Нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе…
Если он и делает добро, то делает его в забывчивости и после обнаруживает зло свое.
История эта начиналась смешно, а кончилась – грешно.
На Воздвиженье случилось, в конце сентября, когда мелкому бесу особенно желанно позабавиться над путником, оставившим по нужде родные домы, и устроить ему нежданную тошнотную пакость, на грех направить шутя иль совратить от самых серьезных намерений…
Не успела лодка скатиться из устья реки в море, как мотор угас. Гриша Чирок, ласковый старичишко, сидевший на переднем уножье, поторопился услужить народу, кинул якорек, а отхватиться вроде бы забыл; вернее, брезентовая рукавица-верхонка ульнула за проушину якоря, и чуть не сверзился человек в реку, едва не пошел следом рыб кормить, хорошо – Тимофей Ланин оказался возле и поймал седока за хлястик фуфайки в последнюю секунду. Но успел, правда, окунуться старичонко, одежды намочил по грудь, рукавицу потопил и с фуражкой именной распрощался. Она еще долго плыла по течению, медленно кружась на пенных гребнях и отсвечивая лакированным козырьком, потом на суконное донце плеснула волна-другая, и обжитая, такая ли уютная фуражка, гордость Гриши Чирка, коей, казалось, и износа-то не было, набухла, надулась пузырем и покорно захлебнулась водою.
Грише в тот момент было не до фуражки, он долго отплевывался, приходил в себя и, протирая слипшиеся заводяневшие глаза, матюкался на всю реку; а мужики, не имея под рукой весла, шутейно похватали ладонями напористой воды, поцедили струю меж пальцами, и ни у кого-то не взыграло в те мгновения сердце, не спохватилось: ведь в море шли, не к теще на блины, всё ли взяли в путь-дорогу, не забыли ли чего, непременно нужное плывущему человеку. Отвернулись мужики к мотористу, зажимая в себе смех и притворяясь озабоченными, и лишь Тимофею Ланину, сидевшему возле, невольно бросилось в глаза скукоженное обличье страдальца: волос у того свалялся в перья, обнажились хрящеватые уши, плотно и настороженно посаженные к черепу, и вдруг желтой репкой проглянуло темечко.
Еще минуту назад мостился Гриша на переднем уножье, сиял улыбчивым румяным лицом, гордовато сбивал на затылок фуражку, корольком озирал деревню, словно бы на великие почести отправлялся, оставляя на берегу обыкновенную жизнь. И тут как обухом по голове: плюнула судьба-злодейка в лицо при всем честном народе. Вот он, народишко, стоит, глазеет на горе, небось, все выглядел и завтра же разнесет по Вазице. Слинял Гриша, осунулся, словно бы начисто переменило человека, еще потяпал себя по груди, по студенистой фуфайке, но тяпай-не тяпай, а сырым в дорогу не выйдешь. И, не мешкая более, чувствуя стылую пробивную силу осенней реки, он скоро сбросил намокревшее белье и, не боясь тонкого понизового ветра, обнаружил миру острые лопатки, бабью грудь с медным крестиком в ложбинке и длинные загребистые руки сметанно-белые, и только шишковатые кисти да короткая морщинистая шея были темнее елового корья. Словно бы однажды торопливо слепили человека, и, пока он бойко бегал по земле-по матери, все притиралось меж собою согласно, – прилеплялись мышца к мышце, мосол к мослу, но вот к старости вдруг разбило, растрясло человека на ухабах, как худую телегу, и все тело лишилось воздуху, обвисло, готовое рассыпаться.
Мотор наконец заекал, замутил воду. Тимофей Панин, натужисто крякнув, достал якорь и невнятно предложил вернуться обратно, но Гриша Чирок заполошно замахал руками, дескать, вы что, мужики, рехнулись умом, ведь воротя пути не хвалят. И все сразу зашевелились, ожили, крохотная виноватинка угасла, и главный бухгалтер Сметанин Федор Степанович, по прозвищу Туз, поддел добродушно:
– Ну и Чирок… Только бы тебе нырять да плавать. Чирок, дак. – И он раскатисто хохотнул, лоснясь широким лицом.
– А мне ништяк. Это мне как маслом по черевам, – мирно согласился Гриша, вроде бы отмякший и согревшийся от матюков. В пожитках он раскопал теплое белье, нашлась в карбасе овчинная шуба, и сейчас уютно было старику от общего и согласного к нему внимания. Правда, в желобе спины еще прятался противный холод, и Чирок часто перебирал лопатками, изгоняя оттуда озноб.
– Ну и Чирок! Только бы тебе нырять да плавать, – повторил бухгалтер. – С бабой-то согрешил, небось?
– Было немножко, – безобидно согласился Гриша. – Думаю, не пообиделась. Я ведь не промахнусь.
– Ну дак. Не зря у Польки твоей прозвище – Наважья Смерть.
Все пятеро в карбасе встрепенулись, плотнее умостились, подворачивая под себя полы овчин, чтобы не поддувало, и уши отворили. Бухгалтер на деревне известный баюнок и зубоскал, кого хочешь обмоет и на посмешку выставит, пользуясь властью, такой уж речистый человек. Ему бы где по сценам гулять, точить языки да забавить народ, а он тридцать лет и три года безвылазно просидел в колхозной конторе, уже не одни костяшки на счетах протер, сводя дебит и кредит, от сидячей работы опух и огруз, хотя ходил пока на удивление легко. Все сгрудились в ожидании забавы, и только моторист Коля База сидел у правила вроде бы равнодушно, подставив низовому сиверику распахнутую грудь.
– Она востра… Из купчих бывших, на хороших харчах застроена. Не наш брат, что на колобе житием сбит, – поддержал Гриша разговор, который будто бы не его жены касался. – В ней, заразе, соки-то живут, бродят соки-то. Ее не так раскупоришь, ежели без знанья, – взорвется, как жбан, и пробка в потолок. Вот сколь ядрена. А фуражечку-то жаль, износу не было. Еще как в капитанах плавал. Вы-то, мужики, куда смотрели, не могли забагрить, – пробовал схитрить старикан. Он уже вовсе подсох, ожил, вепревые брови его распушились, встали торчком, заслоняя голубоватые глаза, и толстые усы скобкой зашелковились. «Забавный старичишко, – вдруг снисходительно подумал Тимофей. – Ну как горносталька: шу-шу».
– Нынче иду, а Витька ваш, внук, толстокореныш-двухгодовик, такой ли самодур, о самую реку бродит. Долго ли сверзнуться? А Полька твоя у магазина трется с бабами, зубы моет, – отобрал разговор бухгалтер: голос у него был неожиданно переменчивый, от фистулы до баса. – Я ей: старуха, ты где внука-то потеряла? Утонет ведь – не откупиться. А она мне-то: «Ничего, Федор Степанович, откуплюсь, эко диво, еще лучшим откуплюсь. Две ночки пострадаю с дедком, вот и откуплюсь». Не-е, говорю ей, тебе-то уж не выпустить по такому возрасту, разве что так, по баловству. А она мне: «Мы еще с Гришенькой можем, у нас не заржавеет…» Вот я и смотрю, Григорий Петрович, откуда в вас такая сила?
Все готовно засмеялись, но Гриша Чирок смутился, покраснел: что-то, видно, не понравилось в словах бухгалтера.
– Типун тебе на язык, бухгалтер, – грубо сказал старик. – У тебя язык пришивной, как коровье ботало: бот-бот…
Эти слова смутили всех, почудилась какая-то неловкость, словно бы чужой грех подсмотрели.
– Старик, ты что… Чирок, да ты не обиделся ли? – деланно рассмеялся бухгалтер, но, однако же, рассмотрел всех мужиков по отдельности, наверное ожидая крепости своим словам. – Да я ли не с душою? Ты чего, ляпнулся? Дак я при чем тут? Мог ведь и не взять в лодку, но я к тебе с душой. Тебе за прежние-то выслуги поклон от меня и всего нашего поколения. Может, стопочку? Так в один момент… Иван Павлович, Тяпуев, ты-то хоть подтверди. Ты у нас на вышине числился, ты с высоким народом прежде знался, да и нынь у них в чести, ты хороших речей наслушался, всяких вин пивал, а тут пивцо-то раз в году увидишь, как приведется в городу быть, да и то сразу выльешь. Мы-то бродни, Иван Павлович, длинны голяшки, – ерничал Сметанин. – У нас на заднице язык-то вырос, прости, Господи, вот и мелем, такое сморозим иной раз, хоть стой, хоть падай. Ты от нас слова путного не услышишь, разве сглупа чего нечаянно сбрякнем. И неуж я Чирка обидел? Если обидел, то низко поклонюсь, в ножки паду. Прости, скажу, грешного татарина, оторви мой глупый пришивной язык по самый корень и кинь свинье на закуску.
Иван Павлович Тяпуев, пятый седок в карбасе, что-то гымкнул невнятное, чем вроде бы не то одобрил бухгалтера, не то одернул, обвел всех настороженным немигающим взглядом и вновь погрузился в себя. Как есть сова на пенышке, так холодом от него и веет. Но с другой стороны – вот этот нагольный полушубок, терпко пахнущий овчиной, великоватый, наверное, с чужого плеча, как-то разом опростил Тяпуева, и средь прочего народу он показался невидным мужичонкой, ибо дородная сановитость его на реке, в развалистом карбасе да под мозглым небом как-то не внушалась, хотя квадратное лицо с тугими складками было чисто обихожено, твердо лежало на шалевом воротнике, да и холодные глаза с пронзительной искрой в глубине оставались прежними. Эти-то глаза и замораживали стороннего человека, отодвигали на должное расстояние и ковали язык. Казалось бы, попался в пути свежий человек, так самое время потолковать с ним; ведь в огромных городах пожил, больших почестей добился, над питанием всей области стоял, значит, многое разумеет, с ним бы и разбавить скуку, облегчить дорогу. Но как взглянешь на него, сыча болотного, так слова и не льнут в строку, не знаешь, чего спросить и как столковаться, и невольно подумаешь, а не лучше ли смолчать, без особого повода не соваться, мало ли что у человека на уме; сам же себя и посадишь в лужу. Так размышлял Сметанин, вороша в себе новый перетолк.
А если бы кто любопытно погрузился сейчас в Тяпуева, то увидал бы хмару и темь в душе его под стать миру вокруг, словно бы обвеяли всю ее сквозняками, выстудили, да и забыли распахнутой. Томился Тяпуев, несвычно было ему в карбасе: лопатки мерзли, сидеть неудобно, овчина свалялась, надо бы встать и поправить под собою – но лихо, ноги в броднях давит литой резиной, да и встречный низовой ветер выжимает слезу. Никого не слышал Иван Павлович, он и обращенья к себе не понял и словно сквозь пелену видел плоское лицо бухгалтера, его крохотный девчоночий роток, и потому, не проникнув в чужие слова, Тяпуев снова погрузил подбородок в овчину воротника: так вроде бы притерпелось, надышалось и казалось уютнее. Он вовсе отвернулся от всех, видя перед собою лишь рулевого Колю Базу. Тот сидел у правила лихо, будто на коне, слегка приоткинувшись, так что длинная ячменная волосня, поднятая и вздыбленная ветром, волочилась сзади. Фуфайка лишь на одной латунной пуговке держится, готовая слететь с плеча, шея бурая столбом, и в просвете распахнутой рубахи выпирает такая же зоревая, нахлестанная ветром грудь. Куда отправился легкомысленный человек? О чем думает лихая голова? Его что, и холод не берет?
Обвел Иван Павлович взглядом мир, насколько позволял курчавый воротник, и еще более загрустил: все потускнело вокруг, засвинцовело, набухло и набрякло, каждая пора глинистого угора, проплывающего за бортом, и низкое ворсистое небо напитались влагой, ручьевины, полные торопливой воды, жадно вспарывали землю, и в свежих ранах гнулась под напором струй жесткая осотная трава. Клял себя Иван Павлович, что поддался на посулы Гриши Чирка и увязался с ним на рыбалку, запретную и опасную. А тот обещал сладко, умело стелил слова, травил искусом душу, дескать, под Богослов самая жирная семга идет, такие ли тяпухи, килограммов двадцать свесят, как руками взденешь, будто серебра оковалок, так сердце возрадуется и запоет. Тоже вот, старичишко моховой, вроде бы жизнь всего выпила, но откуда-то слова такие изыщет, так заманно запоет-зальется, что невольно поверишь – есть еще на миру райские места, есть. Себе не будешь верить, а другому поверишь и на обман желанно кинешься, закрыв глаза, чтобы утешиться и жизнь обновить.
Не уставал удивляться Тяпуев последнее время. Метил отдохнуть в Вазице месяц, приобвыкнуть к родным местам, кое-что вспомнить, и вдруг по тайному, далеко идущему умыслу, пока и для себя-то худо видимому, остался здесь на зиму, а может, и долее. Деревню его поступок озадачил и смутил поначалу, даже слегка растревожил ровную здешнюю жизнь: было теперь над кем зубы мыть да пули пускать по Вазице. Когда спрашивали Тяпуева, почему один зимовал, без супруги, он коротко и невнятно отговаривался, но по деревне упорно ходили слухи, что оставил он бабу, с тремя кинул, и если убежал сюда, то не иначе как скрылся от алиментов, такой ходок. Но другие утверждали, что у Ваньки с молодых лет кила, пересилился на зверобойке, и с той поры он к мужскому делу не способен, детей у них веком не бывало, супруга ему рога наставила и сбежала и нынь он холостяжит.
Дом свой накладно было ставить, да и какая нужда в нем, если ранее не решался, и Тяпуев занял пустующую половину Калиствы Усанихи, последней девки из рода земледелов Усанов. Слухи донесли ему, что, как умирать, попросила старуха фотографии двух сынов своих, погибших в неродной земле, долго глядела и гладила, после положила себе на грудь и так, тихо, почти безумно, не узнавая никого, отошла. Последние годы Калиства вроде бы умом тронулась, в избу к себе никого не пускала, завела пять овечек, держала их в запечье на ящичках (для каждой был свой), кормила ситным из лавки и всю пенсию, что получала за сынов и мужа, тратила на хлеб для животинок. Если в лавке к ней подступались и начинали упрекать, дескать, зачем такую дикую жизнь себе устроила, она кротко отвечала: «У вас детушки, а у меня овечушки. Они у меня умницы, каждая на своем ящичке сидит».
Долго проветривал Иван Павлович избу, остерегаясь сразу заселить ее, часто наведывался и привыкал к низкому задымленному потолку, к струганым почернелым стенам с разбежистыми слоистыми трещинами и к низким, в две тетрадных страницы, оконцам, сквозь которые едва пробивался свет, вполовину запутавшийся в глухом бурьяне, полонившем палисад. Запах той, прежней долгой жизни упорно стоял, не выветривался, им была пропитана, наверное, вся изба, и лишь с последним трухлявым бревном, смешавшимся с прахом земли, источится прежний житейский дух. Здесь долго коротала одинокая старуха, здесь давно не ночевало молодое тело, пахнущее здоровым потом, здесь давно не любили и вкусно не ели, и потому вся изба насытилась тленом подполья и старых, заношенных одежд, плесенью и мокретью углов, назьмом из запечья, овечьей утробой и звериной отрыжкой. Можно представить, какая прежде тут жила вонь, какие смрады кочевали под потолком, но той хозяйке-жилице они казались своими, родными и потому неприметными.
Троюродник, где квартировал Тяпуев, удивлялся блажи своего значительного сродника, уговаривал, дескать, отчего бы у них не жить, места вволю, никого не стеснишь, но Иван Павлович, не привыкший к домогательствам, лишь пронзительно взглядывал ледяными глазами, в которые глядеться было больно, и молча вздергивал плечом.
Всю лишнюю заваль и грязь вымели из кухни без него и проветрили хорошенько, но Тяпуев не терпел чужих вещей, всегда напоминающих о смерти, и потому выкинул на поветь все, без чего можно обойтись. К кровати он подступился в последний свой приход, когда уже окончательно решился переезжать, и понял, что спать на ней не сможет: от нее пахло кислыми шкурами, и даже бордовые занавески в белый горошек, повешенные по низу свояченицей, не придавали ей желанного виду. То было грубое крестьянское ложе, когда-то крашенное охрой и не однажды залатанное и подновленное, может, прежнего хозяина иль его деда, на котором в свое время с любовью и терпением строился весь род Усанов.
Когда хозяева были молоды, кровать помещалась в горнице напротив печки-голландки, с горой пухлых пуховых подушек и перин, стояла на березовых чурочках, чтобы видеться солидней; тогда было охотно взбираться на высокие постели, и на той высоте любить казалось просторней и веселей, и не так тянула земля, и холод с подполья меньше проникал зимами, да и в подкроватные сумерки хорошо скрадывалось бабье обзаведение во многих берестяных кошелках и укладках. А темными осенними вечерами на такой-то вышине да в перинном омуте куда как ловчее прилеплялись тела друг к дружке, и ладнее играли и путались, и общая утеха велась по совести и согласью. Но когда постарели, и ноги сдали, и каждая жила затвердела и зачужела, и вползать на вышину стало тяжко, кровать перетащили в кухню, поближе к русской печке, березовые чурочки истопили, перины отдали девкам для новых утех, а настил из вышорканных добела досок покрыли тощим тюфяком, который не проминался, не сваливался комьями и меньше беспокоил ноющее тело.
В дверь кухни кровать не пролезала, и Тяпуев расхряпал ее топором, против воли своей любопытно разглядывал ложе, на котором начался, продлился и кончился мужицкий род Усана-земледела. Несмотря на внешнюю громоздкость, кровать была сотворена доброй столярной рукой, привычной к дереву: изголовье и изножье с точеными балясинами и тяжелыми шарами токарной работы, по поднизу деревянные же подзоры и стрельчатые полотенца с прорезными истинными крестами, грядки сбиты на шип и подогнаны гладко, без шероховатинки и скола – не подвела плотницкая рука. Ежели где и покосилось, так какое время минуло; если где и рассохлось, расщепилось, так какая долгая жизнь проведена, сколько страдания оставлено, сколько слез пролито; тут и самое каменное дерево, от вдовьих слез не раз намокнув, лопнет и распадется от комля и до вершины. Гвоздье, что попалось под топор, было загнано позднее, забито неумело – вкривь и вкось – вдовьей рукой. Знать, Калиства старалась, крепила свою одинокую постелю, обихаживала, как могла, то самое место, на котором родилась сама и сыновей выпустила…
Да, изнанка человечьей жизни была невзрачной, трухлявой. Изголовье, там, где касалось грядок, осыпано странной белесой перхотью, словно бы натрусившейся с волос. Сминая брезгливость, Тяпуев наклонился, близоруко разглядел следы былых клоповых поселений и игрищ, тоже бесследно исчезнувших, а может, откочевавших в иные домы, где нашлась для пропитанья свежая молодая кровь. С мстительным и сладким торжеством выбросил Тяпуев рухлядь за сарайку, и брезентовые рукавицы-верхонки тоже выкинул, точно и они успели впитать в себя клопиное трупьё, заразу и плесень. Лишь на одно мгновение пробудилось в Иване Павловиче некоторое недоумение от всего увиденного, жизнь прожитая вдруг перепуталась, и он растерянно оглядел сумрачную опустевшую кухню, протертые четыре следка от кровати и темное пятно на полу, куда не доставал свет. Ему показалось, что он в чем-то обманулся ранее в своих представлениях иль был нехорошо обманут, а на самом-то деле вся жизнь Усанов была иной, вовсе незавидной по нынешним-то меркам, обыденной и грязной, и поднявшаяся в душе жалость к себе ли иль к тем, кто когда-то бытовал здесь, защемила горло. Но беспокойство мимолетно прояснилось и тут же затухло. Иван Павлович сразу подсказал себе, что тут жировали кулаки, и память услужливо вернула Тяпуева в двадцатые годы, когда эта кровать с точеными шарами и тремя пуховыми перинами под потолок, медный ведерный самовар, норвежские часы с боем и поставец для посуды казались богатством недосягаемым и необыкновенно завидным. Ведь сам-то Ванька Тяпуев, чего скрывать, родился на дощатом примосте возле двери, крытом всякой рваниной и оленьей вытертой полостью; вместо молочной титьки получил в орущую пасть хлебный жевок; крутой кипяток пил из чугуника и спал в душной темени полатей, куда скидывалась вся сохнущая одежонка… Вроде бы сорок лет пробыл с той поры в больших городах, и жил-то в достатке и при почестях, и думалось, что прошлое кануло в невозвратную темь, а вот навестил родимую Вазицу – и все вспомнилось разом, словно бы память дожидалась своего часа.
Днище карбаса скрежётнуло о подводный камень-луду, мотор поперхнулся, зауросил, но под властной рукой Коли Базы выправил ровный бег и повлек посудину в кипящую толчею, туда, где русло неожиданно расступалось и из-за песчаной пологой косы наотмашь захлестывало море. Волны часто захлопали о борта, взводень плеснулся о тупые скулы карбаса и обвеял всех водяной пылью. Мужики сразу очнулись, словно бы пробудились, стали кутаться, что находили под рукой, ибо как бы вдруг похолодело, воздух выстудился, окутал тело, старался пробить одежды. Осень, куда денешься: тут в море без тулупов и овчин не суйся, иначе заколеешь, как кочерыжка, язык во рту зальдится, и руки будет не поднять, чтобы убрать из-под носа зеленые вожжи. Даже Коля База вытащил из рундучка кожаный картуз и прикрыл темя.
Вороха облаков прогнулись над вспухшей водой, точно небрежно навитые валы сена, они грядами уходили в дальний край, где море переливалось в небо, но меж теми ворохами хоть бы блесток сини нашелся, хоть бы крошечная лужица солнечной влаги – там студенистый мрак возносился, едва сочась дождем. Теперь, считай, до самой зимы заколодило, до ноября осень развесила свои полотенца, и, знать, от их гнетущей тяжести едва колебалась морская бездна, и лишь черная слоистая рябь тихо накатывалась, как по стеклу, не тревожа глубин. Деревня, прежде скрытая за угором, как бы вывернулась из затайки, сейчас хорошо видимая глазу. Она свинцовой подковкой легла у излучины реки, вила редкие дымы, вялые, белесые, но отсюда, с морской равнины, казалась особенно родимой, домашней. И белая церквушка в седловинке меж двух холмин прояснилась, приподнялась, как бы отделенная от земли, воспарила, и теперь она долго будет следовать за карбасом, дозорить, наблюдая, как там с мужиками, не случилось ли беды.
Вот и раньше, как с моря идут, уже далеко, словно мираж, над синим излучьем берега и над легким волнистым туманцем лукоморья встанет храм лебединым крылом, и сразу возвеселится, обрадеет усталая душа помора, очумевшего от долгих промыслов, зачугуневшего от месячной стужи и недосыпа, словно бы коростой покрытого долгой грязью, звериной слизью и кровью. А показалась церквуха – считай, что прибыли, и хотя далеко еще домы, но вроде бы и своих уже видишь на берегу. Вон они дожидаются – Манька, Иваненко, Гришуха, баба своя истосковавшаяся, соседи, сродники, и бани уже топятся, березовый дух стелется по-над тундрой, собаки брешут, одурели от радости, старики ёрничают, молодея на глазах, кто побоевей из домашних – палят в белый свет, как в копейку; Боже-Боже, народу-то, как морошки в урожайный год, дождинке некуда упасть… И пускай душа еще не отмякла, она еще угрюмится в ледяной пустоте, словно сжатая обручами, но в ее глубине при виде благословенного берега что-то вдруг так ворохнется, так подымется к горлу и защемит, что и слезина нет-нет да и проступит на глазу, вовсе даже и не стыдная слеза. Да ежели еще с удачного промыслу идут, так, завидя божью обитель, мужики без особого окрика кормщика сами налягут на греби, будто и не было позади долгого пути, до хруста выгнут хребтины, последние силы выплеснут, а их вроде бы и не убывает, они сами родятся. Нет, что ни говори, а приметы родины милой подымают сердце куда как высоко и торжественно: хоть век ты не маливался, самый-то еретик на еретике и нехристь, но, завидя в небе белую луковку церкви, воспрянешь и запоешь…
– Теперь часа за два до места добежим, – крикнул Коля База, радый, что успел на приливной воде сплыть из реки.
– Сплюнь, веселый такой, – одернул Сметанин. – Клюев Нос сначала минуй, ухорез, да на памятник себе погляди.
– Хороший памятник себе поставил, деревню-то насмешил опять. Теперь ломись задаром, – поддержал гугниво Гриша Чирок.
Коля хотел огрызнуться, припомнить кое-что моховику, но сдержался: сейчас не время травить себе душу, да и старое лучше не ворошить.
– Держись, Николаюшко, – снова съехидничал Гриша, – вон Крень тебя провожает. Во взгляд-то… Фармазон. Гляди, чистый сотона, а ты святой молитвы не молвишь. Чем борониться будешь?
– Типун тебе на язык, – посулил Коля База и, круто извернувшись на корме, послал на берег лихой свист.
Карбас, прежде чем повернуть на Клюев Нос, к длинной каменистой корге, далеко уходящей в море, сейчас вовсе прижался к берегу, где под самым урезом стояли ровные глуби, и отсюда хорошо различались цветные каменные осыпи и волнистые заплески, оставленные приливом, – всякая травяная дурнина, грязь да обкатанный волною древесный сор. Чуть выше этой границы на китовом позвонке сидел старик, босой, нахохленный, встрепанный какой-то, на голове высокая оленная шапка, слегка сдвинутая на затылок, как обычно носили исстари мезенские мужики. Он и не взглянул на лодку, не колыхнулся, каменно застывший, и ничто не отпечаталось на его длинном морщинистом лице. Все невольно проводили взглядом Креня, и в каждой душе, наверное, шевельнулось что-то суеверное, похожее на предчувствие, или страх.
– Он ведь этого кита добыл. На костях-то сидит, хребтину приминает, – с восторгом поверял Тимофею Гриша Чирок. Мотор пел на высоких нотах, и потому старику приходилось кричать, и он изрядно надоел попутчику. Но, как говорится, в гостях воля не своя, лучше плохо ехать, чем хорошо идти, и потому Тимофей терпел соседа и даже улыбался дружелюбно, хотя за многие годы деревенской жизни лишь сегодня случайно сблизился вплотную. – Дак ведь страсть. Такая страсть, как приволокли. Я-то на море прожил, да с моря и огорбател, но на такую решимость штоб, не-е… Все побежали, помню, все бегут на берег, ой страсть. Один парень был безногий, вот вопит: батя, и мне посмотреть. Отец лошадь запряг да повез. Он ведь отпетый был, Мишка-то Крень, а сейчас, гляди, блаженная сирота, и только. А был страсть, ух!
Что-то младенчески удивленное проступило в слюдяных глазах старика, они даже загорелись былою голубизною, и Гриша еще долго качал головою, пока карбас завалисто уходил за Клюев Нос.
Нет, не зря Сметанин оговаривал моториста суеверно. Там, у подводной корги сливались, капризно урося, две воды – одна с Мурманского берега, другая – с Белого моря, и с давних пор это место было овеяно мрачными поверьями. В старое время говаривали, что жили якобы тут огромные морские черви, они проедали днища посудин, такие огромные черви, и не до сотни ли варег с одной руки находили на заплесках: столько мужиков гибло у Клюева Носа. И до того опасались миновать, что настлали мужики катище по взгорью и там волочили суденки, сухим путем, только чтобы сберечь жизнь да нажитое добро, и до сих пор, если приглядеться, можно увидеть в траве истлевшее древесное трупьё. Наверное, нынче пошел человек более бойкий и ухватистый, иль червь морской сменил древнее обиталище и более не тревожит путника, но только каждый мужичонко даже на подвесном моторе да на дюралевой лодочке без Бога и страха мчит напропалую, завивая струю. Ныне ведь что: лишь бы живому быть, а цены добру нет прежней, цена добру грошовая, ибо наживается скорее, не надо мытарить за каждый алтын, и соль рубахи не выест. Другие времена, другие понятья, иные и смыслы.
Вода заходила, закипела, волна заглядывала в карбас и рвала руль, и только Коля База внешне беззаботно сидел у правила, длинной черемховой палки, и насвистывал весело, обнажив сплошной набор железных зубов. А ему-то Клюев Нос особенно памятен. Именно тут случился Коле урон этим летом, когда по баловству иль беззаботности своей угнал парень ночью рыбозаводовскую дору и волной выкинуло суденко на отмель, как пробку из бражного жбана. Дали тогда Коле год принудработ да пятьсот рублей выплат; дору стянули трактором в море и увели в затон на ремонт, а этого подорожника и лесного человека посадили на колхозный карбас, чтобы ходил парень неторопливо вдоль родимого берега от тони к тоне и собирал семгу. А Коле Базе эта работа в радость, нынче здесь – завтра там. И сразу хмурая забота из глаз долой, просветлели они, заулыбались, на печищан откровенно взглянули, и вновь зеленая хмельная дурнинка ожила в их глубине. Ныне везде Коля желанный гость: кого подвезти если, кого подбросить до рыбацкого стана – он с полной душой всегда, и лишь подвалит к тоньской избушке, его уже привечают, как гостя желанного, первая ложка ухи ему, а где и стопарик найдется под семужье перо, не для пьянки, конечно, для вкусу лишь, для пробужденья аппетиту. Но если душа загорится, Колька из-под земли достанет горючки, он этого зеленого змия за сто верст простым глазом видит и всегда, если чужим винцом на пятак причастится, то своего на рубль дольет, такая уж у парня натура, ибо свойский он человек, не жмот и не скобарь. Нет, с Колькой не соскучишься, с ним не пропадешь, он всем кореш, кум, сват и брат: редкий человек, Колька.
