его, словно слова в предложении. Писатель-реалист из бесспорно данной ему реальности может лишь выбирать элементы, выделять связи между фактами, приводить к желаемому сочетанию событий, насколько это допускают законы реальности (такой писатель не может сделать так, чтобы философы занимались поисками удивления вместо истины, например). Создание некоего фантастического мира в прозе специально для того, чтобы с его помощью изложить тезисы, либо легко высказываемые в дискуссии, либо невысказываемые (об этом отличительном признаке чуть ниже), — это для Борхеса дело обычное, но это не редкость даже в научной фантастике, хоть и почти никогда в ней не встречается.
На первый взгляд дискурсивный смысл некоторых из приведенных новелл Борхеса представляет собою утверждение о лабиринтной природе Всесущего; хотя оно так и есть, скорее всего писатель воплощает эту истину в системы, невероятно запутанные внутренними противоречиями (то есть предлагает, правда, недискурсивно, сложные логические парадоксы). Такая противоречивость, делающая невозможным придание однозначной упорядоченности данному тексту, одного и полностью исчерпывающего его семантику толкования, состояние в литературе совершенно нормальное, а вот в научной фантастике это «четырехлепестковый клевер». Научная фантастика предлагает скорее вещи, маркированные знаком «фактической» неубежденности (2), то есть обычно ничего демонстрируемым не хочет высказать, выразить, передать в виде смыслов, но только просто уведомляет нас о множественности разных чудес, приключений и событий в космических местах и временах. (Выше мы такой порядок креации называли формальной, нулевой игрой, имея в виду отсутствие семантических надстроек во всех таких произведениях.)
Однако же научная фантастика порой претендует на ранг прогноза будущих состояний и тогда не сообщает ни суждений со знаком онтологической неубежденности, ни со знаком действительной (вымышленно-действительной), но implicite приклеивает к таким произведениям бирку повествований с ценностью (3) эмпирической гипотезы. Следует заметить, что чтение не всегда однозначно информирует нас, какой род неубежденности следует приписать произведению. Таким образом, предлагаемый гротескный мир может одновременно implicite быть прогнозом и сверх того — моральной (скажем) оценкой того, что в соответствии с прогнозом, вообще говоря, не может случиться, но если не обращать внимания ни на преднамеренную прогностичность, ни на гротескность, то мы останемся один на один с изображенным миром как «фактическим состоянием». Стало быть, некоторые из трех модальностей неубежденности могут между собой комбинироваться.
В случае произведений Борхеса можно с уверенностью сказать, что в них речь всегда идет о высказываниях преднамеренно непрогностических, однако поскольку то, что в них удается переложить на дискурсивность, часто создает фиктивную онтологию (либо теологию), то можно подумать, что мы имеем дело тоже, собственно, с нулевой семантической игрой. Однако же здесь онтология — исключение из правил, устанавливающих пустоту формальных игр, поскольку ни одна онтология эмпирически недоказуема. Встретив в литературном произведении солипсическое высказывание, мы прежде всего воспринимаем его как шутку, однако, если уж на то пошло, можно ведь быть «неубежденным», а не только «развлекающимся» солипсистом. Единственными применяемыми правилами остаются как бы только критерии логической когерентности, но и они подводят, поскольку, например, доктринально кодифицированные религиозные верования полны противоречий, и тем не менее их приверженец относится к ним совершенно серьезно. Одним словом, вновь появляется фактор статистической запутанности любого решения, которое в ходе классификации принимает «потребитель»: он может считать, что произведение выражает онтологически серьезное суждение, а может принять, что все это насмешка, шутка или даже чистая игра. Но читатель не вполне свободен в своем выборе, поскольку произведение склоняет его к мысли, что суммарным, то есть целостным выражением всех своих признаков оно скорее всего относится к одной из трех упомянутых выше модальностей. И лишь если эти признаки в какой-то степени противоречат один другому, то есть если у нас нет уверенности в том, что перед нами «объективный прогноз будущего», «моральное суждение, лишь переодетое в прогноз», или, наконец, результат некоего комбинаторного действия на принципах «игры и забавы» — вот тогда от диагноза следует воздержаться.
Уровень литературной самобытности Борхеса мы распознаем прежде всего по его онтологической активности. Научная фантастика вообще не знает борхесовской «дрожи изумления», «метафизического остолбенения», «увлеченности существованием», поскольку на каждую загадку он сразу набрасывается с псевдоэмпирическими инструментами; общая теория бытия для нее в пределе то же самое, что общая теория физики и космогонии. Ее мир «абсолютно историчен» и никаких устойчивых констант, никаких непонятных загадок не содержит и содержать не может, и, более того, в ней нет места тому, что, по крайней мере пока, не удалось бы расшифровать. Если же арсенала эмпирических средств, то есть фиктивных законов, изобретений, социального строя, которыми автор оперирует благодаря работе воображения, ему недостаточно для построения обширной иерархии явлений (о чем мы будем говорить ниже), то он еще легче прибегает к указанию на знак, ad hoc взятый из какой-либо традиционной метафизики (например, такой автор говорит, что Господь Бог является или может быть разновидностью «суперкомпьютера», или, как это делает Блиш, просто ссылается на некую конкретную и «готовую» теологию). Но это, конечно, никакое не художественное вторжение в онтологический порядок, а лишь затыкание пробкой конструктивной дыры в тексте, заимствование или даже плагиат как действие эклектическое, а не креационное. Такой диагноз не может остаться всего лишь разновидностью поклепа. Онтологическое качество — это совокупное свойство произведения, и оно не вытекает из «проникновения» в его определенное партикулярное место, намеков, обладающих метафизической предметностью. Криминальные романы никакой онтологической ценности не представляют, кроме предлагаемого ими лапласовского механицизма, поэтому, если в таком романе окажется, что жертву убил метеорит и тем самым никакого преступления не было, мы почувствуем себя обманутыми, поскольку оказалась нарушенной конвенция именно механистического хода расследования, ибо оно предполагает обнаружение виновного, а если в последнем слове автор еще сообщил, что жертву «замочил» Господь Бог (поскольку Он есть тот, кто управляет путями метеоритов), то мы решим, что нас обманули вдвойне (мало того, что была нарушена конвенция криминального романа, так автор вдобавок силком пытается приметать к ней условность, взятую из совершенно другого «кармана»). А когда в неком романе, а именно у А. Кларка в «Конце детства», оказывается, что добровольными покровителями Земли становятся существа, подобные дьяволам, изображаемым на церковных картинках, причем существа эти, покровительствуя Земле, выполняют чье-то, сами не зная чье, поручение, то ломается эмпирическая структура научной фантастики и ее отнюдь не заменяет какая-либо другая, поскольку эти «теолого-метафизические заимствования» ни эмпирического порядка не спасают, ни какого-либо собственного, иного, не устанавливают. Перед нами просто-напросто теленок, которому приделали хвост кита и голову саламандры. В несоответствии поведения, примером чему может служить названная книга А. Кларка, ни авторы, ни критики научной фантастики не отдают себе отчета (я имею в виду их подавляющее большинство; более просвещенные исключения найти, конечно, можно). Причина такой генеральной задурманенности кроется в отсутствии родового самосознания: теоретическое литературоведение, хоть оно и представляет собою ответвление гуманистики, в приступе исключительно антигуманного абсолютизма предав научную фантастику анафеме, никогда не пыталось оказать ей аналитическую помощь. Меж тем автор, конструируя с помощью подобия «эмпиризованного» сатаны фиктивную историю человечества и вдобавок ко всему делая эти квазичеловеческие по внешности (но не по характеру) существа посланцами Неведомых Сил, ведет себя наподобие инженера, который во время сборки машины как бы мимоходом замечает, что на место некоего, вероятно, важного, но отсутствующего сейчас винта он ввернет ангельское крылышко либо рога Вельзевула, или же пообещает, что в качестве горючего для приведения машины в движение будет использоваться вода, превращенная в бензин благодаря чуду транссубстанциации. Так вот, таким образом поступать нельзя. Это и есть то самое «онтологическое кровосмешение», возвышающееся единым гигантским запретом над литературным творчеством, ибо нельзя начинать реалистически, а заканчивать сказочно, нельзя давать понять, что все каузальные связи, установленные конвенцией, будут выложены и размонтированы, а потом отсылать читателя ко всем чертям, к Господу Богу и другим подобным местам и персонам. Ибо это не дозволенный или даже необходимый литературному эксперименту кроссворд, межродовая гибридизация, а принесение присяги и обещаний того, что потом не выполняют и не осуществляют. И опять мне приходится отметить, что вопрос: имеем ли мы дело с неким эклектическим латанием или же с удачным экспериментом по генологическому скрещиванию, текст освещает лишь частично; если объяснением загадки, построенной на планах рациональной демонстрации, оказывается иррациональная загадка, к которой отсылает писатель, то тем самым он совершает то, что мы назвали «кровосмешением», если же эта Таинственность будет лишь мимоходом присутствовать в произведении, если она вовсе не является конструктивным ключевым камнем, как это имеет место, например, в «Последних и первых людях» Стэплдона, то обвинения в «кровосмешении» окажутся беспредметными.
Прежде чем перейти к обсуждению только что названного романа, добавим еще, заканчивая замечания касательно книг Борхеса (правда, фрагментарные), что для него история — это неподвижная культурная игра, в которой расклады повторяются как бы циклично (отсюда и его «лабиринты»)! А вот то гигантское движение истории, которое подхватило наш мир, в ряде мест еще в конечном выражении прошловековый, и выворачивает его в неведомом направлении, делая минувшее прошлое более безвозвратным и, что особо важно, все менее бессильным, беспомощным в качестве интерпретатора как раз происходящих универсальных преобразований, для аргентинского фантаста вообще не существует. Его труд, как уже было сказано, онтологичен, но одновременно имеет мифологический характер; он представляет собою смеси философии и мифов, оклеенные лозунгами торжественной и вечной, как бы сверхвременной значимости. Поэтому все его эвтопии и дистопии размещаются там, где сходятся системная теология или религиелогия, философия и легенда; столь старательный выбор спас Борхеса от фатально засасывающего воздействия пучины, именуемой «Научная фантастика», а поскольку он не позволил ей себя всосать, то уже одним этим заслужил внимание литературной критики, хотя одновременно с этим отлучил свои произведения от участия в футурологических штурмах.
Овладение законами «двуличной» многозначной композиции, проявляющимися особенно в наилучших борхесовских текстах, определяет выбор им ценностей, которые научная фантастика не видит. Переход от его лабиринтных повествований к современной фантастике был бы невероятно печальным потрясением. Но, к счастью, все сложилось так, что в культурную тему (утопии, уже понимаемой футурологически) мы можем войти со стороны книги, которая во всей фантастике стоит особняком. Речь идет о названном ранее романе Олафа Стэплдона. Это будущая история человечества, рассказанная в тридцатые годы нашего столетия. Не какая-то часть этой истории, большая или меньшая, но вся — на протяжении нескольких миллиардов лет. У книги целых три предисловия, как бы три предваряющих линии обороны дерзкого мероприятия. Я прекрасно понимаю потребность высказать что-то в свое оправдание, обрисовать с учетом «калибра» проекта. Однако в конечном счете значение имеет только сам текст произведения. Как целое, картина эта представляет собою несомненное достижение при всех, даже самых серьезных замечаниях, которые она вызывает. Соответственно сгруппированные батареи критических орудий вот-вот откроют огонь снарядами этих замечаний. Однако сила их критики текста, хоть и обоснованная, все же не отменяет того факта, что Стэплдон дал нам достаточно информации, чтобы она могла сойти за первую попытку разведки — ценной не столько и не только литературно. Я бы даже сказал, что литературные достоинства этой большой книги отступают на второй план по сравнению с теми, которые действительно особенно интересовали автора, назвавшего во вступлении свой труд попыткой сотворения мифа. Что до меня, то я предпочел бы это слово заменить другим и охарактеризовать произведение как модельный проект, которому необходимо приближением, опирающимся на уровень достигнутых знаний, чрезвычайно скупых по сравнению с поставленной задачей, охватить неведомое количество фактов. Это означает (а авторское намерение неплохо совпадает с такой интерпретацией), что творец действительно не собирался (и не мог) ставить прогноз на миллиарды лет! Задача совершенно нереальная. Значит, речь идет о некоей фантазии. Но о фантазии такой, которая все известное, пусть даже и факультативно, учтет и, сверх того, своими структурными свойствами, своим размахом, то есть информативной разнородностью, попытается сравняться с неведомым оригиналом. Все выглядит так, словно, зная лишь, что где-то стоит самый большой, прекрасный и удивительнейший, нежели всем нам известные, дворец, пытались «повторить» его работой воображения. Конечно, задача невыполнимая. Взаимоподобие нашей модели и неведомого дворца, возникни оно, было бы просто чудом. Но интуитивно мы все же понимаем, что коробку спичек, сто кубиков сахара, игру из кубиков нельзя считать снаряжением, достаточным для того, чтобы попытаться мысленно повторить достигнутое. Что вначале нам следует в одной точке собрать изображения всех произведений архитектуры, все книги о строительстве, каталоги строительных материалов, картины величайших мастеров, изображающих небесные замки и райские здания, все виды металлов, стекла, руд, палитры красок, копии органических конструкций, фотографии и разрезы цветов, стеблей, деревьев, камней, кристаллов, чтобы мы наконец сообща могли приступить к размышлениям о том, как, загрузив всем этим воображение, приняться за дело. Вероятно, мы создали бы что-то мизерное и уж наверняка иное по сравнению с оригиналом, но не исключено, что масштаб нашего предприятия окажется в какой-то не дурацкой, не глупой пропорции относительно Неведомого Гиганта.
Кто так определяет и ограничивает свою задачу, тот не пытается предвидеть последовательности исторических эпох, тысячелетиями идущих одна за другой, научных открытий, конкретных морально-этических переворотов, всего своеобразия автоэволюционных преобразований, какие человек осуществит за миллион лет. Все, чего в лучшем случае можно ожидать, это достаточно растянутой шкалы, достаточно емкой, чтобы она хотя бы категориально оказалась уменьшенным аналогом реальных событий. Возможно, еще детальнее пояснит эту — уже эмпирически осмысленную — сторону опыта конкретный пример. Через миллион лет цивилизационного существования Третий Человек Стэплдона обнаруживает почти в кульминационном пункте культурного расцвета такую непонятную ему, необъяснимую с точки зрения науки деформацию орбиты Луны, которая в астрономически короткий — через миллион лет — период приведет к падению спутника на Землю и тем самым принесет гибель существующей на ней жизни. Располагая могущественной техникой и достаточным временем, Третий Человек эмигрирует на Венеру. И лишь спустя сотни миллионов лет другая видовая разновидность человека, на другой планете Солнечной системы, благодаря очередному приросту знаний поймет, что между уровнем психокультурного развития планетарной цивилизации и гравитационным полем возникает причинно-следственная связь. Так вот, не в том дело, действительно ли между явлениями психологического и гравитационного порядка существует какая-то связь. Вероятнее всего, ничего этого нет. Но такое утверждение при наших теперешних знаниях имеет совершенно непроверяемый характер: оно полностью выходит за пределы самых смелых предположение науки вместе с философией, поэтому удивляет, однако некомично, несмешно. И именно эта необычность идеи, поражающая нас, составляет ее модельную ценность. В наше время мы были свидетелями возникновения моста, перехода между отраслями, до того взаимно изолированными, — термодинамикой и логикой; этот переход обнаружила теория информации. Так вот сенсационных открытий, конечно, не таких, как связь тяготения и информации, но такого же порядка, такого масштаба можно от будущего ожидать, особенно если говорить о неизмеримо отдаленном будущем. Ведь литературное произведение не может ограничиться голословным утверждением, мол, будут сделаны открытия, которые потрясут фундамент современного знания. Оно должно оперировать конкретами; поэтому фиктивная связь, ставящая движение Луны в зависимость от комплексного уровня развития цивилизации, представляет собою образную демонстрацию неведомого и непредвещаемого; это акт примирения читателя с загадками — что уже не подлежит сомнению, — ожидающими нас в далеких тысячелетиях. С идеями такого рода все обстоит достаточно тяжко; как было сказано — они не могут веселить, а кроме того, они должны иметь не сказочную структуру, а причинную, которая зиждется на обнаружении связей между ранее раздельно стоящими явлениями.
Приведенная мысль Стэплдона может нравиться, может не нравиться: современному физику, быть может, она покажется бессмысленной. Но необходимо понять, что если б какой-либо показанный здесь замысел казался нам осмысленным как гипотеза, если б мы могли принять его без сопротивления, то он не обладал бы той ценностью модели, которую разрабатывает писатель. В такой точке произведения должно появиться что-то такое, что как раз с позиций теперешних знаний и есть абсурд, но что непременно будет формальным аналогом (как связующая структура) того нонсенса, каким посчитал бы логик восемнадцатого столетия концепцию логики без принципа исключенного третьего или классический физик — понятийные основы квантовой механики. Дело в том, что будущее должно быть средоточием невероятных богатств разноформенных явлений и фактов, богатств, которые мы не приняли бы без сопротивления, если б перед нами появился чудесный гость из XXX или LXX века и вещал бы только голую правду о том, что произойдет в будущем.
От презентации одного из фантастических элементов книги перейдем к ее целостной конструкции. Произведение монументально, хотя, если разрезать его на небольшие составляющие части, соответствующие историям отдельных типов культуры и типов людей, которые их создавали, то ни одна из них как изолят не заслужила бы особо высокой оценки. Тут мы имеем дело со своеобразным явлением, сводящим — относительно — на нет качество строительных кирпичиков совокупностью, из них возникающей, при условии, что эта совокупность достаточно велика. Каждый, кто когда-либо подходил под самый обрыв северной стены горы Гевонт и стоял на известняковой осыпи под ней, знает, что эта куча смотрится весьма неэффектно; да и восхождение по расщелинам голой стены не назовешь приятным, потому что альпиниста в них ожидает вечно влажный и хрупкий известняк, превращающийся в разновидность грязи, по крайней мере местами; тот, кто долго находится на этой стене, вымажется как незнамо кто. Однако это нисколько не меняет того факта, что стена как целое представляется явлением внушительным, притягательным; здесь мы имеем ту же зависимость, которая заставляет нас заполненную грязной водой яму именовать лужей, а бездну, булькающую тем же самым веществом, — грязевым вулканом. Поэтому и то, что отдельные фрагменты, из которых складывается произведение Стэплдона, требуют критической, зачастую уничижительной оценки, что они поражают неправдоподобиями, приходит на ум только тогда, когда знакомишься с ними отдельно, образуют непрерывную цепь, протянувшуюся на миллионы и миллионы лет, они прежде всего создают ощущение гигантских пространств и исторического времени, перемещения в нем и исчезновения целых огромных формаций, так что все детальное, что, вообще говоря, можно было бы подвергнуть сомнению, представляется по мере продвижения по книге все менее существенным по сравнению с целым, вырисовывающимся из него.
Самым неудачным можно, пожалуй, считать начало, поскольку, оттолкнувшись от тридцатых годов, Стэплдон ринулся в описание ряда войн, вначале европейских, потом глобальных, из которых спустя триста лет после Первой мировой войны возникает объединенная, то есть американизированная планета. Если даже умолчать о том, что самым миролюбивым, культурным и переполненным духом гуманизма государством сороковых годов нашего века он «обозначил» Германию, то особо шокирует проявленное им невежество в области точных наук. Во время нарастания конфликта между Европой и Америкой в Плимуте (Англия) собирается группа ученых, и некий юный китаец демонстрирует им действие оружия, напоминающего «средневековый мушкет» и высвобождающего атомную энергию; этим оружием он уничтожает американские самолеты, совершающие демонстративный облет Англии. Сей факт приводит к войне, в результате которой погибает вся Европа. Наш упрек относится не к тому, что в действительности описанное не случилось; дело в том, что после драматической демонстрации китайский физик уничтожает свое оружие, а сам кончает пред лицом собравшихся жизнь самоубийством; если б мы, как читатели, это даже переварили, то уж отстоять утверждение, будто тайное изобретение не удалось раскрыть, — невозможно. Оно так и осталось загадкой на несколько десятков тысяч (!!) лет. Так вот, такие утверждения к лицу лишь человеку, просто-напросто не понимающему механизм научных открытий; у них мало общего с жеребьевкой, а замки, за которыми хранится атомная энергия, — вовсе не разновидность кодовых амбарных замков, ключ к которым можно подобрать только благодаря невероятно малоправдоподобной и счастливой случайности, одной, скажем, на миллиард попыток. Совершенно ясно, что даже если б все физики, сталкивающиеся в тридцатых годах с явлением уранового распада, покончили с собой, то овладение атомной энергией сегодня было бы уже свершившимся общеизвестным фактом. Эта закономерность относится не к одним лишь нуклеарным явлениям, но распространяется вообще на все сферы научных исследований. Новые и крупные открытия становятся возможными, когда совокупность информационных фронтов науки подходит к ним достаточно близко; конечно, первооткрывателями оказываются люди исключительно проницательные, но их временное отсутствие не сводит вероятность открытия к нулю, а лишь малосущественно, если смотреть на это с исторической перспективы, меняет дату его свершения.
Есть еще несколько бросающихся в глаза наивностей вроде анахронизмов и мелодраматизмов в первой части «Последних и первых людей», например, сцена, в которой посланники США и Китая во время секретных переговоров, имеющих целью положить конец войне между этими государствами, встречают на тихоокеанском острове прелестную туземку, нагишом выходящую из воды, и цветастыми речами выражают неожиданно вспыхнувшие желания, а темнокожая дива, именующая себя «Дочь Человеческая», выбирает американца и, прежде чем отправиться с ним в Штаты, подписывается в качестве свидетеля на заключенном ими секретном договоре! Если к этому добавить, что китаец является на переговоры (и это после двухтысячного-то года!) в шелковом кимоно и с косой, то абсолютное неправдоподобие полученного образа становится полным.
Сплошной чередой недоразумений оказывается возникшая после 2500 года культура американизированной планеты. В ней властвует сакральный культ машин, а особенно — самолета; в специальные Дни Священных Полетов идет показ массовой акробатики и другие аэронавтические демонстрации литургического характера. Использование методов контрацепции недопустимо, поскольку это ведет к растранжириванию жизненной энергии, поэтому фактором, «прореживающим» новорожденных, является акт авиакрещения, при котором жрицы перебрасывают младенца с борта своего самолета на самолет, в котором летит отец ребенка: дитя же должно вцепиться в стропы парашюта, если же отпустит — рухнет вниз и разобьется о землю. Хотя в последнее время много говорят о «культе Машины», о ее «мифе», заменяющем парадигмы более традиционной веры, но ведь не в том же смысле, чтобы какое-либо техническое изделие могло буквально обрести статус культа и действительно превратиться в объект религиозного почитания (а Стэплдон как раз и утверждает, что решающую роль в выборе самолета в качестве объекта священного поклонения сыграла его крестовидная форма). В свете наших актуально-исторических знаний достаточно иронично звучат слова, противопоставляющие культуру Китая культуре остального мира, поскольку китайская культура за центр аксиологии ценностей принимает чисто созерцательные ценности. Однако следует лояльно добавить, что подобному самоосмеянию может подвергнуться вообще любой прогноз, который, исходя из современности, пытается детально, с датами и фактами, предвидеть ход предстоящих событий, думаю, Стэплдон совершенно напрасно детализировал то, что выглядело бы гораздо симпатичнее, не будь оно подвергнуто детализации, так как, собственно, сейчас обозначилась генеральная тенденция, ведущая к унификации планетарных обществ. Динамический скелет истории человечества, раскинувшийся от самых зачатков антропогенеза до современности, то есть на временной оси, насчитывающей свыше миллиона лет, выглядит восходящей кривой, во многих точках подобной богато разветвленной кривой биоэволюционных феноменов. Ибо подобно тому, как формировались и эволюционировали отдельные крупные типы животных в течение времени, измеряемого десятками либо сотнями миллионов лет, а потом надолго замирали в «поглощающих экранах» достигнутого уровня гомеостаза, и как наряду с этими застывшими формами другие продолжали эволюционное движение, дав начало приматам, а через приматов — человеку, так и одни культуры задерживались в поглощающих экранах социоэволюционного застоя, едва достигнув неолитического уровня, другие доходили до феодализма и там приостанавливались, и лишь социологический эквивалент приматов в образе европейского Запада вошел в следующую, капиталистическую, как мы знаем — не последнюю фазу развитийной динамики. И хотя отдельные культуры низших уровней неоднократно полностью погибали, во всепланетном масштабе дело ни разу не дошло до тотальной декультуризации человека, то есть до такого разрушения цивилизационных усилий, которое как бы вновь отбросило его на биологическую точку старта. Значит, в этом смысле можно говорить о комплексном подъеме кривой цивилизационного прогресса, хотя движение это не было четко размеренным, поскольку кривая подъема проявляет многочисленные секулярные колебания (вызванные множеством различных факторов, среди которых наиболее значительную роль играют особенно большие войны).
Все это может нам сказать о совокупной исторической динамике кривая, отражающая то, что произошло реально. Стэплдон изображает ее продолжение, достаточно прямое на схеме. Четких имманентных закономерностей движения его будущая история человечества не проявляет, хотя она не лишена своеобразных свойств регулярности. Трудно признать «законом движения» либо «законом формирования истории» тип многомиллионолетних колебаний, которые, по Стэплдону, оказываются принципом планетарного существования. Эти колебания имеют апериодический характер. Существенно в нем то, что очередные цивилизации постепенно и с великим трудом вырываются из примитивного хаоса, после чего взбираются на вершину, с которой падают; причем фазы подъема разделены гигантскими провалами, «dark ages»[92], эпохами тьмы, насилия и хаоса, в которых все слои достигнутой культуризации полностью срываются, оставляя голый остов, порой некую гладкую косточку одних лишь биологических свойств Человека. Однако же более детальное исследование как механизмов подъема, так и гибели показывает, что и триумфы и поражения вызываются не всегда одинаковыми причинами. То есть у Стэплдона все изображено не так, будто следующие одна за другой цивилизации рождались, созревали, а затем старели в соответствии с единообразной группой законов, соответствующей, например, законам, управляющим онтогенезом живого организма, который, рождаясь, приносит с собой в мир неизбежность сенилизации и смерти. Цивилизации Стэплдона не обладают неуничтожимо встроенными задатками гибели, их «кончины» — всегда результат чисто статистических, лотерейных явлений, то есть не поддаются предетерминации.
Американизированная планета живет во благе примерно две тысячи лет; кризис наступает вследствие исчерпания источников энергетических ресурсов, поскольку попытки высвободить ядерную энергию оканчиваются ничем, кстати сказать, будущее институализированной науки Стэплдон тоже видит в литургически-сакральных формах. Крах всемирной энергетики разделяет монолитное до того человечество. Китай и Индия вновь провозглашают независимость, и тогда всемирное правительство с резиденцией в Америке прибегает к бактериологическому оружию. В результате кровавой неразберихи цивилизация разваливается вконец, «целые популяции исчезли во время разгула каннибализма» — кратко отмечает писатель. Эпоха тьмы продолжается девяносто тысяч лет; при изменившихся климатически-геологических условиях, когда Патагония и охватывающий ее берега океан становятся местом, исключительно благоприятствующим существованию, там возникает новая культура — аналог той, что некогда зародилась на берегах Средиземноморья.
Патагонцы пытаются увеличить запасы энергии, осуществляя глубокое бурение земной коры; именно они первыми (в общественном масштабе) высвобождают ядерную энергию, но в ходе социальных конфликтов дело доходит до вызванного неумением взрыва, который стихией цепной реакции охватывает весь земной шар. Лишь изолированная горсточка исследователей, отдыхавших в то время у Северного полюса, остается в живых (иначе говоря, перед нами предсказанная на сто тысяч лет вперед ядерная гибель, но не как результат умышленных человекоубийственных действий военного типа). Таков конец Второй Культуры Первого Человека: Первую Культуру, предыдущую, то есть нашу, прикончило исчерпание энергетических запасов, в то время как Вторую — явление как бы обратное (во время общественных конфликтов произошла ошибка при манипулировании чрезмерной энергией, обнаруженной в атоме).
Радиоактивность планеты, колоссальные изменения ее рельефа, а также состава атмосферы, вызванные патагонской катастрофой, делают на миллионы лет невозможным возрождение цивилизации. (Можно заметить, что предполагаемого действия первых атомных бомб в качестве «ядерных запалов» значительной части элементов земного шара опасались в сороковых годах во время создания первых атомных бомб, хотя теория этому противоречила; в этом смысле гипотеза патагонского катаклизма — цепной реакции, охватившей всю планету, — не высосана из пальца.)
Ростки цивилизационного возрождения проклевываются лишь через десять миллионов лет после тотального разрушения. Биологические изменения, вызванные радиацией и самим течением времени, смоделировали Второго Человека; он отличается от нас, подобно тому, как и все следующие разновидности, но одновременно достаточно похож, чтобы можно было говорить о непрерывности видового ствола и цивилизационной судьбы.
Второй человек возводит всепланетную цивилизацию со своеобразными формами культуры (Стэплдон посвящает очередным культурным формациям много внимания и места, чем мы здесь заниматься не можем), которую вначале нарушают, а затем погружают в убийственный конфликт нашествия марсиан. Его марсиане, пожалуй, самые оригинальные «чужие» во всей научной фантастике. Это гигантские агрегаты, подобные туману, сгущающемуся в полустуденистые облака, построенные из субмикроскопических капелек; они — вопреки людям — не обладают психической индивидуальностью, поскольку эволюция на Марсе избрала путь, отличный от земного, однако являются существами с «групповым сознанием», по-своему разумными и даже обладающими «собственной метафизикой». В особенности же, будучи творениями почти газово-мягкими, они почитают то, что максимально слитно и твердо, — алмазы — и все, найденные на Земле, алчно и спешно увозят на Марс (это позиция их «верования» всегда казалась мне не очень разумной, сомнительной, и я не мог ее «проглотить» как сенсацию об «обычаях и нравах» «чужих», впрочем, возможно, здесь все дело во вкусах).
На протяжении тысячелетий нашествия многократно повторяются, и проходит уйма времени, прежде чем вообще Второй Человек начинает соображать, что на него нападают некие существа, то есть что он не имеет дело со случайностным бедствием вроде космического «дождя». Марсиане то изгоняют людей с отдельных континентов, то сами бывают вынуждены временно убраться восвояси; наконец после очень долгой борьбы Земля оказывается перед проблемой: в ее распоряжении есть некая разновидность синтезированного вируса, который, правда, марсиан уничтожит, но скорее всего убьет при этом и людей; но состояние умов, как сообщает автор, уже таково, что люди совершают этот акт «двупланетного» убийства. Марсиане и в самом деле погибают (спустя миллион лет космонавты другой земной цивилизации обнаруживают на Марсе руины их цивилизации), а тем временем в ходе всеобщей агонии в прах обращается и вся земная культура, однако на Земле возникает (снова спустя бездну времени) Третий Человек, причем это весьма своеобразная раса, поскольку она появляется путем межпланетного скрещивания: выжившие крохи Второго Человека ресорбировали остаток марсианских вирусов, и получившийся в результате Третий Человек обладает некими телепатическими умениями благодаря тому, что они были свойственны «облакам-марсианам». (Сегодня мы сказали бы, что элементы этих микроскопических организмов включились на правах новых генов в кодовые цепочки человеческой наследственности.)
