Часть четвертая

Глава 1

Если бы Крень имел в своем обзаведении зеркало, то, глянув бы на себя, он поразился бы перемене, случившейся с ним: с обугленного синего лица, закиданного неряшливой клочковатой бородой, нынче не сходила блаженная смирная улыбка, словно бы что-то неведомое и святое открылось вдруг человеку, недосягаемое для прочих. Он словно бы зачеркнул всю прожитую жизнь и только что проклюнулся из материнского лона, распахнул наивные непонятные глаза и улыбнулся радостному желтому блеску золотой серьги, качнувшейся в мочке бабьего уха. Обычно тусклые, заплесневевшие глаза старика обрели новое выражение, в их глубине затеплилась искорка и не погасла. Раньше бобыль любил вспоминать, долгой и злой памятью он тешил себя, травил и побуждал к жизни, уход знакомых печищан воспринимал с насмешкой и облегчением. И вдруг все забылось разом, и даже призрак отца не навещал более Креня, и красноглазый сердитый байнушко не портил житья и не строил козней. Как, оказывается, хорошо и легко жить беспамятному человеку. И раньше Крень говорил мало, больше в гневе, когда кто-либо из однодеревенцев задевал его пакостным словом. Нынче же он являлся народу с высоко поднятой головой и неизменной блуждающей блаженной улыбкой. Мальчишки копились за его спиною, корчили рожи, крутили пальцем у виска и пели: «Мишка глупый, нету пупа»; бабы же теперь жалели Михайлу и все порывались навестить бобыля и привести в порядок его заброшенные хоромы. Уже мало кто помнил Креня молодым, удачливым и красивым, и так мыслилось, что бобыль явился на землю уже старым, несчастным и одиноким. Но когда к бобылю просились в гости, он украдкою вынимал из дверного полотна табачный сучок и пристально разглядывал пришельца, словно в тюремный зрачок, однако не впуская за порог. И даже в эти минуты его лица не оставляла смирная расплывшаяся улыбка.

Этот духовный поворот случился так естественно и незаметно для Креня, что он даже и не осознал его разумом, не поймал того ужасающего мгновения, когда захлопнул за собою дверь и заслонился от живого мира. Он вошел освобожденно в огромную, призрачную и прозрачную залу, полную странных, не виданных ранее мебелей, зеркал, живых картин и свечей, струящих зыбкое остроконечное пламя, – и не захотел покидать ее. Да и никто не принуждал его, никто не торопил удалиться, и было так легко и радостно жить посреди неизвестных вещей, омытых колеблющимся золотым светом. Может, все рисовалось так по той единственной причине, что бобылю нынче нравилось сидеть возле зарешеченного оконца, наглухо запахнутого солдатским одеялом, и, не ведая суток, облокотившись на крохотный столик, готовый рухнуть с укосин, смотреть на живое, куда-то бегущее пламя жирничка. Если прикрыть слегка глаза, защитить их ресницами, то огонь превращался в оранжевый пульсирующий шар, окутанный тонкой больной оболочкой; и когда со страданием, словно бы сдирая с себя лафтаками живую кожу, удавалось протиснуться сквозь кожуру шара, Крень как бы умирал вдруг, лишался дыхания и тогда мог с легкостью телесной бессонно жить возле светильника, и плоть его не требовала ни еды, ни питья. Но в те минуты, когда пламень, задыхаясь от сухости, пахнул паленым и меркнул и фитиль покрывался струпьями горелых волокон, когда на старика угрожающе наступала темень и радужный солнечный шар рассыпался на тысячу кусков, Крень начинал тревожно мычать, чувствуя себя голым, помещенным в погребицу с зимним льдом, и тело его наливалось металлом. Иным, уже нечеловечьим чутьем он с дрожью отыскивал в темных, одичавших углах баньки бидон с керосином и торопливо, с круженьем в голове, заправлял плошку. Но когда он не успевал оживить светильник и огонь коварно покидал старика, металл, заполнивший стариковские кости, грузно одолевал Креня, и он валился туда, где настигала тупая беспощадная сила. Углы бани обросли куржаком, сквозь пропревшие от гнили, жидко хлюпающие половицы сквозило студеным мраком и мокротой, и бобыль лишь чудом не околевал на полу. В тяжелом сне он постоянно перемогал одну и ту же муторную, отбирающую силы бесконечную дорогу с болотными хлябями, кочкарниками, лесными увалами, полными гнуса, с жидким глинистым тестом проселков и перекладами над разлившимися ручьями, где каждый раз обмирало и едва оживало вновь раскачавшееся сердчишко. Но, пересилив тяжкую дорогу, Крень каждый раз добирался до солнечного, вытканного золотым светом морского простора, смирного, едва колышущего покатым бирюзовым телом, на склоне которого резвилось множество серебристых рыб. Старик из-под руки вглядывался в пространство, полное света, красок и теней, и радовался, что достиг того предела, за которым покинут его мучения здешней жизни и начнется иное, вольное время.

На лукоморье дожидался его свежий, только что просмоленный стружок с белыми нашвами из сосновых досок и веселками на днище. С горы хорошо было видно, как норовисто играл стружок кормою и звал в дорогу по раскатанному солнечному половику. И Креню радостно оттого, что его ждет море, и он, как бывало прежде, в молодые отчаянные годы, снова не пугается его переменчивого нрава и темного чрева. Сердцу в ребрах не хватало места от веселья, когда старик кидался к суденку, уже представляя, как начнет жадно махать гребями, перемешивая морскую гущу. Но что-то такое случалось вдруг, что бобыль оказывался внезапно верхом на ките и, ломая от напряжения спину, задирал арканом китовью голову, хорошо слыша, как в толстых мясах ломаются и хрустят, искрашиваясь, многопудовые позвонки. Ему бы отцепиться, Михайле-то, ибо вот-вот лопнут на руках сухожилья, порвутся запястья и наподобье чулка стечет с него слизкая запузырившаяся кожа, но старик отчаянно борется со звериной и думает лишь со смертной веселостью в сердце: а откуда же в нем взялась такая сатанинская сила? И будто бы кит смирился, сдался, потек весь, распадаясь на куски багрово-сочного мяса и пласты зернисто-желтого сала, и из глубин, точно из пещеры, полезли наружу великаньи кости. Но старик ничего не замечает, ему удивителен выкаченный в безумье и боли китовый глаз, похожий на бычий, но куда больше его, как иллюминатор на ледоколе, на котором ходил Крень стрелком на зверобойный промысел, когда море из белого, ледяного, превращалось в красное от вылитой тюленьей крови. «Глаз-то у кита килограмма три свесит, а то и более, – думает старик, удивленный более всего. – Он эким-то глазом, поди, все видит?» И в выкаченном лилово-мутном глазе с белесыми потеками на склонах, как в изогнутом зеркале, бобылю возвращается в чудных и стремительных картинах его прошлая жизнь от самого рождения и до смерти. И эти видения кончались необычно и страшно: вот Креня замуровывают в ледяную глыбу, зеленовато-серую на срезе, выколотую пешнями из реки, а после оклеивают желтыми выцветшими газетами с неясными портретами, оставляя лишь крохотный глазок для посмотренья. В глыбе он долго лежит на нарах, голый, под чужим надзором, изредка замечая в оконце меж газетными полями, как высоко на горе, под самым солнцем, появляется отец с наклонной, передавленной петлею шеей, что-то кричит сыну, по-рыбьи разевая рот, но через пласть броневого льда тихий зов разобрать невозможно. «Может, простил меня? Может, снял проклятье?» – напрягаясь, с надеждою вслушивается Михайла, боясь вечного одиночества. «Тата, поедем со мною», – кричит он визгливо, срывающимся голосом, уже видя себя пацаном, пятилетним парнишечкой: на голове у него рыжий спутанный пух, и ягодицы, еще не покрытые холстинными штанами, больно ерзают по намокревшему уножью лодчонки. И вроде бы не вода морская звенит с весла, а едва сваливается с лопасти густая запашистая кровь. «Сколько кровищи-то кругом, Господи, – думает Мишка, в страхе ворочая головенкой, готовый обезуметь. – И откуда набралось столько? Неуж от людей накопилось, кого земля не взяла? Может, и я ту кровь пролил?»

И тут китовый глаз, уставший от боли, смертно леденел, запахивался нагими веками, покрытый дряблой синюшной кожей, и превращался в замоховевший прибрежный валун. Странное видение обрывалось, и Крень находил себя на полу замлевшим и окоченевшим: ноги сводило судорогой, тело бороли корчи, и старик с великим трудом и неохотой возвращался к жизни. Он растапливал печь и, мешая кочережкой малиновые уголья, прислушивался к ночи.

Она шуршала, постанывала, кряхтела чужими дозорными шагами, знать, кто-то скрадчиво и терпеливо мялся за углом. Нынче все переменилось, и все забылось в Креневой памяти: и золото, и месть, и отцово проклятье – в едином мраке потонула старая человечья душа, и сквозь онемевшую черствую кору с натугой пробился свежий рахитичный росток. Крень уходил из жизни, а новая, младенческая душа зачем-то поселилась в увядшей плоти, словно бы приготовлялась жить сама по себе. Теперь старик часто слезился, и неизвестно, откуда бралась влага, из каких глубинных родников притекала она: и чем больше плакал бобыль, тем светлее и ярче оживали глаза.

Неужель безумье обновило человека, иль что-то иное случилось с ним, неподвластное разуму? Он забыл горести, он забыл горьковато-солоноватый вкус слезы, он забыл надрыв и освежение души – и вдруг все тихо и непонятно надвинулось из забытья. Когда Колька База маялся за дверью, желая обидеть старика, накалить его гневом, в то самое мгновение Крень по-голубиному пристанывал и хорошо, легко так плакал. И байнушки красноглазого он не боялся, постоянно складывал под полом, в дальний угол остатки наважьих голов. Байнушко довольно кряхтел ночами, шуршал, перетирал острыми зубками подсохшие рыбьи останки, и к утру старик не находил там ни костей, ни голов. И собаку, приставшую к его баньке, он тоже обласкивал, совал к дымящейся пасти мерзлых наваг. У собаки были слезящиеся глаза и обвислое вздувшееся тело: словно бы она не могла разродиться и таскала в череве щенят. А может, боялась выпустить их на белый свет?