И когда обогнули Клюев Нос, снова оживились карбасники и уже без всякой опаски глянули на лукоморье, где в серой дымке едва проступали тоньские станы.
– Редкий ты человек, Колька, – льстиво крикнул Гриша Чирок.
– Ну а я что говорил? А то па-мят-ник, – заорал Колька с видимым превосходством и лихо завернул карбас в голомень, в открытое море. – Если хотите знать, тогда бес за мной увязался. Если хотите, я с закрытыми глазами куда хошь.
– Редкий ты человек, Колька, – повторил старик, но уже с некоторой подковыкой. – На твердых ногах стоишь, не охлябыш, не заскребыш, не из дижинной муки, чего на тебя грешить. Но вот фуражечку ты мне не спас. Не спас фуражечку, а чем возместишь? Тут как бы стаканчик положен, чтобы боль сердешную сбить.
– Грешить меньше надо. Помирать пора, а ты все до бабы льнешь, народ дорогой зря переводишь, – грубо оборвал Сметанин: он широко громоздился в карбасе, словно бы половину посудины занимал своими мясами, все для него тут были люди даровые, лежунцы, лишь из милости да жалости попавшие в лодку. – Тебе-то нынче бы на печи лежать, дедко.
– Я порченого товару не производил. Зря ты так-то… От меня все парень на парень шли, я государству, если сказать, большую подмогу произвел, – смиренно ответил Гриша, ибо по бухгалтерскому голосу понял, что задираться сейчас излишне: раз сам навязался в лежунцы, то сиди и помалкивай. – Иль, может, я чего не так, дак прости.
– Прости, прости, – отмякше передразнил Сметанин. Может, совестно показалось перед Тяпуевым, толкавшимся в спину. – Подведете под каторгу слабого человека. Слабого-то ой разлижут, так ли разлижут, братцы лежунцы-и! Вы меня на грех толкаете, как бы мне через вас греха не нажить. – Лицо у Сметанина, насеченное ветром, походило на парной кусок говядины, серые глазки набрякли, накровянели. Сколько крови, тепла и мясов было в этом большом мужике, что даже посередке моря, когда невольно скорчишься от сквозного ветра, – от него же валил пар. – Все, господа-товарищи, делится пополам, а грех не разделишь. Так мне мамаша говорит. Ты, говорит, сынок, чужих грехов не считай, ты лучше своих не делай. А разве тут устоишь, если такое хозяйство на мне.
Сметанин еще выкаблучивался, цену себе набивал, а руки меж тем ловко добыли из поклажи бутылку, ну а раз море из стопочек не пьет, стопочками лишь в домашнем застолье дразнятся, то Коля База готовно достал из рундучка солдатскую кружку. Разливал Сметанин твердой, привыкшей к гостьбам рукою, а сам вроде бы случайно испытующе оглядывал лица, примерялся, приценивался, с кого начинать питье. Казалось бы, эко диво, чего размышлять у оседланного коня: садись и поезжай, коли подушки не болят. Подай сначала ближнему, кто под рукой, после другому, но лучше-то всего и безо всяких раздумий по неписаному закону отправь сначала страдальцу Грише Чирку; вон он сидит в носу карбаса, засиверел весь и над губою капля провисла… Но не так полагал бухгалтер: он тоже не лыком шит, за службу свою побывал среди людей и в хороших застольях сиживал и на банкетах, где зряшного слова не скажут и винцом лишний раз не обнесут, – это уж после, как захмелишься слегка да душа взыграет, смекай с дружками на стороне, чтобы ублажить натуру. Нет, совсем не простое дело – обнести питьем.
«Гриша потерпит, он битый мужик и свой, а если старый, так лежал бы на печи, – размышлял Сметанин. – Иван Павлович за спиной – гость, конечно, его-то бы уважить, он по дебету-кредиту высоко шел, да много ли мы от него видели? Как уехал в город – и шапку заломил. Да он на родину с… хотел с высокой горы. А нынче что, одно сальдо. А сальдо – баранка. Вроде бы та же костяшка, да рангом ниже. Была рублевая, а может, и за десятку шла, а нынче копеешная, один форс и штаны бостоновые. Пензия ты ныне, Иван Павлович, пен-зи-я… Колька не в счет, он у руля. Ему не положено… Но вот на переднем уножье сидит Тимофей Панин, новый лесник, его бы и приручить. Строить нынче надо колхозу? Надо. Лес рубить тоже надо. Одно дело на горних борах да близ реки – любо дело. Свалил, сучки обкорнал, скатал бревна в реку и по большой-то воде весенней и гони. А наступи такому на мозоль – парень своенравный, с шишкой во лбу – выделит деляну на моховой раде, где от дерева к дереву не докричишься, да и лесок-то с карандаш, с табачной гнильцой, да болонь синяя, да косослойный, да винтовой. Поди выбери из него годного товару… Манерный парень, себе на уме, с поперечиной в душе, но по всему видать – попивает: лицо землистое, и в глазах тоска».
– Тимофей Ильич, держи. С вашего краю, по солнышку, – схитрил Сметанин и, не дожидаясь отговорок, протянул кружку. Ланин не жеманился, выдохнул в сторону, заранее скривился окоченевшим лицом и по-мужицки лихо опрокинул в себя. «Хороша, зараза», – сказал, передернувшись, и вытер ладонью развесистые губы. Вот тебе и бывший учитель.
– Колом встала, ой колом. Как полено забили, – загундосил расслабленно Гриша Чирок, возвращая кружку. Не поперхнулся ведь старик, не задохнулся угаром, выхлебнул полпосудинки водки, а лишь воспрянул весь, заиграл, словно бы кровь загорелась.
– Я-то разве чуть-чуть. Самую малость. Я не принимаю обычно, – заманерничал Тяпуев, но, однако, слегка приложился, поначалу брезгливо оглядев кружку и отыскивая не захватанный губами окраек.
– Не бойся, не заразишься. Зараза к заразе не пристает, – ехидно заметил Сметанин. – Ну, господа-орелики, а я себя не обижу, своя рука владыка. У хлеба не без крох. Я вон какой большой, я на троих делан, да одному достался. Мне больше всех и надо, – добавил бухгалтер, ловко распечатывая новую бутылку.
– А я что, рыжий? Ведь не повезу, – обиженно воскликнул Коля База и сразу потемнел лицом.
– Ты, дорогой, у руля, – ласково напомнил Сметанин. – У руля не положено. А ну инспекция. Скажут – дыхни. Всех ведь под монастырь.
– Какая инспекция? Ты что, угорел? – вскинулся парень.
– Вот и не угорел… Тебе-то привычно корабли на сушу выкидывать да срока получать, а мне как-то ни к чему на казенный харч садиться, – перечил бухгалтер и даже рот приготовил, чтобы опорожнить посуду, но, заметив скрадчиво, что перебрал лишку и вот-вот вспыхнет Коля, торопливо протянул кружку: – На, пей, пей, да не заводись. Уж и слова не скажи ему, публика. Сразу на упор. Под мою ответственность, слышь! Но под твою горбину, если что. Да выруби ты свою тарахтелку, дай спокойно закусить.
Тихое, распластанное море едва качалось под низким сумеречным небом, и дальние его закрайки были скрыты от взгляда мглистым туманцем. От берега потянуло легким отдорным русским ветром, и карбас, слегка почмокивая днищем, незаметно для братии запарусил к закатной стороне.
Видно, мозглой сыростью с моря обволокло, пропитало Михаилу Креня, он передернул плечами и, взглянув на босые шишковатые ноги, по-стариковски искривленные, вдруг подумал: пора переходить на зимнюю форму одежды. Знать, долгие годы безупречной надзирательской службы так вкоренились в человека, что и через двенадцать лет пенсии он частенько соображал казенными словами. Да и как тут холод не припечет, если Воздвиженье на дворе и каждый путний домовитый мужик уже вторые рамы вставил, и дров на истопку не щадит – у него костры на горке, – и, поди, кабанчика закармливает, метит под нож.
Море разлеглось перед Кренем задумчивое и ленивое, как молочная утельга, слегка сыто поуркивало в своих осенних постелях. Даже сейчас, в предзимнюю пору, оно виделось Креню настолько живым, что ему порой чудилось, что и сам-то он вышел однажды из этих мглистых, едва раздернутых покрывал, и если сейчас набраться решимости и шагнуть в море, и долго идти в него по ребристому песчаному дну, задерживая дыхание, и побороть ту крайнюю грань, что зовется смертью, то можно будет переродиться в кого-нибудь иного. Тут мысль Креня спотыкалась, он все еще не решил, кем станет, и потому долго и тупо соображал, уставясь на искривленные ноги. Большим сплюснутым пальцем Крень внимательно шевелил слизкого ревяка с выпученными глазами, большеголового, в шипах и траурных перьях, похожего на черта, внезапно на мгновение представил себя в этом уродливом обличье – и рассмеялся. Он хлюпал долго, ржаво и устало, словно бы все медленно рассыхалось внутри, и настойчиво валял в песке взъерошенного ревяка, после выдавил ступнею нору, затолкал туда замлевшую рыбеху и успокоился. Быть ревяком в море ему не хотелось.
Старик не знал, что боится моря, вернее, скрывал так свой страх от себя, что, если бы кто однажды сказал ему об этом, он бы расхохотался тому в лицо, а уходя прочь, часто бы оборачивался, крутил пальцем у виска и вот так же бы ржаво смеялся. Дурные люди, подумал бы он с тоскою, о чем они талдычат, ведь я родился у моря, я, наверное, вышел из воды и раньше научился плавать в нагретой песчаной релке, где оставалась приливная волна, чем ходить на кривых ногах. И все-таки Крень нынче боялся моря, как больной человек пугается высоты, и у края провала его обычно захватывает животный ужас, и сердце становится не более еловой шишки. А иначе бы отчего, живя столь стесненно, когда и помыться толком негде и обиходить себя, чтобы окончательно не запаршиветь, он даже в меженную летнюю благодать не ступил ни разу в море выше щиколоток, хотя июльская вода на отмелых местах была парною, как щелок. Но может, Крень стыдился принародно показать свою худобу? Может, на его мощах выколоты в азартные годы всякие игривые картинки? Иль бельишко залоснилось и прохудилось решетом? Но есть же белая ночь, твое излюбленное время всеобщей тишины и покоя, когда ничей дурной глаз не подсмотрит за твоим омовением; но ты в каждую полуночь явишься на урез моря, притулишься на китовый позвонок, уже истертый твоими штанами, и как истукан…
Мишка Крень родился под накатный прибойный гул в год японской войны, и когда море вольно хлестало в берег и его звериный рев покрывал всю деревню, – вспоминала позднее мать, – ты и спал-то спокойно. Ему было пять лет, когда отец его, Федор Крень, заманив рыжего мальца в батарейку, крохотный стружок, оттолкнул от берега и сказал: «Захочешь жить, выберешься». Он повернул в угор, а мальчишка, жалобясь слезно и крича батяню, то с испугом озирал мерцающее море, полное мягкого каченья, но вдруг почужевшее разом, то звал батю, немого и глухого сейчас, – и эта равнодушная удаляющаяся спина отца, покидающего Мишку в одиночестве, более всего и цепенила его. Откуда было знать мальчонке, какая ему достанется судьба, а отец словно бы уже угадывал ее движенье. Он-то по себе знал мученья одинокого человека, и как охотник проверяет только что народившегося слепого щенка, оставляя его на пеньке посреди воды, так и отец жестоко и мрачно проникал в сына. Если бы он оставался рядом и подбадривал голосом и откровенным жалостным взглядом, то Мишке бы в радость преогромную побаловаться с веселками, а тут, накричавшись до хрипоты и чуя зверино, как вода относит его все далее, парнишонка схватил лопастные, с намерением для его руки отцом тесанные весла и стал неумело выгребаться. С той поры Мишка опасался отца.
Странный был Федор Крень, даже для суровых зимнегорских мест – жесткий и диковатый натурой. Кто бы еще решился, как он, по желанию своему остаться после промыслов на Моржевце, нелюдимом каменном островке, чтобы узнать повадки сального зверя, а после, уже в мае, сшить из нерпичьей шкуры заячьими ремнями кожаную лодочку и на ней гневливым Белым морем тридцать верст тянуться к берегу. Знать, Креню на роду была прочена не своя смерть, да так и случилось…
И хотя житье было сытое и парусник свой ходил с торговлей в Норвегу, но отправил Федор Крень девятилетнего сына в зуйки на Мурман со своим братом, наказав сурово, никаких чтоб поблажек. До Кандалакши добрались на лошади, оттуда до Колы верст пятьсот пеши, озерами, болотами, лесами, тянули с собою на чунке одежду теплую, хлеб, снасти. Где ночь застанет, под елью у костерка и скоротают, если близко не приведется лопарская изба. Да и там в духоте и вонище набьются человек сто, вповалку лягут на земляном полу, хорошо, если приведется вольно растянуть ноги. За двенадцать дней добрались, помнится, до Колы, а уж до Вайды-губы, до самых тресковых промыслов, на пароходе.
Месяц били дорогу, да пока обустраивались, вот и май на дворе. Холод долит, как подует с Баренца побережник, так до кости пронзит, каждую жилочку скрутит, и сидит вот такой парнишка, вроде собачонки, где-нибудь за избушкой, в затулье скрадется и день-деньской путается со снастями, разбирает яруса, навивает тюки, чтобы после хозяин забросил их с карбаса в море, очищает крюки от мойвы, уже раскисшей в морском рассоле, наживки, объеденной треской. Руки в цыпках, словно бы кожу сняли, багровеют: сколько-то потужишься, вспоминая дом родной, укрепишь дух в азарте и спешке, забывая порою и дюлю смахнуть из-под носа, а после завопишь «Боже святый, Боже милостивый», скорчишься кочерыжкой, руки меж ног зажмешь, да вот и давишь их там, в своем-то родимом тепле, пока не отойдут они. Помнешься вот так – и опять за дело. А живот сводит, песню поет, кишки сохнут, до обеда дожить сил нет, вот и бегаешь по становищу, где трешочку выпросишь Христа ради, если улов шкерают, мужики не поскупятся, кинут, когда и сушеных тресковых голов стянешь, да муки из чужого мешка стыришь и в сопки убежишь с приятелем, сваришь там на маленьком костерке, чтобы не заметили, мусинки-похлебки из житней муки, да тресковых голов туда намешаешь – и куда хошь еда. Налопаешься, мха накуришься – и жи-изнь красота! А как обед, соберутся промышленники в избе, разберутся по чинам: кормщики в большом углу, тяглецы – возле, дальше – весельщики, потом – наживальщики, и у самых-то дверей – зуйки егозятся, но не пискнут, голоса громкого не подадут, чтобы не потревожить красный угол, не пробудить к себе особого вниманья. Зуек – не человек, ему что останется: одонки из котла, заскребыши из чашки, ломти со столешни. Бывало, ложку возьмешь, придешь к столу – хлебнешь и назад скорей, чтоб не зазеваться, чтобы по лбу не огрели, а повод к тому найдется. Но подними голос, огрызнись, тут же заденку костлявую маломерную заголят и линьком сурово отходят.
Ну, умирать, конечно, с голоду ребятишки не умирали, мужики бы не дали. Строжить-то строжили, но по-пустяшному не тыркали, не издевались, ибо и сами ту же дорогу прошли, на своей задубелой коже испытали и так полагали ныне, что ни делается – все к лучшему, все на пользу. Да и работой не неволили, тут зуек сам себя гнал, чтобы в грязь лицом не упасть перед той же пацанвой, которой множество селилось на станах, да и деньги задорили – двадцать копеек с тюка: тут пацанишко столько мог выгнать, сколько взрослому мужику в земляной Руси и за год не нажить. Не было на стане погонщика с плетью, но совесть гнала и долг перед отцом-матушкой, что сряжали в дальнюю дорогу на полгода, большую надежду на тебя имели. Да и сам подумай, мил человек: если ты не скуксился, себя настрополил и в панику не ударился, то и домой при деньгах плывешь, и вроде бы еще и сопляк вовсе, не больше санного копыла, но уже совсем иной человек даже в чужих глазах, ибо выраженье в твоем лице новое, то самое, что придает независимость. Отныне ты наживщик в семье, подсобник, тот самый кочет в карбасе, без которого не обойтись в море: хоть и мал – да удал.
Странно глянуть назад, ибо уже ничего не понять в том тумане, так перепуталось добро и зло. С одной стороны, вроде бы сущий ад, светопреставленье, когда в кушной избушке задымленной сгрудилось мужиков двадцать и ты средь них парнишонок, у которого глаза едва прорезались. Без соленого словечка русский человек не объяснится, без хмельного не обойдется, и даже сюда, на край света, на дикий Мурман, купезы тайком провозили спирт, прятали его во мху средь сопок, а после украдкой торговали, имея большой дуван, и ты, ростом с оленную шапку, но гордый своим положением, почти ровня среди взрослого народа, соседишься к пьяной толчее, слушаешь, что путано толкует братия, а повезет, так и винца пригубишь украдкой, выжимая одонки в одну посудину. А где вино, там и бабы распутные вдруг брались откуда-то на пустынной земле, как русалки-береговини, словно бы из спиртного духа рождались, вольные на язык и ласку, донельзя потасканные, но зато удивительно доступные, без всяких заглядов и тайн, живущие лишь днем грядущим – скоротал, и слава Богу, – жадные до утех, бесстыдные, но и слезливые, точно от жалости к ближнему обратившиеся в грешную маркитанскую веру. Тут и с тобой она поиграет, побалует, уставшая от любви, и ты, матерински обласканный ею, уснешь, придавленный набухшей неистраченной титькой, как лопоухий щенок…
Вспомнил в подробностях канувшее детство, и оказывается, ни капли горечи в нем, а есть лишь удивление и радость, ибо большей воли и большего счастья не суждено изведать человеку, чем в те начальные годы, когда обида крепилась в памяти не дольше утренней росы. Вот оно, счастье-то, где было, широкое, будто весеннее половодье, а он и не знал о том, он и не ведал.
Сходил тогда Мишка три сезона на Мурман, и как бы мигом переменило парня, в рост выгнало. В рыбачьих становищах и на море торопливо растут парни, они вроде бы спешат жить. Вот и Мишка рано всего нахватался, всего насмотрелся и попробовал, от самой горбушки откусил и не то чтобы распалился, но заиграл. Тринадцать грянуло сыну, потащил его Крень в вешний путь на звериные бои. В конце марта съехали из деревни бурсой, лодки к морю на лошадях везли. Дождались попутного ветра, паруса наставили, ударились в голомень, будто к черту в зубы, до темени ехали, пока родная земля из глаз не скрылась. А как ночь приневолила и обступили кругом матерые льды, тут и вытянули Креневые лодки, на железном противне костерок раздули (дрова уж те с собой, на вес золота они), снегу-наракуя нарубили, набили котел, навесили на треногу, супу из бычатины наварили – ложка стоит. Сверху лодки буйно-брезент натянули, оставили лишь лаз для поваренка, кормщик Федор Крень, как воевода, сидит посередке на постелях, накрытых овечьими шкурами. Другие по рангу и чину знают, куда сесть и чем занять руки, чтобы не тосковали они в безделии, ноги промеж ног, чтобы не поддувало и ловчее сидеть, кормщику в рот смотрят и ни слова супротив. Тут один голос слышен, голос юровщика, и попробуй воспротивься, сами же зверобои высекут смутьяна, как младенца, да и пая лишат: тут и Бог не услышит слезной его молитвы. Мишка за повара, ему мужиков кормить, да так, чтобы угодить ладно, потрафить вкусу, и Федор Крень с сына глаз не сводит, все примечает, чтобы после в родном доме указать. Плох тот промышленник, коему надо подсказывать в море, что делать, и от кормщика не дождешься указующего слова: ты взглядом его должен проникнуться. Поели горячего, супу да каши пшенной, чаю напились, после в малицы утянулись, у ног перевязали, чтобы не поддувало, одевальницей общей накрылись, и дай Бог храпака: море кругом, север полярный дышит, зима сквозная, высунешь глаз на волю – как в железном гробу. Какие тут забавы, сейчас имай сон и кружись с ним в обнимку до ранней побудки, пока небо не закровянит с востока. У кого худо со сном, баюнок Шуваев поможет, он еще на Новую Землю хаживал на зимовку и там всех усыплял. Вот и спрашивает во тьму: «Сказать ли вам сказку, христовенькие?.. Ну, хотя бы про собаку». – «Давай, старик, ври-заливай». – «А хочу поведать, хрещеные, что раньше-то собака у самого Бога в ключницах ходила, да провинилась. В сундук к Богу залезла, верите ли, да план ада и высмотрела, какой он всамделе-то. За такую провинность Бог ее языка лишил, да на землю и скинул». – «А нас-то за што сослал, за какую провинность?» – «Через бабу страдаем, братцы, как есть через бабу». – «И правда… Она рожать-то захочет, дак на штык полезет, прости, Господи, и не устрашится. Говорят, есть птичка такая, летать не может, а в Африку бегает на зиму, дак не восемь ли тыщ верст, а может, и более, в басурманскую страну, где холода не бывает. Только добежит, отдышится, глянь, а уж весна теребит, и она опять назад, на яйки… Рожать-то захочешь, дак куда хошь кинешься, и к черту на рога. Вот чудо, так чудо». – «Такое племя, грешное племя, – смиренно согласился баюнок. Не сбивал он мужиков с мысли и тону, не задорил и не гневил, зря не будоражил, не тормошил, чтобы засыпающая душа не распалилась. Переждал, молчат все – и продолжил: – Говорят, в старину хлебный колос, возьми хотя бы тот же житний, был куда крупнее противу нынешнего, с редьку, поди, и гладенькой такой, зараза. Народ-то богато жил, вот и заелись, цену хлебу утратили. Одна баба возьми и спелым-то колосом и подотри девчонке известное место. Бог увидал и полыхнул в гневе: ах вы, кричит, распаскуды, так-то вы моим даром распоряжаетесь, так-то вы цените его. Лишу я вас блага. Собака тогда уже человеку прислуживала, скинута была с неба, испугалась, что и ей голодовка. Побежала к Боженьке, в ноги пала, стала просить, чтобы хоть ее-то долю оставили. Бог пожалел сучонку и оставил чуть. И колос махонький стал, с мизинец, и шерстнатый, чтобы колол пакостливому человеку. А мы, грешные, с той поры собачью долю едим… Спите ли, хрещеные?»
Согласным храпом ответила лодка, лишь Мишка мог бы отозваться, да лихо было, язык словно бы сковало.
А утром кормщики на совет собрались, куда лучше попадать, в какую сторону кидаться, чтоб на зверя напасть. Семь весел связали веревками, как бы мачту сделали, мужичонку, что половчее, подняли с биноклем, чтобы разглядел тюленя. Угнездился дозорщик, долго шарил глазом по морю, а после и кричит заполошно: «Кожа есть!» Кто-то у лодок остался караульщиком, костры запалить под вечер, чтобы не потерялись в море артельщики, а прочая бурса, не мешкая, кинулась на звериные бои. Впереди стрелки в белых рубахах, а сзади шкеряльщики. Мишке-то все в диво, здесь глаз востри и умом шевели, чтоб ловчее тюленя взять да самому не искупаться: зазеваешься, уйдешь торчком в полынью – и поминай как звали. На Бога надейся, но и сам не плошай. Федор Крень сына от себя не отпускал, у него свой интерес. У Мишки в руках тяжелая черемховая палка с наростом, чтоб зверя уложить. А залежка мечется, реву-то, духу тяжелого, кровища рекой, но это все стороной, как бы в тумане и Мишки не касается: ему первого тюленя надо взять да не опростоволоситься, не сесть в лужу. Молодой серун, годовик, спина в серых яблоках, загребая ластами, помчался, как иноходец, догонять спеши, иначе ныр в продушину, а там поминай как звали. Не упустил его Мишка, в зашеек дубиной окрестил. Зверь опрокинулся на спину, ластами черновину носа спрятал, верещит, ну как малое дитя, глаза с чайное блюдце, и в них зыбится горючая слеза. Вот тут-то и зажми душу, не дай ей ослабнуть, чтобы жалость тайком не ужилась в ней, а иначе какой ты боец. В азарте еще рубанул Мишка, да мимо, не попал по нырке, и снова секанул с отворота, чтобы только заглушить этот детский плач, а тюлень убрал носырю и ну верещать, на самом высоком излете поднял вой: дескать, мил человек, пощади невинную душу, век не забуду. Тут бы самое время отступиться, но отец за спиной. Выхватил парень нож да тюленю в горло, так что кровь в лицо полоснула. «Татушка, не могу я убить. Татушка, мне его жалко!» – закричал Мишка и заплакал. А отец грозно так надвинулся, замахнулся кулаком на сына, и тот в страхе сам упрятал голову, как звереныш, и стал вдруг меньше серуна. «Соп-ля-як!» – рыкнул Федор Крень, и мальчишка, пугаясь отца больше Бога, сквозь проливные слезы и не видя уже ничего, ткнул ножом в звериную ревущую пасть и заглушил ее. После трясущимися руками долго обирал с лица кровь, нож скоблил о снежный наст – наракуй. Взглянул на пальтюху, замызганную звериными печенками, и тут Мишку вытошнило с надсадой и горечью. Апрель стоял, днем слегка парило, и невидная глазу копилась с ропаков снеговая вода – свежун. Упал на колени, вылакал эту прозрачную лужицу и, стыдясь себя и своей недавней слабости, с ожесточением шкерил тюленя. Шкуру с салом завернул, привязал к тягловой лямке и побежал догонять отца…
Сколько после было взято зверя в долгих морских ходах, не раз в относ попадал Мишка Крень, едва выбираясь на Кеды иль на Канин, иной раз и на Терский берег выкинет, истощенного и завшивленного: тут уж не до промыслу, лишь бы самому живу быть. В норов моря проник Мишка, нрав воды чуял и круженье ее по часам и, повалившись в карбас у родной Вазицы, знал, когда поднесет его к Моржевцу. И небо с его тайно скользящими звездами, и крутящие ветры, внезапно полыхающие – когда море встает торчком, а небо с овчинку, – и дальние очертания берегов, больше похожие на марево, на кудесы, – все это ловко и словно бы само собой, без особых усилий проникало в Мишкину память и становилось редкостным знанием. И не случайно, не глядя на лопоухий возраст, даже бывалые рыбаки с легкой душой шли к Мишке Креню в пай, называли кормщиком и без боязни плыли за ним, зная, что молодой Крень не промахнется. Но тот первый серунок, тюлень-годовик, плачущий, как малый ребенок, и молящий жизни, остался в памяти Креня словно напоминанье о непонятном грехе и странно ожесточал мужика.
А норов зверя Мишка знал, чего умалять. Как нитка протянулось к нему по длинному родовому древу поморское знанье. Ведь чтобы в убыток не войти и жизнь свою не сгубить задаром, надо первым делом понять природу звериную, его характер. Зверь хитрый, но ты его облукавь и на своем настой. Вот если зайца брать: он вроде бы и лукав, но и любопытен, и доверчив. Увидит издали лодку, нырнет и пойдет следом. Думаешь, где он, у черта, небось, упикал к теще на блины и потерялся, а он, оказывается, невдали от лодки затаился и сквозь воду смотрит, надзирает. А не поймет, в чем толк, и выльется на поверхность, ибо этот зверь глазам так не верит, как носу. Запах схватил – и прочь, дьяволина. Но ты не кипятись, не пори горячку: следом кинешься – уйдет во льды, только и видел. Ни себе шапка, ни бабе воротник, с чем за стол сел – с тем и прочь вышел. Увидишь, ропак редкий плавает, с одной стороны подсунься, напарника высади и далее угребайся. А морской заяц, он, как ребенок, идет сзади. Увидит на льдине черновинку, уж опасаться не будет, обязательно выстанет в любопытстве над водою, глаза отворит. Тут и не теряйся, хлопай его из ружья, верное дело…
Чего говорить: стреляно было зверя и на копье брано, много душ отлетело на небо. Если бы каждая жизнь тюленья и нерпичья шла за грех, то Креню бы не жить. Он бы почернел и трухою осыпался.