Как видим, к гибели Второго Человека привел фактор нового ряда: космическое нашествие. Хотя теперь цикл подъема и падения повторился еще раз, такая сверхсекулярная регулярность означает только то, что для очень больших промежутков времени система не является ни идеально изолированной, ни идеально стабилизированной. Это наверняка так и есть, ибо ясно, что за отрезки времени порядка миллионов лет не только можно, но просто необходимо ожидать глобальных изменений климата, формы континентов, биосферных колебаний, нарушений солнечной радиации etc., отягощенных значительными амплитудами, которые для десятков миллионов лет могут даже иметь характер катаклизмов (гигантские изменения сейсмического типа либо оледенений, или астрофизического характера, например, в виде близкого взрыва новой звезды etc.). И поэтому насколько неправдоподобна концепция «нашествия с Марса», настолько гипотеза вмешательства угрожающего цивилизации и внешнего по отношению к ней фактора становится все более правдоподобной по мере того, как время ожидания такого события измеряется растущим числом миллионолетий. Фактором для цивилизации не менее губительным, чем марсиане, могла бы, кстати, стать тяжелая эпоха ледников в виде двухполюсного гляциала с соответствующим ему плювиалом в экваториальной зоне, возможно, с точки зрения драматургической такое явление было бы менее завораживающим, нежели нашествие «чужих» (я в нем вижу как бы почтение, оказанное Стэплдоном своему великому земляку, автору «Войны миров», но и скрытый в этом почтении сопернический вызов, поскольку Стэплдон действительно противопоставил уэллсовскому прототипу марсианина модель более удивительную, то есть более далекую от всех прежних измышлений). Третий Человек (мы вынуждены выражаться кратко) был строителем «Больших Мозгов», мощных живых цефалических систем, чего-то вроде гигантских участков и даже покровов нейронной ткани, расположенных на вершинах возвышенностей в шаровых башнях, напоминающих огромные купола обсерваторий. Эти искусственные живые, но неподвижные создания покорили и поработили Третьего Человека, их создателя; притупили его в ходе борьбы и в результате, овладев планетой, сами стали Четвертым Человеком. Они обрели знания, несравнимые со всем, что было известно землянам до сих пор, но неэволюционный генезис стал их трагедией: это были гигантские сгустки мозгового вещества, развешенные на механических лесах и механически омываемые обогащенной кислородом кровью; значительное большинство ощущений, впечатлений и занятий, присущих человеку, было им совершенно недоступно. Такая психотелесная несоразмерность в конце концов приводит к решению создать Идеального Человека. Он зачат уже как Пятый в ряду и осуществлен в соответствии с планами генно-хромосомной инженерии, известной Большим Мозгам. Однако проектировщики хотели быть его постоянными опекунами, даже надзирателями, поэтому дело дошло до тяжкой борьбы, в ходе которой погибают все до единого Большие Мозги, а популяция Пятого Человека существенно уменьшается. Затем он создает последнюю земную из всех земных наивысшую цивилизацию. Ей, в свою очередь, угрожает падение Луны, вызванное уже раньше упомянутым явлением «психогравитации».
Пятый Человек переселяется на Венеру, покрытую океанами, и вынужден, хотя и осознает мерзостность этих действий, уничтожать разумные подводные формы жизни планеты, которая необходима ему самому в качестве нового местопребывания. Через миллионы лет возникают новые формы человека, в частности, Человек Летающий, крылья которого суть естественные органы, а не технический инструмент (это опять же представляется мне гигантским недопониманием со стороны Стэплдона, но для миллиардолетней футуристики уже нет никаких разумных пробабилистических критериев достоверности, а есть лишь различные вкусы и в соответствии с ними действующая интуиция). Мощная вспышка на Солнце, грозящая сжечь внутренние планеты системы, заставляет человечество мигрировать на Нептун; гигантское тяготение и совершенно отличные физические и химические условия приводят к глубокой инволюции, так что через миллион лет на Нептуне живут одни лишь превратившиеся в карликов четвероногие; но снова, спустя очередные эпохи и миллионолетия, возникает устремляющаяся вверх ветвь психозойной эволюции и начинают формироваться новые разновидности Homo — общим счетом шестнадцать. Шестнадцатый Человек — генетический инженер — уже образует последнюю ступень развития, овладевает всей Солнечной системой, предпринимает прыжки к звездам (но достигнуть удается только ближайших солнц, окруженных совершенно мертвыми планетами). Этой форме человека, поднявшегося материально и духовно выше всех, предстоит погибнуть, поскольку неведомый космический фактор вызывает обращение ближайших звезд в суперновые; это — «фиолетовая инфекция» (которая весьма напоминает современную концепцию «лазерного запала» близких по классу звезд!). Но, возможно, гораздо интереснее сам образ Шестнадцатого Человека, двуполого существа, огромного прямо-таки как медведь, с третьим затылочным глазом, с гармонично урбанизованной культурой. Он живет в двуполых группах, то есть как бы в полигамии, чрезвычайно долговечен, соответственно уравновешен психически и физически. Когда Солнце под влиянием «фиолетовой инфекции» начинает превращать в пепел ближайшие к нему планеты, возникает проект, предусматривающий удаление Нептуна по раскручивающейся спирали. Однако катастрофа происходит настолько быстро, что план осуществить не удается; Шестнадцатый Человек, не решившись бежать на кораблях в темные глубины Космоса и готовый погибнуть, предпринимает последнюю в своей жизни операцию — создает споры с закрепленным в них кодом наследственности и забрасывает их в космическое пространство; этот посев представляет собою завершающий акт уже начинающейся агонии, ибо огромная планета, сотрясаемая стихийными катаклизмами (их индуцирует нарастающий со дня на день солнечный пожар), атакует общественный организм, и Шестнадцатый Homo, разновидность наиболее уравновешенная, рациональная, устойчивая изо всех существовавших в течение миллиардов лет, впадает в бездумное оцепенение или в неистовство агрессивных и братоубийственных битв, в которых и погибает окончательно. Как видим, причины как бы цикличной амплитуды цивилизационных колебаний Стэплдон усматривает в неоднородном комплексе явлений: тут и вмешательство фактора планетарного (полная выработанность полезных ископаемых), космического (нашествие марсиан, превращение Солнца в Новую), начало неосознанно самогубительных действий (Пятый Человек развитием цивилизации как бы сам навлек на свою голову Луну), здесь и инволюционное вырождение (например, биологический «откат» после exodus’a с Венеры на Нептун, да и на Земле, по меньшей мере однажды, дело доходит до войны Человека с его собственным инструментом, которым для Третьего Человека были синтетические Большие Мозги). Мы обязаны подчеркнуть, что рассмотрение произведения с таких позиций порочит его, поскольку оно отнюдь не складывается из описания серий катастроф; просто мы искали критические точки, в которых кривая осцилляции то поднимается (что, как правило, происходит постепенно), то падает (обычно круто и быстро). Однако же это сравнительно кратковременные эпохи при общем многомиллионолетнем повышении. (Хотя особенно долго тянутся эры биологического падения, что вполне понятно, поскольку тогда прекращаются быстрые темпы социоэволюции, вытесненные медленными ритмами биоэволюционных колебаний.)
Можно ли отнести историософию Стэплдона к «циклической школе», у которой было и все еще остается множество приверженцев — от Шпенглера до Питирима Сорокина? На этот вопрос не так легко ответить, поскольку здесь в игру вступает фактор временной шкалы, у Стэплдона — миллиардолетней, то есть соизмеримой с явлениями астрономического порядка, в то время как историософы-«циклисты» оперируют отрезками, не превышающими столетий, поскольку занимаются генерализацией реальной истории, а вся она целиком не насчитывает больше нескольких тысяч лет. Мы осмелились бы высказать утверждение, что в Космосе нет явлений идеально ацикличных, если только продлевать время наблюдения. Следовательно, поскольку характер планетогенеза цикличен, постольку звездно-планетные системы не вечны: у каждой во времени есть свое начало и свой конец, а значит, возникают новые звезды и новые планеты, стало быть, такого рода цикличность можно обнаружить в зонах галактических скоплений. Да и горные системы также вначале возникают, а затем рассыпаются в пыль, размываемые эрозией, и на место одних в очередной фазе горообразования приходят другие. Любая река всегда течет от источника к морю и никогда наоборот, то есть представляет собою как бы апериодическое явление, но ведь и реки не существуют неограниченно долгое время, поскольку в конце концов изменения континентальных рельефов и формы земного шара их уничтожают, потом, в связи с возникновением новых гор, новых водоемов и новых градиентов наклона появляются новые реки. Стало быть, при таком понимании и при таких масштабах реки тоже подчиняются определенным циклам возникновения и исчезновения.
Однако ведь хорошо известно, что вовсе не такую цикличность имеют в виду упомянутые историософы. Их объединяет принципиально неэмпирическая позиция: если б они наблюдали за домашней хозяйкой, у которой однажды кулич не получился потому, что яйца были несвежими, во второй раз — потому, что она положила слишком мало дрожжей, в третий — потому, что в духовке погас огонь, в четвертый, когда все домочадцы заболели желудком и некому было отведать изумительного кулича, то они сказали бы, что речь идет о циклах, вызванных законом высшей неизбежности — как такой исторической Непременности, которая распоряжается выпечкой всех возможных сладостей. А меж тем все дело в том, что стабилизация выпечки, как и цивилизации, требует синхронного построения гигантского количества разнородных факторов, и нет никакого Единого Исторического Закона ни куличей, ни цивилизаций, который бы a priori и навечно сделал ненужным регулирование и успех в обеих сферах.
Реестр научно-технических идей Стэплдона поразителен. В книге, задуманной в тридцатые годы, мы находим и высвобождение ядерной энергии, и создание астронавтики, дальше — разновидность кибернетики в виде создания Больших Мозгов, которые следовало бы назвать бионическими системами (соединение живых тканей с синтетическими системами), затем приходит черед широко поставленных автоэволюционных мероприятий: так, Пятый Человек уже полностью запроектирован теоретически, а потом «изготовлен» именно Большими Мозгами. Сверх того, мы обнаруживаем Тайну в виде «сопряжения информации с гравитацией» и, наконец, «путешествие во времени», поскольку, как об этом говорится уже в предисловии, у книги два автора: истинный — один из последних людей, который, умея духовно отступать во времени, превратил Стэплдона лишь в информационный передатчик.
Однако, поскольку все эти откровения растянуты в воистину астрономическом времени, сопоставление книги с реальностью дает поразительный баланс: разделенные пучинами веков и протяженностями в миллиарды лет, в ней реализуются такие открытия и действия, большинство которых мы либо уже осуществили полностью (атомная энергия, кибернетика), либо положили им начало (усилитель интеллекта, глобальная автоматизация, овладение источниками звездной энергии). Произошло это в микроскопически короткое время по сравнению с тем, которое установлено романом. Эти отрезки соотносятся в пропорции: несколько десятков лет к двум миллардам! Если к сказанному добавить, что благодаря достижениям биофизики и открытию кодов наследственности мы подошли к порогу автоэволюционных действий, которые сегодня никто фантастикой не может уже считать, что создание баз на планетах предполагается в пределах нашего столетия, то мы увидим, как за полвека исчерпалось до дна содержание такой фантастической картины, которая, по мысли автора, должна была бы заполнить миллиардолетнее пространство бытия. А то, что книжка предвещает, но что еще не осуществлено, всеми однозначно признается фиктивным (например, путешествие во времени). Семьсот лет тому назад Бэкон писал:
Можно построить приспособления для плавания без гребцов, и тогда самые большие корабли поплывут по рекам и морям, приводимые в движение силою одного лишь человека, и притом быстрее, чем если бы гребло множество людей. Точно так же можно сделать повозки, которые будут катиться без лошадей с невиданной быстротой. Можно построить летательные машины, сидя в которых человек будет приводить в движение крылья, ударяющие по воздуху, наподобие птичьих…[93]
Это, конечно, прогноз, поражающий сознание — если учесть время его написания, — тем не менее мне кажется, что предвидение возможных культурных формаций есть задача еще более сложного порядка. У необходимой для этого изобретательности нет ничего общего с техническим воображением: я вижу здесь два возможных конструктивных подхода: либо скорее экспериментальный — построение культурной совокупности в соответствии с определенной серией историко-технологических изменений, трансформирующих исходное состояние в конечное, либо апроиорное, когда уже на входе располагают как бы готовой концепцией человека и в соответствии с нею выбирают варианты аксиологически осуществимых культур. Впрочем, оба не исключают наличия своего рода слагаемых культур, как законов композиции, которые всегда должны выполняться. Но подход первого типа позволяет считать пространство построения культур открытым, поскольку научно-инструментальный фактор вводит в общественные системы все новые типы изменений и помех, которым не могут в достаточной степени соответствовать коллективные реакции, извлекаемые из их закрытого множества. Второй же подход легче приводит к определенным циклическим сериям, поскольку, исходя из придаваемых им исходных положений, «сущность человечества» есть некая генеральная постоянная всех социально возможных метаморфоз.
Говоря о таком типе фантастического конструирования, мы выходим за рамки существующей сейчас научной фантастики. Эта фантастика добавила к каталогу технических идей Стэплдона не один курьез. Тем не менее я не могу согласиться со словами, которыми Брайан Олдисс в 1963 года предварил новое («Пингвин») издание труда Стэплдона, сказав, что идеи этой книги получают отражения в лучших текстах современной научной фантастики. А ведь после Стэплдона никто в сфере культуротворчества не обращался к комбинаторике; вакуум на этом поле абсолютный, если учесть, что даже контуров такой задачи никто не обрисовал, так, словно перестали отдавать себе отчет в ее существовании. Поскольку книга Стэплдона — сокращенное изложение фиктивной истории, постольку пересказ ее содержания невыполним (в виде изложения). Лишь исключительно ради того, чтобы показать неправомочность тезиса Олдисса, мы приведем несколько вырванных из текста деталей. Стэплдон показал, сколь диаметрально противоположно могут изменяться знаки культурных ценностей (в цивилизации Третьего Человека, например, ценится не девственность, не половая чистота эротических партнеров, а, наоборот, размер сексуального опыта, составляющего как бы «приданое», с которым вступают в любовную связь), техническое творчество может перерастать в художественное (тот же самый Третий Человек занимается «жизненным искусством», основывающемся на формировании синтетически-эволюционных «живых организмов», и создает то идеально гармоничные и маневренные животные формы, то — необыкновенные из-за их чудовищности; эти опыты бывают выражением как садизма, так и любознательности, стремящейся установить граничный предел трансформируемости жизненных феноменов); сколь низко может пасть разумный вид в результате инволюцию (некоторые племена Первого Человека, дегенерировавшие за миллион лет, становятся на африканском континенте разновидностью скота для расы разумных обезьян, использующих инструменты и собирающих металлы как сокровища); сколь различны могут быть основные символы религиозных верований («Божественный Юноша» религии патагонцев, «музыкально-гармоническая» религия другой разновидности Человека etc.); какие типы социальных, нравственных, познавательных и эротических обрядов могут играть роль стабилизаторов общественных структур (последовательно у Второго, Третьего и Пятого Человека) и так далее. Типичным футурологическим достижением в фантастике является пророчество, касающееся технических открытий; однако кому из пророков удавалось когда-нибудь угадать вероятность усложнения общественно-цивилизационного характера, вызванного изобретениями, которые он столь удачно предсказал? Чаще всего такие предсказания раньше сопровождались оптимистическим и совершенно ложным мнением, будто данное изобретение, был ли им воздушный шар или космическая ракета, мгновенно откроет перед человечеством дорогу к периоду гладкого мирного сотрудничества. Как же контрастирует такая благородная, но опытом опровергнутая наивность с «прикидками» Стэплдона, который показывает, как Третий Человек, путем «жизненного искусства» пришедший к удачному манипулированию природой наследственности, столкнулся с проблемой автоэволюции, и как эта проблема оказалась вопросом политического характера. Стэплдон удачно угадал по крайней мере некоторые антиномии автоэволюционных решений, например, стоит ли вновь конструируемого человека «специализировать» или же «обобщать», стремиться ли к повышению его разумности или же к гармоническому усилению всех исторически данных свойств, «приглушать и давить» в человеке все, что является звериным наследием или же из животного элемента создавать функциональный противовес духовному и т. п. Сама мысль о том, что такие вопросы и вытекающие из них столкновения позиций можно найти в современной научной фантастике, каждому, знакомому с нею, покажется просто бессмысленной. Никто в ней таких вопросов не только никогда не поднимал, но даже как бы не замечал возможности их сформулировать. И это — продолжение стэплдоновской традиции? А ведь речь идет не о какой-то мелочи, а об инструментальном продолжении наиблагороднейших аксиологических споров философии человека, берущих начало еще в древнейшем прошлом рода человеческого. Если некогда лишь ломали головы, теоретически рассуждая, в чем следует усматривать вершину человеческих ценностей, то реализация автотрансформационных возможностей придает этим академическим проблемам горячий привкус решений, которые следует обязательно принимать, поскольку отказ от каких-либо автотрансформационных действий тоже ведь является актом выбора, то есть признания существующей модели Homo идеальной и поэтому немодифицируемой. Ибо всякий раз, когда дело доходит до значительного прироста знаний, нас не только покидает состояние предыдущего бессилия в отношении конкретных явлений, но одновременно появляется оперативная свобода, напоминающая гигантское распутье, и проблема неизбежного выбора означает такой перевод социальных стрелок, что ее последствия могут, возможно, ощущаться тысячелетиями.
В своих наиболее смелых и лучших опытах научная фантастика гротескно, насмешливо либо всерьез экстраполирует существующие цивилизационные тенденции, но на том и останавливается; если она конструирует послеатомные, или иначе — посткатастрофические общества, то действует по образцам, рабски взятым из шкатулки реальной истории; отсюда изобретение как бы средневековых монархий, социостатически застывших технократий и между диктатурой, как порядком типа rigor mortis[94], и анархией размещает все их достижения. Порой научная фантастика предлагает нам ужасы или курьезы обычаев будущих миров; Стэплдон не ограничивается тем, что изображает курьезные явления, ибо они ему для чего-то нужны; так, например, описание того, что Последний Человек живет в полигамных группах, состоящих из девяноста шести особей, кроме двух основных полов имеет еще и их «подвиды» — выполняет определенную роль в проявлении основных ценностей его культуры как стабилизаторов личностной и общесоциальной мотивации. Тем временем ни этически-религиозной, ни цивилизационно-культурной комбинаторики, которая выражала бы экспрессию определенных онтологических сутей (человеку адресованных), научная фантастика вообще не знает; это наиболее близко показывает различие позиций Стэплдона и любого мало-мальски талантливого научного фантаста наших дней. Ибо у Стэплдона имеется четкая личная концепция человека и человечества. Он не формулирует футурологической гипотезы, но пишет псевдоисторию, задуманную так, чтобы она демонстрировала его идею многократным показом; его человек оттиснут в пульпе многомиллионолетних событий, он — лейтмотив произведения, всегда одинаковый, хотя и возвращающийся всякий раз в другой ипостаси и в новой инструментализации. Отдельные типы (Человек Первый, Второй, Третий и последующие) соотносятся меж собой определенным образом, который следует не только из чисто разнородностного расчета («приключения того-то и того-то типа уже описаны, значит, надобно ввести совершенно „иное“»), но который подчинен изначальной идее; впрочем, она местами проступает совершенно четко, например, в окончании, где Последний Человек говорит, что он в гораздо большей степени, нежели кто-либо из его предшественников, одновременно и животное, и человек. Поскольку элемент культуризации и социализации никогда не уничтожает (в соответствии с концепцией) элемента биологического, постольку гармония возникает как состояние (переходное) именно их антиномной уравновешенности. Человек, ничего в себе не приглушая, не затаптывая, не насилуя, обретает экзистенциональную полноту. С такой концепцией можно соглашаться или нет — это вопрос личный, но когда мы переходим к постэплдоновской научной фантастике, то видим, что она не создала вообще никакой концепции человека, так что в этом смысле с ней вообще не о чем дискутировать. Это было бы столь же неумным недоразумением, как спор с Агатой Кристи об образце личности на примере знаменитого детектива мсье Эркюля Пуаро.
Научная фантастика американцев часто питается крохами, выклевываемыми из труда Стэплдона: действительно, некое «эхо», этакое «продолжение» его произведения в ней можно найти. Но если научная фантастика выходит за рамки этой книги, то не в сторону философии человека; стоит ли распространяться о значении подобной сдержанности? В любой отрасли ученики обязаны помнить о мэтрах для того, чтобы превосходить их. В сравнении с этой книгой, созданной почти сорок лет назад, вся научная фантастика — один сплошной регресс. Она не вступила с этим произведением в полемику, не занялась ее восхвалением, не пыталась ни продолжать ее, ни превзойти; это произведение, на которое с тихим удовлетворением ссылается Брайан Олдисс, должно быть укором совести каждого, кто укрепляет культурный вес научной фантастики. Я считаю, что проблема достаточно серьезна, дабы над ней задуматься. Миллионами страниц разрослась фантастика после Стэплдона, но ни биоэволюционный в его аксиологическом понимании, ни социоэволюционный мотив не были ею подвигнуты на высоту онтологических проблем и решений; рассказики, явно детские по сравнению с «Последними и первыми людьми», вроде историйки о «священном роботе», уже не могут рассчитывать на публикацию в журналах научной фантастики так же, как не находит издателя автор романа о политических битвах, происходящих вокруг «техники замораживания». Если хотя б такое состояние лености ума было осознанным, если б научная фантастика противостояла ему пусть даже с напускным возмущением, так ведь нет, ничего подобного: куцые размеры такого удела неплохо согласуются с размахом ее намерений.
Как мы уже говорили, Homo Stapledoniensis — это единство противоположностей; социолог усматривал существенные свойства вида в их полярной крайности. И потому активно приведенная им в действие динамика исторических феноменов рисует, после ее отфильтрования, картину монументально статичную, ибо что бы био- и социоэволюция ни трансформировали, сколь бы резко и жестоко это ни делали, человек в основе своей остается таким же, каким был; иначе говоря, панисторизм Стэплдона, похоже, сближается, с формальной точки зрения, с антиисторизмом Борхеса, с той разницей, что аргентинский аллегорист пишет притчи, и никогда — романы.
Принцип соединения противоположностей, из коих состоит субстрат человечности, у обоих писателей представлен очень по-разному. У Борхеса единство противоположностей всегда размещается на локализованной внутрикультурно оси комбинаторики: его еретик и святой, его скотина и поэт, его предатель и герой гармонично сливаются в единое целое только в непроницаемом взгляде Бога; но и Бог, и Культура для него — совокупность бытия, в пределах которого можно осуществлять произвольные операции, однако никогда из этого круга не выйти. Стало быть, целостность бытия представляется ему тайной в мифическом понимании, такой, которую можно лишь издали комментировать притчами, но нельзя понять; и любой дискурсивный подход только отдаляет от нее. Для Стэплдона же науки — это вестники элементов правды, хоть и фрагментарной, и лишь апроксимирующей; его повествователь размещен над культурой — позиция для Борхесова рассказчика невозможная. Кроме того, имеются, конечно, огромные различия в тональности: принцип Борхеса — иронично-эстетичная и поэтому скорее развлекательная комбинаторика, в то время как у Стэплдона — патетически-романтичная (и поэтому более отмеченная знаком неубежденности). Конечно, Борхес — тончайший мастер-миниатюрист, ловкий художник фразы, гравирующий ее сути, чтобы приоткрывать в них укрытые уровни и второе дно; Стэплдону же, наваливающему лопатой краску на гигантское полотно, далеко до такого овладения лексическим материалом, и его порывистый монументализм порой становится штукатурным или соседствует с мелодраматическим кичем. И однако можно обнаружить их родство на уровне, до которого обычная научная фантастика недотягивает. Поэтому надо считать глупейшим недоразумением то, что современная критика Борхеса почитает, а о Стэплдоне вообще умалчивает. Нероманная, а эссеистическая форма сделала из книги Стэплдона произведение, оказавшееся как бы вообще вне пределов литературы, поскольку во времена ее возникновения фантастическое эссе было искусством внероманным, а когда роман его поглотил, то оказалось, что его уже поздно возвращать и реабилитировать. Роман остался как бы за дверями, ранее захлопнутыми так плотно, что англосаксонские критики литературы не упоминают о нем даже в библиографических примечаниях. Вот чистейшей воды случай триумфа лотерейно-статистического фактора в критике и истории литературы. Я думаю, если б Стэплдон больше занимался историей науки и физики и меньше читал Шпенглера, то его произведению это пошло бы только на пользу. Но и так оно — труд высочайшего класса, поскольку демонстрирует чудовищную диспропорцию произвольно разросшегося человеческого усилия по сравнению с безмерными просторами Космоса, опекающими исторические потуги, так как честно подчиняет человеческое бытие всем реальным силам биологии, климата, геологии, и, наконец, потому, что показывает исторический генезис и относительность всяческих норм, кодексов, догм и ценностей. На этом произведении, полном скрежета и скрипа, лежит какой-то отсвет правды, который не позволяет ни забыть о нем, ни поместить в ряды многочисленнейших произведений «научной фантастики».
Когда Стэплдона еще читали активно, он, пожалуй, самым несправедливым образом на свете заслужил о себе мнение как пессимист, поскольку грозными богатствами познания обогащал «свое» человечество постепенно, разбрасывая сокровища из ящика Пандоры достаточно равномерно на миллионолетия, я повторяю — несправедливым, ибо, как мы это видим уже сейчас, сундук-то раскрылся чуть ли не до дна над двадцатым веком, и одному поколению приходится волей-неволей выстоять под лавинами данайских даров, под тяжестью которых у Стэплдона сгибаются тысячи поколений. Судьба в трактовке Стэплдона больше похожа на статистический фактор, властелина всех возможных эволюций, нежели на некое «имманентное» зло истории или человеческой природы. Он показал будущее как накаты гигантских миллионолетних волн, которые, вздымая культуры, кидают их во тьму руин каннибализма; эта множественность поражений вызывает максимальное неприятие, но надо учитывать, что случаются они по сути дела невероятно редко. Нет также — что, пожалуй, справедливо — никакой однозначной связи, никакой явной корелляции между «уровнем» очередных культур и «глубиной» бездны, в которую они низверглись; порой человек сам уничтожал свой быт, но чаще это свершала слепая космическая флюктуация, вроде вспышки Новой, падения Луны, вторжения марсианских облаков. Так что Человек Стэплдона — не автодеструктивно зловредная бестия и не титан, топчущий галактики; он постоянно избыточен, наделен потенциями, лишь малую толику которых может реализовать каждая конкретная историческая формация. Потрудился этот человек недурно, коли строил все, какие только возможно, типы культур: и прометейские, и аполлонские, и дионисийские — все эти культурные соцветия, сколько бы раз они ни уничтожались, обнажают жесткое ядро хромосомной энергии, которая, слепая, непобедимая экспансивностью эволюции, заново начинает тот же самый процесс; таким образом, Человек Стэплдона — существо постоянно стремящееся в Космос и периодически сдерживаемое Космосом в этом усилии. Это выражено словами: «Звезды создают человека, и звезды его убивают». Чрезвычайно патетичный образ из-за его трагичности в особенности; в гораздо менее патетической форме положение человечества выражают слова Странного Джона о пауке, который пытается выбраться из ванны: чем выше он вскарабкивается, тем более бурное падение его ожидает.
Особенно сомнительным в столь целостно уже рассматривавшейся конструкции мне кажется то, что «исторический поршень» непрестанно доходит до самой обнаженной биологической сердцевины человечества; ведь ни один из очередных великих регрессов не ограничивается тем, что сдирает лишь часть культуризационных оболочек, но уничтожает все; отсюда социоэволюционная цепь не выглядит единым рядом, а образует ряд изолятов, связанных лишь наличием хромосомной нити наследственной и одновременно эволюционной передачи. В этой «глубинности» сегментации исторических перипетий я вижу влияние, которое Шпенглер оказал на Стэплдона; однако следует отметить, что приятие принципа иной, нежели окончательной, инволюции вида при катаклизмах, то есть сохранение непрерывности потока цивилизационных изменений, свело бы на нет необходимость написания этой книги, ибо взлет, который экспоненциально следует из такой предпосылки, попросту превышает возможности творческого мышления. Это означает, что если отдаленным предназначением человека является вовсе не трагедия, то мы, как предсказатели, не можем предложить иных, кроме трагичных, свойств экзистенции — если речь вести, конечно, об очень далеком будущем. Потому что трагедию даже весьма далекоотстоящих от нас в цивилизационном и культурном отношении существ мы всегда можем понять, а вот бытие будущих поколений, тотально по сравнению с нашим перетрансформированное, если б даже его удалось показать, оказалось бы для нас непонятным шифром.
Закономерность цивилизационной динамики, которую сегодня уже нельзя не замечать, состоит в показательном темпе приростов инструментальной эмпирии; и только аннулированию действия этого закона или же тому, что от него он просто отмахнулся, стэплдоновская картина обязана своей специфической форме и своей ритмичностью, так как исторический ход часов Стэплдона все время постоянен и дистанции, отделяющие пирогу от парохода, примерно такие же, как промежутки между нарождением зачатков биотехнологии и ее последующим автоэволюционным использованием. Так вот, равномерность хода всех таких открытий попросту ложна, пожалуй, для всех времен и миров; техноэволюция представляет собою независимую переменную прежде всего потому, что ее темп кореллируется количеством уже обретенной информации, причем явление экспоненциального ускорения следует из проникновения в «гибриды» элементов информационного множества. Конечно, местами, в которых происходит столь плодотворное скрещивание, являются человеческие умы, поскольку сложенные стопкой энциклопедии произвольного содержания сами по себе ничего не создают, однако умы эти — как бы места именно неизбежных информационных встреч, тем более энергетически плодотворных, чем большие количества эмпирической информации будут в них участвовать. Стало быть, момент открытия хромосомных структур от времени прироста знаний, позволяющих, например, управлять эволюцией данного вида, не могут отделять «долгие тысячелетия». Такое положение вещей человек неумышленно для себя создал. Оно — абсолютно объективное и поэтому от него независящее свойство мира. Человека сформировали миллионолетние бои за удовлетворение жизненных потребностей внутри едва лишь зачаточно осваиваемых окружений. Вдоль всей антропогенетической дороги он точно так же боролся на протяжении тысяч лет, прежде чем осознал основополагающее свойство своего экзистенциального положения, чтобы дать ему название; необходимость труда, мускульного и умственного усилия не покинули нас еще и по сей день. Но когда в результате таких усилий возникают автоматизированные технологии даже в их зачаточном состоянии, то тяжкая борьба с естественными противостояниями и работа, выбивающая из окружающей Среды материалы и порядок, необходимые для поддержания личного и общественного существования, начинают мыслящему существу казаться усеянной препятствиями переходной зоной, кою необходимо преодолеть для того, чтобы попасть на порог мира вечного спокойствия, идеальных свершений, то есть бесповоротно отброшенных в прошлое битв и трудов.
Такая картина притягивает, пока она достаточно малореальна, чтобы к ней можно было серьезно отнестись; лишь, пожалуй, в нашем веке появились мыслители, усомнившиеся в ее идеальной безмятежности. Раньше она просто казалась утопией, сегодня же к ней можно относиться как к состоянию если даже и достижимому в принципе, то на практике не заслуживающему воплощения.
Мы еще не научились мыслить в обстановке истинной свободы, поэтому втайне предпочитали бы, чтобы такой автоматизированный рай был неосуществим — не по собственному решению человека, но скорее из-за неизбежных, то есть неуничтожимых свойств самого мира, присущей ему структуры. Однако поскольку человечество — за исключением немногочисленных избранных — всегда страдало от неудовлетворенности и недоедания, постольку их идеально симметричная противоположность в виде чрезмерного обилия всевозможных благ, только того и ждущих, чтобы их поманили, — кажется (во всяком случае, наивному человеку) Землей Обетованной. Поэтому абсурдно нелогичной представляется вероятность того, что спустя столетия борьбы за реализацию (техническую) жизненных облегчений можно ожидать в грядущих столетиях — технического (возможно) усложнения того, что уже чрезмерно было облегчено до состояния всеобщего благоденствия. Такая картина почти повсеместно пугает, но не проявляется резко и первопланово, потому что размеры неравностей на планете пока еще не уменьшаются; поэтому всегда можно считать, что это всего лишь не поддающаяся реализации утопия. Однако если мы в порядке осторожного оптимизма примем, что не всё — в смысле человеческих судеб — окончится в XX или XXI веке, то поймем, что неизбежно должны будут свершиться акты глобального регулирования сфер, до сих пор управляемых одной только стихией (например, демографический прирост, международные контакты, отношения между наукой — поставщиком эмпирической информации — и технологией как реализатором этой информации, то есть звеном, воплощающим в жизнь и распространяющим инновацию, разработанную теоретически). Поскольку после превышения некоторого уровня цивилизационной сложности места для стихийного самоконтроля процессов уже нет, постольку спонтанность и стихийность внутри структуры с очень высокой сложностью — это динамит, поставленный на огонь. Ведь человек, как рациональное существо, не может строить рай в соответствии с инстинктивными рефлексами, свойственными плодовой мушке. Такая мушка сориентирована на максимальное размножение, и если б ей удалось преодолеть преграды, тормозящие результативность такого размножения, то за один летний сезон земной шар покрыли бы толщиной в милю брюшка так расплодившегося мушиного стада и они заслонили бы тучами Солнце, уничтожили растительность, отравили воды. Таков и был бы конец этого «идеального рая» мух, которым дозволили размножаться так, как это позволяет встроенная в них экспансивная биологическая потенция. Все это было бы следствием разрыва тормозящих, отрицательных обратных связей, регуляционно, то есть уравновешивающе направленных на целостность экологической иерархии в биосфере. А поскольку невозможно разрывать существующие в биосфере именно такие регуляционные петли и в то же время не считаться с последствиями подобного акта, то таковой процесс предоставляет новые свободы, неразрывно сросшиеся с новыми необходимостями (принятия регуляционных решений). Коли же возникает ситуация свободы, то прежде всего она означает одиночество: уже нельзя спрашивать природу о соответствующем направлении выбора и поведения и нельзя положиться на автоматизм техноэволюционных градиентов, поскольку это означало бы выход из заточения элементарных потребностей и переход в неволю того, что должно было лишь удовлетворять эти потребности. Техноэволюция, отпущенная на свободу, агрессивна: вначале появляется табакерка для носа, а вскоре оказывается, что для более совершенной — автоматической — табакерки лучше подошел бы не человеческий, а уже какой-то другой нос[95], тоже наверняка «автоматический», но поскольку мы не кролики, зачарованные глазами змеи, постольку нет никаких причин, которые заставили бы техноэволюцию играть по отношению к нам именно роль такого «очарователя», а мы должны были бы позволить ей взять нас за горло. Отсюда необходимость решительного обращения к имманентности культурных ценностей (и отсюда же кризис, вызванный тем, что техноэволюция, заменяющая ценности на удобства, есть не что иное, как короед, подтачивающий и разрушающий культуру).