Она приходила ниоткуда, скреблась сточенными когтями молча, тоскливо ела и вновь скрывалась за углом. Если бы кто посмотрел в те минуты со стороны, то решил бы с удивлением, что линялая желтая сука и бобыль удивительно похожи обличьем. Крень пытался однажды приласкать и случайного мальчишку, закухтанного в шубейку, но тот увернулся от скрюченной страшной ладони, скуксился и побежал прочь, а после заплакал горестно. Крень в этом человечке узнал себя и тоже заслезился, призывно замахал рукою, дескать, ты не бойся, пойдем ко мне, гостинца дам и чего-нибудь покажу. Но то, с каким страхом оглядывался поминутно ребенок, как нетерпеливо звал к себе мать, удивило старика и высушило глаза. Блаженная улыбка сразу стала иной, растерянной и злой.

Обида и гнев подступили к душе Креня, готовно умещаясь рядом с жалостью и пригибая ее, но бобыль вовремя спохватился и отшлепал себя ладонями по ягодицам. Они гудели, как сухая обветшалая бортовина карбаса, но боль не отзывалась в костях: так отерпла ныне и зачужела отслоившаяся от мясов деревянная кожа. Но Крень отшлепал себя, и на сердце родилось прежнее блаженное успокоение.

А зима неторопливо скатывалась под весну: снег скипелся сахарно, стеклянным настом обложило сугробы, и хотя зеркальный, слепящий глаза покров пока не держал на себе человека, но уже ладно отполировал забои. Земля потела, из ее натужившегося чрева потекли первые соки, и неясные сиреневые пролысины обманчиво упали на встопорщенные ивняки. Весной запахло, весной, хотя морозы в полной силе и добрый хозяин, не жалея дров, дважды в день калит печи. Но в предутренние смирные часы особенно сладко отзывается душа на растворенную природу, когда в атласном небе трепетно прогибаются к земле зазеленевшие звезды, готовые прорасти в снегах, а воздух хмельно дзинькает, как подгулявшая чернозобая синица. Все ближе подступала весна, и все тяжелее становилось Креню перемогать очередную ночь. Он не ел уже и не пил, и непонятно было, в чем держалась душа его. Он забросил топить плиту и снова вернулся к керосинке, чтобы обогревать душу. Настуженные в молодости на морских промыслах пальцы особенно донимали его, их стянуло к ладоням, и они не служили хозяину. Все думалось, что стоит неловко взяться за дверную ручку, и пальцы с ледяным стуком осыплются на пол.

Одна лишь зима начисто сокрушила давно ли железного человека и свела его на нет. Не бывало еще на свете, чтобы жилец возродился, не умирая, но с Кренем творилось что-то такое, будто внутри его отжившей, отставшей от костей шкуры прорастало иное существо и мешало старику спокойно доживать свой век, торопило его. Так случается, когда пласть прошлогодней волосатой ветоши, похожей на распластанного умирающего зверя, еще не успевшей соединиться с землею, нетерпеливо и трепетно вспарывает зеленое травяное перо. Эти провалы памяти, когда Крень посещал иные миры, и болезненные томительные возвращения иссушили старика. Он ничего не хотел и ничего не помнил, и превратился в обугленное дерево, давно забывшее, что когда-то было деревом, имело корни, жилы и кровь, плодоносило, соря семенами далеко окрест, и стремилось коснуться солнца. За него жило неведомое нервное существо, которое упорно толкалось в грудные крепи, просилось на волю и требовало огня, похожего на радужный искрящийся шар, прохладный внутри, в котором можно было поселиться. Креню постоянно было жалко того себя, нового и неведомого, томящегося в неволе, и бобыль плакал, глядя на огонь сквозь слипшиеся редкие ресницы.

А зима шла на убыль, и однажды, с трудом дотащившись до моря, Крень увидал на береговом припае громадного синего кита. Старик не поверил поначалу своим глазам и, сдерживая в себе сердечную боль, принимая кровоточащий комок плоти в груди за некое иное существо, нерешительно приблизился к распластанному великаньему зверю. Луна светила на всю Вселенную, и в этом рассеянном нежном свете мир искрился, дышал и виделся голубым. Кит хрипло стонал, а может, казалось так, ибо воздух клокотал и со свистом продирался сквозь хрящи стариковского горла, и наверное, свою надсаду и шумные прерывистые воздуха бобыль принимал за звериный молящий голос. Китовый глаз, бессмысленно распахнутый, студенисто дрожал, и на склоне пятнистого фиолетового шара Крень увидел себя, похожего на тлю. Все было как во сне, словно бы чудо внезапно ожило, и, проверяя свои видения, старик медленно обошел синюю гору, не боясь страшной силы вилчатого хвоста.

На мгновение в древнем старике проснулся прежний удачливый охотник, но тот душевный позыв был настолько слаб, что не вызвал в Крене никаких азартных ощущений, и лишь вяло подумалось ему при виде мясной горы: «Велика скотина… Устроил же Господь… Всей деревне за год не съесть». Глянцевая шкура, надетая на слои сала, была выедена рачками, пятна и разводы мраморно расписали тело; туша жалостно вздохнула, и могучий хвост, колебнувшись, взметнул ледяное крошево. Давно ли судьба кинула зверину на берег, еще сердце билось в мясах неутомимо и ровно, не зная задышки, но в крови кита уже нарождалась смерть, и, далеко чуя тонкий тлетворный запах, к ледяному припаю стекались пугливый зверь и торопливая жадная птица. Первые чайки, не стережась распяленного великана, скакали по звериному загривку, примерялись, обнахалившись, к мясной горе и выклевывали зашеек, оставляя кровавые рябины. При виде человека чайки всполошились: кровь черно стекала по склону кита и протаивала снег. Первый тонкий ручеек горячо проткнул ледяную кромку и скатился в море. Казалось, от китовой крови побагровело море и мрачно набухло. «Все как во сне», – подумал старик, возвращаясь к голове кита, до язв изъеденной рачками. Пасть, похожая на борону, шевельнулась, и оттуда донеслось слово. «Чего тебе?» – спросил Крень, но зверь лишь тяжело вздохнул и по-человечьи простонал. Багровая тень, отразившись от окровавленного моря, скользнула в китовом тоскливом глазе, и там, где белесое жидкое веко смыкается с лобной костью, вдруг обнаружилась чугунной тяжести слеза. Кит плакал, и слезы его были похожи на человечьи. «Ты хочешь жить?» – доверчиво спросил старик, и кит ответил: «Да…» – «А не брат ли ты того китенка, которого я однажды разделал на мясо?» – вдруг с озарением спросил Крень, но душа его напряглась испугом. «Нет, я его мама», – покорно ответил зверь. «Смотри ты, все хотят жить. А я не хочу жить… Я хочу родиться-а-а», – заплакал старик. «Не плачь, я тебя могу родить», – отозвался кит так просто, словно речь шла о прогулке вдоль моря. Старик, не поверив, засмеялся, но внутри у него дрогнуло, и в больной груди живое существо постучалось на волю.

«Такой большой, а шутишь, как дитя, прости, Господи». – Крень снова глуповато хихикнул и кривыми шагами измерил длину кита от широкой, горько опущенной пасти до рыбьего хвоста. Ледяные тартышки попадали под валенок, ноги оскальзывались, и шаг получался неровный. Тогда старик снова измерил зверя, остановил взгляд на чугунной слезе, так и не выпавшей из глаза, и вдруг, круто развернувшись, устремился к деревне. Было непонятно, бежит ли он так, по-крабьи, помогая всем развинченным телом, иль шагает широко, переломившись в спине. Вернее всего, что в сердце-то бобыль бежал во всю свою стариковскую мочь, но на самом деле едва переставлял негнучие ноги. Он вошел в деревню с детским восторженным желанием помочь зверю, и ему казалось, что Вазица должна разом распахнуться и готовно помочь. Крень даже подумал, что не всем нужно барабанить, когда утренний сон так сладок, и по своему непонятному внутреннему хотению стал стучаться в избы, стоящие окнами к морю.

Громыхать, дозываться людей приходилось долго, пока-то пробуждались, разламывались, внутри, кто-то неохотно пробирался скрипучими сенями, спотыкаясь и бурча, потом сонно и недовольно домогался: «Чего надо?» – не в силах понять объяснений, а Крень надорванно кричал одно и то же: «Там кит задыхается… Спасать надо. Там кит плачет». – «Дурак… Ты совсем дурак?» – зло срывал досаду неизвестный голос и тут же обкладывал старика матюками, и Крень, покорно выслушав ругань и дождавшись, пока стихнет избяная темь, виновато пожимал плечами и устремлялся к следующим хороминам. Но с каждым разом шаг его становился глуше, спотычливей, нутро раздирали темные силы, и вялость, прежде опустошившая тело, сейчас донимала и душу, заливала ее сумеречью. Хотелось повалиться в сугроб, растянуть ноги и забыться.

В последнюю дверь (то оказалась изба Гриши Чирка) Крень едва обратился не столько кулаком иль голосом, сколько недоумевающим горестным взглядом, и словно бы там, внутри сеней, сторожили пришельца, ибо дверь сразу распахнулась и на пороге вырос хозяин, уже готовый к дороге. «Чего тебе? Чего шляессе на ночь глядя? – сурово спросил Гриша с верхней ступеньки крыльца, измерив взглядом ночного гостя. – Я думал, ты давно помер. А ты живой. Из железа, что ли?» Последние слова Гриша досказал шепотком, испугавшись безумного Креня, но тут же разглядел пустые руки старика и вошел в спокойное состояние духа. «Там кит… Там кит плачет», – твердил Крень, шатаясь от усталости: уже несколько дней маковой росинки не было во рту, и последние слова иссякали. А Чирок не удивился, лишь одернул пришивные голяшки, сползшие ниже колен, скоро исчез во дворе и появился с топором, хищно блеснувшим в робком смутном воздухе.

Он ни на мгновение не усомнился, что Крень по безумью своему вдруг может обмануть, сыграть худую шутку (хотя, если поразмыслить здравым умом, откуда быть киту на морском берегу в эту пору года), а споро сбежал по ступенькам, засовывая топорище за пояс. «Никто не верит… безумные… думают, вру. Спасибо тебе», – поклонился Крень, подозрительно вглядываясь в клювастый топор, шершаво цепляющийся за хлопчатую нитку фуфайки. «Мы топором пометим, и он наш будет», – возбужденно частил Гриша. Крень так давно не появлялся на люди, что этот внезапный приход середка ночи и яростный стук в соседние избы подняли Гришу с постели и обманули его практичное сердце.