Все ушло куда-то, все откатилось, и только море вечное, и нет ему начала и конца.
Коля База погасил скорость, и та преграда, что вроде бы чуялась меж карбасом, полным равнодушного железного грохотанья, и морской столетней, по которой ровно скреблись, – вдруг растворилась, суденко огрузло, опало, воздух, его обтекавший, тоже заленивел, потерял ознобную силу, и широкая свинцовая вода вплотную подступила к людям. Мотор как бы обогревал путников, он удивительно живо дышал на них, он наделял их незримой силой и властью и, буднично впрягшись в тягловый хомут, покорно влек людей к синим набычившимся угорьям; но вот умолк – и карбас, трехтонный, грудастый, потерял свою неприступность и стал попросту скорлупкой, березовым пожухлым листом, волею судьбы закинутым в сиротские пространства. И сразу почуялась властность моря, его равнодушная гордыня, и внезапная гулкая тишина ударила в уши. Отдорный русский ветер подул с горы, потянул посудинку в голомень, в распахнутый черный зев с обманчивой багровой ранкой в его глуби. Нет, что ни говори, но море завораживает человека и власть над ним имеет необъяснимую и роковую. Дымчатые вороха над головой загустели, залиловели с исподу, они округло сбегали к горизонту, как бы обжимая море и втягивая его в себя, и глядя на вишенный покат воды, чудилось, что она втекает в огромные врата с резными ободверинами и там, за ними, уже живет иной мир, иное пространство, полное чуда. Не эта ли необъяснимая тайна и покоряла мужика, и однажды, оторвавшись от родимого берега, он как бы испивал отравы, горестно-радостного колдовского зелья, и, повинуясь музыке неслышных слов, мореходец стремился достигнуть тех поднебесных врат, за коими даже воздух вроде бы поет, полный серебристого дрожанья.
Да, тяжела морская чара, из этой братины многие пытались испить, многие хотели захмелиться и, наполнившись гордыней, померяться силой. Но море не любит гордеца и хвастливого пустого человека: это как бы обнаженная, распластанная земная душа испытующе открыта нашему взору, но попробуй-ка решись без расплаты нахально коснуться ее незатихающего чуткого нерва…
И может, этот остерегающий знак достиг Гришиного сердца и разбудил прошлую память, ибо старик кочетом вскочил вдруг на решетчатые телдоса, покрывающие днище, потопал бахилами и из-под руки заозирался на белый свет.
– Ой, было похожено, ой, было похлебано морского рассола, – с опаской, полушепотом воскликнул Гриша Чирок, словно боялся слуха главного водяного хозяина. – Шторминушка-то падет, мать моя родненькая… Ой ты Боже, помилуй и прости, волосье-то дыбом. Не раз смертельная рубаха надевана, – суеверно добавил старик и низко поклонился на восток.
– Смотри мне, не накличь чего худого, – сурово одернул Сметанин.
– Да я все к тому. Фуражечку шибко жалко.
– Скупердяй, пожалел прошлогоднего снегу.
– У скупа не у нету – есть что взять, – смиренно отозвался Гриша. – Вы, Федор Степанович, от покойничка Мартынки Петенбурга худую похмычку взяли на соседа свой грех валить. Знаем мы такую моду, но правда свое возьмет.
– Помрешь, дак кому все оставишь? – шел впоперечку Сметанин, со странным упорством домогаясь до старика. Бухгалтер сидел враскорячку, широкий, как поветные ворота, багровый с лица, кожаная квадратная шапчонка на затылке, и второй мясистый подбородок растекся по овчине воротника. С таким громко говорить опасно, не то перечить. – Кому оставишь, помрешь дак? – закричал Сметанин, строжась, но тут же отвернулся и подмигнул мотористу. Тот сутулился на корме, фуфайка наотпашку, все лицо обнаженное какое-то и выпуклое, ни мясинки, ни жиринки в нем, словно бы одну становую кость натуго обтянули малиновой кожей. Что-то нездешнее, нерусское таилось в обличье, хотя и вышел парень из местного коренного рода без всякой примеси. Да еще эти долгие волосы толстым засаленным крылом наотлет, русые, с легким житним отливом. – Чего он ерестится, ты не знаешь? – спрашивал Сметанин моториста и между тем черепушкой о бутылку позванивал, тормошил мужицкую, вина хватившую душу.
– Железно! – скалился Коля База. – На колхозе-то сидел, так наворовал.
– Ты, шшанок! – вскинулся дед. – А ну, подь сюда. Я тебе салазки сделаю.
– Чего он, с печки упал? – притворно обиделся Коля.
– Я сейчас упаду, шшанок. Он мне зубы показывает.
– Так его, Григорий Петрович. Распустилась молодежь. Ты его под микитки, – заводил Сметанин.
– Ша, папаша. Окупался раз? – лениво спросил Коля База, цепко глядя мимо старика. – И еще окупаю. Железно окупаю, хоть песок подмою.
– Шшанок, ну иди ко мне. Сейчас перетяну, чем поострей, – гоношисто вскинулся старик и зашарил под тулупом, будто бы искал нож.
– Коля, он ведь такой. Он перетянет… На, варнак, выпей лучше, – засмеялся Сметанин, протянул Грише кружку, и тот, закрасневшись моховым лицом, буркнул, вроде бы отмякая: «Пусть живет, шшанок, может, собакой станет». А бухгалтеру все не сиделось, он словно бы томился от тишины, плотно обнимавшей карбас, иль последняя бутылка вина смущала его, хотелось скорее прикончить ее и закруглить трапезу, чтобы греховно не думалось о питье. Он снова обвел всех сидельцев придирчивым взглядом, ища, к кому бы пристать. К Тяпуеву вязаться не хотелось, тот сидел сзади угрюмым сычом и мутно глядел эмалевыми глазами; с Колькой говорить опасался, тот скоро отбрехивается, а то и шутя обложит матерным словом; Тимофей Ланин сутулился на переднем уножье и вроде бы задремал, уставший от пустого зубоскальства; и только Гриша Чирок по-собачьи заглядывал Сметанину в лицо, и скобочка усов хитро вздрагивала, знать, к даровому вину ластился старик и боялся упустить чару.
Известна была на Вазице Гришина прижимистость: говорят, блины ест, а ладони о волосы вытирает, чтобы масло зря не пропадало. Все вьюшки и фортки в доме задвинет, чтобы дух хлебный вон не шел. В деревне явится к магазину, иль к сенному амбару от безделья, иль на угор к тоньской избушке, иль на ближние пески, где выкатан в кучи дровяной лес и стоит на приколе морская посуда, – и обязательно промыслит то плицу – ковшик черпальный, то веселко кормовое правильное, то удилище черемховое, провяленное под застрехой за долгую зиму, сетной обрывок, круг проволоки, верхонки без пакуля, кастрюлю без крышки, бросовую брезентуху с обгорелыми полами – все, чем богат приморский берег, что остается в лодках, не особенно дорогое хозяину. А на худой конец, если пустым оказался поход, то и полено прихватит из чужого костерка и, не прячась, пронесет через всю деревню на свой заулок. Велика ли на супесях под морским соленым ветром да под ранними утренниками уродится картоха, так Гриша и с грядок умудрился получить прибыток.
В свое время плавал Гриша Таранин в каботажке, капитанил на боте, и знакомых у него на флоте осталось много, с кем когда-то выпил чарку. А тут уж от старика не отвязаться: прилипнет хуже смолы, будет на старую дружбу кивать, дескать, морской закон нарушаешь, иль разжалобит старостью своей и немощами, а то и чудную болезнь вспомнит, когда якобы вырезали ему с метр кишок в райбольнице, зашили черева и спровадили домой помирать, а он вот отбоярился от старухи с косой. И заговорит, замоет доверчивому человеку зубы и ту картошку сплавит на лихтере в Город за косушку вина, да и там найдется добрый человек с машиной, что за семужье звено подкинет овощ на рынок. Оденется Гриша в парадную морскую форму, слежавшуюся в сундуках, пропахшую нафталином, с косячком нашивок, подковку усов подрежет, на голове фуражка с крабом, встанет за базарский прилавок и давай покрикивать текучим женским голосом: «Кому северных яблочек, на-ле-тай! Северные яблоки на ноги ставят, жилы прямят. Поешь на пятак, а силы на рупь…»
Но однажды попался Гриша на глаза корабельной братии, те под изрядной мухой слонялись по базару. Окружили они старика и взяли в оборот: «Дедко, гриб трухлявый. Ты что, червивый, наше государство позоришь! В тюрьму захотел? Ты почему наш флаг под ноги топчешь?» – «Робяты, вы с чего? Я по инструкции. Правда свое возьмет». – «Иностранцы кругом, балда. Что подумают, дырявая твоя баклажка! Да они подумают, проклятые буржуи перезревшие, что советская власть не обеспечивает мореманам старость. А ну, скинывай форменку, зараза». Перепугался Гриша, в худых душах кинулся на постой, где квартировал у дальних сродственников, и в самое бросовое тряпье переоделся.
Порой до Гриши домогались, удивленно добивались признания: «Ты, Чирок, два коридора кончил, а войну и тюрьму обошел, председателем значился, в капитанах плавал и пенсию завидную схватил. Поделись, дружок, опытом». – «Правда свое возьмет, – отвечал хвастливо Гриша Чирок, намекая на какие-то особенные высшие силы, благодетельствующие ему, и на свои заслуги перед отечеством. – Я и нынче князь. Да-да… У меня каждый рыбак знакомый, я без рыбы не живу. Бутылочку возьму, а с нею везде порядок. Кто-то без рыбы, а я всегда с рыбой. Правда свое возьмет».
Водка неожиданно ударила в голову, словно обухом оглушили Тимофея Ланина. Да и как не захмелеть, если на тощий желудок причастился, со вчерашнего вечера ни маковой росинки во рту. Жена утром не поднялась, словно не слышала, как собирался Тимофей, в теплых перинах растравляла себя обидой, из-под лазоревого атласного одеяла выпячивалось ее острое замкнутое лицо. Чтобы заглушить животную сосущую боль, навел в кипяток сгущенного молока, закинул на спину пестерек, да с тем и покинул дом.
И сейчас вот будто паморока охватила Тимофея, поникло сознанье, оглохло, сонно заглубилось. Уполз Ланин в овчину, отвалился на скамье, отдаваясь зыбкому волновому каченью. Отдорный русский ветер тянул с горы, тяжелая вода неохотно вспухала, пучилась, отсвечивала плесенью, на ее пологих окатях плавились радужные масляные пятна, порою огненно вспыхивал пенный гребешок и тут же гаснул под бортовиной карбаса. Тугая морская плоть казалась онемевшей, коварно зачужевшей, сердечный гуд затаился в самых недоступных глубях, и туда, в придонные струи, к шуршащим пескам, откочевала вся огромная незнаемая жизнь. Часто бывал Тимофей в море, ибо жил возле, но всегда приходилось миновать его равнину в движенье: на теплоходе, в окружении машинных и ресторанных запахов, сладкой музыки и казарменной чистоты; в лодке на гребях, тяжелых, наводяневших, когда пот застит глаза и ладони стеклянно лоснятся от весел, а само плаванье, отупелое и муторное, уже кажется мукой; иль на празднично гудящем моторе, с ветерком, забивающим зренье мутной слезкой. Но это плаванье сегодня неожиданно походило на погребенье: будто в домовине несли Тимофея, слегка покачивая на отерпших плечах, и где-то, отставши слегка, захлебываются слезами родичи.
Тимофей навязчиво вглядывался в слегка взрыхленную морскую полость, и ему странно и любопытно думалось, что вот после карбаса, оказывается, тоже не остается никакого волненья: ни тропины, ни царапины даже, ни колеи, ни протори, ни припухлости малой, хотя ведь должен же сохраниться какой-то отпечаток борозды, как-то должно же отозваться в глубях, что-то возмутиться и встревожиться там за столь неожиданное и непрошенное вторжение. Порой навязчиво и почти безумно думалось, а что случится в мире, если он, Тимофей Ланин, сейчас неловко и ровно сунется вперед головой за борт: пенный гребешок, ласково загнувшись, готовно толкнется ему в губы, овчина осклизнет мыльно, набухнет, спеленает все тело натуго и потянет сквозь толщу воды, и тогда сердце, еще отчаянно страдая и противясь смерти, набухнет в груди и огненно полыхнет. Тимофей так ясно рисовал всю эту картину, что невольный озноб вспыхивал под грудью, становилось парко и пальцы, цепляясь за смоляную липкую бортовину, приклеивались судорожно, наливались восковой бледностью, словно удерживали от безумья. И Ланин неловко и насильно отвлекался от завораживающей воды, какое-то время смотрел удивленно на дальние сиреневые горы, тайно отмечая в памяти, что они отодвигаются неприметно прочь, и это виденье неожиданно тоже было желанно ему. Тимофей закрывал усталые, освинцовевшие веки, отдаваясь памороке, погружался в тягучее забытье. Сейчас хотелось плыть долго, до какого-то неведомого конца, плыть в застойной тишине, пахнущей простуженным пустым амбаром, которую не нарушали даже гугнивые всхлипы Гриши Чирка и нелепый оглашенный хохот бухгалтера. Порой Тимофей распахивал глаза и натыкался на сухое, овеянное сквозняками, багровое лицо Коли Базы, будто вставленное в темную раму бархатной рытой тучи, что дымилась за его плечами, и моторист, недвижно откинувшийся на корме, сквозь махорный витой чад казался Хароном, увозящим мужиков из жизни. Но тут подул укосный ветер, он слегка двинулся на полуночную сторону, в лицо пахнуло табаком, овчинами, сивухой, всем тем, житейским, что окружает живого горячего мужика, кричащего матерную частушку: «Ах, парнишонка Ваню да повали на Маню»…
Обманчивое виденье сразу нарушилось, Тимофей очнулся и желанно принял кружку с зельем, готовно протянутую бухгалтером. «Закусить-то дайте, черти полосатые», – попросил смущенно, освобождаясь от сладкого наваждения.
Ивану Павловичу Тяпуеву было сиротливо и скверно, его нестерпимо тянуло на берег. «Развели пьянь, поганцы. Не могли подождать», – думал озлобленно и еще более замыкался, зажимал в себе раздражение, и оттого, что насиловал себя, не давал волю гневу, еще мучительнее становилось ему. Хотелось накричать на бухгалтера, поставить его на место, чтобы не распускался и соблюдал свою должность, взять в оборот, снять стружку, но Тяпуев, перемогая озлобленье, пока еще осекал себя, ибо в гостях воля не своя. Он с угрюмой тоской и ледяным сердцем смотрел на отодвигающийся голый берег, сиротски покрытый заводяневшими мхами и кустарниковой повителью, сейчас едва различимый в полуденной хмари, и, забыв о нагой неприютности его, заманчиво представлял, как хорошо бы сейчас запалить костерок, воткнуть в заилевший песок мытарь и на вершинку его навесить котелок с родниковой водицей, а после, запахнувшись в шубу, из этого затишка долго глядеть в распластанное море и с нечаянной радостью постоянно слышать под ногами земную надежную твердь.
Выпитая водка поначалу не согрела Тяпуева, не сбаламутила шально, не навела веселья в отмякшей душе, а муторным комом легла где-то под горлом и постоянно отрыгалась сивухой. Сметанин еще приставал, тянул кружку, но Иван Павлович отнекивался, показывал на живот, дескать, нельзя, и натянуто улыбался. И постепенно в этом тихо скользящем ковчеге он остался наедине с собой, и море сразу со всем своим размахом удушающе навалилось на Тяпуева. Весь морской распах был как бы накрыт траурным тонким крепом, но под ним гибко сплетались водяные щупальцы, готовые вот-вот скинуть покрывало и смертельно обвить ничтожных тварей, чудом и неразумением оказавшихся на скользком и чутко дрожащем ковчеге. Тяпуева позывало на тошноту, наверное, его забирала морская болезнь, но он крепился, ибо самым унизительным для него было бы оказаться вдруг где-то на дне карбаса, под грязными сапожищами, в самом непотребном состоянии и задыхаться в собственной рвоте на тайную посмешку мужикам.
Вроде бы свой человек Тяпуев этим просторам, на диком берегу возрос, под ветряной сентябрьский присвист и под прибойный приветственный гул была обрезана пуповинка; но вот не приняла его душа своевольного моря, которое ни во что не веровало, никому не смирялось, жило само по себе и по своему хотению правило человеком, миловало или жаловало, губило иль возносило, кормило иль хоронило. А может, от отца, по роду и крови вошла в Ваньку необъяснимая болезнь. Был отец пришлым на Зимнем берегу, из каргопольских хуторов, из той породы хрещеных, легких на ногу подорожных людей, коим дом родной в тягость, и, скитаясь по губернии, промышляя, чем Бог на душу положит, забрел Пашка Тяпуев случайно в Вазицу, да тут и осел. Но к морю он не пристал, на звериные бои не ходил, береговой подушный тоньской пай продавал, а сам нанимался в засольщики на рыбстаны, осенями ошивался по городским пристаням и кабакам и, глядя на шумную торговую жизнь, каждый раз мечтал развернуться, стать на ноги: с этой мечтой навещал ближайший кабак и все до последней гривны спускал питейному служке.
Опухший, расхристанный, на последней попутной шняке возвращался он в Вазицу, зиму валялся на печи, строил сказочные прожекты, как разбогатеет следующим летом, а когда скучно и тошно становилось от долгих зимних будней, гонялся с поленом за женой иль писал прошения. Но однажды, видно, что-то нарушилось в голове у Пашки Тяпуева иль жизнь шалая надоела, которая упорно шла наперекосяк, но только нашли мужика на чердаке с вервью на шее, и остались от него баба бессловесная и неурядливая, сын Ванька семигодовалый да последнее прошение по собственному делу, которое, быть может, каким-то странным образом и закруглило эту случайную судьбу.
«…Февраля четвертого дня тоись Прощеное Воскресенье на масляной один крестьянин деревни Вазицы Степан Алексеевич Сметанин встретил меня блись Федора Малыгина дома, где было хороводное веселие, женского и мужского полу было очень много и бросился на миня, аки разъяренный лев и хотел мине схватить, а брат и жена евонные держали, но удержать не могли, поэтому он кричал: этого абликата убью и разорву на мелкие части. Я вижу свирепаво терзателя прет собою и бросился бежать что есть силы. Сметанин за мною гнать, вверх поднявши правую руку, а в руке у него было орудие. Гнал за мною до дома Юрьева и с ругательством кричал, что убью абликата Тяпуева. Так всепокорнейше прошу Долгощельский волостной суд допросить Сметанина, именно почему он, Сметанин, имеет против миня такое гонительство как за преступником и угрожает пустить стрелу на дороге или против своего двора убить. В таком случае хотя Сметанин не догнал мине, но не за тем он гнал мине, чтобы пожалеть, а затем гнал, чтобы изувечить или вовсе убить. С такого перепугу я был целую неделю больным и почичас боюсь ходить около ева дома. В таких случаях прошу Долгощельский волостной суд привлечь Сметанина к наказанию самыми Вышними мерами и вызвать свидетелей к разбирательству дела. В том и подписуюсь:
Какую же, оказывается, тайную неисповедимую силу несет в себе страх, если человек, еще не видя опасности иль только смутно догадываясь о ней, уже студенисто растекается телом, мечется душою, теряет над собою всякую власть, сочиняет Бог знает какие, одна другой страшнее картины, в каждом пустяке видя указующий знак близкой расплаты. Знать, тогда до суда дело не довели: это прошение было найдено за божницей. Последние дни отец сиднем сидел у окна, наглухо забитого наледью, и смолил махру, весь чумной, словно выгоревший изнутри, неопрятный, с седой курчавинкой на висках, в долгой холщовой рубахе без ворота. Он по-глухариному вздрагивал лохматой головой, поводил ею, когда слышал пружинистый скрип шагов на заулке, и с тоскливой обреченностью оглядывался на дверь, ожидая гостя, после с надсадой и всхлипом гулко хлопал ладонями по коленям и протяжно вздыхал. Уже мать засыпала на примосте возле Ваньки, кутаясь с головою в душные засаленные одеяла, а отец при жидком свете жирника все так же мрачно сутулился у окна и тонко, с внутренним плачем пел: «Ты не вейся, черный ворон, над моею го-ло-вой…»
Уже много позднее от посторонних людей узналась эта смутная и крайне неопределенная история, случившаяся с отцом. Будто бы Степан Сметанин срядил обоз с мороженой боровой птицей и с собою в Питер взял для услуг Пашку Тяпуева, бедового, легкого на язык человека. И вот на Сенной тот живо сыскал бойких питерских перекупщиков, сразу же сделку по рукам, литки пропили в кабаке, от птицы скоро освободились, так сговорившись, что завтра явится утром Сметанин за деньгами на Мойку, где они и дожидаются его, звонкие гусарики, червонец к червонцу. Словно зельем опоили мужичонку, с такой легкой душой поверил он всему и согласился, и ни разу беспокойство не навестило: дескать, мил человек, опомнись, ты же не у Сеньки в гостях, а в стольном граде, и варежку не разевай, глазами не хлопай, иначе живо накрутят хвост. Утром он с легкой душой спешит по указанному адресу, видит тупичок, он туда, видит дверцу казенную, он ее за дужку тянет на себя, а за дверкой ниша, и в нише той стоит голая мраморная баба. Мужик ошалел, туда-сюда метнулся, покричал, кинулся на Сенную, где птицу сгружали, а там о перекупщиках и слыхом не слыхивали. Тут со Сметаниным сделалось дурно, он как бы ум потерял вовсе и долго, не с месяц ли, бродил по питерским закоулкам, несчастный и плачущий, пока-то Пашка доставил его, почти безумного, в родную Вазицу. И здесь для Тяпуева настала вовсе худая жизнь, оборванная так скоро и страшно своею рукою… А Ваньке с той поры запала в душу отцова смерть, все вспоминались его отчаянные последние дни, тягучая слезная песня и тяжелая тоска в глазах. И так думалось постоянно, что отца затравили, задурили ему голову, насильно подвели к крайней гибельной черте: и может, по той причине угнездилась в мальчишеском сердце глухая и неумирающая обида на деревню…
– Слушайте, кончайте пить! Сколько можно, – жестко сказал Иван Павлович.
– А что, железно! – подмигнул Коля База. Тяпуев дернулся, словно бы собрался грубо наорать, но сдержался и, набычившись, долго и холодно смотрел парню в неуступчивые глаза, улавливая в них скрытое торжество. Ну что ж, Иван Павлович, ты сам повинен, что повязал себя с этим придурком общим секретом. А может, это и не так плохо?
Бухгалтер неожиданно пихнул Тяпуева в спину и прервал запоздалый ответ. Сметанин не знал нынче угомона: то ложился на телдоса, с хрустом, по-звериному потягиваясь, то перебирался к мотористу, и, обнявшись, они пробовали разноголосо, раздерганно кричать: «А как баран-то круторогий, эх, да не нашел домой дороги…»
Удивительно, как меняет человека воля, он словно бы из тугих обручей освобождается, растекается раскованной душою, и она, долго толкавшаяся в железных оковах, вдруг вышибает пробку и шумно, желанно выплескивается освобожденно. Придешь к Сметанину в бухгалтерию, пристынешь у порога и не знаешь, как подступиться к нему, неловко даже свои деньги получить, будто бы собираешься чем оскорбить человека. Сидит Сметанин за широким столом, сам гора горой, тучный, изжелта-белый, с русой реденькой челкой на потном лбу, под правой рукой всегда гора папок, под левой – вытертые счеты, и бухгалтер эти костяшки долго мусолит, перекидывает в обе стороны, порой поднимает глаза, не видя просителя. Но если осмелишься ненароком напомнить о себе, взгляд становится кусачим, сторожким, и в его глубине загорается непонятная злоба. И ты чувствуешь себя глубоко виновным во всем и тайно коришь, что вот приплелся не ко времени, человека сбил с работы, а у него, поди, не с наше забот, считай, весь колхоз на его плечах, надо каждую копейку не упустить. И ты, заикаясь и потея, бормочешь, что вместе со всеми не угодил получить зарплату, а хозяйка сердится, в доме шаром покати, прижало с деньгами и как бы это дело утрясти… А Сметанин отваливается на стуле, непонятно отчего багровеет лицо, словно бы из мясистого нутра приступает жар, и начинает сухо и нудно говорить, дескать, ну ты и чудак. Ты что, с луны свалился? К коммунизму прямым ходом, а ты, понимаешь ли, деньги. Куда тебе с има, солить, что ли? Небось, чулок один забил до отказа и другой капроновый чулок начал, а все канючишь, прибедняешься. Знаю я вас, скорбных и сирых: будто шаром покати, а самим впору с серебряных тарелок кушать. Нет, ты скажи, куда тебе с деньгами? Спать на них? Пользоваться при нужде? Квасить? Дурной вы народ, как погляжу, без царя в голове. Вот приплелся, человека оторвал от дела. Ты что, не мог другого времени найти? – вдруг закричит, яро выскочит из-за стола. – Завтра, завтра, и чтоб ноги твоей не видел. Ты должен за сенами нынче ехать, а почему я вижу тебя здесь?.. И поехала, понеслась громовая телега, невесть откуда взявшаяся средь ясного неба…
А здесь, на воле, поди узнай в этом разгулявшемся широком человеке прежнего Сметанина: здесь ты ему и сват, и брат, и дорогой приятель до края жизни.
– Сердцу волю надо давать, Иван Павлович, – гремел Сметанин над ухом. – Врачи толкуют, сердцу отдых надо давать. А то пых – и нету, спекся. Каюк, значит, нажился, добро-хорошо. Ты ему, Иван Павлович, серденьку-то своему, слабину дай, но чтоб по уму, верно? Ты его побалуй, пощекочи соломинкой…
– Это так, – поддакивал Гриша Чирок, вовсе осоловелый от вина. – Правда свое возьмет.
– Пить надо меньше, – упирался Тяпуев.
– А мы и не пьем. Это разве пьянка? Это отдых, пикничок на природе, мероприятие своего рода. Все как у хороших людей, которые с умом. Надо только по уму, чтобы уж не потерять. У меня все строго, я строгость люблю. И чтоб шито-крыто, верно? Что было, что видел – забудь, и тогда со мной хорошо… А то иной как: ему добро, а он к тебе на плечи и ножки свесит. Мужик-то без царя в голове, за ним не проследи, так он черт знает чего наворочает, и за годы не расхлебать… Было везли водку на барже самоходной. Прошлым летом по Пинеге везли. Мужикам-то выпить охота, у них черева горят, их тоже понять можно. Вот и догадались. На бой ведь при транспортировке списывается сколько-то, небольшой процент. Сгрузить-погрузить-доставить: стекло ведь. Ну, взяли они ящик коньяка, подняли, трахнули о палубу, а после в ведро слили, рады удаче – вот тебе и бой. Стали черпать кружкой из ведра – вся команда перепилась. Спьяну-то вылетели на берег вместе с баржой и все бутылки перебили на многие тыщи. Вот богато стало, едри твою капусту. Приехала инспекция, все и вскрылось. Следователь мне рассказывал, хохотал. «Ну и заразы, – говорит, – ума не хватило пустые бутылки разбить. Разбили ящик с коньяком, ах ты, заразы, а после в ведро слили».
– Железно! – восхищенно воскликнул Коля База, словно бы радый, что на мужиков такое горе свалилось. – Это же им до конца лямка.
– Я и говорю. Правда свое возьмет…
– Ну я же не против, – буркнул Тяпуев, пряча глаза. Уже сердился он на себя, что не сдержался, и сейчас приходилось объясняться, тратить пустые слова. А чего им докажешь, если голова вином занята. – Пейте, дурите ум, только как бы чего… Я подлости не терплю.
– А я?.. – вспыхнул Сметанин. – Я, выходит, люблю, да? Выходит, я через подлость? Ну, Иван Павлович, от вас-то… Ладно-хорошо. Спасибо, уважили. Вот когда человек открывается. А я не слизняк, я люблю все по-доброму и чтоб красиво, чтобы все как у людей: выпили, закусили… Колька, хватит прохлаждаться, давай-давай, – закричал Сметанин, неизвестно отчего гневаясь, словно бы насильно заводил себя, и одного поперечного слова хватило ему, чтобы раскипеться безудержно в худых душах. – Пускай свою шарманку, да выкинем их на берег. А то его благородию, видишь ли, с нами стыдно… «Из-за острова на стрежень, эх, да на простор морской волны…» – он неожиданно запел и так же нервно оборвал протяжный пьяный вскрик, глянул цепко и трезво. – Иван Павлович, всю-то вы обедню испортили, мать вашу в дышло.
– Я не позволю, чтобы со мной так! – взвился Тяпуев.