Но всего этого Стэплдон вообще не замечал. Ведомое его чуткой рукой повествование ни разу не доводит до «техноразнузданной эскалации», и гедонизм никогда не угрожает его обществам. То есть антиномию бытия он видел в чем-то другом, не там, где могли бы ее разместить многие современные мыслители. Не в парадоксе голода, чрезмерное удовлетворение которого поворачивает к вожделенному будущему. Он не заметил коварного шанса «технически забаюкивающего рая», который лишает человека разума, когда принимает на себя труд умственный после того, как принял физический. Нет. Противоречие он усматривает в экспансивности и ее неизбежных вывихах; чем выше сумеет человек забраться, тем ужаснее грохнется на дно, с которого с таким трудом выбрался. Стагнация ему никакая не угрожает, поскольку он обречен на вечную борьбу. Значит, он — Сизиф, к тому же Сизиф одинокий, которому не дано установить контакт с каким-либо иным разумом (почему — легко понять: такой контакт должен был бы нарушить принципиально трагическую картину). Стэплдон не видит в человеке существа, которое могло бы постоянно подчинять себе историю, овладеть ею так, чтобы она стала чем-то вроде глины в руках мастера. Человек со своей историей управиться до конца не может, она непременно на склоне долгого цикла подомнет и раздавит, чтобы он ушел во мрак, из которого выглянет через миллиард поколений, озверев от прозябания, заполненного поражениями; чем для Антея была Земля, тем для такого человека будет возврат в лоно биологии, которую он периодически покидает в результате культурных подъемов. Это эстетически очень перенасыщенная картина, напоминающая идеал Рильке — существо, результатом роста которого является «der Tiefbesiegte von immer Grösserem zu sein»[96]. Ибо, действительно, для того чтобы справиться со все выше взбирающимся человеком, Природе приходится использовать постоянно усиливающиеся, прямо-таки астрономических масштабов флюктуации в качестве инструмента уничтожения: вначале достаточно неумения манипулировать новой формой энергии, потом — нашествие живых существ, далее — падение Луны, наконец, всё Солнце вынуждено превратиться в Суперновую, чтобы удар не смогла парировать даже ультимативная цивилизация! Но когда мы именно так размещаем вмешивающиеся факторы, то наконец замечаем их — во всей приведенной серии — нелотерейный характер, а одновременно и план действия, которому подверг писатель историческую фикцию. Мы не можем противопоставить такому прогнозу никакого другого, который обладал бы явно более высокими познавательными качествами. Мы знаем, что у Стэплдона ложно, мы об этом говорили: он аннулировал реальный фактор экспоненциального подъема, который сводит на нет далекоидущие предсказания; с данной минуты невозможно увидеть ничего, что располагалось бы за пределами XXI века. Мы именно потому не можем ничего об этом сказать, что сейчас за десять лет происходит большая информационная аккумуляция, нежели не так давно за целое столетие.
Предсказания утрачивают последнюю силу на расстоянии восьмидесяти или ста лет от настоящего времени: далее — только мрак, нераспознаваемая темнота будущего, а над нею — один знак, один выразительный, также нами не расшифрованный, но тем сильнее выделяющийся во всей громаде непостижимого, а именно — Silentium Universi[97]. Ибо Галактика не заполнена цивилизационными излучениями, она не кишит вспышками астроинженерных работ, а должна бы, если бы хоть какой-нибудь тип инструментальной показательной ортоэволюции был законом психозоиков в измерении Космоса. Это совершенно ясно, поэтому об этом стоит и нужно помнить.
А еще следует понимать, что означает тот факт, что львиная часть небывалого, размещенного Стэплдоном в пучинах времени, уже исполнилась, что десятилетия выполнили план стэплдоновских миллиардолетий. Это означает, что осуществляется, собственно, все, что сорок лет назад можно было еще представить — при крайнем напряжении воображения. То, что еще не произошло, мы считаем неосуществленным, но уже ничто не считаем полностью и окончательно фантастическим — как выдумку. Каждому водителю, который долго и с большой скоростью путешествовал ночью, известно явление мнимого сокращения освещенной части дороги, которая раскрывается перед фарами автомобиля; это пространство, которое выглядит значительным на небольших скоростях, по мере увеличения скорости начинает как бы проваливаться под автомобиль. Что-то подобное происходит с цивилизацией, набирающей взрывную, стремительную скорость движения с той минуты, когда накопленные за столетия запасы информации, как некоторый эквивалент топлива, вдруг возгораются и обеспечивают ускоренный полет; и в такой ситуации нам еще более потребны прогнозы, поскольку все меньшие отрезки времени отделяют точки, в которых нужно принимать соответствующие решения, от точек, в которых уже любые решения могут оказаться запоздавшими, но одновременно уменьшается достоверность предсказаний, особенно долгосрочных. Стэплдон миллионократно недооценил возможности информационного взрыва, его всемирного возведения на престол, проблем второй и третьей промышленных революций (в его картинах нет даже намека на «роботов»!).
Он показал некую версию человеческой природы и истории человека, причем эта история в ее внепредсказательных качествах оказалась, пожалуй, нарисована не без некоторого соответствия. Возможно, ее адрес изменится в таком, например, смысле: когда-нибудь это будет произведение, которое написано не о будущем человека, а как раз о прошлом, осуществляя при экстраполяционных намерениях ретроспекцию, а не предсказание. Поскольку возвышению человека здесь постоянно сопутствует рост всяческих недугов, преследующих его. А может, испытание временем выдержат лишь эстетические ценности; это будет не «научно выполненный портрет», а переложение человеческого портрета на язык художественной модели, опутанной моральными ценностями, то есть попытка «свершения акта правосудия человеческому миру». У человека, представленного в этом произведении, Стэплдон старался не отнять ни одного качества и не ампутировал частей «животного наследия», но и не хотел его возвысить, и в этом я обнаруживаю ценность его стоящего особняком одинокого усилия. Пассажиры и даже кучер дилижанса могут позволить себе чуток сладко вздремнуть, а цивилизационным аналогом такой дремы являются утопические грезы, лишенные эмпирического статуса. Но как не может ни сладко, ни горько грезить водитель гоночной машины, внимательно следящий за каждым поворотом шоссе, летящего ему под бешено вращающиеся колеса в зыбком свете фар, так не может такая цивилизация, как наша, удовольствоваться фантастическими картинками, безразлично — розовой ли глазурью или черным дегтем намалеванными. Для нее проблема доброкачественного прогноза — жизненно важный вопрос. Полное динамическое бездействие такого организма, как многомиллиардное человечество на протяжении десятков или даже сотен столетий представляется невозможным. Такая неподвижность, такая идеальная уравновешенность стаза невероятна, ведь во всем видимом Космосе мы не обнаруживаем ни одного процесса с таким уровнем устойчивости, разве что они действительно очень сложны. Земная цивилизация, как целое, еще никогда полного стаза не достигала и, вероятно, именно поэтому еще бытует представление, дескать, это будет некая вершина динамического совершенства, в смысле равновесия, которое, будучи однажды достигнуто, уже продолжится как бы автоматически. Но любая достаточно новая информация, которая приводит к системным переструктуризациям, может нарушить существовавшее до того равновесие, поэтому, если сравнить информативное содержание науки с жидкостью, заполняющей баллон шприца, а введение информации в жизнь (то есть инструментальное использование теоретически полученного знания) с использованием шприца, то мы поймем, что не каждая такая процедура приводит к благоприятным или даже спасительным результатам только потому, что она новая. История науки и технологии учит нас, что в общих чертах удается предвидеть лишь немедленные результаты «нового укола», поздние и далекоидущие последствия внедряемых технологий не поддавались, по крайней мере до сих пор, прогнозированию. Отсюда можно сделать вывод о фатаморганном характере картин будущего как рая автоматических свершений, поскольку видение такого погружения в болото гедонистских удовлетворений есть лишь иллюзия. Это очередной акт фальсификации познавательной сути предсказания, вызванный эффектом перспективы, родственный эффекту схождения рельсов на горизонте. И мы, собственно, попадаем во власть миража, поскольку усматриваем в существующих до сих пор тенденциях шансы «потребительской удовлетворенности» и уже представляем себе мир, заполненный техникой, завязанной в замкнутую систему. Но как рельсы в действительности не сходятся на горизонте, так же не идеально тождественны все тенденции вновь возникающих технологий; природа мира, насколько мы ее уже знаем, просто совершенно другая, а именно — открытая, во всяком случае, как неисчерпаемость возможностей, которые могут постоянно обновляться. Поэтому мы предпочли бы рациональные — антицикличные, невозвратные, неповторяющиеся видения будущего. Грядущее скорее всего не будет повторять прошлого ни в виде точных копий, ни пародийно или трагически усиленных, если только мы сами его не направим на столь ошибочный путь. Предсказывание оказывается все более сложным занятием, между прочим, потому, что с каждым новым десятилетием поиски в исторических хрониках готовых парадигм для прогноза будут все более тщетными. Аналогичная ситуация возникла бы, если б мы к некой части биоэволюционного древа пытались применить методы футурологического предсказания, опираясь на строение той части того же древа, которая уже принадлежит прошлому.
Мы могли бы использовать образцы, взятые из одной эволюционной ветви отряда приматов (Primates), хотя бы для грубой ориентации в трансформативном интервале изменчивости другой изучаемой в данный момент ветви тех не приматов. Но уже нельзя экстраполировать с подсемейства Hominoidea (человекоподобные приматы) на человека: новый социоэволюционный фактор, который появляется вместе с Homo Sapiens, аннулирует всю биологическую парадигматику. Конечно, он не делает этого как бы одним сечением и за один раз; как и при том великом «техноэруптивном» старте в будущее, который стал уделом XX века, не все образцы и аналогоны, которые можно отыскать в историческом прошлом, мгновенно теряют ценность: нет, ценность они утрачивают постепенно; если человечество целым преодолеет зону объединительных кризисов, которые оптимизм хотел бы поместить в наступающем столетии, мирах какой бы то ни было неизбежной исторической цикличности, понимаемой как конный привод, в котором все безнадежно повторяется по кругу, должен окончательно развеяться.
Несмотря на то что сусеки научной фантастики плотно забиты произведениями, они особо интересующими сейчас нас материалами не изобилуют. Мы начнем просмотр постэплдоновских предложений фантастики с романа Артура Кларка «Конец детства». Это «чистая фантазия», о чем говорят уже слова, помещенные во вступительных замечаниях: автор предупреждает, что мнения, высказанные в произведении, ему не принадлежат. Сказанное следует понимать точно так же, как заявление лояльного престидижитатора, что, мол, появление и исчезновение кроликов в цилиндре не соответствуют его личным физическим убеждениям. Дело-де в трюке, а не в нарушении законов природы; так же и Кларк рассказывает фантастическую историю, лишенную каких-либо прогностических ухищрений. А может быть, у нее есть какое-то аллегорическое значение? Это произведение, опирающееся на мотив «чужих», прибывающих на Землю, чтобы взять власть над людьми ради их же блага. Все происходившие до того процессы — гонка вооружения, глобальные антагонизмы — резко тормозятся при появлении и зависании на небесах планеты гигантских многомильных кораблей, с которых неведомая раса оверлордов объявляет о доброжелательном протекторате над землянами. Попытки сопротивляться кончаются ничем; через полвека человечество, насильно умиротворенное, уже живет в согласии и гармонии. Наконец в заранее назначенный день оверлорды, до того скрывавшие от людей свой внешний физический облик, публично его открывают: они похожи на дьяволов (волосатый хвост, рога на голове, покрытые кожей крылья). Но это малосущественно: с дьяволами из религий у них нет ничего общего. Вскоре обнаруживается гораздо более серьезная тайна: живущее в данный момент поколение людей — последнее. Рождающиеся дети должны будут положить начало совершенно иному виду, причем не биологическому. Не гонка вооружений, не вызванная ею угроза самоуничтожения людей заставили оверлордов прибыть на Землю. К тому же явились они не по собственной воле: их прислало Нечто, чего они и сами не знают и что называют Суперразумом Космоса (Overmind). Опасность скрывалась не в атоме, поскольку война могла лишь уничтожить Землю. Истинная угроза таилась в первых исследованиях феноменов «пси» (внечувственных), потому что здесь скрыты силы, которые, если ими пользоваться неосторожно, могли бы людей, этим занимающихся, сделать чем-то вроде «духовного новообразования» для всей Галактики. Но теперь дело подходит к завершению: конец детства одновременно будет и концом человечества. Земля полностью распадется, а перед Новой Расой (то есть потомками людей, духом превышающими даже оверлордов) будут во вселенной стоять совершенно новые задачи, да притом еще такие, что их невозможно сформулировать на человеческом языке.
Эту книгу всячески расхваливала внутренняя критика как «chef d’oeuvre»[98] научной фантастики. А меж тем она представляет собою мешанину писательской сноровки и неправдоподобий, которые в научной фантастике не редкость, с наивом, который всякий раз режет глаза. Предлагаемую романом концепцию «иерархии этажей бытия», в соответствии с которой человечество вышло лишь на «нулевой» уровень, можно интерпретировать эмпирически («Земля пребывает в эмбриональной фазе психозоика») либо метафизически («видимые из трансцендентности задачи человечества неприводимы к ее теперешним задачам»). Однако на что-то одно решиться необходимо. Из подобия оверлордов дьяволам не следует повествовательная нить; концепция «духовного рака Галактики», который мог бы возникнуть из-за неумелого оперирования феноменами «пси», это deus ex machina; «истинные задачи измененного человечества» остаются полнейшей загадкой, поэтому перед нами нет ни когерентного мира, ни «мира иного», ни прогноза, ни аллегорической сказки — ничего сверх эклектически-акцидентальной латки на заплатке. Поскольку по типичному для научной фантастики обычаю роман постоянно нагромождает все возрастающее количество загадок, постольку он приковывает внимание читателя: хотелось бы знать, как автор в финале расплатится по всем своим обязательствам? Связно-рационально выкарабкаться из нагроможденных странностей Кларку не под силу, а изображать в соответствии со стереотипом веры тривиальную параболу он тоже не хочет. Что может быть легче, чем подпевать самому себе: «дьяволов» прислал Overmind, то есть Провидение или Господь Бог; задачи «абиологического характера» должны относиться к «тому свету», то есть, видимо, Кларк просто перемешал и покрыл туманом плагиативно-инверсивное соотношение комплексной структуры произведения с религиозной парадигмой (дьяволы вместо ангелов), а чтобы никто не мог предъявить ему претензий, он упредил, что книга «не выражает его мнения». Интеллектуальное разочарование таким чтивом должно отвращать вообще от всего вида. Вдобавок инфантилизм большинства читателей делает бессмысленными самые серьезные претензии, адресованные автору. Так, например, в новелле «Юпитер Пять» того же автора обнаруживается тридцатикилометровый шаровой корабль, вращающийся вокруг Юпитера и ранее считавшийся его обычным спутником; на нем когда-то путешествовала некая разумная раса, в настоящее время вымершая. Земная экспедиция прибывает на поверхность металлического пузыря и проникает внутрь его. Интересно, что за раса его создала, не так ли? Почему погибла? И вообще, вымерла ли или куда-то отправилась? Что это за изумительные экспонаты, точное количество которых называет автор, найденные под оболочкой? Почему именно на юпитерианскую орбиту вывели этот гигантский корабль? Такие вопросы можно задавать бесконечно, новелла все равно не ответит ни на один; вся она сводится к повествованию о том, как некий корыстолюбец пытался уворовать из корабля-музея самый ценный экспонат и как с помощью ловких маневров это ему сделать не позволили, да еще так, что он вынужден был украденную вещь с позором отдать. Вот вам и роскошно разыгранная «Тайна Другой Цивилизации»; «Космического Разума», «Сверхразума» и т. п. Добавим, что Артур Кларк, старый член Британского астрономического общества и прекрасный популяризатор, написал множество научно-фантастических рассказов и романов, проявив недюжинное умение в ремесле и немалую оригинальность замыслов (вспомним хотя бы его «метафизические» новеллы «Звезда» и «Девять миллиардов имен Бога»). Он написал также полуфантастическую и полуфутурологическую книжицу, в которой предстает скрупулезным и умным информатором и гидом по стране научно-технических возможностей. Но он представляет ту типичную для научной фантастики ремесленническую разновидность писательства, которая систематически обшаривает все тематически уже устоявшиеся круги, чтобы отыскивать в них места, еще не использованные, наподобие игрока в известную игру, который отыскивает на рисунке такую незакрытую клетку, которой противник не заметил, но которую можно будет присвоить, поставив там свой штришок.
В случае Кларка мы еще более четко, нежели в случае Азимова, обнаруживаем основное противоречие, в которое у конкретного писателя вступают его прекрасные знания с его же беллетристическим совершенством. Как, например, Азимов, биохимик по образованию, решительно ампутирует у себя профессиональные сведения, создавая научно-фантастические произведения даже о биологических феноменах, так Кларк, автор футурологического труда, только в нем старается говорить полным голосом, то есть опираясь на весь комплекс своих знаний. Такой увеселительный характер подхода к литературному творчеству превращает произведения, нагруженные весомым содержимым, лишь в долю процента всего им созданного. Ибо тот, кто ищет увлекательно-сенсационные ходы и занимается соответствующей селекцией в пространстве понятий, приводящей к тому, что только по чистейшей случайности может наткнуться на существенно проблемную ситуацию, поскольку реальных проблем вовсе и не ищет, тот лишь совершенно случайно может с ними столкнуться. Ценная находка оказывается еще более редкой потому, что ищущий действует с исходно сильным ограничением, которого сам может не осознавать, но которое не позволяет ему вступить на поле социоконструктивных действий. В этом случае его социологическое воображение как бы по невысказанному решению оказывается парализованным, и он, как раздражителя, опасается и всяческих проблем, опутанных различными религиозными догмами, равно как и вступающих в конфликт с существующим социальным порядком. Поэтому если он черный утопист, то он в научной фантастике ограничивается, как Д. Банч, эскизированием миниатюрных технологических адиков; таким адиком оказался Модеран Банча, страна, в которой граждане ради разрядки агрессивных импульсов ведут между собой «личные» войны и в которой андроидов создают для того, чтобы их разрушать, а всяческая чудовищность оказывается укорененной в самой природе человека, имманентно скверной. Эта скверность прежде всего отвратительна, ибо представляет собою распоясавшуюся фурию малых, тупых, безмозглых особей, действия которых могут быть в результате ужасны потому, что все они подключены к могущественному инструментарию технически высокоразвитой цивилизации. Убежденность в положительной корелляции научно-технического прогресса с прогрессом формирования разума и моральности, даже просто как возможность, представляется полностью экстрагированной из обыденного сознания американцев. Выражение такому разрыву названной связи дает астрофизик Дайсон, который в ходе дискуссии о проблемах космических цивилизаций заявил, что если какая-либо конструкция технически в принципе осуществима, то независимо от ее возможной цивилизационной бессмысленности она наверняка будет в Космосе реализована. Иначе говоря, по Дайсону, нет такой бессмыслицы, такой глупости, такого ужаса, которые не могут оказаться на ведущем месте, распоряжаясь важными решениями в любой развитой культуре Вселенной. Чем большей становится власть над материальным окружением, которой технически развитые существа обязаны науке, тем скорее можно ожидать появления на небе увеличенного до астрономических размеров звездного кретинства. (Таким кретинством конкретно была бы «сфера Дайсона» — гигантский тонкостенный шар, заселенный триллионами разумных существ, которые все былые свободы — вкупе со свободой перемещения с места на место — обменяли на свободу прогрессирующего размножения.) Это состояние мог бы прояснить афоризм, гласящий, что разум есть готовность реализовать абсолютно все, что на данном этапе уже инструментально возможно, независимо от смысла, ценности и любых, могущих последовать, губительных результатов. Такой афоризм мог бы его — такое положение — толковать, если б не то, что разговор идет о фальши, поскольку такой разум должен быть совершенно слепым, то есть не видеть возможности перестройки общественных структур. Звезды можно выворачивать наизнанку, если ты это уже умеешь делать, но гармонизировать, стабилизировать, регулировать общественный фундамент якобы невозможно. Вроде бы ясно, что это не что иное, как перенесение в Космос исторически местечкового положения, которое, обретая свойство «универсальной постоянной Вселенной», тут же снимает вину с каждого участника любых позорных действий на Земле. Ибо коли уж и во всем Космосе не может быть иначе, так чего же тогда ожидать от слабосильных и безвольных обывателей могущественного государства? Ведь могуче-то оно, а не они. Они ничегошеньки не могут, и поэтому их нельзя за это укорять, «раз уж так обстоят дела во всем Космосе».
Герой романа Роберта Шекли «Билет на планету Транай», узнав, что там благоденствует гармоничная утопия, преодолевает все преграды, чтобы попасть на нее и осесть там навсегда. Действительно, на Транае нет ни полиции, ни судов, ни нищих, нет административных органов, собирающих налоги с граждан, не бывает даже супружеских ссор. Сделано это просто. Жен держат в состоянии приостановки жизненных функций в специальном «энергетическом поле», из коего мужья призывают их к жизни только время от времени, например, когда кто-то является с визитом или для исполнения супружеского долга; в результате царит гармония, жены не стареют, как их мужья, и спустя определенное время становятся юными вдовами. Ни бандитов, ни воров на Транае нет только с виду, а вообще-то по ночам на улицах действуют грабители: либо в черных масках — это госчиновники, с оружием в руках добывающие фонды для казны (этакая форма «сбора налогов»), либо в белых — это граждане, по собственной инициативе грабящие прохожих для своих личных нужд. Убийц нет, а убийцей называют только того, кто «укокошил» по меньше мере десятерых; впрочем, обычно после того, как он убивает пятого или шестого, соответствующие государственные функционеры организовывают на него засаду с карабином и укладывают из-за угла одним выстрелом, тем самым не только ликвидируя угрозу всеобщему порядку, но и делая излишним необходимость иметь суды, следственные органы, тюрьмы и так далее. Попрошайки работают по специальным лицензиям, а члены правительства вместе с президентом носят на шеях цепи с большими бляхами, загруженными взрывчаткой; если принятое ими решение какого-то обывателя не устраивает, тот может отправиться в управление, и там после нажатия на соответствующую кнопку «неодобренный» таким образом член правительства падает на место замертво, так как вызванный на расстоянии взрыв начисто разделывает их на мелкие кусочки. Поэтому-то на Транае никто власти не жаждет и не пытается ею злоупотреблять. И т. д. Конечно, все это злая и юмористическая выдумка, но сверх того она однозначно говорит: на всех звездах Галактики герой ищет утопию, которая вроде бы где-то имеется, чтобы потом из этого идеального места снова побыстрее сбежать на Землю.
«Утопия» Шекли вполне может соперничать с «Модераном» Дэвида Банча. Правда, у Шекли присутствует нормальная техническая «инструментализованность» транайского общества, но ее функции нейтральны или трактуются чисто юмористически (силовое поле тормозит жизненные функции женщин; роботы специально изготовляются хрупкими, чтобы на них можно было эффективно разряжать человеческие страсти). Зато у Банча перед нами уже социотехнический ад. Благодаря науке люди достигли практического бессмертия; сработавшиеся органы заменяют искусственными аппаратами, так что в конце концов в металлическом корпусе остается лишь мозг — последний биологический островок; тот же, кому и мозг заменили соответствующей машинкой, ног под собой от гордости и радости не чувствует, как будто обладать толикой живых тканей позорно и уж по меньшей мере неприлично. На Транае царят достаточно идиотские и поэтому забавные обычаи, однако основополагающие нормальные ценности во многих сферах остались неизменными; у Банча же они совершенно принижены и даже ликвидированы под давлением технологических тенденций. Граждане Модерана живут во дворцах-крепостях, в свободные минуты занимаются размышлениями о Космосе, а в будние дни ведут меж собой частные войны, в которых подвергают уничтожению максимальное количество роботов и других машин. Андроиды не только заменяют воспитателей и учителей, но и сексуальных партнеров: институт супружества носит чисто ритуальный, платонический характер; жены, как и у Шекли, пребывают в состоянии замороженности жизненных функций, к тому же детей не рожают — техника прихватила и эту сферу, оплодотворение и эмбриогенез происходят под синтетическим контролем, а к сексуальным металлическим партнершам мужчины, естественно, не питают никаких положительных чувств. И действительно, разве не забавно на дружеской встрече со знакомыми свалить металлических андроидов в одну кучу и сжечь огнеметом?! Впрочем, Банч не ограничился созданием Модерана; в других его дистопиях появляется дьявол, который то создает для всего человечества огромный лагерь уничтожения, то Храм CD — амфитеатр Полного Отчаяния (Complete Despair), в котором для затравки вначале раззадоривают зрителей показами садистских пыток, чтобы потом объявить, что все увиденное ими им предстоит испытать лично.
В «Школе приятной смерти», когда уже никто не может выдержать бесконечно продолжающейся войны, молодежь в соответствующих училищах обучают изысканным способам убиения, демонстрируют методы искусного насилия, совершаемого над куклами, животными, эмбрионами под аккомпанемент голоса, который гипнотизирующе повторяет, сколь мила и прекрасна смерть.
Господь Бог Банча тоже не лучше его же дьявола; когда в атомной войне Земля превращается в пылающую звезду, Бог быстренько сотворяет новое огромное солнце, чтобы таким образом как бы почтить память человеческую. У Банча все трачено злом; по сравнению с ним Рэй Брэдбери со своим враждебным отношением к науке и технике выглядит нежным меланхоликом, герои которого в глубине души остаются людьми, различающими добро и зло (так — в «451° по Фаренгейту»), порабощенными социальными обстоятельствами, но способными к правильной аксиологической ориентировке, по крайней мере оставаясь в одиночестве. Порой такие герои (как «убийца автоматов» Брэдбери, уничтожающий все механические устройства, радио, передатчики, даже часы: это — в соответствии с подтекстом — последний нормальный человек в психически надорванном техникой мире, и поэтому-то его заключают в сумасшедший дом), однако в основном они — совершенно беспомощные и лишенные опоры дети в скверно устроенном мире. К меланхоличным утопистам-эскапистам относится и Клиффорд Саймак, писатель старшего поколения, которого с Брэдбери роднит любовь к тихой провинции, маленьким городкам с патриархальным замедленным и устоявшимся укладом жизни. Творчество Банча, Брэдбери, Саймака — в репрезентативных секторах — это скопление неодинаковых реакций, вытекающих из одинакового посыла: отвращения и страха перед развитийными направлениями цивилизации, особенно же ее науки и техники. В них, а не в политической структуре мира или внутреннем строении режимов усматривают названные авторы главного врага человечества. Мы уже знаем, что аналогичная позиция свойственна и Балларду. Этот приканчивает омерзительную цивилизацию продуманными катаклизмами и возбуждает у своих героев симпатию к последним.
В отношении дистопии продукция научной фантастики столь обширна, что даже краткий ее обзор потребовал бы отдельной книги. Поэтому мы лишь в качестве примеров можем упомянуть о нескольких представительных группах произведений.
1) Следует выделить тексты, исходящие из предпосылки, что гитлеровская Германия выиграла войну. В романе Сарбана «Звук охотничьего рога» (настоящее имя автора Джон У. Уолл) примерно спустя сто лет после победы Германии фашистские бонзы живут в домовладениях, обслуживаемых невольниками: «Великий Ловчий Империи» устраивает охоты с травлей людей — девочек, одетых под птиц. Ради игры и забавы он также держит в замке и других — кровожадных — девушек, именуемых «кошками», жертв операций по удалению мозжечка. Впрочем, этот роман с достаточно сложными перипетиями и атмосферой кошмарной сказки не говорит о том, что происходит вне садистских оргий (есть только замечание о продолжающемся сопротивлении разрозненных партизанских групп, о работе специальной «фермы по выращиванию рабов» etc.).
В «Человеке в высоком замке» Филип К. Дик описывает мир, поделенный после Второй мировой войны между Германией и Японией. В своей оккупационной зоне Германия продолжает уничтожение евреев, японцы же, владеющие Америкой, несколько более терпимы. Уже осуществлены первые немецкие экспедиции на Марс, осушается Средиземное море (правда, Италия выиграла войну «в компании» с этими государствами, но политического значения на международной арене не имеет), а в Африке разворачивается кровавая бойня негров. Дик позволяет себе хитрую шуточку, вплетая в текст упоминание о романе, автор которого высказал фантастическое предположение, будто Гитлер войну… проиграл…
Австрийский писатель О. Базиль является автором книги «Если б фюрер это знал…». Атомную бомбу изобрела Германия и сбросила ее на Лондон; Европа вместе с Англией до самого Урала превращена в германский протекторат, обе Америки тоже находятся в германской сфере влияния, в США правит ку-клукс-клан. Книгу эту наверняка писал человек, знакомый с гитлеризмом по собственному опыту, а не только по слухам. Европа усеяна концентрационными лагерями, существует институт государственного рабства, а также специальное заведение по выращиванию племенных женщин. После смерти Гитлера удерживаемое до того в повиновении варварство охватывает хаос; крестьянская организация «Бундшу»[99], объединившись с СА, борется с отрядами СС и Вервольфа; гражданская война быстро превращается в атомную, когда дело доходит до конфликта между Германией и Японией. Воображаемая действительность Базиля содержит элементы нашей реальности, но с обратными знаками: осуществляются космические полеты, но космонавты — это «недочеловеки», погибающие на орбите, поскольку их аппараты не опускают на Землю, агональные вопли умирающих передают по радио, причем такие «закаляющие дух» трансляции отключать нельзя; тщательно изготовленные чучела евреев можно увидеть уже только в музеях в качестве экспонатов, славяне и представители других национальностей выполняют роль слуг у расы господ или становятся объектами чудовищных экспериментов (герой книги встречается с группой таких почти совершенно озверевших несчастных), с места на место перемещаться можно только имея при себе специальный Parteibefehl[100], каждый немец обязан постоянно носить с собой военное удостоверение, Ahnenpass[101], маршевый приказ и т. д. В этом мире существует даже «Der Beauftrage für die Verbeitung des nationalsozialistischen Gredannengutes im Welltal»[102]. Суть книги не требует комментариев.
2) Высокая волна произведений, изображающих общественный быт после третьей мировой войны, а также ее последствия, сейчас уже опала. Тем не менее их все еще слишком много, чтобы можно было рассказать о каждом: это различные версии хаоса, локальных правительств «сильной руки», борьбы — среди городских развалин всех со всеми, картины разрушений, отклонений, в том числе, а может в основном как психических (например, в одном из таких текстов, в «Звонарях», психопатические извращенцы нападают на девушек и даже принуждают их драться, чтобы садистски измываться над жертвами; имеется множество форм подобного крушения нравов), так и телесных (массовые деформации и уродства, вызванные радиацией). Однако произведения эти, при всей их чудовищности, беспроблемны; речь идет о варьировании темы катастрофы, в данном случае вызванной прошедшей или продолжающейся войной.