Крень едва волочил ноги, его заносило в забои, тропа часто и коварно сбивала с толку, убегала из-под валенка. «Кит плачет, спасать надо», – упрямо твердил бобыль, видя перед собою лишь расширившийся от боли фиолетовый звериный глаз. «Я помню хорошо, как ты кита взял, фартовый был. А все прахом, слышь? Со мной не так. Мы распорядимся». – «Слеза-то человечья. Я окунулся в нее, а она горь-ка-я, ой!»– «Вдвоем-то одолеем ли? Разве взашеек топором. Крупные вены разрубить, чтобы уснул… Кровищи, говорят, в ем!» – «Слеза-то человечья, – скорбно шептал Крень, напрягая взгляд в то место, где, по его худой памяти, должен был показаться страдающий зверь. – Человечьи слезы-то… Я окунулся, а они горь-ки-я… ой-ей. Мы ваги под кита кинем, он и скатится… Он меня было спросил: чего, говорит, тебе надо. А я говорю: родиться хочу. Он говорит: я тебя рожу. Хе-хе».

Только сейчас странные слова и этот больной смех зацепили Гришу, и он, будто споткнувшись о ледяной клоч, внезапно остановился. «Вы помрете все, а я рожусь», – бормотал Крень, приближаясь к спутнику. Гриша только собрался что-то подробнее выспросить у Креня, как фиолетовое небо вдруг разъялось, распалось, раздвинулись гранитные толщи, а из возмущенного, полного клубящихся вихрей чрева выметнулся ледяной ослепительный сполох. Стало так светло, как не бывает и летним тихим днем. Подобно июльской громовой молонье, сполох со змеиным гремучим шуршаньем свалился в снежную предутреннюю мороку, с шипеньем осмотрелся, покачивая узкой безжалостной головкой, обнял спящую землю серебристым чешуйчатым телом, выглядывая робкую жертву своими длинными, уходящими к вискам раскосыми глазами, потом неспокойно, с глухой тоскою прошелся по-над тайгой, выискивая самый тайный, недоступный человеку распадок, огненной стрелой прошил его насквозь и, превратившись в обугленный камень, надолго улегся в лоне земли. И только тогда небесный грохот прошелся по Вселенной, покатились, посыпались каменья, и бедных стариков осадило, согнуло, кинуло в снега, и они долго не могли прийти в себя от невиданного чуда, успокаивая расходившееся сердце. Как бы невидной палицей ударили по плечам, так немощно вдруг стало.

К бобылю первому вернулся его особый нынешний разум, и, поняв зимний слепящий сполох как тайный роковой знак, чуя душевную непоправимую беду, он кинулся на урез моря, как бывало в детстве, скатился на пальтюхе с угора, погружаясь в рассыпчатые снега и задыхаясь в них. Грише ничего не оставалось, как следовать за Кренем. Ему было страшно оставаться одному, его трясло и знобило так, что впору одевать смертную рубаху. «Ну где, скоро ли там?» – непослушным языком спросил Чирок, наткнувшись на согбенную худую спину Креня. Тот обивал о колено шапчонку и не отвечал, прерывисто хлюпая носом. Гриша еще не понимал, что бобыль плачет, и все торопил, понукал, гнал спутника дальше.

«Не-ту кита-то, не-ту-у! – вдруг с протягом, гнусаво завыл старик. – Не дождалси-и!» – «Тут, что ли, был-то?» – с нервным подозрением спросил Гриша Чирок, понимая практической натурой, что его одурачили, оставили с носом. Но, словно бы не веря глазам своим и норовя отыскать китовью тушу там, где, по всем приметам, ее никогда и не было, старик быстро обмерял береговой припай, тщательно сшибая валенками смерзшиеся тартышки, и ничего, кроме стоптанных одиноких человечьих шагов, не отыскал на ледовой кромке. Легкая поносуха была с вечера, молодым снежком накидало, и каждый следок, оставленный птицей и зверем, был напечатан открыто. Крень же забыл о спутнике своем: обманутый китом, он обратился взглядом в небо, где умирал, истаивал желтый, подернутый кровавой паутиной глаз, пока его не задернуло черной непроницаемой шторой. Но даже сквозь густую ткань облаков еще недолго просачивался живой жалостный взгляд отлетающего существа. Бобыль тянулся всем своим долгим телом вслед за желтым исчезающим оком, веря таинственно и непостижимо, что кита вознесло и ему хорошо в той далекой дороге.

Сначала Крень пожалел зверя, решил, что тот испугался Гриши Чирка с его остро отточенным топором, и посулил киту доброй дороги. Но тут же бобыль словно бы со стороны рассмотрел себя, похожего на окостеневший стебель чертополоха, глухо стонущего посреди снежной пустыни, и, тайно завидуя киту, смертно пожалел себя. Злость и зависть, вроде бы навсегда покинутые, вновь родились в его душе, и, злобясь на обман, Крень собрался что-то с угрозой воскликнуть, но лишь по-вороньи прокаркал пересохшим горлом.

Все захлестнулось в бобыльей душе, последний свет разума истек вслед за расплывающейся тенью кита, и Крень закричал сухим ненавистным голосом: «Зачем я родил-ся-а!.. Ты обманул меня-а!..» А в груди его от этого больного крика уже никто не шевельнулся молодо, не толкнулся в ребра с лютой жаждой свободы. Стало безразлично и глухо в человеке, все высохло в нем. Бобыль тупо снял взгляд с неба, так же тупо осмотрел смерзающееся, дегтярной черноты море, с краями налитое смоляным варевом, отвернулся от него без мысли и сожаленья – и с великим трудом потащился прочь.

Чирок поначалу думал кинуться следом, чтобы остановить бобыля, накидать ему матерных и мстительных слов, но, странно скованный непонятным поведением того, остался возле моря. «Я тебе еще выкажу себя, скотина. Правда свое возьмет. Я еще посикаю на твою могилку», – шептал Чирок, не решаясь выкрикнуть угрозы. Он хотел поправить меховой куколь, сползший на глаза, но только сейчас почувствовал, как отерпла рука, сжимавшая топорище.

Глава 2

1

С неделю, наверное, жили на деревне слухи о Крене, как бегал тот по Вазице середка ночи, пихался в избы, тормошил спящих людей и бредил китом. Всех смешила выходка бобыля, его причуда, и в разговоре с соседом ли, в продлавке ли, иль в кино на вечернем сеансе, иль в курилке колхозной конторы каждый хотел выглядеть провидцем, далеко чуявшим подвох: дескать, умный человек средь ночи в двери биться не будет. А тут дурак дураком, чего с дурака спросить. И мало у кого, разве кроме старых, нажившихся людей, суеверно и жалостно толкнулось сердце.

А бобыль затаился в баньке, не появлялся даже в кино, на постоянном четвертом ряду не светила его лысина, и, посмеявшись вдоволь над человеком, о нем вскоре забыли. Крень же не поднимался более с кровати, лежал, как поваленное обугленное дерево, в ледяном житье, больше похожем на могилу, не ел и не пил: словно в тюремный зрачок глядела его душа и натыкалась на мрак. Дверь была открыта, и нынче каждый мог бы войти в баню. Тот ужас и опасение, с которым Крень запирался прежде, покинули душу, а может, бобыль боялся умереть в одинокости и вытлеть здесь, на проволочной кроватной сетке, до становой кости, растворяясь в ржавом металле, и потому ждал человеческого участья. Чтобы зря не шевелить головою, ибо и это усилие стало старику в тягость, Крень скатил лицо на правую щеку, а сам оставался лежать на спине. Крень упорно не сводил взгляда с расхлябанной обветшалой дверцы, куда уже не сочился морозный пар, ибо в баньке холод скопился ужасней уличного и теперь из человечьего жилья на волю тек морозный дух. Сугробик на крыльце превратился в ледяной, он шевелился сам собою, и ступенька издавала ночами тонкий длинный скрип, пугающий и радующий бобыля. Не стерпев дурного житья своего, покинул хозяина и красноглазый байнушко: однажды ночью он вылез из-под полка и убрался в соседнюю, только что протопленную баньку. Привычный хруст и шорохи в дальнем углу прекратились, и не светились там глубоко за полночь негаснущие угольки глаз.

В последние дни Креня навестил отец: он был в меховой безрукавке, накинутой поверх исподнего, тесемки кальсон волочились по полу. Михаил упорно и спокойно вглядывался в отца и нарочито не узнавал его. Потом пришла какая-то баба, может первая жена, с обнаженной тяжелой грудью, так и не вскормившей младенца, и с закровяневшим синим виском. Женщина часто вытирала ладонью лицо и хрипло сопела, как будто собралась рожать. Явился светлый лицом длинный мужик в черном хрустящем пальто: обрывок аркана, свесившийся с шеи, он упорно прятал в кожаный скрипучий рукав, жался к студеной каменице и дрожал, как осиновый лист, не в силах согреться. Потом еще приходил разный, вроде бы давно умерший народ, узнанный и неузнанный. Никогда так людно не было в Креневом житье – и так тихо…

2

Лишь Тяпуева смутил и насторожил рассказ Гриши Чирка. Лицо его набрякло, посвинцовело, тонкий рот часто и нервно собирался в морщинистую гузку: подсасывая нижнюю губу, Иван Павлович торопливо соображал. По легким вырезным шторкам, не раздернутым и на день, по бордовой скатерке под бронзовым бюстиком вождя, по голубенькой занавеске у рукомойника плавало легкое марево чистого предвесеннего неба. В узкую щель оконца натекла крохотная лужица морошечного солнца: она скатилась к запечью и тут улыбчиво улеглась на темных крашеных половицах.

– Душа-то болит, вот и бегает Крень середка ночи… Чужая кровь отзывается, – итожил Гриша свой рассказ и близоруко морщился от солнечного ручья, вдруг рассекшего кухню надвое. – Натворил грехов-то, вот и мается. А правда свое возьмет. Верно, Иван Павлович?

Тут с крыши с обвальным нарастающим грохотом скатилась снежная навесь, подточенная неожиданным мартовским теплом, и все, кто был в избе, вздрогнули. Тяпуев отвлекся от раздумий и сказал:

– Сейчас иль никогда. Будет поздно.

– Чего, чего сказали? – переспросил Чирок, напрягаясь. – Совсем боле худо слышу.

– Время, говорю, грянуло. Говоришь, с неделю уж не выходит? Может, умер? – с тревогою повысил голос Иван Павлович, и это напряжение неожиданно передалось всем. Коля База, сутулившийся в темном углу возле порога, смолчал, а Гриша торопливо отозвался:

– Не-не, помер бы, дак пахло.

– Дурак. Зима ведь. Ты что, нюхал? – впервые подал насмешливый голос Коля База.

– Не тебя спрашивают, сватальщик. Поживи-ка с мое, дак почуешь и за версту, где чем пахнет.

– Знаем. Это у тебя железно, ворина.

