Пассажиры ушли с верхней палубы, с ее подветренной стороны. Низкий берег заречья лежал в темноте, и только у самой воды виднелись светлая полоса песка и темные очертания кустарника. С пристани доносились окрики грузчиков «поберегись», торопливый их бег по сходням и глухие удары сброшенного груза. Муравьев облокотился на перила и смотрел на черную воду реки с желтыми отсветами фонарей, на огни бакенов, в темноту противоположного берега.
На речной стороне теплохода было холодно, но ему не хотелось уходить. На пристани в очереди у кассы впереди него стояла молодая женщина в синем облегающем платье. У нее были округлые плечи и загорелая шея, и когда она чуть поворачивала голову, Муравьеву открывалось ее лицо — загорелое и чистое, с маленькими, слегка накрашенными губами. Когда подошла ее очередь, женщина взяла билет на жесткое место в Брусчатое. Туда же ехал и Муравьев. И теперь он ждал, что эта женщина, так же как он, попросит разрешения у первого помощника провести два-три часа предстоящего путешествия на верхней палубе и придет сюда, на подветренную и безлюдную сторону.
Светились красные и белые огни бакенов. Медленно шевелились желтые блики на воде. Близко у борта прошла белая лодка. Было слышно тихое пение под гитару.
Теплоход прогудел последний раз, сходни убрали, заработал винт. Медленно двинулись, перемежаясь, огни, быстрее заиграли желтые блики на воде. Теплоход отчалил. Город выплыл из-за кормы. Муравьев повернул голову и увидел вблизи себя женщину в синем платье. Она сидела на скамье, облокотись на чемодан с переброшенным через него пальто и привязанной сбоку теннисной ракеткой. Она смотрела на город. Над маленькой пристанью, прилепившейся к берегу, и в обе стороны от нее среди деревьев смутно виднелись дома и две-три церкви.
Теплоход развернулся, и теперь ветер дул справа, и сюда, на эту сторону, с двух концов теплохода шли прогуливающиеся пассажиры. Официант вышел из коридора и стал у дверей.
Женщина вздохнула, поднялась, надела пальто и медленно пошла к корме. Муравьев смотрел ей вслед. Она шла прямо, крупным и твердым шагом. Что-то независимое было в ее походке. Такие женщины нравились ему, и Муравьев представил себе, что она тоже едет в Косьву, что она живет там, и живет не так уж хорошо, и вдруг случится так, что он поможет ей жить лучше.
Стало совсем темно. Небо, оба берега были теперь одинаково темными. Ветер нагнал тучи, звезд видно не было.
Унылым голосом матрос на носу кричал свое обычное:
— Под та-бак! Не маячит! — И слышно было, как он сплевывает за борт.
Муравьев медленно пошел за женщиной. Она опять сидела на скамье у другого борта и смотрела в темноту.
— Простите, — сказал Муравьев. — Вы брали передо мной билет, и я слышал — в Брусчатое. Мы — попутчики. Я тоже еду в Брусчатое.
— Очень приятно, — сказала женщина.
— Из Брусчатого вы, наверно, в Косьву едете?
— Вы угадали.
— Вот видите. Я тоже еду в Косьву. Не совсем удобное сообщение, правда? Но зимой, наверно, еще хуже?
— Зимой только узкоколейкой. И сто пересадок.
Муравьев покачал головой, сел рядом и, показав на ракетку, спросил:
— Это что же, в Косьве есть корты? Можно играть?
— Какие в Косьве корты! Это я ездила к матери в Москву.
— А в Косьве не играют в теннис?
— В Косьве играют в футбол, — назидательно заметила женщина. — Ну, да еще водные станции. Но это уж для любителей. Основное — футбол.
— Жаль, — сказал Муравьев, — я бы поиграл в теннис.
— В футбол поиграете. Беком, — сказала женщина.
— Футбол, я вижу, не особенно пользуется вашими симпатиями, а?
— Где уж там, — ответила она серьезно, — но, с другой стороны, если бы не футбол, так и совсем никаких развлечений.
Женщина разговаривала охотно, и Муравьеву это понравилось. Муравьеву вообще легче было разговаривать с женщинами, чем с мужчинами, а с такими, которые охотно разговаривают, в особенности. Он умел говорить с женщинами коротко и, как казалось ему, остроумно, а если все-таки не остроумно, то убедительно. Он испытывал чувство превосходства, когда говорил с женщинами. Его ничто не смущало тогда. Он знал, что нравится женщинам, был уверен в себе — в своем уме, в своих силах.
— Из ваших слов можно сделать вывод, что в Косьве скучновато живется, — сказал он.
— Ну, а вы как думаете? — произнесла женщина и посмотрела ему в лицо.
— А я не знаю.
Тогда она спросила:
— Едете в Косьву работать?
— Да, на металлургический завод. Мне расписывали: леса, озера. Как на даче — писали. Охота, лыжи, женщины. Женщины, верно: вот вы. Но скука, а?
— Не пугайтесь. Мужчины как будто не очень жалуются. Работают с утра до ночи, а выпадает свободное время — водку пьют.
Она засмеялась.
— Блестящие перспективы! — сказал Муравьев.
— Пиво ведь у нас плохое. Делать не умеют или вода не подходит. А из Москвы привозят редко. На весь город, конечно, не напасешься. Водка, футбол, работа — вот все.
Она смотрела в темноту и покачивала ногой, заложенной за ногу.
Перспективы косьвинской жизни Муравьева не устрашили. Он был инженер-металлург, мартенщик по специальности, до сих пор работал в Москве, на «Серпе и молоте», и в Косьву поехал потому, что развелся с женой и оставил ей свою комнату. Он был коренным москвичом, столичным жителем, уезжать в глушь ему не хотелось. Но другого выхода не было, и Муравьев утешал себя тем, что пожить в маленьком городке, затерянном среди лесов и озер, не так уж плохо. Он старался представить себе, как будет жить, работать, в свободные дни охотиться. К водке пристрастия он не имел, к женщинам семейная жизнь научила его подходить осторожно. Теперь ему нужно было обрести душевное равновесие. Но всякий раз, знакомясь с миловидной женщиной, он, помимо своей воли, думал, что если бы забыть о том, что было, и снова стать таким же, каким он был много лет назад, и чтобы эта женщина увлекла его, и чтобы сама полюбила его искренне, преданно и без вздорных попреков… Ведь можно встретить простого, сердечного человека, такого, как его бывшая жена, и всю жизнь прожить вместе в маленьком городке, окруженном лесами и озерами.
И в этот раз, подумав о том же, он спросил:
— Вы работаете в Косьве?
— Нет, я замужем, — сказала женщина.
— Простите, может быть, я несколько бесцеремонно… Однако можно иметь мужа и работать…
— А я не работаю, — повторила женщина, и в ее голосе послышалось раздражение. Потом она произнесла спокойнее: — В этом, наверно, вся суть. Целый день дома. Заняться нечем. Приготовишь обед, почитаешь — и все. Вечером иногда в кино пойдешь.
— Почему же вы не работаете? — настаивал Муравьев.
Она пожала плечами:
— «Мое несчастье» не хочет.
— Это вы мужа так называете?
— Конечно, не очень лестно, зато правильно, — с грустью проговорила женщина. — Впрочем, я, конечно, шучу. Нужно понимать шутки. Неужели вы думаете, я буду откровенничать с незнакомым человеком? Вы инженер?
— Да. Можно представиться? — И он представился: — Константин Дмитриевич Муравьев.
— Очень приятно, — сказала женщина. — Вера Михайловна Соколовская. — Они пожали друг другу руки, и она спросила: — В каком цехе будете работать?
— В мартеновском.
— Значит, с моим мужем. Поздравляю. Он — начальник мартеновского цеха.
— Вот так совпадение! — сказал Муравьев.
Теплоход пробирался через перекат. В это лето стояла сильная жара, дождей не было и река обмелела. Машина затихла. Теплоход двигался по инерции.
В салоне, окна которого были закрыты шторами, смеялись. Затем раздалась музыка, и низкий женский голос запел:
Не покидай меня, скажи, что это шутка…
— Сегодня прохладный вечер. Вам не холодно? — спросил Муравьев. — Мы могли бы пойти в салон.
— Спасибо. Мне не холодно, — ответила Вера Михайловна.
— Мы будем встречаться в Косьве, хорошо? — тихо спросил Муравьев.
— Возможно.
— Муж у вас не очень ревнивый?
— О нет! — сказала Вера Михайловна. — Если бы он был ревнивый…
— Неужели вам хотелось бы, чтобы у вас муж был ревнивый? Первый раз встречаю такую женщину.
— Возможно, вы недостаточно хорошо знаете женщин. А кроме того, совсем не знаете моего мужа.
Она усмехнулась и подхватила мотив романса.
— Женщин я как будто бы знаю, — сказал Муравьев. — Что же касается вашего мужа, то разве он какой-нибудь особенный?
— В том-то и дело. Он — особенный.
— Жена, влюбленная в своего мужа… — с иронией произнес Муравьев.
— О нет, вы не так поняли, — на этот раз серьезно сказала Вера Михайловна.
Из деликатности он не стал допытываться, чем вызвана горечь в ее словах, и замолчал, пытаясь понять: что же за отношения сложились между супругами Соколовскими?
Некоторое время они сидели молча, потом Вера Михайловна спросила:
— Из Брусчатого вы как поедете — узкоколейкой или за вами машину пришлют?
— Должны прислать машину. Я звонил отсюда, из города. От пристани до Косьвы восемь километров, говорят?
— Да, восемь. За мной тоже должны прислать машину. Я телеграфировала мужу, но боюсь, он забудет.
— Почему думаете, что забудет?
— Он всегда забывает, когда дело касается меня, — сказала Вера Михайловна.
С неприятным чувством Муравьев подумал: «Откровенничать с незнакомым человеком она не хочет, а все время не стесняется высказывать свои чувства к мужу».
И Муравьев, не удержавшись, спросил:
— А почему все время мне, незнакомому человеку, вы с такой неприязнью говорите о муже?
Вера Михайловна усмехнулась:
— Хотите сразу постигнуть все наши тайны?
— Нет, в конце концов я не так любопытен, — равнодушно заметил Муравьев. — Во всяком случае, вам нечего беспокоиться. Доедем на машине, которую пришлют за мной.
— Спасибо, — сказала она, — может быть, помощь и не понадобится.
На правом берегу показались огни Брусчатого. Теплоход поворачивал. С той стороны, где они сидели, были видны берег, пристань, несколько огней, высокая серая стена, освещенная электрическим светом, деревья.
Вера Михайловна встала.
— Пойдемте, — сказала она.
Вдоль берега проходило полотно узкоколейки. На маленьких платформах лежали пачки листового железа, а кругом валялись бурые чушки чугуна. Выше, за полотном, стоял зеленый «газик».
— Скажите, машина только за товарищем Муравьевым? Обо мне вам ничего не говорили? — спросила Вера Михайловна шофера.
— Здравствуйте, Вера Михайловна! — сказал шофер. — О вас мне ничего не говорили.
— Так я и знала.
— Оставьте, Вера Михайловна. Не все ли равно? — сказал Муравьев.
— Нет, не все равно, — возразила она с едва скрытым раздражением.
Дорога была прямая, крытая мелким шлаком. Шофер быстро повел машину. Шлак шипел под колесами, и в сторону отлетали неплотно утрамбованные куски. Быстро пронеслись через поселок, справа мелькнул и пропал пруд. Машина была открытая, ветер бил в лицо. Было приятно сидеть так, не отворачиваясь, чуть прищурив глаза. Муравьев положил руку на спинку сиденья и слегка прижал к себе Веру Михайловну.
— Все в порядке, — сказал он.
Она не ответила, но и не отстранилась.
Машина влетела в лес. Неожиданно резко и приятно запахло сосной. Освещенные фарами сосны выглядели неправдоподобно, как в сказке. Вот-вот из-за такой сосны выйдет медведь…
Но медведь не вышел. Вскоре послышался шум завода, свистки паровоза. За деревьями показалось красное зарево: на мартенах выпускали металл.
Потом лес кончился, машина сбежала с шоссе и, переваливаясь на ухабах, поползла по песку. У двухэтажного бревенчатого дома, над подъездом которого горел запыленный фонарь, шофер затормозил.
— Я приехала, — сказала Вера Михайловна. Она вышла из машины и протянула руку Муравьеву. — Спасибо! В первый свободный вечер прошу к нам.
Из подъезда выбежал невысокий толстенький человек и, вытирая платком лицо, взволнованно заговорил:
— Веруся, ты? Только сейчас пришел домой, вижу — телеграмма. — Он суетливо тыкал ей белый бланк и робко заглядывал в лицо.
Машина тронулась. Теперь Муравьев понял, в чем у них дело. Жалкий тип. Он вспомнил, что Вера Михайловна назвала его «мое несчастье». Правильно, иначе такого человека и назвать нельзя. Не мог пораньше узнать, нет ли телеграммы от жены. Муравьеву стало жаль Веру Михайловну. И он подумал о себе: «Наверно, и мне не очень-то весело будет с ним работать».
В первую ночь Муравьев долго не мог заснуть. Он лежал в выбеленной комнате в доме приезжих, дом этот стоял среди леса. Было жарко, он оставил открытым окно.
За окном, за лесом, шумел завод. На потолке иногда возникали дрожащие отсветы пламени, и толстые ночные бабочки, просыпаясь, начинали стучать в верхнее стекло.
Для знакомых было неожиданностью, что он разошелся с женой. «Ведь они так хорошо жили», — говорили о них знакомые. Да, другим могло казаться, что они жили хорошо. А на самом деле он был плохим мужем, и жена ушла от него. Он женился мальчишкой, жизни не знал, и ему казалось, что настоящий мужчина не может прожить всю жизнь с одной женщиной. Он начал изменять ей, отдалился от нее, иногда по нескольку дней не появлялся дома. Она долго терпела, но в конце концов терпения не хватило, и начались семейные сцены. Потом он уехал с другой женщиной на Урал и там понял, что по-настоящему любит только свою жену, но было уже поздно. Когда он вернулся, она встретила его холодно и спокойно, и настало его время просить и унижаться. Но все было кончено. И теперь тяжелее всего было сознание, что он сам виноват во всем.
И теперь Муравьев думал о том, что многие живут неправильно и неумело. Как же нужно правильно жить? Говорят, что чаще всего виноваты мужчины. Вероятно, так оно и есть.
Потом эти мысли потерялись; он прислушался и ясно представил себе, что лежит в доме на берегу моря. Море шумело за окном. Равномерно накатывались волны, и шумела прибрежная галька, и были слышны пароходные гудки и свист боцманских дудок.
Утром, когда он проснулся, в большое окно напротив кровати светило солнце. Солнечные лучи проникали в комнату сквозь ветви сосны, которая росла у самого дома; на уровне подоконника висели коричневые шишки.
Муравьев оделся и пошел на завод.
Ему пришлось подождать немного в приемной у директора, и после того, как из кабинета вышли три человека в замасленных пиджаках, секретарша доложила о нем, и он вошел. Посреди кабинета стоял обычный директорский стол для заседаний, покрытый красной материей, и на нем — пять графинов с водой. На трех окнах, которые выходили на заводской двор, висели темно-зеленые драпировки. Директор Абакумов в синей косоворотке с расстегнутым воротом сидел за письменным столом, приставленным к большому, а главный инженер, Подпалов, пожилой мужчина, тяжелой поступью шагал по кабинету и что-то доказывал, размахивая руками. Муравьев познакомился с ними и, так как было очень жарко, попросил разрешения и снял пиджак, повесив его на спинку стула.
— В горячих цехах невозможно работать от этакой жары, — глядя на Муравьева, со вздохом сказал директор. — Я попросил пожарных хотя бы крыши поливать.
— Искусственное дождевание в некотором роде, — подхватил главный инженер, — но, признаться, прохладней не становится.
Абакумов открыл средний ящик стола, спрятал в него какую-то папку и спросил Муравьева:
— Вы где остановились?
— Тут, в лесу, в доме приезжих.
— Мы с вами соседи, — сказал главный инженер. — Вы в каком номере там?
— В седьмом.
— Ну вот! А я — в пятом.
«Небось прочит меня в собутыльники, — подумал Муравьев, вспоминая слова Веры Михайловны о том, что после работы здесь любят пить водку. — Что же, придется его разочаровать». Муравьев заранее решил, что с сослуживцами выпивать он не будет.
Заговорили о заводе.
В те годы Косьвинский завод по количеству выпускаемой стали был одним из первых среди предприятий, расположенных в центральных областях Союза. Однако в течение многих месяцев план на заводе выполнялся плохо, а теперь эта жара и наступивший сенокос еще больше снижали выработку. Около половины рабочих жило не в самой Косьве, а в соседних деревнях, на расстоянии от четырех до четырнадцати километров, и хотя заводоуправление предлагало некоторым перебраться в город и предоставляло квартиры, почти никто не соглашался бросить хозяйство в деревне.
— Молочко свое! Можете себе представить? — говорил главный инженер. — Парень отработал смену, пешком прошлепал домой, поспал немного — и на сенокос. А потом снова шесть — восемь километров до завода. И все из-за проклятого млека.
Он продолжал ходить по кабинету, потрясая длинными толстыми руками, а директор снизу смотрел на него и кивал головой.
— Такая нагрузка у людей, что на днях сломали станину прокатного стана, — сказал он сердито. — Штурвальный прокосил всю ночь и, естественно, задремал во время работы. Болванка пошла косо, расперла станину и сломала и ее и вал.
— Молочная проблема, ma foi, — сказал главный инженер. — Может, нам из Главстали в Главмолоко перейти?
Зазвонил телефон, Абакумов снял трубку и сердито сказал:
— Да? А, товарищ Турнаева, — добавил он совсем другим, радушным голосом. — Ну, что скажете?
Главный инженер остановился, послушал, склонив голову, что говорит Абакумов, и снова заходил по кабинету.
— Совсем отказался? Так, так, — говорил Абакумов. — Но тут я ничем не смогу помочь. Нужно идти в райком. Да, другого не придумаешь. Хорошо, вы идите, а я позвоню… Да, чтобы не забыть, Марья Давыдовна, конференция намечается на конец месяца. Числа назвать сейчас не могу, на днях уточним. Ориентируйтесь на конец месяца. Не устраивает? Надо, надо постараться… Перестаньте, Марья Давыдовна, времени вполне достаточно. Хотите сказать, что завком зазря денежки дает на вашу самодеятельность? Ну, так не будем прибедняться… Все знаю, все знаю. Да уж, пожалуйста.
Он положил трубку и посмотрел на главного инженера:
— Вот скопидомы.
— А что? — спросил главный инженер.
— Горсовет совсем отказывается платить. — Абакумов повернулся к Муравьеву: — Понимаете, Дворец культуры находится в ведении нашего завкома, но на самом деле обслуживает весь город. А горсовет, несмотря на это, не хочет потратиться на ремонт. — И он передразнил кого-то: — «Мы должны решить в первую очередь два вопроса: во-первых, энергохозяйство, во-вторых, проведение новых дорог». А бюджет у него почти полтора миллиона.
— Да, parbleu, горсоветом мы похвастаться не можем, — сказал главный инженер.
— Ничего, Турнаева добьется. Пойдет сейчас к секретарю райкома и воленс-неволенс, товарищи горсоветчики, а платите денежки. — Директор ухмыльнулся, провел ладонью по лицу, точно стер улыбку, и, поглядывая на главного инженера, потрогал себя за нос. — Хуже другое. Плачется, что затруднения с концертом. Кто-то там из главных исполнителей заболел, а кто-то в отпуске…
— Вот, пожалуйста, еще одна проблема, — сказал главный инженер.
— А что такое? — спросил Муравьев. Абакумов неопределенно качнул головой.
— Намечается областная конференция станочников. Из центра должен быть кое-кто, кое-кто из ближайших городов. Москвичей ждем. Слышали, может, про Екатерину Севастьянову? Наша знатная шлифовщица. Организовала работу без наладчика. Наша гордость, так сказать. Зачинатель большого технического прогресса. Об ее опыте хотим поговорить.
— Пикантность положения в том, что мы-то, собственно, металлурги, механическая обработка и шлифовка — нуль без палочки для нашего производства. Дивертисмент!.. — начал было Подпалов.
Абакумов перебил его:
— Мелкобуржуазная точка зрения, Иннокентий Филиппович, мелкобуржуазная. Климцов правильно определил.
— Жили мы спокойно… — продолжал Подпалов.
Абакумов снова не дал ему договорить. Он презрительно сощурился, предугадывая, о чем поведет речь главный инженер, и сказал насмешливо:
— Как же, спокойно! А план? Всегда вы забываете о плане, милейший Иннокентий Филиппович.
— План — дело привычное. А с этой шлифовкой, будь она неладна, всегда хлопот полон рот. Мы еще с ней намыкаемся, Николай Гаврилович, помяните мое слово, — твердо произнес Подпалов.
— Вам, Иннокентий Филиппович, мерещатся одни страхи, вещь известная, — отозвался Абакумов. — А вы как, товарищ Муравьев, тоже принадлежите к числу инженеров, любящих тишину и спокойствие?
— В зависимости от обстоятельств, — в тон директору ответил Муравьев.
— Николай Гаврилович охарактеризует человека — хоть ногами вперед выноси, — нимало не смутившись, ворчливо сказал Подпалов.
— А потому что нашему брату производственнику спокойно жить не положено.
И директор перешел к работе мартеновского цеха. Слишком часто у них печи приходится ремонтировать. Организация в цехе никудышная. Наладить как следует работу не умеют, а только спорят с руководством завода да склочничают. Нужно надеяться, что товарищ Муравьев поможет отрегулировать этот вопрос.
Однако долго на этой теме директор задерживаться не стал. К слову пришлось, и он вспомнил, что первый рельс в России прокатан будто бы на Косьвинском заводе. Главный инженер тотчас похвастал, что кони на Большом театре в Москве отлиты якобы на Вдовенском заводе, входившем некогда в Косьвинский куст, но теперь закрытом.
Этот общий и, в сущности, неделовой разговор вскоре прервал Соколовский. Запыхавшись, он вбежал в кабинет директора и, пожимая руку Муравьеву и быстро испытующе оглядывая его, проговорил коротко:
— Слышал о вас от жены…
— Очень рад, — сухо ответил Муравьев.
В свою очередь он украдкой оглядел Соколовского. Первоначальное впечатление подтверждалось. Соколовский казался суетливым и беспомощным. У него было неприятное толстое розовое лицо с широкими, пушистыми бровями и близко посаженные глаза.
— Сколько сняли сегодня на первом номере? — спросил Абакумов.
— Две и одну десятую, — ответил Соколовский, не глядя на директора.
— Так… — сказал директор и забарабанил пальцами по столу.
Муравьев спросил, почему такой небольшой съем, но Соколовский не ответил, а директор стал длинно и уклончиво объяснять, и Муравьев снова понял из его объяснения, что во всем, безусловно, виновато цеховое руководство. Соколовский не возражал.
Вместе с ним Муравьев вышел из кабинета, и Соколовский предложил ему осмотреть завод. Он не спросил Муравьева, завтракал ли он, хорошо ли спал. Он просто сказал:
— Посмотрим завод.
И Муравьев подумал про себя: «Мой патрон не страдает избытком вежливости».
Все время, пока они ходили по заводу, Соколовский ни о чем не спрашивал Муравьева и без умолку болтал, суетился, рассказывал анекдоты из истории завода.
— Знаете, здесь была куча маленьких заводиков. Верхний, Средний, Нижний — это только в самой Косьве. Верхний — это доменный был. Две домны и сейчас стоят. Еще не видели? Самоварчики на двести кубометров, ерунда. Их закрыли из-за нерентабельности. А Средний снесло в марте восемьдесят первого года. Была снежная зима, весной прорвало плотину и слизнуло все начисто. Наверно, интересное было зрелище. Выемка видна до сих пор. А тут поблизости, у реки, есть еще Брусчатинский завод — он входит в наш комбинат, — там один стан до сих пор работает на воде. Как при Екатерине, честное слово!
История Муравьева не интересовала, и в то время, как Соколовский говорил, он смотрел на его розовое толстое лицо и думал, что такой человек не может чувствовать себя несчастным. Мяса много. Вера Михайловна была права, жалуясь на него. Такие люди не бывают внимательными к другим. И Муравьев сказал:
— А вид у вас цветущий. Наверно, воздух действует, а?
— У меня лично? Это от пробки.
— Как от пробки? — удивился Муравьев.
— Очень просто. Мне доктора приказали пить «Ессентуки», четвертый номер, а пробочника в городе нельзя достать. Для такой жидкости, например, как водка, пробочник не требуется — рукой можно выбить, а «Ессентуки» о ладонь не возьмешь. Поковыряешь вилкой, надоест, ну, карандашом и проткнешь пробку. От этого, верно, меня и развезло. Ессентуковый настой на пробке — хуже пивных дрожжей, честное слово.
Он сощурил глаза и рассмеялся.
Когда они подошли к мартеновскому цеху, Соколовский замолчал и помрачнел. Пропуская Муравьева вперед, он снизу быстро посмотрел на него и вздохнул, издав, как куранты, отрывок какого-то мотива. Муравьев нагнул голову, шагнул в маленькую дверцу и остановился.
Все пространство цеха, даже подъездные пути, было сплошь завалено болванками. Болванки громоздились горами. Многие из них еще дымились, и от этого весь цех был наполнен серым дымом. Двое рабочих цепляли крюками изложницу, мостовой кран высоко поднимал ее и бросал сверху вниз — это били изложницу «на собаку», чтобы выпала болванка.
А правее возвышались три мартеновские печи, сложенные по последнему слову техники.
— Ну и ну! — сказал Муравьев. — Развалины Помпеи, а?
— Море́нное поле, — в тон ему ответил Соколовский. — Тут у нас занимается альпинистский кружок.
Он снова вздохнул и стал серьезным. И Муравьев вдруг понял, что Соколовский всю дорогу болтал и суетился от стыда. Ему было стыдно за свой цех, за свою работу, и Муравьев пожалел толстяка. А Соколовский, как бы угадав его мысли, сказал:
— Ведь я молодой инженер. Мне сорок лет, но я окончил всего три года назад, — он развел руками. — Не пришлось учиться раньше.
— Ну, я думаю, ваш стаж здесь ни при чем.
— По правде говоря, я тоже так думаю. Я сам — сталевар. И отец был сталеваром. В старом цехе мы еще вместе работали. Непосредственный опыт, стало быть, есть.
— Так в чем же дело?
Соколовский пожал плечами и сказал насмешливо:
— Говорят, люди не воспитаны работать на таких печах. Из девятнадцатого столетия перескочить сразу во вторую четверть двадцатого — нелегко. Кое-где приноровились, а мы еще отстаем. Это так говорят, я-то с себя вину не снимаю.