– А мне наплевать на ваше позволение. Это вам не контора, у нас все просто. Иль забыли? Такой пикничок испортил, верно, Колька? Запускай свою машину, да и поедем, хрен с ним. Еще жалобу накатает…
Но парень, склонившийся над мотором, не ответил, лишь поднял растерянное пустое лицо.
Одним лишь сыном жила нынче Малаша Малыгина, мыслями о нем и тешилась. Привязать бы к себе, так не удержишь, все веревки оборвет и тогда вовсе к матери остынет. С лета, когда самоходку казенную нарушил и в бега ударился, особенно за Кольку боялась. Словно бы бес затаился у него за пазухой и сейчас травит его душу, позывает на всякие худые пакости, и никогда не знаешь, что в следующую минуту может выкинуть парень, никак не проникнешь в его лохматую голову. Хоть бы женился, глядишь, жена бы и приструнила, не дала фордыбачить, когда и выволочку устроила – вот бы утих… А летом, как скрылся в леса, думала: умереть бы – и все, особенно когда принесли от Кольки прощальную каракулю на газетном клочке: «Не ищите, жить не хочу». И сразу отчего-то поверив в смерть сыновью, ой и поплакала она тогда, повыла: «И на кого ты меня спокинул, зачем мне дале-то жить, сиротине горькой, и не к кому боле головушки пришагать…»
Страшнее всего одной остаться; казалось Малаше, что не вынести ей одиночества, и сразу в память скорбную ударяла сиротская жизнь Калиствы Усанихи, у которой муж и два сына на войне остались. Одинокий человек и собачке рад, хоть с нею словом перекинешься. И не от долгой ли тоски и тронулась умом Калиства, завела овечек, держала их в запечье на ящиках, кормила лавошным хлебом, а навоз выметывала через дверь в соседнюю горенку. Из богатого была Калиства житья, у нее большой девичий наряд хранился из парчи и бархата, шубейка на куньем меху, и душегрея лисья, и повязка бисерная. Как в девках была – одевала, а после положила в сундук, и забылись вроде бы прежние утехи и красный наряд, а сама-то постоянно ходила в затрапезном, из года в год без пересменки: фуфайчонка (заплата на заплате) да юбка холщовая, да сапоги резиновые. И только деревня держала в памяти дорогую Калиствину лопотину, и когда решили песенниц старых собрать и показать народу в прежних одеяниях, то и к Калистве кинулись за ее девичьим большим приданым. Но сундук-то с нарядами оказался в горенке, куда старуха скидывала навоз, так что и попасть туда не смогли… Помнится, придет Усаниха в лавку, от нее разит тошнотно, как от пропащей скотины, бабы-то и спросят, отворотясь: «Ты, Калиства, поди, давно в баньке не мывалась? Вот мы нынче топили, жару столько, ты бы пошла да намылась». А она: «Не-не, я в прошлом годе мылась. Я и сама, бабоньки, грязи не выношу».
Когда умирала Калиства, попросила сыновьи карточки. Достали их из-за стекла, тусклые, выгоревшие, и положили старухе на грудь. Калиства долго гладила фотографии, потом накрыла пригоршней, да с тем и отошла. Там-то, куда укатилась ее душа, отдохнет ли?
Вчера сын увез бухгалтера на дальние тони, и весь день Малаша была в беспокойстве, места себе не находила. А ночью и приснилось, будто июль в разгаре и она, Малаша, утром идет в сарайку, а там на полках много больших ладок с рыбой, и вся-то рыба порченая, и дух от нее тяжелый идет. Выскочила Малаша прочь в растерянности, думает, во сне-то: ой распустиха, дурная голова, всю рыбу сгноила, сын вернется с поездки, чем его кормить? А мимо заулка идет Гриша Чирок, на изгородь облокотился, с улыбкой говорит: «Ты, Малаша, вдова. Хорошо ли вдовой жить? Моя-то баба не вдова, дак ей земли не давают». А Малаша на крыльцо поднимается и отвечает через плечо: «Поживи-ка, Гриша, вдовой, так узнаешь, хорошо ли». Еще хотела спросить, мол, о какой земле речь шла, ныне ведь не старое время, земля общая, на паи не дают. Оглянулась, а старика-то и нет, только корова комолая, вся в серых яблоках, об угол дома чешется.
«К чему бы сон такой? – размышляла утром, озирая с печи чужую будто избу. – В лавке-то бабы говорят, что, как ехать, мужики вина набрали котомку. Как бы в море не перепились. А может, и врут чего. Нынче мастера колоколить да пули пускать. Было про Герку-то сказали, что помер будто в Мурманском, а нынче матке телеграмма: жив-здоров. И что за моду взяли?..»
Отвлеклась слегка, запела скороговоркой, голос глухой, вороний. Печь еще не простыла за ночь, каленым духом обвевала, сумерками завешивала: лежи да лежи. Какие заботы старому человеку, корочку пожевал – и сыт.
От венца молодую везут да приговаривают:
Уж как свекор говорит – вон медведицу везут.
А свекровка говорит – людоедицу везут.
Стары тетки говорят – не ткею, не прядею,
Да разорительницу.
Разорительницу да расточительницу…
«…Дурной сон, темный. Рыба тухлая – это к расстройству, к разговору худому. И дух тяжелый, вот будто не во сне, а по правде. Это, поди, к болезни. Как бы с Колюшкой чего не случилось. Может, и вправду с вином-то? Ненасытный он на винцо. Хоть бы Зинка к рукам прибрала. И чего тянут, прости, Господи…»
Шесть недель прошло, мне говорить можно:
Что медведица-то, батюшка, во сыром бору.
Людоедица-то, матушка, – свекровь во дому.
Вы золовушки да вы голубушки, сами замуж
Пойдете да таковы же будете.
Да вы деверья-соколы – ваши жены каковы…
Стары тетушки, сидите на печи, вовсю глядите.
Грозный муж привстал да на меня закричал.
Ты кричи не кричи, не боюсь я тебя,
я уйду от тебя.
«…Только злодей сну не верит. Во сне-то покажется, дак будто в руку положит. Гришка-то к худу привиделся. Земля зачем-то, не хоронить ли кого?..»
Тут застучало на крыльце, затопало, в двери загремело; легкий на ногу человек спешил к Маланье, словно бы дурной вестник мчался вслед за недавним сном. Потому торопливо, едва попадая ногою на приступок, снялась с печи, накинула полушалок, открыла гостье. Зинка вошла робко, застыла у порога, щурясь от света. Малаша мельком глянула на гостью и подумала: «Вот и сон в руку».
– Ну что, Зина? Проходи, чего встала…
– Да вот, бежала мимо. Думаю, дай проведаю. Может, чего надо?
И они замолчали, вроде бы застигнутые разговором врасплох, присматриваясь, как чужие. Малаша села в переднем углу, поникла: простоволосая, в ночной рубахе и ватном заношенном лифе, она казалась вовсе старой и неухоженной. Она сучила пальцами, шарила в натянутом на коленях подоле, словно бы потеряла что, и тяжело, горестно смотрела в пол. По всей пониклой, еще не разломавшейся от сна фигуре видно было, как трудно нынче вставалось старенькой. Зинке бы заговорить сразу, облегчиться словами, утешить душу, но каждый раз, взглядывая на Маланью, она отчего-то пугалась ее и замыкалась, странно робея перед старухой. Хотя, казалось бы, чего бояться? На одном деревенском миру выросли; только одна расцветала, а другая – старилась. И знала ведь Зинка, что Колькина мать только внешне неприступна, а сама слова громкого век не сказала, человека и осердясь не оборвет и только от обиды потемнеет вся, запеплится, затлеет внутри. Может, угрюмоватое обличье останавливало Зинку? А и то правда: с молодости неприглядистый, неуступчивый Малашин вид с годами становился еще суровее: толстые с проседью волосы подрублены коротко, лицо длинное, тяжелое, с большим выпуклым лбом, нижняя губа ступенькой и властный, застойный серый взгляд…
А Малаша смотрела на Зинку и не знала, печалиться ей или радоваться, что сын ее связался с женщиной, у которой двое сколотных, случайно нажитых на стороне, украдкой, шально приобретенных от свободной любви. «Может, судьба? – думалось. – Ведь ни на одну не поглядел, а в Зинку вляпался и засох… Балбес тоже, чего говорить. Молодой парень, лицом картинка, крикни только – любая кинется. А тут, прости, Господи, связался с гулящей. Может, опоила чем?»
Но глаза-то Малашины невольно радовались, цвели, любовались Зинкой. Да тут любой, даже самый засохлый, неуживчивый и сварливый человек отмякнет, распустится, глядя на это чистое доверчивое лицо, матово-золотистое, с едва пробивающимся брусничным румянцем в глубине ровной, не набрякшей кожи, в эти вечно удивленные круглые черничины глаз, на припухшие детские губы с крутым изломом, хранящие постоянную блуждающую улыбку, словно бы Зинка однажды смотрела нечаянный радостный сон, но тут ее потревожили, и она все еще не может забыть светлые виденья. Невысоконькая, ладная вся, словно бы забывшая повзрослеть, Зинка походила на морошину в самой своей спелости, запоздало раскрывшуюся в болотистой раде под толстым ягодным листом, под пологом бородатой елушки, на ту самую ягодину, которая, набрав соку, терпеливо хранится в этой ровной тени до самых последних осенних дней, когда о морошке уже давно забудут. А ты, блуждая по лесу и сунувшись в поисках тропы на убродистую, поросшую ельником раду, вдруг нашаришь случайным взглядом эту хранящую солнце янтарную ягодину, и тут тебя охватит долго не смолкающее удивление.
– Говорят, поехали-то и вина много набрали. Не слыхала? – глухо спросила Малаша.
– Не признается ведь…
– Нынче вином-то больше залились. Готовы во все дырки принимать, такая публика. На море пошел, дак зачем вино?
– Слыхала, в Слободе опять двое потонули. Определили – с вина.
– Ну дак… Любой зальется. А я сон, Зина, видела, – снова вернулась Малаша к своей душевной тревоге. Понимала, что высказаться надо, хоть с кем-то выговориться, и тогда тяжесть от ночных видений утихнет и сон сразу померкнет. – Будто бы рыбы порченой у меня в сарайке мно-го-о, вонь от нее. Я и заплакала, чем Кольку кормить, он вот-вот с моря вернется. А тут Гриша Чирок идет и мне-то: «Малаша, ты вдова. Скажи, хорошо ли вдовой жить? Моя-то баба не вдова, дак ей земли не давают». А я ему-то и отвечаю, мол, поживи вдовой, дак узнаешь, легко ли. Видишь, Чирок на мою вдовью жизнь позарился и землю зачем-то приплел. Не хоронить ли кого, слышь? – Малаша вздрогнула и тревожно прислушалась. – И опять же видела во сне две пары валенок белых, к чему бы?
– Ну что вы, Маланья Корниловна. Сон от желудка больше. Чего поешь, такой и сон. Я лично не верю. Глупость, и больше ничего…
– А зачем тогда прискочила ни свет ни заря? Про Кольку интерес? – Малаша погасила глаза, недоверчиво, угрюмо обшарила Зинку взглядом, ее плотное тело, прикрытое черным клеенчатым плащиком, ее заносчивые груди торчком и широкие бедра; потом вновь впилась взглядом в живот, и почудилось ей, что слишком уж выпирает, лезет в глаза. Охнула про себя: «Осподи, да не на сносях ли баба? Не понесла ли от Кольки? Нынче же все просто. Не успеют записаться, и в родилку пора идти».
– Может, и глупость, а я верую, – тускло сказала Малаша. – Во сне-то человек как зеркальце. Чего он в жизни страшится сделать, то во сне волю себе дает, всего натворит. Я-то люблю во сне поговорить и песни попеть. Если песни пою, то наяву плачу… Было продала две перины маменькиных за десять рублей. И вот кажинную ночь маму вижу, она меня ругает: «Зачем ты перины продала?» Проснусь и спать боле не могу. И два месяца мать видела. Больше не могу, извелась. Пошла к той женщине, говорю, отдай обратно мои перины, мать во сне вижу, корит она меня, зачем перины продала. Баба-то и говорит: «Бери назад, у меня как раз денег нет». Принесла я перины обратно и с тех пор мамушку больше не вижу во сне…
– Думала много, вот и заснилась, – не то упрямилась Зина тоненьким голоском, не то пыталась утешить хозяйку. Ей так хотелось войти в душу Маланьи и занять там светлое место. Она вглядывалась в это суровое тяжелое обличье, пыталась отыскать в нем что-то близкое, родное, похожее на Колюшку, но не находила, и потому неуступчивый вид Малаши отпугивал ее. – Вы постарайтесь не думать перед сном. Закройте глаза, руки по швам и не думайте.
– Это вы нынче можете так, не думать. Ветер в голове. Совсем не думаете, что творите… Ты вот скажи мне, что он в тебе нашел? – вдруг хрипло спросила Малаша. Зинка потерянно улыбнулась, не зная что ответить, дернула плечиком. – Но ведь что-то же нашел? – тоскливо протянула старенькая, стараясь оттеплить голос и боясь обидеть гостью. Обидеть-то обидишь ненароком, да не знаешь, как отзовется после, на что сядешь да куда поедешь. Как бы в одиночестве не нареветься. – Что-то ведь нашел? Так зауздай, раз ластится. Бегите в сельсовет-то на запись, Зинушка. Зачем ты ему волю такую даешь?
– Ой, Маланья Корниловна! – малиново загорелась Зина и тут же потупилась, всхлипнула, готовая разреветься. – Я-то бы, ой!..
– Ну и бери управленье.
– Мне ли голос задирать! С двумя-то довесками.
– Зинушка… Не умереть боюсь, одного его оставить боюсь, – заголосила Малаша. – Он ведь спус-тит-ся без меня-а. Он ведь по ми-ру пойдет, ша-ло-пут…
Старушка оборвала причет, торопливо утерлась полушалком, заугрюмела, и в наступившей тишине особенно тревожным показался косой редкий дождь, с нахлестом ударивший в стекла.
– Ты чего, умер там? Заводи! – кипел Сметанин. Он гора горой, экая туша все-таки, разлегся на телдосах: голова покоилась на средней нашести, а ноги упирались в станину машины, и создавалось такое впечатление, что один человек занимал весь трехтонный карбас. – Поехали, Колька, поехали давай. А то гляди, этот жлоб накатает на тебя телегу. – По тону пронзительного голоса не понять, то ли и вправду гневается мужик, иль шутит лишь, играет на чужих нервах, зная собственную силу и власть.
– Куда ехать-то? Слезай, приехали. – Коля База поднял протрезвевшее лицо.
– Ты давай мне. Опупел?.. Я с тобой не шутки шутить.
– На хлебном паре, да? Я-то что, виноват? – торопливо загорячился моторист, как бы занимая позиции, чтобы ловчее обороняться. – Леший вас носит по карбасу… Кто шланг сдернул, кто?.. Горючка вытекла, Федор Степанович. Обсохли, – добавил Колька упавшим голосом, и по его растерянному лицу, по его пониклой надломленной фигуре все поняли вдруг, что не шутит парень, но и пока не поверили душой в серьезность оказии, ибо все так внезапно, смешно и грешно приключилось.
– Со-ба-ка… Чуяло сердце. На свою голову с тобой связался, от тюрьмы оборонял. В тюрягу бы, на казенный харч… Чего встал, чего? Садись за весла, – казнил Кольку Сметанин. – Без царя в голове, а я… Кому поверил, Господи. Ну, за-ра-за, дождешься у меня.
– А где весла-то?..
– Что, и весел нет?
– Кто их нынче берет? Даже и кочета не вставлены. На моторе всё…
– На моторе, на моторе, – передразнил Сметанин. – Чучело гороховое.
Взгляд Коли Базы упал на сапожищи бухгалтера, упершиеся в тело машины, и сердце у парня екнуло: «Егозил по пьянке ногами и сдернул. Кому больше?..» Но это предположение не принесло облегчения, и Колька понял, что в его положении лучше молчать, а потому опустился на заднее уножье, отворотясь от прочего народа. Он прикинул глазом расстояние до берега и решил, что с километр будет.
Но отдорный русский ветер усилился, он шел низким накатом и споро парусил карбас в голомень навстречу бархатной траурной туче, словно бы встающей на крыло, так грозно и мрачно она громоздилась ввысь. Ветер сбивал волну, пригнетал ее, и море лениво вздымалось, точно полное густой олифы, и куда хватал взгляд, подымались из бездны глянцевые покатые тела и вновь погружались в стихию. Гриша Чирок, не раз бывавший в гибельных обстоятельствах, споро разобрал топором подтоварник, сбитый из узкой почерневшей рейки, загнул с обратной стороны ржавые гвозди и каждому вручил по доске. На какое-то мгновение это принесло облегчение, все успокоились, даже повеселели, азартно, с лихорадочной страстью принявшись за греблю, месили своедельными веслами воду, кто стоя, кто вставши на колено, и каждый забрать старался поглубже, словно бы от этого и зависело спасительное движение посудины. Карбас был широкоскулый, морской, он легко переносил волну, устойчиво и надежно забирался по гребням, но шили его под мотор, и потому веслу суденко не подчинялось. Минут через десять все взопрели, иные и овчину скинули под ноги, Гриша Чирок даже управление взял на себя, вспомнив капитанскую службу, и тенорком покрикивал: «Левым гребись… правым табань», – но тут Коля База с кормы крикнул: «Кончайте… Из пустого в порожнее. Чего зря воду лопатить». – «Ты, шшанок!» – вскинулся поначалу Гриша, но посмотрел в домашнюю сторону и лишь горько сплюнул.
Берег, еще столь недавно надежно синевший, вдруг пропал, растворился, и там, где прежде текли сиреневые волнистые угорья, осталось лишь мутное белесое разводье неба, подтачиваемое споднизу морской толчеей. Сразу стылость охватила и отрезвила мужиков, и каждую жилку быстро остывающего тела ознобило тягучим ветром и оживающим страхом. Карбас неудержимо несло в проран, в желтый зев кипящей тучи, где схватывались беззвучно и сплетались тягостно и страшно хвостатые чудища. И казалось, стоило лишь окунуться в дождливое бучило, втянуться в эту грозовую темь, и сразу закроется ход в родные домы и будет таскать посудину по морской хляби и день, и два, пока-то карбас неловко взберется однажды на очередную штормовую гору, а скатываясь с нее, неторопливо опружится на борт и ровно пойдет ко дну. А там кричи – не кричи, сколько ни моли Бога – конец один…
– Я всех вас под суд, – вдруг закричал Тяпуев. – Я одно знал… по причине пьянства и несерьезного отношения… – Природное чутье, усиленное долгими годами службы, вдруг услужливо подсказало Ивану Павловичу, что на моториста голоса подымать не следует, и он, минуя парня взглядом, орал на всех сразу. Молчать было куда страшнее, и еще страшнее казалось подчиниться сейчас кому-то, вверить свою жизнь, а потому собственный громкий голос подымал Тяпуева, укреплял душу. – Я вам устрою кузькину мать! Вы у меня еще попляшете!
– Ты, загунь!.. Закрой коробочку! – окрысился Сметанин и поднялся над Тяпуевым, застив тому белый свет. Но Иван Павлович не устрашился, не сник, только опущенные щеки заколыхались дрожко, глаза эмалево просветлели, и порошины зрачков невыносимо больно вперились в недруга.
– Слушайте мои распоряжения, пока этот шалопут не погубил вас, – ледяным тоном выкрикнул Тяпуев.
– Что ты смыслишь, дорогой, насчет картошки дров поджарить? – пробовал бухгалтер свести разговор на шутку и даже потрепал Тяпуева по плечу. – Тут тебе, Иван Павлович, не конторских девок шшупать. Если кому и капитанить, так Грише. Верно, Гриша?
– Правда свое возьмет, – увертливо откликнулся Чирок. – Мое стариковское дело помалкивать. Я свое откомандовал.
– Подлости не терплю, – снова вспыхнул Тяпуев, чувствуя, как минутная власть его поколебалась. – Я таких, как ты, Сметанин, много повидал на своем веку и через коленку ломал. Многие вот так же хорохорились, а после плакали, слезами умывались. Сметанин, я тебе на берегу сделаю разбор поведения и казенный отпуск устрою.
Удивительно, как сразу сник, увял бухгалтер от угрозливых слов: он только пыхал грудью тяжело и поочередно оглядывал спутников, будто не узнавая их, а те, в свою очередь, не признавали Сметанина. Тимофей Ланин, погрузившись в тулуп, лежал в носу карбаса, случившееся будто не задело его, не встревожило, он так и не подал голоса, не вмешался, а, смежив веки, грезил о чем-то с вялой улыбкой на развесистых губах. Можно подумать, что случившееся лишь радовало его. Коля База мостился на кормовом сиденье, как на суку, и, полуотвернувшись, сколупывал с кромки набоя слоистую пупырчатую смолу, сам необыкновенно увлеченный неожиданным занятьем. И тут вот, под грудью, налетал соколик, щипал и теребил, и чего-то непонятного добивался, и требовал. А может, лишь притворялся бухгалтер, строил из себя непонятливого, ловким своим умом сразу предположив грядущее и опасаясь его.
– Что он, с лавки свалился? – спросил Сметанин у моториста, желая хоть бы в нем обрести союзника, а там куда проще станет жить. – Ты доложи, Иван Павлович, чего от меня хочешь? – И вдруг не сдержался, властно шумнул: – Мы это знаем, Сосок, что многие от тебя плакали.
– Я хочу, Сметанин, одного – чтобы ты замолчал. Похрюкивал слегка – и точка, – тихо попросил Тяпуев. Ему казалось странным, что так быстро сдался бухгалтер, и он заторопился: – Гриша, собери мешки с едой, будешь главным над хлебом. Сколько проболтаемся еще, а тут горизонт надо иметь. Всем держаться, никаких возражений, Воду экономить. Самое страшное без воды оказаться.
– Так нет же воды-то… – неуверенно сказал кто-то.
– Как нет? Должна быть.
– Никто не думал…
– Все равно экономить, хлеб по норме. Животы подтянуть. Распустились, понимаете ли, водку жрать на море. Кто на море пьет? И вы, Сметанин, так низко себя повели. Базар, честное слово, базар. Где партийный долг? Расхристан, посмотрели бы на себя со стороны, стыдно взглянуть. Ведь с вас люди пример берут. Только из правленья ноги – и сразу во что превратились.
– Кто знал, что вот так, – буркнул Сметаний, затаиваясь в себе. Ему было трудно себя покорять, но чутьем конторского человека он знал, когда лучше выждать, наступить на собственную душу, а когда можно и козыри метнуть. «Сифонь, сифонь, – думал он, уже придя в себя. – На берегу я тебя тузом покрою, сделаю из тебя рогожный куль. И действительно, черт меня посунул за водку взяться… Подымается, нос задрал. Долго ли обрезать. Правда, поди, друзей-то сохранил, волосатую лапу имеет. Напакостить может. Со всех сторон обведет – и не подступись…»
В это время Гриша по собственному стариковскому разумению брезент натянул у средней нашести, получилось что-то вроде казенки, туда походные рюкзаки стаскал и пригласил Тяпуева. Иван Павлович помялся, оглядел горизонт и все же пробрался в укрытье. Гриша сел у входа, по-турецки поджав ноги: он кланялся, как пришивной, хлопал себя по сухим ляжкам и рассуждал успокаивающе:
– Тут, Иван Павлович, главное дух сохранить, духом не пасть. Нашего брата не раз по морю-то волочило. Думаешь, уж все, каюк, отдал Богу душу. Ан нет, переможешь – и опять живешь… Вы как взяли управленье в руки, я так сразу и подумал, что теперь спасемся. Без пастуха все перегрызутся… В вас, Иван Павлович, командирская жилка видна. Есть жилка, вот она и сказалась. Вы всё так сразу повернули, что теперь и спасемся. Все мы править хотим, да не каждому дано, верно?
Гришины слова не запечатлевались, но от них Ивану Павловичу становилось теплее и не так страшно. Он лежал в брезентовом укрытье, отделенный от моря тонкой, пахнущей рыбой загородкой и смоляной бортовиной, и оттого гнетущая неловкость подступала к горлу, в груди что-то скорбело и шевелилось, знать, душа уже была готова к слезам. Море качалось совсем рядом, оно с размаху шлепалось в набой, скрипело и чавкало под днищем, и скорлупа, в которую волею судьбы угодил Тяпуев, теперь казалась вовсе легкомысленной. К вечеру зыбь усилилась, карбас то вздымало, то опускало в ямину, и тогда сердце подсыхало, подкатывалось к горлу, и тянуло вытошнить. Пока кричал Иван Павлович, суетился, пробовал кого-то усмирить, усовестить, в этой горячке не ощущалась обреченность. Но сейчас смерть подошла к порогу тесной норы, ссутулилась ожидающе, что-то поуркивала, порой мерцала глазами и только ждала мгновения, чтобы вернее подступиться к Тяпуеву и сокрушить его.
Иван Павлович слушал согревающие, тешащие самолюбие речи Гриши Чирка, а сам меж тем думал, что в море ходить ему не судьба. Второй раз в жизни своей рискнул – и вновь испытание. Век не забыть, как на выволочном промысле – в первый колхозный год – настиг шторм. Уже зверя набили, в юрки связали, только бы на берег бежать, и тут лед заподымался, ветер с полуночи накатил – страх и светопреставление. Мужики сразу всполошились, они ходоки бывалые, звериным промыслом живут, знают, что почем: и почуяв близкую смерть, сразу все лишнее прочь, зверя тоже долой, до зверя ли тут, коли себя спасать надо, а на Ваньшу Тяпуева, впервые угодившего в море, словно бы паморока нашла, темь и круженье у него в голове, и ничего в душе, кроме желанья спасти промысел. Бегал, хватал мужиков за кушаки, кричал надрывно: «Не позволю, подлости не потерплю. Мужики, вы что… народное же, свое». Неуклюжий, ушастый, впрягался в лямку, до багровых жгутов выливались на лице вены, готовые лопнуть, точно безумье нашло на парня. Бригадир к Ваньке, стал из лямки вытягивать, а тот – кусаться, вопит; «Шкурники, кулачье! Вам власть все, а вы ей…» И, смущенный, уязвленный Ванькиным упорством и жалея его, крикнул бригадир артельщикам: «Попробуем, мужики, чем черт не шутит!» И выдернули лодки с остатками промысла за ближние несяки – наносные горы льда, осевшие на отмели, сюда уже никакая природная сила не достанет. А Ваньша Тяпуев, скоро остывая, сидел в стороне, посеревший с лица, пусто глядел в снежную колготню и слушал нестерпимую боль в пояснице и пахах… А после привязалась хворь, шагу трудно ступить, в армию полная отставка, а девки на посиделках друг по дружке: «Ой-ой, слышь-ко, у Ваныии Тяпуева кила, его через то и в армию не забирают».
… – Гриша, ползи сюда, – позвал Иван Павлович, чувствуя неудобство: старичонок у входа скорчился, а он тут развалился, как барин. – Ползи, ползи. В тесноте – не в обиде.
Чирок всунулся под брезент и сразу присмирел, старался не потревожить Тяпуева и даже сдерживал, запирал дыхание. Сначала Тяпуеву было неприятно чужое тело, лежащее рядом столь плотно. От Чирка густо пахло рыбой, дегтем, чем-то кислым, печным и лежалым, стариковским, душным, отчего у Ивана Павловича скрутило дыханье, но он скоро притерпелся, приобвык и даже руку свою доверчиво возложил на Гришино плечо… От Ивана же Павловича доносило одеколоном, новой терпкой овчиной и нафталином: этот запах тоже беспокоил Гришу, был ему чужд, но и вызывал уважение. Вот так, впритирку, чувствуя чужое тело, жить было сносно, и Тяпуев неожиданно растрогался: в груди оттаяло, посветлело, и каменная тягость в висках разошлась. Но тут же и крохотный паучишко засвербил, закопошился, и постоянная услужливость Чирка вдруг показалась подозрительной. «Иль вину чует, собака, иль пакость новую строит», – внезапно озарило, и Тяпуев даже голову приподнял и отстранил, чтобы пристально вглядеться в спутника. Гриша это движение соседа понял по-своему и вновь заговорил утешающе, запел женским текучим голосом:
– Иван Павлович, дорогой… Вы только в беспокойство не входите. Вот сейчас обедник потянул, отдорный ветер, он нас к Терскому берегу прижмет. Если побережник подует – то к Канину поднесет, не обманет, иль на Воронов мыс. Тоже никуда не денемся. Ну, а если с полуночной стороны грянет, так на Летний берег опять же высунет, а там кругом деревни. Не дадут пропасть. А если в горло Белого моря подымет, дак там морская стража. Ну, а север ежели возьмется, то прямо к родному дому.
– Расписал график. Глупо все и нелепо. Подлость какая-то.