Только Иван Павлович словно бы и не слышал этой перебранки и легко оборвал распрю:

– Ты сходи, Гриша, навести больного. Посмотри, что да как. Не мне учить. Может, воды занести, печь вытопить. Живой человек. Сходи, сходи, – торопливо повторил Иван Павлович, чтобы предупредить всякие возражения.

– Я бы, к примеру, дак так мыслил, что вечером ежели…

– Сходи, сходи… Темень для ворья. Да сразу сюда. Что да как, нам интересно знать. Смотри не заблудись.

– За кого меня принимаете, Иван Павлович?

– Молчи, молчи… Да чужого не трогай. Не позорь нас. Скажут, вон у Ивана Павловича друг какой. Я подлости не терплю.

– Этому шшанку поверили? За кого меня принимаете, Иван Павлович! Могу и пообидеться.

– Молчи, молчи. Ты все еще здесь? Я думал, тебя уже нет, – нарочно удивился Тяпуев и так же нарочно рассмеялся. – Людей не уважаете, Григорий Петрович. Вас просят, а вы ломаетесь, как красная девица… А Коля за вами приглядит, чтобы на плохое народ не подумал.

Старик хотел обидеться, но, потоптавшись у порога, раздергивая до пахов пришивные голяшки тяжелых своекатаных валенок, так же легко раздумал.

Он вышел на волю, синий, здоровый воздух возвеселил и пробудил в голове хмельное круженье. Слабые, но давно не плакавшие глаза вдруг вздрогнули и заслезились. Гриша промокнул влагу варегой и засмеялся. Хорошо-то как!.. Снег крупного помола, похожий на рыбацкую соль, похрустывал под ногою, синё переливался и подгонял старика. Бросив тропу, Гриша по насту пересек пустырь прежнего креневского подворья, настороженно оглянувшись, убедился, что никто не подглядывает, и тихо попросился в баньку. Изнутри не ответили, тогда он, помедлив, снова постучал, и снова молчание. И в третий раз позвал Гриша, но уже ногою. От валенка удары были глухие, тревожные.

Дверь подалась сама собою, старик шмыгнул носом и без робости, но с воровской хитрой оглядкой вошел в предбанник. Внутреннюю дверь, задымленную, окруженную соломенными полусгнившими обвязками, он потянул сразу, уже уверенный, что она не заперта. Так оно и случилось. «Эй, кто есть живой?» – окликнул Чирок, привыкая к полумраку; никто не шевельнулся, не подал жизни, только вроде бы с тихим шорохом скатился с потолка обугленный заморозком лист и улегся на полу. Это от сквозняка слегка колыхнулось на окне солдатское одеяло, и солнечный тусклый блик нарушил на мгновение загустевшую темень. «Эй, кто живой есть?» – уже для приличия спросил Чирок. Глаза притерпелись, и Гриша различил на кровати острое, известковой белизны лицо.

Чирок привык жить светло и тепло, он много любил баб, много попил и съел, и свалил лесового зверя, и достал рыбы, и не раз норовистое море облукавил, сошедши живым на берег, и нынче даже, когда к восьмому десятку подкатывало, Гришина натура все еще требовала живого, терпкого и трепетного, и суеверно боялась смерти. За жизнь свою во всяких переделках побывал Гриша Чирок и в становой избе, задымленной и грязной, перебивался не одну зимовку, но нынче он словно бы отвык от того длинного скучного коротанья, когда весеннего солнышка ждешь как манны небесной, когда с первой капелью вроде бы из гроба встаешь и заново рождаешься на белый свет. Иначе отчего бы с такою тоской он вдруг оглядел запущенную баньку.

«Эй, Миша, живой ли?» – с теплинкой в голосе снова позвал Чирок и шагнул к кровати. Ледяным погребным холодом омыло Гришу, словно бы взяло в полон, и даже сквозь ватные портки и сквозь исподники к засохшему пупырчатому телу прильнул слизкий лягушачий холод. «Эх, Миша, Миша… Правда свое возьмет. Женился бы, дак не так жил. Слыш-ко ты!»

Чирок принагнулся, на него в упор глянули заплесневевшие глаза, пустые, оловянные, окруженные редкими седыми ресничками. «Боже, как тебя перевернуло», – вдруг вспомнил Гриша Бога и отшатнулся. Худым скверным запахом шибануло, но не тем, какой идет от тяжелобольного человека, но от неприсмотренного покойника. «Умер, что ли?» – вслух подумал старик и встал прямо, насколько позволяла искривленная годами становая хребтина. Он снял шапчонку и вытер внезапно вспотевший лоб. «Такой ли смерти достоин? Как собака, прости, Господи».

Гриша воровато огляделся; что делать, живое – живым. Ничто не ускользнуло от его наметанного глаза, и это нищенское убранство, это нехитрое обзаведение неожиданно ущемило старика, словно бы ему обещали что и вдруг обманули, не дорого взявши. «Ах ты Боже, как собака. Ведь Крень был, Крень!..» – посторонне думалось, и не столько пожалел страдальца, сколько себя. В изножье на деревянном штыре висел пиджачишко, и Чирок не по нужде какой, а по характеру быстро обловил рукою карманы: всякое ненужное барахло попадало – крючки, грузильца, катыш конского волоса, двугорлая табачница, гвозди и шурупы, – и только во внутреннем зашпиленном кармане незваный гость нащупал тряпошный сверток. Тут лежало единственное Кренево богатство – шестьсот рублей – все, что осталось от пенсиона: копил Михаил, прикапливал не для будущего житья иль довольства, а на похороны, чтобы не в тягость быть, чтобы нашлось, чем помянуть. Не считая, только пролистнув скоро пятерки и обветшалые червонцы, Гриша сунул пачку в брючный карман. Но что-то мешало старику, понурившись, выйти из баньки и всей деревне объявить о смерти Креня. Живой дух присутствовал рядом, и непонятно, откуда он исходил: зоркий взгляд, вовсе нечеловечий, поглядывал за Чирком, и деньги, торопливо и неловко втиснутые в карман, давили на худое, отзывчивое на помехи бедро.

«Прости и прощай, Миша, – громко сказал Чирок. – Дай Бог, там-то не свидимся… А тут похороним, поверх матери-земли не кинем». Гриша принагнулся с желанием закрыть ледяные веки Михаилы Креня, чтобы зря не дозорил покойный за живыми и не тянул за собою в могилу, но глаза неподатливо напружились и моргнули. Упругое движение ресниц словно царапнуло по ладони до крови и ожгло, и Чирок в испуге отступил. «Дак живой, что ли? Чего не скажешься? – переведя дыхание, спросил незваный гость. – Чего пугаешь-то, варвар?.. Так и до смерти выпутать можно… Я тут взял кое-что, дак у меня в сохранности. Слышь?»

Но Крень молчал, ничем не выдал своего живого состояния, и лишь однажды, когда дверь вкрадчиво со скрипом прикрывалась, грудь его прощально клокотнула.

3

– Ну, как он там? – без проволочек спросил Иван Павлович.

– Да худой. Считай, что помер. – Гриша мешкал у порога, не раздевался, мучился в сомнениях. Ему бы домой хотелось, отдохнуть возле Польки, деньги не давали покоя, упирались в бедро. Немало, поди, накопил Мишка, пензию-то, говорят, хорошую выслужил. Домой бы, домой, да уйди возьми за просто так: варнак-то глазищами насквозь пронимает, как вилами колет. От него ни один не скрылся, поди… Попроситься самому, пожалобиться, что живот болит, приперло, деваться некуда, так ведь сразу ущучит, кощей, на худое решит. Почует, собака египетская, а там не отвертеться, коли прижмет фараонова сила. Над областью стоял, на вышине числился, народом-то крутил, как головешками, там и навострился глядеть, сыч проклятый…

Тяпуев долго проверял старика испытующим взглядом, пока не засумерничало, но ничего обманного не нашел и отпустил Чирка с миром. «Сейчас иль никогда. Промедление смерти подобно», – сказал Иван Павлович, когда захлопнулась за Гришей дверь. Завечерело незаметно, света не зажигали, и Коля База, истуканом высидевший весь день, слинял, потух. Тяпуев не решался себе признаться, что побаивается парня, его переменчивого зеленого взгляда, его острого, набитого морозом лица, его неожиданной вспыльчивой натуры: нельзя было предположить, что выкинет парень в следующую минуту, и потому Иван Павлович держал себя в узде, в постоянном напряжении и оттого быстро уставал душою, готовый сорваться на крик.

– Может, в милицию заявим? Железно! – вдруг нарушил молчание Коля.

– Давай заявим… И плакали наши денежки.

– Чего плакали, чего плакали. Что причитается – на лапу.

– Дурак!.. Не для себя ведь хотим, для общего блага. Они найдут – сдадут. В казне дырку заткнут. Знаю я, на этом деле собаку съел… А мы объявим после: кладем деньги на строительство санатория. – Иван Павлович нервничал, говорил со скрипом, ему не хотелось объяснять что-то и втолковывать: так мыслилось, что все с полуслова должны понять его замысел и готовно предложить помощь. – Я уже тебе сотый раз одно и то же. Дурак, что ли?

– Думаете – разрешат?

– Я сказал, значит, разрешат.

– На Куртяйке живая вода. Железно! Любую болячку сымает! – воспрянул Коля База. – Куда начальство смотрит? Раньше со всей Руси народ к нам шел, навалом шли… Живая вода. Лечились ведь! Система. Водички попил – и как молодой… Может, заявим? А то на грабеж смахивает.

– Ты как хочешь. Не принудиловка. Ума нет, так не дашь…

– Значит, без риска?

– Когда ружье на меня подымал, о чем-то думал? – намекнул Тяпуев, желая завязать разговор. Он сидел боком к окну и украдкой взглядывал в прорезь занавески, примечая, как покрывается латунная заря свинцовым туском и лохматые сумерки зверино, украдчиво наступают на улицу. – Ты же меня убить мог! А сейчас про риск спрашиваешь.

– И жаль, что не кокнул, – вдруг весело оскалился Коля База, и Тяпуев вздрогнул. – Ой, если криво пойдете, ой! Тогда железно. Чего расселся, пошли. Брать будем золотого зверя.

– Знаешь!.. С таким настроением ты мне брось! Брось, говорю, – закричал фальцетом Иван Павлович, и щеки его затряслись. – Брось мне! Брось! Разговорчики… Ты думаешь, я тебя не сумею, так вот… так вот… Я тебя как тряпку половую, понял!

– Да пошу-ти-ил. Ну железно пошутил, – добродушно протянул Колька. – Я смеюсь, а вы уж взаболь. Вот и паруйся с вами после этого. Никакой системы… Все, все, сдаюсь. Видите, руки поднял.