— Кто же так говорит? — спросил Муравьев.
— Ну, мало ли кто? — Соколовский помолчал немного. — Директор так говорит, главный инженер говорит, кое-кто из цеховых начальников. И вот я говорю — видите?
— Я слышал, организация в цехе хромает, и что жаркая погода мешает, и что сенокос мешает, и то, что люди желают иметь молоко от своей коровы.
— Вот видите, вы сами все знаете.
— Может быть, главный инженер прав: нужно из Главстали перейти в Главмолоко?
— А что думаете? Авторитетное мнение. Вот возьмите, почему такой завал? Транспортный отдел не справляется. Болванка у нас мелкая, наши станы крупнее не возьмут, ну и транспортный зашивается. А за транспортным и мы, выгораживать себя не буду…
Соколовский говорил насмешливо, но под конец снова помрачнел, вздохнул и опять при вздохе издал несколько звуков какого-то мотива.
— То у нас изложниц не хватит, приходится плавку в канаву выпускать, то плавка не попадает в анализ, а то печь становится через пять — десять плавок.
— Худая работенка! — сказал Муравьев.
— Куда хуже! — печально подхватил Соколовский. — Наш цех основной на заводе. Производственная база, можно сказать. И, в сущности, мы режем весь завод. А кое-кого такое положение мало волнует.
— Кого же именно?
— Ну, это вы сами поймете.
— Нужно подтягиваться, — сказал Муравьев, стараясь разобраться, кто же прав — директор с главным инженером, обвиняющие во всех смертных грехах цеховое руководство, или Соколовский, конфликтующий, как видно, с начальством. — Позорно зашиваться с такими печками.
— Послушайте, значит, вы не сдрейфили? — обрадовался Соколовский. — Ну, слава богу! А я боялся, что вы плюнете и махнете домой. Самое главное — не приходить в отчаяние. Мы это вытянем. В конце концов это в наших силах.
— Нужно вытянуть, — сказал Муравьев.
Пошли обедать. Соколовский продолжал говорить о работе, жаловался на то, что старый мартен с допотопными печами дает съем стали больше, чем он на своих новых печах.
— Понимаете, — говорил он, — у них печи скорее похожи на кухонные плиты, чем на настоящий мартен в нашем понимании: завалочной машины нету, детали висят на проволочках, печки заштопаны на живую нитку. Но они знают свои печи. У них там есть такой сталевар Шандорин, так он говорит: «Мне трудней яичницу зажарить, если жены дома нет, чем сталь сварить». Хвастается, конечно, подлец, но хвастается так, что похоже на правду.
Они сели за столик, заказали обед. В окно видна была широкая улица Ленина с узкой замощенной серединой и асфальтовыми тротуарами, отделенными от мостовой полосами песка, потемневшего от копоти. Старые ивы, оплывшие от жары, росли вдоль улицы. Несколько усталых овец лежали на песке в тени деревьев. Прокатил, подпрыгивая на мостовой, маленький автобус, и из-под колес его брызнули во все стороны невесть откуда взявшиеся куры и поросенок.
В столовую вошел высокий человек с плоским и широким телом. Он сурово поклонился Соколовскому, мельком взглянул на Муравьева и сел неподалеку от них, сказав подавальщице:
— Делай, Нюра, в два счета.
— Это Шандорин, — шепнул Соколовский Муравьеву.
Когда Нюра принесла обед, Шандорин мрачно проглотил суп, потом придвинул тарелку со вторым, ковырнул вилкой и закричал подавальщице:
— Ты мне кусок зажаренной сковороды принесла, а не ростбиф. Разве это ростбиф?
— Ростбиф, — робко сказала Нюра.
— Я Турнаевой покажу этот ростбиф, она объяснит, что это такое.
— Давайте я шницель принесу, — сказала Нюра.
— Чего вы скандалите, Степан Петрович? — спросил Соколовский. — Пищеварение шалит? Нюра, давай мне этот ростбиф.
— Ничего вы этим, Иван Иванович, не доказываете, — сказал Шандорин, усмехаясь. — Вы мне лучше в цеху докажите.
— Докажу, что вы думаете, — произнес Соколовский, не повышая голоса. — Настанет время.
Шандорин внимательно посмотрел на Муравьева и промолчал. Нюра принесла ему тарелку со шницелем. Шандорин снова ковырнул вилкой и, покачав головой, сказал:
— Дом продал, ворота купил. — Потом добавил Соколовскому: — Боюсь, не докажете, Иван Иванович. Вы нажмете, а я еще больше нажму. Дело длинное.
— Бог в помощь! — сказал Соколовский.
Шандорин быстро съел второе, залпом выпил из стакана клюквенный кисель и ушел.
Соколовский вздохнул, проводил его взглядом и сказал Муравьеву:
— Мечта моей жизни — салазки загнуть этому длинному черту.
— А кто такая Турнаева? — спросил Муравьев.
— О, это женщина, скажу я вам! Золовка нашей знаменитой Катеньки Севастьяновой, — может быть, слышали? Жена начальника железопрокатного цеха. За свою энергию получила «Знак Почета». С ней-то вы встретитесь.
Оформление заняло немного времени, так как Муравьева ждали на заводе, и в тот же день, после обеда, еще до того, как вышел официальный приказ о зачислении его на должность заместителя начальника цеха, он приступил к работе.
С «Серпа и молота» Муравьев уволился недавно и, поглощенный семейными неприятностями, не успел соскучиться по работе. Однако, прогулявшись с Соколовским по заводу, ознакомившись с цехом, он почувствовал себя как человек, который после долгой болезни может наконец взяться за привычные обязанности.
Ему был приятен сейчас и грохот мостового крана над головой, и гул форсунок в мартеновских печах, и сладковатый запах серы. Он ходил по завалочной площадке, присматривался к печам, к обслуживающему персоналу. Эти люди в грубой, но удобной одежде, в широкополых шляпах и кепках с приделанными к ним синими очками; эти печи, наполненные неистовым пламенем, ощущаемым с предельной ясностью за кирпичными стенками; эти запахи, звуки и краски мартеновского цеха вызывали в нем то особое производственное возбуждение, которое можно сравнить с вдохновением. Муравьев видел немало недостатков в цехе, но сейчас они не пугали его.
Рабочие и сталевары на завалочной площадке уже знали, что этот высокий и молодой, с прямыми плечами и узким лицом, на котором сильно выдавались надбровные дуги, — их новый начальник. Новости по заводу распространяются быстро. С ним здоровались, когда он подходил, внимательно приглядывались, определяя, что он за человек. Муравьев по привычке морщил лоб, отчего казался необщительным, молча отвечал на поклоны, ни о чем не спрашивал и не давал никаких указаний. Он пока что только наблюдал порядки, заведенные до него, и не хотел вмешиваться, не узнав как следует, что к чему. И сталевары, если и заговаривали с ним, то говорили не о деле, а о чем-нибудь постороннем, — например, о погоде, или о городе, или об истории завода, точно так же, как до этого говорили с ним и главный инженер и Соколовский. Но теперь это Муравьеву нравилось.
В одиночестве он бродил по цеху. Соколовский не мешал ему. Иногда они сталкивались в цехе, но Соколовский тоже заговаривал о пустяках, и они быстро расходились.
Муравьев выходил на мостик над литейным двором у наружных стенок печей и подолгу смотрел, как готовят внизу канаву под очередной разлив стали. На обложенные сифонным кирпичом поддоны рабочие ставили изложницы, а мастер ходил вдоль канавы и все время благодушно торопил их, уснащая свою речь прибаутками. Потом Муравьев так же долго смотрел, как футеровщики ремонтируют большой ковш, положенный боком на землю, и как чуть дальше футеровщиков, в глубине цеха, с помощью мостового крана бьют изложницу «на собаку».
Было приятно заходить в контрольную будку, где точные приборы вычерчивали на разграфленной бумаге всю сложную и таинственную жизнь печей. Было приятно стоять у желоба под брызгами тяжелых искр, когда на втором номере начали выпускать металл.
Соколовский стоял тут же и молча смотрел через синее стекло на бегущую по желобу белую расплавленную сталь. Муравьеву показалось удивительным, что этот розовый толстяк, этот плохой муж, этот суетливый и безвольный человек, каким он казался раньше, выглядел теперь совсем иначе. Он посолиднел, даже стал казаться выше ростом, движения его стали точнее, спокойнее, увереннее. Он не вмешивался в работу бригады, замкнутый, суровый, но изредка коротким и точным указанием поправлял веснушчатого, несколько испуганного подручного сталевара. И эти указания Соколовский произносил таким беспрекословным тоном, какого Муравьев еще не слыхал у него.
На этой печи работал молодой сталевар. Муравьев сразу понял это, увидев, как растерянно выбежал он из-за печи, когда поток стали в желобе вдруг уменьшился и почти иссяк. Сталевар вырвал у подручного лом и бросился к выпускному отверстию. Соколовский остановил его.
— Спокойней, Севастьянов, спокойней, — твое место у печи. Здесь подручные и без тебя справятся, — сказал он. — Возьми шомпол и прочисть с внутренней стороны. Это еще не авария.
Сталевар схватил длинный шомпол и побежал на завалочную площадку.
— Молодой еще, учить надо, недавно подручным был, все сюда норовит выскочить, — как бы извиняясь за сталевара, сказал Соколовский Муравьеву. — Да и, кроме того, нелады у него сейчас с женой, с этой самой знаменитой у нас Катенькой.
— Каждый день цапаются, Иван Иванович, — вмешался в разговор один из подручных.
— А ты почем знаешь?
— В одном подъезде живем. Все ссоры да перепалки. Хуже кошки с собакой, ей-богу.
— Видите, какой компот? — сказал Соколовский Муравьеву.
— По какой же такой причине? — спросил Муравьев.
— Говорят, загордилась. Так эту Катеньку высоко у нас вознесли, что сталевар, видите ли, ей уже не пара!.. А этот сталевар месяца через два-три будет работать, как бог. Неизвестно еще, кто из них станет знатней.
Сплюнув в сердцах, Соколовский качнул головой и ушел в цеховую конторку.
А Муравьев поймал себя на том, что он перестал подмечать в облике и поведении Соколовского жалкие и ничтожные черты. Теперь и беспомощным не казался ему Соколовский, и даже его розовое, щекастое лицо не казалось теперь Муравьеву неприятным, как вначале. С удовольствием признал он про себя, что, вероятно, под влиянием Веры Михайловны отнесся сперва к Соколовскому просто несправедливо. Но это следовало зачислить в счет его собственных, муравьевских, недостатков, — он всегда слишком поспешно судил о людях и знал об этой своей слабости.
Наступили сумерки. Муравьев зашел в цеховую конторку и попросил Соколовского подробно ознакомить его с состоянием цеха, с системой учета и заработной платы, с показателями отдельных агрегатов, бригад и мастеров. Соколовский вытащил из стола нужные бумаги и, исполняя просьбу, попутно сам стал расспрашивать Муравьева о впечатлениях первого дня.
До поздней ночи они сидели в маленькой дощатой конторке; за стенами ее шумел цех. Муравьев, не смягчая, с полной откровенностью выкладывал перед Соколовским все, что он думал о замеченных недостатках, и Соколовский, не споря, соглашался с ним. Он сидел на табуретке, покачиваясь взад и вперед, и наивными, ученическими глазами не отрываясь смотрел в лицо Муравьеву. Иногда он вздыхал и надувал щеки.
Муравьева удивляло, что Соколовский не находит нужным не только опровергать его замечания, но даже и оправдываться. Если начальник цеха целиком согласен с его замечаниями, значит, он знает о недостатках. Почему же он не постарался устранить их? А если он не знал о них, то как он может безоговорочно со всем соглашаться?
И снова возникало то первоначальное мнение о Соколовском как о начальнике неумелом и безвольном.
Беспощадно глядя в глаза Соколовскому, Муравьев сердито сказал:
— Если вы согласны с моими замечаниями, то остается предположить, что во всех погрешностях действительно виновато цеховое руководство.
Соколовский не обиделся.
— Абакумов тоже так говорит, — ответил он коротко. — Ему, правда, кое-что я мог бы возразить…
— Ему могли бы, а мне не можете?
— Да, потому что с нашими затруднениями вы скоро сами хорошо познакомитесь. А директор — что же, он о них давно знает.
Соколовский говорил спокойно, задумчиво. Вопрос, затронутый Муравьевым, его как будто бы совсем не волновал. Он как бы искал, что же ему еще сказать в ответ Муравьеву. С возмущением Муравьев подумал, что Соколовский в эту минуту похож на буддийского божка: безмятежный, толстый, не от мира сего.
Склонившись к Соколовскому, Муравьев негромко сказал:
— Помнится, читал я однажды бюллетень Гипромеза: американцы убеждены, что наши печки из-за простоев и ремонтов не смогут работать больше трехсот дней в году. Сколько воды с тех пор утекло! Подавляющее большинство советских заводов опровергло этот прогноз. А Косьвинский завод, очевидно, имеет острое желание оправдать его?
— Да, похоже на это, — спокойно отозвался Соколовский и усмехнулся. — Видите ли, если мы ускорим плавку, нас канава начнет резать. Канавщики не будут поспевать со сборкой канавы.
Может быть, он передразнивал кого-нибудь?
— Вы скептик, я вижу, — на всякий случай сказал Муравьев, не зная, как отнестись к словам Соколовского.
— Нет, скептицизм тут ни при чем, — возразил Соколовский. — Просто не люблю попадать в смешное положение. Не люблю, тут ничего не поделаешь. — И он развел руками.
— Не понимаю.
— Чего же тут понимать? Всегда смешно, если вместо сахара вы насыплете соли в стакан чаю. А я боюсь, что, если мы будем действовать опрометчиво, как раз и попадем в подобное положение. Обстановка на заводе сложная, трудная; думаю, когда вы познакомитесь с ней поближе, то согласитесь со мной.
— Охотно допускаю, что так именно и случится. Но сейчас, может быть, предварительно объясните, что вы подразумеваете? Директор упрекает цеховое руководство, вы, как я понимаю, упрекаете директора. А к чему сводятся ваши упреки, мне до сих пор неясно.
— Есть люди на свете, для которых важнее всего собственное спокойствие. Это не то чтобы какой-нибудь беспардонный эгоизм, а, так сказать, бессознательная, но глубоко укоренившаяся линия поведения.
— То есть рутина и косность?
— Боюсь, у меня недостаточно опыта, чтобы утверждать именно это. Я говорю о стремлении уберечься от хлопот и волнений.
— Но конкретно о ком идет речь? О директоре, о главном инженере?
— О Катеньке Севастьяновой.
— Опять загадка.
— Ладно, не будем сейчас об этом говорить, — сказал Соколовский.
В это время дверь открылась, и рабочий в кепке с синими очками, сдвинутой на затылок, сказал, не входя в конторку:
— Иван Иванович, на втором номере поджог свода.
— А, черт, уже успели! Угораздило! — вскричал Соколовский и выбежал в цех.
Муравьев пошел за ним. У завалочного окна на втором номере, где недавно сталевар Севастьянов кончил выпускать металл, толпилась новая бригада. Сменный инженер в синей холщовой куртке, наподобие тех, которые носят моряки торгового флота, что-то горячо доказывал старику сталевару с выпученными, слезящимися глазами и тыкал его коротким пальцем в грудь.
— Кто велел изменять режим? — закричал Соколовский, едва поднявшись на завалочную площадку.
— Приказание директора, — сказал сменный инженер.
— Здесь, в цехе, я — директор. Я вам приказание давал?
— Иван Иванович, Абакумов сказал: ни в коем случае не превышать тепловой мощности. Сталевар только наварку пода начал, а нагрев у него уже превышен.
— Был превышен? — спросил Соколовский сталевара.
— Спросите мастера, Иван Иванович, — жалостливо сказал сталевар, — только газ для наварки дал. Что я, маленький или дурной?
— Ну? — сказал Соколовский инженеру.
— Но свод прожгли?
— Ясно, что прожгли, черт бы вас взял, если вы все пламя на него дали. Думаете, так следят за тепловой мощностью?
— Иван Иванович… — обиженно начал сменный инженер.
— Третьего дня пустили печь после капитального ремонта, — возмущенно произнес Соколовский. — Убавьте газ!
Он кивнул подручному. Тот поднял дверцу. Соколовский согнулся, мелкими шажками подбежал к печи, как подбегают сталевары, присел у завалочного окна на корточки и, прикрывая лицо согнутой рукой, быстро оглядел свод через синее стекло. Муравьев подбежал к нему, в точности повторяя его движения. Сменный инженер в синей куртке, не решаясь подойти к ним, издали приседал и изгибался, чтобы поглядеть на свод.
Мокрый от пота, с резко покрасневшим лицом, Соколовский вернулся на прежнее место. Подручный опустил дверцу.
— Вовремя хватились, — сказал Соколовский сталевару. — Там пустяки, несколько кирпичей в левом углу. Как думаете? — спросил он Муравьева.
— Потечет теперь свод, Иван Иванович, — ответил Муравьев. Он первый раз назвал Соколовского по имени-отчеству.
Соколовский кивнул головой, соглашаясь. Потом, не глядя на сменного инженера, он сказал:
— А вы оставьте пока что рабочую площадку. Мы с вами завтра поговорим.
Муравьев взял Соколовского под руку и повел вниз, в цех.
Можно сказать без малейшего преувеличения, что все случившееся с Катенькой Севастьяновой началось из-за пачки чаю и двухсот граммов чайной колбасы.
Катенька работала кассиршей в продуктовом магазине. Была она девушкой тихой, скромной, с красивым, томным лицом и бесстрастными, отчужденными, нефритовыми глазами. Мужчины от одного ее взгляда падали вокруг, как мухи.
Так же как ее брат Петя Турнаев, родилась Катенька в Брусчатом, в маленьком бревенчатом доме на крутом берегу реки. Они рано осиротели: отец, плотовщик, завербовался на Дальстрой и умер там от какой-то случайной болезни; мать снова вышла замуж и уехала со вторым мужем в Астрахань. Катеньку и ее брата взяла на воспитание тетка, сестра отца. Будучи акушеркой при станционной больнице, она имела частную практику в ближайших поселках и деревнях, неплохо зарабатывала, могла одеть, обуть детей. Любила их тетушка без памяти.
Окончив школу первой ступени, Петя Турнаев дальше учиться не захотел и пошел работать вальцовщиком на Брусчатинский железопрокатный завод — цех Косьвинского комбината, потом стал мастером, потом его перевели в Косьву в большую прокатку, он стал помощником начальника цеха, а потом и начальником. Заводоуправление дало ему квартиру в новом трехэтажном доме возле горсовета, и Катенька решила переехать к нему. Жил Петя холостяком и самостоятельно, конечно, не мог выстирать себе даже рубашку. Кроме того, в Косьве, само собой разумеется, жить было интереснее, чем в Брусчатом.
Тетка тоже должна была перебраться в Косьву, но вдруг получила очень соблазнительное предложение из областного центра и переметнулась туда. Она звала Катеньку с собой, уверена была, что племянница ее не оставит, но Катенька, обрадованная неожиданным избавлением от тетушкиной опеки, переезжать в областной центр не захотела.
Так сложилась жизнь этих людей.
Когда Катенька переехала в Косьву, школу она бросила, не доучившись в восьмом классе, и на поток письменных протестов тетушки невозмутимо отвечала, что профессором точных наук быть не собирается, всеобщее среднее образование ее не манит, что нужно вести хозяйство: Петя большой начальник, и стыд и позор для всей семьи, если он не будет как следует ухожен. На самом деле хозяйство на ее плечах было пустяковое: прибрать в квартире, постирать мелочишку (для крупного звали прачку), сходить в магазин за продуктами, приготовить обед, притом далеко не каждый день, так как Петя частенько обедал на заводе. И зажила Катенька в полное свое удовольствие, с завидным безразличием относясь и к радостям и к горестям, — впрочем, какие такие горести бывают в семнадцать — восемнадцать лет?
Свободного времени у нее оставалось много. Она пописывала стишки в зеленый плюшевый альбом, Петин подарок ко дню рождения, вышивала скатерки, бренчала на гитаре, подпевая себе таким тонким, слабеньким голоском, что казалось — вот-вот он навсегда оборвется. Еще в школе, в Брусчатом, ее прозвали почему-то «Катенька — жена декабриста»; кличка эта укоренилась, шла к ней, и долгое время в Косьве ее иначе и не называли.
А там подошло время, и Петя женился на старшей подруге Катеньки, Марусе, — на заводе ее всегда называли почтительно Марьей Давыдовной, — и хотя с невесткой Катенька ладила, забота о хозяйстве сразу отпала, и ей стало скучно сидеть без дела. Уехать к тетке? Нет, Катеньке не улыбалось снова попасть под ее придирчивый надзор. По объявлению на дверном стекле, не долго раздумывая, она пошла кассиршей в продуктовый магазин.
Здесь-то и настиг ее Гошка Севастьянов.
Как известно, человеку нужно кормиться не только хлебом насущным, но по возможности также и сыром, и колбасой, и мятными пряниками, и рыбными консервами, пить чай, запасаться сахаром. Был Севастьянов парнем холостым, молодым, видным. Оспинка на переносице придавала его лицу выражение сосредоточенное, серьезное. Родители его остались в деревне, он приехал в Косьву, поступил в новомартеновский цех — сперва уборщиком, потом — подручным сталевара. И вот, глядишь, он уже полноправный сталевар, должность уважительная, солидная. А жил Севастьянов по-прежнему в заводском общежитии, обедал, как водится, в заводской столовой, еду на завтрак и на ужин брал в продмаге.
Знакомство Севастьянова с Катенькой состоялось на почве кассовых операций.
Поглощенный хозяйственными размышлениями, какую брать еду, Гошка сперва и внимания не обращал на царящую перед ним в стеклянной клетке кассы небесную красоту. Но однажды в кассе не хватило мелочи, и произошла обычная в таких случаях, почти автоматическая перепалка:
— Нет сдачи, дайте пятнадцать копеек, — бранчливым голосом заявила кассирша.
Покупатель пошарил в карманах и, не глядя, ответил беззаботно:
— У меня тоже мелочи ни копейки.
Катенька не была грубым человеком, но почему-то так уж повелось, что даже самая воспитанная женщина, становясь кондукторшей или кассиршей, привыкает огрызаться, как лютый зверь. И Катенька грянула:
— А у меня что, монетный двор для вас? Нет у меня сдачи с рубля. Следующий!
И деньги Севастьянова вылетели из окошка кассы.
Но Гошка и сам, разумеется, не кончал пажеского корпуса и был не из тех, кто лазит в карман за словом.
— Ах ты телка беловежская! — сказал он в сердцах.
— Гражданин, отойдите от кассы, не задерживайте других! — последовало приказание.
Очереди другим Севастьянов, конечно, не уступил, не таковский он был парень, а, пригнувшись к окошку кассы, сказал, повышая голос:
— Нет у меня пятиалтынных. Я их тоже не делаю. Можете не давать сдачу. Будет за вами, если не зажилите.
— Нужны мне ваши восемьдесят пять копеек! — с холодным презрением прозвучало в ответ.
Блеснули склоненные к окошку кассы нефритовые глаза, мелькнула белоснежная рука с пальцами, измазанными в штемпельной краске, взгляды встретились, скрестились — и Гошка Севастьянов был готов: нефритовые лучи пронзили лацкан пиджака из грубошерстной ткани, сорочку, нательную рубаху и застряли в могучей груди сталевара, произведя роковое опустошение.
В следующее мгновение зазвенел механизм кассы, чек и лишний рубль вылетели из окошка.
Он отошел со своим чеком на пачку чаю и двести граммов колбасы онемевший, потрясенный, не видящий перед собой белого света. В ту минуту он, конечно, и не подозревал, до какой степени события обернутся в дальнейшем против него самого и сколько душевной боли причинит ему знакомство с этим небесным созданием.
Раньше, непривередливый в еде, Севастьянов запасался провизией раза два, а то и раз в шестидневку; впрок он покупал и селедку, и сыр, и сахар, и колбасу; иной раз для веселия души приобреталась четвертинка. Теперь Севастьянов, уловив ритм дежурств, — а дежурила Катенька через день, — приходил за продуктами в каждое ее дежурство, да еще порой по два, а то и по три раза, да старался задержаться у кассы; выбив чек на колбасу, возвращался, чтобы выбить чек на пачку папирос или печенья, точно позабыл это сделать в один прием. Четвертинки были теперь отменены, как проявление дурного вкуса; вместо них — знай наших! — в ход шла бутылка портвейна «Три семерки».
Так назревали события, и наконец наступил день, когда в течение своего дежурства Катенька дважды обсчиталась, в общей сложности на двадцать семь рублей. С той поры стало ясно, что и ее не оставляют безразличной визиты молодого сталевара.
Ну, а Гошка Севастьянов, не будь дурак, медлить не стал и быстро набрался смелости пригласить Катеньку на гулянье в парк.
Влюбленность Севастьянова проходила весело, деятельно. Он не млел при виде Катеньки, не смущался, не стушевывался. Стоя у окошка кассы и мешая покупателям, он болтал обычно всякий вздор, рассказывал всякие пустяки. Например, о том, как когда-то у них в деревне сосед у соседа корову украл: обул в лапти, чтобы по следам не найти, заволок в сени и там зарезал. Или о том, что диких канареек канареечного цвета не бывает вовсе; в природе канарейка похожа на коноплянку или щегла; путем подбора человек создал канарейку такой, какой мы ее знаем.
Постоянно подносил он Катеньке подарки: то бросит на пластмассовую тарелку в окошке кассы конфету, то принесет букетик гвоздики, то пирожное, то какую-нибудь заколку или поясок. Как-то Катенька обмолвилась, что любит цветную капусту, — в магазинах ее не купишь, — Севастьянов в выходной сходил на базар, притащил два кочанчика.
И Катенька, конечно, не отказалась, когда последовало от Севастьянова приглашение на гулянье в парк.
Он встретил ее у входа и сразу сообщил: на танцплощадку они не пойдут — несусветная толкотня, да и танцевать он не мастак, не может отучиться от дурной привычки наступать партнерше на ноги.
Севастьянов казался Катеньке милым, неуклюжим, смешным; разговаривал он с ней напористо, решительно, властно — так, вероятно, у себя в цехе он сталь варил, — и это ей нравилось. Ей было приятно с Севастьяновым, весело, она чувствовала себя так спокойно, уверенно с ним, что на ум приходило определение — «как за каменной стеной».
В парке, увлекая Катеньку в дальнюю аллею, Севастьянов говорил:
— Человек — существо всемогущее. Захотел — канарейку вывел, захотел — заводов понастроил да сталь сварил, захотел — девушку обнял да поцеловал…
Но поцеловать себя в первый вечер Катенька не позволила.