– Да как не глупо-то, – готовно согласился Гриша, чтобы не раздражать спутника. А в мыслях мстительно шевельнулось: «Запел, го-луб-чик, запел. Это тебе не пальцем махать». – Эх, Иван Павлович! Жизнь-то иноходью прошла. Скоротали век, а словно не жили. Помните, как в тридцатом-то… Вы тогда круто заворачивали.
– Я не коротал. Я горел. Мне есть чего вспомнить. Я жизнь на алтарь человечеству положил… И неужель не вспомнят, Григорий Петрович?
– Спохватятся, вспомнят, если с дальней тони народ прибежит в баню, – не понял Чирок, не уловил далеко идущей мысли Тяпуева. – Тогда и кинутся искать.
– Да я не о том, – снова раздражаясь и болезненно напрягаясь душою, вспыхнул Иван Павлович и резко повернулся на спину, тесня соседа. – Что ты, понять не можешь? Как в детском саду. Ведь, может, и смерть нынче встретим, а готов ли ты, Григорий Петрович? Ведь больше всё. Как и не было. Ни могилы, ни креста. И вдруг не вспомнят даже…
– Да ну, Иван Павлович, стоит ли так. Какая смерть, вы что? Да нынче не зима, это как забава. Лежи, посапывай в обе дырочки, а правда свое возьмет. Господи прости, да такое ли бывало. Как шторминушка падет, рубаху смертную наденешь и Бога тут вспомнишь… Иван Павлович, дружище, да не колебнулись вы? Не ровен час, падете духом, а вы наш показатель, вам лицо надо держать на уровне.
– Горько как-то и нелепо, – тяжело вздохнул Тяпуев и снова повторил размягченным, каким-то новым для него голосом: – Нелепо и горько.
Гриша насторожился, хотел спросить даже: дескать, не плачете ли вы, Иван Павлович? Но остерегся вызвать гнев.
– В черевах жжет, пересохло. Вино играет. Водички бы испить, – вдруг пожаловался старик и замолк, словно бы и он внезапно задумался о смерти.
Море вздымалось, напрягалось обширным скользким телом, выжимало из глубинного нутра шелестящую волну, и по этому пологому долгому склону карбас натужно взбирался на пенистую вершинку и, набирая скорость, скатывался вниз, и чудилось, лежа на дне карбаса, что этому паденью не будет конца. В просвете самодельной казенки маячило лицо Коли Базы, нахохленное, заголубевшее, с сурово стиснутым ртом, в углах которого напряглись и перекатывались крутые желваки. Поверх фуфайки Коля База натянул брезентуху и, спрятав шею в куцый твердый воротник, насупился по-вороньи. Он сидел по-прежнему на корме, упрямо вцепившись в черемховое правило, и рулил карбас на волну, а сзади его копнилась подвижная туча, наверное поджидающая плывущий ковчежец.
Иван Павлович устало смежил веки, и светлое пятнышко надежды, мерцавшее в груди, сразу потухло, и ничего не осталось на сердце, кроме тупой равнодушной тягости, от которой коченело безрадостное тело. В животе вдруг снова замутилось, заклубилось нехорошо, зауркало, захотелось облегчиться, но тут ведь не берег, не спрячешься в ручьевинке, будто бы воды испить, и Тяпуев, к ужасу своему, подумал, что ему стыдно и нелепо при всех заголяться, да и как это сделать, коли волна разошлась и не ровен час – сковырнешься, запутавшись в штанинах, а после и поминай как звали. Тяпуев попытался объясниться с Гришей, ибо всерьез приперло, торопливо шептал ему на ухо, но тот иль не понимал, чего хочет сосед, иль только строил вид, потешаясь в душе. И оттого, что так долго до старика доходило, Ивану Павловичу становилось еще тошнее.
– Дак тебе по большому, что ли? Ну и поди, житейское дело. Пристройся, да и сходи. У нас ведь сокольни на карбасе нет, все по-простому… Бывало, и бабы при колхозах-то стали на промысел хаживать. Прижмет, дак только и окрикнет: «Ну-ка, отворотитесь…» Житейское дело, прости, Господи, – охотно рассуждал Гриша, ухмыляясь в усы. – Далеко вы от деревни оторвались, Иван Павлович. Все-то вами позабыто.
– Слушай, помолчи лучше.
– Отчего и не помолчать. Как скажете. А то и придержу ведь. За руку хоть.
Тяпуев, не откликаясь более, выполз из полога, потянулся, разминая ноги, но никто вроде не заметил его. Ланин все так же лежал на переднем сиденье, засунув руки в рукава. Коля База горбился на корме, и подле его, привалившись спиною к замолчавшей машине, сидел Сметанин. На воле легли сентябрьские сутёмки, небо своими красками заровнялось с водою, заугрюмилось, и холмистая туча едва просвечивала на горизонте, так и не в силах разродиться. «Пьяный дурак… остолоп… вонючая скотина… Нализался, жирный байбак», – казнил себя Сметанин, стонал и скрипел зубами. Знать, ему уже виделось все пренеприятнейшее продолжение этой нелепой истории, когда каждый, кому не лень, будет мыть зубы и лить колоколы по всей деревне, пока не надоест, и кто знает, куда как далеко растекутся слухи, от коих не будет защиты. Радый сумеркам, Тяпуев ловко пристроился к бортовине, приноравливаясь к волне, чтобы не выпасть из карбаса. Побарывая смущение и неловкость, он старался почти не дышать, чтобы не обнаружить себя. Но тут свет фонаря неожиданно нарушил его желанное одиночество и ослепляюще застыл на лице.
– Погаси живо, придурок, – закричал Тяпуев, побелев от бешенства.
– А упадешь если? Если свалишься, как тогда? Тащи потом… Нет уж, дудки, чтобы я за таким боровом нырял, – явно издеваясь, отрезал Коля База. Он лишь на мгновенье убрал свет, но тут же снова располовинил темь, назойливо зашарил лучом. По тону голоса, по обрывистым словам чувствовалось все его пренебрежение, холодное и ненавистное. Иван Павлович, неожиданно выставленный на посмотрение, скрепил зубы и сдержался, странно бессильный, беспомощный перед мотористом, нахальным, встопорщенным и злым. – Федор Степанович, чего вы смотрите. Занимайте балаган, пока он пуст! – кричал Колька. – Самое время сейчас, пока боярин без штанов. А че, железно!
«…Закричать? Ударить наотмашку, чтобы захлебнулся кровищей? Это мне-то, уважаемому человеку, которому тыщи людей были обязаны и каждый за честь считал знаться… Что бы такое сказать, чтобы поставить на место этого придурка? Но разве слово проймет? Если совесть еще в люльке украли. Это же додуматься надо, Боже мой… Ну ударю, но и он с руками, глядеть не станет. Животное, палач, садист».
Запоздалые мысли всполошились, как всегда, не ко времени отыскались и горячо, мстительно обожгли душу Ивана Павловича, когда он забрался обратно в брезентовый полог и неловко приткнулся к Грише Чирку, притворившемуся спящим. А Коля База на воле распоясался, сумерки расковали его.
– Федор Степанович, у нас бар нету, – кричал он с наглой хрипотцой человека, знающего силу. – У нас равенство. Ты наше начальство, ты нам деньги выдаешь, ты нас кормишь, можно сказать, и потому мы тебя уважаем. Мы перед тобой и на колени падем. А этот боров разлегся на вашем месте. Над ним не каплет, его не мочит, у него даровая прислуга. Ему Гриша Чирок готов ж… лизать. Ему за что честь такая? Он-то почто права качает?.. Вышел бы сюда, поговорил со мной, я бы ему показал правду-матку, я бы ему все в глаза высказал… И хлебы себе под задницу забрал, скотина. А если я ему не доверяю? Пусть вернет мой харч. Федор Степанович, прикажите вернуть мой харч. Может, он там лопает, аж за ушами пищит. Нашим закусывал за обе щеки, чуть не давился, а теперь выходит, что каждый свое? Нет уж, дудки. Хитрый Митрий… Мы заснем, а он ночью с Гришенькой все и сожрет. С полным-то пузом и дурак помрет…
– Ну будет тебе, будет, – лениво останавливал Сметанин. – Он на тебя телегу…
– А я ничего такого…
– Не слушайте вы его, Иван Павлович. Придурок, без царя в голове, – шепнул во тьме Гриша Чирок, вдруг напомнив о себе. – Мы ему после всыплем. Кушать захочет, на коленках, собака, приползет. Сколько еще в море протаскает, один Бог ведает…
– Тебе-то что? – подозрительно оборвал Тяпуев, уловив в стариковских словах дурной намек. – Думаешь, я такой подлец? Я подлости не терплю. Я десять лет над питанием области стоял, а себе ни крохи. Никто меня не упрекнет, что Иван Павлович – фармазон и проходимец…
Тяпуев поспешно замолчал, прислушался, что говорят о нем в карбасе. В проеме полога вспыхнула спичка, засветился золотой уголек, опахнуло махорным чадом. При слабом свете видно было, как мехами ходили острые Колькины щеки; спичка беззвучно догорела в пальцах моториста и, наверное, опалила кожу, потому как он зло сплюнул и выматерился. Коля База уже мертвецки вымотался за долгий несчастный день, водочный угар иссяк, и черева, ошалевшие от хмеля, сейчас томились без воды, ссыхались, мучительно коробились, и чудилось, что оперханное от жажды горло стало не крупнее горошины. Коля с раннего утра держал на волну руль, и от недвижного сидения сухо саднели ягодицы, словно бы добрый десяток километров скакал на неоседланной костлявой кобылице. Тоска сдавила душу, вытравила из нее последние крохи надежды и света, и никогда так тошно не случалось парню. И когда клял, костерил Коля База случайного спутника – лежунца Тяпуева, ему вдруг подумалось, что эти несчастья нес с собою наезжий городской гость с больными неприступными глазами. Третий раз за последнее время сталкивался Коля с Тяпуевым, и все обыкновенно кончалось бедою. Какой-то мелкий бес неутомимо вел игру и строил козни, расхлебывать которые снова придется Базе. На этой мысли парень споткнулся и, мучаясь над нею, в молчанье докурил сигаретку.
– Он, небось, думает, что не подохнет, – надсадно выкрикнул Коля База в темноту и посветил в сторону казенки фонарем. Ему увиделся черный провал лаза и две пары недвижных, точно закоченевших ног. – А ведь подохнет, как миленький…
– Типун тебе, – буркнул Сметанин. – Он тебе припомнит. Ты ребенок, Коля, у тебя ум детский, у тебя язык пришивной. А его могут оторвать.
– Пусть попробует…
– Да не он. Найдутся люди. Кто правит, тот и едет… Господи, все спеклось внутри, – пожаловался Сметанин, заворочался, закряхтел, снова вспыхнула папироска, и ее розовый окуневый глаз взглянул неожиданно и зло.
Полная свинцовая темь покорила волю, словно могильной плитой накрыли все живое, и казалось странным, что карбас под нею не огруз, не увяз, не залился дурною жижей, а еще куда-то покорно стремился, может, навстречу той всхолмленной туче, которая так и не опросталась. Тимофей Ланин открыл глаза, и ему внезапно почудилось, что он потерял опору, оторвался от уножья и взмыл над морем, столь легким послышалось тело, полное воздуха, и, боясь улететь прочь от людей, он с испугом ухватился за бортовину.
С кормы доносились голоса, они тоже жили сами по себе и казались вознесенными, и вокруг их мерно, с тонким подсвистом взмахивали крылья. Может, волны шуршали так, толкаясь о борт, терлись друг о друга, иль низовой тягучий ветер путался в пенистой бахроме; но казалось странным, что море за весь день так и не выдало себя, оно оставалось густым, масляно-скользким, оно как бы отстранялось, затаивалось от людей, старалось не вызвать в них страха. И так же за весь день, впав в этот странный сон, Ланин не мог выпутаться из него, почувствовать ужас случившегося иль хотя бы испытать волнение от этой нелепости, которая могла оказаться в его жизни последней. И лишь порою больно ворочалась душа, точно ей было тягостно засыпать, и тогда на мгновение без особого на то повода ослепительно рисовались то лицо жены, вялое, утомленное, с черной бородавкой над верхней губой, то сдавленные припухлыми веками глаза женщины, с которой познакомился летом в Слободе, глаза, поразившие его глубокой, почти смертной тоскою, то обличье матери, размытое паутиной тонких нервных морщин. И с каждым таким виденьем Ланин готовно и расслабленно прощался, но и неискренне, словно бы играл в собственную смерть, ни на мгновение, однако, не веря в нее. Он так искренне играл с собою, так искусно и сладко лгал себе, что, если бы сейчас накрыла карбас нежданная верховая волна и взяла с собою, Тимофей отдался бы ей готовно, без отчаяния и сожаленья. Словно бы засекая крайний срок, Тимофей посветил на часы спичкой: было десять часов.
– Он, небось, думает, что не подохнет. А ведь подохнет, – издевался над Тяпуевым Коля База. Но сейчас неприкрытая злоба этих слов возмутила Ланина, и он фальцетом, срываясь, закричал в темноту:
– Слушай, ты… Брось каркать!
– А чего он, чего! Взялся руководить, так пусть руководит. Как сурок, забился в нору, а нам пропадать?
– Ну зачем же человека травить?
– И тебе каюк, – вдруг мрачно пообещал Коля База и отрывисто засмеялся.
– Дурак ты…
– Сам дурак. От дурака и слышу.
Тимофей сдержался, поглубже залез в овчину, чувствуя, как мокрый стылый воздух пробирается в самые дальние схороны. От этой перепалки что-то горько опустилось в душе и расслоилось, пропала та плывучая паморока, что прежде сыпила тревогу, и грядущая ночь помыслилась бесконечной и невыносимой.
Вазицу удивительно хорошо видно с кладбищенского холма. Отсюда она походит на распластанного морского зверя, пятнисто-серого, с серебристым грустноватым отсветом. Сразу под кладбищенским голубым городком лежит небольшое озерцо, полное черной немой воды и обметанное ивовым чащинником, из него же о край деревни выпадает проточина: она охватывает широкий пятистенок покойного Мартына Петенбурга и вместе с подворьем как бы образует белужью ушастую голову. Тело зверя иль во сне выгнуто, иль в смертной истоме так застыло оно, точно повторяя извив реки, и лишь одной ласты не хватает у великаньей белуги. В том месте, норовисто выдаваясь к воде, когда-то стояли хоромы Михаилы Креня, но их однажды взяло страшным палом, не позабытым и ныне: черная рана за долгие годы зарубцевалась, поросла кипреем, и странным образом этот прогал в главном деревенском порядке так и не застроился с той поры, словно тревожная опасливая память мешала заселиться здесь.
Река под деревней полога, няшиста, мутна, но высокие приливы дважды в сутки совершенно меняют ее лицо и характер: она полнеет, и на сонную ее гладь падает зеркальный отблеск. И лишь километра за два от деревни, круто отвернув влево, она как бы врезается в землю, расклинивает ее, норовя уйти в каменистые глуби, и отсюда, с горушки, виден в просветах мелколесья крутой, пронзительно-багровый береговой скат, похожий на кровоточащую плоть: там вода сразу преображается голубизною, звонко сыплет струи по каменьям перекатов, колыхает длинную волосню придонных водорослей. Но вслед за чернолесьем накатываются на реку лохматые сузёмы, полные непонятной звериной жизни, высоких жирных папоротников и мшистых колодин, а на месте непостоянной воды остается поначалу бескровная извилистая ранка; но вскоре, властно накрыв ее надежным пологом, тайга отдает постороннему ревнивому взгляду лишь обманное отраженье текучей воды, и только по дальним всхолмьям, по волнистому таежному вершиннику можно случайно напасть на причудливый, скрытый бег реки. А после все окрашивается струистой пеленою, сквозь нее краски густеют, темнеют, и на самом горизонте тайга наливается той дремотной таинственной синью, когда чудится там настоящий край земли…
Какой неоглядный простор и дикие комариные пространства живут там, за гранью синей непокоренной стены: там нога человека редко когда примнет дурманно пахнущую дудку дягиля, и переспелая ягодина сама собою отпадает от черена к подножью куста, и царский гриб, рожденный под сенью занебесной сосны, никогда не познает чужого искуса. Там все рождается и умирает в свой черед, постановленный матерью-природой… И как наваждение после долгих блужданий вдруг покажутся изумленному глазу объеденный лосем стожок на обстриженной бережинке, курная, обросшая мхом избенка, сизое пятно давно остывшего огнища да причальный кол в берегу с белой пролысиной от веревки. И тут ты наполняешься внезапной благодарной мыслью, что великая и молчаливая земля наша вся исхожена неторопливой русской ногой и везде на ней для прочего, бредущего следом доброго люда оставлен свой знак, чтобы не сбиться, не сблудить, торопливой и горячей душе…
Неудоби и хвощи, тяжелые мокрые земли о край долгомочей – сырых ржавых чернолесий, набродистых, моховых, которые и зверь-то минует стороною, поженки, взятые когда-то у калтусины топором, боровые чищенки, добытые палом и потом, песчаные проплешины о берег моря, где верхняя земля держится до первого каленого ветра, вот и вся тут пашня, хлебная и травяная надежда. Казалось бы, за что тут держаться, на что проливать слезы? Словно бы какая придурь, чары, кудесы овладевали тут пришельцем, когда он брался за этот край, забытый Богом. Но как желанна она, Господи, своя, роженая потом и родившая нас, как близок сердцу каждый клочок неудоби, который даже в своей скупости имеет свою неотразимую ласковую силу и не оставит в совершенной проголоди здешнего посельщика, если он приложит старательные руки. И когда видишь черную горбушку земли, вывернутой под вешнее солнце, окруженную темной стеной властной тайги, то сердце сразу закипает благодарностью, как бы ты вдруг узрел солнце после затяжной зимы. Даже самая тучная пашня, наверное, не так радует тамошнего, выросшего на белом хлебе человека, как эти мокрые луговинки и наволоки ласкают душу здешних поселенцев, волею пути пришедших сюда пять веков назад…
Но не задерживай, милый человек, своего взора на неохватном разброде лесов, ибо душа отчего-то вдруг пугливо затоскует и отпрянет, тонко заныв; такую вот властную темную силу несет в себе северная тайбола, когда пытаешься упорно заглянуть в ее сиреневые глуби. Ты лишь возгордись ее мощью и сразу перекинься чуть левее. И тогда незаметно глаз твой окунется в море, и тебе померещится, что оно и не кончалось вовсе, а лишь огибало сузёмы с дальней стороны, и там, где завораживающе синело и маревило за лесами, – там, оказывается, тоже полнилась бесконечная вода. И ты уверуешь тогда, что вся твоя родная земля охвачена морем.
Оно заманно распласталось, растеклось от края и до края, порой вспухает, как ленивый сытый зверь из воды, выпехивает из себя волну и отсылает ее к берегу, чтобы пушечным раскатом нарушить тишину и напомнить о себе. Оно подымается и в небо, готовое полонить его, перетекает неуловимо в бездну – и все это пространство, полное музыки и движения, обрушивается на притихшего человека, и он, неожиданно разбуженный простором, уже сладостно бредит Бог знает о чем, правит снасти, толкает от берега суденко и покидает родимые домы, покорный своему новому чувству.
Грешно обижаться на море, породившее нашу душу. Ну сто человек взяло вот с этих краев, и оплакали их вдовы, кляня в своем горе непокорную и непонятную силу. Но скольких выпестовало это поле, скольких поставило на ноги, выпрямило и наполнило разумной силой – тех не счесть. Море несет в себе ту обворожительную власть, коей подчиняется и самая практичная душа, и, может, потому в него не устаешь глядеться. Вот и Вазица вроде бы спряталась от него за песчаную гривку, поросшую хилой ромашкой, вроде бы и затаилась скрадчиво, чтобы дай Бог не разыскали, испуганно пригнулась к реке, но посмотри отсюда, от голубого родового жальника, и ты заметишь вдруг, что все тропки от каждой избы плетутся лишь к морю, они набродисты, расплывчивы, их часто заметает песком и снегом, но они упорно торятся из года в год, пока над крышами живут печные дымы, пока окна не закрестило печальными досками.
Землей занимались все, но вполруки, ею ублажали неусмиримую тягу, ибо родовая пуповинка тянула к пашенному ломтю, но, пожалуй, лишь Осип Усан неистово отдался земле и не только себя кормил своим хлебом и большое семейство, но умудрялся и приторговывать зерном. А все прочие жили морем; от моря стол полнился, изба держалась, семья копилась, душа стояла. А то, что от него кости стонут и смерть караулит постоянно за порогом, – в особый счет не шло. Три силы – земля, река и море – сошлись на росстани и тут, на распутье, подняли Вазицу, российскую деревеньку в сто двадцать дворов, и наполнили людом особого склада.
…Все видно с погоста, такое уж высокое место выбрали для долгого отдыха здешние насельщики. Особенно нынче, когда березовый лист обдуло к подножьям могил, и сразу как бы просквозило все вокруг, наполнило высокой грустью, и все пространства обнажились, смиренно поникли, далеко видимые из этой серенькой печальной тишины. И если на восток оборотиться, откуда солнце приходит, то лишь болота выглядишь там, грязно пластающиеся до самых морских обрывов; и эта тихая даль с чешуей мертвых озер, с редкими гривками чахлой сосенки, рыжая, ржавая, нехоженая, которую разве посетит изредка косячок гусей, сразу отпугнет ваш взор, и Белое море покажется вам еще более милым и своим, а родовая Вазица почудится тем благословенным приютом, без которого жизнь немыслима…
Дождь недавно прокатился, сентябрьский, бездомный; ветер рябит в озерце белесое отраженье неба и ближних крестов; с редкого, опаленного смертью листа тяжело каплет на плечи; брусничный куст в изголовьях могил глянцево блестит, словно зеленая мокрая жесть казенного венка, привезенного сюда из города; нетронутые кисти ягод налиты багровым соком жизни, но от них веет особой кладбищенской невыразимой грустью; на единственной деревенской улице светят лужи, похожие отсюда на осколки стекла; окна же в избах наполнены тьмой и кажутся вовсе выставленными; дощатый тротуар вымыт дождем и словно бы покрыт инеем, он отворачивает неожиданно и круто возле избы Коли Базы и обрывается у переклада в две доски через проточину, наглухо забитую осотой и жирной черной водой. Дальше в гору до погоста идет натоптанная корытцем тропина, огибает кочку, густо покрытую ягодой-сихой, под которой тоже покоится чей-то забытый прах, и тут она неожиданно дробится, суматошливо путается, будто устье большой реки, змеисто скрывается под трухлявыми колодами палых древних крестов, жирно выпячивается у новенькой голубенькой оградки, ныряет под жидкие березняки к вымытым до костяного блеска обнаженным кореньям, растерянно топчется у торфяной колдобинки бывшей могилы, до края залитой бурой водой, по которой плавают ватные хлопья поздно цветшего кипрея, – и так, измотав, опутав, закрутив вершину холма десятками испуганных набродов, тропина вновь впитывает в себя все горючие человечьи следы и уже широко, размашисто окунается под низкий полог ельников. И создается впечатление, что люди вовсе не легли на покой, а, напутав следы, нахитрив, ушли дальше своей особой единой дорогой.
Такой вот он, деревенский глядень, с которого мир видится открыто, жалостно и просто.
Михаил Крень в который уже раз за эти годы обошел каждый закоулок кладбища, каждую улочку и тупичок, прикидывая мысленно, под какой березой может быть могила отца, и, не найдя ее, с пустым сердцем спустился в деревню.
По своей охоте нет избы у Михаила Креня, и живет он в старой родовой бане.
Баня рублена еще дедом Евлампием по его чудаковатой размашистой натуре и с той крестьянской обстоятельностью северного человека, когда он любит потешить плоть. Иной мужик там, где-то на Руси, в печи на соломе помлеет, в саже да в духотище, извозится весь грязью, как худой кабан, после в кадце иль в тазу посидит, кой-как смоет пот со стыдобы, не раз обматерившись, – вот и мытье, злое и досадное. А северному человеку в баню сходить как причаститься, словно бы кожу наново сменить. Протопит березовыми полешками, не скупясь на дрова, – даст выстояться часа два, а после с веселой душой и легким ознобом, как под венец с любимой девкой, идет, да в первый жар норовит, чтобы воздух был чист и не пахнул гнилью. Ну, правда, прежде его никто из семьи и не сунется, зная свой черед. Доведет мужик баню до сухого высокого накала, когда волос на голове потрескивает, натянет на руки брезентовые верхонки, на голову шапчонку с кожаным верхом, завяжет клапаны под бородою, чтобы уши не жгло, а после, малость помявшись, оттаяв нутром, словно бы озлится на себя и весь мир и, охая радостно, со звериным подвизгом, настегает себя веником по каждому мосолику, окатится водою, да и распластается в предбаннике, чтобы перевести дух и образумить себя квасом; ну а после снова лезет на полок, как оглашенный на медведя, да и заново сымет с себя вторую шкуру, и третью, коли в охотку да к сердцу приляжет, не зажмет его, выгонит из каждой полой кости студенистую устойчивую дрожь – и там, жив ли, нет ли, чуть не ползком, сердешный, едва доберется до избы, обрушится на кровать, кумачовый лицом, и будет долго млеть в сладком забытьи, то взлетая на воздуха, то обмирая от стремительного паденья, и слушать иным, тонким посторонним слухом, как обряжается жена, собирает на стол, а там и самовар, глядишь, запел, зовет хозяина, окрикивает ласково, дескать, подымайся, неистовый человек, ублажи нутро крутым чайком да сушками с вареньем брусничным, и будто меж делом, сидя в застолье долго и распаренно, и косушку водки пуншиком оприходуй, мать ее в кочерыжку. И куда только девается нытье в промороженных костях, и тоскливое ломотье в спине, и гнетущая тягость в плечах от неводной тягловой лямки: словно бы новый, иной, заново рожденный мужичонко заявился в избу, и жена, вроде бы не узнавая его, в который уже раз взглядывает на благоверного с иным, ласковым интересом, готовая по-молодому любить и жаловать…
Баня была рублена из толстого лиственничного кряжа в лапу и мошона (правда, мох, иссохнув, высыпался), а внутри гладко стругана теслом. Приземистую каменицу Михаил разобрал сразу же, когда заселился здесь, и сложил на ее окладном плитку на две конфорки. Громоздкий двухместный полок с изголовьем, похожий на спальное место, где и сам-то не раз, бывало, смертным боем бился с веником, Крень оставил, но широкую скамью, с которой взбирались прежде на полок, убрал. Спалил в плите, как громоздкую заваль, но после очень жалел, с каким-то суеверным испугом оглядывая два неровных следочка от стояков, потому что на этой, залохматевшей от мыла и долгого мытья лавке он сам родился в свое время, когда подошел срок, и первые шесть дней жил в бане, привыкая к матери, повивальной бабке и многим соседкам, прибегавшим сюда на минутку, чтобы проведать роженицу. Теперь широкий полок с сумрачными углами, давно запеленатыми бахромчатой паутиной, был для Михаила и наблюдником, и поставцом, и ларем, и кладовкой, где нашло себе место все бобылье незавидное обзаведение старика. Напротив двери стояла кровать с пружинной сеткой, единственная, пожалуй, дорогая вещь, которую он купил за последние двадцать лет. Под матрац, полосатый, как тюремная пижама, и клочковатый от старости, Крень постоянно совал газеты, которые выписывал аккуратно из года в год, чтобы знать мировые дела, и, когда бумаги скапливалось много и она неровно сбивалась, нарушая сон, старик снимал постель и заново разбирал газеты, так что невольно получалась еще одна даровая подстилка, где хорошо было прятать особо близкие сердцу вещи, а после, спохватившись вдруг, с испугом искать их. Оконце было крохотное, в тетрадный лист, словно бы тюремное, закрещенное переплетом на шесть шибок и постоянно завешенное серым казенным одеялом, привезенным с надзирательской службы. Под ним щелястый самодельный столик на укосинах, прибитых к стене, какой чаще всего бывает в крохотных охотничьих зимовейках. Вот и все, пожалуй, что можно сказать про житье Михаилы Креня с первого взгляда. Дух банный – веника, березовой гари, мыльной воды и той свежести, что обычно бывает в северных, любовно ухоженных парильнях, – давно выветрился, умер, и теперь здесь жил холостяцкий душный запах одинокого старика, какой-то заплесневелый, крутой, грязно-кислый, застойный, звериный от постоянно горящей самодельной сальницы, несвежего белья и тела и печеной рыбы…
Когда Крень вернулся в деревню в пятьдесят восьмом после долгой отлучки, пепелище уже зарубцевалось, заилилось наносным прахом, перегнившим бурьяном, песками и оплывшей от дождей землей, и только калитка в поместье, случайно уцелевшая, эта вот банька да сиротливо обнаженный пустырь, где раньше был огород, и показывали родительский двор. Весна стояла, самое послераспутье, еще рупасы, грязные кучи льда по берегу реки, не растеклись водою, в общем, самое безвременье для человека, затеявшего переезд. Помнится, как молчаливо и отчужденно просидел у братана первый вечер и, выпив самую малость, вдруг засобирался на ночь глядя прочь со двора. Тимоня, глазастый, плешеватый, как все Крени, все добивался от гостя каких-то искренних праведных слов, почти исповеди, допытывался нахраписто, словно бы с рогатиной лез на медведя, отчего Михаил сначала растерянно улыбался, а после каменно замкнулся и ушел ни здравствуй – ни прощай, такой же чужой, как и прежде.