3) Особую группу составляют «компьютерократии» — общества, управляемые машинами либо одной электронной супермашиной. Такая машина (например, у Ван Вогта) периодически экзаменует граждан и в соответствии с полученными ими «отметками» оценивает их общественную полезность; впрочем, не во всех таких книгах описана «электрократия» как явление однозначное злое. Это вытекает не из конкретных авторских убеждений касательно общественного строя, а попросту из того, что типичной интригой оказывается поединок с машиной, обычно чрезвычайно наивно мотивированный. Герою так или иначе в конце концов удается машину перехитрить; разумеется, сосредоточение на таком аспекте «электрократии» приводит к невозможности рассматривать ее как достойную исследования проблему. Машина не всегда управляет сама; порой она — либо их сеть — является инструментом власти, абсолютно и диктаторски осуществляемой людьми; такие произведения обычно находятся под сильным влиянием нашумевшего в свое время романа Оруэлла («1984») и более или менее удачно копируют его схему. Вариантом несколько более оптимистичным, но, увы, в то же время инфантильным является «переходная дистопия»: например, в «Восстании в 2100» Хайнлайна Америкой XXI века владеет жреческая каста, что-то вроде вконец коррумпированных и растленных мормонов, и роман повествует о том, как дело доходит до свержения их диктатуры. Однако сколько бы раз такие или иные уродливые формы управления ни уничтожались (в другом романе Соединенными Штатами управляет «COMUS — Communications US» («Транспорт США»), организация, номинально командующая транспортом, de facto же управляющая душами путем всеобщего шпионства, доносов, подслушивания, специальных передач и т. п.), мы ничего не узнаем о том, какой, собственно, будет структура грядущего после возрождения гражданских свобод. Что касается утопий, то они бывают метафизическими, элегическими либо попросту сказочными. Их научная фантастика, как правило, на Земле не помещает; обычно какая-нибудь космическая разведка людей сталкивается с формами идеального бытия «чужих», изображаемого чаще всего как идиллия, реализованная благодаря отказу от технологической фазы развития или уже окончательно через нее переступившая. Но опять же — акция таких произведений концентрируется на демонстрации конфликтов, возникающих между человеческой подлостью и «высшими сообществами Галактики», об устройстве которых точно ничего узнать невозможно, кроме общих фраз вроде той, что это существа, добившиеся духовной власти над материей либо занимающиеся чем-то вроде йоги, окружающие же их условия нарисованы как пасторально-аркадийскими, так и ни о чем не говорящими мазками (например, «Город и звезды» А. Кларка). Так что и социотехнические преисподние научной фантастики, и ее утопические раи одинаково страдают интеллектуальным парезом воображения, творящего их.
С моральных позиций авторам утопий и дистопий ничего предъявить невозможно; увы, правильному этическому рефлексу не приходит на выручку рациональное знание и полное, обладающее необходимым размахом социологическое воображение. Так что такие писатели умеют либо продолжать существующие тенденции и вследствие этого раздувать их до адских размеров (обычно это бывает ад с логической точки зрения вполне прилично построенный), либо одним мановением руки отбрасывать все, на чем стоит и чем питается техническая цивилизация. При таком порядке действия они должны быть последовательно либо Кассандрами, вещающими черное будущее, либо плакальщицами, воздыхающими о канувшем в Лету (мягко патриальхальном) прошлом.
Стало быть, на библиотеке утопической научной фантастики можно поместить слова: «Было хорошо, стало скверно, будет хуже».
Я считаю, что проблему человеческого будущего можно вполне четко определить так: автоматизм прогресса, который гарантировал бы всегда благословенные последствия любой техноэволюции, есть фикция, в отношении этого двух мнений быть не может. Перед человечеством открывается уйма возможных путей: многие из них прямо или кружным путем ведут в преисподние, подобные фантастически нарисованным дистопиям. В приливе пессимизма скажем, что девяносто пять процентов открытых перед нами путей развития не ведут никуда. Но то, чтобы все сто их процентов оканчивались в аду, как цели пути, не укладывается у меня в голове. Правда, мир — не материальная машина для производства гигантских массивов счастья, но он и не механизм сатаны, зловредно и умышленно запрограммированный для того, чтобы люди, мучая людей, не могли из этого жернова кошмаров вырваться ни как жертвы, ни как исполнители. Не должны быть обнесены никаким цензурным запретом крайние секторы творчества — то есть «ангельской утопии» и «сатанинской дистопии». Но пусть они образуют два противоположных края пространства, влекущего к менее односторонним строительным работам. Как назвать тот факт, что единственная утопия последних лет, «Дело совести» Дж. Блиша, рисует общество, живущее в гармонии, однако гармония сия есть творение сатаны, с помощью коего он пытается разум человеческий заморозить и оторвать от Бога? Единственная во всем универсуме научной фантастики техническая социальная утопия, да и та как раз заслуживает, если верить Блишу, отрешения от Космоса! Похоже, уже сама вера в гипотетическую возможность создания не палаческого социостаза в научной фантастике становится подозрительной; проявить хотя бы малейшую надежду на неужасный ход земных проблем — значит показаться неприличным. Я не говорю, что постановки такого сюжета действительно в научной фантастике прекратились, а утверждаю лишь, что, лицезрея кучи написанных произведений, ее можно воспринимать именно так. Мы должны четко разделить две традиционно тяготеющие друг к другу проблемы, прежде чем скажем что-либо о неэсхатологической трактовке темы утопии. А именно: надо отделить этический аспект социологического моделирования от его чисто предметного, то есть конструкторского аспекта. Ибо интеллектуальная немощь, которая одновременно является и творческой немощью воображения, накидывая на себя тогу морального возмущения скверным ходом земных дел, может еще проще прикидываться, будто порицательными или идиллическими картинками она исчерпывает всю проблематику предсказания цивилизационных судеб. Так вот, для того чтобы такой вид обороны свести на нет, необходимо вначале любую этическую оценку творческой работы временно прекратить. То есть не следует сразу ставить вопросы и организовывать мысленные эксперименты в чисто моральном порядке, но просто стать эмпириком-строителем, допускающим конструирование миров в соответствии с полным объемом нашего знания возможных, как обладающих, по крайней мере некой, пусть даже исчезающе малой, вероятностью осуществления. Тогда напрашивается концепция внесения в это тематическое поле методов кибернетического моделирования. Различные типы возникающих межчеловеческих зависимостей, то есть различные типы структур общественного сомножества, когда-либо можно будет исследовать, устанавливая исходные позиции как программу моделируемой социоэволюции, и наблюдать творящиеся в машине процессы самоорганизации, социостатические либо социолитические тенденции, чтобы получить равновесные состояния, искать критические точки социодинамических переходов, отделяющих формацию от формации, многоаспектно анализировать пути движения таких смоделированных обществ, подвергать эти псевдообщественные организмы воздействию различных факторов, нарушающих их равновесие, то есть придумывать несуществующие изобретения и открытия, расследовать результаты их распространения и т. д. Ведь здесь открывается истинный океан возможностей, который сегодня еще представляется чистой фантазией, но только в том смысле, что ни столь мощных компьютеров, ни соответствующих социомоделирующих программ для них у нас под рукой нет, но ни в коем случае не потому, что речь идет об исследованиях, невозможных до скончания века. О шансах такого моделирования я шире писал в окончании русского издания «Суммы технологии» (Москва, изд-во «Мир», 1968), там я пытался эту проблему рассмотреть не только как тему для фантастической литературы, но и как один из разделов могущей возникнуть экспериментальной социологии, оперирующей типично кибернетическими методами воспроизведения очень сложных системных эволюций; сегодня уже тем более можно говорить о таких работах, поскольку в их более раннюю и простую фазу мы теперь как бы вступаем, так как определенные зародыши биоэволюционных процессов ныне уже поддаются машинному моделированию.
Но для научной фантастики как раз чрезвычайно характерно то, что фантазия с таким, то есть рационально-опытным типом подхода к общественным феноменам до сих пор не заглянула в нее. Эта фантастика неоднократно позволяла себе всяческие максимально чудовищные аберрации, всяческие формы ужасающих или необычных экспериментов, а вот испробовать таким же манером те структуры, которые могли бы служить более или менее подходящими планетными обиталищами для людей, как-то не удосужилась. Сказанное тем более удивительно, что в вышеупомянутом генеральном подходе скрывается бесчисленное множество литературных возможностей. Достаточно представить себе, например, две параллельные утопии, в которых каждая судит и оценивает другую в соответствии с собственными стандартами; при этом они не должны быть двумя разновидностями общественного ада, а попросту двумя общественными системами, из которых каждая четко отличается от другой, что тем более a priori правдоподобно, что, как можно сегодня предполагать на основе пока еще элементарных результатов (взятых вне пределов теории решений, в особенности в соответствии с существованием «парадокса Эрроу»), не все ценности, которые мы теоретически охотно поместили бы в идеальное социальное жилище людей, совыполнимы действительно. То есть от одних следует отказываться ради того, чтобы добираться до других. Таким поведением, размещающим модели общества в сфере внеадских, внесадистских экспериментов, мы избегаем замыкания в крайнем и одновременно примитивном манихействе. Не только этическое отвращение, скажем это прямо, заставляет авторов научной фантастики изображать будущее в чудовищном беллетристическим опыте, и не только желание явить нам Кассандровы предостережения и напоминания водит их пером. Здесь действует также и инертность ума, нежелание предпринимать смелые поиски, паралич социологической ориентированности воображения, порождающие в сумме моду считать будущее чистейшим кошмаром, лишенным нечудовищных примесей.
Пожалуй, литературное произведение нигде не проявляет неопределенности своего значения так четко, как в утопической тематике. Оно рисует форму человеческого существования, отличную от познаваемой, — с какой целью? Ради показа границ светлых и мрачных грез? Для доказательства их осуществимости или, наоборот, невозможности? Для сведения общественного зла к концентрированной злобности человека? Что это? Reductio ad absurdum[103] или указатель направления? Приговор, содержащийся в предсказании, или же предупреждение? Предсказание, порожденное мифическим вдохновением, или беллетризация рационального плана? Как вы видели, тема утопии может быть еще чем-то иным, а именно предлогом для изложения определенной фантастической философии (Борхес). То есть сама-то тема оказывается совершенно нейтральной, поскольку, войдя в нее, можно двигаться в произвольном направлении. Она не намечает ни конкретных решений, ни свойственных им сутей. Сегодня вся литература оказалась на распутье, так как традиционное «осуждение видимого мира» все же занятие затруднительное. Неуловимость, неинтегрируемость мира, который одновременно изменяется в сотнях мест и не столько творит некую новую форму, сколько сам являет собою непрекращающиеся роды, то есть цепь метаморфоз, порождающих поколения следующих, независимость этого мира — мысли как следствие быстроизменяемости, превратившей устойчивое и неподвижное существование в бурлящее, полное порогов течение — все это подталкивает творчество в сторону мифов, расцвеченных лозунгами универсальной неизменности. Но мифы как средство освоения непонятного свою роль уже отыграли. Не случайно же писательство, возникающее в результате опыта, художественно не исследованного, тяготеет к реализму воспроизведения. Что могли бы мы узнать о существовании американских негров, если б чернокожие писатели распинали на скелетах мифов и мифами же излагали это существование? То, что Райт или Болдуин — реалисты, соответствует нуждам творчества, которое, прежде чем излагать тему в соответствии с принципами какой-то метаэмпирической поэтики, вначале обозначит ее. И эвтопическое и дистопическое мышление есть работа воображения, которое еще не достигло в эвтопии уровня рационального знания либо (в дистопии) драматически или насмешливо отрицает возможность достигнуть такого знания. Примем на минуту, что задача идеального регулирования человечества — проблема в техническом смысле инструментальная, то есть что дело тут в конструировании — а точнее, в переконструировании — машины, которая исторически сама себя построила; чем же в таком случае будет утопия? Практически почти у всех реализованных сегодня техник были предшествовавшие им свои, именно утопические предсказания. Утопической была мысль о космонавтике как полетах на кораблях или на воздушном шаре на Луну; об аэронавтике как использовании птичьих крыльев; об «ядерной химии» — преобразовании элементов, как открытии философского камня; о лечении психических больных трепанацией черепа с тем, чтобы через отверстие мог вылететь злой дух; о человекоподобном автомате как о гомункулусе из пробирки.
Есть две причины, не позволяющие социологии, превращенной литературной фантазией в свою высшую стадию — теорию строения и регулирования обществ, — легко перенестись с поля утопических решений на поле эмпирических действий. Чтобы овладеть произвольной областью материальных явлений, необходимо располагать, во-первых, информацией о них, во-вторых, кадрами специалистов и, в-третьих, инвестиционными средствами. Но это касается только внеобщественных факторов, поскольку для гармонической регулировки человечества мало иметь теорию, специалистов и инструменты, надо еще — и первым логические выводы из понимания этого сделал Маркс — найти крупный «пласт» общества, достаточно действенный и сильный, чтобы сделать это. Ибо в принципе возможно единодушие аксиометров[104] по отношению к любой технике: они в конце концов согласятся с тем, что одни ее произведения наверняка лучше всех других; однако нет и быть не может аксиологического согласия в отношении регулирования и реконструированния общества. Утопична сама мысль, будто возможно смастерить такой проект, у которого были бы только одни сторонники. Вторая причина — это сложность совершенно иного, познавательного характера. Различие между обычной и общественной архитектурой можно проиллюстрировать так: строитель здания занимается проектированием, учитывающим свойства строительного материала, но не заботится о том, будет ли этому материалу «удобно», как элементу возведенной конструкции. Характеристики строительного материала интересуют его постольку, поскольку они определяют целостные свойства строения. Но мы не считаем, что судьбу кирпича можно сравнивать с человеческой, в то же время знаем, что сопротивляемость человеческого материала велика и пределы его пластичности — как подчиненности конструктивному интегралу — лежат значительно дальше, нежели проблемы его субъективного удобства. Потому что из несчастливых людей можно построить изумительное по могуществу государство. Но где она, математика счастья и несчастья, формулы которой позволяют алгоритмически, то есть самостоятельно, перечеркнуть все проекты, не выполняющие условий нормальной физики? И даже если б такая фелицитологическая математика существовала, где она — теория динамичного управления, которая переводит данное состояние в желаемое путем такой цепи переходов, что все они не только переносимы, но и сами в себе содержат «фелицитологические» ценности, дающие немедленный результат? И где тот вид строительного материала, на котором допустимо проделывать рискованные и сомнительные по результатам эксперименты? Да и вообще, возможна ли лишь одна ультимативная теория социорегулирования и социодинамики, за которой уже не следуют другие? Не обстоит ли с этим дело так же, как с теорией архитектуры, и теорией полета, и теорией энергетики, и вообще любой инструментальной теорией, то есть можно ли считать, что их последовательные диахронические фразы представляют собою шаги совершенствований, осуществляющихся постепенно? Познавательное усилие должно в любом случае быть направлено на извлечение универсума социоархитектурной проблематики из царства мифов, ибо оно является владением снов, то есть временного бегства от реальности. Правда, общественная утопия, как и антиутопия, есть продукт реальных потребностей («антипотребностей», когда он представляет собою дистопию), но излагаемых в упрощении, не заботящемся о возможности реального воплощения. Элементы мифической мысли так же пригодны для строительства лучших миров, как воск и птичьи перья для полета. И как никогда Дедал с Икаром не взмывали в воздух, так никогда не было ни Золотого Века и Рая на Земле, ни Счастливых островов или иных Совершенств, которые фатальным образом подгнили и развалились.
Чтобы еще раз воспользоваться уже приведенным примером: в «довоздушношаровые» времена человеческие мечты о полете еще сосредоточивались на той летающей форме, которая все время была у них перед глазами; а поскольку направление, ведущее вверх, казалось особо привлекательным, постольку скрещивание птицы с человеком, дающее в результате ангела, было первым продуктом аэродинамически направленного воображения. В различные времена изредка появлялись люди, хотевшие летать на крыльях, которые они подглядели у птиц. И всегда с одинаково фатальным результатом, когда пытались спланировать на них с высоты. Стало быть, с одной стороны, держалась принципиально нереализуемая идея — свободно летающего человека, а с другой — память о реально оканчивающихся смертью падениях, завершавших такие опыты. Реализовать полеты между этими крайностями было невозможно: и до сих пор даже колеоптеры (машины, летающие благодаря колебанию крыльев) не вышли из экспериментальной стадии работ. Так вот утопия в социологическом плане соответствует мечтам о птичьем полете, антиутопия же — картина падения, которым должен неизбежно окончиться такого рода эксперимент. До тех пор, пока мы рассматриваем проблематику усовершенствования общественной структуры в категориях утопии и антиутопии, мы остаемся узниками понятий, абсолютно неадекватных по отношению к этой задаче. И как ни потей, от исследования стеарина, воска, птичьих перьев и крыльев ни к проектированию, ни к постройке самолетов не перейти, так же как от карабканья на деревьях нет перехода к космическим полетам. Надо спуститься на землю и заняться теорией полета. Не иными, а еще более сложными представляются вопросы, относящиеся к теоретической и экспериментальной социологии. Но ни утописты, ни антиутописты этого не понимают. Что б мы сказали о такой научной фантастике, которая стала бы уверять, что люди летать будут, но только если вес их тела уменьшить в десять раз, да к тому же дождаться, пока оно покроется перьями, конечности превратятся в крылья, а из крестца проклюнется хвост с рулевыми перьями. Но именно так поступает научная фантастика в социологическом плане, когда малюет пасторальные и идиллические утопии. Таким авторам, как Клиффорд Саймак или Рэй Брэдбери, идеалом видится общество, раскинувшееся средь весей и лугов, открытое, деурбанизованное, с ленивым и медленным течением веками не изменяющейся вегетации. Заменяя разум эстетической чуткостью, они рисуют свои пастельные Аркадии, вообще, похоже, не задумываясь над тем, что сначала надо было бы какому-нибудь катастрофическому катаклизму с потенциалом атомной войны уничтожить девять десятых человечества, прежде чем пейзанско-пастушеские методы производства смогут оказаться способными поддерживать быт оставшихся в живых людей. В пасторальках Саймака люди попросту «покидают города», которые у них уже словно кость в горле торчат. Такое решение напоминает прогрессивный поход в лес на четвереньках. У Брэдбери при его грезах речь также идет о сказках, у которых нет ничего общего с научной фантазией.
С антиутопией дело обстоит иначе: тут уж нечего экономить на уточнениях. Антиутопией следует назвать только произведения оруэлловского типа, изображающие извращения и вырождения общественного совершенствования, у которого была скверная или лживо реализованная программа. В то же время не очень ловко называть антиутопией изображение фашистских империй, поскольку в их доктринальном обосновании, как правило, не идет речь об осчастливливании человечества, а совсем даже наоборот, они предполагают его абсолютное подчинение расе господ или другой форме правящей элиты. Однако на практике это различить сложно, поскольку авторы дистопий, завороженные черным богатством преисподней, которую они готовят нам на Земле, меньше интересуются центральными причинными и социологическими проблемами (то есть не спрашивают и обычно не отвечают на вопрос: каким образом данная форма антигуманистического устройства возникла, кому выгодно ее сохранить, почему она невероятно — как авторы пытаются показать — устойчива и т. п.).
При этом в научной фантастике можно различить несколько разновидностей социального ада. Разновидностью, вроде бы самой невинной, но только по форме презентации, оказывается «космический кошмар» вроде «транайской утопии» или другие юмористические и гротескные виды государств (такие, например, изображают «Чума Мидаса» или «Торговцы космосом» пера Ф. Пола и С. Корнблата). Некомичная, а, наоборот, драматичная дистопия Брэдбери — «451° по Фаренгейту» — совершенно наивна. Брэдбери изображает общество, преследующее все плоды духовного творчества, если они инструментально неполезны. Это произведение представляет собою всего лишь бледную тень романа Оруэлла; Брэдбери не понимает, что гораздо хуже правления злых людей власть тех, кто не велит сжигать книги, поскольку они в общественном сознании утратили какую-либо ценность. Пока люди находятся под чисто внешним принуждением, например, таким, какое Третий рейх ввел на оккупированных территориях, неразрывность культурных традиций действительно подвергается величайшему давлению, однако она сохраняется внутриличностно (поляков, которые внутренне соглашались с положением дел в Генерал-губернаторстве[105], можно было пересчитать по пальцам одной руки). Культура погибает полностью тогда, когда следы памяти о ней стираются из общественного сознания, поскольку использованные для этой цели социотехнические методы действовали достаточно долго и эффективно. У гитлеровцев, к счастью, не было в распоряжении нужного времени, чтобы полностью осуществить такую программу; однако же известные из литературы, посвященной их концлагерям, примеры морального падения узников, готовых измываться над подчиненными им сотоварищами, говорят о том, что это страшнее кандалов, плеток и крематориев. Однако если anima humana non est naturaliter bona[106], то столь же неверно, будто душа эта была naturaliter mala[107], поскольку именно конкретно сформованное бытие определяет конкретное сознание. Так что все обильно приправленные садистскими демонстрациями преисподние дистопийной научной фантастики (например, в книгах Д. Банча) есть не что иное, как сплошь вульгаризированное фантазирование. Здесь самое место согласиться — на социологическом поле — с теологами: пока человек еще в состоянии различать добро и зло, не все потеряно. Научная фантастика обычно конструирует в рамках дистопии то, что сконструировать удается легче всего. То есть чудовищные империи, чудовищные компьютеры, чудовищное выколачивание мозгов «полицией мыслей», исследование людей «термометрами лояльности» — подобными реквизитами полны ее черные утопии, причем и такие, вроде «самых мягких», как «Академия» или «Цивилизация статуса» Р. Шекли либо «Ковентри» Хайнлайна. Нет смысла повторять до утомления, что чисто физические условия космического пространства превращают в нонсенс любые войны галактических империй, бесконечные битвы вокруг звездных скоплений не потому, кратко говоря, что так нравится оптимистам или сторонникам улучшения общества, а потому, что Космос так устроен, что его никогда не удастся «милитаризовать» вышеуказанным способом и размещенная в нем гигантская баллистика есть не что иное, как отражение страхов или садистских аппетитов.
Гораздо более реалистичным было бы рассмотрение альтернативы «двух адов», то есть ада голода и ада пресыщенности, исходя из предположения, что в сообществах недоедания и нищенства еще можно соблюсти душевное благородство, например, встав во главе угнетенных, рисуя картины лучшего бытия, в то время как в аду удовлетворенности все в человеке уже поражено. Абсолютное удовлетворение потребностей абсолютно же и сокрушает; экспансивность, надежно прикрытый альтруизм, удовлетворение от работы и творчества — все убивает чрезмерная автоматизация удовлетворений. Но такие картины конструировать сложнее, потому они так редки в научной фантастике.
Обвинения, которые содержат в себе дистопии фантастики, обычно бывают неверно адресованы. Одни писатели, такие как Д. Банч, усматривают источники всяческого зла в человеке. Он — монстр, с радостью и удовольствием свершающий ужасные вещи, которые в конце концов его же и поглощают. Другие, как, например, Баллард, Брэдбери, Саймак, вину за все несчастья мира взваливают на научно-техническую цивилизацию. Поэтому спасение они видят либо в катастрофе, которая ее смоет, либо во всеобщем исходе в края «лугов и боров», только бы подальше от проклятых метрополий, или, наконец, в появлении «чужих», которые, как в «Конце детства» Кларка, возьмут землян за глотку и силой осчастливят. В минувшие годы в моде была тема коммунистического вторжения, превращающего Соединенные Штаты, а то и весь мир в один диктаторский ад, но несколько боевитых и хитрых индивидуумов (как, например, у Хайнлайна) используют «чудесное оружие», побеждают и изгоняют «красных» (иногда вначале приходится отступить во времени на несколько десятилетий и провести ряд соответствующих поправочных манипуляций в прошлом, чтобы коммунистическое вторжение провалилось). Если бы хоть один из всех «научных фантазеров» заикнулся о социализации пусть даже только основных отраслей промышленности, которая, как известно, реализована в ортодоксально капиталистических государствах, таких, как Англия, так ведь ничего подобного. К тому же речь вовсе не о том, чтобы американцы в качестве идеала утопии пропагандировали коммунизм; не надо слишком много требовать, в конце концов существуют различные концепции социализма и ведущих к нему дорог; но это понятие оказалось вычеркнутым из словаря научной фантастики, если только не создает фундамента дистопий посторуэлловского типа.
Поэтому стоит мимоходом заметить, что веер политических убеждений, исповедуемых большинством авторов, четко помещает научную фантастику справа, причем даже правее просвещенных либеральных кругов американской интеллектуальной писательской и артистической элиты. Несомненно, блок общественной реакционности не составляет монолита даже в том простейшем смысле, что консерваторы бывают и интеллигентные, и глупые. Первые порой понимают, что любезная им доктрина должна эволюционировать, коли эволюционирует мир; другие не понимают абсолютно ничего из происходящего на земном шаре. Думаю, нет нужды обширно пояснять тот факт, что гипотеза человека как зловредной скотины мила самым тупым реакционерам, поскольку оправдывает использование методов насилия: как же иначе можно справиться с садомазохистскими чудовищами, кои составляют наш биологический вид? Утверждения о якобы врожденной человеческой зловредности в научной фантастике демонстрировать нет нужды, это предполагается аксиоматически. О том, что анализ социологических явлений лежит в фантастике «под паром», мы как раз и говорим, а о том, что анализ индивидуальной психологии не относится к сильным сторонам фантастики, мы уже сказали раньше. Следует упредить, что вышесказанное мы заявляем не с ура-патриотических позиций, видя в человеке ангела, подпорченного социализацией; у литературы в фантастике масса работы на полях экспериментирования как с отдельными личностями, так и с целыми обществами. Но это должны быть работы такого типа, какой представляет, например, увы, не фантастический роман Ричарда Хьюза «Ураган на Ямайке». Книга повествует о том, как дети, оказавшиеся в ненормальных условиях, будучи существами еще не оформившимися ни личностно, ни характерологически, из-за дезориентированности, вызванной таким недоформированием, просто из-за того, что они неустойчивы, пластичны, недоопределены, могут своим поведением легко нарушать те идиллические, сладкие представления, которые обычно питают в их отношении взрослые. Тогда мы начинаем видеть, то это не маленькие ангелочки, после чего вследствие лености мысли определенная часть читателей (сужу об этом по критике в прессе) готова считать, что это — путем инверсии — маленькие дьяволята (в особенности таким дьяволом надо считать девчушку, зарезавшую беззащитного, связанного человека). Это неправда, по крайней мере в том смысле, что дети — проекты личностей, а не личности, и именно так следует их трактовать и так о них судить; человеку эволюционно дана такого рода конституция, что он в смысле ума — наиболее пластичное существо из всех живущих на Земле. Тот, кто полагает, будто человеческая природа просто-напросто оппортунистична, поскольку принимает те формы, которые ей при воспитании и формировании навязывают, недозволенным образом смешивает категории психологии развития, этологии с категориями социологическими и культурными. Культурные ценности не относятся к врожденным, поскольку ничто из того, что считается культурным, биологически не наследуется; так что ребенок — существо незрелое или культурно еще недооформленное, не может противиться всевозможным отклонениям, если судьба подвергнет его воздействию факторов, нарушающих воспитательный процесс. Сказанное можно утверждать наверняка, остальное, вроде гипотез как о его ангельстве, так и о прирожденном дьявольстве, — не что иное, как фиктивная антропология, получившая, надо признать, некую опору в определенных направлениях психоанализа, но если неэмирические гипотезы отнюдь не становятся достоверными, будучи поддержанными другими, столь же неэмпирическими, то в вопросах предметных (например, является ли новорожденный хотя бы уже зачаточно «аксиологически предетерминированным») следует ожидать тщательно проверенных заявлений науки. В любом случае из того, что из детей можно воспитать чудовищ, ничего не следует в смысле имманентных дифференциаций человеческой природы. Так же, как из того, что горб может возникнуть у ребенка от повреждений позвоночника, не следует, будто новорожденным исходно присущи свойства «скрытой горбатости». Таким образом, генеральная тенденция американской дистопии снова перемещает виновность за скверное качество общественного бытия из сферы социальных структур в сферу природы человека (снова, поскольку это происходит через сто лет после возникновения научного социализма, который выдвинул совершенно диаметрально противоположные тезисы). В свою очередь, техника играет роль усилителя этого зла, кроме того, порой появляются попытки обосновать зло «статистически», например: коли количество конструируемых общественных адов бесконечно, то исторические возможности попасть в них всегда значительно превышают вероятность очутиться в формации неадской. Есть и крайняя позиция: технологических, но при этом неадских формаций нет вообще. При таком подходе история оказывается обманчивой лотереей, поскольку выигравших (понимаемых как общества, в которых можно достойно и счастливо жить) в ней вообще не встретить; а дифференция розыгрышей ограничивается размерами получаемых неприятностей и утрат (например, можно выбирать лишь между меньшим и большим злом, если выбор вообще осуществим).
В дистопиях популярна концепция стазиса как состояния равновесия, достигнутого с приложением колоссальных трудов, которое должно быть сохранено независимо от вреда, испытываемого при этом индивидуумами; тот же, кто стазис нарушает, от присущего ему усреднения отклоняется, подлежит перевоспитанию, остракизму, изгнанию; что является как бы следующей, усовершенствованной стадией лоботомии. Таким образом, равновесие всегда пребывает под угрозой и его необходимо поддерживать силой; и получается, что афоризм «полиция есть космическая постоянная» в научной фантастике подтверждается полностью.
Любопытно, что в научной фантастике, так нелицеприятно рассматривающей человека, то есть столь негативно его оценивающей, мотив биологической перестройки, которая могла бы отсечь у людей садистско-агрессивные наклонности, почти никогда не появляется. А ведь его следовало бы ожидать, хотя бы исходя из простой логической последовательности. Объяснение тут абсолютно тривиальное: «осчастливленное» такими манипуляциями общество не дает темы для сенсационно-драматической интриги, и нужен писатель, которому нет нужды в такой интриге, чтобы названный мотив, хотя бы как автоэволюционный, мог появиться, как это сделано в «Последних и первых людях» Стэплдона.
Поэтому-то научная фантастика больше любит демонстрировать внешнее принуждение, не позволяющее людям проявить свойственное им прирожденное духовное паскудство. В новелле Р. Шекли «Страж-птица» ученые США с согласия правительства запускают под облака огромное количество транзисторных «пташек», должных предотвращать возможность убийств во всей стране. Оказывается, сознание человека, проявляющее убийственные намерения, излучает обнаруженные учеными волны, на которые датчик «птицы» особо восприимчив: уловив такой сигнал, «птица» тут же пикирует на место вероятного убийства и поражает электрическим током намеревающегося его совершить исполнителя. Но «птицы», генерализовав полученные инструкции, начинают преследовать охотников, потому что те тоже пытаются убивать рыбаков (по аналогичным причинам), хирургов, принимающихся за операции, и даже старичка, прихлопывающего мухобойкой мух. Впрочем, такая «логическая эскалация» (заповедь «не убий») не сопровождается «моральной», то есть Шекли не уравнивает все формы убийств, допускаемых человеком, чтобы показать, что мы, дескать, не можем жить, не убивая, но скорее творит притчу, иллюстрирующую то, что можно было бы назвать «кибернетическим недомыслием», возникающим из того, что всю власть над определенной областью явлений неосмотрительно доверили логическим машинам. Такого рода дискредитация благородных по своим задумкам технических совершенствований уже имеет в научной фантастике свою традицию. Конечно, столь простые, как у Шекли, примеры используют исчезновение нашей способности отличать достоверное от недостоверного в сфере определенных действий, причем это возможно лишь до тех пор, пока сами действия носят чисто фантастический характер. Потому что, по сути дела, выход «птиц» за рамки предписанной им программы есть явление того же порядка, что и, к примеру, выход из-под контроля человека автоматической фабрики автомобильных поршней и изготовление ею аналога швейцарского сыра из алюминиевых блоков.