Начиналась осень в ту пору, в вечерней тишине громко скрипел песок под ногами гуляющих, глухо доносилась с танцплощадки музыка, деревья по краям аллеи стояли черные, молчаливые, точно отгораживали от Катеньки и Севастьянова остальной мир.
Отказ девушки Севастьянова не смутил, он не терял самоуверенности, прижимал к себе ее локоток, болтал всякий вздор и нет-нет да снова пытался поцеловать ее. Катенька смеялась, отталкивала Севастьянова, чувствуя его силу и понимая, что он намеренно уступает ей.
Когда над заводом закраснелось небо — на старом мартене начали выпуск металла, — Севастьянов проводил Катеньку домой; был третий час ночи.
А прошло пять дней, и Гошка Севастьянов говорил уже Катеньке «ты», называл ее — Катюха, и когда целовал ее, она не сопротивлялась.
В один из вечеров вскоре Севастьянов сказал непривычно мягким, стесняющимся голосом:
— Знаешь, Катюха, как бы не того… Еще влюбишься в тебя ненароком.
Катенька вздохнула, засмеялась. Она отлично поняла: эти слова — знак безоговорочной капитуляции.
Через месяц они пошли в загс и расписались.
Именно он, Геннадий Севастьянов, подбил Катеньку бросить продуктовый магазин и поступить на завод станочницей.
Чуть ли не каждый день он твердил:
— Не понимаю — какой интерес сидеть в кассе, считать чужие денежки? Ведь противно, нет? И никакой перспективы, разве только какая-нибудь раззява бумажник в окошке забудет. Так ведь и то побежишь, отнесешь заведующему… То ли дело: пойдешь в цех, станешь к станку — картина! Будешь рабочим классом — красота! Да и заработок больше раза в два, если не в три…
Он сам очень гордился, что работает на металлургическом заводе, и считал, что и для Катеньки нет лучшего места на земле.
Катенька отфыркивалась, смеялась, показывала свои отмытые после штемпельной краски, белоснежные, красивые руки. Куда ей к станку? Мозоли натирать?
Но от магазинной духоты, сутолоки, треска кассового аппарата у нее к концу рабочего дня болела голова, и, не говоря никому ни слова, она частенько подумывала: «Хорошо бы действительно уйти из продмага».
Жили они с Геннадием еще раздельно, ждали, когда заводоуправление даст отдельную комнату, и как-то Катенька призналась своим домашним:
— Продмаг осточертел — сил нет. Муженек мой благоверный все сманивает на завод. Может, пойти в самом деле?
В городе, где завод был центром жизни, такой вопрос никого удивить не мог. Тем более резонным показалось ее желание Пете и Марье Давыдовне.
— Ай да Катюшка, молодец! Какой может быть разговор! Неужели до скончания века терлинькать на кассовом аппарате? Ты же не кисейная барышня! — Петя жеманно изогнулся, всплеснул руками и покачал кистями в воздухе.
А Марья Давыдовна спросила:
— А что скажет тетушка?
Не будучи слишком уверенной в серьезности Катенькиного намерения, так как считала золовку девушкой легкомысленной, она в то же время отлично представляла себе, как отнесется к нему тетушка Турнаевых, женщина вздорная, полная нелепых предрассудков и твердого убеждения, что именно ей известны все житейские тайны.
Петя возмутился:
— «Что станет говорить княгиня Марья Алексевна…» — так, что ли? Ничего, живем, слава богу, не в грибоедовские времена.
Но тетушка уже и без того метала громы и молнии по поводу неудачного, по ее мнению, брака Катеньки с Севастьяновым. Она примчалась тогда в Косьву, однако поздно было что-нибудь изменить — молодые уже побывали в загсе. Хочешь не хочешь, тетушка переборола свое недоброжелательство к сталевару и приняла участие в свадебном торжестве. Пировали весь день, да еще два дня допировывали. Как говорили соседи, свадьба была справлена на славу: «Шесть сотен рублей денег, сорок человек людей, водки пятьдесят пол-литров». Шестьсот рублей по тем временам — сумма была изрядная.
Теперь тетушку ждал еще один удар. Простая станочница, заводская работница… Она несколько иначе рисовала себе будущее племянницы.
Из-за Катеньки тетушка вообще испытывала много огорчений. Сперва она была в отчаянии, что Катенька отказалась переехать к ней в областной центр. Затем она испытала тяжелые переживания по поводу того, что Катенька бросила учиться. Позже новое потрясение: Катенька, ее Катенька, поступила кассиршей в продовольственный магазин! Неужели не могла найти ничего лучшего? Наконец, этот нелепый, неравный брак со сталеваром! Что, у них людей нет в городе, что ли? Да она могла с ее внешностью стать киноактрисой! Молодая, интересная девушка — и выходит замуж за простого сталевара! Этого тетушка не могла понять.
Теперь ей предстояли переживания по поводу того, что Катенька пойдет работать на завод.
В те дни как раз о привлечении служащих на производство говорили в Косьве везде: на различных собраниях, в магазинах, в столовых, на водной станции, в домах.
Геннадий не уставал твердить Катеньке: «Иди на завод, иди на завод!» И вдобавок привел убедительный довод: если и она поступит на завод, им скорее заводоуправление даст комнату.
И Катенька решилась.
В заводском отделе кадров, куда Севастьянов однажды ее привел, Катеньке немедленно предложили место шлифовальщицы в механическом цехе. Косьвинский комбинат как раз получил не очень сложное, но очень почетное задание — поставлять на новый автосборочный завод заготовки труб для тяги рулевого управления грузовой автомашины. В двух местах заготовку требовалось прошлифовать.
Шлифовщицей так шлифовщицей! У Катеньки не было оснований выбирать. А Гошка сказал: «Берись! Работенка стоящая, к тому же чистая».
Первое время Катенька только смотрела, как работают другие шлифовальщицы, а потом подошел срок — и она встала за станок сама.
К шлифовальным станкам можно ставить людей самой низкой квалификации. Новичку покажут, какую он должен выполнять операцию, научат несложным приемам, и через две недели человек, никогда не державший инструмента в руках, способен образцово выполнять производственное задание. О том, как работает станок, каков его режим, его механика, станочник может почти ничего не знать. На тележке к станку подвозят заготовки. Бери отрезок трубы, зажми в патроне станка, наступи ногой на педаль, почти на такую же, как на ножной швейной машине, и — вж-ж-ж! — шлифовальный круг прочертит в нужном месте неширокое серебряное кольцо. Может быть, ты боишься снопа искр, вылетающих из-под шлифовального круга? Не страшись, голубчик, искры тебя не обожгут — сноп улетит без остатка во всасывающую вентиляционную трубу. А ты бери, не поворачивая головы, новую заготовку. Секунда — и готова еще одна деталь.
И Катенька начала работать. Она не задумывалась о значении своего труда, о том, что, если она сорвет дневное задание, на автосборочном заводе, чего доброго, остановится конвейер! Подумаешь, какая важность, совсем невидная деталь, труба для рулевой тяги грузовой автомашины! Катеньку нисколько не волновала мысль, что от ее усердия зависит выпуск такой сложной и ценной машины, как грузовой автомобиль. Это просто не приходило ей в голову.
Тем не менее работать в цехе ей нравилось. Никакой суеты, гораздо больше воздуха, чем в продмаге, в сплошном, равномерном шуме цеха тонуло жужжание ее станка. В цехе ее ничто не раздражало. Деталь за деталью подноси к станку, и рядом с тобой на специальном стеллаже растет изготовленная тобой продукция. А заработок с первых же дней вдвое больший, чем у кассирши в продмаге, и никакой угрозы, что просчитаешься…
Действительно, как говорил Геннадий, спустя короткое время заводоуправление дало им хорошую комнату в новом доме. Молодая чета Севастьяновых справила новоселье и зажила в полное свое удовольствие.
Прошло, однако, немного времени, и когда Катенька в совершенстве освоилась с новой своей профессией и стала выполнять, а иной раз и перевыполнять дневную норму, выяснилось одно неприятное обстоятельство. Наладчик не поспевал вовремя обслуживать ее станок, и Катеньке частенько приходилось простаивать.
Катенька ничего не желала знать о том, что организация современного массового шлифовального процесса невозможна без систематической наладки оборудования. Она пошла на производство, освоила шлифовальный станок, стала набирать темп производительности. Почему же ей мешают работать и хорошо зарабатывать?
Чем больше Катенька осваивалась на работе, тем больший разрыв возникал между ее возможностями и тем, что получалось на деле по вине наладчика.
Как-то она пожаловалась Геннадию:
— Получается форменная ерунда. Стараешься, бьешься, а потом полдня стоишь без толку… Я бы три нормы давала, если бы не наладка.
— Слушай, Катюха, у тебя индивидуальный подход, — успокаивал ее Севастьянов. — На производстве о себе лично много думать не приходится.
— Ну, знаешь, спасибо за такую установку. Прикажешь мириться, что мешают работать? А сколько я в получку получу?
— Да ты разберись, ведь обычная вещь. Работать на шлифовке может новичок, рабочий без году неделя. А за счет чего? За счет точной и высококачественной наладки.
— Подумаешь, нашелся потомственный пролетарий! — обиделась Катенька.
— Не обо мне речь. А если и обо мне, так я на заводе третий год. Тоже, знаешь, не баран начхал… Речь о тебе. Ну так вот, массовое шлифовальное производство так организовано, что качество изделия зависит от регулярной наладки станка, шлифовального круга…
— Читаешь прописные истины. А почему не налаживают вовремя, в срок?
— Потому что наладчик — человек высокой квалификации. Наладчиков не хватает. Один наладчик обслуживает целую группу станков. Кажется, ясно?
— Брось, пожалуйста, не такая это премудрость! Мне получиться, я бы сама налаживала не хуже. Свою кассу в продмаге налаживала — работала как хронометр. Как ленту заест, я весь механизм до последнего винтика разбирала.
— Кассу! Ты еще скажи мясорубку! Шлифовальный станок — это тебе не касса, это сложная машина. Для наладки станка нужно знать и его конструкцию, и технологию производства, разбираться в чертежах, владеть приемами настройки. Шутишь?..
На этом разговор с Гошкой о наладке закончился. Севастьянов обнял Катеньку, поцеловал и уселся за стол ужинать.
Разговору о наладке Гошка никакого значения не придал, но Катенька слов на ветер не бросала.
Она поговорила со сменным инженером, тот сказал:
— Станочница, умеющая сама налаживать свой станок, — явление ценное.
Катенька пошла в обеденный перерыв к начальнику цеха. Добродушный, здоровенный, балагур и весельчак, начальник механического цеха о Катенькином предложении и слышать не захотел.
— Ты, мамочка моя, рационализацией у себя на кухне занимайся. А здесь работай как положено. Тоже мне выискался наладчик! — отрубил он.
Однако, сам того не желая, начальник механического цеха помог Катеньке в ее просьбе. Как-то на производственном совещании у директора к слову пришлось, и он, посмеиваясь над наивной станочницей, рассказал о ее претензии.
— Никакого сладу с ней нет, жалуется, что наладка задерживает… Такая строптивая дивчина! Сразу видать турнаевскую породу.
— Положим, о Пете Турнаеве не скажешь, что он строптив, — заметил кто-то из инженеров.
Петя Турнаев известен был в Косьве как человек компанейский и очень покладистый.
— Ничего, с такой бедой мы как-нибудь проживем, — сказал Абакумов по поводу сообщения начальника механического цеха.
Секретарь партийной организации Лукин, бывший мастер трубопрокатного стана, косьвинский старожил, стал говорить, что жалоба справедлива, следует подумать об увеличении числа наладчиков.
Но директор не любил Лукина. Он утверждал, что у секретаря такие бездонные, бесцветные глаза, что никогда не знаешь, о чем этот человек думает. Было известно, что однажды на каком-то совещании Абакумов сорвался и выкрикнул Лукину: «Что ты смотришь на меня белыми пуговицами? Неправильно мы делаем, по-твоему, так ты возьми слово и докажи!» И тогда Лукин взял слово и доказал. Абакумов рассвирепел окончательно и поступил вопреки Лукину, только чтобы досадить секретарю парткома.
Абакумов предпочитал людей покорных, привыкших соглашаться с его указаниями, а не спорить.
— Ну, а вы что скажете, Савелий Никитич? — обратился Абакумов к Климцову.
Начальник производственно-планового отдела Савелий Никитич Климцов хранил сосредоточенное молчание. Это был замкнутый человек с таким худым и нездоровым лицом, что даже на самом ярком свете оно казалось покрытым глубокими тенями. Угрюмый, молчаливый в обыденной жизни, Климцов на всякого рода совещаниях и собраниях вдруг, точно пуская в ход какой-то скрытый внутри себя механизм, просил слова и обретал, казалось бы, несвойственное ему красноречие: он начинал говорить пространно, витиевато, употребляя громкие и несколько туманные слова. При унылой внешности и тусклом характере Климцов любил всяческую пышность и эффект. Он принадлежал к категории людей, не создающих ни материальных, ни духовных ценностей, и проявлял свою деятельность в суесловии, в устройстве торжественных митингов или заседаний, посвященных каким-нибудь местным и далеко не историческим событиям. Будучи одно время председателем заводской культкомиссии, он весь завод увесил лозунгами и плакатами, подчас не имеющими ни малейшего отношения к характеру производства. Например, в литейном пролете мартеновского цеха и на скрапном дворе висели одинаковые лозунги: «Ни одной копейки огню пожара», хотя в литейном пролете, где лили расплавленную сталь, такой лозунг был неуместен, а на скрапном дворе гореть было нечему. Все время своего председательствования он не переставал тормошить людей по поводу каких-то выдуманных им самим в часы бессонницы, никому не нужных видов соцсоревнования. А о самом важном и необходимом — о борьбе за повышение производительности труда, снижение себестоимости, повышение качества изделий — он забывал. Над Климцовым посмеивались; зная это, он мечтал и ждал случая создать на заводе какое-нибудь такое мероприятие, какое поразило бы всех.
Когда закончилось производственное совещание, Климцов задержался у директора. Дождавшись ухода всех сотрудников, он многозначительно сказал Абакумову:
— А ведь это идея, Николай Гаврилович…
— Идея? Какая?
— Относительно жалобы шлифовщицы. И, между прочим, следует подчеркнуть: интеллигентная особа, восемь классов образования. Кроме того, золовка нашей Марьи Давыдовны. Улавливаете? Все это имеет большой плюс в смысле резонанса. Я мыслю себе так: Турнаева известная деятельница по линии жен итээр, Севастьянова — по линии производственной. Сенсация, фейерверк, а?!
Абакумов поморщился. Он ценил Климцова за его цепкий практический ум, за административно-спекулятивные способности. Абакумов знал, что в случае необходимости втереть очки начальству, обвести кого-нибудь вокруг пальца, нарисовать воздушные замки никто не заменит ему Климцова.
Но на этот раз первое, что пришло Абакумову в голову, когда он выслушал многословные рассуждения начальника производственно-планового отдела, была мысль о том, что жена не одобрит такого «фейерверка». Абакумова ненавидела Турнаеву лютой ненавистью неудачливой соперницы.
Все было очень просто, — жена Абакумова тоже участвовала в движении женщин-общественниц, но, увы, ведущей роли занять не сумела. Это очень обижало ее. Она считала, что, поскольку ее муж — директор завода, именно она и должна занимать то положение, которым по непонятным причинам завладела Турнаева, жена беспартийного начальника цеха и даже не инженера. То, что в движении жен хозяйственников и инженерно-технических работников не принималось в расчет служебное положение супруга, она не желала признавать, презирая всех, стоящих по административной лестнице ниже ее мужа. Ее не выбрали делегаткой на совещание, созванное в Кремле. Она устроила мужу сцену. Абакумов бросил на пять дней завод, помчался на машине в область и не возвращался до тех пор, пока не раздобыл для жены гостевой билет. И Абакумов знал: этого жена никогда не простит Турнаевой.
— Я, собственно, не совсем понимаю… — начал Абакумов недовольным тоном, чтобы выиграть время и разобраться, что сулит ему идея Климцова.
Климцов перебил его:
— Идейку надо еще взвесить, обмозговать. Это всего лишь экспромт, так сказать, но внутренним чутьем, как говорится, чувствую, Николай Гаврилович, богатые перспективы, большой эффект! Нужно не поскупиться, придать размах!..
— Слушаю я вас, Климцов, слушаю, а все в толк не возьму — какая идея, какой эффект? Неужели нельзя короче и яснее? — сердито произнес Абакумов.
Климцов, однако, не торопился. Проронив две-три фразы, он умолкал и, как всегда, погружаясь в раздумье, шевелил ушами. Наконец он сказал:
— Нужно создать условия, чтобы наша знаменитая шлифовщица могла работать без наладчика.
— Знаменитая? — удивленно переспросил Абакумов.
— Я уже вижу ее знаменитой, овеянной славой на весь Союз!
— Как же она сможет работать без наладчика?
— Создадим условия, чтобы сама налаживала станок. — И Климцов стал излагать Абакумову свой проект: — Молодая, интеллигентная женщина. Новый тип рабочего, труженик социалистической формации. Переход в высший производственный класс. Момент принципиальный: создаются условия, при которых труд рабочего не отличается от труда техника или инженера. Ликвидация противоположности между физическим и умственным трудом.
Абакумов был человеком осторожным. Поняв, о чем ведет речь Климцов, теперь он оценивал его демагогическую болтовню. Оценивать ее приходилось с двух точек зрения: насколько предложение начальника производственно-планового отдела может заинтересовать общественные организации завода и секретаря парткома Лукина и какую выгоду удастся извлечь из его затеи для себя лично. Вторая точка зрения была важнее всего. Что-что, а опрометчивость не была свойственна Абакумову. Поэтому сначала, чтобы Климцов полнее и убедительнее развил свою мысль, он даже принялся отговаривать его:
— О ликвидации противоположности между физическим и умственным трудом толковать, мне кажется, рановато еще. Кроме того, вы забываете: шлифовка — не наша специфика. Мы прежде всего металлурги как-никак. Нет ли в вашей идее попросту чего-то…
И он пощелкал пальцами.
— Помилуйте, Николай Гаврилович, да в ваших словах сквозит мелкобуржуазное отношение к вопросам этики, — решительно возразил Климцов. Он хорошо знал, когда можно говорить с директором смело. — Вы утверждаете — не наша специфика. Но как раз это мы и используем! Мы что сделаем? Смотрите, скажем, не наша специфика, а как овладеваем производством, какой напор производственной инициативы!.. Улавливаете? И с какой, так сказать, позиции, обратите внимание! С позиции выполнения заказа автосборочного завода. Огромный плюс! Продукция автомобильного предприятия всегда в центре внимания. Все дело в том, чтобы умеючи повернуть вопрос.
Чем глубже Климцов развивал свою мысль, тем сильнее сам проникался убеждением, что он придумал дельное, интересное, чрезвычайно современное и важное мероприятие, он говорил все откровеннее и постепенно убедил в своей правоте Абакумова.
Самолично Климцов пошел в цех, «сориентировался, — как он выражался, — на местности», поговорил с Катенькой и настоял перед начальником цеха, что необходимо ввести предлагаемое новшество: если он будет возражать, то станет в позицию глушителя низовой инициативы. Начальник механического цеха уступил. И вот специально выделенный наладчик стал обучать Катеньку Севастьянову своему искусству.
Подпалов не придал затее Климцова большого значения и не счел нужным решительно восстать против нее. Когда его уверяли, что новое мероприятие будет иметь важное общественно-производственное значение, а приоритет по праву будет принадлежать Косьвинскому заводу, он только скептически покачивал головой.
Директор провел с Подпаловым серьезный разговор.
— Мы с вами уже не молодые люди, Иннокентий Филиппович. Бегать по заводу нам и не под силу, да и не к лицу, — сказал Абакумов. — В зрелом возрасте люди, естественно, стремятся к тому, чтобы было поменьше риска. Не знаю, как вы, а я полагаю — так лучше будет. И нам хорошо, и государство не внакладе. А резонанс, вы увидите, будет большой. Можно поверить Климцову, на эти вещи у него собачье чутье… Почин Севастьяновой очень важен для нашего с вами престижа.
Больше всего на свете главный инженер не любил бесплодных споров. А спор с упрямым, самолюбивым Абакумовым мог быть только таким, и Подпалов не стал возражать.
Лукин полез было в драку, уверяя, что затея Климцова — пустая выдумка. Любые формы социалистического соревнования, движение новаторов по повышению производительности труда — вещи замечательные, ни в какой другой стране, кроме нашей, невозможные, но любое из этих движений должно быть естественным, разумным. Наша задача — отбирать и помогать развитию всего полезного, идущего снизу. Одним словом, поддерживать инициативу масс. В данном случае мероприятие попахивает левацким заскоком.
На бурном заседании парткома директор обвинил Лукина в хвостизме, в проявлении косности и рутинерства и с помощью Климцова и начальника механического цеха преодолел его сопротивление.
И тогда в механическом цехе Косьвинского комбината развернулось движение за работу без наладчика. Многие шлифовщицы одна за другой потянулись за Екатериной Севастьяновой.
Повязанная синей косынкой, в просторной холщовой блузке с засученными рукавами, она приходила на работу за полчаса, а то и за час до начала смены, осматривала свой станок, выправляла шлифовальный камень, проверяла, как подается деталь под шлифовку, изготовляла несколько пробных деталей и приступала к работе.
Рабочий день Катеньки теперь был очень напряженный. Теперь она должна была не только изготовить обычное количество деталей, но несколько раз за смену подналадить, как говорилось в цехе, свой станок. А для того чтобы подкрепить значение своего метода, еще и превысить свою прежнюю выработку.
Часто производить подналадку станка приходилось из-за того, что шлифовальный круг быстро срабатывался, и деталь по отношению к кругу оказывалась в неверном положении.
Катеньке нравились эти минуты, когда наступало время остановить станок и произвести очередную подналадку. С горделивым чувством — видите, она полновластный хозяин на своем станке — вставала Катенька с места и, не глядя по сторонам, делая вид, что это самое обычное для станочницы занятие, принималась за наладку. Быстрыми, точно усвоенными движениями она измеряла специальным приспособлением шлифовальный круг, выправляла его, затем определяла, правильно ли зажата в патроне деталь, регулировала установку патрона, перемещение суппорта, сейчас же возвращалась на место, пускала станок в ход — и деталь за деталью, деталь за деталью, отброшенная ее уверенной рукой, ложилась на стеллаж.
Если задерживалась подача заготовок, а станок был налажен и готов к работе, Катенька бежала к начальнику цеха, к парторгу и поднимала шум, что, видно, кому-то желательно скомпрометировать ее метод, сорвать дневную выработку.
И Катеньке Севастьяновой очень нравилось, как, всполошившись, начальство принимает меры, чтобы устранить задержку. Чувствуя душевный подъем, она возвращалась к станку и принималась ловкими, эффектными движениями вынимать и отбрасывать на стеллаж прошлифованные детали.
Она гордилась тем, что заводская администрация ее работе уделяет все свое внимание. Только о Катеньке и ее методе говорили теперь на совещаниях. Все остальные цехи и участки отошли как бы на второй план.
И Катенька Севастьянова стала знаменитым человеком, как и предсказывал Климцов. О ней писали в газетах, рассказывали по радио, однажды приехали операторы из областной кинохроники и засняли ее работу для «Новостей дня».
Теперь перед заводскими воротами красовался ее портрет. И разве передашь те чувства, которые возникают у человека, когда он видит у заводских ворот свое изображение трехметровой величины, писанное масляными красками, светлое, праздничное, и ты улыбаешься самой себе: «Знатная шлифовщица завода», а рядом — цифры твоих показателей. И ты, опьяненная успехом, чувствуешь такую гордость, что начинаешь к окружающим относиться немного снисходительно, немного свысока. Далеко ли отсюда до откровенного презрения?
Катеньку избирали теперь на всяческие слеты, съезды, конференции. Она побывала и в областном центре на совещании передовиков промышленных предприятий, потом в Москве на пленуме одного ответственного комитета, в члены которого ее избрали.
Чуть ли не каждый месяц заводская администрация ее премировала, награждала почетными грамотами, объявляла благодарность в приказах.
И вот уже ее движение подхватили некоторые другие предприятия, и здесь, в родном городе, в сущности, в честь ее созывается конференция станочников.
Вскоре после того, как Катенька стала знаменитым человеком, начались у нее нелады с Севастьяновым.
Почему? По какой причине?
Причина была серьезная. Севастьянову все больше не нравилось, что Катенька занимается представительством.
Сперва и самое Катеньку раздражало, что ей мешают работать, отрывают от дела, сбивают с ритма. Она сердилась, жаловалась начальнику цеха; он, не ожидавший, что благодаря новому методу его цех приобретет такую популярность, и теперь чрезвычайно довольный, благодушно успокаивал молодую женщину, уверял, что так и должно быть, поскольку она передовая работница, что это очень хорошо, замечательно; обещал, что интересы ее не пострадают, — заработок Катенька получит, сколько бы ни пропустила рабочих часов, из расчета своей обычной производительности.
Катенька быстро вошла во вкус, стала принимать свои представительские обязанности как должное и уже не волновалась, что приходится пропускать рабочие часы, иногда целую смену.
Вначале она смущалась, робела, чувствовала себя неловко на трибуне какого-нибудь собрания или у станка в чужом цехе. Но постепенно приноровилась, научилась улыбаться перед фотоаппаратом, рассказывать заученными словами о своем методе. Выступая перед большой аудиторией, она выбирала в зале чье-нибудь лицо и только и смотрела на него во время своего выступления. Потом научилась перебегать глазами с одного слушателя на другого, не теряясь и даже чувствуя, с каким вниманием ее слушают. С корреспондентами она держалась теперь свободно, умела посмеяться, стрельнуть выразительно своими нефритовыми глазами. Ей все больше нравилось, что ее приглашают на другие заводы, выбирают в президиумы.
Теперь по вечерам она часто не бывала дома. Севастьянов приходил с работы — а жены нет: то она на профсоюзном собрании, то на производственном активе, то с представителями завода поехала на соседнее предприятие, то ее вызвали на какую-то конференцию в область.
Севастьянов с этим мирился. Что поделаешь, у жены такие производственные достижения!.. И хотя его огорчало, что, придя с завода, он не застает Катеньку дома, его радовали успехи жены.
— Видишь, Катюха, — говорил он с простодушной гордостью, — это тебе не кассовую ручку вертеть! Еще станешь замнаркома!..
Как сознательный муж и человек организованный, он завел большой альбом и аккуратно вклеивал в него статьи, посвященные Катеньке или упоминавшие о ней и ее методе, газетные и журнальные фотографии.