Шальная майская ночь встретила Креня на воле, полная любовной звериной суматохи, когда все живое радуется близким переменам. Из лесов еще накатывала мозглая темь, а с моря уже наплывал негаснущии летний день, и тут, на краю моря, они уперлись бодливо, не в силах пока уступить друг дружке и разойтись с миром. И если на бывшей креневской усадьбе копилась мокрая весенняя хмарь, пахнувшая корюшкой, растревоженной землей и водой-подснежницей, то в прогал меж избами уже сочился серебристый сквозной свет, и над морем, шурша, сталкивались весенние предгрозовые сполохи. Попинал Крень на своем подворье замлевшую землицу, слизкую от травяной ветоши, посмолил папироску, тупо глядя себе под ноги, а после его нестерпимо, до боли, скрутило всего изнутри, и горло зажало от сухого плача. Может, впервые лишь сейчас он почуял свое одиночество, ибо раньше, когда жил в большом городе, среди суматохи и тюремной службы, тайком-то наивно и нетвердо верилось, что где-то есть на земле место, где о нем и поныне думают, его ждут. И вот все рухнуло, не осталось ничего живого меж прошлым и настоящим, не было, оказывается, того прислона, у которого можно было хоть на время отстояться, прийти в себя и наполниться новым желанием жить. Если бы мог Михаил Крень выть по-волчьи, он бы запрокинул сейчас лысую голову со скобкой седых кудряшек по-над ушами и, напрягши горло, затянул бы тоскливо и протяжно. И внутри-то, в густом грудном мраке, надсадно вскричала его долгая боль, но наружу вырвался простой жалостный человечий всхлип. Плакал ли он когда, один Бог знает, но Крень того не помнил, и сейчас ему хотелось облегчиться слезой. Он даже покопался коротким толстым пальцем в глазу, чтобы извлечь влагу, но там стояла сухая жаркая щемь.
Ключом, сохранившимся над косяком, Михаил открыл баню, в сенцах над дверью нашарил пук березовой лучины, словно бы вчера лишь был здесь в последний раз, запалил отщепок, заплесневевший от долгого лежанья, и воткнул в паз. Большая лохань в углу с опарышем веника на деревянной крышке, жестяной заслон у холодного чела каменицы, сдвинутая лавка у стены, березовый комелек возле оконца, на котором обычно сидел отец, напарившись до одури, – все вроде бы говорило о постоянстве и незыблемости жизни. Боже мой, словно бы и не прокатилось двадцати девяти лет и ничего не случилось в мире, в его, Креневой, судьбе. Но так студено и закисше было в забытой бане, что даже красноглазый баенный хозяин давно, наверное, покинул забытое строенье, и сейчас, без его присмотра, какая-то незнаемая нечисть уж наверняка свила себе постелю, ибо в дальнем углу под полком что-то зауркало, завозилось. Сел Михаил Крень на лавку, обвел парильню пустым взглядом – и заплакал. Потом лучина, пышкнув, загасла, обступила мужика давящая темь, а он все захлебывался слезами, неожиданно поборовшими его душу, с тонким подвывом ревел, пока не опустошился и не уснул, по-детски сложившись на лавке.
Утром он уже знал, что ему делать, и был самим собой, угрюмо-цепким, с внутренним взглядом. Какое-то время он недвижно сидел на лавке, широко расставив ноги, и не сводил взгляда с дальнего угла, где вчера кто-то возился и уркал, а после, решившись, на коленках прополз под полок, приподнял половицу и, увидев там сверток, не стал его ворошить, а с торопливым испугом снова накрыл плахой. Теперь душа его встала на место, а будущее осветилось смыслом. В сенцах Крень нашел кочережку и стал разгребать пепелище. Странным образом, но ему сначала попался его крестик, серебряный, с устюжской чернью. Потерял он крестик перед последним звериным промыслом (тогда он лишь чудом остался жив), долго и мнительно искал, но крестик, видно, завалился под пол и сейчас вот неожиданно разыскался сам собою, похожий на застывшую древесную плесень, наросшую с исподу лежалого на земле бревна. Не разобравшись, Михаил отпихнул брезгливо сгусток грязи и тлена, но тот, обратившись глазу иной гранью, заманчиво блеснул, и через неохоту Крень нагнулся за непонятной находкой. Крестик его обрадовал и почудился Креню добрым знаком. Искальщик смахнул кочережкой травяной войлок, сопревший, обмыленный, серый, с мышиными извилистыми ходами, и под ним обнажились пепел, головни и останки житейской утвари, словно бы деревня устроила здесь помойку и скидывала весь ненужный железный хлам.
Люди шли мимо, не заговаривали, а Крень старался не глядеть на них, чтобы не усиливать их общей вины, которую, как ему казалось, они, конечно, несли в себе. Потому он поворачивался к прохожим спиною, заслышав шаги, и не здоровался, не расспрашивал о смерти отца, о пожаре, о своей маменьке, а все так же деловито, озабоченно копался в прахе. Еще отыскался дворовый фонарь без стекла, с которым он застал отца в тот последний для них жуткий вечер; несколько обгоревших кастрюль, медный тазик, самовар без трубы, граненый ствол ружья без замка и ложи, безмен, истертая подкова, прибитая когда-то для счастья к уличному порогу, двугорлая махорочница, в которой отец хранил нюхательный табак. Все это покрылось ржавчиной, черными струпьями от пепла, воды и земли и в хозяйстве уже не годилось, пожалуй, за исключением фонаря, но Крень отысканный хлам сложил в кучу, а после унес в баню. На третий день погорелец нашел на пепелище ларец, крытый жестью и странно сохранившийся, будто кто-то уже позднее подсунул его сюда, меж останками переднего угла. Обычно эта укладка хранилась под божницей в шкафчике красного дерева и строго, ревностно оберегалась старым Кренем. Раньше Михаила никогда не волновало, что лежит в укладке, и случайное любопытство, проявившееся однажды, сразу погасло, когда через плечо отца увидел набрякшую тяжелую книгу в рыжих телячьих покровах с двумя медными пряжками.
С тех майских возвратных дней как сквозь песок вновь просочились пятнадцать лет, и, лишь на ночь забредши в родную баньку и наплакавшись там, никуда Михаила Крень так и не ушел. Он не застроил нового жилья, не пустил корни, не завел семью, а как-то исподволь, оттягивая день за днем отъезд из времянки, так и прикипел, прирос к ней. И даже то обстоятельство, что банька была мала и низка и окружала Креня четырьмя стенами натуго, словно бы деревянным бушлатом, – тоже радовало его. Суета по хозяйству и хлопоты по дому сами собой отпали, меньше требовалось дров, и все вдруг оказалось под рукой. Если подумать трезво, много ли человеку надо? Ржаная горбушка, черпачок родниковой воды, сухая крыша над головой и не тягостная в ночи постель. Все это у Креня имелось, а на большее желанья как-то сами собой потихоньку выгорели и потухли с годами. Внезапное появление вроде бы пропавшего человека насторожило печищан, а его странное поведение и вовсе смутило, было непонятным, надуманным, имеющим особый смысл. Если здоровый мужик еще не в старых годах да при хорошей пенсии вдруг заселился в баньке, как сурок в норе, знакомств не вяжет, о себе таит, днем почти не вылезает на белый свет, значит, он или замыслил худое, иль тронулся. Но плохого наезжий не творил, не обижал, порою по утрам открывал в баньке наружную дверь и кукарекал, играл петушиную побудку – и успокоенная, привыкшая к причудам бобыля деревенька жалостно решила, что мужик ослабел головою, ему втемяшилось. И невольно в глазах людей Крень стал той примечательностью, коей всегда были в российской деревне кликуши и юродивые, с той лишь разницей, что он не ходил под окнами с протянутой рукой и вслух не вещал близкого потопа.
Обложной дождь забусил, загугнил, занудил на сутки и прогнал старика с погоста. Пожалуй, нынешней осенью в последний раз навестил Крень кладбище и вот снова отцову могилу не отыскал, а скоро снега грянут – и значит, встречать ему затяжную зиму с неспокойной душой.
Материн холмик Креню указали еще по возвращении: в изножий его он нашел тогда серенькую затиневшую тычку, крохотный столбец, затесанный в вершине, высотой не более топорища, почти по маковку запутанный ягодником. Встал на колени, с корнем повыдергал кустарник, с трудом разобрал корявую надпись, оставленную ножом: «ИНЦИ. Пелагея Малыгина. 1936 год». Значит, недолго задержалась на земле после мужа. Еще потоптался Михаил, окаменело и тупо, и ушел с жальника вроде бы навсегда, но через год он вернулся сюда, поставил саженный крест под тесовой двускатной крышей, новым дерном обложил холмик и обнес штакетником, чтобы все было не хуже, чем у людей.
С отцовой же могилой получилось тягостно и неладно. Тогда, после пожара, висельника Федора Креня оставили на земле возле баньки, и кто-то видал краем глаза, что, завернув в рогожу, снесла покойника на погост охотница Нюра Питерка, но где старик зарыт, с какого края нашел себе прибежище – никто не знал. И вот теперь Федор Крень, во снах ли, наяву ли, часто приходил к сыну и совсем извел его. То баньку обыщет, то дверь снаружи притворит, то поленницу рассыплет, а после вдруг и спросит: «Ну как, сынок, хорошо ли тебе?» И только захолонет, содрогнется Михаил, в темень вскрикнет, забыв свой преклонный возраст: «Прости-и, батя!» Ему бы прощенье охота услышать, но над крышей лишь заполощут легкие неторопливые крыла – и снова все стихнет.
Вернулся Михаил от кладбища с клекотом в груди и с нехорошим испугом. Может, померещилось ему, что кто-то следил за ним со злым умыслом, когда шел по деревне. Потому и дверь в предбаннике торопливо закрыл на щеколду да гладкий брус засунул в скобы, а на вторую дверку накинул кованый крюк. Запалил сальничек, запахнул на оконце одеяло, подозрительно огляделся, замечая, все ли условные пометы на месте, не нарушен ли какой тайный сторожок: там полоска газеты, там перышко куриное прихвачено на хлебный мякиш, там нитка суровая натянута. Сразу же пролез под полок, приподнял плаху, из схорона достал деревянную коробку, наподобие пенала, высыпал на столешню золотые монеты и пересчитал. Шестьсот пятьдесят девять николаевских пятерок с легким царским профилем, с завораживающим благородным отблеском. Все сошлось, Господи. Знать, почудилось. Теперь можно и поесть со спокоем.
Развел примус, нажарил в ладке соленых щук, а поел, однако, с неохотой и некоторой тоской. И снова, как повелось в последние годы, из-под кровати достал укладку наподобие ларца, с витой медной ручкой, наглухо обтянутую белой жестью, зорко оглядел охранительный сторожок – волос, приклеенный слюною, – нажал крохотный пенечек замка в подошве ларца – и пружинная крышка, с исподу обтянутая малиновым бархатом, отпахнулась сама. Крень не торопился погрузиться в нутро его, он растягивал время, рассеянно озирая засаленный бархат крышки, мореное дерево, поеденное жучком-древоточцем, и, широко раздвинув колени, пригнувшись к полу, долго и настороженно глядел вниз, точно не решаясь притронуться к вещам. Тонкий лежалый книжный запах удивительно легко пронзил застойный воздух баньки, и старик, неосторожно и глубоко вдохнув его, долго чихал, по-лошадиному мотая длинной головой, как будто ноздри наглухо забило вспыльчивой табачной крошкой.
Сверху в сундучке лежала крохотная книжица наподобие ладанки с дорожной молитвой «Сон Богородицы» на тонком лахтачьем шнурке, засаленном от долгого ношенья: кожаная покрышка в сальных пятнах и мутных потеках, похожих на размывы человечьей крови. Эту молитву отец, бывало, хранил на груди под исподней рубахой, когда отправлялся на звериный иль рыбный промысел, и сына приучал к верному будто бы оберегу, и хотя Михаил силу вещего слова не понимал и не принимал, но, однако, подчиняясь отцовой воле, святую молитву заучил, словно бы клятву, и до сих пор, уже бесполезная вроде, она помнилась. «Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие божие, путь ему чист и корыстен, ни гад, ни змей телеси его не уязвит…»
Странен был отец все-таки, странен, несмотря на темь глубоко посаженных глаз, угрюмость и подозрительность взгляда и звериную вспыльчивость натуры. В Бога веровал до исступленья, до самоистязанья, до изнуренья и тайной природной силы опасался, постоянно закрещивая углы, потемки, запечек, хлев, каждое слово свое и шаг. Будто бы и цингу-старуху знавал на звериных промыслах на Новой Земле, не раз видал, как приходила она на зимний стан, ложилась на примост возле мужика, а после так же неслышно уходила прочь, а покинутый ею зверобой начинал печалиться, чернеть, исходил наскоро рудою и помирал тут же в тягостных мучениях. И полуденницу встречал, полуденный дух, входящий в избу через полые ворота средь белого дня. И с девкой-береговиней знался будто бы и долго шел за нею следом, едва не потонув в песчаном зыбуне, и тогда лишь опомнился, когда птица кипитка заплакала возле самого уха, крича о беде. И лесную девку-замануху с рыжей распущенной волосней до пят не раз слыхивал. Знать, окаянная эта невидимая сила, которую Федор Крень постоянно пытался облукавить, всегда держала его в напряжении, не давала ослабнуть духом, накаляла его вспыльчивую душу и, вероятно, тешила надеждами на лучший исход. Помнится, как в марте промышляли, за вёшным зверем ушли, поездили-поездили, а никого не взяли, только хлеба приели да одежду поизорвали. Отец был за юровщика, тут ему и слова поперечного не скажи: накричит и трепки хорошей даст. Неделю по-пустому в море прожили, и надумал тогда Федор Крень, помолившись на восток: лодочку-тройник скоротали – вытащили на лед, смолинки от поленьев настрогали, развели малый костерок, и приказал юровщик по бахилу с правой ноги снять, половину соломенной стельки отделить и в пламя кинуть. После взял ножик, со своей головы да с Мишкиной волосьев нарезал сколько-то и тоже в огонь положил. А потом лодку через костерок и потянули. Перетянули, взяли ружья и багры, ну вот и пошли хороводом вкруг костерка: юровщик впереди, загребной – посередке, а Мишка, кормовой – позади. Когда пошли хороводом, Федор Крень и учит: «Вы меня спрашивайте: “А что, старец, делаешь?” Я буду отвечать вам: “Курюсь над дымкой”. А вы: “Курись, курись”». Так всё и сказали, но Мишку смех долит, ему чудно кажется, но и смеяться нельзя, прижми губу, а не то заметит отец – язык с корнем вырвет. И ведь заметил, спросил темно: «Тебе смешно, что ли?» Мишка, помнится, и дыханье затаил. Только и осмелился вякнуть: «Не-не, тата. Видно, пепел в глаза». И скорее ладонью прикрылся.
Сколько тому случаю времени? Поди, лет пятьдесят, а будто вчера лишь с того промысла вернулись – настолько памятным оказалось отцово темное остереженье: «Тебе смешно, что ли?» И может, с того дня разучился Мишка смеяться.
Иван Павлович остыл и задеревенел от напряженного неловкого лежанья, безуспешно пытаясь поймать разговор на корме, и от этих взволнованных усилий еще более терял слух. Локоть занемел, замурашился, кроличья великоватая шапка постоянно сползала на глаза, роняя липкий неживой волос, и Тяпуев сдался обреченно, устало привалился к Чирку, все раздражение перенеся на него. Иван Павлович, больно толкая локтем соседа, вдруг с досадой и жалостью к себе почувствовал, как вновь потерялся средь этих громоздких неуживчивых людей.
Он лежал в схороне под брезентом, головою ощущая спасительную твердость заплечного мешка, полного хлебов, но ему мыслилось, что его кинули середка моря одного, надсмеялись и забыли с радостью, а если кто и помнит еще, то наверняка замышляет недоброе. Ему бы утешиться, опроститься душою, причаститься мысленно, вспомнив каждый свой непростимый грех, приготовиться на крайний случай – и Тяпуев вроде бы хотел этого, стремился ослабшим сердцем, – но холодный неусыпный ум, растравленный гордыней, язвил Ивана Павловича, сочинял всякие пакостные и тревожные картины, по которым выходило каждый раз, будто его, Тяпуева, хотят оставить в дураках. Нет, что ни говори, но в таком разбереженном состоянии духа умирать непросто и тяжко: эти мгновения измучают, истреплют, измотают и самого прочного человека, опустошат и обессилят его. «Глупые, ничтожные люди, – думал Тяпуев с тоской, распластавшись вольно на парусиновой покрышке и уже вовсе забыв Гришу: тот, придавленный, только покряхтывал, не подавая голоса. – Глупые, ничтожные люди, чего они замышляют? Кто они? Да мусорный народишко, без царя в голове, кто никуда не годен, кто по десятку на пятак идет. Им ли трепыхаться, корчить из себя, об меня языки точить, прости, Господи, если двух слов в строку складно не свяжут, одна гугня и матюк на матюке. Хорошие бы уродились, так не в деревне бы жили. Сказать бы им пару ласковых, чего они стоят на самом деле, да не поймут ведь, если вместо мозгов – мозоль, обезьянья задница…»
От этих мыслей Иван Павлович даже приободрился и почти успокоился, размякнув телом, руки просунул под мышки, стараясь нагреться своим теплом. Но минуту, никак не более, тянулось его благодушие и сонное желанное безразличье, ибо Коле Базе, видно, тошно было торчать на корме в одиночестве, и он снова занудил из тьмы с настырной ядовитой настойчивостью:
– Говорят, у нас бар нету. А кто он, если не барин? Профурсетка, разлегся в казенке, ножки растянул. Весь карбас в нужник превратил… Хоть бы одно командное слово в ободренье. Так или нет? К смерти идём, так я хочу ободренья, я жалости хочу, лю-ди-и, – притворно загнусил Коля База во всю глотку. – Пожалейте меня, лю-ди-и. Я жалости хочу. Будто не слышит, соковыжималка хренова, – упорно пилил моторист и сам себе насмешливо доверял: – Ты, Коля, пройми его до печенок, чтобы желчью изошел. Он куксится, соковыжималка, кривит губы. Думает, в темени его не видят. А ты, Коля, все видишь, у тебя глаза да глазки. Вон, опять краюху хлеба отвалил да с маслом намолачивает, аж за ушами пищит. Эй, смотри не подавись…
– Слушай, да отстань ты от него, – лениво посоветовал Сметанин, подал в темноте голос единственно из желания еще более растравить парня и этим как бы успокоить себя. – Он ведь на тебя телегу накатает. Чего ты вяжешься к нему?
– А я на него с высокой горы…
– Как бы на тебя не капнуло, – рассмеялся Сметанин. – Слушай, ты не знаешь, отчего вашу баню золотой зовут?.. Это в тридцатом золото собирали. Иван Павлович пришел к твоему дедку, а тот наотрез, нету, говорит, у меня золота. Тогда старика в кутузку, помариновали для острастки, припугнули, мозги задурили, дедко и сдался. На невод копил всю жизнь, а вот тут… Привел Тяпуева в баню, а там у него под полком горшок с золотом. А ты говоришь: ку-пать-ся. Старик-то заревел да в ноги пал…
– А ты отелепыш, кулацкий опарыш, – вдруг закричал Гриша Чирок. – Мы, думаешь, твоего отца не помним? Очень даже хорошо помним в свете коллективизации и чистки. Правда свое возьмет. Ты Ивана Павловича и мизинца не стоишь.
– Писуля, ворина, жмот, – яростно закричал Сметанин, никак не ожидая нападки с Гришиной стороны: ему ли вякать, ему ли горло драть, на самого бухгалтера голос подымать. Да я ему на берегу пропишу кузькину мать. Пусть только обратится за чем…
– Не доказано, а не доказано, – совсем по-детски заотказывался Гриша. – За руку не пойман – не вор. Это твой папаша довел до петли невинного человека. Это все знают, все, все. Правда свое возьмет.
Ивану Павловичу отчего-то неприятно было слышать Гришино заступничество. Его опять мутило от легкой ровной зыби, от брезентового полога, пропахшего рыбой, от кислой стариковской душнины, словно бы полонившей весь карбас. Пятясь на коленках, Тяпуев выбрался из схрона и кису из нерпичьей шкуры с подорожными хлебами тоже вытянул волоком и размашисто кинул к мотору, где вспыхивала временами и замирала папироска.
– Глупые люди, глупые люди, – печально сказал Иван Павлович спокойным мирным голосом, ничем не выдавая бури в своей душе. – Возьмите все, распоряжайтесь, алчные злые люди. Вы даже мне не верите, мне-е. Подо мной сотни, а может, и тыщи народу ходило, я для них был как отец родной… Я и крошки чужой не взял.
– Боялся, вот и не взял, – буркнул Сметанин. Темнота скрывала людей и развязывала языки.
– Нет, товарищ Сметанин, я не боялся. Я подлости не терплю.
– Ха-ха. Нахвастал петух про яйца. Он подлости не терпит. А кто анонимки в газету писал?
– Ты за свои слова ответишь, – ровно, но уклончиво сказал Тяпуев, потерявший верх в этой перепалке. И тут, слегка оглушенный говорильней, Коля База на мгновение потерял правило, карбас занесло на волну боком и чуть не опружило: пенистая бахромка шершаво лизнула бортовину и напугала Ивана Павловича. Моторист чиркнул фонариком, и в ледяном струистом свете увиделась агатовая с проблесками вода, густая и тяжелая, с пролысинами вдоль длинных ленивых гребней. Тяпуев сел на корточки, впился пальцами в набои, ощущая пупырчатую вязкость смолы и водяную студеную пыль. – Я анонимок не писал, товарищ Сметанин. Это были коррэспондэнции под псевдонимом. И каждая – удар по врагу. Такая установка была дана, чтоб под псевдонимом. Тогда ведь покушались…
– Установка, ха-ха, – ехидно усмехнулся Сметанин. Голос его остыл, завяз в горле, охрип от вина, перебранки, сухости и безводья, был желчным и усталым. Обычно такой уживчивый с начальством, такой гибкий и предупредительный, далеко угадывающий желанья и умеющий их исполнять, сегодня бухгалтер словно бы переменился, стал занозистым и злым, будто присутствие Коли Базы постоянно воспламеняло его. – Установку мы знаем… А вот если за идею, так и умереть можно. Под своим именем умереть. А ты, значит, трусил, ладно-хорошо. Если за идею, то без компромиссов. Кто сказал, а? И не знаешь. Если свое лицо скрыл, значит, анонимка. Настоящий борец под своим бы именем печатал. Это же не при царе было, верно, когда по шапке могли дать… А ты укусил – и в сторону. Нагадил – и в подворотню. Есть такие шавки, с рукавицу величиной: за ногу цап – и драпака.
– Знаешь что… Бесстыдный ты человек. Что я тебе, отчет должен давать?
– Это ты бесстыдный, – шел в атаку Сметанин. – Это у тебя совесть из люльки украли. – Казалось, ему доставляло сладкое удовольствие кусать, теребить Тяпуева, раздевать его донага, до самой потайки обнажая. – У тебя и отец-то враль был, фармазон. Моего дядю обокрал, до безумья довел и сам в петлю. Хи-трень-кий. Обидели его, довели, кто-то заставлял в петлю пехаться. У-у… Зачем ехал, если я плохой? Браконьерить наладились? Воровать? Дижинники волосатые. Собрались два хахиля, кто кого надует…
Попробуй загороди эту словесную мутную реку. Иван Павлович вовсе растерялся, тыкал, икал, багровый от удушья, глотал собственный язык. За последние сорок лет, пока жил в больших городах, никто не осмеливался говорить так в лицо, вольно и обидно, не боясь наказанья, не остерегаясь за будущее. Досадой Тяпуеву перехватило горло, и сейчас закоченелыми подагрическими пальцами, чувствуя сухое жжение под грудью, он торопливо рвал верхнюю пуговицу, чтобы хватить воздуху.
– Какое скотство разыгралось в вас? – вдруг спросили из мрака, хрипло и трезво.
Отстраненный возвышенный голос ошеломил озлобленных людей, забывших, что в ковчежце есть еще Тимофей Панин, новый лесник: они не сразу даже и поняли, кто укорил их судейским тоном. И все замолчали, вроде бы пристыженные, почуявшие осмысленную правду призывных слов, затаились во мраке, ничем не выдавая своего присутствия. И Сметании сразу отрезвел, почуял недозволенность своих речей, стал торопливо подыскивать умиротворяющие слова, зажалобился:
– Ой, воды хочу! Трубы горят, Тимофей Ильич. Вот чую, не дожить мне до утра. Дождя бы… Целый день грозилось дождем. Хоть бы каплю жиденького на мой собачий зловредный язык. Может, завтра и помереть, а я чего-то собачусь, мелю на пустое… Тимофей Ильич, праведный человек, образумили, ой спасибо. Боже, хоть бы маковую росинку. О-о-о. – И Сметанин со стоном повалился на телдоса и затих там, около закоченевшего мотора, натужно сглатывая вязкую слюну. Но никто ему не ответил, сострадая, всех опустошил бессмысленный крикливый разговор, и после словесного угара, после горячечного запала на душе осталась лишь нехорошая муть, а в голове всполошились потайные мстительные мысли.
Тяпуев в самодельную каютку не пожелал ползти, тешил в себе обиду и жил ею сейчас. Он косо опустился на подтоварники, даже не выбирая сухого места, а голову приклонил к бортовине, обморочно уставившись в густую ночную темь. Посреди морской воли да под низким набрякшим небом протянутой руки не видать: вот будто заживо в землю положили. Только живое мускулистое море вздрагивало, подымалось, волновалось бессонной плотью, хлюпалось о днище, о набои, плотно накрывало людей зябкой влажной пеленою. От этого озноба, напитавшего каждую кость, каждую телесную жилу, от неуюта и странного душевного напряжения Иван Павлович за одни лишь сутки запаршивел, закоснел, заилился, точно в бане месяц не мывался. «Господи, нелепо-то как», – шептал он одними губами, когда освобождался от забытья, и сразу страдальчески ощущал свою старую болезную плоть, привыкшую к теплу и заботам. Велика ли посудина, трехтонный карбасок, а пятеро спутников в этом ковчежце вроде бы затерялись: так оградили они себя молчанием и непокорством… Порой Иван Павлович задремывал, но тут же вздрагивал, подымал чугунную голову, прислушиваясь к ночи, боязливо и чутко напрягался. Все мерещилось, будто кто-то злой и страхолюдный крадется к нему, готовый задушить и вывалить за борт… В какую-то минуту, вот так же всполошившись в предутренней, особенно тяжкой чугунной тьме, Тяпуев испугался посторонних хрипов и надсадного горлового напряженья. По короткому грубому голосу он узнал Сметанина и скоро с невольной радостью понял, что бухгалтер, не удержавшись, зачерпнул кружку забортной воды и выхлестал ее, а сейчас его крутило и мытарило, прочищало засолоневшие черева. Но и после, когда вывернуло наизнанку, Сметанину не стало легче, морская влага накипью осела в желудке, запрудила горло, и мужик неожиданно вовсе раскис.
– А еще бахвалил. В море ходил, – гугнил текучим голосом Гриша Чирок, однако не высовываясь из балаганчика: он неприметно для прочих завоевал себе укрытье и сейчас, блаженно раскинувшись там, потирал высохшие моселки. – Будто не знает, что от морского рассолу зажмет. Туз и есть туз. Вот и давись теперь.
– Твое-то собачье дело. Загунь, – лениво заступился за страдальца Коля База, тоже очнувшись от памороки.
– Я-то загуну, у меня живот не болит. Я-то с набоя полизал, вот и напился. Нет, правда свое возьмет.
Коля База не удержался, кинул в брезентовый полог чем-то тяжелым, наверное, деревянным черпаком, – и не попал.
– Шшанок, – визгливо закричал старик, – еще день-то потаскает, дак ты-то каков… Я-то посмеюсь ужо.
– Ну и болячка же ты. Точишь и точишь. Выкину, собаку, за борт.