Сказанное не означает, будто нет методов контроля за людьми, которые могут в будущем портить нам жизнь. Рациональное, хоть и неморальное с современных позиций, предположение о повсеместном контроле за человеческим поведением вызвано желанием повысить достоверность прогнозов грядущего. Ибо развитие перемещает цивилизацию в ту сторону, в которой постоянные культурные параметры могут оказываться переменными (к таким параметрам сегодня, например, относится персональный старческий маразм и смерть; биотехническое продление жизни придаст этой величине переменное значение). Значит, чем больше количество переменных величин у системы, тем труднее ее стабилизировать. Проще всего противодействовать следующей отсюда тенденции помех, инструментализируя технику реализации власти. Осуществляется введение надзора в такие сферы поведения, которые были участками «индивидуального люфта» в самых скверных, но не технических тираниях прошлого. Возникает картина, подобная показанной в «1984», — «рецепторы Государства» оказываются повсюду, контролируя явь, сон, эротику. Как в «Сиренах Титана» Воннегута: в мозги людям вживляются антенны, управляющие их движениями, и т. д. Впрочем, такие возможности американская футурология считает реальными.
Однако же откровения такого рода хорошо принимать cum grano salis[108]. Так как следует отличать пробабилистические предсказания определенных конкретных изобретений и приемов от предикции общественных, культурных и политических последствий их применения. Если б не вьетнамская война, то Соединенные Штаты, располагая в милитарной области лишь теоретическими знаниями, которыми они обязаны работам соответствующих экспертов, оставались бы в благостном убеждении, будто уже сейчас в их распоряжении имеются технические средства, которые любые партизанские действия могут ликвидировать в зародыше. Однако электронные барьеры, автоматические датчики, спутниковые разведывательные устройства, химические средства вроде дефолиантов и сотни других новаций показали на вьетнамском оперативном театре свою невероятно низкую эффективность. Что же до фантастики, то легко можно показать, что с момента рождения — в произведениях Жюля Верна — она одновременно была и надежным предсказателем многочисленных изобретений и фальшивым пророком как общественного своеобразия их реализации, так и вызываемых ими социально-культурных последствий. Чаще всего принято перечислять технические ошибки, которые допускал Верн, например, выстреливая из орудия людей, запертых в пушечном ядре, в лунный диск (ускорение превратило бы их в лужу; ни одно орудие не может придать снаряду необходимую скорость в 11,2 километра в секунду, и т. д.). Но они отступают на задний план по сравнению с ошибками в социальной сфере предикции. Истинные размеры предприятий типа космонавтических, а еще раньше — моторизационных (то есть автомобильных), авиационных и других, никогда удачно не предсказывались в их фактических масштабах, в средствах, потребных для этого, а также в цивилизационных последствиях.
Если б мы решились в качестве примера ограничиться лишь космонавтикой, то увидели бы, что никто, начиная с Циолковского и кончая Обертом или Кларком, ни обстоятельств, сопутствовавших их зарождению, ни ее политической роли даже не предчувствовали. Объекты, о которых говорится в текстах научной фантастики, созданных пятнадцать или двадцать лет назад либо опубликованных в более ранних журналах апологетов космонавтики, действительно уже существуют и кружат по околоземным орбитам. Однако отличие реального положения от предсказанного не ограничивается отдельными техническими характеристиками, то есть, например, тем, что, несмотря на достижение зондами ближайших планет, мы в четвертом поколении ракет-носителей остались на уровне химической, а не атомной тяги. Отличие это иного характера, и состоит оно из множества обстоятельств, как невероятно важных, так и таких, которые не упоминались даже вскользь. Например, не предполагалось, что космонавтика станет предметом межгосударственного соперничества, что ею станут заниматься огромные человеческие коллективы, а не разрозненные группы энтузиастов (как некогда авиацией), что затраты на нее превысят возможности любых стран мира, кроме государств первого ранга, что ее результаты, оплодотворяющие теоретические знания в сфере астрономии, пока что оказались несравнимо менее весомыми, нежели те, которые оплодотворяют чисто земные технологии и послужили созданию совершенно новых типов техники, например, микроминиатюризационной, интеллектронной, что она возникла как побочный продукт военных усилий, от которых уже ответвилась, что, одним словом, План Государственный доминирует в ней над Романтическим Приключением, систематичность усилий — над всяческой импровизацией и, сверх того, что, возможно, самое главное, что мир, в котором эта космонавтика развивается, совершенно отличен от того, который мы видим в текстах все предвидящей фантастики. По специфическим штрихам современной космонавтики можно представить себе типичные противоречия, вызванные тем, что она не изолированное мероприятие; какие огромные средства, силы требуются для решений высочайшего уровня, когда повседневные проблемы противостоят требованиям годов, в которых она является членом уравнений, в то время как другие их члены представляют собою программу удовлетворения приземленных, но горячих потребностей, потому что последние оппонируют ей как излишней щедрости, устремленной в звезды, когда Земля все еще целыми континентами прозябает в нужде и войнах.
Правда, такое несвершение предикции в общественных сферах не касается текстов Ж. Верна. И хотя в проблемах подводного плавания не случилось ничего подобного тому, что он описал в «20 тысячах лье под водой», и в авиации — из того, что изобразил в «Робуре-Завоевателе», однако же им не был нарушен свойственный девятнадцатому веку типично романтический канон фантастического действа, одиночек, дерзко восстающих против мира. Поэтому фигуры капитана Немо или Робура по-прежнему могут вызывать читательский интерес. Кроме того, все анахроничное в этих книгах уже именно настолько анахронично, что парадоксально становится ценным со знаком перевернутым, но не перечеркнутым; до того разговор шел как бы о визиях, нацеленных в будущее, а теперь — о замкнутых будто в стеклянном шаре в фиктивном мире, который наш мир миновал в развитии, не оставив заметного места стыка. Прогнозы превратились во что-то вроде романтической сказки, закрученной вокруг технического мотива. (Попутно заметим, что Верн ошибался, считая себя реалистом технического предвидения, вопреки Уэллсу, который — по его словам — безответственно фантазировал. Достоверность полета на Луну «методом Верна» только prima facie выше вероятности полета «методом Уэллса». Уэллс, правда, отменяет своим кейворитом тяготение и тем самым восстает не против какого-то пустячка, а против закона термодинамики, делающего невозможным создание perpetuum mobile. Но Верн, в свою очередь, ликвидирует убийственное воздействие ускорения пушечного выстрела и таким образом допускает первую из невозможностей, за которой, как подсчитано точно, следуют пять дальнейших.)
Так что сказочна сегодня не только техника Верна, но фантастична и Америка, в которой строят «Колумбиаду»; здесь реалистом был Уэллс, а не Верн. У Верна, как справедливо заметил Юлий Кагарлицкий в своей монографии о Г. Уэллсе (Москва, 1963), стоит только кому-либо захотеть построить лунную батарею или отправиться в путешествие над Африкой на воздушном шаре, как чуть ли не все человечество мчится к нему с материальной поддержкой; добавим, что заседание общества, занимающегося лунным проектом, напоминает посиделки из романов Диккенса, а не работу капиталистических предприятий или корпораций. У Уэллса же (повторяю вслед за Кагарлицким) если кто-то собирается лететь на Луну, то трудится с парой слуг в сарае; когда изобретает невидимость, то мир узнает об этом лишь после того, как из шкафов начинают исчезать деньги; когда первые марсианские снаряды уже летят к Земле, никто, кроме какого-то астронома, не обращает на это ни малейшего внимания.
Именно в этом смысле Уэллс, а не Верн является отцом веристической конвенции в фантастике. Научная фантастика в ее «репортерском» варианте пыталась подражательно «воспроизводить» будущее, однако, поскольку не могла предвидеть политических, социальных, психологических, экономических последствий космонавтической реальности, поскольку, стремясь к «реализму», моделировала ее зарождение, опираясь на факты, известные из истории (постройка первых дирижаблей или первых самолетов), постольку предлагала псевдорепортажи из будущего, которые постепенно перечеркивает реальный ход событий. Например, такова судьба многих книг Хайнлайна, написанных еще в сороковых годах, вроде «Зеленых холмов Земли» или «Человека, продавшего Луну», рисующих картины космонавтического старта человечества, ограниченные Соединенными Штатами. Ход политических событий в мире Хайнлайна попросту не интересовал, поэтому он положил, что космическое мероприятие вместе с возникновением лунных баз будет внутренним делом американской техники и промышленности. Этот автор одним из первых составил прогноз-таблицу будущего на несколько веков вперед и в таких фиктивных исторических рамках последовательно разместил новеллы и романы своих различных циклов. Здесь следует сказать, что в предисловиях он неоднократно предупреждал, что вовсе не пытается предсказывать грядущие события, то есть — как можно понимать эти слова — описывал не те, которые казались ему наиболее правдоподобными, а лишь такие, которые еще выглядят возможными. Однако где те четкие критерии, которые позволяют отличать менее правдоподобное от более правдоподобного в глобальных футурологических предвидениях? В сфере политических явлений такого четкого дифференцирования не существует. Впрочем, в то время, когда Хайнлайн писал произведения своего цикла будущей истории мира — вернее, Соединенных Штатов, — не существовало ни футурологии, ни тем более понятия пробабилистического пространства как комплекса прогнозов, альтернативно исследующих одну и ту же область пространственно-временных возможностей. В то время чисто рефлекторно считалось очевидным, что если кто-то уж берется предсказывать будущее, то он вправе создать только один прогностический ряд, а не целый пучок предсказаний в виде различных вариантов, осциллирующих вокруг единой темы. Подобно мыслил и Хайнлайн. В качестве любопытного примера понятийно-структурной лесенки, поддерживающей фантастическое писательство, мы предлагаем аналог таблички Хайнлайна.
При всех оговорках, которыми авторы пытаются обезопасить свои тексты, отказывая им в прогностической ценности, а сами себе в пророческих претензиях, даже сам только радостный гул, охватывающий научную фантастику всякий раз, когда осуществляется хоть что-нибудь из того, что она рассказала, дает нам право взглянуть на ее усилия как на футурологический опыт. Чтобы рассмотреть его на нескольких избранных примерах, для начала возьмемся за ближне- и средневременную предикцию, а потом за «долговременную», рисующую фантастическую типологию цивилизационной радиации, то есть тех самых возможных перепутий, которые замечают сегодня, но помещают в будущем.
1) Ближне- и средневременная научно-фантастическая предикция.
На шестидесятые годы Хайнлайн предвидел, как показывает его таблица, значительный научно-технический прогресс, взрыв «массовых психозов» и связанное с этим падение нравов. В 1966 году перед нами «крупные забастовки», затем ложный «экономический рассвет», в 1978 году — первые лунные ракеты, после чего произойдет «реориентация» и возврат к «экономике девятнадцатого века». В эти годы возникает Лунная Корпорация Гарримана, происходит закладка «Луна-Сити», а в конце столетия наступает Американо-австралийско-азиатский Anschluss[109]. Эра межпланетного империализма тянется до 2072 года, потом колония на Венере объявляет о своем суверенитете и отрывается от земной материи, а в США поднимается волна религиозного фанатизма, заканчивающаяся установлением религиозной диктатуры. Царит крайний пуританизм, полная научная и техническая стагнация, прекращаются космические полеты, только жреческая каста совершенствует в качестве инструментов власти психо- и социометрические методы. В 2075 году, после силового свержения диктатуры, рождается Первая Человеческая Цивилизация. Но лишь около 2600 года мы видим «конец младенческого века» человечества, первые попытки звездных путешествий и возникновение «зрелой культуры». Послесловию, которое Хайнлайн поместил в «Восстании в 2100 году», мы обязаны некоторыми деталями, поясняющими положения, содержащиеся в таблице.
Его основатель теократии, Нехемия Скаддер — «телевизионный евангелист», «помесь Кальвина, Савонаролы, судьи Резерфорда и Хьюи Лонга». Придя к власти, Скаддер отменяет конституцию и провозглашает себя Первым Пророком.
Возникшая в начале XXI века «треугольная» империя (Земля — Марс — Венера) рухнула после провозглашения независимости планетарными колониями; исторический пример ясен; причины нового отсоединения от родины Хайнлайн усматривает в основном в экономических факторах: вначале это слишком дорогостоящая космонавтика, а поскольку Земля не в состоянии получать доход от эксплуатации колоний, постольку торговля может практически прекратиться, а с нею замрет и связь. Хайнлайн в упомянутом послесловии пытается обосновать религиозно-политическую диктатуру как возможную аберрацию развития США. Предсказание было бы, вероятно, разумным, если б поместить Америку в ином, нежели реальном, мире, то есть неразделенном и не впутавшимся в глобальное соперничество. Рассматривая вопрос объективно, надо сказать, что характеристика техноэволюционной динамики такова, что она все более затрудняет жестко-кастовое расслоение общества, а также сопутствующее религиозной или идеологической милитаризации консервативное формирование науки как отдельного института. Это следует в основном из влияния науки на развитие военной техники: сто лет назад можно было довольствоваться кастой специалистов по вооружениям при повсеместно очень низком уровне просвещения. Сегодня ни поля таких специалистов узко не выделены, ни из необученных солдат не создашь милитарную силу. Современное оружие сочетает почти всю сферу точных наук, начиная с химии искусственных материалов, движущих и взрывчатых средств до ядерной, от физики твердого тела, через оптику (лазерную), теорию баллистики, в том числе космическую, до информатики, то есть становится необходимым набор специалистов в отрасли науки из широких слоев общества, а предоставление ему эмпирической информации всегда в конце концов подрывает принципы консервативной автократии. Конечно, столь творчески направленная наука не может автоматическим гуманизировать общественные отношения, но в любом случае результирующие движения противодействуют всякой социальной стагнации: не только внутри самих научных институтов, но и во всем обществе все должно изменяться в соответствии с навязанным техноэволюционным темпом. Поэтому долговременная диктатура неспециалистов, антинаучно и противоинтеллектуально ориентированных, типа хайнлайновской теократии, возможна только в том случае, если весь шар земной становится единой общественной тюрьмой.
Однако следует все же добавить, что первый вариант таблицы Хайнлайна был составлен в 1939 году, когда СССР не был государством, сравнимым с США по могуществу, когда оба эти государства еще не были «великой планетарной парой», а Германия претендовала на роль всемирного государства. Материальных предпосылок у нее не было, но она вполне материальным образом показала желание оформить свои намерения, что мир четко почувствовал. С учетом таких поправок прогноз Хайнлайна становится любопытным, коль скоро ему удалось создать столь близкий к правде космонавтический календарь (первые высадки на Луне он помещает через несколько лет после 1970 года). И мы вновь убеждаемся, сколь легче создать технологический прогноз, нежели политико-социальный. Но ведь техническое предсказание, если оно касается только вопросов инструментального развития, тоже может быть базой для построения предикции политического состояния планеты.
Впрочем, в общих чертах это должен быть удачный гороскоп; если б кто-либо в 1939 году предсказал развитие космонавтики так же удачно, как Хайнлайн, если бы вывел из нее милитарные последствия (ракетная баллистика уравнивается с артиллерией всепланетного радиуса дальности), то он не мог бы еще представить себе мира, замороженного «военизированным атомом», потому что для этого прогноз атомистических открытий должен был стать таким же верным; лишь атом плюс ракетная головка ставят земной шар в такие условия, при которых отсутствует безальтернативная защита от уничижительного удара, то есть такое положение уже представляет собою результирующее состояние, будучи верхней чертой послевоенной истории. После такого замечания уже трудно поверить в постоянное (на века) равновесие ядерно-баллистических средств поражения, поскольку как после кибернетики пришла космонавтика, так после ракеты, предназначенной для зашиты, может прийти лазерное пламя и дальнейшие нововведения, вновь решительно изменяющие баланс.
* «interregnum» — междуцарствие (лат.).
«Чума Мидаса» Ф. Пола — уже не столь «древний» роман в научной фантастике, как упомянутые выше произведения Хайнлайна, однако достаточно «престарелый» — ему свыше десятка лет, а это в фантастике порой бывает много. Будущие Соединенные Штаты захлебываются в избытке благ. Поскольку все производится в гигантских количествах, постольку первейшей гражданской повинностью становится соответственно повышенное потребление. За заслуги перед обществом выбирают даже Потребителя Года, съевшего, выпившего, износившего как можно больше самых различных изделий и продуктов. Надобно пиршествовать как Лукулл, пользоваться гимнастическими автоматами как олимпиец, окружать себя толпами слуг-роботов; считается хорошим тоном позволять расплачиваться за себя в ресторане, а быть нищим — значит заставлять себя потреблять больше, чем это делают соседи. Соответствующие инстанции контролируют качество и количество потребления и не допускают ни малейшего отклонения; надлежит пользоваться всеми удобствами цивилизации, поэтому герой книги, который посещает сеансы психоаналитической терапии, попадает в руки «четырех фрейдистов, двух юнгистов, одного гештальтиста, одного психошокиста и престарелого молчаливого сулливанита».
Гротескность преувеличения превращает все происходящее в романе в фарс; фантастический фарс характеризуется тем, что обычно — как научная фантастика — он не содержит социальной либо политической критики системы, поскольку любая демонстрация тонет в испарениях юмористики с развязностью трактуемого абсурда. Впрочем, и в «Туннеле под миром» Пол показал рекламу как молоха, для которого хороши все средства, если они повышают спрос и тем самым обеспечивают выгодную продажу продукта. Эту тему — рекламы, всеми возможными путями наваливающейся на человека и обволакивающей его — научная фантастика разыгрывает в различнейших тональностях, начиная с гротескной и кончая похоронной. Но в таких случаях речь обычно идет о «однопараметровом» прогнозе некоего отрезка жизни, который нас меньше сейчас интересует.
Проблемам рекламы, но уже «универсально» свирепствующей, посвящен также роман того же Пола, написанный в соавторстве с С. Корнблатом, — «Торговцы космосом», в котором изобилие сосуществует с дефицитом. Здесь едят искусственные гамбургеры из сои, пьют синтетический кофе и потребляют другие, с помощью химии изготовленные продукты питания, из-за отсутствия бензина ездят на «кадиллаках» с педальным приводом от велосипеда, однако существует роскошь, с которой дело обстоит лучше, чем с основными продуктами потребления. Люди ютятся в тесноте — лестничные площадки небоскребов превращают в жилые каморки, опуская ряд временных переборок, утром их поднимают, и все спешат на работу. Между могущественными концернами идут настоящие кровавые бои («до сих пор остались пятна крови на лестницах центрального правления почты, память о боях, которые провела „Вестерн Юнион“ с „Рэйлвэй Экспресс“ за право исключительного использования курьеров»). В этой Америке с восемьюстами миллионами обитателей герой М. Куртенэй является одним из руководителей мощной рекламной кампании и намерен «продать» обществу проект колонизации Венеры, которая в действительности являет собою сплошные болота и пустыни, но реклама придает ей привлекательность, которая позволила бы успешно рекрутировать кандидатов в колонисты. Роль подпольной организации, борющейся с истеблишментом, выполняют Консы, преследуемые и бросаемые в тюрьмы консерваторы, то есть тайная, нелегальная организация, члены которой имеются даже в полиции, пользующаяся техникой «секретных опознавательных знаков». В мире этой Америки президент — лишенный реальной власти фигурант: доброхоты шепчут у него за спиной: «На кой ему все это?»; сенат состоит из сенаторов, избранных самыми крупными корпорациями и подчиняющихся только узуальному праву типа «кодекса коммерческой этики», в соответствии с которым дозволены убийства, ежели о них заблаговременно предупреждают (конечно, на практике никто никого не уведомляет). В этой могучей Америке, которая уже вознамерилась колонизовать Венеру, счастлив тот, у кого есть бабушка, выращивающая в огородике на крыше небоскреба грядку настоящего кофе; городской воздух настолько загрязнен и запылен, что, выходя на улицу, необходимо натягивать масочку.
Добавим — вспомнив об обязанностях литературного рецензента, — что, несмотря на видимость, книга эта — не политическая сатира, поскольку из названных деталей построен лишь фон для сенсационно-приключенческой акции. Митчел Куртенэй, шеф рекламы Корпорации Фаулера Шокена, становится после назначения его руководителем упомянутой рекламной кампании объектом нападок конкурентов (симулируя несчастный случай, на него на аэродроме сбрасывают бомбочки с геликоптера, похищают в Антарктиде, ссылают в трудовой лагерь, который есть не что иное, как «фабрика» некой корпорации, а иногда ему удается сбежать при помощи Консов; поскольку он входит в их организацию, он попадает в руки главного противника Фаулера; бледная психопатка, состоящая на услугах конкурента, угрожает ему пытками, если он не выдаст секретов своего предприятия. Куртенэй удушает ее, сбегает на Луну, скрывается там, его секретарша погибает от яда, за ним гонятся — и т. п.). Сверх всего в эту аферу впутаны другие особы, как то: пилот первой космической ракеты — карлик (его выбрали, чтобы сэкономить на весе живности и кислороде), жена Куртенэя, которая любит его, но, будучи Консом по убеждению, не желает жить с человеком — одним из столпов существующего порядка — и т. п. Понятно, что у людей, которые попеременно то преследуют сами, то убегают от преследования, стреляют, когда стреляют в них, вступают в тайные политические организации, когда им приставляют нож к горлу, причем все это делают в величайшей спешке, просто недостает времени на какие-либо размышления, так что какого-либо глубокого смысла и значения произведение лишено. Остается только драматически и динамически идеальное приключение. Тем не менее если даже в литературном смысле книга не представляет ценности, то в прогностическом аспекте она заслуживает некоторого внимания.
Теперешняя Америка предстает во многом совершенно иначе, чем та, что изображена в «Торговцах космосом». Президентская власть в ней не только не ослабла, как автор предсказывал почти двадцать лет назад, а наоборот — еще более усилилась, вмешательство государства в экономику не уменьшилось, то есть дело не дошло до анархизации межкорпорационных отношений, но, опять же наоборот, государство, используя рекомендации Кейнса, усилило контроль над экономикой, армия, в романе напрямую отсутствующая, в действительности играет центральную роль как во внутриполитической, так и в международной политике Штатов и т. п. Так вот, это расхождение тенденций — предвидимых и реальных — случилось потому, что роман вычеркнул a priori из числа учитываемых параметров один весьма существенный и даже решающий в главном течении исторического развития: здесь представлен американизированный мир, в котором социалистический блок вообще отсутствует. Ясно, что намерения США принять на себя роль «жандарма Земного шара», которые так навредили «портрету Штатов» за последние десятилетия: вооруженная интервенция в Доминиканской Республике и Вьетнаме, поддержка коррумпированных колониальных режимов, концентрация власти в руках президента, сокрытие информации от СМИ, придание науке характера правового института и привлечение европейских ученых в США и, наконец, расширение милитарного аппарата и частичная милитаризация космических проектов — все это есть следствия раздела мира, то есть антагонизм, в котором, будучи одной из сторон, Америка пытается стать доминирующей силой.
Когда Куртенэй, герой романа Пола и Корнблата, выходит невредимым после покушения на него первоклассных стрелков и поднимает на ноги полицию, та, узнав, с кем имеет дело, не желает вмешиваться: она уже не смеет встревать в вооруженные конфликты могущественных корпораций. Такое ослабление административно-режимного, а также политического, как стража конституции, аппарата могло бы зайти далеко, если б США были единственным и исключительным земным государством. В этом смысле программы общественного улучшения вроде плана «Великое Общество» администрации Джонсона, попытки выбраться из расового тупика и других, свойственных Соединенным Штатам драматических противоречий (независимо от того, выполнимы они или нет), вместе взятых — как популярных и перехватываемых очередной администрацией концепций, — сообусловлены фактом раздела мира, наличием в нем социалистических государств, попытками экспортировать в третий мир модель «american way of life»[110], которая должна быть в достаточной степени привлекательной, поскольку у этих стран имеется альтернатива в виде социалистической модели. Итак, существованию на международной арене противовеса Соединенные Штаты обязаны доминированием государственного аппарата над крупными отраслями капиталистической экономики, которая в отсутствие такого внешнего давления могла бы действительно проявить центробежные тенденции, изображенные в «Торговцах космосом». Но точно так же невыполнимо, учитывая внешнее положение Штатов и окружение, в котором им приходится существовать, и альтернативное направление развития, которое Хайнлайн предлагал под видом возникновения реакционной диктатуры религиозного типа, замораживающей научные исследования вместе с техническим прогрессом. Здесь мы имеем дело с внутригосударственными эффектами того, что можно было бы назвать «политической экологией» в пределах мира, состоящего из государств, крепко связанных взаимозависимостями, определяющими их состояния образом, вытекающим из ситуации «смычки». Поскольку подобные «смычке» (понимаемой как клинч в боксе, когда соперники перестают драться, так как сцепились друг с другом) отношения являются межгосударственными, если их не учитывать, это приводит, как мы уже показали, к фальсификации прогнозов обоих видов. Тем не менее, даже будучи ложными, при учете реальных обстоятельств они выглядят не настолько фантастичными, чтобы не реализоваться при других условиях.
2) «Дальнобойные» цивилизационные прогнозы, или цивилизационные бифуркации и радиации.
Любопытным явлением представляется повторение в научной фантастике темы будущего, разделяющего земную цивилизацию на две (как минимум) диаметрально противоположные ветви. Пожалуй, первую схему такой дивергенции мы находим в «Машине времени» Уэллса, ведь его Путешественник по Времени обнаруживает в отдаленном будущем землян, разделенных на две даже биологически различающиеся разновидности: выродившихся элоев — потомков буржуазии, и морлоков — потомков деградировавшего (по-иному) пролетариата. Разумеется, такое ортоэволюционное продолжение тенденций общественно-классового расслоения носит явно карикатурный характер, зато позднейшая научная фантастика придала аналогичному исходному принципу разветвления иной смысл. Азимов, например, написал несколько фантастических новелл и два романа: «Обнаженное солнце» и «Стальные пещеры», криминальная акция которых (следствие проводит в них человек, у которого в помощниках — робот), в противоположность фону интриги, нас не интересует.
В то время мир выглядит так: одна половина человечества боится Солнца, открытых пространств и заселяет вырытые внутри планеты подземные улицы, галереи и туннели городов, вторая же, распространившаяся по Галактике, оседает на бесчисленных планетах. Оба эти пути, по мнению героя, «не то»: Земля стала чем-то вроде супермуравейника, отрезанного от космических просторов, и замерла, скорчившись в антиэкспансионистской позе, на других же планетах люди живут в культуре взаимной изоляции, никогда не контактируют лично (за исключением только случаев супружества), окружены свитой «позитронных» роботов, а единственное допустимое общение происходит благодаря посредничеству телевидения. Все это привело к таким изменениям в нравах и обычаях, что сама мысль о физическом соприкосновении с другим человеком может вызвать шок и привести к обмороку. В то же время нейтральность телевидения, как осознание его посреднического характера, позволяет принимать визиты (телевизионные) посторонних лиц даже во время купания в ванне. Конечно, затруднительно трактовать эту картину как футурологическое предположение, результат дальнейшего взаимоудаления противостоящих членов ветвей развития, ставших у Уэллса элоями и морлоками (Азимов явно позаимствовал это у Уэллса: подземные земляне — это морлоки, а отшельники, ведущие в своих «автоматизированных» имениях в «Обнаженном солнце» жизнь квазиаристократов в окружении прислужников-роботов — это элои).
Уже не столь случайный характер имеет противопоставление цивилизационных тенденций в романе западногерманского автора Герберта В. Франке «Клетка для орхидей». (Франке, автор ряда научно-фантастических романов, «Сеть мысли», например; известен у нас скорее как серьезный популяризатор науки; именно такого характера произведения, вышедшие из-под его пера, были переведены на польский язык.)
«Клетка для орхидей» в такой же степени оригинальна по замыслу, в какой нудно написана. Ее идея, пожалуй, не заслуживала того, чтобы разворачивать ее в роман. Речь идет о группе молодых людей, которые, оказавшись на чужой планете непонятным вначале для читателей образом, начинают исследовать незнакомое окружение. Вооруженные невероятно простыми, совершенными и универсальными техническими средствами, они вскоре обнаруживают странно безлюдный город и вступают в бой с защищающими вход в него силовыми полями и другими автоматическими преградами. Описания борьбы занимают три четверти романа. Некоторые из юношей погибают, а нас, читателей, удивляет реакция на их гибель товарищей, которые остаются совершенно равнодушными. Только когда роботы города в конце концов арестовывают любителей острых ощущений и ставят их перед судом (тоже «безлюдным», то есть осуществляемым автоматами), выявляется, что пришельцы — вовсе не существа из плоти и крови, а нечто вроде «двойников», тела которых на время изготовлены из материала планеты. Люди же, не покидая Земли, могут именно таким «телеманером» летать по всей Галактике. При этом их реальные тела остаются в земном жилище около аппаратуры, позволяющей совершать электромагнитный трансферт.
После того как суд вынесет пришельцам смертный приговор за совершенные ими на планете разрушения и они замертво падут под действием газа в камере смертников, двойники быстро воскресают, ибо они ведь не живые организмы, а лишь фантомы таких организмов, управляемые с далекой Земли пучками радиоволн. Поводы, заставившие молодых людей совершать подобные экскурсии и так бурно вести себя там, куда их не приглашали, носят чисто игровой характер. Перед судом они сообщают следующее:
ОБВИНИТЕЛЬ (робот. — С.Л.): Обвиняемый Александр Беер-Веддингтон, объясни нам, почему ты вообще оказался на этой планете?
АЛ: Собственно говоря, причиной всему — игра. Мы посещаем планеты. И кто хорошо изучит планету, может дать ей свое имя.
ОБВИНИТЕЛЬ: Что значит «изучит»?
АЛ: Необходимо представить документированное описание самого высокоорганизованного организма планеты.
ОБВИНИТЕЛЬ: Необходимо ли такой организм увезти, убить или нанести ему ущерб?
АЛ: Нет. Такого правила вообще не может быть, поскольку мы еще никогда не встречались с разумными живыми существами. Только видели их следы.
ОБВИНИТЕЛЬ: Почему вы играете в такую игру?
АЛ: Для времяпрепровождения.
ОБВИНИТЕЛЬ: Но должен же быть в этом какой-то смысл? Что тебе на сей счет известно?
АЛ: Прежде, в атомный век, и еще некоторое время спустя ученые отправлялись на чужие планеты и тщательно их исследовали. Особенно все, что касалось высокоразвитых живых существ. После чего планете присваивалось имя руководителя экспедиции. Полагаю, отсюда и берет начало наша игра.
Это сообщается из лучших побуждений и, как мы узнаем дальше, соответствует истине; пришельцы — дети цивилизации, достаточно могущественной, чтобы самостоятельно разрешать все человеческие проблемы и удовлетворять всяческие потребности, вследствие чего весь Космос стал для нее «увеселительным аттракционом». У игры в планетарные исследования есть правила, с которыми мы знакомимся по ходу изложения; так, например, участник игры обязан рисковать, а не дрейфить; страх допустим потому, что хоть никакая опасность не чревата реальной смертью, тем не менее при «полном подключении» органов чувств к «фантоматическому телу» хозяин ощущает все то, что ощущает это тело, то есть чувствует боль при ранении, удушье, когда легкие заполняет отравляющий газ, и т. п. Так вот, тот, кто, струсив, «преждевременно» сбегает из своего «телетела» и отключается от него, когда ему угрожает боль или опасность, получает за это «штрафные очки».
Столь пренебрежительное использование Космоса как места забавы по меньшей мере странно, возможно даже — неблаговидно с этической точки зрения. Однако вся таким образом описанная «экспедиция» служит тому, чтобы наконец стало возможно показать живых обитателей планеты, то есть ее хозяев, до последних страниц полностью скрытых от глаз пришельцев, а значит, и читателей. Убедившись в том, что «исполненный» смертный приговор ничего плохого пришельцам не сделал, роботы наконец решаются показать им своих владык.
Они попали в коридор. Тяжелый, влажный воздух, фиолетовое свечение, перекатывающееся, будто клубы пара. Правая сторона была свободна, скользкий пол прямой линией убегал вдаль, и конца его они разглядеть были не в силах. Шаги по коридору отдавались как шлепки.
А левую сторону коридора занимало сплетение проводов, труб, рефлекторов, нитей, палок и пластиковых оболочек. И в этом сплетении, на расстоянии двух метров друг от друга, сидели ярко-красные, мясистые, со многими отростками создания, освещенные фиолетовыми лампами. Бесконечный ряд, тоже теряющийся вдали.
— Клетка с орхидеями, — пробормотал Ал. <…>
— Это — люди, — сказал робот.
— Люди? — спросил Ал.
— Они претерпели дальнейшее развитие, — сказал «защитник» (робот. — С.Л.).
— Не верю, — сказал Рене.
— А какими вы себе их представляли?