Прошло некоторое время, и однажды в столовой Севастьянов услышал разговор о том, что на заводе творится безобразие, работает человек плохо, продукцию выдает низкого качества, нормы не выполняет, а носятся с ним как с писаной торбой. Куда это годится?
«О ком это?» — подумал Севастьянов.
Он оглянулся и узнал Лукина и мастера из механического цеха. На сердце у Севастьянова защемило. Неприятная догадка мелькнула в его уме.
— Мы уже говорили директору, — ответил Лукин мастеру. — Партийная организация считает, что заводоуправление в этом вопросе избрало неверную политику. Но Абакумов и слушать ничего не желает.
— Вот как звезданет нас автосборочный, вернет заказанные детали, тогда дирекция почешется… Вскружили человеку голову, возомнила она о себе бог знает что. Сделаешь замечание — такая амбиция!.. Ты ей слово, она тебе десять, — возмущенным голосом произнес мастер.
— Тише, — остановил его Лукин. — Муж сидит…
В панике вернулся домой Гошка Севастьянов. Как же так он не разобрался, не уследил? Значит, Катенькина слава, весь этот шум вокруг нее — пустой номер?!
Когда Катенька вернулась домой с какого-то собрания, Севастьянов рассказал ей о слышанном разговоре. Катенька насупилась, покраснела.
— Не такую еще косность приходится преодолевать, — сказала она резко. — Привыкли работать по старинке, от нового нос воротят.
— Но ведь это правда, Катюха, работать ты хуже стала! Ты же только и занимаешься заседаниями да чтением лекций. Стыдно было слушать, что о тебе говорили в столовой. Хоть бы норму, по крайней-то мере, выполняла регулярно.
— Ничего ты не понимаешь! Ровным счетом — ничего. Говорится все от зависти да от косности. Что с того, выполню я сегодня норму или нет, гораздо важнее, что я свой опыт передаю другим. Так и начальник цеха говорит, и товарищ Климцов. Это же надо понимать.
— Какой там опыт? Да у тебя опыта на три копейки. Не рановато ли передачей опыта занялась?
Катенька встала, хлопнула дверью и ушла из дому.
Еще не раз пытался Севастьянов образумить Катеньку. Он выбирал самые подходящие минуты, чтобы поговорить с ней, ждал случая, когда она в хорошем настроении, весела.
Иногда, покоренная его вниманием, ласками, она соглашалась с ним, уверяла, что будет меньше ездить по другим предприятиям, отказываться от выступлений; честное слово, занимается этим она временно, поскольку очень упрашивают и нужно распространять опыт. Иногда Катенька, как раньше, сама начинала жаловаться, что ее совсем замучили заседания, слеты, конференции… Но все продолжалось по-прежнему, и часто, когда Геннадий заговаривал с женой на больную тему, она сердилась, говорила, что он вмешивается не в свои дела, и они ссорились.
Не то кто-то надоумил Катеньку, не то она сама пришла к такому выводу, но как-то на упреки Геннадия она бросила в ответ: все эти разговоры — проявление отсталости со стороны Гошки, серости, того, что он дальше своего носа не видит. О своей работе он думает? Да, думает. А о значении своей работы? Об этом Гошка никогда не задумывается. А она старается понять значение своего труда. Она не просто шлифовщица из механического цеха. Она общественный человек, пропагандист. Может быть, он просто ревнует или сердится, что жена — видный человек на заводе, а не домашняя хозяйка? Может быть, завидует? Ихний-то новый мартен клянут на каждом заседании!..
— Ничего лучшего не придумала? — спросил Севастьянов, и в голосе его послышались презрительные нотки. — Ты бы посмотрела на себя, как ты переменилась! Откуда только взялись твоя теперешняя улыбка, голос? Тьфу-у!
Тогда Катенька рассвирепела:
— Ничего не переменилась. Выросла я, вот и все! А ты как был пень деревенский, так пнем и остался.
— И в деревне я пнем не был, а здесь, на заводе, и подавно не пень. Я — сталевар, и тебе это известно.
— Не нравится, что я расту…
— Растешь-то, да не в ту сторону. Ты что, актриса какая-нибудь или ты заводская работница?
Но они перестали понимать друг друга. Как-то Севастьянов зашел в партком к Лукину и рассказал ему о своих столкновениях с женой. Лукин выслушал его, покачал головой.
— Многое, конечно, зависит от характера человека, от его душевных качеств, — сказал он. — Но многое зависит и от обстановки, в которой живет человек, от окружающей среды, от общественных отношений. Не поздно ли ты хватился, товарищ Севастьянов?
— Хватился, может, и поздно, да ведь семейные дела, товарищ Лукин, — как о них сразу побежишь докладывать?
— А кто виноват, по-твоему, что Катенька твоя так вознеслась? Она сама или еще кто-нибудь?
— Да захвалили ее, ясная вещь. Захвалили, товарищ Лукин! Ведь какая была девка!..
— Может, и так, а все же, скажу тебе, в первую голову она сама виновата. Будь она строже к себе, самокритичнее, она держалась бы скромней. Была бы более стойкой. Конечно, я понимаю, немного найдешь таких идеальных личностей, у которых от непомерных почестей не закружится голова. Значит, не менее Севастьяновой виноваты и те, кто ее превозносил. Верно?
— Верно-то верно, да сейчас мне от этого не легче.
Лукин вздохнул, снова покачал головой.
— Ох, будет у нас драка, — сказал он. — Будет драка!..
В доме приезжих, где поселился Муравьев, было по-холостяцки неуютно. Двери всех комнат выходили в один большой коридор, и по нему до поздней ночи взад и вперед топали постояльцы. Жили здесь по-гостиничному — не распаковывая чемоданов. Комната у Муравьева была хорошая — большая и светлая, но он тоже жил в ней, не разобрав своего чемодана, и шкаф и письменный стол, находившиеся в ней, оставались пустыми, храня в себе свои, вероятно неискоренимые, нежилые запахи. Муравьев надеялся переселиться к кому-нибудь в семью, чтобы по вечерам не испытывать одиночества. Он боялся одиночества, из-за этого никогда не любил ездить в командировки, а если приходилось ездить, целый день проводил на людях и к себе в гостиничный номер возвращался только ночевать. В Косьве ему предстояло жить долго, и он не хотел себя чувствовать командировочным. Наверно, и другие жильцы дома приезжих мечтали о том же.
С утра Муравьев уходил на завод, возвращался поздно вечером, иногда ночью и ложился спать. Случалось, он спал днем, а работал ночью, с третьей сменой. Завтракал он в цеховом буфете, обедал в заводской столовой, чаще всего и ужинал там, лишь иногда покупал в магазине еду и пил чай у себя в комнате. В доме приезжих в кипятильнике всегда была горячая вода.
Как-то вечером, после работы, Муравьев решил пойти в городской парк и поужинать там в летнем ресторанчике. Он стоял посреди комнаты в рубашке, выпростанной поверх брюк, и оснащал запонками свежую. В дверь его комнаты постучали.
— Войдите, — крикнул Муравьев, не думая, что к нему может явиться посетитель, для приема которого он не совсем готов.
В комнату вошел главный инженер.
Иннокентий Филиппович Подпалов был человеком общительным, любителем выпить, закусить. Он обладал весьма умеренным чувством юмора, но так же, как зачастую человек, совершенно не имеющий слуха, любит петь, так и он по временам испытывал непреодолимую потребность пошутить и блеснуть остроумным замечанием. Поэтому в свободные часы Подпалов очень страдал от недостатка собеседников.
Войдя в комнату, он приветственно поднял руку и сказал:
— Привет новому отшельнику!
Несколько смутившись, Муравьев заправил рубашку в брюки и подумал, что не ошибся: этот человек, как он и предполагал, прочит его в собутыльники.
— Добро пожаловать, гой еси! — в тон Подпалову ответил Муравьев.
— Устраиваетесь понемножку? Ну и отлично! — сказал Подпалов, хотя Муравьев не устраивался, а переодевался. Покряхтывая, Иннокентий Филиппович уселся на стул. — Я работал в Юзовке с неким инженером Муравьевым, с доменщиком. Это не родственник ваш?
— Муравьевых много на свете. Был, например, Муравьев-Вешатель, но был и Муравьев-Апостол. — Эту фразу Муравьев любил говорить при знакомстве. — Доменщиков в нашей семье не было.
— А позвольте спросить, — прищурив глаз, произнес Подпалов, — какой из названных Муравьевых ваш родственник — вешатель или апостол?
Муравьев улыбнулся:
— Ни тот, ни другой. Я — человек пролетарского происхождения. Мой родитель работал токарем у Бромлея.
— Ах, так! — сказал Подпалов. — Тогда, рабочий класс, необходимо выпить.
Он вытащил из кармана бутылку водки и, встряхивая ее, добавил:
— Роскошь, «Лориган-Коти», наилучший прохладительный напиток в жаркую погоду! S’il vous plaît!
Еще при встрече у директора Муравьев заметил привычку Подпалова щеголять французскими выражениями. Но даже это не могло его поколебать.
— Нет, водку я не пью, — сказал он.
— С ума сошли! — Подпалов с искренним изумлением посмотрел на Муравьева. — Вино раскупорено, значит, его надо пить. Тем более — еще у Рабле оракул Божественной Бутылки всем советовал: «Тринк».
— Нет, водку я не пью. Это, конечно, парадоксально, но как раз водку-то я и не пью, — сказал Муравьев.
Опечаленный Иннокентий Филиппович налил из графина в один стакан воды, в другой налил водки и не спеша принялся следовать совету оракула Божественной Бутылки. Вскоре Подпалов до некоторой степени утешился, а главное, выяснив, что Муравьев недавно пережил семейную драму, нашел общую тему для разговора.
Дело заключалось в том, что Иннокентий Филиппович работал в Косьве уже четвертый год, но считал себя москвичом, человеком в Косьве временным. Его жена, Зинаида Сергеевна, все время оставалась в Москве — сторожить квартиру.
На два дома жить было и тяжко и дорого. Зинаида Сергеевна к тому же нигде не работала и очень скучала в Москве. Она хотела переехать к мужу, так было бы гораздо удобней и для него, но Иннокентий Филиппович и слышать не хотел о ее переезде. Он дорожил московской квартирой, на броню понадеяться не решался и предпочитал под предлогом служебных командировок частенько наезжать в Москву, хотя в его возрасте ездить было нелегко.
— Я не враг тихой, захолустной жизни, — говорил он Муравьеву. — Наоборот. Воздух здесь чисто абхазской консистенции, — живи себе, пожалуйста, хоть все сто двадцать лет. Но мне надо знать, что у меня имеется небольшое трехкомнатное убежище в Москве и что я в любую минуту, как только почувствую пресыщение, смогу убраться восвояси. В конце концов до ста двадцати лет я жить не собираюсь. Ma foi, мне это кажется даже несколько обременительным.
Как бы там ни было, но на почве раздельной жизни с женой также назревала неурядица в семье Подпаловых. Иннокентий Филиппович обстоятельно и с удовольствием посвятил в нее Муравьева, как человека, искушенного в этих делах, и время прошло незаметно.
После этого вечера Подпалов стал заходить к Муравьеву. То он звал его играть в преферанс к начальнику производственно-планового отдела Климцову, с которым дружил, вероятно, по принципу несхожести характеров, то Подпалов заходил выпить водки в присутствии Муравьева и разрядить свою непреодолимую потребность в разговоре. В такие вечера они разговаривали на самые разнообразные темы. Говорили о собаках, знатоками которых были и Подпалов и Муравьев, о Москве, — для всех плавающих и путешествующих москвичей эта тема одна из самых трогательных и приятных; говорили о литературе, и, конечно, как ни странно, эти скучающие по Москве люди особенно много говорили о заводе, словно белого дня для этого им не хватало. Не говорили они только о женщинах.
Заведя речь о заводе, Иннокентий Филиппович неизменно углублялся в его историю. Он оправдывал это тем, что Косьвинский завод — завод диаграмматический, от Екатерины до наших дней, или, как он еще выражался, завод, наглядно иллюстрирующий прогресс металлургического производства. «Все здесь овеяно преданиями старины глубокой, и забывать об этом не годится», — говорил он.
Муравьев не интересовался историей, но в первый же день он заметил странную особенность: какую бы тему ни затронуть с косьвинскими старожилами — безразлично, с молодыми или старыми, — они обязательно свернут разговор к городским преданиям и легендам. И главный инженер, и сталевары, и Соколовский, и даже секретарь райкома, с которым Муравьев познакомился однажды на совещании, рассказывали ему о том, как возникли здесь, среди дремучих лесов, железоделательные заводы.
В лесах, окружающих город, часто попадались большие пространства, сплошь испещренные рытвинами и воронками. Возле дома приезжих тоже было такое место. Сперва Муравьев думал, что эти воронки остались после корчевания пней, но потом ему объяснили, что это следы заваленных «дудок», из которых в прежние времена добывали руду. Руда здесь была бедная, тридцатипроцентная; теперь ее исчерпали совсем. Копали руду крестьяне, стоя в «дудках» по колено в воде, и свозили к домнам по копейке за пуд. Никто из них не разбогател на этом деле, но на этой руде возник завод, а с ним и город около ста семидесяти лет тому назад.
Муравьеву рассказывали о том, какого качества чугун выпускали здешние заводы. Это был чугун гибкий и упругий, как сталь. Чугунное кольцо пяти вершков диаметром с несходящимися концами можно было сжимать, как пружину, до трех вершков, расширять до шести, и кольцо возвращалось к прежнему размеру. Из косьвинской стали делали косы и лопаты, которые расходились по всей стране и попадали даже в Европу.
А рассказав об этом, собеседники переходили к преданиям о страшных основателях завода и города, превративших весь округ в собственную вотчину, о тульских заводчиках Баклановых. Это были рассказы о подземельях с тяжелыми чугунными дверями, где Баклановы чеканили фальшивую монету, о мастеровых, работавших по шестнадцати часов в сутки, о забавах хозяев и их приближенных. Одна из этих забав заключалась в следующем: на площадку выпускали огромного, свирепого борова, которого предварительно брили и намыливали, и смельчаки должны были его поймать. Рассказывали Муравьеву и о разбойничьих отрядах Бакланова, грабивших проходящие вблизи Косьвы обозы, и о любовнице Бакланова, утопившейся в пруду — на том месте, которое и теперь называется Варькина заводь. Слыхал он и легенду о кургане, который находился вблизи стадиона. Самого кургана Муравьев, правда, не видел, так как на стадионе не был, но и эту историю ему успели рассказать. Один из рабочих фальшивомонетного двора, существование которого держалось в строжайшей тайне, проговорился однажды своей возлюбленной. Бакланов узнал об этом и приказал заковать рабочего вместе с подругой и бросить в подземелье. Люк из подземелья выходил в парк, и прохожие, слыша стоны, начали разносить по городу слухи о новом преступлении хозяина. Тогда Бакланов велел каждому горожанину принести и бросить на крышку люка горсть земли.
Ему порассказали множество таких преданий, но каждый рассказчик советовал еще повидаться со стариками, которые знали еще более удивительные вещи, и обещал достать роман графа Салиаса, где все было изложено гораздо подробнее.
Чем объяснить такое внимание к истории своего города, удивлялся Муравьев. Ему казалось странным, что в наши дни в индустриальном городе так велик интерес к давно прошедшим временам. Может быть, здесь жизнь так скудна, что о настоящем и рассказать нечего?
Вскоре ему достали роман графа Салиаса. Книга эта была изъята из библиотек, как и все прочие бульварные произведения, и поэтому страницы ее были так зачитаны, что рассыпались от неосторожного прикосновения. Муравьев в несколько вечеров прочел эту городскую реликвию и нашел, что почти все легенды, слышанные им изустно, в той или иной мере изложены здесь. И тогда Муравьев решил, что письменная, хотя и романтизированная, история является для Косьвы городской достопримечательностью — такой же, какой были, например, серные бани в Тифлисе или «Миллиошка» в Нижнем Новгороде.
Он поделился однажды этим соображением с Подпаловым, но Иннокентий Филиппович запротестовал:
— Не думаю, чтобы сие было так просто. Вы, молодежь, любите выносить простые и почти соломоновы решения. Не так это просто, дорогой мой.
— Бросьте, Иннокентий Филиппович, дело такое пустое, что тумана здесь не наведешь, — сказал Муравьев.
— Mon dieu, вы меня удивляете. В городе существуют исторические традиции мастерства, многолетняя производственная слава, — как с этим не считаться? Косьвинцы сравнивают свое настоящее с далеким прошлым, и это наполняет их гордостью и чувством собственного достоинства. — Подпалов многозначительно поднял указательный палец и потряс им. — Нужно быть местным уроженцем, Константин Дмитриевич, чтобы все это понять.
— Вы серьезно? — спросил Муравьев.
Ему столь высокие чувства были непонятны.
Он родился в Москве, на Пятницкой, и хотя в дальнейшем, в самостоятельные годы, ему немало времени пришлось провести в маленьких, захудалых заводских поселках и городках, но то столичное превосходство, даже некоторая презрительность и надменность, какие можно заметить у многих москвичей, киевлян или тбилисцев, когда они попадают в районную гостиницу, где к постельному белью не дают полотенца, навсегда сохранились в Муравьеве.
Здесь, в Косьве, Муравьев чувствовал себя так, точно он снизошел до этого маленького, никому не известного городка, где люди мелко плавают, и его смешила любовь жителей к собственной истории и возмущали безобразные недостатки, которых так много было в городе.
Бревенчатые дома с прокопченными в заводском дыму срубами, бесконечные леса, старинные заводы, стоящие на берегу прудов, исторические легенды, наконец, само название города — все это напоминало ему старый, демидовский Урал, уральские заводские поселки и города — Салду, Кушву, Лысьву, Сосьву и другие. Все эти поселения были весьма романтичны, но казались ему не особенно приспособленными для жизни. Но Косьва находилась почти в центре России!
По утрам жителей города будил пастуший рожок. Худой босоногий старик в брезентовом плаще трубил в него, проходя по безлюдным и спящим улицам. По семичасовому гудку на улицу выходили люди первой смены; шли домохозяйки на базар; пожарный в полном обмундировании поливал из пожарной кишки мостовую перед пожарной частью.
Днем по улицам бродили куры и козы, толпился изнывающий от жары деревенский народ, гремели колхозные телеги, и агрономы верхами съезжались к районному земельному отделу.
Вечерами и ночью невидимые сторожа стучали в разных углах города унылыми трещотками. В городе в эти часы было тихо и темно. Лето было сухое, знойное, кругом горели леса, в воздухе пахло гарью, и дым висел над деревянными одноэтажными домами. Из темных переулков доносились звуки гармоники. В той стороне, где находился завод, небо всегда было красное, низкое и беззвездное.
Вечерами под выходные дни по улицам шагали охотники со своими сосредоточенными собаками. А в парке до двух часов ночи гуляла молодежь.
Улицы города упирались в лес. Новые улицы возникали среди леса.
Железнодорожная магистраль проходила в двадцати пяти километрах от города. Телефон здесь в те годы был индукторный, и на двести шестьдесят два абонента городской сети приходилось пять подстанций — городская, леспромхоза и три заводских, и при разговоре всегда был слышен в трубке гул многих голосов. Здесь не было ни театра, ни извозчиков, как во многих маленьких городах. Кинокартины показывали старые, давно сошедшие со столичных экранов. В ресторане нужно было полтора часа ждать заказанного обеда, потому что даже суп готовили в маленьких кастрюльках, так как обедающих было очень мало. Чай подавали без блюдечек, а над буфетной стойкой — очевидно, для красоты — гирляндой висели начищенные подстаканники. В магазинах подолгу не было пробочников, мужских носков, расчесок или чайных стаканов, потому что торгующие организации забывали вовремя выписывать товары со складов. Иногда из продажи исчезало вдруг пшено или сахар, и, когда появлялось вновь, ребятишки и женщины бежали по улицам с неистовыми криками: «Пшено дают!» — и после стояли в очереди, хотя, появившись, пшено восстанавливалось надолго.
Разговаривая с Иннокентием Филипповичем о городе, Муравьев не уставал возмущаться и тем, что улицы, которые только начинали мостить, были засыпаны доменным шлаком, отчего они казались совершенно непроезжими и, пожалуй, непроходимыми. Он возмущался и тем, что еще больше улиц было вовсе не мощенных, засыпанных песком, причем одна даже так и называлась Песчаной улицей. Его возмущало, что в городе до сих пор нет канализации и в тех немногих домах, куда был проведен водопровод, под раковинами умывальников стоят помойные ведра.
— Да, периферия, глушь, — охотно соглашался Подпалов. — Против этого ничего не возразишь. Город, правда, растет, развивается. Вы, наверно, еще не были в районе новых домов. Там их очень много, и еще больше строится. И мостовые будут, и канализация будет, но вы все равно правы. Нам, столичным жителям, существовать здесь не легко. Я оперу по радио слушаю. — Он делал большие глаза, — Изволь после этого разобраться — чего хочет моя жена? Каждую свою поездку говоришь: «Косьва — это глушь, медвежья берлога». Но разве с женщиной столкуешься? Ce que femme veut, Dieu le veut. На днях поеду в Москву, и снова будут те же разговоры. Убей меня бог, не могу понять — чего она хочет?
С семичасовым гудком, за час до начала первой смены, чтобы проверить работу ночной и посмотреть в журнале отметки о ходе плавок, Иван Иванович Соколовский уходил на завод.
Вера Михайловна вставала в одиннадцать и непричесанная, заспанная, в измятом халатике пила чай. Потом она вытирала пыль, поливала цветы на окнах, бродила по комнате, не зная, за что еще приняться. Во вторую комнату, где был кабинет Ивана Ивановича, она не заходила. Этой комнатой и сам Иван Иванович почти не пользовался, и убиралась она дай бог раза два в месяц.
Потом Вера Михайловна шла купаться на пруд.
Жили Соколовские у завода, автобус ходил редко, до пруда было далеко, а возвращаться после купания — утомительно и неприятно.
Обедала Вера Михайловна всухомятку. Для себя одной лень было готовить настоящий обед: она просто жарила яичницу или варила какао.
Соколовский приходил с завода вечером, страдая оттого, что так поздно возвращается домой. А Вера Михайловна встречала его с безжалостной холодностью и называла на «вы». Он робко и виновато просил есть, но ужин обычно не был приготовлен, и Соколовскому приходилось бежать в магазин за продуктами и самому разжигать примус, чтобы вскипятить чай.
А когда он приходил ночью и Вера Михайловна уже спала, чувство вины перед ней особенно мучило Соколовского, и он долго не мог заснуть и утром вставал не выспавшись.
В редкие дни Соколовскому удавалось выбраться пораньше, и он предлагал Вере Михайловне отправиться в кино или в ресторан, но она почти всегда отказывалась, жалуясь на головную боль.
Так она мстила за свою неудачную жизнь.
Давным-давно, еще до замужества, она училась в Московской консерватории, мечтала о карьере пианистки… На втором курсе ей надоело по четыре часа в день барабанить трудные и скучные упражнения, и она бросила консерваторию, и теперь в памяти только и осталось, что преподаватель сольфеджио зажилил у нее этюды Черни. Месяцами она не присаживалась к роялю. Соколовский иногда укорял ее, что она совсем забросила музыку, уговаривал ходить заниматься в клуб. Вера Михайловна сердилась, просила не вмешиваться не в свое дело, жаловалась, что он ничего не понимает и не хочет понять. Много раз Иван Иванович предлагал сколотить денег и выписать для нее из Москвы инструмент, но Вера Михайловна и от этого отказывалась. К чему? Пианистки из нее не получится, нет таланта.
Все ей было неинтересно. Она ждала какого-нибудь исключительного события, которое перевернуло бы ее жизнь, вывело бы ее из оцепенения, но ярких событий не случалось; вместо них бывали только мелкие происшествия. То у нее украли тапочки в купальне. То сбежала в областной центр, чтобы стать актрисой, соседская десятилетняя девочка, и Вера Михайловна, сочувствуя беглянке, с интересом ждала, чем это кончится. Девочка прожила в областном центре в студенческом общежитии у сестры восемь дней, в актрисы не попала и с милиционером вернулась домой.
И еще по временам бывали аборты. Но после нового закона и это обстоятельство отпало, и только пришлось быть осторожнее в своих отношениях с мужем, так как она ни за что не хотела иметь детей.
Когда Вера Михайловна была в Москве, она ходила в театры, на концерты, ездила на дачу к знакомым и там играла в теннис, танцевала и пила вино, и ей было весело и интересно.
Стоило сесть в поезд, в общий вагон, потому что плацкарты ей не достали, как атмосфера неблагоустройства сразу окружила ее, и косьвинская жизнь показалась в тысячу раз тоскливее.
Знакомство на теплоходе с Муравьевым могло, казалось ей, как-то скрасить ее существование. Прошло, однако, уже много дней, а Муравьев не появлялся, — значит, его не интересовала скучающая женщина. И думать так было обидно, но не думать так она не могла.
Три дня Веру Михайловну развлекала история с заблудившейся коровой. Соседи, ее владельцы, переехали в Брусчатое, но корова в первый же день отбилась от стада и по привычке вернулась на прежнее место, к ним во двор.
Корову звали Манька. Она подошла в предвечерний час к воротам старого своего дома и, удивленная тем, что ее не встречает хозяйка, протяжно замычала, повертела головой, потом еще раз замычала и, ткнув рогами в калитку, вошла во двор.
Вера Михайловна выбежала на крики детей, которые с хохотом гнали корову со двора. Грустные глаза Маньки, жалобное ее мычание тронули Веру Михайловну. Она остановила ребят и закричала им:
— Куда вы ее гоните? Ее подоить надо, ей тяжело от молока.
Она сама подоила корову и молоко раздала ребятишкам. Она загнала корову в сарай, задала ей корму и два раза ночью вставала смотреть, как чувствует себя Манька.
Так продолжалось три дня.
На четвертый день приехала хозяйка и увела Маньку с собой в Брусчатое.
И когда корова ушла, Вера Михайловна почувствовала себя осиротевшей. «Мне бы следовало, пожалуй, иметь детей», — подумала она.
Но это была короткая мысль.
В парке вечером этого дня выступали московские чтецы, и Вере Михайловне очень хотелось пойти с Иваном Ивановичем в парк. На свою беду, он запоздал, и идти куда-нибудь было уже бессмысленно.
По его походке, еще когда он шел по коридору, Вера Михайловна узнавала, в каком настроении пришел Иван Иванович. Если шаги были неуверенные, шаркающие, значит, на заводе неполадки и он расстроен. Когда шаги были четкие, быстрые — она знала, что все благополучно, и встречала его молча и всячески давала понять, как она его презирает.