По резкому наклону карбаса все поняли так, что Сметанин ползет к Грише. Тот сразу затих, забился поглубже в нору, а Сметанин, наткнувшись на ноги Тяпуева, сник, животом растянулся на телдосах. Иван Павлович напрягся от тяжело придавившей ляжку посторонней ладони, но не шелохнулся. И хотя зуб на зуб не попадал и кожа на голове заскорузла от муторной стужи, однако душа постепенно отмякла и воскресла: противник был посрамлен. Чаша весов вновь колебнулась, и Тяпуев понял, что кису с хлебами и подорожний пестерь можно тащить обратно в казенку. Он вполз под брезентовый навес, грубо отпихнул Чирка к бортовине и, уже не владея собою, кинулся в сон. Он еще слышал, как рядом нудно ратовал старик, закидывая свой тайный невод с далеким смыслом: «Раньше такой разброд разве кто позволил бы? Не-е… Попал в беду, угодил как кур в ощип, дак друг дружку держись, не спускай. Кормщик живо бы по лбу щелканул, экий волдырь бы украсил. Я еще то время застал, еще на памяти то время. Верно я говорю, Иван Павлович? Моя бы власть, я бы распорядился. А то зашухерились, как тараканы в банке… Ведь сами себя под гибель подводим. Верно я говорю, Иван Павлович? Спите, поди? Как не спать-то, умаялся, сердешный. Вы-то вон на какой вышине стояли, дак беритесь круче, вам дозволено. Спуску не давайте, чуть что, сразу и укорот, чтобы не вякали. А где и щелкануть можно… Делят чего-то, а чего делить, прости, Господи. Может, и жить осталось всего ничего, тут совесть надо ладить, прорехи чинить да Бога славить, со светлою душою принять в гости старуху с косой…»
Тяпуева поднял из сна тугой ровный шум дождя. Бездна держалась день, крепилась ночь и лишь под утро поддалась, и хлынуло неутомимо, с грозным нахлестом, словно бы там, в занебесных высях, вышла из берегов державная река. Дождь прогнул брезент, промочил до черноты, уже висели с исподу дурные тяжелые капли, с боков подступило, натекло, настилы хлюпали водою, когда Иван Павлович шевелился; с навеса, словно бы из деревянного желоба, хлестала потока, со звоном билась в ушат, подсунутый Гришей Чирком с первыми давно жданными каплями. Все уже напились, наглотались по самую завязку, насытились пресною, с кислинкой, водою и сейчас нахохленно кутались в порыжелые плащи, вставшие коробом: с нахлестанных лиц текло, с бровей, с высоких капюшонов, и недавняя короткая радость скоро потухла, и новое раздражение копилось в людях.
Господи, какая это тоска смотреть на обложной дождь, когда небесной хляби, сумеречной, уныло застоявшейся, нет конца. Хоть бы светлый проблеск, хоть бы крохотная пролысинка, слегка подголубленная, в которую вдруг да воткнется парящий солнечный луч. Это ведь не меженная летняя пора, когда можно и окунуться при случае в накатный пузыристый дождь, похожий на парное молоко, да вскоре и обсохнуть. Воздвиженье нынче на дворе, самый конец сентября, когда тягучий косой дождь куда хуже снега, студенистый, полный тоски и холода… Это же не родимый домашний берег, где каждая расщелинка прикроет, заслонит дерновым клочом, где можно на крайний случай и костерок вымучить, с особым стараньем запалить, чтобы успокоилась иззябшая душа. Тут ведь море полонило, еще более слепое и немое в непогоду, угрюмо померкшее, линялое, потерявшее краски: кругом один серый невзрачный цвет, свирепый нахлест дождя и ленивое густое движенье угасшей волны.
– Ну что, мужики, делать-то будем? – напористо спросил Тяпуев, слегка играя голосом. Трое промолчали, даже не повернули головы, лишь Гриша Чирок торопливо подхватил:
– Водку-то выжрали. А сейчас бы как подарок…
– Я останавливал, а вам неймется.
– Ну дак чего теперь. Кабы знать, где падать. – Светлые глаза старика глядели по-младенчески чисто и ясно. – Я ведь тоже особо не напирал на водку. Словно бы чуял что. Ах ты Боже! Крепись, ребятушки! А ну, чего скисли? – Чирок встал на колени и, слегка подавшись из-под навеса, взывал к спутникам: – Федя, Федор Степанович, ты же Туз, речистый человек. А ну, воспрянь, подыми дух. О чем думаешь?
– Смекаю, как бы тебя за борт.
– Хе-хе… шутник. Это токо в песне…
– Не шучу.
Простывший голос Сметанина, утерявший за ночь всю свою напористость, был тих и хмур. Гриша еще пробовал вывернуться, метал бисер, угодливо оглядывал глыбастую фигуру бухгалтера, похожую на замоховевший в пролежнях валун, искал его взгляд, чтобы узнать истинную цену словам, но набрякшее одутловатое лицо Сметанина было пугающе чужим и злобным.
– Федя, ты почто на меня напираешь? Я ли к тебе не с уважением? Чего тебе плохого сделал?
– Сволочь ты. Присосался, капшак… Знаешь, есть такой рачок, который семгу точит.
– Ну зачем сволочиться, Федя? – мягко укорил Чирок. – Я старый человек, тебе отпору не дам, дак пользуешься?
– Старый он, старый… А кто бахвалился, что на трех ногах стоит? Мы знаем, как ты пожил. На сейнере-то плавал, собака, так не одна баба через тебя плакала.
– Брось, брось… Наслушался сарафанного радио, – зафукал старик, пугливо заоглядывался, замахал останавливающе рукой и, не глядя на дождь, с головою высунулся из полога. – Давай лучше поедим, да и замиримся. Слышь, Федя, чего ли скажу. Чего делить нам, чего? Я старый человек, одной ногой в могилевской, свой котел каши съел. А ты поживешь еще, ты по-жи-вешь, молодой человек, – торопился, шепотком заговаривал Сметанину зубы. А тот куксился, кривил губы, часто отворачивался от старика, сплевывая за борт, словно бы от Гриши Чирка дурно и смертно пахло.
– Ой, кусить хоцеца, – притворно заверещал Коля База, поводя хрящеватым носом. – Кушать хо-цю. Я-то не Гришка, своего хлеба еще не съел. – И первый подал пример, заполз под брезент, устроился с краешка, согнув калачиком ноги. – Ну и бары, где живут, – добавил, осмотревшись. – Как бары живут. А говорят, у нас бар нет.
– Рукодано будем, по норме, иль кто сколько съест? – спросил Гриша у Тяпуева, чтобы еще раз подчеркнуть старшинство Ивана Павловича, а не дождавшись ответа, распотрошил кожаную кису, побывавшую с ним не в одном морском походе, добыл из глубины ржаную буханку и стеклянную поллитровку с маслом. Все так и поняли, что Гришин вопрос был для виду, для почести, потому приготовились принять от него любую пайку и с ревнивым настороженным любопытством уставились под руку старика, ровно развалившую буханку, сейчас особенно понимая цену горбушки. Гриша, прижав кирпичик к груди, умело распластал его охотничьим ножом с тонким источенным жалом, ловко раскроил ржанину, подсохшую за сутки, так что и крошки не просыпалось на холстинку, а после призрачно, больше для блезиру, для видимости, поскоблил маслом.
– Да не оскудеет рука дающего, да не дрогнет рука берущего, – вдруг хрипло раздалось за спиной мохового старичонки, край полога отвернулся, и сначала просунулась худая смуглая рука, а после и сам пятый седок втиснулся к общему застолью. О нем вроде бы позабыли, и он вот воскрес сейчас перед самой трапезой из дождя, из волнового зыбуна, из серой тоскливой хмари. Овчинная шуба, не прикрытая брезентовым роканом, замылилась и блестела, будто намазанная ворванным салом, осклизла, пена выдавливалась из раскисшей кожи, похожая на молозиво. Можно было понять, как тяжело сейчас человеку в пудовой намокревшей одежде, которую и терпеть невозможно, и скинуть нельзя, ибо хоть какая-то защита от непогоды. Но Ланин держался молодцом, ему точно нравилась эта неопределенность, нежданный риск и близкая смерть. Он почернел за ночь, обуглился, как головешка, видно, что мучила язва, еще упрямей выдались закоченевшие скулы, но карие впавшие глаза, обычно такие затравленные, сейчас живо и участливо светились. И все, сбившиеся под навесик, как-то особенно взглянули на молодого лесника и от его неожиданных благожелательных слов не то чтобы устыдились в чем, но невольно притихли, призадумались о своей судьбе.
– Оскудеет скоро. Неделю, может, и протянем. Не я бы, дак куда, а? Хорошо, я харчу захватил. А сейчас и вас ублажи, конечное дело, да хоть себя-то бы не обнести, – скорее замял разговор старик, но за последними словами тоже крылся особый смысл: дескать, мужики, вы не пообидьтесь, если я себе поболее кусок поднесу, ведь у хлеба не без крох, сами знаете. – Делильщик-то из меня, товарищи, больно уж худой. Слепой я стал, ребята, ой слепой. Мимо рта пронесу и не замечу. Ей-ей… Другой раз щи хлебаю, дак весь обольюсь, как мало дитя. Мне старуха-то говорит: ты, дедко, хоть в ухо ложку не занеси…
– Жалеет, значит.
– Жалеет, – легко откликнулся Гриша, не заметив подковырки.
– Пой, дедко, заливай баки. Ты ближнего не проведешь, так и дня не проживешь, – зло оборвал Коля База, и вновь его длинные глаза налились зеленой придурью. – Наш-то провиант вчера хавал за обе щеки, так не спрашивал чье. А сегодня уж забыл?
– Ты что, шшанок? Ты что?
– Ну будет вам. Миром-то не можете? – вспылил Тяпуев, заметив в народе новое раздражение. Чирок улучил мгновение, не растерялся, когда забыли о нем, на горбуху мазнул масла потолще, ножом перехватил пополам и сложил вдвойне, чтобы не особо заметили проделку, но масло и подвело, выдавилось наружу бахромкой. Молча бы сделать, так прошло бы, наверное, спокойно, засовестились бы спутники считать чужие жевки и глазом мерить каждый грамм. А тут старик с торжественным усердьем объявил, словно к награде представил:
– А это вам, Иван Павлович. Вы гость наш, человек городской, хорошо привыкли кушать. Как бы вам поперед нас не замереть, Боже сохрани. Вам помирать нельзя.
– Ни хрена уха! – воскликнул Коля База.
– Дурак!.. Ты подо что меня ведешь? Эх, Гриша ты, Чирок.
– Ну, дак прости, Иван Павлович. Жизнь прожил, а ума не нажил. Ум-то худой, весь в дырку вышел. Вас разве поймешь? То не так, то не эдак. – Старик будто бы растерянно оглянулся, ища поддержки, и квашеные глаза его убежали под вепревую бровь. – Ну да Бог с вами. Не выбрасывать же теперь? Никто не хочет, так уж придется самому съесть.
– Ремень отпусти. Смотри живот лопнет.
– Не лопнет. У хорошего-то человека каждый кусок в дело, а у худого – в злость, – удивительно споро проглатывая свою пайку, отговаривался Гриша. – Ты, шшанок, до моего возраста проживи. Тебе через глупую голову и до сорока не прожить. Сымут. Где-нибудь сунешься с дурным языком – и сымут, как кочашок.
– Я тебе прежде сыму.
– Ой смех! Нашелся сымальщик. Тебе бы только сыворотку с гулящих баб сымать, дурень.
Колька вскипел, но, не найдя подходящих слов, потянулся через плечо Сметанина, на тот хмуро поймал за шиворот, осадил парня и высунул прочь из казенки под дождь. Колька ушел на корму, натянул на голову капюшон, выглядывал на седоков непримиримо и зло, возненавидя всех. Его зеленые окаменевшие глаза истекали тем заполошным мутным гневом, который охватывает людей, добрых натурой, но крутых: покипит такой человек минут десять, скрежеща зубами и матерясь, а после точно обессилеет, прикроет глаза и вот так, в одиночестве придет в себя. Только не трожь его сейчас, не клюй, не задирай насмешливым словом, дай распылаться пламенем, выгореть дотла и остыть.
Дождь иссяк, и сразу даль заголубилась, отодвинулась, дохнула холодом. Но не успели страдальцы разбрестись по карбасу и уединиться, как по-над самой водой потянулись ватные клочья дыма, и в одно мгновение закучерявило, натянуло мороки: волосатый туманец свивался прядями, скручивался все плотнее, пока не выплавилось слякотное жидкое стекло, а за ним и Коля База пропал на корме, словно бы тайная сила увела парня неслышно.
Туман змеился по черной смолевой бортовине, обтекал карбас, он чудился живым, рукастым, исполненным дьявольской необоримой силой, от него впору было задохнуться; и сейчас не понять человечьему разуму, то ли застряла посудинка посреди молочного хлёбова, иль ее гонит неспешно к тем страшным неведомым вратам, виденным накануне, за коими уже не будет спасенья: сомкнутся два дымчато-серых крыла, упадут неслышные запоры, и хоть сколько бейся лбом в полотна, хоть заревись – не будет тебе возврата.
И вдруг странное глухое дончанье донеслось из тумана, колотили железом по железу, и мужики сразу навострили слух, определяя, что бы это значило.
– Эй ты, чего дуришь? – крикнул Сметанин. – Глупости не натвори.
– Склянки отбиваю. Туман ведь, – мокрым голосом донеслось из глуби.
Спутники напряглись, даже теснее сгрудились, словно бы им вдруг отдали команду, вернее, нашли то необычное дело, которое утешает и успокаивает душу. И сразу надеждой повеяло, и каждый в то мгновение, наверное, посчитал себя дурнем, что первым не догадался о склянках. Ведь туман, хоть головой об него колотись, хоть в кровь расшибись – ничего не выглядишь в недвижной мути, а где-то, небось, навстречу попадает слепой корабль, и там вахтенный морячок мерно бьет в рынду, раскачивает колокол, но удар медного языка глухой, вязкий, скоро никнет, не в силах продраться сквозь месиво, и если тревожный упреждающий бой поймать ухом вовремя, то можно завопить в пять глоток, а там их услышат, кинут якорь и подберут. Не может быть, чтобы в этой горловине, где каждые полчаса виден тусклый силуэт проходящего теплохода, не попался сейчас хотя бы захудящий ботишко, по нужде бегущий на Канин иль к Терскому берегу. И если кто пытался говорить, то на него сразу шикали со всех сторон, а Гриша даже ладонь приставил воронкой к уху, в надежде поймать спасительный бряк рынды иль горловой всплеск сифона…
И так вдруг увлеклись новым занятием, что и беда посветлела, не показалась такой мрачной и безысходной, как поначалу. И может, потому ни один из страдальцев не всполошился, хотя первое же случайное судно могло обрушиться на карбас, увлечь под себя, подмять, потопить, и никто бы на свете не услышал, наверное, их последнего смертного крика. Целые сутки грызлись, собачились, что-то делили, поминали всуе предков, чтобы оскорбить больнее, а туман вдруг объединил людей, сгрудил их под брезентом, и то пространство карбаса, что скрывалось за молочной пеной, казалось лишним и ненужным. Лишь Коля База артачился, упырился, торчал на корме чертом, спрятавшись в мороке, и, наверное, уже не рад был своему непокорству, и только норов не позволил ему втиснуться под общую крышу. Все постепенно прилежались, угрелись, задумались о своем, забыли о море, о тумане, о спасительной рынде. У Ивана Павловича мешки под глазами набухли, посырели, стеклянный взгляд был глух и туп; Гриша вынул верхнюю челюсть и старательно скоблил ее железным ногтем, отчего беззубый рот сразу провалился, а круглое лицо спеклось; Тимофей Ланин вроде бы спал, принакрыв глаза тяжелыми веками, он еще более почернел и заострился, в горле у него булькало и переливалось; бухгалтер Сметанин повалился поперек карбаса и, заведя под лоб взгляд, рассматривал спутанную редкую челочку, разбирая ее на прядки.
– Мы-то здесь как у тещи в гостях, – заговорил Гриша Чирок, с клацаньем укрепив челюсть. – Хватятся и найдут… Най-дут. Нынче техника кругом, нынче сквозь воду проникают, а тут пустое. Какой ли глаз наведут – и найдут, – Выпихнул языком челюсть, обсосал, убрал обратно, и голос его, надтреснутый вроде бы, укрепился, налился прежней силой.
Иван Павлович вдруг порывисто обернулся к Чирку, раздраженный стариковской привычкой выпихивать языком вставную челюсть и душным запахом давно не мытого заскорбевшего тела. Тяпуев брезгливо оглядел старика, а отвернувшись, подумал с пронзительной тоскою: «Он был, зараза, больше некому. Его голос, бабий. Он кричал тогда: “Убейте его, иуду! Скольких еще продаст!”» Это его, Ивана Павловича Тяпуева, положившего живот свой на алтарь, – и убить? Забывшись, Тяпуев втянул нижнюю губу в рот и зачавкал ею, но тут же поймал себя на застарелой детской привычке, упрекнул и покраснел. «Хотят на подлости прожить, а на подлости не проживешь. Ничего не бывает сокрыто! – погрозил он кому-то невидимому и злому, пытавшемуся постоянно унизить Ивана Павловича. – Убить же хотели. Рогозный мешок на голову – и давай топить. А кто-то визгливо кричал, пиная под ребра: “Убейте его, иуду”. Сорок лет прошло, за давностью лет покрылось. Узнать бы только. Не для мести, а любопытства ради. – И вдруг озарило, ослепило Тяпуева: – Может, и сейчас умысел? А вдруг завлекли, чтобы убить, уморить? Только для виду с мотором-то. Только бы не выдать себя, не выдать. Самому все…» Иван Павлович ознобно задрожал, чувствуя прилив нового удушающего страха.
– Раньше без смертной рубахи в море не пускались, – напевал Гриша Чирок, прощенный всеми и радый общему вниманью. – В часовенку сходишь, Николе Поморскому поклонишься, а уж после и засобираешься на путь. С маменькой-татушкой простишься в обнимку, по деревне с родичами поручаешься, чтобы обиды не держали на сердце, а там и благословясь. Только держи в уме теченье воды да поворот земли да не теряйся. Было морского рассолу похлебано, всего пожито, как на «петухане» капитанил… Помню, Хрисанфа Малыгина пятнадцать суток таскало. У него ружье привелось да нож, дак тюленей стрелял, мамок ихних доил и звериное молоко пил. С молока и выжил. Оно ведь жирное, зараза, как сливки, хоть ножом режь. Во какое. Поди, двенадцать процентов… Одно слово – Крень, ихняя порода, лешачиная. Мишке-то Креню братан, сейчас в Слободе живет…
– Умер он, – не открывая глаз, глухо сообщил Тимофей. – Умер железный человек. Все хвалился: «У меня два сердца, и оба каменных. Я еще на гору бегом…»
– Телеграмма была, – подтвердил Сметании.
– Ну-у… Царство небесное. Отчаянный был человек, удержу не знал, не-е. Пятнадцать суток носило, да к маяку и выкинуло. С горы-то смотрят, видят, черновина на льду, думали – зверь. Схватили ружья, да и побегай. А то человек. Хрисанф увидал, на помощь бегут, – и упал. Все держался, а тут упал. На носилках в гору-то… Помер, говоришь? Одолела старуха с косой, не обошла. Вот те и два сердца. Он-то меня молодше, он где ли вам, Иван Павлович, ровня.
И снова Тяпуева суеверно укололо, и он, не сдержавшись, визгливо оборвал старика:
– Чего ты со мной ровняешь? Ты моей смерти захотел? Признайся… Все вижу, прохиндей. Вижу, как строишь. Я тебя выведу на чистую воду.
– Иван Павлович, голубчик. Господь с вами. Я тоже пост занимал, вы так со мной не смейте.
– Тогда признавайся. Ну!
– Чист перед Богом…
– Ну хватит вам, – пробовал остановить Сметанин.
– А ты помолчи, разгильдяй. Может, твои штучки? Я все знаю, – кричал Иван Павлович, стоя на коленях и бодая воздух багровым от удушья лицом. – Вы думаете, я смерти испугался? Я свой живот на алтарь положил, я за вас, сосунков, страдал. Я подлости не потерплю.
– Как тараканы в банке, – вяло упрекнул Тимофей. – Кого первого грызть начнем?
– Молчать! Все молчать! Я никому слова не давал. – Все закружилось в голове Тяпуева, все смешалось, замкнулось, темный вихрь налетел и стиснул, наглухо заклепал горло. Так думалось: еще одно слово, вздорное, супротивное, с ехидным скользким намеком оброшенное в запале невзначай, – и в Тяпуеве лопнет крохотный сердечный сосудик, и тихо, безвольно истечет человек кровью. Оперханные, с голубыми закрайками губы его дрожали, глаза затворожились, внезапная больная багровость отлила от лица, и сейчас оно мертвенно отекло на шубный воротник. Наверное, и сам Тяпуев пугался того крайнего слова, которое могло нечаянно выкликнуться и привести к тому крайнему пределу, когда от темного неуправляемого кипенья лопается растерянная душа. И, словно бы забыв подняться с четверенек, он торопливо переводил подозрительный взгляд с лица на лицо, отыскивая в них насмешку.
– Ты мне, Гриша, обязан жизнью, помни! – закричал Иван Павлович. – Тогда быстро все делалось! Не я бы, так ты давно уже в навоз изошел. В твою могилу кол бы осиновый забили, запомни. Я тебе жизнь сделал, собаке. Но ты и ныне подлостью хочешь прожить. А я подлости не терплю, – потухающим голосом договорил Тяпуев, возвращаясь в свое обычное холодное и неприступное состояние.
– Так может, нам за борт бросаться? Поодиночке, – все же не утерпел Сметанин, но сказал это таким извиняющим и смиренным тоном, что Тяпуев не загорелся вновь.
– Зачем так уж сразу. Я так не говорил. Живите…
Никто не отозвался, все иль занялись собою, своими мыслями, иль были оскорблены последними словами – и потому гнетущее молчание вновь установилось в карбасе. Только Сметанин никак не мог умостить свое громоздкое тело: то шпангоут лез под ребро, то решетчатый подтоварник мозолил спину, то шуба сбивалась комьями и воротником натирала короткую шею. Тяпуев, почуяв силу, еще что-то недолго бухтел, пышкал на последних угольях, властно оглядывал всех, словно бы искал зверя для потравы, чтобы ублажить растревоженную душу, но вот и он укротился, смиренный общей тишиной и безгласным покорством. Туман за пологом недолго густел, вскоре закудрявел, расслоился синё, потянулся к воде, а к полудню лишь редкие дымки кой-где парили по-над морем.
– Па-ро-ход!.. Эй, мужики, парохо-о-од! – вдруг завопил на корме Коля База, разом забывший недавнюю обиду. – Эй, дьяволы мохноногие, заснули, что ли?!
Все торопливо кинулись из казенки, на спине унесли ненадежное прибегшие: каждому хотелось подробнее рассмотреть спасителя, очертания которого едва мерещились на дальнем покатом изгибе моря.
– А вдруг не наш? – с сомнением спросил бухгалтер.
– Какая тебе разница! Не жить с ними, – оборвал Коля База и ретиво замахал брезентухой. Гриша необыкновенно ловко нырнул под распластанные по днищу покровы, недолго копался там, вылез с полотенцем и давай сигналить над головою. И только Иван Павлович цепко вглядывался, поджав тонкие губы, и молчал: судно надвигалось грозно и немо, словно бы сотканное из осенней дождевой тучи, и необычно быстро и деловито суетились по нему крохотные человечки. И снова Тяпуеву стало страшно: он еще не знал причины страха, но это муравьиное кипение людей по палубам, как казалось Ивану Павловичу, несло угрозу.
– Правда свое возьмет. Сейчас в кубрик да горячего чаю. Небось, и борщу… Они умеют варить, заразы, – хмельно бормотал рядом Гриша Чирок и все накручивал над головою самодельным призывным флагом с красными домоткаными петухами по концам полотнища. – А то и стопки поднесут. Не обеднеют… С Архангельска, поди, может, кто и знакомые. Если стармех, дак он наш, Сысолятиных сынок. Он без пива не ходит…
Но тут Коля База, отбывший действительную на сторожевике, распознал флаг, бело-голубой, на котором словно бы застыли морские волны с гривами пены, и упавшим голосом промямлил:
– Греки пехаются. Небось, в Слободу на завод за досками…
– Вот и хорошо. У них виски, – радостно засмеялся Гриша. – Они без виски не ходят. Ядреная штука.
– Не наш они народ, – раздумчиво протянул Сметанин. – Три шкуры сдерут за спасенье. Кассы не хватит.
«Хунта, черные полковники», – с тоскою подумал Иван Павлович.
– Не с колхозной же кассы возьмут. Ты чего? – не унимался Гриша Чирок. – Мы люди маленькие. Увезут – привезут.
– А вдруг с собой, в Грецию?
– И слава Богу. Хоть перед смертью на чужих людей глянуть, на чужую жизнь. У них, говорят, все другомя. У них и девки-то по сортам идут, дешевы, говорят. Какую хошь на вокзале выбирай.
– Много денег за выкуп потребуют. Накладно будет, – сомневался Сметанин.
А на теплоходе уже решили о плохом, о беде, потому сбавили ход, завозились у якоря, у талей, торопливо распеленывали шлюпку, готовые спустить ее на воду.
– Это же хунта, товарищи, вы что! – словно бы проснулся Тяпуев и заговорил часто-часто: – Вы с ума?.. Вы того? Они же наши враги, нам с ними бороться. Вы что, хотите на дыбу, на уголье, чтобы языки прижигали? Они же сведенья выпытывать будут, это же инквизиторы. Не слыхали? Иголки-то под ногти. Лучше погибнуть честными.
– Иван Павлович, вы что… Может, крайний случай, – нерешительно остерег Сметанин, сам с тревогой вглядываясь в грязно-тусклое судно. От него доносило камбузным дымком, горячим варевом, машинным маслом и мокрым металлом. Лесовоз пахнул, как обжитой дом, и потому был особенно желанным для исстрадавшейся, нахолодевшей души. Но спутники молчали, никто не подал голоса, не возразил, не воспротивился на туманные и подозрительные слова Тяпуева… А он, Федор Степанович, что, дурак, чтобы вляпаться за руль пять? Чуть что, вспомнят, докажут, а после отмывайся, доказывай, что ты не арап. Хунта-пунта… Где она, хунта-то? Мужики плывут за лесом, такие же люди, о двух руках и двух ногах, живьем ведь не съедят. Вон бегают по палубе, хлопочут, руками машут, беспокоятся, значит, душа-то человечья. Привезут до Слободы, в ножки поклонимся, скажем, спасибо, сердешные, а после и домой. Закон в море один: спаси погибающую душу.
Распаленный тоскливыми нескладными мыслями, Сметанин с ненавистью глянул на Тяпуева, готовый тут же и убить его на месте. Но тот был уже во власти своих страхов, ему мерещилось Бог знает что, и он торопился отвязаться от «иностранца», и пустынное осеннее море уже казалось желанным.
– Гриша, ты капитанил, – закричал Иван Павлович, брызгая слюной. – Я знаю, ты капитанил. Дай врагу отмашку. Мы рыбу ловим, верно? Мы рыбу ловим, у нас свои дела. Так и передай. Чего они хотят?
– А может, и не враги? Раз торгуем с има, – тянул старик, но тут же и споткнулся, поймав в глазах Тяпуева, острых, как шилья, что-то немилосердное и жестокое для себя, замахал над головою полотенцем, расшитым петухами. На «иностранце» замешкались, видно, плохо понимали нескладный Гришин язык, просили повторить. – Ишь, медлят, собаки. Знают, где дуваном пахнет. Им лишь бы деньгу гнать, – пришел в себя Гриша и, боясь недавних своих колебаний, сейчас торопился оправдаться перед Иваном Павловичем: – Я-то сразу взял на примету, сказал себе: Гриша, не торопись, тут дело пахнет политическим скандалом. Может, и мировым. Видано ли было, чтоб добровольно в плен, верно? У них хунта, мы к ним против, такая политическая установка, они там над своими изгаляются, а мы к ним, голубчики, сами в руки. Нате вам, кушайте. Но правда свое возьмет… Ишь, медлят. Я сразу почуял: затевают, собаки. Подите давай, голубчики, дрын бы вам, подите. Рыбу мы ловим, наважку парную. – Старик заводил рукою вверх-вниз, показывая, будто рыбу удит, после замахал в сторону, дескать, подите прочь, своей дорогой. И когда теплоход отодвинулся, Гриша запричитал, играя толстыми бровями: – Ехал грека через реку. Видит грека, в реке рак. Сунул грека руку в реку, рак за руку греку – цап…
Все случилось так скоро и нелепо, что проплывший мимо корабль, который ждали с таким нетерпением, показался бы наважденьем, игрой воображенья, туманным миражем, случайно увиденным воспаленным растревоженным глазом, кабы не тут он, перед самым лицом, не призрак, не очарованье, не больной сон, а живой, полный железный дом, словно бы ниспосланный судьбой во спасение иль во искушение: вон он, голубеюшко, еще не скрылся за изгибом воды, еще парят над палубой дымки, прерывисто опадает от заржавленного борта струйка воды, и мачты не подернулись воздушной мутью. Все крепко, цело, слитно, полно плоти и мяса.