– Тьфу… черт дернул связаться. С дебилом, – шепотом добавил Тяпуев и стал медленно собираться. – Вот эту сумку возьми, – бросил парню хозяйственную сумку с широким латунным замком.

Он вышел на двор первым, взглядом озирая улицу. Что-то вороватое, скрадчивое неожиданно проявилось в человеке, в наклоне вяло скошенных плеч, в приподнятом загорбке, в коротко посаженной лобастой голове. Коля База шел вразвалку поодаль, сплевывал безразлично под ноги: ему было легко и лениво, недавняя перепалка разбудила душу, веселила затеянную игру. «У него же шарики за ролики, – вдруг подумал Коля База о спутнике с внезапной ясностью, словно бы раньше спал, а тут проснулся. – Свихнулся на старости, а я чего поперся?.. У Зинки сегодня щи с грибами, хвалилась. Может, и стопарик найдется… И его позвать, что ли? Неужто он взаболь?»

– Эй, Павлович, пойдем ко мне, – позвал парень, не приглушая голоса. – Сегодня у Зинки щи с грибами. По махонькой тяпнем под щецы, чего ты, на самом деле?

Валенки оскальзывались, скрипели по зальдившейся колобом дороге, и скрип их разносился далеко. Наверное, боясь скрипа, Тяпуев сгорбился и вобрал голову в плечи. Заря, до того латунная, жиденькая, пыльная, потухла и вовсе, и по той стороне обтянуло черным крепом. Затеплились ближние окна, и скоро, без перехода, народился вечер.

– Ну дак как, Павлович? – нудил Колька, и каждое слово, кинутое второпях без особого смысла и лада в столь неподходящее для баловства время, выглядело насмешкою и подтачивало душевную крепость. – По стопарику тяпнем, за жизнь поговорим. Брось ты старика, чего с ним варзаться, не та система. Вляпаемся по уши. Кроме горки рыбьих костей да вшивоты ничего нету. Знаю я, меня не проведешь. Еще не родился тот, эй, слышь? – точил спутника Коля База. Тяпуев делал вид, что не слышит, одергивал себя, крепил в узде, но от каждого Колькиного слова нервно дергалась его спина. А банька неотвратимо приближалась, и непонятное беспокойство вместе с тем овладевало парнем. Так крутило душу, так выворачивало наизнанку, будто матери в лицо собирался плюнуть.

Возле кострищ Тяпуев неожиданно остановился, приблизил к парню побуревшее от ходьбы лицо, почти закрытое стоячим каракулевым воротником, предупредил каленым бесстрастным голосом:

– Я таких жучков ломал. Попробуй улизнуть… Стой здесь, гляди. Дров набери охапку, коли что сразу…

– На стреме, что ли?.. Слушай, а как санаторий-то? Строить будем? – вдруг спросил Колька.

– Будем, будем… Деньги будут, построим. Помрешь, твоим именем назовут. Народ сохранит в памяти.

– Или вашим?

– Может, и моим, – серьезно ответил Тяпуев. Вроде бы разговор затеялся лишний, не ко времени, когда каждый случайный прохожий мог оставить взгляд, а свидетели вроде бы ни к чему. – Может, и моим. Как товарищи посмотрят. Со всей страны к нам поедут. Для деревни-то развитие какое. Ей же прямой путь.

– Хоть бы меня отдохнуть пустили. На черта мне имя, когда помру? – искренне вздохнул парень. – Пожить, чтоб поили, кормили и никаких забот.

– Вот это не мне решать. Думаю, пустят. Правда, тут посложнее дело. Все согласно разнарядки, путевки. Думаю, тебе карты в руки… Главное – начать, главное – с места столкнуть. Я над областью стоял, через мои руки миллионы прошли, а я ни копейки, понял? – вдруг расчувствовался Тяпуев, и мраморные глаза его повлажнели от восторга. – Мы ж на великое дело идем. Считай, что до этого дня не жил… Разбудим, подымем, народ-то другими глазами на нас глянет. А то как сурки, каждый в своей норе. – Голос Тяпуева дрогнул и отсырел. – Не спи, я пошел.

Коля База отступил за поленницы, пошебаршал, потерся о поленья, ощущая пряный запах березняка, его шелковистое прикосновение на загрубелой щеке, – и затих, утонул в темени. Тяпуев подождал, пока устроится напарник, и податливым крадущимся шагом подступил к баньке, взошел на обледенелый сугробик крыльца. Он потянул за деревянный штырь, и дверца сама визгливо поплыла навстречу, словно за нею кто-то сторожил с топором на изготовку. Но Иван Павлович не остерегся, вступил в чужие пределы без робости, с той внутренней решимостью, с какой идут на святое дело. «Тогда ушел от меня, теперь не уйдешь. Прожитая честная жизнь дает мне на это право…»

Вторую дверь Тяпуев распахнул уже властно, сразу включил карманный фонарь и резкий бьющий луч направил в глубь жилья. Словно бы березовой дубиной размахивал поздний гость, когда обшаривал фонарем житье, и каждая увиденная подробность готовно оседала в его сознанье. Грузным шагом, не скрывая намерений, Иван Павлович подступил к хозяину и, неприязненно глядя сверху вниз, протокольным голосом спросил: «Ты спишь?.. » Слепящий свет он опустил Креню в лицо, но ничего не дрогнуло, не отразилось в заострившихся, съеденных болезнью чертах, только черная мушка торопливо заметалась на самом дне творожистых глаз. Тяпуев долго, придирчиво, не отводя фонаря, рассматривал чужое ему, вовсе безразличное лицо, и ничто, кроме досады, пока не донимало его ровного сердца.

«Слушай, Крень, давай так за так… Я отца твоего вынимал из петли. Я хоронил его, отдал последний долг. А мог бы как собаку. Давай по-хорошему… У меня такое намерение, твои деньги вернуть народу. Как ты по этому вопросу? – Тяпуев принагнулся, раковина волосатого уха готовно распахнулась, чтобы поймать малейший звук, но Крень ничем не обнаружил волнения, ни желания отвечать. – Не притворяйся… У меня полномочия. Я обложен полномочиями свыше. Не тяни время. – Тяпуев вновь всмотрелся в длинное лицо с высоким желтым лбом и глубокими височными впадинами, едва покрытыми лишаистым серебристым волосом, и не нашел в нем никакого интереса к своим напористым словам. – Тогда я сам поищу, добро? – решил взять лаской. – Миша, я сам поищу! – закричал в самое ухо. – Ты не вставай, ты не напрягайся! У меня полномочия!»

«Ты не думай худого. Я обложен полномочиями», – глухо бормотал Тяпуев, шаря под кроватью и натыкаясь на лягушачью холодную плесень. Отвращением обдало сердце, но Иван Павлович пересилил себя, выволок на свет божий коричневого дерева укладку, обноски старинной обуви, найденной еще на пепелище, ремки заношенных ватных брюк и фуфаек. В сундуке он ничего интересного не отыскал, кроме Библии, которую второпях спутал с тем самым ящиком, в котором видел однажды золото, и пинком ноги загнал сундучишко обратно в темень. Потом посветил под полок, увидел отставшую в дальнем углу половицу, не побрезговал и сползал на коленях туда, где жил прежде красноглазый байнушко, но в тинистом схороне ничего не нашел, кроме круглой мышиной дырки и звериного кала.

«Он смеется надо мною, а после я над ним посмеюсь», – задышливо повторял Тяпуев, сидя на жидком табурете и заново, более настойчиво разглядывая баньку. Он вспотел, и пот оросил лоб, давно не знавший физического напряжения. «Это как понять? Кроме как здесь, негде более. Слышь, ты, не притворяйся, зря время тянешь!.. Убить бы тебя мало, да сам околеешь. Сдохнешь, как собака. Ты что не топишь, Плюшкин? Мало золота нахапали, так еще решил разбогатеть?.. Это народное золото, народное, отец через кровь награбил… Где?! Может, в печке? Может, и в печке, – добавил глуше, размышляя сам с собою. – Не топит давно. Оттого и не топит, что в печке спрятал. Вздумал кого… Меня еще никто… Я из тебя выжму. Он через подлость хотел, а я подлости не терплю».

Тяпуев помешал в каменице кочережкой, обстукал кирпичную кладку, но звук был везде ровный и глухой. Время шло, на улице нетерпеливо маялся Коля База, и то, что правота оставалась за ним, особенно раздражало Ивана Павловича. Подумать бы на Чирка, что он подложил свинью, надсмеялся над Тяпуевым, но гордыня не позволяла усомниться в человеке. Порой поздний незваный гость упрямо светил Креню в лицо, в широкий безумный распах творожистых глаз, более похожих на раскрытые перламутровые раковины, и добивался: «Притворство устраиваешь? Думаешь через притворство убежать от меня и лишить замысла? Я тебе, старик, кое-что в заключение скажу, что я о тебе думаю. Я тебя выдвину на повестку дня…»

Что-то назойливо отвлекало мысль Тяпуева, расслабляло ее, казалось, что желтый кошачий глаз угрюмо наблюдает из укрытия за каждым движением. Но откуда здесь взяться животине? Тяпуев направил фонарь под кровать, увидел медный угол дорожной укладки, с которой, бывало, старый Федор Крень хаживал на промыслы, и снова выдвинул ее, распахнул подле ног. Иван Павлович и не предполагал, что в сундучке таился дух Федора Креня и манил поддавшихся ему людей, играл с ними по своему усмотрению. Тяпуев разложил на коленях Библию в коричневом телячьем покрытии, водопад влажных страниц с шумом обрушился мимо глаз, но в самой сердцевине книги, как в тесном захламленном чулане, мелькнул крохотный лоскуток бумаги с неясными знаками. Тяпуев долго так и сяк крутил в ладонях обрывок и в неотчетливой вязи буквиц и скрещении стрел вдруг отыскал то, о чем долго и настойчиво думал. Ребенок вовсе овладел душою, и Тяпуев охотно сдался ему. На дне сундучка отыскался и старинный поморский компас-матка. «Это же во дворе где-то?» – подумал Тяпуев, сверившись с компасом.