В этот вечер Соколовский вернулся в хорошем настроении.
— Хочешь пойти в парк? Мы не очень опоздали, — сказал он, входя.
— Вы думаете? — ответила Вера Михайловна.
— Меня задержали, Веруся. Подпалов опять уезжает в Москву, нужно было подготовить кое-какие бумаги. Пойти и сейчас еще не поздно. Они ведь никогда не начинают вовремя.
— Вы так думаете? — повторила Вера Михайловна с ледяным спокойствием.
Соколовский промолчал. Он поискал в буфете еды, ничего не нашел и отправился на кухню. Он заглянул в кастрюльки, кроме заплесневевшей каши в одной из них, ничего не нашел. Тогда он зажег примус, поставил чайник и вернулся в комнату за кепкой.
— Пойду куплю чего-нибудь на ужин, — сказал он.
Вера Михайловна не пошевельнулась. Когда он ушел, она разделась и легла в постель.
Ей хотелось услышать что-нибудь о Муравьеве, но гордость не позволяла спрашивать, а Соколовский ничего не говорил о нем, и Вера Михайловна сердилась на мужа еще и за это. Она сердилась и на Муравьева. Она сердилась и на себя. Все время она сердилась на что-нибудь. Все время была раздражена. Нет, дальше так жить невозможно.
Соколовский скоро вернулся. Вера Михайловна лежала на спине и смотрела в потолок. На темном потолке шевелились красные блики — отражения пламени мартеновских печей. Они иногда вспыхивали, иногда затухали, потом снова медленно разгорались, как бы накатываясь друг на друга. В большом городе такую игру света создают фары автомашин. В Косьве и это было связано с заводом.
— Хочешь есть? — спросил ее Соколовский. — Я купил сыра.
— Нет, — ответила Вера Михайловна.
— Веруся, ты на меня сердишься? Честное слово, я не мог раньше прийти.
— Мне совершенно безразлично, когда вы приходите. Вы можете совсем не приходить.
Соколовский вздохнул, сел за стол и сказал тихо:
— Ты сегодня зла.
— Да, я зла! — закричала Вера Михайловна. — Как я могу не быть злой от такой жизни? Вы когда-нибудь думали о том, как я живу?
Она уткнулась в подушку и заплакала. Соколовский подбежал к ней, обнял ее.
— Веруся, я понимаю, я все понимаю! — заговорил он. — Тебе скучно, это понятно, в этом все дело. Нужно что-нибудь придумать. Хочешь, попробуй снова работать. Найдем интересное дело.
— Оставь, интересного дела здесь не найти.
— Пойдем к Турнаевым, поговорим и найдем какое-нибудь занятие. Почему ты не хочешь с ними встречаться? Ну, были у вас нелады с Марьей Давыдовной. Обычные женские препирательства, ссоры. Работе мешать это не должно. Попробуй еще раз. Ведь посмотри, даже ихняя Катенька какие дела творит. Сколько было уже говорено на эту тему.
Вера Михайловна приподнялась на локте и, с ненавистью глядя на мужа, сказала раздельно и зло:
— Я не хочу об этом слышать! Понимаете вы или нет?
Соколовский отошел к столу и принялся ужинать. Некоторое время они молчали. Потом, кончив есть, он встал из-за стола и сказал:
— Веруся, так продолжаться не может. Ты должна найти себе какую-нибудь работу. Нельзя так жить, как ты.
— Хорошо. Это мне все известно, — холодно сказала Вера Михайловна, — ложитесь лучше спать.
Вздыхая и поглядывая на жену, Соколовский начал послушно раздеваться. Вера Михайловна не смотрела на него, но выражение ее лица было такое, точно она смотрит на него и его толстые розовые ноги в измятых трусиках, розовая жирная его грудь — тело младенца и обжоры — вызывают у нее отвращение.
Он разделся и погасил на туалетном столике лампу.
— Веруся, не сердись на меня, — сказал он, обнимая жену, — ты зря на меня сердишься. Мы могли бы хорошо жить, но ты сама портишь нашу жизнь. Я тебя страшно люблю, а ведь это самое главное.
Вера Михайловна не отвечала, но и не отталкивала его, покорно принимая ласки. Он прижал ее к себе, шептал на ухо, целовал, вымаливая у нее ответ.
В кабинете зазвонил телефон. Соколовский выругался и, наталкиваясь впотьмах на стулья, пошел к аппарату.
— Да, я слушаю, — сказал он. — Что? Да не может быть! Ах ты черт возьми! Сейчас приду, сию минуту.
Он бросил трубку и зажег свет, чертыхаясь.
— Что случилось? — спросила Вера Михайловна.
— В прокатке рабочего обварило, — сказал Соколовский. — Очевидно, в изложницу кто-то уронил крышку и болванку прорвало при обжиме.
Он быстро одевался, а Вера Михайловна укоряюще глядела на него…
Катастрофа случилась в прокатке, но виноват в ней был мартеновский цех.
После выпуска стали изложницы закрывали чугунными крышками, так как металл рос и выливался в канаву. Были и раньше случаи, когда по неосторожности кто-нибудь сваливал крышку в изложницу. В таком случае на изложнице делали отметку и болванку отправляли в брак. Но молодые рабочие иногда скрывали свою оплошность. Температура плавления чугуна — ниже температуры плавления стали; нагретая для прокатки болванка с сердцевиной из расплавленного чугуна лопалась во время обжима на вальцах, и чугун брызгал из нее, как сок из раздавленного помидора.
Когда Соколовский вбежал в прокатку, раненого рабочего уже увели в медпункт, у прокатного стана толпились люди, и среди них он увидел Муравьева.
— Кого ранило? — закричал Соколовский.
— Голову с вас мало снять. Под суд идут за такое дело! — говорил начальник прокатки Муравьеву, а увидев Соколовского, повернулся к нему с таким видом, точно готовился надрать уши. — А-а, пожалуйте-ка сюда! — сказал он. — Что это такое, я вас спрашиваю? Зорину все плечо сожгло.
Не зная, что ответить, Соколовский покачал головой. На него кричали, теребили за пиджак, грозили, что завтра у директора устроят бенефис, какого он в жизни еще не видывал. Соколовский посмотрел на Муравьева и поразился, как бледно и расстроенно его лицо. У Муравьева дрожало веко, кривился рот. Черные провалы морщин резко выделялись на его побелевшем лбу.
— Что с вами? — спросил Соколовский.
Муравьев, не отвечая, повернулся и пошел к выходу из цеха. Соколовский подписал акт, составленный прокатчиками, и, отругиваясь, побежал за Муравьевым.
— Бывает, Константин Дмитриевич. Чего вы так расстраиваетесь? Зорин жив, через неделю станет на работу.
Муравьев обернулся и сказал:
— Это я свалил крышку в изложницу.
— Не может быть?!
Муравьев с досадой повернулся и пошел вперед.
— Почему же вы не приказали выкинуть болванку? — спросил Соколовский, догоняя его.
— Забыл. Понимаете, забыл. Меня кто-то отозвал в эту минуту, и проклятая болванка вылетела из головы!
Соколовский похлопал его по плечу и взял под руку.
— Не отчаивайтесь, Константин Дмитриевич. Пойдите завтра к Зорину в больницу, он хороший парень. Расскажите ему, как это произошло, на душе полегчает.
Он довел Муравьева до конца улицы, откуда за деревьями были уже видны освещенные окна дома приезжих, и спросил:
— В шахматы вы играете?
— Играю, но здесь у меня доски нет.
— Ничего, — сказал Соколовский. — Птичьего молока достать трудно, а шахматы мы достанем.
Он огляделся, перешел улицу и постучал в чье-то светящееся окно.
Через минуту он вернулся с шахматами. Они зашли к Муравьеву и сели играть.
А Вера Михайловна в это время лежала одна в темной комнате и плакала. Плакала она сразу и от скуки, и от злости на мужа, на Муравьева, на себя.
Дня два Муравьев был мрачен. Тайком, чтобы не узнали на заводе, он навещал Зорина в больнице и развлекал его разговорами о всякой всячине. Ожог оказался несерьезным. Левое плечо и рука Зорина были забинтованы, но он ходил и даже играл на гитаре, и они с Муравьевым потихоньку ели за дровяным сараем пирожные, которые приносил Муравьев.
Потом Зорин выписался из больницы и, хотя работать еще не мог, приходил смотреть, как работают товарищи. Второй стан прокатал шестьдесят одну тонну, и это событие волновало всех прокатчиков.
У Муравьева было много работы. В город или в парк выбирался он очень редко; Веру Михайловну не видел со дня приезда, но зайти повидать ее не приходило ему в голову.
За это время он сработался и сдружился с Соколовским. Ничего жалкого или неприятного не было в нем, и первоначальная неприязнь исчезла очень скоро. Соколовский был веселый, неунывающий человек, со смешными страстями, — например, к футболу или к тушению пожаров. В работе он был нетерпелив и жаден до нее, и эту-то главную черту его характера Муравьев и определил сначала как суетливость.
Пока кто-нибудь выполнит его приказ, Соколовский ждать не любил. Многое он вообще любил делать сам: кантовать газ, брать пробу на анализ, исследовать ломиком подину печи после выпуска металла — нет ли каких-либо изъянов. Муравьева сердило это, и он говорил Соколовскому:
— Иван Иванович, вы — начальник цеха. Зачем вы берете на себя обязанности мастера или лаборанта? Дайте людям делать свое дело.
— О господи! Народ же неопытный, их нужно проверять, — отвечал Соколовский. «Господи» он произносил так: «Хосподи».
— Как это «неопытный»? А Сонов, а Ладный? Все — старые сталевары.
— А Севастьянов? Парень самостоятельно провел всего четыре плавки, — возражал Соколовский. — Да теперь еще эти его семейные невзгоды. Вы, Константин Дмитриевич, старинной выучки инженер. Вы — белоручка, боитесь испортить маникюр.
— Ах, вот какая штука? — иронически переспрашивал Муравьев. — Вас современный стиль волнует?
— При чем тут современный стиль? Людей надо учить. А кроме того, я сам был сталеваром. Мне же самому интересно, — по-моему, нетрудно понять.
— Я отказываюсь понимать, — смеялся Муравьев.
Но ему приятна была рабочая жадность Соколовского. И, глядя на него, Муравьев думал, что ни женщины, ни слава — ничто, кроме работы, если любишь свое дело, не может сделать человека счастливым.
В такие минуты он не жалел, что приехал сюда. Так и раньше бывало с ним. На работе, увлекаясь делом, он переставал выказывать столичное превосходство, забывал и мелкие бытовые неурядицы, и недостатки маленького городка или поселка.
Часто после выпуска металла Соколовский зазывал его в цеховую конторку и, вытирая вспотевший лоб, говорил:
— Ну, Константин Дмитриевич, откололи еще кусочек.
Он садился за стол и, болтая ногами, начинал мечтать о том, что скоро они начнут снимать по десяти тонн с квадратного метра площади пода, утрут Шандорину нос и засыплют прокатчиков высокосортной болванкой. А затем, делая таинственное лицо, он доставал из-под стола бутылку пива.
Оптимизм Ивана Ивановича нравился Муравьеву. «Главное — не приходить в отчаяние, не поддаваться панике», — нередко повторял он себе. Но мартеновский цех, несмотря на все усилия, работал плохо и срывал работу всего завода, а надежд на улучшение пока не было никаких. Мечты о десяти тоннах помогали сохранять бодрость, но помочь в работе не могли.
И Соколовский и Муравьев очень много времени проводили на завалочной площадке, следя за работой сталеваров, добиваясь скрупулезной, почти фармакологической точности в составе шихты, и все же плавки иногда не попадали в анализ, и слишком часто получался «стылый ход» плавки. Соколовский сердился, утверждал, что люди работают неряшливо, не выдерживают температурный режим, не следят внимательно за состоянием ванны и до сих пор не изучили как следует характер печей. А сталевары жаловались то на качество доломита, то на медленную работу завалочной машины, то на неподачу вовремя ковша.
Глубочайшее страдание отражалось на розовом толстом лице Соколовского. Он вздевал руки, надувал щеки и говорил:
— О господи! Но Шандорин работает на таком же доломите. Ведь у Шандорина завалочной машины и вовсе нет, работает вручную. Зачем черта гневить ерундовыми разговорами?
Сталевары хмурились. За исключением Севастьянова, это были люди пожилые, много лет проработавшие у мартеновских печей. Обидно было слышать упреки начальника. Сталевар Ладный, сердитый седой мужчина с выпученными слезящимися глазами, уверял, что у Шандорина счастливая рука, он из сметаны, если захочет, сварит хромоникелевую сталь. Сталевар Сонов оправдывался тем, что у Шандорина печи меньше по объему и при ручной завалке легче уследить за ходом плавки.
— Какие вы после этого сталевары?! Вымысел, вздор! — сердился Соколовский. — Вас дальше русской печки пускать нельзя.
Тогда Сонов, старик с узкой, вытянутой головой, по-бабьи хлопал себя по щеке и говорил жалостливо:
— Зря нас обижаешь, Иван Иванович. Я тридцать лет сталь варю. Знаю ее как свои пять пальцев. Продежурь со мной плавку, скажи, что не так, тогда будем ссориться.
И Соколовский простаивал у печи вместе с мастером одну плавку за другой от самого начала завалки до выпуска металла, никаких погрешностей в работе не замечал, а конечные результаты получались те же.
— Тут не сталевары виноваты, Константин Дмитриевич, — с тоской говорил Соколовский после дежурства у печи, — наши старики сталевары в конце концов не хуже Шандорина. Не будем на них зря возводить напраслину. А из такого человека, как Севастьянов, со временем выработается первоклассный сталевар. Парень серьезный, трудолюбивый, любознательный.
— Тогда в чем суть? — допытывался Муравьев.
— У нас хромает общая организация. Недостаточен тепловой режим, это же ясней ясного.
— Иван Иванович, но кто оспаривает, что недостаточен тепловой режим? — Соколовский промолчал. — Значит, надо бороться за его повышение. А я не вижу, чтобы мы боролись. Равнодушие администрации? Надо преодолевать. А что мы делаем для этого?.. Ну, а дальше? Плох директор? Трусоват главный инженер? Все это общие слова. А конкретные, действительные причины?
— Мы — новый мартен — центральный узел завода, а существуем на положении пасынков, — признался Соколовский.
— Факты, факты?.. — требовал Муравьев.
Соколовский надувал щеки, пыхтел и прекращал разговор.
Приятно было мечтать о десяти тоннах с квадратного метра площади пода, но никогда, ни одного раза съем стали не превысил трех тонн.
По всему Союзу в это время гремело имя мариупольского сталевара Макара Мазая, который начал систематически снимать по двенадцати тонн с квадратного метра пода печи, и были дни, когда он доводил съем до фантастической, неизвестной сталелитейному миру цифры в пятнадцать тонн. На многих заводах Мариупольщины и Днепропетровщины поднимались за ним другие сталевары-стахановцы, опрокидывая все проектные мощности и технические нормы, существовавшие десятки лет. А в новом мартене Косьвинского завода даже несчастные три тонны с квадратного метра никакими усилиями не удавалось получать регулярно.
И все же Соколовский продолжал мечтать о высокой, по-настоящему стахановской производительности. Иначе чем мечтами эти его мысли и нельзя было назвать.
На других заводах лучшие мастера давно установили, что успех мартеновской плавки зависит от того, сколько печь может принять тепла в единицу времени. Об этом писали в газетах, говорили на совещаниях. Это было главное. На Косьвинском заводе, кроме того, необходимо было решить много других, мелких проблем. Муравьев в разговорах с Соколовским требовал фактов, мешающих работать. Но их было больше чем достаточно. Соколовскому надоело бесконечно их перечислять. На каждом производственном совещании, на каждом общем собрании, на партийных коллективах, на заседаниях бюро косьвинские мартенщики говорили о работе транспортного отдела, требовали увеличить парк изложниц или хотя бы организовать «купание» изложниц при помощи простого пожарного брандспойта, просили отремонтировать завалочную машину и организовать экспресс-лабораторию, чтобы во время плавки можно было получать быстрый и точный химический анализ стали. Но директор завода ничего не предпринимал. Все внимание его было сосредоточено на работе механического цеха, на развитии и упрочении славы Севастьяновой. В силы Соколовского и его товарищей он не верил, боялся рисковать и, заботясь о состоянии печей, ни за что не разрешал повышать тепловой режим.
Убеждать Абакумова было бесполезно.
Странную позицию занимал и главный инженер. В разговорах с работниками новомартеновского цеха Подпалов полностью соглашался с их требованиями, но как только нужно было выносить решение и действовать, он начинал колебаться, просил подождать. Он не хотел выступать против директора. Он боялся взять на себя ответственность. Он старался примирить обе стороны и искал компромисса.
— Иннокентий Филиппович, докажите мне, что я не прав, — напирал на него Соколовский. — Докажите, что наши печки не могут переработать больше тепла, чем сейчас.
— Теоретически вы правы, — отвечал Подпалов, — но практически, ma foi, я не могу решить вопрос один. Нужно убедить Абакумова.
Но Абакумова невозможно было убедить, и Подпалов лучше других знал об этом.
Когда Соколовский вместе с Подпаловым заходил к нему в кабинет, Абакумов морщился, словно от боли, и, не глядя на Соколовского, сердито говорил:
— Вы при пониженном тепловом режиме ухитряетесь своды поджигать. Что же будет, если еще повысить тепловую мощность? Очкнитесь, товарищи!
Директор очень любил это слово «очкнитесь», и в его произношении оно звучало уничтожающе. Оно звучало так уничтожающе, что Иннокентий Филиппович, вместо того чтобы поддержать Соколовского, как поддерживал его, беседуя с глазу на глаз, сразу отступал и неуверенно тянул:
— Да-а, Иван Иванович, пожалуй, лучше подождать. Слишком это рискованное дело. Есть хорошая французская пословица: «Tout vient à point à qui sait attendre». По-русски это значит: все приходит своевременно к тому, кто умеет ждать.
Абакумов усмехался и, трогая себя за нос, говорил:
— Дайте мне три тонны с квадратного метра пода, но систематически, как часы, тогда будем думать о повышении тепловой мощности.
И в знак того, что разговор окончен, кричал через кабинет своей близорукой толстой секретарше:
— Софья Ильинишна, никого ко мне не пускать!
Но Соколовский не любил отступать так быстро. Он менял тактику.
— Ну хорошо, пусть будет по-вашему, — говорил он, — но я прошу для пользы дела устранить все помехи. Создайте нам нормальные условия для работы.
Абакумов молча выслушивал его, потом поднимался из-за стола, хмурый, сгорбившийся, точно держал на плечах тяжелый груз, и с каким-то механическим упорством стучал кулаком по столу.
— Нечего сваливать вину на транспортный отдел. Плохая работа зависит от вас самих. Только от вас. Вы не хотите работать как следует. Вы только ищете объективные причины. Меня на этом не проведешь.
И однажды он пообещал перебросить к ним в цех Шандорина.
— Степан Петрович покажет вам, как надо работать, — сказал он.
Соколовский тоже нахмурился и тоже сгорбился и встал перед ним, маленький, сжав кулаки.
— Товарищи, товарищи… — сказал Подпалов.
— Вы не пошлете к нам Шандорина, — сказал Соколовский.
— Вас, думаете, испугаюсь? Пошлю, будьте уверены, — сказал Абакумов. — Я переброшу его к вам, и тогда посмотрим, кто виноват — транспортный отдел или господа из нового мартена.
Соколовский выпрямился, усмехнулся и сказал спокойно:
— Что же, делайте как хотите. Я на заводе не останусь.
— Товарищи, ну зачем так? — начал было Подпалов.
Абакумов перебил его:
— Не пугайте меня, Соколовский. Я — не пугливый. Насильно вас держать не будем.
Стоило Иннокентию Филипповичу сесть в московский поезд, как он мгновенно преображался. Куда исчезала его косьвинская нерешительность, тщетно скрываемая подавленность, его болтливость? Рослый, полный, в сапогах, в хорошем пальто из светлого коверкота, он производил впечатление крайне делового и страшно строгого человека. Проводники в мягком вагоне, не дожидаясь распоряжения, сразу несли в его купе постельные принадлежности, хотя в недолгую поездку до Москвы мало кто из пассажиров заказывал белье.
В этот раз Иннокентий Филиппович больше месяца не был в Москве и ехал поэтому с особым удовольствием. Он не предупредил жену о своем приезде и рано утром, когда она еще спала, открыл ключом дверь своей квартиры.
Зинаида Сергеевна проснулась от неистового, радостного, того особенного лая Джильды, каким немецкая овчарка всегда встречала Иннокентия Филипповича. Сорвавшись с места и продолжая заливисто лаять, собака стремглав бросилась в переднюю. Скрипнула, затем хлопнула входная дверь, и Зинаида Сергеевна услышала деланно сердитый голос мужа:
— Постой, подожди! Фу-у, Джильда!
Зинаида Сергеевна накинула халат и быстро пошла к нему навстречу.
Небритый, заспанный, вернувшись домой, Иннокентий Филиппович, как всегда, держался так спокойно, точно не уезжал из Москвы.
Джильда прыгала вокруг, стараясь лизнуть его в лицо, стучала когтями по полу. Иннокентий Филиппович ласково отгонял ее, приговаривая:
— Фу-у, Джильда, перестань!
И Зинаида Сергеевна тоже сказала:
— Перестань, Джильда, фу-у!
Иннокентий Филиппович погладил собаку, снял пальто и, целуя Зинаиду Сергеевну, спросил:
— Жива-здорова, Сара Бернар?
Поцелуй его был спокойный, деловой, точно это был не поцелуй, а рукопожатие, и Зинаида Сергеевна, как бывало неоднократно, почувствовала, что этот человек, которого она так ждала, каждую черточку лица которого хранила в памяти, все больше отдаляется от нее. Знакомые морщинки на его лице, нос с горбинкой и родинкой у переносицы, высокий лоб, выступающий вперед под редкими седыми волосами, казались ей теперь неродными, точно Иннокентий Филиппович совсем не муж ее, с которым она прожила двадцать семь лет. С каждым его приездом отчуждение возрастало, и это очень пугало ее.
Войдя в столовую и потирая руки, Иннокентий Филиппович сказал довольным голосом «ну-с» и начал гладить Джильду, трепать ее за уши, шептать ласковые слова. Собака стояла смирно, помахивая хвостом, ежесекундно облизывалась и с легкими стонами вздыхала от наслаждения.
Иннокентий Филиппович сделал строгое лицо.
— Голос, Джильда! Дай голос! — сказал он.
Собака прижала уши, вскинула мордой и беззвучно, как от зевоты, раскрыла пасть. Иннокентий Филиппович повторил приказание. Джильда снова вскинула мордой и громко тявкнула.
— Хорошо! — удовлетворенно сказал Иннокентий Филиппович. — Молодец, Джильда!
Зинаида Сергеевна поставила электрический чайник, накрыла на стол и подошла к Иннокентию Филипповичу. Она не видела мужа больше месяца, но вот она подошла к нему, и, как ни странно, говорить было не о чем.
— Ты здоров? — спросила она.
— Конечно. Что со мной сделается? — ответил он рассеянно. — Еще сто лет протяну.
И стал снимать сапоги.
Она все допытывалась, что нового в Косьве, но Иннокентий Филиппович ничего не рассказывал, отделывался шуточками и прибаутками, обещал рассказать как-нибудь в другой раз. Ясно, он не понимает, что Косьва серьезно интересует ее. И у Зинаиды Сергеевны поднималась досада на мужа. В каждый свой приезд он приносил с собой ветер из другого, полного деятельности, незнакомого мира; ее тревожило, причиняло страдание то, что этот мир так далек от нее, а он не понимал, что заставляет ее страдать. Ее раздражало и то, что, приезжая сюда с удовольствием, как на отдых, он вместе с тем не переставал думать о своих заводских делах. Зачем он жалуется тогда на усталость, на то, что его не отпускают с завода, что ему трудно жить без нее? Он ведь сам не хочет бросить завод. И в то же время настаивает на том, чтобы она оставалась в Москве, сторожила московскую квартиру…
На другой день после приезда Иннокентий Филиппович уговорил ее пойти в студию Симонова на «Таланты и поклонники». Зинаида Сергеевна вечность не была в театре, а у Симонова не бывала еще никогда, но лучше бы она и не ходила. Молодые актеры с таким блеском провели спектакль, что Зинаида Сергеевна совсем расстроилась. Так, глядя на других, случайно замечаешь свою старость.
В антракте Иннокентий Филиппович вспомнил почему-то, как он весной ездил на охоту и убил двух русаков. Рассказывая об этом, он оживился, точно вдруг заскучал по Косьве. Зинаида Сергеевна представила себе лес, пушистого серого зайца с раскрытыми удивленными глазами, и ей так мучительно захотелось увидеть это самой, что она раздраженно сказала:
— Я не хочу об этом слышать.
Весь вечер она больше не разговаривала с Иннокентием Филипповичем, но ее молчание как будто нисколько не тревожило его.
Прошло еще два дня. А на третий, когда Иннокентия Филипповича не было дома, позвонили из Косьвы и попросили передать, чтобы он немедленно возвращался, — отдел технического контроля автосборочного завода забраковал всю последнюю партию труб для тяги рулевого управления.
Иннокентий Филиппович пришел домой поздно, но, узнав о вызове и о его причине, очень обеспокоился и тотчас начал собираться в дорогу: потребовал чистое белье и сел в столовой бриться.
— Чуяло мое сердце, ох, чуяло мое сердце, — с непривычной для жены растерянностью все бормотал он.
Зинаида Сергеевна достала в спальне со шкафа его чемодан и принесла в столовую.
Джильда поняла, что хозяин уезжает, и стала лезть к нему, тыча носом в колени и размахивая хвостом. Иннокентий Филиппович отгонял собаку, она возвращалась на свою подстилку, ложилась, кряхтя и вздыхая, а через минуту вскакивала и снова шла к нему.
— На место, Джильда! — кричал Иннокентий Филиппович сердитым голосом, но тут же, хотя ему было не до собаки, по привычке удивляясь, говорил жене: — Посмотри, как она все понимает. Ведь знает, чертова собака, что я уезжаю.
Зинаида Сергеевна не отвечала. Она разложила на обеденном столе чистое белье, чтобы отобрать в дорогу. Она думала о том, что она несчастна, что муж любит свой завод в десять раз больше, чем ее, а она из-за мужа, из-за семьи пожертвовала своей карьерой.
Иннокентий Филиппович мылил щеки, сосредоточенно что-то мурлыкал себе под нос и так внимательно разглядывал в зеркало свое лицо, что Зинаида Сергеевна подумала: «Не ждет ли его там женщина?»