Рене начал запинаться:
— Н-не з-знаю… другими… не такими…
— Для нас непостижимо, как из существ, подобных нам, произошли эти растения, — сказал Ал.
<…>
Он спросил:
— А почему эти органы обнажены и не имеют защиты?
— Они не нуждаются в защите, — ответил робот. <…>
— Где их кости?
— Им не нужны никакие кости.
— А где руки и ноги?
— Им не нужны ни руки, ни ноги.
— Глаза и уши?
— Им не нужны органы чувств.
— Как они питаются?
— Они получают от нас все необходимые вещества. В переработанном виде — так что переваривать их не приходится.
— Как они дышат?
— Мы пропускаем их кровь через насос, где она приводится в движение, насыщается кислородом и освобождается от углекислого газа.
Вопросы начал задавать Рене:
— Где мозг?
Луч обозначил скатанную в клубок и уплотненную массу, свисающую из выемки в верхней части «человека». Со всех сторон к ней тянулись тончайшие, словно паутинка, нити, исчезавшие внутри «мозга».
— Что это за нити?
— С их помощью мы возбуждаем в людях приятные ощущения. Покой, удовлетворение, счастье — и многое другое, чего не выразишь словами.
— Они больше не мыслят?
— Зачем им мыслить? Счастье приходит только благодаря ощущению. Все остальное мешает.
— Как они размножаются?
— Им незачем размножаться, поскольку они не умирают.
— Могут они вступить с нами в контакт?
— Им незачем больше вступать в контакт — с кем бы то ни было.
Оба друга перестали задавать вопросы. Затуманенными глазами смотрели они на похожие на цветы слабые организмы, прикрытые защитными оболочками из металла, стекла и пластика. Они достигли своей цели: рая, нирваны, Всего и Ничего. Но какой ценой? И где — в наполненном фиолетовыми парами, влажном подземном коридоре![111]
Мне пришлось «урезать» слишком нудное описание; его автор время от времени высказывал оригинальные мысли, но не был мастером, не умел, например, оживить соответствующими художественными средствами эту чудовищную сцену, но в данном случае нам важно не это. Заключительная картина книги — «последний предел гедонистической инкапсуляции мозгов», отданных на попечение автоматам, представляет собою крайнее продолжение тенденции, которую можно обнаружить в нашей культуре.
Эта концепция, видимо, витает в воздухе эпохи, коль скоро близкую я описал в «Сумме технологии», как «тотальную фантоматизацию», то есть подключение мозгов к машине, загружающей их желаемыми картинами.
По сути дела, оба направления развития, предлагаемые нам Франке, подобны: различия между культурой земных пришельцев и «людей-орхидей» имеют скорее внешний характер; и те и другие — гедонисты, отказавшиеся от всех, зачастую конфликтных, ценностей в пользу одной. Конечно, в качестве предсказания картина, изображенная Франке, совершенно неправдоподобна, но как достойная рассмотрения проблема интересна, поскольку разоружает поборника инструментализованной аксиологии, у которого в арсенале понятий нет ни одного, способного опровергнуть ценность именно такой вершины «цивилизационных процессов». Все это, конечно, в том случае, если принять авторские посылы, устанавливающие тотальную автоматизацию всех культурных работ наравне с созданием и распространением всевозможных благ. Прагматик, несомненно, вздрогнет, оказавшись перед таким «окончательным решением», но ведь рефлекс отвращения нельзя считать рациональным доказательством. Возможно, последний еще остающийся в распоряжении такого аксиолога аргумент сводится к утверждению, что в реальности полная автоматизация всех исторически возникших видов человеческой деятельности, поддерживающей бытие, то есть занятие наукой, искусством, изобретательство и т. п., — невозможна. Однако этот аргумент не касается сути проблемы, даже будь он истинным. Мы апеллируем им к онтологическим свойствам мира в надежде, что их необходимость не позволит возникнуть «клетке для орхидей» или «Космосу как игровому аттракциону» и что материальный мир никогда не пойдет на осуществление подобной концепции, поскольку он построен иначе. Иными словами, таким образом выражается надежда, что некоторых вещей человек не сделает не потому, что пойдет другим путем, а потому, что сделать это ему не позволит мир. То есть это опять же попытка перекинуть ответственность за человеческую судьбу на онтологию; таким образом обнаруживается сумма опасностей, возникающих из подчинения шкалы ценностей исключительно инструментальным критериям.
Приведенная выше сцена изображает цель гедонизма как идеальный гомеостаз, «заласканный» вконец. Впрочем, автор не вполне последователен. Если ни легкие, ни сердца, ни руки и ноги уже не нужны «людям-орхидеям», то под колпаком должны бы оказаться только их мозги, а ежели, как сказано в тексте, «счастье приходит от ощущения», мышление же «мешает», то следовало бы даже не весь мозг превратить в «счастьеносный» агрегат, а только ту его частицу, которая воспринимает эмоции.
Отношение к цивилизации как к машине на услугах, поддерживающей существование максимально приятным из возможных способов, последовательно перемещает исторически накопившуюся мудрость из сферы отдельных умов в сферу цивилизационной культуры. Именно она становится умной в том же смысле, в каком умным является каждое устройство, каждая клетка, каждая тканевая связка нашего тела, и подобно тому, как в жизни мы пользуемся телом, не чувствуя необходимости разбираться в его устройстве, так и инструменты цивилизации, плоды гениальных открытий и творческих усилий могут быть нам непонятны — главное: лишь бы четко функционировали. Так возникает ситуация муравейника, разумная целенаправленная структура которого остается за пределами разумения единичного муравья. Надлежит четко сказать, что нет такой эмпирической аргументации, которая ниспровергла бы идеал муравейника в пользу идеала персонально локализованной мудрости. Это значит, что оценки понимания чего-либо, независимо от того, наше ли это тело, человеческий ли или внечеловеческий мир, невозможно инструментализовать до конца, поскольку отождествить понимание с полезностью значит implicite одобрить муравейник, поскольку он является логически правильным выводом из такой постановки вопроса. И так же, если половые отношения или декларации о дружбе либо покровительстве, как и все иные виды социальных контактов, рассматривать как процессы, ведущие к цели, а не как полностью автономные действия, которые нет необходимости оправдывать указанием цели, то они будут подчиняться технически рациональным усовершенствованиям, что выводит нас на путь всерационализации, конец которой продемонстрирован в романе. Однако научными методами уже невозможно доказать, что мы должны таким процессам постоянно приписывать двойную ценность: целесообразность, которая может быть подвергнута техническим усовершенствованиям, и автономность, усовершенствование которой — сумасшествие. О необходимости каких-либо действий наука может уведомлять нас до тех пор, пока эти действия служат чему-то внешнему относительно себя.
Принцип, гласящий, что тело человека следует рассматривать как машину с неидеально работающими параметрами и в связи с этим подлежащую усовершенствованию, запускает вначале действия, несомненные в этическом, то есть культурном, отношении. Ибо представляются морально справедливыми поступки, благодаря которым никто не должен быть дефектным, сумасшедшим, больным, страдающим, наследственно искалеченным и т. д. Но от усовершенствований, которые эволюционно данный идеал здоровья и красоты осуществляет только в популяции, ведет серия произвольно малых шагов к усовершенствованиям, которые ставят под сомнение оптимальность все более фундаментальных принципов телесной конструкции. Если б нам не надо было дышать воздухом, то мы могли бы пребывать под водой, либо, обходясь без скафандров и кислорода, жить в атмосферах иных планет. Значит, рациональным следует считать улучшение, которое сводит на нет необходимость дышать. Если б ткани нашего тела были построены из частиц, представляющих собою аккумуляторы почти неисчерпаемой энергии, например, из каких-то изотопов, поставляющих жизненным процессам идеально поддерживающую их силу, то нам не надо было бы ни есть, ни пить, ни удалять отходы жизнедеятельности и мы стали бы в еще большей степени не зависящими от любой возможной среды. Если б мы размножались эктогенетически, то ненужными оказались бы органы копуляции. А если б появлялись на свет из реторты со встроенным в мозг полным объемом готовых знаний, какие только могут пригодиться в жизни, то излишним было бы и обучение, воспитание, формирующее личность, и т. д. Возражение, что дыхание, еда, питье, эротические контакты — все это разновидности удовлетворения, которые не следует ликвидировать, легко опровергнуть: дышать, есть, пить, совершать половые акты мы реально не станем, но оставшиеся в мозгу центры всех перечисленных действий будут раздражаться искусственно, так что в итоге «мозговой», т. е. центральный, баланс останется без изменений: все ранее осуществлявшиеся удовольствия останутся, а при этом наше тело укрепится и изумительно упростится, будучи настолько универсализированным, что отныне мы сможем находиться под водой, в пустыне, на Луне, на других планетах, не опасаясь ни удушья, ни голода, не ощущая пищеварительных и сексуальных позывов.
Как видно, такое направление усовершенствований аннулирует значимость равно как тех контактов, которые связывают нас со средой биологически, так и тех, которые соединяют с окружением социально. Человек становится «абсолютно автономной единицей неуничтожимого гомеостаза», ибо таково направление усовершенствований, диктуемых инженерным расчетом. Ни эмпирически, ни логически усомниться в такой ортоэволюции невозможно: любая критика с таких позиций возможна лишь постольку, поскольку последовательно создаваемые образцы проявляли бы дисфункциональные отклонения от функционального оптимума. Нельзя также показать, исходя из логико-эмпирических соображений, точку цепи последовательно возможных улучшений, в которой уже необходимо остановиться, не делая следующего шага. Ведь если трудятся ради того, чтобы заработать деньги, а за эти деньги приобретают пищу, которую используют для того, чтобы сохранить силы для дальнейшей работы, то достаточно исключить из этого замкнутого круга работу за счет ее автоматизации, как радиус окружности резко уменьшится: с этого момента мы уже не работаем ради заработка, а получаем питание, самостоятельно приготовленное механизмом цивилизации, и едим для того, чтобы иметь возможность, продолжая жить, продолжать процесс поедания пищи. А если, как мы только что показали, теперь убрать потребность в еде, то круг сведется почти до точки; комфортно будут жить для того, чтобы жить комфортно. Так вот, пантехнически ориентированная цивилизация, взявшись за усовершенствование культуры присущими ей инструментальными методами и тем самым подчинив себе все данные нам исторической традицией ценности, фактически их уничтожает: стоит только этот процесс начать, как таким усовершенствованиям, якобы рациональным, никакой рациональной контраргументации противопоставить не удастся, потому что ценности, которые мы считаем основами человечества, никаким научным, логическим, рациональным, эмпирическим методом доказать невозможно. Акт их признания, в смысле их утверждения, есть выражение свободы, а не какой-либо необходимости (например, логической или прагматической). Стало быть, людьми (в историческом смысле этого слова, сформировавшемся на протяжении тысячелетий, отделяющих антропологический старт от наших дней) мы можем оставаться, если так решим, а не потому, что свойствами материального мира осуждены именно на эту форму существования, на такую — аксиологическую — суть человечества. Мы можем от нее отказаться в пользу ситуации муравейника, или «технической заласканности», или другой формы цивилизационной инкапсуляции, и никто нас в этом не упрекнет, никто не покарает, никто нам этого не запретит, поскольку мы свободны: такими мы решили себя сделать. Это, в частности, означает, что ежели автоэволюционер в какой-то момент скажет нам: «А теперь я берусь за усовершенствование энергетики человеческого тела, ему уже не придется пользоваться поставляемой периодически пищей, поскольку в каждый его атом я встрою микроаккумулятор энергии, которой хватит на 100 000 лет!» — то мы обязаны, если продолжаем настаивать на традиционных ценностях культуры, ответить ему: «Нет, батенька, не согласны, ты этого не сделаешь!» В данном случае важнее всего не вступать с автоэволюционером в споры, касающиеся технического совершенства, поскольку надобно четко помнить, что на таком поле он всегда нас переаргументирует, поскольку он, с чисто технической точки зрения, прав; если мы рассматриваем тело как машину, то такой подход предполагает типично инженерный подтекст, от которого нам уже не отвертеться. Следует сказать: «Noli me tangere!»[112] и — упаси боже! — даже не пытаться рационально доказать справедливость такого отказа, поскольку именно так проявляются автономные свойства человечности. Рациональные и абсолютно логичные расчеты показывают, что следует использовать эвтаназию, убивать психически недоразвитых существ, ни за кем не прыгать в огонь, если вероятность спасти жертву практически равна нулю, не пытаться спасти тонущего, если сам не умеешь плавать, не жертвовать собственной жизнью ради сохранения жизни другого, поскольку действительно необходимость поддерживать в живых уродцев, приносить себя в жертву ради спасения других, рисковать вопреки теории вероятности и т. д. и т. п. — такие потребности невозможно рационально мотивировать. Признавать, что их установил нетеперешний мир, что они окружены санкцией значимости, любой формой метафизики, им приданной, — последняя попытка лишиться обретенной свободы, понимаемой как чудовищное бремя ответственности за все решения, которые принимать не хочется, поскольку лучше оставаться в ситуации вынужденной: так хочет Бог. Однако это дезертирство и бегство «из огня да в полымя»: чтобы не допустить инструментализации культуры, мы наряжаем ее в метафизические одежды. Но такая свобода стоит на пути человека, от нее невозможно ни убежать, ни спрятаться.
Выражением эскапизма является также предсказание эмпирической невыполнимости задач того рационализаторского типа, о которых мы говорим, ибо тот, кто утверждает, будто творческий труд в принципе невозможно полностью отделить от работы мозга, или что автоматическую, не требующую надзора техническую цивилизацию создать невозможно, или же что функциональные параметры нашего тела уже и без того вполне совершенны и именно поэтому их дальнейшая оптимизация уже невыполнима, тот, вообще говоря, выражает надежду, что мир присущей ему структурой, то есть имманентными свойствами, не допустит, дабы человек сломил собственную человечность, культурно и традиционно понимаемую. Тем самым, хоть и несознательно, он перекладывает ответственность за будущую людскую судьбу на онтологические свойства мира. Дескать, если человек все же ухитрится превратить цивилизацию в оранжерейный механизм, а себя в орхидею, прозябающую в теплице, то сие будет означать, что «злокачественно сконструированный мир» был «против нас». Таким же манером можно винить бритву за то, как ее могут употребить сумасшедшие. Пророк эмпирической невозможности «панрационализации», следуя логике метафизика, хотел бы, чтоб Нечто лишило нас способности к действиям определенного типа: то, чего верующий ожидает от Господа Бога или провидения, провозвестник «невозможности» видит в свойствах материи. Но мир не сдерживает нас наподобие того, как смирительная рубашка удерживает потенциального самоубийцу; нет, он позволяет нам как обрести свободу, так и истоптать ее и уничтожить.
«Клетка для орхидей» — это противопоставление, а вернее, псевдопротивопоставление культур: ориентированной «развлекательно» и «гедонистически». А вот книга, которую мы рассмотрим теперь, «Знак Пса» французского фантаста Жана Хугрона показывает столкновение двух других, реально противостоящих направлений развития: экспансивной цивилизации, для которой достаточно сильным амортизатором высвобожденной энергии может быть уже только весь Космос, и цивилизации, которая сама себе «капсулирует метафизикой».
«Знак Пса» начинается с высадки на планету Сиркома одиночного представителя Космической Федерации. Сиркома на протяжении веков живет изолированно от Федерации, созданной и управляемой в основном землянами и включающей в себя множество планет. Посланец Бюро Нормализации прибывает по чрезвычайно срочному делу: неподалеку от планеты при невыясненных обстоятельствах пропал «Kapa de Semeis» — один из гигантских космических крейсеров Федерации. Станция Сиркомы вначале не дает посланцу разрешения на посадку и соглашается лишь под давлением угроз. Хугрон умело придает многомерность фиктивно построенному миру, используя типичные для научной фантастики приемы, вроде вставных текстов хроники, то дискурсивно излагающих фантастические фрагменты истории, то представляющих очевидный след таких историй. В качестве примеров мы приводим обе разновидности. Перед посадкой на Сиркому повествователь «Знака Пса» заглядывает в соответствующий «путеводитель»:
Сиркома, планета системы Себанатор, колонизированная в XXVI веке Первой Эры. Статус независимости — с 286 года Второй Эры. Центр культуры Восьмой Галактики. Была разделена на 18 национальностей, которых постепенно поглотили наиболее многочисленные: эзиты и гоновиты. Эти народы, делившие между собою планету с 540 года, в 603 году отказались дать согласие на присоединение к Федерации. Участвовали в III и IV Межгалактических конфликтах — во враждебных лагерях. Учитывая уровень Цивилизации II Стадии и степень научного развития, Сиркома была одним из важных театров боевых действий. В конце IV Конфликта, в 795 году, население планеты уменьшилось с шестидесяти миллионов обитателей примерно до миллиона четырехсот тысяч. В 822 году Сиркома отказалась участвовать в «Программе Экстенсивных Провинций». В ответ на призыв 903 года согласилась на частичное экономическое сотрудничество, но обещание не сдержала.
А вот как бы «подпорка» этих абстрактных сведений тем, что повествователь видит со своего спейсолета, облетая планету перед посадкой:
С небольшой высоты я обнаружил всего двенадцать городов. Из них два, наиболее крупных, пострадали от войны. Я знал, что миллионы белых камней размером в ладонь, разбросанных на десятках квадратных километров, были результатом действия поляризаторов поля, которые зажимали город в тиски и неожиданно отпускали разваливающимися на мелкие кусочки. Что касается покрывающих равнины черноватых плотных масс шириной и высотой в десятки метров, то я знал, что это все, что осталось от двадцати городов после налета старых ядерных крейсеров VI века. Теперь уже не города превращались в осколки, а целые планеты. Кирилида, которую называли королевой Третьей Галактики, испытала это на себе. Видел я и огромные холмы высотой в несколько десятков метров, несущие на себе каменные костяки уцелевших уличных оснований. Там прошли «Насосы Брейкса», с ужасным гулом поглощающие город, его строения, его обитателей перед тем, как, превратив все в рисовые зерна, выдуть в пространство.
Описав разрушения, вызванные применением «старинной военной техники», автор упоминает и о новой — ее «piuce de resistance»[113] представляют собою гигантские Нивелляторы. Когда придет время, их многомильные корпуса зависнут в небе Сиркомы.
Создание фиктивной истории того, что произошло до начала излагаемой романом акции, опирается здесь на документацию «военно-космического типа». Естественным продолжением нормального реалистического романа является мир реальный, существующий за пределами его обложек; в научной же фантастике — и «Знак Пса» прекрасно иллюстрирует этот принцип — и мир произведения, и мир, его окружающий, но непосредственно в действии не показанный, созданы писательским домыслом: соответствующими упоминаниями, вставками необходимо намекнуть на его существование, утвердить в этом читателя, причем от качества изложения, указывающего как бы за пределы произведения, зависит очень многое, ибо оно создает основу всего повествования.
Произведение Хугрона фальсифицирует всю проблематику Космоса уже физически одной только демонстрацией «Галактической Федерации», «галактических войн» etc. Но, как мы знаем, пользуясь фиктивными и контрэмпирическими предпосылками одновременно, можно поставлять познавательно ценную информацию. Ведь и «мефистофельская» предпосылка не лишает познавательной сути содержание «Доктора Фаустуса» Томаса Манна. Правда, в отношении читателя к тексту здесь возникает дилемма. Обычно исходные положения повествования следует принимать, выражая тем самым внимание к автору, но уже на свой риск следует различать условные предположения и то, что является неуклонной сутью произведения, его познавательной структурой. При этом структурно убогие произведения не отделяет от структурно богатых пропасть; оба эти множества плавно переходят одно в другое. В литературе часто, а в фантастике практически всегда читатель должен свои знания временно отставить в сторону, то есть не использовать для оценки текстов определенных типов предметной аргументации. Например, не следует a priori отвергать «Доктора Фаустуса» на том основании, что «дьяволов не существует», или даже только генологически переквалифицируя этот роман, назвав его произведением фантастическим, поскольку в нем наличествует дьявол. Не надо лунную трилогию Ежи Жулавского считать антиреалистической и контрэмпирической, поскольку «на Луне нет воздуха», и т. п. Одним словом, когда перед нами оказывается предметная структура произведения во всей ее сложности, мы должны решить, какие его части имеют реальные адреса, а какие представляют собою нечто вроде лесов, поддерживающих те — адресные. Это делать необходимо, поскольку порой литература делает правильные выводы из фиктивных предпосылок (из «дьявольской предпосылки» Фауста следует касающийся общественного положения человека вывод о ценности истины). Но иногда авторский замысел и авторское мастерство умножаются в произведении условными постулатами, а иногда эти предположения оказываются всего лишь проявлением авторской хилости, поскольку сильно упрощают исходные положения или деформируют состояние дела. И тогда при чтении мы можем им противодействовать, то есть удалить из правил игры, предлагаемой текстом. Такой читательский отказ продолжать игру, принять участие в которой приглашает автор, равен отрицательной оценке произведения. И снова на поле таких ожидаемых решений возникает статистический фактор, поскольку никакая граница не отделяет текстов с фиктивными отправными положениями, которые мы еще кое-как заглатываем, от тех, исходные принципы которых считаем недоступными.
Возвращаясь к «Знаку Пса»: пришелец, поселившийся в правительственном помещении, узнает еще до встречи с Координатором планеты об основной здешней проблеме — засилье таинственных существ, как бы гигантских ящеров, настолько расплодившихся, что сиркомянам пришлось обнести города стенами и крепостными бастионами. Это бедствие метафизического характера, потому что приданный посланнику в качестве проводника профессор Альгена, человек приличный и умный, поясняет, что «рунки», как именуют чудовищ, не обычные животные. Эффективное сдерживание «рунков» возможно только благодаря общественному соблюдению добродетелей и аскетичному самосдерживанию. При этом общество расслоено таким образом, что чем выше человек стоит на общественно-иерархической лестнице, тем более аскетичную жизнь должен вести. Показателем серьезного нарушения принципов столь строгого поведения оказывается незамедлительное и ужасное нападение чудовищ на город, чаще всего приводящее к тяжелым людским потерям. С этим «горем-злосчастьем» борются не только аскетизмом и умерщвлением плоти, но и оружием. Существует каста избранных, обладающих чрезвычайной силой духа и взгляда (Люди Силы) и руководимая этой элитой молодежь Сиркомы оказывает сопротивление «рункам», когда те чересчур уж донимают.
При столь сокращенном изложении здешняя «религия» и стабилизированная ею структура общества выглядят чрезвычайно примитивной, но гораздо менее простенькой она оказывается при чтении, поскольку художественные приемы (жители неохотно говорят о «рунках», особенно с чужаком-пришельцем, сам же он относится к метафизике «рунков» с большим недоверием и т. д.) окутывают произведение туманом таинственных недоговоренностей.
Отправляясь на беседу с Координатором планеты, пришелец предпринимает определенные (технические) меры предосторожности, однако недостаточные, ибо, как он поймет позже, реминисценции проведенной беседы подверглись фальсификации. Из его памяти стерли все произошедшее и на освободившееся место вписали сведения, кои должны были сделать его сторонником Сиркомы с тем, чтобы он получил положительное отношение к ней, но «ни с чем в кармане», вернулся в свое Бюро Нормализации. «Ментальное покушение», осуществленное, надо думать, Людьми Силы из окружения Координатора, требует немедленного лечения, которое пришелец и проводит (для этого у него есть в багаже микроскопическая аппаратура, а также электронные стражи и микросоветчики). Когда назавтра, уже в лучшем состоянии, он совершает разведочный полет над пригородами города (при помощи другого микроустройства), то становится свидетелем боя сиркомских юношей с чудовищем. Несчастные окровавленные парни покрывают поле боя, повествователь же, преследуя чудовище и впустую поражая его снарядами, в конце концов убеждается сам и убеждает читателей в том, что это гигантский макет, телеуправляемый из неизвестного места.
Вооружившись более эффективными аппаратами и обогатившись новыми знаниями, он отправляется на очередную встречу с Координатором. Тем временем благодаря постоянной радиосвязи со станциями Федерации он узнает, что известные уже некоторое время загадочные существа, встречавшиеся космическим патрулям у самых дальних пределов Метагалактики, начали проявлять заметное оживление. Эти Двойняки — гиганты, построенные из неизвестных форм материи и энергии, проходят сквозь все, что оказывается у них на пути, словно дым через туман диффундируют сквозь обшивку кораблей, человеческие тела, целые планеты; такое проникновение, ничего, правда, материально не разрушая, повергает людей, сталкивающихся с ними, в своеобразное умопомешательство. Возникшая опасность требует энергичного противодействия, и первым таким контробъектом должно стать обустройство на Сиркоме — учитывая ее стратегически важное положение — военно-наблюдательной базы Федерации. С этим Координатор планеты ни в какую не желает соглашаться. Кроме того, он утверждает, что ему ничего не известно о мнимом исчезновении на Сиркоме крейсера «Kapa de Semeis». Пришелец нажимает, говоря, что знает тайну «рунков», что они наверняка орудие власти, потому что придают ей метафизическую благопристойность, то есть речь идет о фальсификаторски навязанной вере, удерживающей общество в узде.
С рыси, которой события двигались до сих пор, они переходят на галоп: во время следующего разведывательного полета пришельца «предает» собственный спейсолет, и, чтобы не разбиться вместе с кораблем о скалы, он вынужден катапультироваться и некоторое время скрываться в загородной глуши, дождавшись наконец прибытия могучего флота Нивелляторов и крейсеров Федерации. Под угрозой воздействия такой мощи властная элита наконец капитулирует; в соответствии с заключенным договором, который не должен допустить их бесчестья, Люди Силы отправляются против чудовищ и все до единого погибают от их металлических когтей. Попутно уничтожают одного монстра. О том, что его обманывали, народ так и не узнает — это нанесло бы вред его самоощущениям. Он будет считать, что чудовищ уничтожили полностью благодаря вмешательству сил Федерации, в которую Сиркома вступит с новой властью и измененным общественным порядком. То есть произойдет лишь угасание, а не публичный крах сиркомской веры.
Роман писал мастер научной фантастики; большинство фантастических реквизитов можно наверняка адресовать американским авторам, которые их выдумали (например, уже ставшие классическими мотивы: одинокий посланец некоего гигантского государства, стоящего у него за плечами; ложная вера, цинично навязываемая удерживаемому в невежестве обществу; использование для эффективного внедрения такой веры технически организованных чудес и псевдотрансцендентальных сил; одиночество, поддерживаемое советами и надзором микроэлектронных приборов; «ментальные» нападения и т. д.; если б мы задумали составить перечень авторов, в текстах которых встречаются эти мотивы, он занял бы не одну страницу), но Хугрон сложил из них собственное целое, исходя из собственных посылов. Он рисует не только современное состояние, но и историческое прошлое, причем одновременно двойное: поскольку тут имеется, по существу, мотивированный ряд бесед, во время которых пришелец и профессор Альгена обмениваются сведениями о состоянии дел — сиркомских и галактических; подобным нехитрым путем мы узнаем обо всем, что отделяет Сиркому от Федерации. Таким образом, акция протекает по меньшей мере в двух планах; я схематически пересказал события первого плана, однако опустил те, что происходят на втором, упомянув лишь о Двойняках, так как они включаются в интригу, решив судьбу Сиркомы.
Генеральная концепция произведения вырисовывается четко. С одной стороны, перед нами могущественное сообщество, экспансивно направленное на захват все больших пространств Метагалактики, сообщество, в котором правят законы достаточно суровые, так как, учитывая гигантские пространственные и межкультурные расстояния, при огромном количестве зачастую противоположных интересов, свойственных отдельным планетарным сообществам, твердая рука Бюро Нормализации представляется средством, необходимым для удержания в руках столь сложного организма. Никакой медлительности и тонкой дипломатии, никакого миндальничания с планетарными отщепенцами и «суверинетариями» в этом многозвездном Объединении нет: планета, пожелавшая вырваться из общего ряда, будет вначале предупреждена, и если это не даст результата, то на нее могут прибыть огромные как континенты Нивелляторы, которые превратят ее в прах вместе с миллионами жителей.
Именно такая участь в определенный момент угрожала и Сиркоме. Итак, строго, быстро, жестко и одновременно — весьма разнородно живется в лоне Федерации, так как условия постоянно меняются, ибо не только новоприсоединенные общества должны подчиняться ее порядкам, но и, наоборот, Федерация, как целое, принуждена по возможности учитывать обычаи, нормы, персональные свойства, а также чисто анатомические и физиологические особенности новых граждан. А при этом оказывается, что как раз в то время, в котором происходит описываемое действие, вся мощь Федерации в ее космозахватнической программе может быть поставлена под вопрос, поскольку Поляризаторы Поля, Насосы де Брейкса или Нивелляторы, способные мгновенно раздолбать любую планету, оказываются совершенно бессильными против загадочных созданий, именуемых Двойняками (о последних неизвестно ничего, даже являются ли они живыми существами или же какими-то непознанными скоплениями энергии и материи). Так что процесс экспансии далек от идиллии, гигантское Объединение полно не только напряжений внутренних, но и возникающих на его периферии, напирающей на еще ничьи регионы. Этот суперорганизм испытывает трудности, вытекающие из огромного различия в эволюционных, исторических, культурных, биологических свойствах, которые пропастями разделяют составляющие его планеты, а тут еще поджидают загадочные феномены, по сравнению с которыми вся афера Сиркомы представляет собою малозначительное локальное «дельце», нечто такое, чему Бюро Нормализации не может выделить больше одного делегата, одного локального флота (Нивелляторы отнюдь не приходят на помощь герою: это чисто счастливое для него стечение обстоятельств, связанное с угрозой более высокого уровня, требующей постройки «противодвойняковой» базы на планете) и больше нескольких минут раздумий над вопросом: необходимо или нет уничтожить всю популяцию планеты ради постройки базы.
Но и у того неэкспансивного порядка, которому подчинилась Сиркома, мало черт, поощряющих желание следовать ему или хотя бы просто уважать. Правда, устойчивость достигнута, предпринимать в тяжких трудах и при непрекращающемся риске очередные прыжки в Космос обществу нет никакой нужды, оно добродетельно, морально уравновешено, живет в относительном благополучии, но все это оплачено ложью и кровью. Ложью — потому что ведь обманно вызваны бои с электрическими монстрами, они — это напасть, хлещущая человеческие спины всякий раз, когда нарушается кодекс культуры; кровью — ибо жертвы, которые приносит молодежь на полях боев, излишни и надуманны; так что все существующее общественное равновесие держится здесь на ниточке одной гигантской фальсификации. Заметим попутно, что автор явно преднамеренно совершил конструктивную и логическую ошибку: обнажил махинацию с чудовищами как сплошной блеф, а ту душевную, гигантскую мощь, которой снабдил Людей Силы, в этот блеф не включил. Они и вправду владеют ментальным оружием, действие которого проявляется особенно в их взгляде, его ударную силу пришелец испытал на себе дважды: первый раз при случайной встрече во время прогулки, когда ненадолго потерял сознание, а второй — при разговоре с Координатором, причем тогда ему подменили память. Это ошибка, поскольку — в соответствии с повторяемыми заявлениями и общим звучанием доктрины — духовная сила, сконцентрированная во взгляде, необходима для борьбы с «рунками»; но ведь если это борьба фиктивная и если никакими духовными усилиями невозможно победить макеты, созданные из папье-маше и перемещаемые электромоторами, то «злой, мощный взгляд», который ни к чему не нужен, тоже должен быть всего лишь мифом, ложным слухом, а не истинным свойством членов властной элиты.