Затрудняя дыхание, Иван Павлович решительно отпнул двери, отсчитал от порога тридцать шагов на север, потом свернул на северо-восток и плотным спекшимся снегом, неровно освещая фонарем под ногами, двинулся в глубь пустыря. «Павлович, ты куда?» – крикнул за спиною Коля База, замерзший в ожидании, но Тяпуев лишь отмахнулся рукою. Стрелка компаса подмигивала, вспыхивала синим таинственным светом и все норовила сбежать в сторону, увести с пути, но Иван Павлович усмирял ее и упрямо держал след, пока не уперся в колодец. Около серого в прозелени сруба слежавшийся снег отек, и в отроге сугроба старые следы набухли, выперли наружу, как гипсовые слепки. С трудом Тяпуев отпахнул крышку, она с шумом обрушилась тыльной стороной на бревенчатые связи, и хлесткий удар, недолго блуждая по Вазице, вернулся обратно. Где-то нервно залаяла собака; испугавшись ее, звезда потекла с чистого грустного неба; зазывный огонек в дальнем околотке мигнул прощально и пропал вслед за звездою. Тяпуев направил острый луч в нутро колодца и, болезненно щурясь, тупо всмотрелся в черный осклизлый зев его, в неподвижный, похожий на яйцо, зрачок низко стоящей воды. Он не слышал, как сзади остановился Коля База и, высматривая из-за плеча, вдруг спросил: «Слушай, чего там?» – «Да так…» – уклончиво ответил Иван Павлович и спрятал компас в карман. «Туда раньше ползали. Говорят, дончит. Золотой звон», – сказал Коля утешительно, догадываясь, что затея пропала. И то, что все кончилось без шума и неожиданностей, особенно ублажило Колину душу. Словно бы долго страдал, изнемогал от работы, а тут предстояло отдохнуть. Но, несмотря на сердечную легкость, что-то царапнуло в груди досадливо.

«Замолчи!» – раздраженно оборвал Тяпуев и, отдавшись гневу, побежал в баньку. Он бежал смешно, неуклюже, и высокая шапка подпрыгивала на голове. Около баньки Тяпуев встряхнулся, перевел дыхание и стал почти прежним. Внезапно замысел откладывался на неопределенное время, но, зная точно, где золото, Иван Павлович скоро успокоился: если и жил еще в крови гнев, то нарочитый, вызванный переменчивым характером, склонным к возбужденью. Но там, в глубине души, уже устоялся желанный и долгий мир.

Однако к бобыльему ложу Тяпуев подошел зловеще и неторопко. «Со-ба-ка!» – равнодушно сказал он и так же равнодушно хлестнул старика по щеке. Не столько ударил, но скорее мазнул неумело и неловко. Голова Креня качнулась податливо, как ватная, пришивная, и пестрая моль испуганно всплеснулась на дне глаз, но не умерла, а всплыла наружу, и что-то сильное, пронзительное родилось в жидких зрачках. Иван Павлович не понял сначала, что случилось вдруг, но еще раз осветил лицо бобыля, увидел тихую умиротворенную улыбку. Крень смеялся беззвучно, словно осколок бутылочного стекла, когда на него падает солнечный луч. Раздражение помимо воли с новою силой поднялось в Тяпуеве, и он закричал, распаляя себя: «Я шуток не люблю! Ты со мной, Михаил Федорович, не шути! Не шути, со-ба-ка!»

Тяпуев порывисто занес ладонь, но на самом излете замедлил, будто задумался, бить или нет; но вознесенную руку нужно было опустить, и Тяпуев ударил снова. Он обтер шершавые ладони, словно бы снял с них ощущение чужой грязной кожи, и вдруг подумал нерешительно, что еще никогда в жизни не бивал никого. Его били, а вот он, Иван Павлович, не бивал и всегда гордился этим. Но сие оказалось не столько жутковатым, сколько сладостным. Чувство было новое и захватывающее целиком. Безвольный ничтожный человечишко распростерто лежал в засаленнбм тряпье и словно бы просил, чтобы его убили. И Тяпуев ударил снова, и голова Креня безвольно качнулась на подушке. И тогда, светя фонарем в жуткое улыбающееся лицо, Иван Павлович стал хлестать в истерике, больно ушибая ладонь, не соображая вовсе, что творит. Но откуда было знать ночному гостю, что в эти мгновения Крень видит над лунным тихим полем плывущую тень и над нею человечью голову, и бобыль по какому-то чужому неслышному признанью точно знает, что это Фармазон явился на его зов. И Крень, теряя надорвавшееся сердце, чуя, как что-то новое вдруг прорастает сквозь кровоточащую плоть, кричит, вернее, требует: «Верни душу, Гос-по-ди-и… Верни ду-шу-у!» В это время раздался глухой шмякающий выстрел прямо в лицо, и Крень, взмахивая раскинутыми руками, полетел сначала куда-то в гулко орущую, стенающую пустоту, потом выровнялся в паденье и вдруг тихо и плавно воспарил навстречу солнцу.

«Собаке собачья смерть», – горячо сказал Тяпуев и накрыл лицо бобыля засаленной черной подушкой. Голова только однажды сильно дернулась под властной ладонью, сжавшей рот, – и замерла. Тяпуев еще помедлил, потом отнял руку: ему невыносимо захотелось помыться, он дрожа, почти безумно осветил нищее житье, но умывальника не нашел и быстро шагнул к порогу. Но у двери к нему вернулся холодный расчетливый разум, и Тяпуев укорил себя за беспочвенное волнение. «Ничего и не случилось, – сказал он вслух. – Лучше без свидетелей. Без свидетелей чтоб – и точка», – повторил Иван Павлович, ощущая в себе неслыханную, никогда не знаемую ранее свободу.

Тяпуев снова подошел к кровати, придирчиво осмотрел покойного, пощупал пульс, вернул подушку на место, как подобало, и ладонью скользнул по лицу, запоминая холодную рябую кожу. А не надо было этого делать, не надо: зачем касаться ушедшей плоти, ибо это ощущение неведомым образом надолго остается в душе, болезненно будоража ее. И тогда памяти отчего-то нет покоя, и когда засыпаешь, с постоянным упорством вдруг приходит усопший, и нет сил и возможностей отвязаться от явившейся тени. Может, приходит к тебе твоя совесть? Может, в эти минуты душа твоя очищается, ибо особенно трезво и ясно ты видишь вдруг свой уготованный конец, и жалость к себе и ближним тогда становится полной, а помыслы чистыми. Но Тяпуев так отшагал жизнь свою, что никого не хоронил лично, не оплакивал могилу, стоя на коленях и запирая горло удушливыми рыданьями, а все близкие, кровники сошли на погост как-то помимо его и вдалеке от него… Иван Павлович ладонью скользнул по лицу, запоминая холодную рябую кожу: один глаз послушно закрылся, а другой продолжал улыбаться.

Ведь что-то такое жуткое случилось, отчего сердце должно зарыдать. Едва своей рукою попридержал чужое дыханье, и ушел из жизни человек. От твоей воли, от твоего желанья откочевал на тот свет человек. Что-то жуткое сотворилось на миру, но сердце молчало – и значит, ничего не произошло. Набычив голову, Тяпуев покинул баньку и торопливо отшагнул в темноту. «Ну что там?» – догнал Коля База: его колотило от мороза, накопившегося в костях. «Обманул, зараза», – глухо откликнулся Иван Павлович и, не останавливаясь, двинулся пустырем. Коля База суетливо шел следом какое-то время, но на проезжей дороге отстал и повернул в другую сторону. А куда идти, где ждали его, осиротевшего, коли от всех живущих отшатнулся он разом.

Глава 3

Тяпуев сидел у стола, не зажигая света, пока не рассвело. Когда клюквенно загорелись окна, он раздернул занавеску и сквозь ледяную наморозь увидал оранжевое плоское солнце, вставшее будто бы из соседнего огорода. Кружилась голова, голова так кру-жи-лась, но сна ни в одном глазу. Иван Павлович снова вымыл руки с особенной тщательностью, щелкнул выключателем и с болезненной упрямой подозрительностью исследовал ладони, поднявши их над головой ближе к светильнику. Обычная стариковская кожа с пергаментным сухим блеском, покрытая частой насечкой морщин. Но, наверное, что-то новое заинтересовало в этих ладонях, точно выбито было предательское тавро. «Ими убил-то, – посторонне подумалось. – Да полно же, убил ли? Труп, дерьмо. Жалею, что ли?» Тяпуев снова потер ладони одна о другую, приблизился к зеркалу, постепенно, как из тумана, вырастая в нем. «За это орден давать надо, – усмехнулся. – Можно сказать, землю очистил».

Он всмотрелся в ледяную поверхность, ожидая увидеть усталого бессонного человека с синими, налитыми водою мешками под глазами, каким знал себя в последние дни. И вроде бы все оставалось прежним в лице, но в то же время было иным, неузнаваемым. Второй раз в эту зиму Тяпуев не узнал себя, словно с новым человеком встречался: сухой покрой щек вместо опущенных на воротник брыльев, покатый резкий лоб с легким пушком волос, более похожих на паутину, в глазах энергический желтый блеск, и нет прежней навязчивости взгляда, от которой торопели люди, не знавшие Тяпуева. Десять лет скостил за одну лишь ночь… Но особенно поразил череп, давно уже пустынный, отливающий полированной костью. Сейчас он затуманился, запылился, мышиного цвета пухом осыпало его. Сначала решил, что поблазнило, иль свет неровно упал на темечко, попробовал отодвинуться от зеркала, встать по-иному – но без перемен. И не вытерпел, мазнул ладонью по голове и ощутил щекотное прикосновение едва проклюнувшегося, странно тонкого волоса.

«Вот смех-то. И не чудо ли?» – сказал в раздумье, не то обрадованный новым своим обличьем, не то огорченный. И тут испуг, далеко спрятанный до поры, вдруг взыграл и завладел Тяпуевым. Минувшая ночь встала иной, не такой уж безгрешной, и с липким страхом подумалось, как сейчас, узнавши о содеянном, придет милиционер и заберет. И какой позор на его седую голову неповинную. Одно лишь представить, как поведут улицей меж знакомых домов, и в каждом-то окне любопытные глаза впаялись, и людям, конечно, станет радостно, что вот такой большой человек, который на вышине числился, да и тот сломался. И все вспомнят сразу, наколоколят, напозорят и смешают с грязью, торжествуя и веселясь. «Да полноте, чего было-то? Да ровным счетом ничего, – остановил дальнейшие размышления Тяпуев. – Мне ведь не жаль его. А кому жаль? Пустое дело. Значит, и ничего такого».