Она тут же старалась уверить себя, что это не так, что всякие страсти ей мерещатся, он любит ее, как всегда любил, но горечь возникшей мысли поддерживала то возбуждение, которое она всегда испытывала, когда приезжал муж.
— Возьмешь рубашку в синюю полоску? — спросила она.
В ответ Иннокентий Филиппович промычал что-то невнятное, так как тщательно выбривал щеку, подперев ее изнутри языком. Зинаида Сергеевна раздраженно передернула плечами и положила рубашку в чемодан.
Она знала, что Иннокентий Филиппович не любит разговаривать во время бритья и всегда сердится, если его в это время отвлекают, понимала, что его волнует неожиданный вызов. Ей и не нужно было спрашивать, что собирать ему в дорогу, но молчание было тягостно. Все было тягостно, бессмысленно, не так…
Через некоторое время она снова спросила:
— Белые брюки возьмешь? Сколько пар носков класть?
Он промолчал, потом рассердился, положил бритву и сказал:
— Что ты спрашиваешь о всякой ерунде — возьмешь, не возьмешь? У меня не тем голова занята.
Зинаида Сергеевна бросила носки и отошла к буфету, отогнав Джильду ногой. Джильда тихо заскулила, подошла к Иннокентию Филипповичу, а он внимательно посмотрел на жену и продолжал бриться.
Тогда Зинаида Сергеевна откинула голову назад, коснулась затылком буфетной дверцы и проговорила:
— Когда наконец это кончится? Когда мы будем жить по-человечески?
Иннокентий Филиппович молчал.
— Я больше не могу, — продолжала Зинаида Сергеевна, — у меня нет ни мужа, ни семьи. Четвертый год… Я согласна стирать, готовить обед, штопать, но так не может больше продолжаться.
— Возьми пришей, пожалуйста, пуговицу, — сказал, неуверенно улыбаясь, Иннокентий Филиппович и протянул жилетку.
— Постыдись, ты видишь, я говорю серьезно. Я страдаю…
— Но, Зина, чего ты хочешь? Подай, пожалуйста, заявление в наркомат с просьбой освободить меня от работы. Что можно сделать? Ей-богу, лучше шутить. Вот сейчас я еду, а там какие-то неприятности… Мы живем в эпоху, когда личные интересы не всегда совпадают…
— Знаю, — оборвала его Зинаида Сергеевна, — ты мастер читать лекции.
Иннокентий Филиппович намочил полотенце одеколоном, обтер лицо и подошел к Зинаиде Сергеевне.
— Зина, какой же выход? — спросил он.
— Выход только один — взять меня в Косьву.
Подпалов с досадой поморщился, взмахнул рукой.
— А квартира? — спросил он и отбросил полотенце.
— Нужно взять броню или ликвидировать квартиру совсем, — сказала Зинаида Сергеевна.
— Зина, но ведь это сумасшествие! — сказал Иннокентий Филиппович. — У нас квартира хотя и без газа и без центрального отопления, но три комнаты! Бросить отдельную квартиру в Москве можно только в невменяемом состоянии. Всю жизнь мы стремились в Москву… И ты первая. А теперь — отказаться, отступить? Зина, это же смешно!
И, как бывало каждый раз, Зинаида Сергеевна не смогла возразить. Каждый раз, когда она решалась настаивать и не уступать, достаточно было, чтобы Иннокентий Филиппович напомнил о прошлом, и вся ее решительность исчезала. Она забывала о том, что раньше была цель, был смысл в желании перебраться в Москву, а теперь все шло по-другому.
В молодости Зинаида Сергеевна была актрисой. Иннокентий Филиппович в то время работал на заводах юга, и жили они то в Макеевке, то в Юзовке, то в Луганске. Все знакомые восторгались драматическим талантом Зинаиды Сергеевны и предвещали ей блестящую карьеру. Но там, где жили Подпаловы, не было настоящего театра, Зинаиде Сергеевне приходилось играть в любительских спектаклях и о большой сцене лишь мечтать.
Кроме выступлений в спектаклях, Зинаида Сергеевна принимала самое горячее участие в устройстве благотворительных базаров, лотерей и так называемых «чашек чая» в пользу неимущих студентов или раненных на войне. Если нужно было, она не только торговала в киоске или сидела за урной с лотерейными билетиками, но и рисовала плакаты, украшала залы флажками и ветками, расставляла на витрине выигрыши. И все, за что бы Зинаида Сергеевна ни принималась, выходило у нее удачно. Дома у себя она вышивала дорожки, скатерки и коврики, и эти изделия были так хороши, что однажды сын старика Бальфура, фактического владельца Юзовки, попросил Зинаиду Сергеевну смастерить для него скатерку. Он хотел послать подарок матери в Англию.
Позже Подпаловы переехали в Харьков. Зинаида Сергеевна устроилась в театр к Синельникову, но мысли о столице не покидали ее, и в «Трех сестрах» не было лучшей исполнительницы Ирины, чем она. «Уехать в Москву. Продать дом, покончить здесь все — и в Москву…» Сама Комиссаржевская не сыграла бы так Ирины.
В Харькове у Зинаиды Сергеевны родился сын, и сцену пришлось бросить. Она стала домашней хозяйкой. И к тому времени, когда мечты осуществились и они наконец переехали в Москву — это произошло на третий год революции, — молодость прошла, все свои театральные знакомства она растеряла и даже не пыталась устроиться на сцену. Теперь это было ни к чему. Только в гостях или принимая у себя гостей, она вспоминала старое и иногда декламировала:
Трубадур идет веселый, солнце ярко, жарок день,
Пышет зноем от утесов, и олив прозрачна тень.
И ей аплодировали, как в молодости.
Когда началась первая пятилетка, Подпалову снова пришлось работать на периферии, а Зинаида Сергеевна оставалась в Москве. Время шло. Она постарела, пополнела, перестала следить за собой. Со знакомыми она встречалась все реже и реже. Театры стали раздражать ее, напоминая о прошлой, заброшенной деятельности; она перестала бывать в театрах и коротала свои дни в одиночестве.
Сын вырос, женился, родился внучек Сережка; теперь ему было уже пять лет. Сын жил со своей семьей отдельно; с невесткой Зинаида Сергеевна не ладила и, хотя очень любила внука и скучала без него, видела Сережку лишь в банные дни: в квартире у сына не было ванной, и он со своим семейством приходил мыться к Зинаиде Сергеевне. Эти дни были почти единственным ее развлечением.
Самое трудное время для Зинаиды Сергеевны наступало по вечерам. Днем ее занимали мелкие хозяйственные нужды, необходимо было позаботиться о еде, убрать в квартире. Она ходила покупать керосин для примуса, договаривалась с прачкой, выводила Джильду на прогулку, разбирала старое тряпье, сваленное в большом сундуке в передней, мастерила шляпку или передник из старья. Зимой ссорилась из-за дров или рано закрытой печной трубы с соседской домработницей, которая за двадцать рублей в месяц приходила топить печи. Летом ссорилась с нею же из-за мытья полов.
Вечерами делать было совершенно нечего.
Зимой, когда становилось темно, она долго не зажигала света, сидела в мраке тихой квартиры и смотрела на окно. Замороженные, осыпанные снегом стекла светились желтоватыми искорками, и в блеске их Зинаиде Сергеевне виделась какая-то чужая, заманчивая жизнь, в тайну которой нельзя было проникнуть. Она сидела в кресле, смотрела на окно, ни о чем не думая, ничего не желая, в расслабляющей и безысходной тоске. В квартире было тихо, пусто, и только Джильда иногда вздыхала у печки в темноте. Летом Зинаида Сергеевна страдала от духоты, от городского шума и пыли. Летом, как и зимой, лишь иногда удавалось ей недели на две, на месяц поехать в Косьву к мужу.
Много лет назад вечерние часы были заполнены сборами в театр, тревожным ожиданием спектакля. Днем — репетиции, встречи со знакомыми, суетливая беготня по магазинам. После обеда, к вечеру, она ложилась отдыхать. Сквозь дрему слышался голос Иннокентия Филипповича, что-то напевающего у себя в кабинете. В шесть часов он входил в спальню и говорил, вынимая карманные часы: «Сара Бернар, ты сегодня опоздаешь».
Зинаида Сергеевна вставала, грела на спиртовке щипцы для завивки волос, причесывалась, а горничная Дуняша тем временем укладывала в большую фанерную коробку, какими теперь уже никто не пользуется, гримировальные карандаши, платья, овальное зеркальце. Потом Зинаида Сергеевна бежала в театр, закутавшись в пуховый платок, чтобы не помять прически, а Дуняша несла за ней коробку.
Иногда, сидя так в темной комнате, она вспоминала свои роли и читала вслух, но слова, не прерываемые репликами партнеров, звучали теперь безжизненно и казались насмешкой и над ее прошлым, и над настоящим ее. Потом она стала замечать, что путает роли, забывает их, и это было похоже на паралич, по частям отрывающий ее от жизни.
Все сильнее становилось желание уехать из Москвы, быть рядом с мужем, заботиться о нем, войти в его интересы и этим занять свое время.
Теперь она мечтала о маленьком промышленном городке, как много лет назад по-чеховски мечтала о Москве, хотя такой пьесы еще не было написано.
Но Иннокентий Филиппович не понимал ее.
В этот приезд мужа она решила во что бы то ни стало добиться его согласия на переселение в Косьву. И вот, как случалось и раньше, не могла настоять на своем.
Перед отъездом Иннокентий Филиппович обнял Зинаиду Сергеевну и сказал:
— Зина, прошу тебя, не дури. Переезжать в Косьву просто глупо. Ты пропадешь там со скуки. Нужно, Зина, потерпеть. Наладим завод, придут молодые, я тогда отпрошусь в Москву. Еще год, еще два, это же не вечность.
Она молчала. Иннокентий Филиппович поцеловал ее, взял чемодан. Джильда бросилась на него и с визгом запрыгала вокруг. Он шел к двери, отмахивался, смеялся, а собака прыгала вокруг него.
— Джильда, фу-у! Отставить, Джильда! — кричал он. — Ну, только не говорит, честное слово, ведь все понимает, проклятая собака.
Дверь захлопнулась за ним. Зинаида Сергеевна вернулась в столовую, села за обеденный стол, покрытый зеленой плюшевой скатертью, и зарыдала. А Джильда подняла морду и протяжно завыла, прерывая вой судорожным, визжащим лаем.
— Джильда, перестань! — закричала Зинаида Сергеевна.
Собака встала, сделала несколько шагов, печально помахивая хвостом. Потом посмотрела на дверь и снова завыла, подергивая кверху голову, протяжным, глухим звериным воем. Зинаида Сергеевна больше не останавливала ее…
Потянулись однообразные дни. Приходили письма от Иннокентия Филипповича. О своих делах он ничего не писал. Даже о том, из-за чего его вызывали. Иногда он звонил по телефону и шутил сытым, веселым голосом, даже тогда — Зинаида Сергеевна чувствовала это, — когда он был чем-нибудь расстроен. И Зинаида Сергеевна, вместо того чтобы сказать ему о самом главном — о своей тоске, переставала слышать от волнения и бестолково кричала в трубку:
— Иннокентий, ты слушаешь? Иннокентий, тебе слышно? Отдай белье в стирку.
В то лето часто горели леса вокруг Косьвы, и однажды, когда огонь угрожал высоковольтной передаче облгрэса, дающей энергию и заводу и городу, Муравьев и Соколовский ездили тушить лес.
Ранним утром они поехали на грузовике. Было безветренно, и солнце, не успев еще подняться над лесом, жарило, точно в полдень. Работы на лесном пожаре велись вторые сутки. Всю дорогу Соколовский волновался, как бы огонь не сбили до их приезда. Муравьев подсмеивался над ним, говорил, что у Соколовского психология не пожарного, а поджигателя и что он, Муравьев, и копейки не дал бы за страховое общество, если бы такие люди, как Соколовский, состояли в пожарной охране.
Соколовский не слушал его, возбужденно вскакивал с места и, нагнувшись над бортом грузовика, орал шоферу в разбитое окошко кабины:
— Сережа, нажми! — а затем валился от рывка машины на скамейку.
Грузовик остановился возле горящего леса. Тяжелый серовато-желтый дым поднимался над лесом и медленно уползал в сторону. Поминутно, как от взрыва, из однородной пелены вырисовывались черные дымные клубы, окрашенные багровым пламенем. Трещали ветви. Огонь ревел порывами. С грохотом где-то в глубине падали деревья.
А на опушке леса росли отдельно три сосны, и чуть дальше стояла мачта высоковольтной передачи. Соколовский и Муравьев вылезли из грузовика. В это время над травой пробежал слабый дымок, затем обвил подножия сосен, и тотчас до верха взлетел по стволам сноп пламени. Сосны загудели, затрещали, потом сразу почернели сучья и стволы, и все три дерева засветились в дыме и пламени, как нити в электролампе.
Десятка три полуголых людей двигались на опушке леса. Тела их блестели от пота. Дым поминутно скрывал то одного, то другого, то сразу так плотно завешивал широкий луг, что все пропадало за его серой клочковатой стеной — и огонь, и лес, и люди. Никто из работающих на опушке не замечал того, что огонь пробрался в тыл.
Соколовский быстро скинул пиджак, намочил носовой платок в кадке с водой, выдернул топор, воткнутый в сосновый пенек, и ринулся с нечленораздельным воплем в самое пекло.
— Иван Иванович! — закричал Муравьев.
Но Соколовский не обернулся.
И тогда Муравьев побежал за ним к трем соснам, пылавшим, как сухие поленья, поставленные в печку торчком, а за Муравьевым бросились остальные люди из их отряда.
Весь день они рыли канавы, рубили просеки, косили сухую траву. К ночи прибыла свежая смена. Кто мог, остался на ночь с новыми людьми, остальные приготовились к отъезду.
Муравьев велел снять с грузовика скамейки, в кузов набросали скошенной травы, и человек двенадцать развалились на ней, опаленные, пропахшие дымом и грязные от копоти и земли.
Грузовик побежал по лесной дороге, переваливаясь на ухабах и покачивая свой живой груз. От травы пахло сухой полынной горечью и дымом. Дымом пахли руки, одежда, дыхание соседей, но сквозь этот запах дыма пробивался настойчивый и сильный запах травы. Травинки кололи ноги сквозь носки, и, поворачивая голову, Муравьев кололся о траву щекой. Он лежал рядом с Соколовским и при толчках автомобиля чувствовал его плечо. Ночь была тихая и ясная, и было не очень душно. Многие уже храпели, и только двух молодых парней из вилопрокатки не брали ни усталость, ни сон. Они стояли у кабины грузовика и орали во всю глотку разухабистые частушки:
Чай пила, самоварничала,
Всю посуду перебила, накухарничала…
И затем, нарушая порядок частушки:
Эх, петь будем, гулять будем,
Смерть придет — помирать будем.
Кто-то из неспавших сказал громко в темноту:
— В клетку бы нам таких соловьев!
Но другой практическим тоном возразил:
— Помета из-под них убирать много.
Иногда крыша кабины задевала ветви деревьев, и в машину на спящих сыпалась хвоя. Ночное небо было безоблачно, и Млечный Путь свисал над лесом, как марлевый занавес от комаров. Вскоре голосистые парни угомонились, и в тишине ночи были слышны только храп и шорох автомобильных колес. Теперь в машине запахло хвоей, но всякий раз, как кто-нибудь переворачивался во сне, Муравьев снова ощущал запах дыма. Соколовский лежал на спине и смотрел в небо. Во рту он держал стебелек травы и часто перекусывал его, поскрипывая зубами.
— Не спится, Иван Иванович? — спросил Муравьев.
— Всегда, если устану, не могу быстро заснуть, — ответил Соколовский. — Нужно иметь нервы, как у наших приятелей. Слышите, как храпят?
— А вы жалуетесь на нервы?
— Немного. Иногда. Внешность — она обманчива, не правда ли?
— Не у всех, конечно, — сказал Муравьев. — Моя, например? Весь как на ладони.
— Сам о себе толком никогда ничего не знаешь.
— Уж кого тогда знать, как не себя?
Соколовский не ответил и лежал, пожевывая свою травинку. Спать не хотелось, ехать было еще далеко, и он подумал, что, если Муравьев сейчас заснет, он останется наедине со своей бессонницей. И он заговорил снова:
— Странно человек устроен…
— Что? — спросил Муравьев.
— Странно, я говорю, устроен человек. Вон ночь какая. Ехать бы так и ни о чем не думать. Звезды над головой. Лес, темнота. Воздух. Вы чувствуете, как сосной пахнет? А сам лежишь и думаешь, как проклятый: что там у тебя в цеху? Сколько сегодня дали? Не напороли ли чего-нибудь? Как положительный герой современного романа. И смерть приди сейчас, а ты о своем будешь думать.
— Смерть придет, помирать будем, — сказал Муравьев.
— Ну, положим, не по-песенному. Вы видели когда-нибудь, как человек умирает?
— Нет, — сказал Муравьев.
— А я видел. Не хочется ему умирать. Мучается, а все равно умирать не хочется! — Соколовский помолчал немного, потом снова сказал: — Паршивая это штука. Вот, знаете, весной мне случилось прочесть одну книгу. Автора не помню, название забыл, но вот такие слова почему-то запомнились: «Была Атлантида, был Египет, был Вавилон, была Греция, был Рим — все это было, и ты был — и тебя не будет. Звезда, пронизавшая мрак, — это ты. Искра, взлетевшая в ночь, — это ты. Ты ничего не достигнешь: ночь останется неизменной. Жизнь была вспышкой. Нечистый густой туман окутает тебя, и ничего не будет видно, звезда или искра, — путь ее будет невидим. Все останется по-прежнему». Не знаете, откуда?
— Что-нибудь иностранное. У нас так не пишут.
— Вот в том-то и дело. Мы это все иначе понимаем. И смерть иначе понимаем, и свою работу, и свою жизнь. Почему я так здорово это запомнил? «Жизнь была вспышкой». Значит, человеческая жизнь пустяк, плевать мы хотели на эту жизнь. И во имя чего, спрашивается? Во имя всепроходящего времени. А миллионы жизней, вместе взятых и на протяжении веков?
— Он берет в космическом масштабе, — сказал Муравьев.
— Ну, а кой черт его заставил? Кто же полезет измерять складной метровкой микрометрическую деталь? Египет, Греция, Рим! Слова красивые, почти как стихи, и даже страшенные, шутка ли: «все останется по-прежнему». Но ведь выдуманные слова, а? Ничего не остается по-прежнему, ничто не может остаться по-прежнему.
— Все течет, все меняется — так, что ли? — насмешливо спросил Муравьев.
— Конечно. Но дело не в этом. Ничто не проходит бесследно.
— Допустим.
— И вот, мне кажется, только досаду может вызвать то, что после каждой такой культуры были в истории человечества дикие, дурацкие провалы. Надо так построить общество, чтобы не было провалов, чтобы развитие человечества шло непрерывно.
— Не знал, что вы интересуетесь поэзией или, точнее, философией, — заметил Муравьев, и ему тоже захотелось блеснуть эрудицией. — Я вот помню такое высказывание одного французского автора. Он писал, что человечество погибло бы от цивилизации, если бы варварство не возрождало его каждые четыреста — пятьсот лет. А так как в наше время варварства не осталось, он эту почетную роль предоставил пролетариату. Можете приобщить эти сведения к своему поэтическому арсеналу.
— Хитрый мужик! Беда его в том, что относительно роли варварства еще Энгельс писал. Но Энгельс не считал варварство прогрессивным по сравнению с цивилизацией. Он отмечал только более чистый моральный облик варваров. Что же касается пролетариата, то этот ваш автор себя попросту успокаивает. Старой цивилизации пролетариат не возрождает. Он наследует все лучшее в ней и создает новые отношения между людьми.
— Вам как марксисту, конечно, виднее. Этот автор не был марксистом.
— И зря. И нечего надо мною подшучивать. Зря он не был марксистом. — Соколовский замолчал и потом спросил: — А вы что, знаете языки?
— Нет, мне жена переводила, — сказал Муравьев.
— А что у вас вышло с женой? — спросил Соколовский.
— Разошлись мы, вот что.
— Долго с ней прожили?
— Девять лет.
— Детей не было?
— Нет. — Муравьев помедлил. — Я свалял дурака, женился двадцати двух лет. Она была библиотекаршей у нас в институте. Лет пять прожили хорошо, а потом пошла чересполосица. Нельзя так рано жениться.
Соколовский больше ни о чем не спрашивал. Они лежали на спине и смотрели в небо. Когда машину подбрасывало, фары освещали на мгновение стволы сосен, и в расплывчатом свете фар деревья выглядели как в тумане. Небо начинало тускнеть. Уже не было видно Млечного Пути. Со стороны реки ползли густые, тяжелые облака, растаптывая звезды.
Соколовский покусал стебелек, вздохнул и сказал:
— А ведь дождь будет.
Муравьев сел и оглянулся. Машина выбежала из леса и ехала теперь по широкому полю. Еще можно было заметить по сторонам дороги невысокие холмы, но дальше, в десяти — пятнадцати метрах, земля сливалась с небом. Кругом не видно было ни одного огонька. Муравьев приподнялся на коленях, сгреб под себя побольше травы и лег на живот.
— А что у вас случилось в парткоме, Иван Иванович? — спросил он. — Слышал, у вас была большая баталия.
— Большая баталия? Да, баталия была, чего греха таить.
— Все поджог свода?
— Не только поджог свода. Общее положение на заводе. Могу вам сказать, что Лукин решительно возражает против конференции станочников. Он считает, что вся затея с Екатериной Севастьяновой — пустая шумиха, самореклама. Да и я так считаю. Работать без наладчика на шлифовальном станке нельзя. В том-то и смысл массового поточного производства, что функции персонала, обслуживающего станок, принципиально разделены. Совмещение этих функций нарушает производственный цикл. И в свое время это скажется.
— Ну, а Абакумов?
— Абакумов? — переспросил Соколовский, и Муравьев почувствовал, что он смотрит на него в темноте. — Абакумов что же… Эта ненужная и вредная затея позволяет ему пренебрегать основным производством.
— Допускаю, что, может быть, вы и правы. Одного не могу понять — какую цель он преследует? — спросил Муравьев, поворачивая лицо к Соколовскому.
Они смотрели, ничего не видя в темноте, и лишь по дыханию чувствовали, что смотрят друг на друга.
— Насколько я понимаю, цель у него простая — прожить свою жизнь с наименьшим количеством хлопот и огорчений. Покоя и удобства в жизни он надеется достичь с помощью таких, как Севастьянова. Так сказать, выехать на их успехе. Похоже на то, что я и Лукин ему в этом мешаем.
— Он хочет, чтобы вы ушли?
— Возможно. Едва ли только он меня заставит. Может, придется уйти Абакумову.
— Ну, на это, я думаю, не приходится рассчитывать, — возразил Муравьев. — Он на хорошем счету у начальства.
— К сожалению, — спокойно согласился Соколовский. — Удобный, исполнительный, звезд с неба не хватающий директор… Знаете, что я вам скажу? Консерватор и рутинер не так опасен для производства, как бесстрастный, исполнительный служака, если он возглавляет предприятие. Рутинера и консерватора нетрудно разоблачить. А вот такого, который попросту выбирает путь: «Мое дело маленькое, мне приказывают, я выполняю», — с таким бороться трудней. Такой руководитель и особенно явных ошибок не делает, и с высшим начальством умеет поладить… А то, что он глушит инициативу, тормозит развитие, — пойди-ка докажи!.. Ведь он ни против инициативы не выступает, ни против разумного развития предприятия. А на деле — как гиря на шее…
Муравьев замолчал, обдумывая слова Соколовского.
Дорога вышла к реке, стало прохладнее, запахло сыростью. Туман лежал над водой и дальше — над низким берегом заречья. Небо теперь было плотно затянуто тучами, и в темноте только угадывалось смутное перемещение серых и черных пятен.
Почти у самого города спустило переднее колесо. Шофер остановил машину и загремел в темноте инструментами. Муравьев выпрыгнул из машины, чтобы помочь ему.
— Успеем до дождя? — спросил он.
— Надо успеть, — ответил шофер.
Вдвоем они поставили домкрат, сняли передний скат, и пока шофер лазил под машину отцеплять запасное колесо, Муравьев заглянул в кузов, удивляясь, почему Соколовский не вылез на подмогу и даже не спросил, что случилось. Соколовский по-прежнему лежал на спине и как будто спал.
Они поставили новое колесо. Муравьев влез обратно в машину. Соколовский не спал. Он лежал с открытыми глазами, покусывая травинку. Он ничего не сказал Муравьеву. Тогда Муравьев улегся на свое место и сразу заснул, как в яму провалился.
Проснулся он у гаража. Машина стояла. Через борт ее выпрыгивали на землю люди. Соколовский с кем-то разговаривал внизу. Муравьев услыхал, как он спрашивал:
— Ну, и это подтвердилось?
— А какое нужно подтверждение? Забракована вся последняя партия, вот и весь сказ, — кто-то ответил ему.
Муравьев вылез из грузовика.
— Что случилось? — спросил он.
— Автосборочный забраковал всю партию труб для тяги рулевого управления. Шлифовка неверна. Понимаете? Вот вам результат всей этой липы, — сердито ответил Соколовский.
В Косьву Подпалов вернулся в большой тревоге. Идея организовать работу шлифовщиц без наладчика все время внушала ему опасения. Так это и случилось — она не оправдала себя.
И когда Зинаида Сергеевна сообщила ему о вызове, Подпалов отчетливо понял, что попал в весьма затруднительное положение. Если бы он по-настоящему воспротивился идее Климцова, ничего подобного бы не произошло. По существу, он поддержал всем своим авторитетом главного инженера несолидное с элементарной технической точки зрения предложение начальника производственно-планового отдела — и вот результат! И ведь главное — думал же он тогда, что в данном случае выдается за новаторство порочный прием, не обеспечивающий качественное выполнение заказа!..
Едучи в поезде, Подпалов все время вспоминал разговор с Абакумовым, который тот завел с ним наедине. Неужели именно это на него тогда и подействовало? «Мы с вами не молодые люди, бегать по заводу нам не к лицу…» И потом дальше: «Не знаю, как вы, а я полагаю — на производстве нужно допускать поменьше риска. И нам хорошо, и государство не внакладе… Почин Екатерины Севастьяновой очень важен для нашего престижа».