Автор пытается (особенно в конце повествования) лишить однозначности религиозный обман, в частности, словами Координатора, проповедующего «кредо» этой поразительной религии, которая одновременно и лживо навязывается, и в то же время горячо исповедуется; но это логически противоречиво, поскольку или чудовища хоть немного реальны, и тогда ложь не может быть полной, или же они сплошная мистификация — а в повествовании об этом говорится, — и тогда обладание духовной силой не только не нужно при манипулировании реквизитами мистификации, но получается, что силе вроде бы необходимы эти немеханические страшилы как объекты государственной веры. Поскольку люди, действительно «вооруженные» такими возможностями, вполне могли бы сформировать другие религиозные символы и им не было бы нужды прибегать к секретному управлению электрическими чурбанами. Впрочем, они — абсолютные циники, что видно из данных пришельцу пояснений относительно того, почему именно молодежь бросают на борьбу с монстрами. Их отдают на растерзание псевдочудовищам, потому что они — самая горячая, самоотверженная, беспокойная духом группа во всем обществе; молодые любят задавать вопросы, ставящие под сомнение существующий порядок. Подобными «кровопусканиями» стабилизируется общественная структура. В таком контексте «могущественный взгляд» становится внешней окраской акции и, кроме того, имеет целью окружить ореолом таинственности представителей элиты, дабы те не превратились в обычнейших расхитителей и растратчиков. Но именно их следует в силу логического подведения итогов считать не только расхитителями, но сверх того еще и глупцами, потому что они могли бы вложить присущую им силу в более реальное и менее ходульное предприятие. Впрочем, религиозная мистификация Хугрона — это еще жемчужина по сравнению с теократией Фрица Лейбера, показанной им в романе «Сгущайся, Тьма!», одном из худших романов научной фантастики, какие мне довелось читать, хотя и не дочитать (таким манером я выкрутился из необходимости, связанной с намерением написать этот труд, однако я переоценил собственную сопротивляемость: эта книга нечитабельна). Жрецы Лейбера — каста мерзавцев, пользующихся всяческими лампочками накаливания, неонами, силовыми полями ради удержания в узде темной толпы (речь идет о событиях далекого земного будущего); вещая Царство Божие, они втихую на своих «тусовках» измываются немилосердно над ним, за что их, разумеется, постигает жуткая кара. Но с того дна, которое предлагает нам роман Лейбера, надо как можно скорее выбраться. Итак, царапин на оболочке «Знака Пса», да и в его конструкции, гораздо больше. В лживой религии чересчур примитивно все, начиная с мифологии (чудовища — это якобы потомки собак, деградировавших в результате атомной войны) и кончая их драконьей внешностью и столь же драконьим поведением. Слишком причудливы, ad hoc, по крайней мере на мой вкус, описания галактических рас, которыми повествователь сыплет, приводя в изумление такими откровениями почтенного профессора Альгену (этот в драконий перечень не входит). Достаточно неряшливо, лишь бы отделаться, состряпал автор тайну Двойняков (столкнувшиеся с ними люди, вообще-то говоря, не сумасшедшие, а зомби, этакие живые покойники, категория, которой научная фантастика оперирует с совершенно непонятной мне любовью). Все это мчится вперед в темпе приключения, которого не притормаживают рефлексийно-культурологические вставки, подбрасываемые повествователем; не придают они произведению и интеллектуальной глубины, к которой оно взывает. Но все это мы можем с легкой душой опустить, сосредоточившись на модельной совокупности идеи как генеральном противопоставлении двух типов социоэволюции.
Этим я хочу сказать не то, что книга — ценное футурологическое высказывание, а лишь то, что она заставляет подумать о некоем генеральном плане, в соответствии с которым можно конструировать «древо цивилизационной радиации». Вначале возникает картина двух взаимоисключающих путей: экспансии, возникшей за счет вовлечения в некий род верования, которое настраивает «антикосмически», но не может с ходу попасть в силки цинично спрепарированной лжи. Такое потенциальное равновесие Хугрон нарушил в самом зачатке, поскольку у него одной гигантской авантюре, по крайней мере, судя по тексту, аутентичной (Двойняки — никакие не макеты), противопоставляется другая авантюра, замешенная на лжи и ничем, кроме лжи, не подкрепленная.
А ведь можно было при таком структурном плане — противостоянии несводимых ценностей — показать амбивалентности, возможно, даже целостно несравнимые, героической экспансии и пресыщенной стагнации. Активной позиции, которая силу измеряет намерениями и только потому, что считает Космос противником, не может окончиться обессиливающим пресыщенностью выигрышем, противостоит позиция засидевшегося прозябания, нацеленного на устоявшиеся ценности, образующие такое созвездие, что оно сдерживает человеческие стремления и дает им выход в чистой символике. Экспансионизм представляет собою риск прежде всего потому, что нуждается в согласии на человеческую всеизменчивость: в соответствии с заранее не предвиденными, а определяемыми очередными этапами вторжения в космическую беспредельность требованиями он должен изменять характер человеческих технологий, а такие перевороты наверняка будут «раскачивать» культуру, так что в результате очень трудно обеспечить устойчивость ее аксиологических центров.
А вот какая-либо вероподобная, намеренно созданная культура может благоприятно содействовать — при определенном размещении предпосылок — личной экспрессии и индивидуальному развитию; так мы убиваем двух зайцев — две темы — одним выстрелом, поскольку на «Знаке Пса» показываем, как могла бы выглядеть идейная схема двухкультурной оппозиции, а одновременно и то, какие причины обычно сводят к нулю такой тип творчества в научной фантастике. Если литература изображает столкновение идей, то она вооружает антагонистов — их представителей — самыми совершенными из возможных аргументами; оперируя другой шкалой ценностей, научная фантастика ставит драму сенсаций выше драмы идей или позиций; поэтому так часто ее успехи одновременно оказываются надгробиями концептуально упущенных возможностей. Сиркома Хугрона не может противопоставить Федерации никаких аутентичных ценностей; и дело — в смысле препятствия — не в том, что социальное извержение всегда лучше социостаза, а лишь в том, что ни одну из так противостоящих моделей автор фактически не оптимизировал. Противопоставление меньшего зла большему столь же мало поучительно и банально в смысле информационного содержания, как и противопоставление типа «утопия — антиутопия». Зато ценной представляется компаративистика двух принципиально различных утопий (или двух футурологических картин общества), у одной из которых есть свои внутренние экзистенциальные законы, а другая, обрисовывая их в соответствии с собственной шкалой ценностей, показывает несовыполнимость всех разновидностей благ, какие только могут ожидать человечество на различных путях развития, то есть альтернативно, в будущем.
Социальное моделирование может также наряду с цивилизационно-культурной прогностикой предпринимать иные мыслительные эксперименты, из которых мы назовем один: речь пойдет о группах людей, вырванных из земного контекста, помещенных в новые, необычные бытовые условия. Эксперимент заключается в наблюдении за переменами, происходящими в группе, за достаточно долгое время. «Повелитель мух» Голдинга принадлежит именно к таким попыткам антропологического моделирования, подтверждая тезис, согласно которому зло лежит в основе человеческого естества, и это зло, проявляющееся уже у детей, легко превращает группу приятных и воспитанных мальчиков на безлюдном острове в дикарское племя, которое практикует магические обряды и убийства. В «Философии случая» я уже расправлялся с познавательной ценностью прочтенной таким образом генеральной идеи произведения. Правда, в защиту Голдинга можно заметить, что его мальчики на острове сначала играют в дикарей, и эта игра из «развлекательного» постепенно перерастает в мрачное и даже смертельно серьезное занятие. В этом смысле Голдинг действительно сделал правдоподобным превращение детей в дикарей, но совершенно точно можно сказать, что инволюционный процесс, который может возникнуть на борту космического корабля, веками летящего среди звезд (когда на нем меняются поколения), нельзя объяснить тем, что космонавты или их дети и внуки играли в «дикарей».
Самые обидные потери в научной фантастике возникают либо там, где не проявляются никакие сверхразвлекательные концепции уже по замыслу произведения, либо там, где концепция, опираясь на банальность структурного стандарта, превращается в полнейшую бессмыслицу. Интересно, что мотив инволюции, происходящей с обитателями межзвездного корабля, неоднократно использовался, причем известными писателями (Брайан Олдисс, Ван Вогт), и всегда один и тот же тип матрицы штамповал внутригрупповые отношения, которые устанавливались по окончании процесса культурного регресса. В качестве примера рассмотрим «Беспосадочный полет» Олдисса, который представляет загадочный поначалу, довольно большой, замкнутый мир, и далеко не сразу из повествования становится ясно, что действие происходит внутри ракеты-колосса. Люди измельчали духовно и физически — все эти Жрецы, Ловцы, Охотники, все эти Примитивные Женщины и Дикие Дети ведут стадную жизнь на каком-нибудь из многих уровней, у подножия руин, бывших когда-то каким-нибудь невиданным компьютером, устраивают охоту на дичь, периодически выбирающуюся из нор (вероятно, потомство животных, взятых в звездный путь в качестве запаса мяса), воюют с ордами крыс (а откуда взялись эти — уж этого я не знаю), может быть, крыс-«мутантов», опасаются фиктивных призраков и реальных привидений, которых называют Гигантами, Чужими, Наружными и т. д. После многочисленных ловушек, атак, перебежек, засад и подобных перипетий, которые могли бы занять не 100 и не 200, а с тем же самым успехом 2, 3 или 5 тысяч страниц, в конце концов оказывается, что Гиганты или Чужие — это обычные, нормальные люди. Вернувшийся к Земле корабль был давно обнаружен, но тех, кто на нем находился, нельзя было переселить на Землю из-за их полного одичания, а точнее, физиоанатомического вырождения. (Олдисс аргументирует это столь же сложно и путано, сколь и неубедительно.)
Один из нормальных землян, «внедрившись» в общество дикарей, пытается потихоньку (а по правде говоря, ужасно медленно) впрыскивать порции рациональных разъяснений в их магически помутневшую психику. То, что он в определенный момент окажется неким психологом, а не дикарем, должно быть очередной неожиданностью. Другие Гиганты, пребывающие на корабле, который неустанно кружит вокруг Земли, готовят лекарства или занимаются неведомыми исследованиями, из которых должна проклюнуться реабилитационная терапия регрессировавшего коллектива. Ибо из мозгов нужно выгнать «недобрую веру» — «irreligion», и подготовить их к принятию правильной веры, то есть «доброй религии». Не будем отвлекаться на назойливость битв с крысами, на демонстрацию необычайно размножившихся — темными тучами — насекомых, на «магические обряды» и сотни подобных авантюр. Не будем отвлекаться даже на совершенно неправдоподобную, крикливо усложненную, полную преследований игру в полицейских и преступников, что ведется между учеными-опекунами и выродившимся по пути к звездам обломком человечества. Более всего раздражает обилие упущенных возможностей. Ведь если принять в качестве отправной точки предположение о культурном упадке, уходе в примитивный иррационализм, а особенно — о массовом забвении смысла и цели перелета, и даже того, что вообще происходит какой-то перелет и что «мир» вовсе не тождествен пространству корабля, то такой эксперимент мог бы сделать доступным показ неожиданнейших способностей человека, выдавливаемых из него прессом столь специфичного опустошения. Введение же стереотипов «охотничьих племен», «кочевников и магов», «вождей с их женщинами», «суеверных ловцов» и т. п. — является эклектичным заимствованием не из источников хорошего знания этнологии (это бы еще могло принести какой-то эффект), а на свалке ходячих понятий, которыми располагает человек, никогда специально этнологией не занимавшийся, о магии, первобытных группах и примитивных обществах. Беспомощность авторской изобретательности борется здесь с его же антиэрудицией, и обе служат каменьями, приваливающими социологическое воображение. Вдобавок, словно специально для того, чтобы возбудить негодование читателя, обычное для тех, кто чувствует себя обманутым, те перемены, которые вероятнее всего могли бы произойти с людьми в результате векового заключения, оказываются перенесены из плоскости социокультурных норм в плоскость биоинволюционных изменений: вернувшиеся путешественники не могут спуститься на Землю, потому что генные мутации вызвали у них возникновение «ускорения белкового превращения материи»: они живут в четыре раза быстрее нормальных людей, так что уже к двадцати годам становятся стариками. Тут уж нонсенс громоздится на нонсенсе.
1. Для полной культурной инволюции — в крайнем случае отделения новорожденных от родителей — достаточно каких-нибудь десяти лет. Такие дети даже не будут уметь говорить.
2. Но для биологической инволюции время должно исчисляться даже не веками, а тысячелетиями по крайней мере. Разве путешествие продолжалось много тысяч лет?
3. И почему пришельцев, живущих в четыре раза короче нормальных людей, нельзя поселить в какой-нибудь милой земной колонии или в каком-нибудь прекрасно расположенном санатории?
Не имеет смысла множить такие вопросы, ответов на которые книга не дает, так как объяснения нужно искать за ее страницами: автор хотел описать историю, которую придумал заранее, так что не обращал внимания на все эти неправдоподобия.
Как природа по давним представлениям опасалась пустоты, так и писатель-фантаст боится оперировать культурными проблемами и ценностями. Различные звездные культуры если не смогут установить контакт между собой, то не потому, что это — разные культуры, а из-за того, что одни существа состоят из материи, а другие — из антиматерии, одни живут под водой, а другие — на суше и т. п. Объяснение различий между нормальными и культурно выродившимися людьми на уровне белковых цепочек является результатом обычного нежелания самостоятельно мыслить. Сведение проблематики, возникающей в зияющих провалах между цивилизациями, к отличиям в строительном материале, из которого эволюция приготовила свои разумные продукты, в свою очередь, является признаком вырождения не экипажей фотонолетов, а научной фантастики. Этот концептуальный упадок, представленный в «Беспосадочном полете», является симптомом схематизма, выражающегося в переходе от одного стереотипа (Человека Героического, идущего к звездам) к другому стереотипу, созданному переменой знаков (Человека Глупеющего, ловца крыс на борту звездной ракеты). Вместо восхождения мы видим здесь соскальзывание вниз, вместо взлета — падение, и если бы оно, смоделированное, показало нам хоть какие-то человеческие особенности (как это случилось? каким образом ученые, их спутницы, штурманы, пилоты превратились в охотников и шаманов? — показать это было бы, конечно, интересно, — но тут НФ молчит), если бы это падение по крайней мере было жестоким и трагичным или трагифарсовым — если бы возникло, предположим, нечто среднее между монастырем и концлагерем или между научным экипажем и бандой разнузданных извращенцев, — такое зрелище, наверняка кошмарное, все-таки несло бы оригинальную информацию. Но самостоятельный поиск культурной матрицы, которая калечит социальные нормы прадеда и превращает внука в странный гибрид астрогатора и монаха (допустим), даже не предпринимается. У Ван Вогта после автоматической посадки ракеты темная масса выродившихся находит Святую Книгу, которая оказывается планом путешествия и бортовым журналом. Затем все сходят со Святой Книгой на новый материк… и рассказ обрывается там, где он должен начаться.
Наш старый и скромно работавший в изоляции Ежи Жулавский смог гораздо больше рассказать в своей лунной трилогии. Заключительная часть повести «На серебряной планете», а затем вся повесть «Победитель» — это также, в определенном смысле, история культурной инволюции отпрысков человечества, которые поселились на Луне. Будет поучительным вспомнить эту старую, написанную более полувека назад книгу в сравнении с «Беспосадочным полетом» Брайана Олдисса.
Жулавский также не конструировал сам матрицы, разбивающей связи лунного человечества, поскольку эта книга по замыслу — аллегория мессианского типа. Молодой землянин, Марек, космонавт-одиночка (как мы сказали бы сегодня), прибывший на Луну, отождествляется с легендарным ожидаемым лунным мессией — Старым Человеком, который был автором (рассказчиком) первого тома трилогии. Соглашаясь с навязанной ему ролью предсказанного Священным Писанием Победителя, Марек пытается воплотить в жизнь план, который освободил бы людей от кошмара шернов, лунных туземцев, а также улучшил бы их общественный быт. Однако Марек переоценил свои силы; поход против шернов, поначалу победный, закончился позорным бегством. Марек узнает, что космический снаряд, на котором он должен был вернуться на Землю, исчез. На нем стартовали два человека, дальнейшая судьба которых образует последний том трилогии. Они принадлежали к братству скептиков, утверждавших, что история о земном происхождении людей является пустым вымыслом, настоящей же их колыбелью была обратная сторона Луны, и чтобы туда попасть, они и запустили снаряд. Марек, вынужденный остаться, принимается за вторую часть своих планов, при растущем сопротивлении лунных богачей, так как его программа противоречит их интересам. Драматический эпилог его усилий представлен в повести в виде трех различных летописных сообщений. Первое, ортодоксальное, называет Марека самозванцем, который навлек на людей только невзгоды и несчастья; его публичная экзекуция была справедливой карой. Заколола его, связанного, Ихезаль, дочь первосвященника Малахуды (которая любила — добавим — Марека безответной любовью). Вторая версия — явная карикатура на записи профессионального историка — помпезными периодами стремится к идеалу научного объективизма. Третья является продолжением религиозного мифа; соотносится с его книгами так же, как Новый завет с Ветхим. Намеренно созданное подобие достигает высшей точки в словах: мученичество Победителя не было бесполезным — было Искуплением; воскресши из гроба, он отлетел в земную отчизну.
Более всего состарился язык повести. По шкале ценностей, свойственной эпохе модернизма, бесхитростная, простая проза свидетельствовала о плохом художественном качестве произведения. Отсюда у Жулавского маньеризмы, искусственные фразы с изысканно литературной лексикой, свидетельствующие лишь о том, что этот автор поддался моде своего времени, но не о том, что он должен был ей поддаваться. Например, это видно из трех по-разному стилизованных летописных версий, которые завершают книгу. Если бы Жулавский писал нейтральным стилем, не выламываясь из него лексически и синтаксически, например, как Уэллс (а творили они оба примерно в одно и то же время), то из-под его пера возникло бы произведение, являющееся звездой первой величины в мировой фантастике. Я ничего не знаю о том, чтобы повесть Жулавского переводилась на другие языки — во всяком случае, ее нет в библиографиях НФ. (Кажется, она была переведена на немецкий[114].) То, что в то время возникало в Европе как научная фантастика, не может равняться с лунной трилогией; так, например, книги Курта Лассвица не имеют никакой литературной ценности.
Следует подчеркнуть предметную изобретательность Жулавского. Я не знаю в научной фантастике описания «Чужих», которое могло бы сравниться с его шернами, начиная уже от самого прекрасно звучащего названия, которое ассоциируется с таинственным мраком (может быть, из-за фонетического сходства слова «шерн» со словом «чернь»?), от их телесного строения, их разительной силы, локализованной в необычных — по отношению к покрытому мехом телу — белых, голых ладонях, прикосновение которых вызывает электрический удар, — вплоть до отношений, возникших меж ними и людьми. От удара, вызванного прикосновением их ладоней, женщины зачинали партеногенетически, а дети, приходящие таким образом на свет, именуемые морцами, имели огненные отпечатки там, где шерн прикоснулся к матери. Во времена порабощения человеческое общество должно было платить дань женщинами — чтобы они рожали шернам невольников, — а когда женщины старились, шерны возвращали их людям. Как родителей морцев их убивали; жутковатая это история, но весьма правдоподобная.
Сплетения подобных зависимостей, которое соединяло бы земную колонию с инопланетными туземцами, никто в научной фантастике не повторил, то есть не открыл во второй раз. У шернов Жулавского есть собственная культура и мифология, в которой центральное место — ненавистной планеты — принадлежит Земле, ибо это она высосала воздух с полушария Луны, обращенного к Земле. Все эти фантастические элементы складываются в единую систему, замечательную тем, что концепция внесения христианского мифа в определенную плеяду событий смогла стать настолько достоверной, насколько фактографический, квазиреальный, а не назойливо аллегорический характер имеют отдельные части этих происшествий.
Как заторможенную в развитии инопланетную колонию землян, так и общество, сложенное из существ, не являющихся людьми, научная фантастика охотно и часто представляет (особенно это касается «космической оперы»), исходя из исторических трафаретов, извлекаемых из античности или Средневековья. Тогда мы видим кастовое или псевдофеодальное общество с властелинами, жрецами, магами и т. п. Ибо нет такой исторической повести, которую не удалось бы превратить в НФ роман, дописав к ней вступление, объясняющее, что все это происходит на планете Альфы Малого Пса или Проксимы Кита, возможно, с добавлением, что речь идет о потомках землян, которые туда прибыли двести лет назад. От заурядной исторической повести такое произведение отличается лишь тем, что повествование в нем (то есть стилистика и конструкция) более примитивно, чем в обычной исторической беллетристике.
Показ отличий космического бытия в виде напоминаний о прошлом является явным увиливанием от принятия на себя проблем, которые ставит научная фантастика перед писателем, тем более что не исторические источники, не работы этнологов и антропологов служат в таком случае образцами, а стереотипы исторических повестей Вальтера Скотта, Дюма или Виктора Гюго. Тогда не из вторых, а уже из третьих рук приходит информация; перенесение же событий на другую планету все упрощает, приводит к халатности, к фабрикации анахроничной неразберихи, так как ни один из действительных мотивов земной истории автора не занимает — он думает, что вправе пренебречь всеми культурно- и социогенетическими закономерностями.
Как уже говорилось, трилогия Жулавского — это аллегорический показ возникновения религиозного мифа. В этом смысле и здесь заимствован сюжет из мифологии. Но как достоверно это сделано! Последний землянин (в первом томе), которого лунный народ называет Старым Человеком, является объектом почитания и страха одновременно; объяснение его особенного положения носит совершенно материальный, психологический характер: он заботится о детях, которые не являются его детьми, так как чувства, которые связывали его с Евой лунного рода, не имели продолжения. Эротический аспект этой драмы по понятным причинам совершенно отсекается от зачатков возникающего мифа, который велит ожидать спасительного возвращения Старого Человека — в качестве Победителя; а под видом Тайны святые книги отмечают, что этот Старый Человек (в соответствии со своей рационалистической позицией) пытался, как только мог, рождению мифа, которое наблюдал, — противостоять, настаивая при этом, что «никакой он не Старый Человек», а обычный старец. Особенно же оригинальной кажется мне трактовка Жулавским мотива скептической оппозиции, которую рождает вера. Рода, предводительница скептиков, не только отбрасывает метафизический смысл Доброй Нови, но в намерении воссоздать то, что было настоящим прошлым, вырабатывает фальшивую гипотезу о лунном происхождении людей; аргументы, которые она приводит с этой целью, в самом деле звучат неплохо. Она сравнивает привезенные прародителями земные атласы с селенографическими картами, и земные карты действительно кажутся фантастическим вымыслом (произвольность попугайских цветов, которыми раскрашены отдельные государства в атласе, противоречит чисто материальному характеру селенографических карт, составленных по телескопным фотографиям). Поэтому Рода придумывает целую «антиметафизическую» историю о том, как люди жили в пещерах под Великой Пустыней (Mare Imbrium — Море Дождей), как им там стало тесно, как они выслали разведку на другую сторону Луны, как этот разведывательный отряд остался без помощи, а теперь мнимый Победитель прибывает не с тем, чтобы защитить угнетенных и отделившихся, а чтобы продолжить некогда прерванную экспансию тех, кто остался. Следовательно (и об этом знает читатель), фальшивыми являются и миф о Старом Человеке, который вернется Победителем, и эта «эмпирическая» гипотеза, которая хочет его низвергнуть. Компрометации мифотворчества оппонирует, таким образом, компрометация ультрарациональной программы, как будто позитивной по замыслу. Фотонную ракету тому, кто найдет текст, столь же интеллектуально изысканный и конструктивно связанный, во всей научной фантастике!
Литературным произведениям присущи особые семантические свойства, которые выступают на первый план и, особенно в фантастике, досаждают ее исследователям, ибо, как мы уже знаем, нет никакой непременной связи между литературной темой, объектами и событиями, которые она в произведение вводит, и значениями этого произведения: то, что происходит между святыми на небе, может в такой же степени считаться как агиографией, так и антиметафизической литературой; эротическими отношениями можно изображать и наш, и другой мир, компьютеры могут служить и футурологическому видению, и насмешке над актуальными характеристиками общества, у которого нет ничего общего ни с интеллектроникой, ни с каким-либо будущим; дьяволами удается весьма успешно проиллюстрировать качество человеческой судьбы или утверждать манихейскую концепцию бытия и т. п. К тому же может быть так, что объекты и научные понятия не служат в произведении ни физике, ни метафизике, что их использование оказывается чистым жонглерством, забавой, проигрываемой в веселой либо жуткой тональности. А поскольку распознание целостной сути произведения есть первейший детерминант его уровня, то от установок читателя в значительной мере зависит окончательная локализация произведения, а тем самым и его культурный ранг.
В этой последней главе наших рассуждений мы уже не станем ломать голову над какими-либо вариантами непредикативного творчества.
Мы оставили позади научно-фантастические аллегорические притчи, социальные, псевдоисториософские и псевдофилософские гротески, миры с проблемно-современной сутью, прикрытые снаружи фантастическими масками, и в то же время мы не хотим заниматься проблемой экспрессии — в научно-фантастическом произведении — позиции автора по отношению к миру, то есть тем, как при помощи звездно-ракетных машин можно выражать частные страхи, мифомании, инфантильные или эротические грезы, так как на это уже нет времени. Если мы намерены теперь показать практические методы построения будущих миров, то не потому, что считаем худшей или малозначительной разновидностью внепрогностическую фантастику, ничего утвердительно не предсказывающую. Отнюдь! Именно она-то и должна быть основным течением научной фантастики, поскольку таким, то есть заплутавшимся в реальной, современной проблематике, и является характер каждого литературного труда. Секрет только в том, что научная фантастика, способная делать (правда, по-своему) все то, что делает литература в согласии со своими традициями, своим призванием может еще в этом единственном — гипотезотворческом — секторе выходить за пределы прежних задач писательства, поскольку страсти к серьезному предсказательству литература никогда не питала. Ведь научная фантастика, принимаясь за футурологическую работу, не отождествляет себя с научно понимаемой футурологией. Ее своеобразие следует не из поверхностных различий, вызванных наличием — в литературном тексте — эстетически селекционированных методов повествования, фиктивных фигур, а также их перипетий. Это различие может быть более глубоким, поскольку licentia poetica[115] по-прежнему остается в силе, и поэтому писатель вправе в целях моделирования пользоваться исходными положениями, столь с позиций эмпирии неправдоподобными, что футуролог в этом смысле не посмеет им следовать. Хоть в литературном творчестве не должно быть признаков яркой аподиктичности, то есть произвола, который из Космоса и из человека лепит какие угодно диковинки, тем не менее писателя одновременно не обязывают и ограничения правдоподобия, которым должен подчиняться футуролог. Ведь последний не может черпать исходные положения «из воздуха». Но как раз история-то, понимаемая как всеобщие деяния, зачастую заимствует как бы «из ничего» свои поворотные стрелки великих событий, поскольку то, что видел, к примеру, двадцатый век, лишь потому можно принимать «на веру», что это действительно произошло.
Поэтому, помня о непредсказуемости по крайней мере некоторых ходов истории как действий на всепланетной арене, следует предоставить прогностической литературе особые права и привилегии свободы действия. Однако каким критерием разумности до умопомрачения смелых гипотез надо пользоваться? Универсального ответа на этот вопрос нет. Единственным его заменителем может быть осознание, что будущее представляет собою область хоть и не абсолютной, не лишенной границ, но все же огромной свободы; и уже из такой постановки вопроса следует, что дорогой художественно домысливаемых работ должен быть не один тракт, а возможно, более широкий пучок векторов, устремленных в максимально удаленные друг от друга конфигурации событий. Уже нельзя эффективно пользоваться выискиваемыми в прошлом ключами для того, чтобы отворять будущие замки, в смысле — материально-понятийные конфликты, но ведь можно сообразить, что будущее, вероятнее всего, будет покоиться между крайностями технологически осуществленных преисподен и гармонично построенных раев. И опять же — не потому следует отказать ей в крайних свойствах, что они частично партикулярно не могут реализоваться, то есть что следует продолжать идти на компромиссные, усредняющие, умеренные решения, а лишь потому только, что никакая стабильность, сложившаяся в ходе исторических изменений, не может иметь вековой характер. Область действий науки и техники, область социальных действий человека, зона его культурных мероприятий создают сопряженные между собою агрегаты, образующие такое целое, которое проявляет то склонность к замыканию в самом себе, к устойчивой неподвижности, то к экспансивному раскрытию. Наука изучает мир, все свойства которого не распознала до сих пор. А поскольку они неизвестны, постольку и не могут быть однозначно предсказаны. Но можно представить себе эти неизвестные характеристики мира и подумать на тем, какие последствия дало бы их обнаружение. Так что конструкторскую работу, в смысле строительства будущего мира, начинать следует с принятия положений наиболее фундаментальных по природе, то есть онтологических. Вместо того чтобы болтать на эту тему, я воспользуюсь конкретными записями, подготовленными мною в 1963–1965 годах, которым предстояло послужить основой для описания мира, условно помещенного в 2642 году. Я приведу их дословно, то есть в виде тех кратких диспозиций, в которых они находятся в моей картотеке рабочих материалов.
Вот этот телеграфно написанный текст без всяких изменений; только там, где того требует чрезмерная краткость диспозиций, я в скобках добавлю несколько слов пояснений.
Год 2642.
Земля: искусственный климат. Из океанов выброшено 10 триллионов тонн замороженной воды, чтобы она создала такое же кольцо, как у Сатурна; кольцо заслоняет экваториальный пояс, а полюсам как зеркало поставляет тепло. Уровень океанов понизился незначительно, поскольку растопили ледовое покрытие Антарктики и Арктики. Управление движением кольца все еще сталкивается с большими трудностями. Попытки придать ледяному кольцу изменяющееся альбедо путем поляризации кристаллов пока что не удались. Две противоположные тенденции: дальнейшее понижение уровня океанов и стабилизация его на достигнутом уровне. Климат, регулируемый глобально, но не без непредвиденных локальных нарушений.
Водородная энергетика освоена, радиоактивные отходы выбрасываются в Космос со второй космической скоростью. Проект переноса водородных электростанций на сателлитарные орбиты (стационарного типа) и пересылки энергии с этих орбит на Землю лучами типа лазерного пучка не реализованы, поскольку требуют гигантских расходов, а кроме того, забрезжила новая энергетика, так называемая сидеральная. Пока что как чисто умозрительная возможность создания между Солнцем и Землей «плазменной пуповины» и «высасывания» солнечной энергии. Проблема не разрешена даже теоретически из-за огромных сложностей (опасность дестабилизировать солнечную хромосферу). Следовало бы вначале провести эксперименты с другой звездой. Консерваторы утверждают, что это совершенно излишне, поскольку водород океанов покрывает энергетический баланс Земли на миллион лет. Прогрессисты считают, что переход к звездной инженерии необходим как очередной шаг, логически обусловленный уровнем накопленных знаний.
Основные интересы: Галактика — наряду с биотехнологией.
а) Биотехнология: клеточные работы — микрогомеостат, способный в зависимости от программы создавать различные аппараты, машины, устройства из любых доступных материалов. Основная проблема: контроль развития подобных синтоспермических гомеостатов.
Основная форма человеческого тела еще не подвергалась особо серьезному изменению. Протезы жизненно важных органов используются повсеместно. Полное протезирование — исключение и неизбежность, например, после крупных увечий вследствие несчастных случаев. Гипотермическая технология: обнаружен фактор статистической флюктуации, который сводит на нет стопроцентную эффективность оживления замороженных; за пределы 96–97 процентов выйти не удалось. Это привело к крупному разочарованию: из-за наличия риска не слишком многие желают подвергнуться столетней витрификации. Основная дилемма: соматически оптимизированный человек оказывается очень близко к верхней границе надежности гомеостатических систем белкового типа. Старость, как следствие неизбежной десинхронизации множества процессов, вначале когерентных, можно отодвигать, но невозможно ликвидировать. Отсюда — программа «тотальной трансформации» вида: на базе хромосомного кода следует создать новый тип кода, универсализованного, то есть не ограниченного плазменно-белковыми субстратами. Теоретически это уже возможно осуществить, однако возникают соображения нетехнического характера. Сердце вместе с системой кровообращения, органы пищеварения, легкие оказались бы совершенно излишними. Однако было бы нелогично удалить все ненужные органы, но при этом сохранить внешний облик тела, которое имеет как раз такую форму, чтобы содержать в себе эти органы. Нет согласия относительно того, как может и должен выглядеть Homo Syntheticus. Пока что — искусственная кожа; ликвидация бактерий за исключением некоторых вирусов; планирование пола и внешности, а также свойств новорожденных; существует эктогенез, но он не получил распространения (около 75 процентов детей зачинаются «по-старому»), изменение генотипных свойств возможно лишь в биологически дозволенном интервале (невозможно «выжать» из данного хромосомного материала больше, чем он факультативно содержит; можно комбинировать только те свойства, которыми совместно располагают отец и мать; чтобы подключить к ним новые гены, что технически осуществимо, необходимо специальное согласие Бюро Популяционной Генетики, поскольку в сфере композиции свойств царят «моды», потакание которым может вредно подействовать на целостный состав популяции).