Но легче не стало на душе: стоило лишь пробиться сомнению, и на сердце закипело, паучок завис и давай строчить лапками паутинную нить, обволакивая сознанье противной слабостью. Встряхнуться надо, встряхнуться. Подлости не терплю. Дай себе послабку – и засосет. А мне ли бояться?.. Я помню, как смотрел Крень. Так мертвые глядят. И кожа налимья… Не Гриша ли его и придавил? Чего-то подозрительно юлил старик, жался у порога, словно на двор хотел. То дак не выгонишь с квартиры, все стулья обсидит… Если бы живой, так боролся бы за жизнь, верно? Живые борются. Задави попробуй, он те даст. Он может и за палец цапнуть. Чего проще. Хоть меня попробуй возьми за горло. Я не позволю, чтобы меня за горло каждый хватал. Я и укусить могу… Любопытно насчет волос. Приснилось? Может, сажа налипла, когда в печке рылся? Все горло засадил… Через подлость норовят прожить, собаки. А через подлость не проживешь. На любую рыбку найдется свой крючок. Лю-бо-пыт-но, скажу вам! Если в колодце золотишко, куда спешить? Кто гонит? А оно там, и безо всякого сомнения. Только чтоб без свидетелей.

Иван Павлович вернулся к зеркалу, пританцовывая, дивясь легкости в ногах, с дрожью в пальцах коснулся головы, попытался вырвать волосинку, ущемив ногтями, и почуял боль. Живые родимые волосы вновь пробились на будто бы давно засохших корнях. «Делай дело, пока горячо. Я его прижму, ему от меня не отвертеться». Волосы отличались от серебряной скобки над ушами, совсем детский пух, почти плесень. Но войдут в силу – и затвердеют. Им только бы в силу войти. Тяпуев без намерения дернул за пуховинку, и боль повернула устоявшиеся мысли в иное русло.

Словно бы на что решившись, Иван Павлович нахлобучил шапку, но не как обычно, на два пальца над глазами, а подал слегка на затылок и, заперев дверь, отправился к Грише. Это, наверное, волосы так быстро росли, потому как голове было постоянно щекотно. «Все это как понять? – спросил себя. – К радости, к горю? Второй раз за зиму меняет меня. Иль завихренья в мозгах?» Занятый собою, Тяпуев, однако, не забывал порою неожиданно оборачиваться, а в походке его, всегда устойчивой, гордоватой, появилось петушиное, семенящее. Он бы и хотел затормозить, дать себе осанку и вид, но не получалось.

У Гриши средь белого дня оказалось заперто изнутри, и Тяпуев долго и настойчиво домогался, пока-то соизволили открыть. Впустила Полька, распаренная с лица и хмурая. Две тощие седые косички, перехваченные сатиновыми ленточками, торчали позади ушей, как поросячьи хвостики. Глаза словно из бутылочного стекла, нестареющие, всегда прозрачные, сегодня подернуты мутью и зарозовели, наверное, старуха плакала. «Господи, гостенек-то какой, – всплеснула хозяйка и торопливо стала пихать по обыкновению вымазанную в саже корявую ладошку, желая “поздоровкаться по обычаю, по согласию”. – Гостюшко-то какой дорогой да радостный. Вы проходите, может, наставите старика на ум. Мой-то старик вовсе оглупел. Его леший покорил, вот те Бог. Как вчерась от вас воротился, его будто по башке саданули».

С конца длинного вислого носа у старухи постоянно натекала светлая водица, и, не давая ей упасть, Полька прихватывала ее тыльной стороной ладони, отчего и лицо было мечено сажей.

…А случилось так, что за одну лишь ночь перевернуло душу Григория Таранина. Может, второпях неловко сунул Креневы деньги в карман, встали они торчком в тесной брючине, уперлись в сухую ляжку, и пока шел старик неторопко до своей избы, да пока в доме мучился, не зная, признаваться ли своей старухе в содеянном, да пока схорон отыскивал, решив смолчать, – на коже, где натерло свертком, появилось крохотное розовое пятнышко. Сначала сладко зачесалось оно, и Гриша с наслаждением бередил его толстым загнутым ногтем, глубоко засунув руку в исподники, и, может, не глядя, снял крохотный лафтачок кожи. А к вечеру, когда обнаружил старик, пятнышко побагровело, взялось с краю синевой, и, как показалось Чирку, от ноги пошел дурной запах. Гриша пробовал залечить ранку, снять свинцовый отлив богородской травкой; бабка же на крохотный царапыш не обратила внимания, и только чтобы не досадить насмешкою мужу, посоветовала помочиться на ранку. Старик на старуху накричал, обозвал благоверную дурой, но когда та, пообидевшись, отвернулась к стене, пошел к рукомойнику под порог и лекарский совет исполнил. Но разве легче стало от того? Искус был, не иначе: дьяволовы деньги, не даровые. Обрадовался дармовщинке, решил на чужой хребтине в рай въехать. Словно бы покойницу украдкой достал из земли и насладился с нею грехом. Говорят, на миру и такой пакостью занимаются. Тьфу ты! Дьявол глядел через Креневы глаза, он и поманил, а я, дурень, позарился. Иначе отчего бы не закричал Михайло, не завопил, не загрозился? Лежит – чурка чуркой, хотя, по всем приметам, живой, глазами рипкает. Может, уловку подстроил, западню, чтобы поймать меня и надсмеяться при всем честном народе? Да нет, вроде бы не похоже. Старый я дурак, мозоль вместо мозга. Бить бы меня надо, да некому, – казнился Чирок, ворочаясь на кровати. – Вот-вот, гли, помру, а он и заявится. Там-то за деньгами, не даст спокойно лежать, а может, и войну затеет.

Много раз Григорий Петрович был возле смерти, не раз в отчаянии, скорби вспоминал веру и Богу маливался, просил прощенья, когда посреди моря носило и неоткуда было ждать спасенья. Давно ли с метр кишок вырезали, врачи похоронили, домой отправили на погост, а он вот выжил, ни разу вплотную не подумав о кончине. А сегодня-то с чего бы так казнить себя?

Ворочался Гриша и в какой уж раз вспоминал забытого Бога. Всегда знал, что там, наверху, в палевом пространстве, никого нет, а тут вдруг засомневался. И сомнение это было пуще уверенности. Снова и снова шебаршал коробком, палил спички, разглядывая язвочку, лепил из мягкой тряпицы заячье ухо и гладил, тешил ранку, на мгновение снимая боль. «Помру, помру, – грустно настраивал себя старик. – Дай Бог силы до утра дотянуть, не дрогнуть. Худо одному-то по-ми-рать, ой худо. Как собака подзаборная. А я жил достойно, и помереть надо достойно».

Гриша старался настроить себя на смирный отрешенный лад, чтоб со спокойной уверенной душой грустно оглядеть череду скоро пролетевших лет. Но сердце куксилось, скисало с каждой минутой, и каменный лик Михайлы Креня не выпадал из памяти, словно бы запечатлелся в застывшем сургуче наподобие печати. Старик пытался вспомнить и мать с отцом, вызволить из темени сестер и братовьев, повиниться перед ними, если в чем согрешил, и сыновей с дочерьми благословлял в долгий путь, чтобы они пережили годами отца родимого и спознали, что далее-то учредится на земле; но против усилья воли всех их оттесняло обличье Креня, словно бы там, в глубине одряхлевшей головенки, постоянно жил суровый распорядитель. Лицо Креня вставало в глазах, как в малахитовой раме, немое, бледное, с наивно улыбающимися глазами. Гриша еще боролся с виденьем, потом сдавался и расслабленно разглядывал плавающее в потемках лицо.

«Помру, а Крень и явится, – шептал Гриша. Так мыслилось ему, что вместе в один день и час уйдут они с белого света и возьмутся друг за дружкой в погоню. – А я не хрещеной, куда деться? Кто защитит? На хуторе коли жил, в медвежьем лесу, кому было хрестить? Вот и не заберут с собой ангелы, не заберут. Куда им нехрещеного? Говорят, от нехрещеных другой дух. Они по духу узнавают».

Боль занялась пожаром и уже отняла ногу, подступила к паху, окружая боевые доспехи, которыми так гордился Гриша. Мысли нестройно спешили, спотыкались, тонули в болотине, но по тому, как заведенно кружили они, исполняя один путь, чувствовался тайный порядок, уже неподвластный человеческой воле. Все уже, стремительней становился круг, пока вовсе не стабунились мысли, дыша заморенно.

– Эй, кобыла стоеросовая, вставай… Разлеглась, прорва! – внутренне решившись, пихнул Гриша супружницу свою в костлявый бок.

– Чего ширишься-то, дьявол! Сна не дашь доглядеть, – простонала жена.

– Ей сон доглядеть. Вы слышьте, чего мелет? – обращался в темноту Гриша. – А не слышит того, что мужик помирает.

– Ничего с тобой не случится.

Старик на это смолчал, по-детски разобидевшись, в исподнем пошатался по нахолодевшей избе, спотыкаясь и роняя табуретки, пока от ледяных половиц не притупило боль, потом не спеша оделся потеплее и вдруг приступил к Польке и давай ее охаживать по бокам тяжелым валенком.

– Я из тебя дурь выбью, головешка худая! – причитал он плаксивым голосом. – Я тебе сала по шкуру залью! Я тебя выучу власть любить.

Пока старая, разохавшись и кляня старика, приходила в себя, Гриша с трудом втянул на кухню бочку-тресковку, воровски добытую у колхозного склада, и, пробив ковшом в ушате хрустальную скорлупку, стал заполнять купель сомлевшей от ночной стыни водою…

Старик сидел в бочке, и наружу торчал лишь седой клок волос. Зуб на зуб не попадал, жилы стягивало в желваки от родниковой воды, но, пересиливая немочь и тягость, смиряя плоть, жаждущую тепла, Гриша монотонно тянул: «Верую, Господи, Господи, Господи… Молюсь тебе, помилуй меня и прости мне прегрешенья вольные и невольные». Услышав чужие тяжелые шаги, Гриша на мгновение споткнулся, может, перевел дыхание, и в чреве бочки плеснулась вода.

– Чудо гороховое! Вылезай, чего притворенье устраиваешь. Гость до тебя.

Но Гриша оставил бабкины слова без вниманья и, переведя дыханье, загнусавил: «Вот я в беззаконии зачат, и во грехе родила моя мать. Окропи меня иссопом, и буду чист, омой меня, и буду белее снега, дай мне услышать радость и веселие, и возрадуются кости, тобою сокрушенные».

– Может, он чокнулся? – нарочито громко спросил Тяпуев и вплотную приступил к бочке, на широких боках которой выступила роса. – Ты что, сумасшедший?

– Сам сумасшедший.

– Дурак…

– Сам дурак, – глухо отозвалось, словно бы намокшее дерево играло голосом. – Сердце чистое сотвори во мне, Боже, и дух правый обнови внутри меня.

– Не креститься ли задумал. Чирок? Весь век на иконы плевался, – не отступал Тяпуев.