Подумать только, так Абакумов и говорил! Резал правду-матку. «Поменьше риска»!.. «Для нашего престижа»… Директор, нечего сказать…
Но и он хорош! Поддаться на такую пошлость! На такое низменное, примитивное решение важнейшего общественно-технического вопроса! Добро бы, если бы главная героиня всей затеи, эта самая Катенька Севастьянова, имела производственный опыт, авторитет. Но она не внушала ему никакого доверия. Девица, не имеющая производственного стажа, зрелых навыков в труде…
Как теперь вывернуться из создавшегося положения? На беду, у него совсем нет дипломатического таланта. Об этом даже Зинаида Сергеевна всегда твердит…
Подпалов был хорошим, знающим инженером. Его статьи о металлообработке пользовались вниманием в технических кругах. Он бывал за границей, работал на многих крупнейших отечественных заводах. Никогда раньше нельзя было назвать его слабохарактерным, он не только в семейных делах умел проявлять настойчивость. Не надо далеко ходить, на том же самом Косьвинском заводе каких-нибудь три года назад создалась несравнимо более тяжелая обстановка. Нового мартена еще не было. Оборудованием пользовались старым, изношенным. Не хватало чугуна, хотя в то время и работали еще собственные домны. Не хватало людей, руководящего персонала. И все же он отлично справлялся с трудностями, руководил заводом умело и уверенно, не идя на поводу у технически некомпетентных директоров, пытавшихся приобрести политический капитал и неверно ориентирующих производство. А их немало сменилось за это время.
Видно, Абакумов подмял его под себя. Что и говорить, жесткий характерец у нынешнего директора!.. Иначе нечем объяснить, что он послушал директора, поддержал это незрелое, непродуманное мероприятие. Может, его слабость — результат усталости? Старость подошла, и нет у него прежних сил, прежнего задора?
Так думал о себе Подпалов.
О старости он впервые задумался дома, в Москве, за бритьем, в тот час, когда почувствовал, что деятельность, которой он занимался много лет, стала для него непосильной. И, сидя тогда за бритьем и внимательно рассматривая перед зеркалом свое лицо, Иннокентий Филиппович искал признаки старости. «Морщины на лбу — это давно, с юности. Вот эти, у губ, придающие скорбное выражение, — следы голодных лет. Морщины у глаз, сетка склеротических сосудов на щеках и скулах, больше седых волос — это все косьвинский период», — думал тогда Подпалов с тоской, не замечая, как тоскует Зинаида Сергеевна.
А если бы заметил, может быть, Зина хоть немного, да утешила бы его.
Теперь его некому было утешать.
Прямо с поезда, не заходя к себе в дом приезжих, Подпалов отправился на совещание к директору, созванное по поводу неприятного сигнала с автосборочного завода.
В кабинете уже собрались начальники цехов, инженеры, мастера, стахановцы. Люди входили в кабинет со спокойными лицами и не спеша, как на обычное производственное совещание. Лишь поведение двух секретарш — толстой Софьи Ильиничны, секретарши директора, и худой, главного инженера, — выдавало, что сегодня необычное совещание. Они поминутно вскакивали из-за своих столов в общей приемной и выбегали то в коридор, то в кабинет директора, хотя их туда не звали, то начинали звонить по телефону, вызывая из цехов еще не явившихся работников. Можно было подумать, что, не будь этих энергичных секретарш, все дело застопорилось бы, люди не пришли бы и совещание не смогло бы состояться. В особенности суматошилась толстая секретарша. Во-первых, она хотела показать, что работает лучше и больше тощей, а во-вторых, она была близорука, но очков не носила, так как считала, что это лишит ее женственности, и поэтому ей трудно было уследить за тем, кто пришел, а кто еще не явился. Друг друга секретарши ненавидели, и этим пользовались все заводские работники. Если нужно было очень быстро провернуть какое-нибудь дело, то одной из секретарш говорили, что другая не хочет или не может помочь. Тогда та секретарша, которой жаловались, мгновенно исполняла требование. Соколовский, не будучи сведущим в греческой мифологии, называл их Сциллой и Харибдой…
Кабинет постепенно наполнялся. Уже все места вокруг большого стола были заняты и графины с водой наполовину опустели. Опоздавшие рассаживались вдоль стен.
Абакумов горбился, сидя за своим столом, и хмуро оглядывал собравшихся. Подпалов, не успевший узнать подробности о сигнале с автосборочного завода, устроился поблизости, настороженный и готовый ко всяким неожиданностям. По лицам окружавших его людей он пытался прочесть, насколько серьезна обстановка, но ему ничего не говорило ни, как всегда, нахмуренное лицо Абакумова, ни молчаливый и замкнутый Климцов, сидящий напротив, по другую сторону стола, ни Катенька Севастьянова с лицом бледнее обычного, беспокойно теребящая на коленях белый кружевной платочек.
Муравьев сел рядом с Соколовским.
— Что день грядущий нам готовит? Не так ли, Иван Иванович? — тихо проговорил он, и Подпалов услыхал его слова.
— Ничего, бог даст, — ответил Соколовский.
— Бог даст, а черт не выдаст? — с шутливой надеждой спросил Муравьев.
Абакумов постучал карандашом по своей бронзовой чернильнице и сказал:
— Итак, товарищи, на повестке у нас сегодня два вопроса: претензии автосборочного о непригодности партии труб для тяги рулевого управления и второе — положение в новомартеновском цехе. Будут какие-нибудь добавления?
— Он считает это претензиями, — прошептал Муравьев, наклоняясь к Соколовскому.
Соколовский не ответил; откинувшись назад на своем стуле, он повернул голову к Лукину, сидевшему сзади, и прошептал:
— Видишь, он не собирается сдавать позиции.
— Ничего, не торопись, — ответил Лукин и обратился к Абакумову: — Может быть, товарищ директор познакомит собравшихся с существом «претензий», как он выразился? А то не все присутствующие в курсе дела.
Исподлобья Абакумов глянул на Лукина, не торопясь обернулся назад, отодвинул тяжелую портьеру позади себя, поглядел за окно на заводской двор. Потом он повернулся и сказал:
— О существе претензий я, конечно, скажу. Коротко: претензии сводятся к тому, что на заготовках известных нам труб неточно произведена шлифовка. Не выдерживаются, дескать, заданные допуски. Мы проконсультировали этот вопрос со специалистами и получили заключение, что допуски на шлифовку даны чрезмерно жесткие. Таким образом, нарушения против спецификации, на которые указывает автосборочный завод, никакого практического значения не имеют. Приходится делать вывод, что это каприз заказчика, товарищ Лукин. Какие-то десятые доли миллиметра. Со всей ответственностью заявляю: труба для рулевой тяги грузовой автомашины не может быть причислена к деталям точного приборостроения. Наш заказчик просто важничает: дескать, мы — автосборочный завод, выпускаем автомашины, а вы — наши поставщики, знайте свое место! Мы будем апеллировать к главку, там разберутся, кто прав, кто виноват. Гораздо важнее другая сторона вопроса, и о ней нужно как следует поговорить. Я имею в виду отношение некоторых товарищей к инициативе передовиков производства, к творческому поиску новаторов. Кто знает, может быть, именно подобное делячество, вредное отношение и послужило причиной необоснованных претензий автосборочного завода. За примерами ведь не надо далеко ходить, их можно отыскать и у нас на заводе.
— То есть что вы хотите сказать? — спросил Лукин.
— Товарищу Лукину не терпится услышать свое имя. Хорошо, я не заставлю его ждать. Да, товарищ Лукин, всем известно, как с самого начала вы отнеслись к новаторскому почину Екатерины Севастьяновой. Не думаю, чтобы такое отношение было к лицу секретарю партийной организации. Недооценка передовых методов, недоверие к ним и породили скорее всего капризы нашего заказчика.
— А у каких специалистов консультировался этот вопрос? — спросил Соколовский.
— У ответственных! — не вдаваясь в подробности, резко ответил Абакумов.
Тогда на всякий случай вмешался Подпалов:
— Видите ли, Николай Гаврилович, вряд ли требования заказчика можно называть капризом. Существуют определенные допуски. Мы их не выдерживаем, вы сами это подтвердили. Автосборочный завод вправе требовать точности. Точность — это культура производства.
— Уважаемый Иннокентий Филиппович, что касается вас, то вряд ли вам удобно настаивать, что вы в курсе происходящего на нашем заводе. Слишком часто вы бываете в отъезде, чтобы с необходимой отчетливостью разбираться в наших производственных тонкостях, — саркастически и грубо, так как не выдержал атаки, сказал Абакумов. Тут же он овладел собой. — Однако я пока кончу на этом. Послушаем, каково мнение других товарищей. Пожалуйста! Кто желает?
Слова никто не просил. Разговоры стихли, и все сидели молча, опустив глаза, потому что каждый боялся, как бы Абакумову не показалось, что именно он желает выступить.
Климцов наклонился к Абакумову и что-то горячо зашептал ему; обычно тусклые, ничего не выражающие глаза его блестели.
Сидящего поблизости Подпалова очень интересовало, что шепчет Климцов Абакумову. Стараясь уловить смысл его слов, он беспокойно заерзал на стуле, неестественно вытягивая шею. Это делало Подпалова похожим на петуха, который одним глазом наблюдает, как бы на него не бросилась собака, а другим прицеливается к лакомому куску. Но что говорил Климцов директору, расслышать Подпалову не удалось.
— Н-да, — прозвучал в наступившей тишине тугой голос сталевара Сонова. Испугавшись, что получилось так громко, он торопливо полез в карман за носовым платком.
— Пожалуйста, — сказал Абакумов.
— Я, собственно, ничего, — сказал Сонов. — У меня внутренние соображения.
— Валяйте, товарищ Сонов. Скажите свое мнение, — с деланной благожелательностью подбодрил его Абакумов.
Смущенно Сонов посмотрел налево, посмотрел направо в поисках поддержки или сочувствия и заговорил:
— В этих делах, конечно, я не специалист, но Ваньку Лукина, то есть, виноват, Ивана Спиридоновича, мы знаем с малолетства, поскольку он нашенский парень, косьвинский… — Сонов замолчал, подумал и кивнул головой, утверждаясь про себя в своем мнении. Все с интересом ждали, что он дальше скажет. — Ни в жисть не поверю, что Иван Спиридонович выступит против народной инициативы. Тут что-то не так. Видать, эта инициатива не народная, а какая-нибудь бюрократическая, правой рукой почеши себя за левое ухо. Ведь и так бывает. Нет — скажете? — Он повернулся к соседу: — А то ты мне говоришь одно, а я тебе — другое.
«Далеко мы не уйдем с такими разговорами», — подумал Муравьев, но он выступать не собирался, и, так как вновь после Сонова никто не просил слова, ему сделалось неловко, точно всех их уличат сейчас в каком-нибудь неблаговидном поступке.
— Вижу, медленно народ раскачивается, разрешите в таком случае мне, — сказал начальник механического цеха, тот самый, который сперва о предложении Катеньки Севастьяновой и слышать ничего не хотел. — Не имела баба хлопот, да купила порося, как говорится. Но порося, должен вам сказать, получился стоящий. Думается, таким образом, что организовать работу без наладчиков с нашей стороны попытка была достойная. Как ни клади, а наладчик — профессия дефицитная. Без наладчика — стояли и будем стоять. Я хочу сказать — простаивать. А глядите, Екатерина Севастьянова взялась, освоила станок, какие чудеса показывает! Конечно, я тоже поначалу сомневался. Наблюдалось неверие, недопонимание. Знаете, как говорится, спит человек на полу, а края ищет. Известно — консерватизм. Но теперь — я горячий сторонник. А забракованная партия с автосборочного — что же, с кем такого не бывает… Надо думать, потом от нас заказ этот заберут. Заказчик сам наладит у себя шлифовку. А пока — честь какая! Неужели в ответ мы — лапки кверху, дескать, не справляемся?.. Нет, такая позиция нам, братцы, не к лицу. Взялся за гуж, не говори, что не дюж…
— Вы же сами возражали против работы без наладчика. Переменили теперь мнение? — спросил Лукин.
Начальник механического цеха буркнул в ответ:
— Переменил!
— А что тут удивительного, что переменил? Увидел целесообразность нового метода и поверил в него. Так оно в жизни и бывает, — сказал Абакумов. — В том-то вся штука, товарищи. Задача перед нами была поставлена видная, почетная. Не кому-нибудь, нам, косьвинцам, доверено ответственнейшее задание — быть поставщиком нового автосборочного завода. Об этом нельзя забывать! Нужно ценить такое отношение.
Соколовский сидел набрякший, угрюмый. Он не очень-то верил в искренность директорской гордости. Не так прекраснодушен был Абакумов, чтобы придерживаться столь наивного патриотизма.
Лукин не выдержал.
— Да что вы делаете, товарищи? — с неподдельным возмущением произнес он. — Вы что, не хотите считаться с реальными фактами? Метод работы без наладчика — порочен. Это выдуманная, показная затея. Любой технически грамотный человек подтвердит. Зачем же цепляться за нее? Кого думаете обмануть? Товарищ Подпалов, почему вы молчите?
— Я скажу, что же… Немного погодя я выскажу свою точку зрения, — пробормотал Подпалов, кляня себя за сговорчивость и мучительно размышляя над тем, как выпутаться из создавшегося положения.
Но Абакумов был непреклонен. Может быть, он в самом деле верил в пользу и необходимость нового метода? Тяжело поводя своей грузной головой, не глядя на Лукина, он сказал:
— Ни к чему не приведут ваши демагогические декларации, товарищ Лукин. Не будем препираться. О вашем отношении к инициативе новаторов мы еще поговорим… Поговорим в другом месте, — с угрозой в голосе добавил он. — Не представляю себе, как мы сможем вместе работать. Поскольку наши точки зрения с товарищем Лукиным диаметрально противоположны по такому принципиальному вопросу, не представляю себе, как товарищ Лукин сможет дальше руководить нашей партийной организацией. Суть не в том — вы или я, товарищ Лукин, а в существе дела… Однако об этом подробнее, повторяю, поговорим в другом месте…
И это значило, что вопрос о своих взаимоотношениях с Лукиным директор перенесет в высшие партийные инстанции, в райком, а может быть, и в область.
Тогда попросил слова Соколовский. Он сказал:
— Заказ автосборочного завода действительно вещь ответственная и почетная. Против этого никто не спорит. Нас тревожит сигнал, свидетельствующий о неправильной линии, взятой руководством завода.
Абакумов прервал его:
— Чтобы говорить о неправильной линии, нужны факты. А фактов у вас нет. Что же касается сигнала, то, ясное дело, он всех тревожит. Смешно думать, что мы пройдем мимо. Замечания автосборочного завода, само собой разумеется, мы учтем, обнаруженные недостатки исправим. Но сигнал нашего заказчика нисколько не должен компрометировать идею нового движения. Нисколько!.. Вот о чем разговор.
На короткий миг Абакумов задержал свой взгляд на лице Лукина, покрасневшем от возбуждения и вместе с тем весело-недоумевающем, словно секретарь парткома с интересом ждал, как дальше будет выкручиваться директор, и уставился на Соколовского.
— Новое движение, как вы его называете, это линия наименьшего сопротивления, и, я бы сказал, спекулятивная линия, имеющая чисто внешнее значение… — продолжал Соколовский.
Абакумов снова его прервал:
— У нас имеются сведения, что по методу Севастьяновой начали работать станочники Баку и Днепродзержинска, а вы все считаете новый метод нежизненным, спекулятивным. Чепуха! Движение это ширится, растет… И кроме того, нужно подумать, в каком положении мы окажемся. Уже назначена областная конференция станочников. Шум подняли, концерт, тарарам!.. Хороши мы будем, если скажем: извините, пожалуйста, произошла ошибочка! Да и как можно забывать о человеке? — Абакумов сделал жест в сторону Катеньки Севастьяновой. — Подняли человека, расписали в газетах, растрезвонили по радио, а теперь в кусты? Нет, товарищи, так нельзя. О человеке забывать мы не имеем права. Нужно как следует провести областную конференцию, полностью и всецело поддержать инициативу Севастьяновой. Это же орел, а не женщина! Не ронять ее авторитет мы должны и не замарывать, а всячески поддерживать. И тут, что называется, надо не ударить лицом в грязь. После конференции дадим хороший концерт самодеятельности, покажем, что и в культурно-художественном отношении мы — передовой завод. Чего тогда будут стоить все ваши опасения и тревоги, товарищи Лукин и Соколовский?
Но Соколовский не уступал.
— Ну что ж, — сказал он резко. — Будем говорить прямо. Советский рабочий класс показал поистине замечательные образцы трудового подвига. Нужно быть совершенно бездушными людьми, холодными, расчетливыми делягами, чтобы, спекулируя на этой святой, да, да, святой, способности рабочего класса повышать производительность труда, совершенствовать трудовые методы, выдумывать — я подчеркиваю это слово — ради саморекламы несуществующие достижения!.. Выполнить заказ автосборочного завода нетрудно, но обставить его можно эффектно, парадно. Тем более что на него обращается особое внимание начальства… А действительные трудности остаются непреодоленными! Что нашему заводу нужно сейчас, как воздух? Наладить работу нового мартена. Мы — металлурги, а не машиностроители. За металлургию с нас и спросится. Государство ждет от нас сортового проката, кровельного железа, калиброванных труб, вил, лопат. Для этого нужен металл. А как раз к металлу — никакого внимания.
Он сел, ни на кого не глядя. Абакумов слушал его с угрюмым спокойствием. Климцов и бледнел и краснел, но, вопреки обыкновению, молчал, точно воды в рот набрал.
То оглядывая медленным взглядом сидящих вокруг, то опуская по привычке голову, Абакумов кончиками пальцев собирал в маленькую пирамидку табачные крошки, рассыпанные по столу. Затем он ставил указательный палец на вершину пирамидки и смотрел, выдержит ли она тяжесть пальца. Пирамидка рассыпалась, и Абакумов снова собирал ее. Все сидящие вокруг следили за его игрой.
Едва Соколовский кончил, как Абакумов сказал:
— Очень хорошо, что товарищ Соколовский сам заговорил о новом мартене. Только не с того конца подошел он к вопросу. Проще простого охаять руководство завода: оно такое, оно сякое… Только и ищет, дескать, как бы прославиться, а в существо дела вникнуть не хочет. Но не лучше ли проявленную запальчивость направить на анализ собственной деятельности? Неужели она такая безупречная? — Абакумов спрессовал пирамидку из табачных крошек и раздавил ее пальцем. — Во всех бедах новомартеновского цеха виновато общезаводское руководство, а руководители цеха — пай-мальчики? Так, что ли, товарищ Соколовский? Он и Лукин обвиняют нас в стремлении к легкой жизни. А сами? Валить с больной головы на здоровую — методы известные. Передовыми их назвать нельзя. А почему товарищ Соколовский ни словом не обмолвился о том, по какой такой причине у него в цеху происходят всякие безобразия? То поджог свода печи, то в изложницу бросят чугунную крышку и болванку разрывает в прокатке? Почему у него такой завал в цеху, что войти страшно? Почему? Потому, что товарищ Соколовский любит совать нос не в свое дело, а своими прямыми обязанностями интересуется постольку поскольку. Я так понимаю ситуацию.
Он снова собрал и раздавил пирамидку из табачных крошек.
В конце совещания, отодвинув от себя ладонью табачный мусор, Абакумов предложил командировать в новый мартен для усиления личного состава, как он выразился, Степана Петровича Шандорина. Соколовский выслушал предложение Абакумова, раздраженно надул щеки, но промолчал.
— Как ваше мнение, Иннокентий Филиппович? — спросил Абакумов главного инженера.
Подпалов сидел за столом, глубоко задумавшись. Он так и не удосужился выступить.
— Вы что сказали, Николай Гаврилович? — не поняв, о чем спрашивает его директор, переспросил он.
Не торопясь, Абакумов повторил вопрос, и Подпалов, не раздумывая, ответил, что такая переброска целесообразна…
С совещания Соколовский и Муравьев вышли вместе и пошли к себе в цех. Соколовский был мрачен.
— Лукина он собирается съесть, это ясно. Кажется, и меня заодно с ним, — сказал он с нервной усмешкой.
Чтобы отвлечь Соколовского от горьких мыслей, Муравьев попробовал заговорить о Шандорине: почему Иван Иванович так не любит этого уважаемого на заводе сталевара?
На вопрос Соколовский не ответил и пробормотал себе под нос:
— Ничего, поглядим, кто кого… Авось не съест, подавится!..
— Бросьте вы сейчас об этом думать, — сказал Муравьев.
— Все равно он не выживет меня с завода, — продолжая думать о своем, отозвался Соколовский.
Иван Иванович Соколовский был давно знаком с Шандориным. Всю жизнь они прожили в одном городе и проработали на одном заводе. Шандорин был старше Ивана Ивановича лет на десять. Поэтому они никогда не были дружны, но никогда по-настоящему не ссорились. Взаимная неприязнь развивалась в течение многих лет на почве конкуренции. Один длинный, плоский, худой; другой коротенький и полный — они во всем конкурировали между собой. В молодости им нравились одни и те же женщины, и, ухаживая за ними, они так соперничали, что ни Соколовский, ни Шандорин не смогли жениться в родном городе, и оба привезли жен из других краев. Позже они соперничали в охотничьем спорте, в шахматной игре. Как только где-нибудь на земном шаре начинался интересный турнир, о котором наша пресса давала информацию, так в Косьве вспыхивала шахматная эпидемия: турниры и чемпионаты следовали один за другим, и страстные соперники, равные по силам, с таким ожесточением сражались на шахматной доске, что у их стола приходилось постоянно дежурить члену турнирного комитета.
Но вражда их не исчерпывалась такой смешной и по существу детской конкуренцией. Самое главное было то, что они так же упорно соперничали и в работе.
Еще в то время, когда Иван Иванович состоял подручным у своего отца, Шандорин имел квалификацию мастера, и слава его мастерства в продолжение всей жизни затмевала славу Соколовского. Соколовский стал мастером в более молодые годы, чем Шандорин, — двадцати семи лет, но Ивану Ивановичу помогла революция. Шандорин достиг своего положения в старое время, когда в тридцать лет стать мастером было почти невозможно.
Потом Соколовский поступил в Институт стали. Учиться ему было трудно. У Веры Михайловны были свои требования к семейной жизни, она по-своему понимала обязанности мужа и очень неохотно мирилась с жизнью на государственной стипендии. Все же Иван Иванович окончил институт, вернулся в родной город инженером, стал начальником нового мартеновского цеха, но славу Шандорина, как лучшего косьвинского сталевара, затмить уже не мог. Шандорин отказался от должности мастера потому, что любил упорядоченный, нормированный день, и стал снова работать простым сталеваром. И все же Соколовский подозревал, что Шандорин по-прежнему относился к нему свысока. Соколовского злило, что старый мартен удерживает первенство, а он на своих новых, совершенных печах работает плохо.
Предложение Абакумова перевести Шандорина в новомартеновский цех не осталось пустой угрозой. Шандорин пришел к Соколовскому дней через пять после совещания у директора. Было девять часов утра, цех работал полным ходом. В черной спецовке, из большого нагрудного кармана которой торчала деревянная оправа от синего стекла, Шандорин выглядел строгим и недоступным. Войдя в цеховую контору, он вежливо снял прожженную старую кепку и протянул руку Соколовскому.
— По приказанию директора прибыл в ваше распоряжение, — сказал он.
— Садитесь, Степан Петрович, — сказал Соколовский.
Он придвинул сталевару некрашеную, натертую до блеска табуретку. Шандорин согнул свое плоское тело и осторожно опустил его. Кепку Шандорин положил на край стола и прижал локтем.
— С чего будем начинать? — спросил Соколовский.
— Вам виднее, Иван Иванович, — сказал Шандорин.
— Какую хотите взять печь?
— Все равно. Можно сначала посмотреть?
— Давайте посмотрим, — сказал Соколовский.
Вместе с Муравьевым втроем они вышли из конторки и поднялись на завалочную площадку.
Первая печь стояла на капитальном ремонте. Свод был раскрыт, передняя стенка снята, и два молодых футеровщика в фартуках из мешковины, как простые домашние печники, укладывали огнеупорную облицовку. Шандорин поклонился футеровщикам и крикнул:
— Эй, старики! Смотрите, чтобы у нас блины не подгорели.
— Сделаем, Степан Петрович, — ответил тот футеровщик, который был постарше.
— Ничего, доверяете? — спросил Шандорин Соколовского, кивнув в их сторону.
— Доверяем, ребята знающие.
— Мои крестники, — сказал Шандорин.
— Оба? — спросил Муравьев.
— Степан Петрович половину города крестил, — сказал Соколовский. — И другую половину крестил бы да не удалось. Теперь люди некрещеные растут. Все ждал, когда у меня будет крестить.
— Да, вы порядком задержались, Иван Иванович.
Шандорин усмехнулся в усы и посмотрел на Соколовского. Муравьев увидел, что глаза у Шандорина добрые, серые и молодые.
На второй печи шла завалка. Ровно гудели форсунки. Тарахтела завалочная машина. Машинист сидел в ней, как скворец в гнезде. В зубах он держал короткую кривую трубку и, быстро пыхтя ею, выпускал мелкими порциями густой сизоватый дым. Толстым хоботом машина подхватывала корытовидные мульды, наполненные скрапом, аккуратно вводила в зев печи, перевертывала там и пустыми вытаскивала обратно. Платформы, стоящие на эстакаде за широкими окнами завалочной площадки, быстро пустели. Машинист перегнулся из своего гнезда и закричал:
— Эй, гусь лапчатый, загрузку давай!
Простуженный, ленивый голос беспечно ответил ему:
— Успеешь, начальник. Це не на базаре.
Шандорин посмотрел за окно и сказал:
— Тут у вас, видно, особые ударнички работают.
— Особые, как же! — сказал Соколовский. — Транспортный отдел.
Здесь, на рабочей площадке, из-за шума они говорили короткими, отрывистыми фразами и понимали друг друга с полуслова. Муравьев опасался, что приход Шандорина вызовет в цехе раздоры. Он почти не знал Шандорина, но так как ясно было, что сталевар придет в цех с особыми полномочиями, обидными для Соколовского, и так как Соколовский относился к прославленному сталевару неприязненно, то и Муравьев ждал его прихода настороженно. Он боялся, что начнется склока, мелкая обывательская вражда, напрасно раздражающая людей.
Как они будут работать, как они будут жить, если вдобавок ко всем неполадкам в цехе начнутся раздоры?
Теперь Муравьев успокоился. Шандорин, по-видимому, был прекрасный человек, держал себя очень корректно, и Соколовский тоже был спокоен и ничем не высказывал своего недовольства. «Ничего, как-нибудь уживемся», — подумал Муравьев.
Он подошел к эстакаде и закричал:
— Гражданин «Успеешь», давай швидче. Плавка перестоится.
— Та мы ворочаем, чего зазря горло драть! — ответил с эстакады ленивый голос.