Обрадоваться спасителю своему не успели. Пока-то настраивались душою, смущенные словами Тяпуева, полными остереженья и беды, пока-то, отравленные ядом, находили оправданье, и тут же незаметно и небрежно отмахнулись от своей судьбы, может, от крайней доброй руки… Боже мой, какая нелепость. Застонать впору, закричать, завыть, кусая губы, зареветь от заполошной тоски, что полонила грудь. И только Тимофей Ланин, лежа на передней нашести, странно улыбался развесистыми губами, и янтарные глаза тупо стекленели вослед отбегающему кораблю.
– Подохнем, Иван Павлович, на вас грех, – вдруг хмуро сказал Коля База. Парень посерел за ночь, и об острое лицо его можно было обрезаться. – Мы варежку раскрыли, а ведь глупости все. От чокнутого ума все… Как не понять-то!
– Шшанок, гуня, чего ерестишься? – оборвал Гриша и замахнулся даже. – Бывало, на промысле живо бы от кормщика заработал по сусалам. Шшолконул, дак скрасело бы только. Сидит, вякает. Тут люди другого ума, поболе твоего смыслят. Не с твоим умом тумкать.
– Здесь не промысел, да и этот-то не кормщик. – Коля База кивнул на Тяпуева, но неожиданно завязал разговор, надвинул капюшон на самые глаза, по-ребячьи скрючился на сиденье, просунув красные руки в рукава, и закрыл глаза. Тяпуев опустился на брезент посередке карбаса и спрятал в пригоршню лицо. Сметанин яростно дымил, раздувая свекольные щеки. А с передней скамьи, все так же вглядываясь напряженно в синюю облачную стену, тупо и отрешенно улыбался Ланин.
Тут всхлопала о бортовину тугая волна, качнуло карбас, но никто не очнулся, не обратил внимания на размашистый всплеск. Засиверило, белые широкие гребни побежали от края и до края, море загудело, выбелилось, запылало крутыми языками; это ветер резко повернул на материк.
Наигравшись с мужиками, море выкинуло карбас в километре от Вазицы. Знать, не время погинуть им в пучине, не пришел срок: попугал морской хозяин, зорко и пытливо поглядев со стороны, да и отказал в своем приюте и гостеванье, отослал на берег, чтобы каждый лег в землю в свой черед, если хватит характера дожить до назначенного природой смертного часа.
Может, фармазон потрафил морскому хозяину, повеселил его одиночество, утешил душу, разбавил скуку? Так смешно все началось и грешно кончилось.
Вышли страдальцы на берег и, качаясь, вроде бы не по тверди правили, разбрелись, как чужие, каждый своей дорогой.
Деревня спала мертвым сном, словно бы вымерла в предутренние часы, и ни один посторонний шорох, вскрик иль собачий брех не проткнулся сквозь накатный прибойный гул.
Этой ночью Крень не выходил к морю и, по обыкновению, не отбил зорю хриповатой петушиной побудкой… Наново перебрав под матрацем слежавшиеся газеты, с тяжелой головой, он рано повалился в постель, спал маетно и душно и встал середка ночи от чьих-то мерных ленивых шагов, топающих в изголовье. Старик порывисто поднялся, внагинку подскочил к забранному шерстяным покровом оконцу, прислонился ухом и сразу по-звериному уловил усталый подволакивающий топ нескольких людей, которые миновали баньку друг за дружкой, но и каждый сам по себе. Михаил откачнул солдатское одеяло, постарался высмотреть, кого там судьба несет, но вот проклятье, еще густая темень стояла в окне. Но люди проходили мимо, значит, их появление его не касалось – и Крень успокоился, переводя дыханье, смиряя его, сел на кровать. Еще впотемни, пока не забылись кошмары, постарался вспомнить их, чтобы как-то занять столь длинное время. Оно так тихо короталось, с такой скукой, смирением и вялостью истекало сквозь крохотное отверстие, что жизнь Креню казалась вечной: словно всегда так жил и не было в его судьбе никаких перемен. Будто закостенел человек, все живое в нем давно выветрилось и осталась одна неумирающая твердь.
А снилось старику, будто он ловит продольником рыбу. Будто он молодой, еще не зашерстнатевший в подмышках, с паутинным волосом под сухими скулами, – и вот ловит рыбу на продольник. Окуни волочатся на крюках жирные, красноперые, такие тяпухи, каждый не менее кило, и прикидывать их на ладони одно удовольствие. Но только странным образом они увядают вдруг и оказываются безголовыми и бесхвостыми, золотисто зажаренными селедками-сеголетками с указательный палец длиною, никак не более. И будто отец рядом привелся, взял ту запеченную в постном масле селедку и говорит насмешливо: не умеешь ты, парень, рыбу ловить. А доставать ее надо особым образом, хитростью да лукавством. С сильным не дерись, с богатым не судись. Ты рыбеху сунь в воду и жди, когда клюнет. Как схватит, тут и выдергивай, не мешкай. И будто бы Мишка, послушавшись совета о веселом промысле, сунул безголовую селедку в прибрежную осоту, и тут же щука – бревно бревном – ухватила сразу и заглонула наживку. Не чудо ли? Не страх ли Божий? Если сил нет удержаться на глинистом окатыше. Схватил Мишка рыбину за костяную щеку, сунул пальцы свободной руки в поджаберья, унизанные мелким хищным зубом, и услышал тут запоздало, как увязла ладонь в том частоколе, словно бы живую ее прибили к плахе мелким гвоздьем. Достать бы ее надо, добыть из жабры, ибо рука онемела и сердце тормозит, однако набрался воли – и вырвал пальцы…
И вот сейчас, в яви, слышит Крень каждой мясинкой левой руки и предплечья неугасимую ноющую боль, и мыслится ему, что пальцы изъязвлены и изжеваны до самой кости. Старик запалил сальник, вплотную поднес к пламени и осмотрел руку, заголяя до самого плеча, но ничего не нашел. Только надувшаяся становая жила ныла и ойкала и часто билась от большого тока крови. Крень перевязал запястье овечьей ниткой и, решив, что сна ему нынче больше не ждать, полез под кровать за сундучком.
Его жизнь ныне вилась по одному размеренному кругу. Крень добровольно очертил его, настроился на ровное, бессмысленное движение внутри его и был рад тому непоколебимому покою, который создал для себя. Только покойный отец все тревожил Михаила, домогался его, не оставляя во снах, грозил и упреждал, проклинал и плакал вместе с ним иль изводил каким-нибудь хитроумным способом, как нынче во сне: появился, наворожил боль, надсмеялся – и исчез. И, потроша каждый раз сундучишко, Михаил Крень как бы ворошил прах отца, рассматривал его при свете сальника, отыскивая его странную смятенную душу, которая, конечно же, должна была сохраниться в потемени ларца, среди затлевших старинных вещей. Но разве посильно проникнуть в душу вознесенную, Бог знает куда удалившуюся, если невозможно постигнуть ее при жизни, обитающую возле и в своих болях обнаженную каждому.
Иногда Креню хотелось кинуть укладку в огонь, спалить отцовы приметы, отвязаться от его призрака. Он даже придвигал сундучок к плите, раскладывал вещи на полу одна возле другой, выбирая из них наиболее ненавистную, в которой отразился дух отца и его повадки, но что-то каждый раз останавливало его руку. Может, цвет мятущегося пламени пугал Креня, ибо когда оно загибалось в сторону от березовых поленьев, то за лисьими хвостами его, как бы оторванными от древесных струпьев, вдруг виделась вихревая безглазая темь, в которую утягивалось все. Оказывается, все отлетает туда, где ничего нет…
А может, ему не хотелось расставаться с прошлым, ибо отцовы приметы как бы удерживали жизнь Креня во всей длине: были, выходит, детство, юность, как у прочих, и вот дикая старость. Там, в далеком прошлом, как ныне вспоминалось седому бобылю, осталась скрытая любовь к отцу. Тогда Мишке все время хотелось сделать для отца благо, добро, чем-то особым выделиться и тем самым поглянуться отцу. Но Федор Крень как бы не замечал уловок сына, отодвигал от себя окриком и потычкой, а то и открытой неприязнью иль ненавистным взглядом, будто сын сотворил ту долгую вражду и нелюбовь, что жила между родителями. Мишку однажды засеяли в нелюбви, и само рожденье оказалось для него проклятьем.
«…Аще кто в путь пойдет, сон Богородицы при себе носит, тому человеку на всяком месте милосердие Божие, путь ему чист и корыстен, ни гадов, ни змей телеси его не уязвит».
Старик зачем-то понюхал молитву, написанную на пергаменте, и залоснившийся шейный шнурок понюхал, лизнул даже, но запаха отца не уловил: может, и сохранился он, но Крень его не помнил. Потом достал из сундучка Библию в деревянных покрышках, обтянутых телячьей кожей. Отец, бывало, часто хвалился, что за жизнь свою одолел Библию пять раз и постиг ее сокровенный смысл, для многих утаенный. Любопытные места он отчеркивал ногтем, и ныне, листая книгу, Крень часто находил глубокие, чуть ли не сквозные отметины в порыхлевшей зернистой бумаге, глубоко затлевшей по обрезу.
«…Нет хуже человека, который недоброжелателен к самому себе… Если он и делает добро, то делает его в забывчивости и после обнаруживает зло свое».
Здесь две продольные ржавые отметины, словно бы оставленные в сердцах. Тогда, помнится, Мишка застал отца за Библией и, насмелившись, подошел со спины, и, разглядев его сутулые неширокие плечи, обтянутые овчинным лифом, и кудрявую светлую поросль на худой потрескавшейся шее, покрытой ржавым веснушчатым загаром, он почувствовал в себе внезапную жалость и любовь.
«Отец, люди не любят тебя, – вдруг сказал Мишка и сам испугался слов своих. – Говорят, гордыни много».
Отец обернулся неторопливо, лицо его было бледно и печально.
«А за что любить?.. Они рабы Господни, слуги его, а я – воин его, – откликнулся сразу, словно бы давно готовился к ответу. – Они исполняют заповеди Христовы, чтобы тешить себя, а я живу по заповедям, чтобы утешить их… Я пробовал себя, я смерть пробовал на зуб, а она не берет меня, зараза. Отшатнулась. Сначала надо себя полюбить, а если сам себе откроешься, то и всех возлюбишь. Не словом, но делом возлюби, слышь? Словом-то многие могут, язык не отвалится, пожалеть многие могут. – И вдруг оборвал себя, а чуть помолчав, распалился: – Не стой истуканом, чего встал? Поди давай прочь, а то шшолкону. На отца подослали, поди?» – уже с подозрением уставил мглистый недобрый взгляд.
Мишка сробел, но не ушел. Пересилив мертвый страх, снова спросил о том, что мучило давно:
«Батя, ты за что меня не любишь-то?»
«Кто сказал?.. Раз посеял, значит, люблю, значит, хотел тебя. Надоел ты мне, Господи, поди ты прочь-то, не засти свет… Нет-нет, постой. Люди-то про меня зря бают, слышь. Они зубы моют, а ты им не верь. Пока добер для них, так вроде и хорош, а исподтишка зубы точат. Ты не верь им, Миша. Мелют, поди, сволочи, что я на чужой крови возрос, на мирском хребте поднялся, жилы перекусываю, житья не даю. Жалятся люди? Сказывай, чего молчишь? А я сам до всего поднялся. Этим вот местом да этим, – отец ударил себя по лбу, по загривку. – Они же за мной как в затулье, собаки. А добра видел от них? Если беда, к кому бегут? То-то… Я им помереть не дам, малость поизгаляюсь, но помереть не дам, обнадежу, хлебушка подкину на зубок, к труду подвигну, жизнь продлю. А кто словом-то жалеет, он от смерти не спасет, не-ет… Ты слушай, Мишка. Мои слова дороже хлеба. А ну, сынок, подойди сюда». – Парень подвинулся, и отец с размаху щелконул его по лбу, так что лиловый желвак вспух.
«Зачем бьешь? Чего худого сделал?» – заканючил Мишка, затравленно озираясь, но глаза его оставались сухими.
«А чтоб себя любил пуще да хитрый был. Простодыра ты, вот и шшолконул. Рот-от раззявил, ворона пролетит… Ты, Мишка, к тем в избу ходи, кто меня ругает. Многое сможешь понять, если голова на плечах, а не пробка. А тех не слушай, кто сладко говорит: от них туман, одна дурь остается. Они сами с усами, их гривной не прижмешь. А того, кто молчит, – накорми не скупясь. Тот, значит, вынес все и, что случится, другоряд перетерпит. Ты молчаливого обласкай, но вровень не становись. Обнаглеют и на плечи сядут… Ну поди-поди, пока ремня не дал. Выпороть тебя, что ли? – Глянул с дурашливой искрой, и по грозной веселости в глазах видно было, что не шутит отец. – Я за тебя возьмусь, парень. Я из тебя глупости выбью. Пош-то не лю-бишь меня, пош-то не лю-бишь, – передразнил уже темно и ненавистно. – А ты, щенок, заслужи любовь мою. Зас-лу-жи…»
«Пять раз прочитал Библию, значит, что-то искал? Значит, мучился? – подумал неожиданно старик, вспомнив давние отцовы поучения. – И самоядскую сказку не зря начеркал в книге. Вон грязи-то навел, нагородил огороду». И действительно, строка напирала на строку, буквы плелись сикось-накось мужицкой, непривычной к перу рукой. Перо, видно, подтыкало и долго мучило человека.
«Скаска самоядина. Пырерка нашел в лесу могилу, срубленную, как ящик. Подле сани опрокинутые, и олени в упряжи. Оглянулся Пырерка – нет никого. Стал звать.
“Есть ли здесь кто-либо?”
Голос из могилы откликнулся:
“Здесь я, девка, похоронена”.
“Зачем же ты похоронена?”
“Да я мертвая”.
“Как ты узнала, иль кто тебе сказал, что ты мертвая?”
“Я всю жизнь была мертвой, у меня не было души, но я об этом не знала и жила, как все живые. А когда стала невестой и сидела с женихом и родными у костра накануне свадьбы, из костра выскочил уголь и упал на меня. Я и родные мои, и жених узнали, что я мертвая, что у меня нет души, а только видимость одна и все, что мое, только видимость одна. Меня и похоронили и со мной все, что мое было”.
Пырерка сказал:
“Хочешь, я сломаю могилу и ты будешь жить?”
“Нет… У меня нет души, мне нечем жить”.
“Я дам половину своей души, и ты будешь моей женой”.
Девка согласилась. Пырерка сломал могильный брус, освободил девку и увез с собой. Конец».
«…Пять раз одолел отец Библию, значит, чего-то искал? – снова подумал ночной старик, с трудом проглядывая запись и запоминая ее. Тупо сверлило в голове, отдавалось в надбровье, и боль по-прежнему утекала к запястью, скапливалась в жиле. – Глупость какая-то, ей-богу. Если девка в могиле, так сгнила. Косьё одно. А она речи ведет. Сказка – вралья, так и есть. Тоже, видать, придурялся батя, на старости лет вовсе оглупел».
В стену ударил ветер, пламя сальника качнулось, и темь в избушке колыхнулась и ожила. И каждый угол сиротского житья, каждая вещь словно бы пробудились, заговорили своим языком. Под порогом упорно точила мышь, выгрызала сучок, которым Крень вчера забил нору; из дымника сыпалось, и мелкая кирпичная крошка ударяла в чугунную вьюшку; в дальнем углу под полком кто-то сыто поуркивал; сажная бахрома в переднем углу тянулась к потолку от невидных сквозняков. Крень поежился от сырого движения воздухов, накинул на плечи потертую овчину. Какое-то время его будто выкинуло из памяти, и он не понимал, где сидит и зачем середка ночи копается в укладке: он тупо раскачивался на кровати, прижмурив глаза, и тягуче ныл. Потом его озаряли какие-то мысли, голова оживала, и бобыль снова наклонялся над своим обзаведеньем, выискивал взглядом в глубине сундучка вещь, достойную вниманья. Казалось бы, на конце седьмого десятка Крень выгорел весь, вытлел, осталось лишь откачнуться этой кожурине на заплесневелую кровать и навечно уснуть, но какая-то неисповедимая сила вновь пробуждала и приневоливала жить. Он и не болел-то никогда раньше, не знал хворей, в нем жила неутомимая лешева сила, и только сегодня родилось прихватывающее сердечное колотье, словно бы во сне отец насулил последнее суровое наказанье.
Что-то в глуби сундучка вновь привлекло вниманье Креня, пробудило интерес. Это что-то походило на зеркальце, по туманной глади которого скользило мохнатое белесое существо вроде моли, иль бабочки-капустницы, иль мотылька-поденки. Старик наклонился, попытался придавить насекомое пальцем – и обманулся: кожа ощутила лишь прохладное касание стекла. Вещей в сундучке скопилось не так уж и много, Михаил перебирал их почти каждый день и, казалось, давно мог бы запомнить, но они ускользали из его памяти. Это придавало новизну ощущеньям и скрашивало жизнь. Сейчас бобыль даже засмеялся шероховато, когда понял, что обманулся. То был поморский компас-матка, своедельный, в деревянном точеном стакашке, со стеколком, обмазанным по краю загустевшим варом, на которое и падал сверху случайный свет коптилки. Крень достал компас, и темное жало заструилось по картушке, легко затрепетало синим язычком. Он повернул «матку» донышком и нашел почерневшую отцову помету «Ф.К.», начертанную ножом так слитно, что походила она на легкого домашнего паучка-вестника. Крохотный такой, в осиновой колодке, отлаженный рукой деревенского умельца, компас не раз спасал отцову жизнь, и потому Федор Крень сумел сохранить его среди долгих промысловых передряг, когда и жизнь-то ценилась не дороже медной полушки. И только компас не имел цены. Знать, есть в жизни человеческой какие-то вещи, невзрачные собою, что несут священный, почти молитвенный смысл, и знаки, к которым постоянно, до самой смерти испытываешь благоговейный ужас и поклонение: при всей их видимости и простоте они хранят ту суеверную тайну, которая привораживает любое сердце. Хоть и знаешь ты умом, какая сила трепетно притягивает к норду крохотное стальное жальце, но это знанье никак не колеблет тайны, но лишь укрепляет ее.
«Дьявольская сила, – подумал бобыль, не в силах оторвать взгляда от полыханья матовой стрелки. – Ведь надо же было довериться ей. А вдруг заведет куда? Не так ли нашего брата и кидает в пропасть, если захочу чего. Доверься только… Дьявольская сила, вот те крест. Куда выведет, куда?»
Дверь на крюке колыхалась, словно бы кто бесшумно рвался в баньку, старался снять полотно с петель. Отраженье слабого света мазалось по стене, стекало под порог мутной водицей.
«…Пойти бы куда. А куда пойдешь?»
Ветер вырос, сейчас размашисто стегая стену, обращенную к морю, в подоконье поддувало, и этим напором подымало задымленное одеяло. В провалах ветра слышалось полыханье моря.
«Не приведи Господи кому в море оказаться… На воле ветер, а у меня хорошо. Вот если пожелаю, то истоплю. И тогда совсем хорошо. А захочу – не истоплю, и тоже хорошо. Дрова щадить надо».
И не подумалось, что березовых поленниц на горке года на три.
«А вдруг врет? – засомневался бобыль, завороженный компасной стрелкой. – Вот положу на стол и буду следить день за днем. Соврет, дак замечу. Верю всякому зверю, погожу ежу… Вдруг соврет, собака».
Еще нашлись в укладке стеклянное тяжелое яйцо с птичьим глазом в сердцевине; да фунтовая гирька на кожаном ремешке, которой можно оградить себя от лихого подорожного бродяги; да медный складенек трехстворчатый выговского литья; с сизым отливом щетинка китового уса – небольшой отщеп от двухметровой пластины, чудом оказавшийся в отцовом сундучке. Собственно, ни одной лишней вещи здесь, все они хранились со смыслом, принадлежали характеру Федора Креня и указывали на странность мира и человечьего житья внутри его. Это разве не чудо, коли язык китовый весит до трех тонн, а сердце более полутонны. Что по сравнению с ним крохотное человечье сердчишко? Ведь не более грецкого ореха оно, дрожащее, омытое струящей кровью, но сколько скорбей, страстей и веселий вмещается в него, и едва ли китовое сердчище, обложенное горячими мясами и жирами, способно было бы вынести те душевные тягости, кои уготованы слабому двуногому существу… А может, по иной причине сохранил Федор Крень эту сизого отлива костяную щепинку со смолянисто-черной бахромой? Ведь как-никак, но этого кита добыл его сын Мишка: ну, пусть не кита, китенка всего лишь, но двадцатиметрового и тяжелого, словно пятьдесят стойловых привязных быков.
…Как говорится порой: «Повезенка – девка неровенка: не знаешь, где повезет, а где горя схватишь».
Китовый детеныш достался тогда Мишке Креню действительно шутейно, играючи, словно бы Господь испытал его этим особым даром. В двадцать восьмом то и случилось. Долго что-то не было попутья из Архангельска до родного дому. Мишка с братаном своим Хрисанфом как раз сошли с ледокола, промышляли зиму, и при полном параде, такие ли фартовые ребята, шатались по городу, пока-то не угодили на почтовый карбас. Промысел в тот год был удачный, трюмы забили ворванным салом и получили по мешку бумажных денег. Отоварились мужики продуктом, отрезами ситца и с легкой душой отплыли к Вазице. Под парусом добежали за двое суток до Клюева Носа, уже и милая деревня перед глазами, прямиком версты четыре до нее: вон и церковка взлетела белым лебедем на песчаном кряже, встала на крыло, лебедушка, маревит, струит, высоко вознесенная в небо, томит и веселит усталую душу путника. Но на малой воде Клюев Нос не обежишь, далеко протянулся он в море, гибельный и коварный, верных верст на десять, и решили почтари, два несуетных старика, наученных жизнью, не спешить и ждать прилива. А Мишка никогда в родной дом так не рвался, как в тот раз, непонятная радость несла его, и готов он был бросить почтарей и, срезав крюк, пеши кинуться в деревню. Не раз он взбирался на угор, окатываясь на глиняных оползнях, глядел из-под руки на болотистые взгорки и веселый березнячок, дымчато окутавший распадки меж ними, угадывал за сопками Вазицу и, томимый радостью, однако, вновь спускался к берегу. Уж больно хотелось ему явиться в деревню, при полном параде, сойти с карбаса неспешно и приветствовать толпу морской фуражкой, окантованной черным бархатным шнуром. Братан Хрисанф словно бы понимал Мишку, уговаривал: «Зачем бежать, слышь? Зачем бежать? Скоро вода придет, к утру там будем. Чай согреем, покушаем, а там и вода». Старики чай согрели, попили с баранками, тут и светлая ночь минула под чаячий гомон. На косе чайки орали, много вилось там гомонливой птицы, и так подумали мужики, что кто-то утонул и вот мертвого выкинуло на песок.
Карбас стопило, подняли паруса, подъехали к тому месту, а на песке кит, хвостом уже качает, вот-вот подымет его приливной водой, а тогда поминай как звали. Увидал Мишка зверину и ну вопить: «Бог нам золото дал, Бог нам золото дал». Китенок омелился, метров двадцати в размахе, куда карбаса более, темно-серый, с голубым отливом, и морские придонные рачки за недолгую жизнь уже успели натропить на широких боках мраморные разводы. Чайки расклевали ему зашеек, клочьями навырывали мяса, готовые проткнуться до самой хребтины, да вот помешали незваные гости. Пробовали братаны поразить великана из малопульки, стреляли в упор, но ему свинцовая ягодка что медведю дробина, этого зверя из пушки надо. Тогда принялись рубить топором: махали-махали, устали, завязили топор в окороках, в кровищи извозились. Не дьявольщина ли по живому-то телу кромсать.
«Охолоньте, ребята, – кричали старые почтари. – Вам ли с ним сладить? Это же пропадина, и пропади она пропадом, Господи, прости». Но Мишка Крень уже распалился, запально дышал, не слышал гугню почтарей: «Отвяжись, худая жизнь. Сам Бог золото дал». А вода идет, кита стопило, еще миг – и уйдет зверь, а с ним и весь прибыток даровой: век пальцы кусать станешь. Завязали веревками голову, пробовали держать, но куда там: качнет кит хвостом, мужиков с ног валит. Прыгнул Мишка по грудь в прибойную волну, парадного костюма не пожалел, словно на оленя, накинул на китовый хвост веревочную петлю: всеми потянули зверя, распялили его, кой-как принайтовали к карбасу. Старики ныли: «Да ну его, дьявола. Отступитесь. Ведь пошту везем… Утопим, грех на нас. Жизнью не замолить… Бросьте, ребята, варачкаться. Было бы мясо, а то тьфу».
Но не слушали их братаны, развеселились. Парус подняли, Клюев Нос обогнули, едва не залились, едва ко дну не отправились, но сплавили кита к домашнему берегу. А там народу сбежалось, всем интересно. Один парень был безногий, все у окошка сидел, так слезами заревел: «Батя, возьми поглядеть». Запряг отец лошадь, посадил калеку в роспуски и отвез к реке. Никто кита в натуре не видал – если когда и случалось в море на промысле, так миновали стороной с божьей молитвой, – и потому зверь всем в диковинку, всем тронуть хочется. У него шкура скользкая, как у налима, чешуи на коже нет, а хвост – вилкой горизонтальной. Вот и гадай – рыба иль зверь. Одни говорили, что рыба, раз перо плавниковое на спине и хвост вилкой; другие упирались – зверь морской, на спине клепки нет и жаберных крышек в головизне. Обсуждали горячась, наблюдали ревниво, как братаны ловко разделывали кита.
«И зачем ему такая головизна, дураку? Думает он ей, што ли? У него, поди, глупа голова?»
«Так от природы устроено», – возражали.
«Глупо устроено. Раз головизна не тумкает, дак на кой хрен? Дай ему чуть, чтобы пасть вмещалась».
«Не пасть, а ворота с бороной. Лешева сила. Прости, Господи, чего мать-природа ни сотворит. Поди, и есть-то нельзя».
«А сала на три пальца, как у хорошего кабана. И мясо красное, будто скотское, и позвоночник, как стульё, можно сидеть».
«Эй, Мишка, даровой зверь-от. Божий зверь-от, на всех даден. Отруби спробовать, не греши. По десять пуд прикинуть, дак на всю деревню».
«Обойдетесь… Жидко ср… будете», – хмуро отказывал Крень. Оглядывался, видел за толпой отца, маленького, сутулого, с шелковой ухоженной бородой. Старый Крень не подходил, он оставался на скате горы, отдельный от всех: его не удивишь китом, его ничем не поразить, Федора Креня.
«Хрисанф, ты-то бери сколько хошь», – предложил Мишка братану. Но тот заотказывался: «На кой мне… Разве кусок возьму на коклеты, бабе попробовать».
Почтари тоже отказались от доли, плевали в сторону кита: «Нам этой пропадины и даром не надо».
Мишка набил бочки мясом, подсолил слегка, чтобы не сквасить, и, не мешкая, на карбасе сплавил в Слободу, а там сбыл в орсовую столовую. Возвращаясь с последнего пути и прикидывая выручку, думал: «Теперь заживусь. Своим домом встану. Хватит из отцовой руки глядеть».
Но старый Крень рассудил тогда по-своему. «Миш-ка-а… Мир, разделившийся в себе, не устоит, – воскликнул, кривляясь. – Нам ли с тобой считаться, христовенький мой. Мне уж обед заказан в могилевской. Все твое будет, Мишень-ка-а».
И вновь смирился Михаил, но, словно бы против воли его, с дрожью и мутью в душе впервые всколыхнулась к отцу душная злоба.
Любил Федор Крень поиграть с человеком, окутать его жалостными словами.
Вот и нынче, зачем он явился в сон? В какой такой обман собрался вовлечь? Что за радость ему от той причуды? Возьми, говорит, сынок, рыбеху ту безголовую, сунь в воду и, не отымая руки, жди, пока щука не схватит, только пуще держи. Привидится же такое. Словно и не сон, все взаболь так. Даже сердце чикнулось и застопорило, чуть совсем не осеклось… А отец-то впервые таким показался, еще молодец молодцом: рубаха без опояски, ворот нараспашку, и по груди бежит борода, еще без серебринки, с рыжим кудрявистым начесом на две стороны… Значит, ему сладко от моей боли? Значит, ему желанны мои муки? Гос-по-ди-и…
На улице стихло, ветер упал, повалил липкий тяжелый снег под черным низким небом. Бобыль отвернул угол влажного одеяла с оконца и зажмурился: так светло и чисто было от первого снега.