– Раньше плевался, дурак был. Верую. Господи, веру-ю… Дай силы выстоять… дай си-лы-ы. Мочи боле нету. Сколь холодна, зараза.

Старик вылез из бочки, с великой тягостью вынимая из воды сухие негнучие ноги. Тело ниже груди намокло, исподнее прилипло к худосочной плоти, обтянуло каждую кость и мясинку: на пол скоро натекло, и Гриша, словно боясь расстаться с купелью, топтался растоптанными подошвами в луже. Три морщины на лице так заглубились, будто разделило его сабелюкой на три доли, и глаза, обычно полные голубой хитрецы, сейчас розовые, жили отдельно, сами по себе, и глядели в разные стороны. Синюшная кожа набрякла, и только у седых слипшихся волосенок на самом закрайке лба виделась известковой белизны полоска живой кожи. Зачем изнурял себя человек, по какой нужде принял такие муки, когда прожито все и гробовая доска уже накренилась над головою. Ну если и грешен был когда, так кто из живущих на земле чисто и совестливо прошел жизнь, ни разу не споткнувшись? Назовите такого. Если червивинка сидела в сердце, если похоти поклонялся, так за это ли казнить? Народ болтал, грешил на Чирка, так могут пустое наколоколить, извалять в перьях и дегте самого достойного человека, а после, изведя вконец, долго плакать и молиться. Но тут, в закатные дни каким булатным мечом вдруг полоснули по онемевшей Гришиной душе и высекли боль? Иль страх, похожий на ужас?

Так обычно пугаются люди, которые и в глубокой старости нестерпимо хотят жить, когда плоть не дает покоя душе, и потому тихие добрые мысли уходят в тайные гнездилища, боясь бесполезно тревожить неготового человека.

Память скомкалась в Тяпуеве, когда он упорно разглядывал старика. Он забыл вдруг, зачем пришел. Он мял шапку и, странно улыбаясь, все надвигал волчьего склада голову, и светлая мягкая шерстка на черепе встала дыбом. Гриша же виновато, расслабленно топтался в луже, держа в руках, как подаяние, тонкую набухшую книжицу, из которой, наверное, вычитал молитву. Вдруг он подломился в коленях, громко, с хрустом стукнулся костями о половицы и, едва владея смерзшимся ртом и окованными холодом тремя зубами, просипел:

– Прости, Павлович, коли можешь… Помираю, видишь вот. Напоследок решился. Прости, сыми вину с души. Бил я тебя тогда, покушался. Пуще всех бил… Кричал: «Убейте его, христопродавца, многих еще продаст». У меня голос красивый был… Прости, коли сможешь. – И старик снова, не жалея головы, приложился лбом к половице.

– Он же убьет себя, Иван Павлович. Он спятил на старости. Спя-ти-ил. Обливанец чертов, на себя городит, – захлебнулась Полька, кинулась подымать мужа, но тот твердо, по-козлиному уперся в половицы всеми четырьмя костьми – и не сбить его, не сшевельнуть.

Иван Павлович побледнел. Гришине признанье поначалу сбило его с толку, обидело, огорчило, но вскоре торжественной радостью прощения огладило сердце. «А-а-а… Сколько лисе не виться, а пойману быть. Вилял, след путал, собака, но я-то сразу же на него глаз положил… Что же ты, дурачок, теперь-то открылся?»

– Ну, а я что говорил? Значит, прав? – Тяпуев так объяснил признанье старика, словно бы речь шла не о нем самом, а о другом обманутом Гришей человеке. Старик же странно скосил набок голову, наморщил лоб, исподлобья вглядываясь в низкие потолочины, словно бы оттуда дожидался какого-то благословенного голоса иль хотя бы одобренья всему признанью; хоть бы грозовым голосом иль внезапной молоньей выказал Господь свое вниманье к кающемуся. Но смолчало, не разверзлось небо, и громовый голос не пробил лиственничную потолочину. Значит, не дошел глас вопиющего, значит, много скопилось во мне мусору всякого – так догадался Гриша. Телу, потерявшему от студеной воды последнее тепло, тяжко было сутулиться на полу в собачьей позе, гремя коленками, но душе – благостно. И чем больше вилась, маялась подле старуха, тем большая спокойная, ни с кем не делимая радость наливалась в груди. Вот так же, наверное, человек, решившийся вдруг распутаться с прошлой жизнью, все, нажитое годами и трудами, с легкостью раздает людям, а сам, опоясавшись пудовыми веригами и опершись на посошок, вместе с голью перекатной и каликами перехожими уходит в чужой незнаемый путь.

– Давно бы признался. Зачем тянул?

– Иван Павлович, ми-ла-ай… знать, время не приспело. А ныне как потянуло. Правда свое возьмет, как ни крутись. Простите все, Господа ради. – Гриша упорно не вставал с колен, и с каждой минутой лицо его линяло, а нос набухал, наливался свекольно. – Смотрите все на меня, ско-ти-ну. Живой урок.

– У Креня был? – сурово спросил Тяпуев, пронизывая старика застойным взглядом. – Говори, не медли… Был? Может, и его по черепу? Практика, умелому человеку долго ли.

– Это нет… чего ради?

– Чего ради, че-го ра-ди, – передразнил Тяпуев и так резко выдвинул ногу, будто собрался пнуть. – Чего тогда отмаливал? Дурак совсем? Думаешь, глупенькие с тобой тут? Валенки? Пониманья никакого? Ошибаешься, гражданин хороший. Все известно, все-е! Ну!

– Черт поманил, простите, – запнулся Чирок и, движимый неясными чувствами и надеждами, против воли солгал: – Деньги взял… сто рублей или сто пятьдесят. А это нет, нет! – Старик трудно заподнимался, опершись сначала на руки и с хрустом распрямляя хребтину. Ноги задеревенели и не разгибались.

– Чего это, че-го? – неожиданно закричал Тяпуев. Гриша осекся и бессмысленно закрутил головою. Горло у него перехватило удавкою, дыханье запрудилось, и нутряная икота, смешанная с нелепыми возгласами, сотрясла старика. Как памятник, не сгибая колен, Гриша грохнулся на пол, и старуха не успела поймать его. Голова от удара подскочила, и казалось, лопнула надвое, как перезревший арбуз. Поля заголосила, решив, что старик умер, но того вдруг согнуло вдвое, скорежило, а после потянуло всего от лаковой макушки до искривленных шишковатых щиколоток, и видно было, как напряглись, оцепенели желтые пальцы.

Иван Павлович без жалости смотрел сверху на поваленного беспамятного человека, изуродованного судорогами, и не мог согнать с лица невольной блуждающей улыбки.

Наверное, с неделю пролежал в баньке Крень, никому не нужный, одним глазом уставившись на дверь, пока-то его вынесли на погост.

В голубом городке стало так тесно нынче, что бобылю вдруг не нашлось места средь своих и его без всякого тайного умысла положили чуть сбоку кладбища: по чуду какому-то и неведению его последний покой оказался возле потерянной отцовой могилы.

Банька же без хозяина сразу потеряла крепость и вид, первые подсугробные ручьи подмыли стояки, воробьи унесли из пазов последний мох, мыши выточили прелые половицы, лесные голуби обжили чердак, ребятишки выбили единственное решетчатое стеколко и в убогом осиротевшем житье устроили погром.

Тимофея долго манила к себе банька, и он часто без всякого умысла кружил возле, но какое-то суеверное чувство мешало переступить порог. Стояли тихие благостные дни, полные голубизны и кротости, снег посерел, обрюзг, и сквозь обветшавший наст проклюнула рыжая щеть прошлогодней травы. Хрусткий снег пахнул свежестью, и четкий след скоро наливался прозрачной водицей. Было таинственно бродить возле покинутого жилья, наблюдая, как вспучились, встали столбиками старые, вроде бы канувшие в прошлое следы, словно бы странный человек бродил под снегами. Так минувшие дни неожиданно напоминали о себе, чтобы вскоре вовсе стереться из памяти. Тимофей кружил возле житья, больше похожего на жальник, и ему постоянно хотелось думать о Крене.

Сейчас, когда не стало на миру человека, угрюмый сиротский старик с неряшливым чугунным лицом, от которого сторонилась деревня, вдруг стал тайной.

Однажды Тимофей все же пересилил себя и вошел в баню. С непонятным страхом он оглядел ее, словно бы никогда не был тут, не узнавая житья: дух хозяина смешался с весенним воздухом, расплавился в нем, и уже ничто не напоминало здесь о Крене. Заплесневелый пол и потолок, солдатская, скоро выржавевшая койка, черный настил полка. Оказывается, как мало остается от человека, когда он уходит совсем. Половицы поддавались под ногою, из щелей проступала вода, и с чувством неловкости Тимофей прошел в передний угол, замирая от предчувствия, что смерть Креня окажется неправдой, а сам он сейчас покажется из сеней и угрюмо спросит, зачем явился незваный гость.

Зачем явился незваный гость?

Рассказывают, незадолго до смерти Крень видел на береговом припае синего кита и ночью подымал деревню, чтобы спасти зверя. Днем мужики ходили на берег, искали проталину, отметину от жирного грузного тела, помет нажравшейся на зашейке птицы, кровь иль путаный бисер горностальки, лизавшей кровь, но нашли лишь на ватном снегу несколько путаных человечьих следов.

Если бы Крень позвал в окно той ночью, кинулся ли бы Тимофей за ним? Наверное, безумного человека навестил сон…

Сон ли навестил безумного человека?

Тимофей слышал, как стучало сердце, кровь приливала в лицо, когда настораживался на шорохи и скрипы, будто могли сейчас войти с улицы и застать за чем-то дурным. Словно в отсутствие хозяев вошел не спросясь в чужое жилье.

Так, может, Тимофей попытался войти в чужую душу? Иначе отчего зорок и любопытен его взгляд?

На полу лежала распахнутая разбухшая Книга, больше похожая на обтаявший сугробец, присыпанный весенним мусором: коричневые телячьи обложки потекли, разжижли, кто-то не однажды наступил на тело книги валенком, кочевая птица посеяла помет, пока наивно блуждала по вязким страницам, пытаясь выклевать выцветшие буквицы. Тимофей долго стоял над Книгой, стараясь понять, что она значит, – и не смог; сиреневый туманец пробирался в разбитое окно и возбуждал любопытство, и, преодолев брезгливость, человек поднял Книгу. Она жидко провисла в ладонях, как умирающее безвольное тело, и, подступив к свету, Тимофей прочитал первое, что без труда приникло к глазам: «Строющий дом свой на чужие деньги – то же, что собирающий камни для своей могилы».

Загрузка...