Естественный костяк можно заменять искусственным, высокопрочным, но это чрезвычайно сложная и серьезная операция, оправданная только при исключительных обстоятельствах. Зато универсально используется синтетическая кровь; ее кислородный носитель биологически «мертв», и полная трансфузия обычно осуществляется в юном возрасте (удаляется собственная кровь человека — но только ее красные кровяные шарики, вводится синтетическая плазма и синтетические носители кислорода). В повсеместном употреблении энергетически самодостаточный протез сердца, но искусственные сердца подчиняются только химическому, а не невральному регулированию: они не работают быстрее под воздействием эмоций, например. Тем, кто очень рано прошел через процедуру такой замены, бывают непонятны некоторые главы литературных и других культурных текстов, которые выражали состояние сознания через состояние сердца.
б) Галактика: космические путешествия. Главные проблемы: энергетика и жизнь на корабле. Необходимо сжечь шар размером с Луну, чтобы преодолеть 1000 парсеков за один год. Реализация: топливо находится не на ракете, а черпается из окружающего пространства. Это возможно только при очень высоких скоростях полета порядка 0,97—0,98 «C». Большой галактический крейсер, новейшая модель: начальная масса 400 000 тонн, экипаж от ста до двухсот человек, остальное — автоматы. Состав экипажа: астронавигационный штаб, научный штаб, главный координатор обоих штабов и секции (энергия, тяга, связь, цель, психическое и физическое состояние экипажа, витрификационная и фантоматическая аппаратура).
Теоретический план познания Космоса: несколько тенденций: 1) ограничиться посылкой автоматических зондов; 2) высылать малые группы людей на очень больших самодоставочных единицах; 3) концентрироваться на астроинженерии вблизи звезд, например, в пределах шара диаметром 10 парсеков.
Известные типы эволюции: земная, белковая — до сих пор единственная; полимерно-кремниевая на тяжелых, холодных планетах; формы постепенно переходят от индивидуума к синцитиуму: расщепляемые колонии, низкий уровень развития, правдоподобны только следы психической жизни.
Теория астронавигации; в основе — теория игр: в каком-то ближайшем созвездии — планета головоногих; существа с металлическим цветом кожи, голубоватые, быстрые, их необычные глаза (ленточно-щелевые), их поселения; их сравнительно низкое развитие. Их симбиоз с разновидностью насекомых. Кажется, на этой планете побывали существа из центра Галактики, но очень давно (время — порядка ста пятидесяти — двухсот пятидесяти тысяч лет). Эти существа могут появляться в различных формах, возможно, речь идет об автоматах. Кажется, используя силовые поля, они могут моментально «выжимать» (штамповать) из воздуха, то есть атмосферного газа, любые потребные им в данный момент объекты. Их появление предваряют акустико-световые феномены. Все это еще не наверняка, не хорошо исследовано. Диапазон космических путешествий: около тысячи световых лет изучены детально пострадарными датчиками; пространство порядка биллиона кубических парсеков грубо исследовано автоматическими зондами; гипотеза Пальмера: биологическая эволюция идет двумя путями; одним — в спиральных рукавах Галактики, другим — в центре (где очень высокая концентрация радиации). Различные мнения относительно проявлений астроинженерии в Космосе: гипотезы, полагающие, что некоторые звезды разжигают искусственно ради неизвестных целей. Гипотеза крупных выбросов газа и темной материи за пределы трансгалактических туманностей как проявление работ суперзвездного масштаба.
Астрофизика и космология: теория Эйнштейна это лишь «половинка»; пространство есть форма материи-энергии; существует антипространство; скорость света — это для материальных тел одновременно точка прохода из пространства в антипространство; такой макроскопический переход принципиально невозможен. Но для микрообъектов благодаря туннельным эффектам перехода возможны и тем более вероятны, чем выше присветовая скорость. Антипространство — не зеркальный мир; там нет ничего «перевернутого» по отношению к нашему Космосу. Образно: это как бы жидкость, двигающееся тело, как бы погружаясь в него все глубже, увеличивает свою массу; это аналог гидростатического и гидродинамического выдавливания. Теория: существуют кардинальные точки континуума: Р — анти Р, чтобы до них добраться, необходима энергия, выражаемая центиллионами градусов; даже ядерные температуры для этого «слишком холодны».
Но эти проблемы еще не ясны. Предполагается, что когда-либо можно будет использовать энергию квантовых флюктуаций подъядерного уровня и что это может дать 1038 эргов на 1 см3; кажется, некоторые космические феномены как раз и есть результат таких искусственно осуществляемых действий. Теоретические работы над кавитацией звезд в рамках податомной физики. Время в принципе обратимо, но необходимо аннигилировать звезду, чтобы макроскопически возвратить его вспять на минуты. Ликвидация тяготения невозможна, то есть это невозможно сделать «даром», чтобы преодолеть гравитацию, необходимо совершить работу. Как некогда теория гравитации и квантовая микрофизика, так теперь теории люменических и темпоральных микрофеноменов не желают объединяться в единое целое. Новые ответвления физики: спейсология, гравитология, транслюменическая теория (мнимых световых скоростей, которые в действительности невозможны, но использование именно таких понятий и построение теорий, опирающихся на такие концепции, позволяет создавать модели Космоса нового типа).
Теория гомеостатов. История лунного полигона, опыты, которые там проводили над синтетической эволюцией организмов и систем со способностями самоорганизации. Главная проблема: опасность выхода таких систем из-под контроля. Два типа создаваемых автоматов: объекторы и субъекторы. Субъекторы с «личностными» свойствами, с определенных точек зрения напоминающие психику человека, малоприменяемые по причинам морального (это не машины, а разновидность существа), а также технического свойства (пытались удержать их в повиновении путем предпрограммирования такого же типа, какое совершила эволюция на нас и животных, встроив в организмы сексуальное влечение; но как можно волюнтаристским актом противодействовать половому инстинкту, так и субъектор может в принципе «восставать» против встраивания в него директив этически-рестрикционного типа). Объекторы, лишенные чувств, психической жизни, удобны в реализации. Это потомки компьютеров и логических и аналоговых машин. Известны также сросшиеся («нейрины») биоорганические системы из выращенных эмбриогенетически управлявшихся нейротканей плодов животных и искусственных («неживых») систем. Действует легислатура, в соответствии с которой нельзя использовать нейральные ткани человеческого плода для таких целей, хотя большинство специалистов считает такое ограничение иррациональным.
Установлена граница усложнений, то есть «зона Босха», неодинаково расположенная для различных веществ, внутри этой зоны сложность гомеостатической системы дает эффекты распада (расшатывание процессов). Новая опасность: «рак роботов» — девиации, отклонения в развитии, механические уродцы. Этот «рак» вызывает у субъекторов вариант «безумия», у объекторов же — действия, не соответсвтующие программным. Речь идет о принципиально необратимых изменениях, подобных известным в традиционной биологии. Эти явления, а также «зону Босха» обнаружили, объединяя очень большие и сложные гомеостаты в системы еще более высокого ряда. Были попытки обратимого соединения человеческих мозгов, их результаты отбили охоту к продолжению таких работ (вероятно, следовало бы соединять мозги плодов, когда опасности аберрации минимальны, но это запрещает действующее законодательство). Зато «накачка» человеческого мозга информацией путем его непосредственного соединения с банками синтетической машинной памяти возможна, однако воспитания не заменяет.
В биотехнологии царят максимальные различия взглядов и предельное напряжение. Понимание того, что наука вступает в сферу неизбежных действий автоэволюционного типа, среди специалистов повсеместно. Модель Homo Sapiens внутри образца, данного естественной эволюцией, уже оптимизирована; дальнейший прогресс неизбежно потребует перестройки самих основ организации системы (то есть перехода от химической энергетики к другой, например, холодноядерной). Постулированы плавные переходы, так как в противном случае наступит смерть, гибель почти всего культурного наследия (золотой фонд искусства и всех верований, архитектурные памятники — все это станет мертвым, чуждым, непонятным, ненужным «новому образцу»). Одновременно такие постепенные переходы стали называть «миллиметровым каннибализмом» (то есть вместо того чтобы перестроить организм одним махом, планируется серия переделок, растянутая на многие поколения, как будто тот, кто откусывает от человека по кусочку, а не съедает его за один присест, перестает быть каннибалом).
На этом я прекращаю обзор основных футурологических положений, поскольку оставшиеся представляются уже чисто фантастической детализацией перечисленного (например, относятся к методам «косвенной» разведки недоступных человеку непосредственно объектов при помощи «телевиков» — автоматов, управляемых со стационарного спутника, или к диковинкам, обнаруженным в углеводородных океанах Юпитера etc.).
От того времени, когда я придумал эту диспозицию, я уже достаточно отдалился, чтобы взглянуть на нее критически. Прежде всего бросается в глаза, что состояние научно-технических знаний первой половины XXVII столетия она пытается показывать динамичным и текущим (значительное количество неразрешенных проблем, большие сомнения, противоречивые тенденции в развитии теории и практики). Это представляется мне справедливым и разумным. Хуже с некоторыми вопросами фундаментального характера, с которыми я не сумел справиться: проблема космических цивилизаций не была решена и даже четко поставлена, вопрос же информационных контактов с космическим разумом вообще не затронут. Это уже наказуемо; хотя, конечно, принять в этом вопросе конкретное решение просто невозможно из-за отсутствия сегодня каких бы то ни было позитивных данных неэвристического типа. Сейчас, спустя четыре года, я оцениваю эту, достаточно, впрочем, фрагментарную картину комплексно скорее как консервативную; возобнови я такую попытку сегодня, я счел бы необходимым пойти на значительно больший риск в смысле «странности» фундаментальных гипотез. Возможно, предпочел бы и не идти на такой риск, а просто принять, что прогноз относится не к 2646-му, а, например, к 2117 году, тогда его, на худой конец, можно было бы оставить почти нетронутым.
Гораздо сложнее проблема аналогичного прогноза в сфере общественно-политических форм будущего, а также культурной (либо — культурных) формации столь удаленной во времени Земли. Трудности не сводятся только лишь к малой эффективности прогнозов в области культуры. Они состоят в противоречиях действия, возникающих, когда мы рассматриваем все более удаленное будущее. Очень сокращенно проблема выглядит так: даже чисто экономические и технические критерии, примененные к сфере инвестиций, могут приводить к коллизиям градиентов предполагаемых действий. Так, например, в настоящее время крупные вложения средств в создание гигантских реактивных самолетов очередного поколения обусловливаются экономическими потребностями, поскольку рост темпа производства и потребления наряду с ростом темпа изменения фундаментальных технологий требует ускорения циркуляции людей-администраторов, так как именно люди бизнеса в основном желают как можно быстрее перебираться с места на место. Но если бы экспорт из иной, не связанной с передвижениями сферы, например, телевидения, показал, что ценой части средств, потребных для постройки сверхскоростных реактивных пассажирских самолетов, можно создать глобальную сеть трехмерного телевидения и тем самым все встречи, конференции, совещания осуществлять «на расстоянии» — когда никто не покидает места пребывания, — смысл усилий, сосредоточенных на фронте пассажирской авиации, оказался бы под сомнением. Так что даже в сравнительно простых проблемах необходимы развязки, предпринимаемые комплексно с учетом мнений экспертов, то есть должны приниматься все более многомерные решения всех новых задач. Но поскольку темп эволюционирования новых технологий точно рассчитать невозможно, постольку и не всегда можно сказать, что лучше: вкладывать ли огромные средства в оптимализацию уже существующей технологии или же возводить фундаменты новой. Ошибки прогноза могут оказаться невероятно дорогостоящими. И далее: если в поисках оптимального решения участвуют десять, даже двадцать экспертов, то люди, которые выслушивают их мнение и им руководствуются при принятии окончательного решения, еще могут справиться со своей задачей. Но если проблема построена иерархически так, что состоит из категориальных ярусов, и при том эксперты одного яруса высказывают положения, обусловливающие форму ситуации, подлежащей решению на следующем ярусе, если, обобщая, комплексность проблемы, подлежащей разрешению, очень велика, то не только руководители-непрофессионалы, но даже специалисты утрачивают всестороннюю ориентацию в полном объеме проблемы. Так кто же тогда должен интегрировать элементы столь сложной задачи? Если человеческий разум с этим справиться уже не может, то на помощь приходят цифровые системы.
Но эти системы благодаря такому развитию дела могут постепенно ускользать из-под контроля человека. Это первая трудность.
Второе противоречие действий сводится к иному типу управления, а именно — в области культуры. Как мы указывали, инструментализация в смысле подчинения человеку того, что ранее управлялось стихийностью естественных процессов, приносит одновременно свободу и типологически связанные с нею аксиологические дилеммы (о них мы говорили, обсуждая проблемы биологической эволюции). Но и на поле динамики культурных явлений положение в будущем тоже может измениться. Поскольку стихийность, как непрогнозируемость градиента культурных изменений, является фактором, нарушающим равновесие цивилизации (по крайней мере может когда-то стать таким фактором), постольку желательно знать динамику культурных феноменов. Обладание этим знанием делает возможной регуляционную работу, то есть управление процессами культурных преобразований как в смысле стабилизации, так и дестабилизации норм и ценностей. В этом шанс максимально удаленной оптимизации таких общественных состояний, в которых все элементы, составляющие культуру, гармонично сочетают потребности индивидуумов с потребностями коллектива. В то же время, следуя исторической традиции, мы считаем исходной ценностью свободу развития культурных содержаний и форм, которая, естественно, равносильна непредвидимости их будущего образа. Ибо культура представляется нам ценной и аутентичной, если она не была ни заранее запланирована, ни однозначно в своем выражении предсказана. Получается, что, с одной стороны, мы хотели бы сохранить нетронутой стихийность, как гаранта аутентичного развития культуры, а с другой — понимаем, что процессы, происходящие стихийно, всегда могут быть неустойчивыми, а значит, пагубно противоречащими градиентам общецивилизационного движения.
Следовательно, дело не в том, что трудно построить аксиологический скелет общества 2642 года, представить себе новые философии человека, новые эталоны нравов, этики, эстетики, которые должны будут формировать жизнь в прогнозируемом периоде, а в том, что мы не можем найти выход из названного парадокса. Следует подчеркнуть, что это сложность иного рода, нежели дурная слава, которую евгенические потуги улучшить человеческий род заработали из-за позорных псевдонаучных злоупотреблений терминов генетики, превращенной немецким фашизмом в оружие человекоубийства в середине нашего века. Ибо в этом случае были скомпрометированы не сами принципы управления содержимым генофонда популяции, а злоупотребление этими принципами, абсолютно противоречащее истинному лейтмотиву установок биологии и теоретической генетики. Так что достаточно было показать, где и как это злоупотребление было совершено, чтобы позор евгеники ликвидировать.
А вот противоречие управления культурной эволюцией вовсе не связано с возможными злоупотреблениями, которые могли бы совершать кормчие этого процесса. Исторические злоупотребления, то есть различные репрессии, которым подвергались культуротворческие процессы, как и культурное насилие, вызванное, например, военными действиями и последующей оккупацией целых народов, не имеют ничего общего с противоречием, о котором мы говорим. Это противоречие возникает собственно только лишь тогда — в своем нетривиальном выражении, — когда оказывается возможно управлять культуротворчеством, опираясь на действительно лучшее, актуально же — наилучшее из возможных знание.
В максимальном сокращении проблема выглядит так: члены общества во всех жизненно мыслимых ситуациях руководствуются двумя типами внешнего управления: первое мы назовем доказательным, оно основывается на объяснении гражданину обстоятельств, которые обязывают его поступить так-то и так-то, если приведенные аргументы его убеждают; второе — бездоказательным или специализированным. Бездоказательно управляет поведением ребенка мать, если ребенок еще очень мал и поэтому никакой аргументации не поддается; таким же образом управляет поведением пациента врач, которые не прибегает к профессиональным медицинским аргументам, чтобы склонить того использовать такие-то и такие-то лекарства, бездоказательно действует архитектор, не обязанный объяснять заказчику тайники своих профессиональных знаний, требующих возведения потолков определенной прочности, и т. д. и т. п. Во всех подобных случаях бездоказательное управление следует из факта наличия общественного разделения труда, то есть из того, что имеются специалисты, к которым мы обращаемся за советом и которым доверяем, потому что психофизически невозможно самому быть профессионально информированным во всех мыслимых направлениях, из которых складывается быт. Развитие науки ведет, в частности, и к такой ситуации, при которой определенные области поведения, ранее относившиеся к частному освоению и приватному решению, в настоящее время становятся сферой соответствующих специалистов. Ибо если кто-то серьезно заболеет, то человек, пытающийся даже из самых благородных побуждений лечить больного сам, а не вызывает врача, будет привлечен к суду, если в результате его действия больной утратит здоровье. Однако в прошлом невызов врача к больному вовсе не относился к наказуемым действиям. Сейчас считается, что досупружеская консультация — вопрос доброй воли и желания кандидатов в супруги, но ситуация наверняка со временем изменится, и тогда досупружеские обследования будут столь же обязательным, как, например, обследование кандидатов в водители машин, а вот раньше не проводилось обследование людей, претендовавших на профессию возницы. Некогда не требовалось делать детям прививки против различных заболеваний, а теперь это бездоказательно обязывает. Обычно неспециалист ориентируется в том, что для его же добра и в его интересах общество навязывает ему — через соответствующих специалистов — определенные формы поведения, но ориентация такая носит общий характер и не представляет собою знаний специализированного типа. Тот, кого это коснется, может, изучив соответствующие справочники и учебники, понять, почему кандидатов в шоферы обследуют, почему детям вводят БЦЖ[116], какова цель досупружеских исследований, почему между отдельно стоящими одноквартирными коттеджами инструкция бездоказательно требует оставлять как минимум восьмиметровые промежутки, и т. п. Но наверняка никто не сможет изучить все области бездоказательного управления, даже если посвятит энциклопедическим поискам всю свою жизнь. Однако сфера культурного творчества была и осталась поныне от этого надзора специалистов свободна: возникновение общей, внешней теории культурной эволюции как предположительной части системы социологических теорий общественного существования людей означает наличие лучшего знания, с позиций которого может быть оптимализован весь комплекс явлений культуры. Культуролог, располагающий такими знаниями, оказывается в отношении каждого члена данного коллектива в такой же ситуации, в какой опытный врач по отношению к любому больному человеку. Как нельзя отвернуться от доктора медицины, явно владеющего более совершенными медицинскими знаниями, потому что специалист любой другой профессии о болезнях и их лечении не может знать больше и лучше врача, точно так же нельзя отмахнуться от культуролога, управляющего процессом культурной эволюции, ибо он лучше кого-либо другого ориентируется в проблеме. Однако не в этом сравнении бездоказательных положений состоит сущность обсуждаемого парадокса. Врач может посоветовать больному принимать соответствующее лекарство, и рассудительный пациент послушается совета врача. Культуролог же не может посоветовать один тип обычаев в некий конкретный день заменить другим, например, с данной минуты считать, что сексуальная девственность не имеет никаких положительных качеств, или что внесупружеские сексуальные связи не должны вызывать даже малейших признаков ревности у обманываемого партнера, или чтобы сам термин «супружеская измена» нельзя было применять в названном ситуационном контексте, или же — чтобы в поэтической лирике заменить символику одного типа символикой иного типа, и т. д. Потому что сущность бездоказательного специализированного управления зиждется не на использовании голого принуждения, а на вере в доброкачественность и эффективность того, что нам советует специалист. Однако если можно подвергнуться медицинским обследованиям, идя к венцу, или использовать лекарства, бездоказательно прописанные врачом, то нельзя по совету или приказу порвать с чувством ревности, если партнер по супружеству заводит шашни с третьей особой, или же так перевести лирику с одной символики на другую, как переводят железнодорожные стрелки. Ну а коли управление процессами названного типа путем издания приказов или директив практически не давало бы эффекта и воспринималось как принуждение, так как приводило бы только — если их навязывать — к ханжеству и лживому доверию (муж продолжал бы ревновать жену, утверждая, однако, что это не так; поэт писал бы скверные стихи etc.), то руководитель культурной эволюции обязан осуществлять регуляционные и оптимизирующие действия окольными путями. То есть ничего не навязывать в приказном порядке, а поступать так, чтобы использованные методы дали нужный результат. Соответствующими формами воспитания, обучения, созданием новых эталонов нравственности и эстетичности он постепенно приведет к желаемому результату (сейчас я исхожу из того, что он владеет достаточно совершенной теорией, позволяющей воплотить в жизнь то, что теория считает наиболее соответствующим данным бытовым условиям общества). Такой руководитель культуры должен в глазах потенциального поэта обесценить тот тип символики, которую теория считает нежелательной, и одновременно придать в глазах супружеской пары положительную ценность возможному промискуитету. Сказанное отнюдь не означает, что воспитание очередных поколений происходит в каких-то казармах или под нажимом и принуждением. Возможно, проблему удастся прояснить еще проще на предсказываемом, но сегодня лишь изредка применяемом методе компьютерного сватовства. Уже известно, что компьютерное сватовство дает статистически более прочные супружества, нежели те, что сложились бытующим почти во всем мире сейчас обычным случайностно-лотерейным образом. Конечно, компьютер не адресует кандидата в супруги одной-единственной особы, кою ему подобрал. Он осуществляет селекцию с учетом большего количества параметров, чем это позволяют светские обычаи, поскольку, между прочим, материалом, позволяющим компьютеру распознать психические профили людей, являются тесты, а подвергаясь такому тестированию, трудно скрывать многие недостатки и недуги, что, вообще-то говоря, возможно, если подбираешь себе пару традиционным способом. Кроме того, компьютер проводит селекцию на большом популяционном материале: за короткое время он может изучить десятки тысяч представителей обоих полов, чтобы выявить среди них численно сильные группы людей, наиболее соответствующих друг другу. Так что кандидат на супружество получит от компьютера, скажем, сто или пятьсот адресов, а значит, он имеет возможность выбирать из более широкого круга партнерш, нежели при «некомпьютеризованном» сватовстве. Тем не менее компьютер действует бездоказательно, поскольку не излагает соединяемым парам теорий, на которых построена его селективно-корреляционная работа. Поэтому нельзя исключить, что подобранные таким образом лица воспринимают запрет соединения с теми, которых компьютер не советует, как ограничение личной свободы. Ощущение такого «принуждения», невозможности высвободиться из-под власти того, что лучше нас самих разбирается в наших наиличностных и наиболее интимных проблемах, не всплывало бы лишь в том случае, если б мы вообще ничего не знали о том, что нами непрерывно управляют. Например, если б не понимали, что именно компьютер направляет нас к потенциальной будущей супруге (поскольку благодаря скрытым способам такая встреча была бы организована так, чтобы в глазах заинтересованных сторон выглядеть «чистой случайностью»). Точно так же только в том случае, если бы мы не знали, что наше постоянно радужное настроение есть результат использования водопроводной воды, в которую подмешивают некую химическую субстанцию, тонко эйфорирующую сознание, мы не считали бы, что нас принуждают бездоказательным — теперь химическим — управлением чувствовать себя прекрасно. По причинам, на которых нет нужды задерживаться, поэтическую символику предыдущего поколения безропотно заменит новой только тот пласт поэтов, которые ничего не знают о том, что традиционную символику тонкими методами отстранили и удалили из их поля зрения. Поскольку в каждом из таких случаев осознание того, что мы являемся объектами бездоказательного и обусловленного набором правил неких лучших знаний манипулирования, воспринималось бы как откровение об имеющем место принуждении, навязывании нам поведения, нежелательного уже только потому, что его навязывают нам тайно, скрытно, без нашего ведома. Одним словом, чем эффективнее предстоит быть управляемой эволюции культурных явлений, тем тщательнее должно быть скрыто от глаз само наличие осуществляемых по ее указанию рекомендаций. Мы не можем положительно оценить подобное «криптократическое» поведение, ибо такая оценка противоречит центральным, привитым нам ценностям исторически возникшей и до сих пор действующей аксиологии человека.
Приведенное противоречие проще всего свести на нет заявлением, что культурологическое предсказание невозможно, то есть что дилеммы формирования культуры с позиции абсолютного знания вообще не существует (если такого знания быть не может). Это действительно вполне вероятно. Но мы должны быть готовыми также и к приросту таких знаний. Поскольку всегда проще всего «покончить» с проблемами, аннулировав их: коллизии в системе «человек — разумная машина» не возникнут, ибо не будет разумной машины, до решительных столкновений в вопросах автоэволюции дело не дойдет, ибо автоэволюцию не удастся реализовать, и т. д. Такие заявления привносят в жизнь страусиную политику, поскольку наука ни в малейшей степени не зависит от них, то есть когда она делает очередной шаг, то это происходит в ситуации всеобщей неподготовленности. Как же можно ожидать чего-то такого, о чем мудрецы сказали, что это наверняка не случится? Значит, не только высокая вероятность осуществления определенного факта должна мобилизовать нас интеллектуально, но и любая проблема, связанная с инструментализацией и позволяющая лишь подумать о ней, уже только поэтому заслуживает внимательного рассмотрения. То же самое касается и бездоказательного управления культурой; возможно, оно неосуществимо, и тогда ее своеобразие автоматически благоприятствует сохранению духовной независимости человека, но на столь милое положение вещей рассчитывать не приходится. Необходимо быть готовым к любым возможностям.
Закончим наши рассуждения изображением возможного ответвления культурных преобразований, территорией которого станут в отдаленном будущем Соединенные Штаты. А картину эту мы набросаем для того, чтобы показать уже не на фиктивном материале, чем отличается процесс зарождения культурных норм от типичного эмпирического формирования человеческих знаний. Таким образом мы уже полностью выйдем за пределы поля фантазии, поскольку воображению теперь придется молчать.
Упорно и с нажимом навязываемые обществу обобщения, касающиеся духовной жизни, к тому же символических, мотивационных, личностных структур, хоть и ложны эмпирически, все же могут через какое-то время произойти — и это своеобразная правда. Если бы я кому-то с детства вдалбливал, что страх присущ ему от природы, что естество его на страхе зиждется, если бы я использовал любую оказию, когда этот человек испугается чего-то, для подкрепления мысли, что так проявляется его сущность, и делал бы так на протяжении нескольких лет, то разве не вероятно, что этот человек в конце концов поверит мне окончательно, а со временем даже научится (а ведь в действительности здесь речь идет о прямом обучении!) видеть сны так, чтобы в них проявлялись воплощения самых различных страхов (в конце концов, кто время от времени не опасается чего-нибудь в жизни?). Как известно, пациенты Юнга видят сны, рекомендуемые его школой, пациенты Фромма видят сны о Мудром Старце, который в системе этого мудреца занимает центральное место, а пациенты ортодоксальных фрейдистов запросто ухитряются увидеть во сне те объекты, которые заполняют фаллическо-вагинальную реквизиторскую фрейдовской половой символики. Если временами нам снятся предметы и люди, о которых мы только мельком читали в романах, видели в кино, то почему бы, собственно, американцам добросовестно и настойчиво не видеть в снах то, что десятки психоаналитических школ им неустанно полвека вколачивают в головы? Несмотря на то что у психоанализа не было за плечами очень уж много эмпирических обоснований для того, чтобы считать его сверхисторически значимой теорией строения человеческой психики, и даже сегодня он не обладает такой универсальной значимостью, тем не менее гигантское количество людей, живущих в США, научилось ему, усвоило его фундаментальные аксиомы, сочло его выражением правды о строении и «меблировке» человеческой души — а это нашло признание в кругах и группах, особо податливых на такую индоктринацию, то есть в сфере писательской, артистической, интеллектуальной элит сегодня уже можно собирать плоды столь упорно осуществляемого посева. Психоаналитические концепции, распространившись, проникли в кровь сотен зачатых под их ауспициями[117] художественных произведений, пробив коллективному мышлению эдиповы, кастрационные, фаллические, цензурные колеи, стали частью культурных структур общества, а как известно, о культурных нормах нельзя однозначно говорить, что они лживы либо истинны, а лишь что в данной формации они функционируют или не функционируют как нормы. В соответствии с психоаналитической ортодоксией человек в основе психике, в своем подсознании принципиально асоциален, он может запросто прирезать родного отца, переспать с собственной матерью, он опасается, что ему отрежут член, если он мужчина, и считает, что когда-то таковой ему уже отрезали, если он женщина. Вся человеческая подлинность якобы находится в сфере таких психозов: культура как принуждение, навязанное извне, прежде всего представляет собою недуг; человек обладает пожизненным капиталом сексуальной энергии, которую рад бы разрядить в соответствии с ее непосредственным, биологическим, абсолютно асоциальным предназначением, но общество не позволяет ему это сделать. И поэтому культура возникает из вывихов струи этой энергии, из несогласного с первоначальными целями направления ее потока, одним словом, всякое творчество, не имеющее буквально понимаемого копулятивного характера, есть следствие переноса сексуальной энергии на гетерогенный по отношению к ним уровень. Если же, утверждает фрейдизм, акт создания чего-либо является актом сублимации, то тут всегда имеет место принуждение, примененное к творящему. Если он сам себя так закабалил, эффективно придавив собственное «Id» своим же «Superego», и при этом в нем ничто не дрогнуло, значит, он психически более или менее здоров. Но если сумма принуждений идет извне, то есть от общества, если она нарушила троицу, из которой складывается личность, если члены этой троицы поперепутались, значит, мы имеем дело с неврозом, который психоаналитическая терапия может скорее залечить, нежели вылечить, потому что должно остаться «Unbehagen in der Kultur»[118]: оно по Фрейду — нормальное, хоть и весьма неприятное состояние любого человеческого существования, обреченного на социализацию, но всегда против социализации поднимающего голову (либо другую часть тела). Все, что психоаналитик может, это поддержать невротика и довести его (чуть менее больного) до состояния, при котором тот соглашается на условия, царящие в человеческой среде. Никакими радикальными методами тут ничего не исправить; возможно, в одних социальных системах человек чувствует себя немного лучше, чем в других, но это не более чем различие между средневековыми кандалами и парой легких, выложенных пластиком, эстетически выполненных наручников.
Американские, как их зачастую именуют, «апокалипсисты» — это мыслители, которым не по душе нарисованное Фрейдом положение вещей. В принципах, которые Фрейд положил при рассегментировании души человека на три слабо спаянные части, они отнюдь не сомневаются, зато не одобряют чудовищного применения, кое следует проделать с душевной троицей. Так, например, Норман О. Браун в книге «Жизнь против смерти» проповедует «воскрешение тела». По Фрейду, ребенок «всесторонне извращен», а процесс социализации сводится к тому, чтобы как бы собрать воедино все прирожденные «извращенные» тенденции и замуровать в пределах «Id», подвергнутого контролю «Superego». Нет, не так, говорит Браун. Совсем наоборот: надо отбросить любое насилие, высвободить «Id», выпустить «эротический избыток», и тогда осуществится «воскрешение тела», которого культура извечно не желает допустить! Не только не следует запихивать эрос в генитальную сферу, а наоборот, позволить ему распространиться по всему телу; вместо работы-репрессии мы получим работу-игру. А целью каждой телесной функции должно быть насыщающее удовлетворение всякого инстинктивного голода и желания. При случае вспомнили и превратили в предварительное условие расцвета этой «религии тела» марксистский принцип: «от каждого по способностям, каждому по потребностям». «Анальная», то есть денежная ориентация среднего американца, как и страх перед смертью, будут уничтожены («смерти боятся только те, у кого еще есть неиспользованные возможности»), а власть времени над человеком перечеркнута («ибо прошлое и будущее существуют лишь для недокормленного тела и неудовлетворенной личности»). Цивилизация по Брауну — это машина для сублимации насилием естественных, прирожденных тенденций тел: «дегуманизация человека — это его отрыв от тела».
Такая религиозно-психоаналитическо-оригинальная программа — нечто вроде поставленного с ног на голову фрейдизма. Техноэволюционно ориентированное общество скорее всего не может практиковать его как целое, но это могут делать отдельные группы; впрочем, в США такое можно наблюдать уже сейчас. Теперь представим себе, что программа автоэволюции стоит за дверью века; под влиянием такой опасности «традиционное» тело могло бы выиграть в качестве и стать своего рода реликвией, святыней, которую надлежит защищать до последней капли (старой, звериной) крови, и образовало бы центр нового типа, чисто «соматической» или даже «соматично-генитальной» религии. Нетрудно себе представить крестовые походы, отправляющиеся через несколько десятков лет на защиту тела. Догматическому стержню такой религии потребовалось бы лишь некоторое уточнение, чтобы обрести более приемлемую доктринальную форму.