Как только открывалась заслонка, Шандорин и Соколовский мелкими шагами подбегали к печи, согнутыми руками защищая от жара лица, быстро подносили к глазам синие стекла и смотрели на пламя. Сквозь синее стекло пламя казалось белым; белым казался расплавленный металл, белым и жидким — вроде сметаны.
— Воздуху хватает, — сказал Шандорин и поднял с пола прутик от метлы. Он поджег прутик, сунув его в отверстие, через которое шла завалка, а затем поднес к низу отверстия. Пламя потянулось в печь. — И тяга правильная.
Соколовский надул щеки и помрачнел. Муравьев заметил это. «Ему не нравится, что Шандорин проверяет работу печей», — подумал он.
Они подошли к третьей печи. Здесь недавно кончили выпускать металл и теперь шла наварка пода. Шлак и металл во время плавки разъедают под и откосы мартеновской печи. Поэтому каждый раз после выпуска металла сталевары заделывают изъяны в огнеупорной кладке. Заслонка была поднята. Пустая, но раскаленная внутренность печи светилась беловато-красным влажным и гладким пламенем. Ярко-рыжий парень с распутными рыжими глазами бросал лопатой на длинной рукоятке мелко искрошенный доломит. Другой рабочий, напялив на глаза синие очки, разравнивал доломитный песок длинным скребком.
Шандорин поднес к глазам синее стекло и так близко подошел к рабочему отверстию, что Муравьев протянул было руку, останавливая его. Шандорин спокойно оглядел раскаленное нутро печи, потом повернулся и сказал:
— Хорошо, я возьму эту печку.
Снизу поднялся на завалочную площадку сталевар Сонов; он работал на втором номере, где шла сейчас завалка.
— Почтение Степану Петровичу! — сказал он, приподнимая кепку. — С нами будете работать?
— Совершенно верно, — сказал Шандорин.
— Будем, значит, соревноваться. Очень приятно! — сказал Сонов.
Он надел вместо кепки войлочную шляпу и прошел к своей печи. Шандорин, качнув головой в его сторону, сказал:
— Не советовал бы я старику уходить во время завалки, если он предполагает соревноваться.
Соколовский сердито засопел, и Муравьев перевел про себя: ему не нравится, что Шандорин критикует старых рабочих.
Но это было просто недовольство, некоторое раздражение, это не могло предвещать ссоры. «Ничего, все уладится», — думал Муравьев.
Чтобы следить за наваркой пода, Шандорин остался наверху, а Соколовский и Муравьев пошли обратно к ремонтирующейся печи.
— Видите, что делается? Герой труда уже недоволен нашими старыми мастерами, — не утерпел Соколовский.
— Не обращайте внимания, Иван Иванович. Шандорин держит себя корректно, — сказал Муравьев.
Часа через два наварка откосов и пода была закончена, нагрев печи увеличили. Чтобы приступить к завалке, Шандорин передал печь первому подручному и спустился в конторку.
— Беру третий номер. Печка приличная, мы столкуемся. Требуется одно — наладить завалочную машину. Она работает, на мой взгляд, в стиле российской «Дубинушки», а это нам не подходит. У нас стиль будет другой.
— Думаю, вы знаете, мы не раз говорили о завалочной машине, — сказал Соколовский.
— Я знаю одно: раз Абакумов меня сюда послал, он обязан создать условия.
— По-моему, директор смотрит на это иначе. Ведь вам захочется и тепловой режим поднять?
— Какое нам дело, как смотрит директор? Может, он, когда сидит у себя в кабинете, себе в пуп смотрит? — Шандорин сгорбился, изображая директора.
— Сделаю все, что смогу, — сказал Соколовский.
— В завалочной машине нужно электромоторы пересмотреть. Все дело в них, — сказал Муравьев.
— Ну, пусть механик и посмотрит, — сказал Шандорин.
— Три года ждем, — заметил Соколовский.
— Ну и завод! — сказал Шандорин. — Прямо океанский пароход во время кораблекрушения. Но я все же начинаю завалку. Погибать, так с музыкой.
— Валяйте, — отозвался Соколовский, — ни пуха вам, ни пера.
По охотничьей привычке Шандорин отругнулся, затем козырнул и отправился на завалочную площадку. Соколовский забарабанил пальцами по столу, потом поднялся, посмотрел на восьмигранные часы и сказал Муравьеву:
— Ну что же, пойду к директору. Может быть, он все же поразмыслил над всем происходящим и стал сговорчивее?
Муравьев остался один. В конторке было пыльно. Грубый конторский стол с изрезанной клеенкой был завален бумагами и засаленными чертежными синьками. Среди бумаг валялись стальные стаканчики проб с высверленными блестящими углубленьицами, сломанные образцы стали после испытания на разрыв, куски добавочных материалов, или, как говорят сталевары, присадок: ферромарганец с синими и желтыми крупинками, заметными в изломе, серые, ноздреватые куски ферросилиция, кубики чистого никеля, легкие серебристые бруски алюминия.
Тяжелая обстановка сложилась на заводе. Нужно расстаться с мечтами о тихой и спокойной жизни в маленьком городке, окруженном лесами и озерами. Не нужно думать ни об охоте, ни о женщинах. Обстоятельства жизни здесь таковы, что ничто, кроме работы, не должно интересовать человека. И, думая так, Муравьев вспомнил, что со дня приезда он не имел ни одного выходного дня. Он вспомнил о своей бывшей жене… Как по-женски бывала она трусовата: вдруг испугается лягушки; уши зажмет, если на станции громко крикнет маневровый паровоз; окна закроет, когда гроза. И как мужественно умела держать себя в минуты опасности и в беде. Он вспомнил, как решительно, не теряясь ни на мгновение, действовала она в Сочи, где случился у него приступ гнойного аппендицита; как часто умела она поднять его дух, когда не ладилось что-нибудь в работе, как умела поддержать в минуты неудач, как тактично проявляла бездну самоотверженности!.. «Я проглядел ее во всем», — думал сейчас Муравьев с горечью… Она знала его привычки лучше, чем знал он их сам. Все в доме делалось для него. Она не только переводила ему иностранные журналы, она конспектировала для него учебники по ночам, пока он отсыпался. Он был средоточием их семейной жизни. Может, зря она ему так мирволила? Молодой был, разбаловался, распустился… Муравьев думал о своей бывшей жене, и то, что испытывал он, когда они расходились, поднялось в нем с прежней силой.
Он сидел в пыльной конторке и, склонив голову на руку, красным карандашом чертил на обороте синьки буквы и вензеля. Он знал, что пройдет немного времени и острота этой боли уменьшится, и теперь он желал одного — чтобы это время скорее прошло.
Через полчаса вернулся Соколовский. Следом за ним вошел Шандорин. Лицо сталевара было мокро от пота; концом полотенца, обмотанного вокруг шеи, он обтирал щеки, лоб. Соколовский мрачно уселся на табуретку и сказал:
— Директор приказал стахановское движение отменить.
— Что? — спросил Шандорин.
— Директор приказал работать на прежней мощности, — сказал Соколовский. Он был спокоен. Мрачно спокоен. Он сидел на табуретке и покачивался взад и вперед, подложив под себя ладони. — Он упорен, злобен, ленив. Сейчас его больше всего заботит предстоящая конференция станочников, и ни о чем другом он думать не желает.
Шандорин снял с шеи полотенце, снял кепку.
— А зачем сюда перебросили меня? — спросил он.
— Спросите у директора, — сказал Соколовский.
— Я в старом мартене имел в пять раз больше тепла, чем здесь.
— Это я говорил директору. Я ему все сказал. Полностью и целиком. Он мне ответил, что в старом мартене печки старые, не страшно рисковать. А здесь он не хочет, чтобы мы печи загнали.
— А сталь он хочет? — спросил Шандорин.
— Это вы его спросите. Сеанс окончен.
Шандорин надел кепку, обмотал полотенцем шею и встал со стола, на край которого он присел.
Было похоже, что сейчас произойдет то, чего опасался Муравьев. Соколовский был очень мрачен и обозлен, и сейчас трудно было ожидать от него той покладистости, которую он проявлял полчаса назад. И это его «сеанс окончен», и это шандоринское: «А сталь он хочет?», и вид Шандорина — стиснутые зубы, и сжатые кулаки, и злое, с обострившимися скулами и снова выступившими каплями пота, худое и темное его лицо. Разве было бы не логично, если бы Шандорин вообразил сейчас, что Соколовский недостаточно упорно отстаивал необходимость повысить тепловой режим? И разве не может сейчас сталевар подумать, что Соколовский ничего не имел бы против того, чтобы и Шандорин оказался таким же беспомощным, как и они сами? В производстве стали, к сожалению, участвуют люди с их несовершенными чувствами.
Муравьев двинулся к Шандорину, понимая в то же время, что своим вмешательством он не сможет остановить ссору.
Но Шандорин опередил его. Он шагнул к Соколовскому, положил руку на плечо и сказал тихо:
— Черт с ним, Иван Иванович. Вы не волнуйтесь. Такой директор долго не просуществует. Такие люди вроде мотыля. Покружится, посверкает, а на другой день — глядишь, он уже ночует кверху лапками.
— Ладно, не будем говорить попусту, — сказал Соколовский.
В это время в конторку ввалился парень с лицом, запорошенным серой пылью. Одна нога его была обута в лапоть, другая в сапог. Он поглядел на Соколовского, потянул в себя носом, подумал, снял баранью шапку.
— Я до вас, товарищ начальник, — сказал он и качнул головой в сторону Шандорина. — Чого ваш майстер на мене кричить? Я ему не подчиняюсь. Я транспортного отдала чоловик.
— Чего тебе надо? — спросил Соколовский.
— Нехай он на мене не кричить. Я ему не подчиняюсь.
Соколовский надул щеки, страшными глазами посмотрел на парня и заорал:
— Чего ты мне голову крутишь? Ты транспортного отдала чоловик? Иди и жалуйся транспортному начальнику. Чтоб твоего духу здесь не было!
В ярости он ударил кулаком по столу. Конторские счеты, стоявшие на столе у стенки, грохнули и скатились на пол. Парень хмыкнул носом, поглядел с удивлением на Соколовского, надел шапку и попятился к двери, шагая ногой в сапоге и подтягивая к ней ногу в лапте.
Соколовский схватился руками за голову и зашагал по конторке.
— С ума сойду! — стонал он, мотая головой и сжимая ее обеими руками.
Непродолжительное похолодание снова сменилось сильной жарой. Днем в тени термометр показывал тридцать восемь градусов. В новом мартене шутили, что господь бог с ними заодно — без разрешения директора повышает тепловой режим.
Господь бог повышал тепловой режим, но новомартеновский цех, видимо, был ему все же неподвластен, в нем пока что ничего не изменилось.
Как-то Муравьев условился с Соколовским, что на следующий день возьмет выходной. Проснувшись утром, он решил все-таки заглянуть на завод, — на пруд идти было рано, а кроме пруда, утром некуда было деваться. Три дня назад Шандорин просил его просмотреть электромоторы завалочной машины, потому что механик все не удосуживался сделать это сам. В рабочее время Муравьев был слишком занят, сейчас было удобнее всего выполнить просьбу Шандорина.
Он оделся, позавтракал дома и пошел на завод.
На печах недавно окончили завалку, машина была свободна. Муравьев подозвал Сонова, и вместе с машинистом, втроем, они принялись за работу. Не успели они открыть капот первого мотора, как снизу, из цеха, прибежал Соколовский и, сердито наморщив лоб, закричал Муравьеву:
— Опять в цехе? Вы что же, на летнюю практику сюда пожаловали? Отбарабаните три месяца — и домой?
— Откуда вы это взяли, Иван Иванович? — спросил Муравьев.
— Так на большее вас ведь и не хватит. Впрягся так, точно у него горит земля под ногами.
— Ничего, они молодые! — сказал Сонов. — Молодым все нипочем. У меня сынишка мертвую петлю делал на качелях — да с самого верха вниз головой ка-ак даст! Шесть суток ни бе ни ме сказать не мог. Кровью кашлял. А сейчас отошел, говорит, надо поступать в летную школу, в летчики.
— Я про корову, а он про огород, — сказал Соколовский, махнув на Сонова рукой. — Константин Дмитриевич, неудобно получается. Помните, вы мне делали замечание, что я занимаюсь чужими обязанностями, а теперь мне приходится об этом говорить. Кроме того, как вы не понимаете, мне приходится тянуться за вами, а жена сердится, что я не беру выходных. Войдите в мое положение.
— Некогда брать выходной, честное слово. Так получается, — сказал Муравьев. — Вы начальник, вы и берите.
— Константин Дмитриевич, это смешной разговор. Мы же здесь не театральные герои. Думаете, попали в Косьву, так для вас света, кроме цеха, нет?
— Но, Иван Иванович, это смешно, ей-богу…
— Вот именно, что смешно. Сегодня у вас выходной, прошу пользоваться. У нас теперь здесь много начальников. — И Соколовский покосился на Шандорина, поднимавшегося на завалочную площадку.
Муравьев засмеялся и сказал:
— Дайте хоть с завалочной покончу. Я обещал Шандорину.
Машинист завалочной машины помалкивал, а Сонов, укоризненно качая головой, сказал:
— Константину Дмитриевичу говорили, что вполне можно положиться на механика, так они не слушают.
— Я видел сейчас механика, — сказал Шандорин, подходя к ним, — он сегодня займется завалочной. Дал честное слово.
Отступив на шаг, Соколовский сложил руки перед Муравьевым и произнес трагическим шепотом:
— Офелия, иди в монастырь!..
Муравьев щелкнул его по животу и сказал, смеясь:
— Раз так, я купаться поеду.
— Счастливец, пива выпейте. Сегодня обещали московское пиво привезти, — закричал вдогонку Соколовский, когда Муравьев начал спускаться с завалочной площадки.
У входа на водную станцию Муравьев встретил Веру Михайловну. Она была в желтом платье без рукавов и выглядела еще более привлекательно, чем при первой встрече. Руки у нее были нежные, загорелые, с выпуклыми коричневыми родинками.
— Боже, кого я вижу! — вскричала Вера Михайловна и протянула обе руки, как старому знакомому. — Какими судьбами?
— Я в конце концов не шлиссельбуржский узник. Взял да поехал отдыхать.
— Так я вам и поверила. Вас, наверно, мой супруг погнал. Уж я ему каждый день долблю: «Уморишь нового инженера, уморишь нового инженера».
— Так это, значит, ваши старания?
— А как же! Неужели, думаете, он сам мог догадаться?
— Признаться, я лучшего мнения о нем, чем вы.
— Уже обольстил? Поздравляю. Ни один мужчина не может устоять против него.
Муравьев поморщился. Прошло недели две, если не три, как Вера Михайловна точно таким же тоном говорила о своем муже.
— Хотите купаться? — спросила Вера Михайловна. — Давайте лучше поедем на лодке. Выкупаться можно и на той стороне, там песок. На станции все слишком по-городскому.
— Давайте, — согласился Муравьев.
Навстречу им шла белокурая, полнолицая женщина. Через плечо ее был перекинут мокрый купальный костюм, с которого капала вода ей на платье. Она поклонилась Вере Михайловне. Вера Михайловна сухо кивнула в ответ.
— Кто такая? — спросил Муравьев.
— Местная львица, покорительница сердец, — ответила Вера Михайловна, — за что и получила «Знак Почета» на совещании жен итээр.
— Так это Турнаева? О ней мне уже говорили, — сказал Муравьев.
— Что же вам говорили?
— Действительно, что мне говорили? — повторил Муравьев. — Знаете, ничего, пожалуй, не говорили, но я несколько раз слышал о ней. Сестра ее мужа знатная шлифовщица у нас на заводе.
— Ну, Марья Давыдовна будет познатней. В Косьве это ужасно знаменитая женщина, — сказала Вера Михайловна.
Она выбрала лодку, велела Муравьеву сесть на корму, а сама взялась за весла.
Ветра почти не было, и на спокойной воде отражалось все, что стояло на берегу пруда. По бокам водной станции с криками бегали голые ребятишки, падали в воду, барахтались и снова, как чертенята, выскакивали на плоты.
Вера Михайловна вывела лодку из-за купальни. Теперь стал виден Верхний завод, две старые заржавленные домны, ярко освещенные солнцем, четыре приземистых пузатых каупера старинной конструкции и большая гора доменного шлака. Листы обшивки местами на домнах отстали и поскрипывали в вышине, как старые ржавые флюгера. На противоположной, далекой стороне пруда ровной стеной стоял сосновый лес.
— Вы здесь еще ни разу не были? — спросила Вера Михайловна.
— Нет, — ответил Муравьев.
Она гребла умело, широкими взмахами, не брызгая и мерно поднимая весла, и, когда откидывалась назад, закрывала глаза.
Муравьев смотрел на нее, зная, что она все время чувствует его взгляд и что это ей приятно.
Неожиданно Вера Михайловна засмеялась и положила весла.
— Вы женаты? — спросила она.
— Я разошелся с женой, — коротко ответил Муравьев.
— Ну, и как?
— Живу… — сказал он.
Она опять засмеялась и снова начала грести, а он смотрел на нее и думал то о жене, с которой все было покончено, то о ней, то о Соколовском. Это были безмятежные мысли. И, даже думая о жене, он был спокоен. Он вспоминал жену в летнем платье, с полотенцем на плече, идущую с купанья в жаркий день на берегу Волги, где они жили одно лето.
На дальнем берегу пруда были видны вытащенные на песок лодки и несколько бронзовых тел, лежащих возле них. В воде чернели головы купающихся, слышался смех, иногда взлетали искрящиеся на солнце брызги.
— Снимите руль, — сказала Вера Михайловна, — я вас повезу в хорошее место.
Муравьев снял руль. Вода была теплая и чистая. Они уже далеко отплыли от пристани, и водная станция, и бабы, стирающие белье на берегу, и мертвые домны Верхнего завода — все стало маленьким и выглядело аккуратным, как на фотографии. За лиственными деревьями, обступившими берег у города, виднелись крыши домов.
— Хорошо здесь, — сказал Муравьев.
— Я на вас сердита, — сказала Вера Михайловна.
— За что, Вера Михайловна?
— На теплоходе вы спрашивали, будем ли мы встречаться, и пропали на целое столетие.
Она положила весло и, поправляя волосы, добавила:
— До чего скучный народ эти мужчины, бр-р-р! Вегетарианское племя. И все на один покрой.
Муравьев улыбнулся и спросил:
— Вы не устали?
— Нет. Но если хотите погрести, пожалуйста, — ответила она.
Меняясь местами, он нечаянно коснулся ее груди и взял за руку выше локтя. Она быстро взглянула на него и сказала:
— Простите.
С этой минуты как-то вдруг стало не о чем говорить, и они плыли молча, и только изредка Вера Михайловна кричала ему «правей» или «левей», и он исполнял ее приказания. Она легла на широкой скамье, укрепленной вдоль бортов, положила голову на корму и смотрела вверх, на небо. Ее опрокинутое лицо выглядело по-новому, и Муравьев все время смотрел на нее, и она знала об этом. И оттого, что он понимал, что она это знает и что это приятно ей, у Муравьева пересыхало во рту и сами собой исчезали мысли и о Соколовском, и о бывшей жене.
Так они проплыли остаток пути и в одном из небольших заливчиков пристали к берегу.
Вера Михайловна сняла туфли, выскочила первой и подтянула лодку на песок. Муравьев прошел на нос лодки и спрыгнул оттуда на сухое место.
— Будем купаться? — спросила Вера Михайловна. — Тогда отвернитесь.
Она нагнулась, захватила двумя рукавами подол платья и стянула его через голову, оставшись в черных трусах и черном бюстгальтере.
— Я не успел отвернуться, — сказал Муравьев, глядя на нее.
— Бог с вами, — ответила Вера Михайловна. Она села на песок и откинулась на вытянутые за спиной руки.
Муравьев медленно разделся, и они пошли в воду. Дно здесь было песчаное и пологое. Пришлось далеко отойти от берега, чтобы вода скрыла их по грудь. Вера Михайловна раскинула руки на высоте плеч и шла, раскачивая плечами. Когда они достигли глубокого места, Муравьев приблизился к Вере Михайловне и взял ее за руку. Она ждала. Тогда он привлек ее к себе, но она стала вырываться. Барахтаясь, он хватал ее за руки, за плечи, потом обнял за талию, налегая грудью, склонил назад, так, что затылком она коснулась воды, и поцеловал в губы.
Она высвободилась и быстро пошла к берегу. Он смотрел на нее, потом опустился под воду и, вынырнув, поплыл вдоль берега.
И, плывя, он смотрел на Веру Михайловну. Она стояла на берегу, у воды. Он теперь думал только о ней, о том, что должно случиться дальше. Все было так ясно, что он был уверен в дальнейшем и успокоиться не мог.
Он вышел из воды и лег на живот, а Вера Михайловна села напротив него, поджав под себя ноги.
— Как вы чувствуете себя после купанья? — спросил он.
— Отлично. А вы?
— Хорошо. Вода очень теплая. Он смотрел на нее, улыбаясь.
— Ну, расскажите что-нибудь, — сказала Вера Михайловна.
— Жил-был на свете серенький козлик. Вот как, вот как… — начал он.
— Ну вас! — сказала Вера Михайловна.
Она подняла горсть песку и швырнула ему на спину.
— Ах, так! — сказал он.
Он нашел камешек и бросил в нее. Она подняла этот камешек, нацелилась и, попав ему в нос, вскочила и побежала в глубь берега, к лесу.
Он нагнал ее у сосен и схватил. Она повернулась в его руках, обвила шею и прошептала:
— Я не хочу…
И когда кончилось то, чего хотели и она и он, Муравьев вдруг вспомнил, что на эту прогулку толкнул его сам Соколовский. Нехорошо получилось. К сожалению, теперь ничего нельзя было уже исправить.
За всю дорогу назад они не сказали друг другу ни слова, и только когда он расплатился за лодку и они вышли с водной станции, Вера Михайловна сказала ему:
— Первый раз со мной так произошло… Верите мне?
— Верю, — сказал Муравьев, но теперь это не имело никакого значения в его отношении к ней.
Молча они попрощались. Вера Михайловна села в автобус, а Муравьев пошел в парк.
В парке было тихо и прохладно. Длинная прямая аллея, рассекавшая парк на две половины, была пуста. На эстраде репетировал духовой оркестр. Механически сознание Муравьева отметило, что в составе оркестра три женщины играют на трубах. За серым забором, огораживающим стадион, слышались удары по мячу. В высокой траве среди дряхлых лип бродили белые козы.
Тягостное чувство стыда и неудовлетворенности не оставляло Муравьева. До чего гнусно все получилось. Никчемно, по-скотски, и хотя, не признаваясь себе, он ожидал этого, — это произошло слишком быстро, быстрее, чем он ожидал.
Он сел на скамейку и уставился в кирпичный песок, которым была посыпана аллея. Оркестр назойливо повторял одни и те же фразы какого-то марша, и каждый раз в одном и том же месте фальшивила большая медная труба, дирижер стучал палочкой, и оркестр начинал сначала. В конце аллеи плотники строили парашютную вышку и стучали топорами, и Муравьеву, когда он посмотрел туда, были видны отлетающие от бревен щепки, ярко сверкающие на солнце.
Не он, а она прежде всего хотела этого. Но и она не была виновата в том, что случилось в конце концов. Ей слишком скучно жилось. Так думал Муравьев. И, думая так, он испытывал желание рассказать о случившемся Соколовскому. Ему казалось в эту минуту, что Соколовский простит его и начнет как-нибудь иначе жить с женой.
По аллее прошли две женщины, оживленно болтавшие о каком-то Владиславе Степановиче, который был чудесным малым и работал в Москве на кинофабрике. Когда женщины прошли мимо, Муравьев почувствовал, что ничего не сможет сказать Соколовскому. Именно это теперь тяготило его, усиливало чувство вины перед обманутым Соколовским, и думать о Вере Михайловне было неприятно.
Он поднялся и от нечего делать пошел в читальню.
В читальне за библиотечным прилавком громко разговаривали. Это никому не могло помешать, так как, кроме трех мальчишек, разглядывавших в журнале фотографии Чкалова и Байдукова, недавно совершивших свой замечательный перелет, в читальне никого больше не было.
Центральные газеты Муравьев видел утром, поэтому, подтянув к себе номер «Огонька», он, не перелистывая, раскрыл его на последней странице, где помещались кроссворды. Но кроссворд оказался слишком легким. Нужно было быть совершенно тупым человеком, чтобы задуматься над таким определением: «невнятная речь у маленьких детей», разгадка которого состояла из пяти букв. Он стал прислушиваться к разговору за прилавком.
Пожилая библиотекарша жаловалась, что уже два месяца без движения лежат невыкупленные книги.
— Каждый день хожу в горсовет, вы же знаете. Звонила Абакумову, ничего невозможно добиться, — в ответ сказала собеседница.
— Что же они говорят?
— Говорят, нету средств. Смешно даже подумать: двести пятнадцать рублей — и нету средств.
— Просто возмутительно, — сказала библиотекарша.
— Своего-то я добьюсь. Жаль, что столько времени и сил приходится тратить по-пустому, — сказала другая.
Муравьев обернулся и в говорившей узнал Турнаеву. «Всеведущая блондинка», — подумал он, и ему захотелось с ней познакомиться. Но, выйдя за Турнаевой из читальни, он не решился подойти к ней — такой решительной деловой походкой направилась она к горсовету.
Все дни Муравьев был слишком занят, чтобы позаботиться о своем благоустройстве, но в выходной день, очутившись у себя в комнате, он снова подумал о том, что хорошо было бы переселиться к кому-нибудь в семейный дом. Ему осточертело одиночество. А Подпалов после сигнала с автосборочного завода и переброски в новомартеновский цех Шандорина сторонился Муравьева: видимо, чувствовал какую-то неловкость. Поэтому на его общество теперь нельзя было рассчитывать. Муравьев попробовал читать, но книга показалась ему неинтересной, и, одолев несколько страниц, он закрыл ее. Наступил вечер. В парк идти не хотелось. Делать нечего, он решил поужинать в одиночестве и лечь спать. Он достал из чемодана плоский флакон старки, хранившийся про запас, из ящика письменного стола выгрузил колбасу, масло, хлеб и приготовился разгонять тоску наиболее простым и шаблонным способом. В это время постучали в дверь. Он прикрыл свои припасы газетой, пригладил волосы и крикнул:
— Войдите!
Дверь открылась, и в темной прорези двери он увидел Турнаеву. Белокурая, розовощекая, в коричневой шифоновой блузке и кремовой юбке, она стояла и смотрела на него. Он вскочил и, шагнув к ней навстречу, приветливо заговорил:
— Входите, пожалуйста, прошу вас.
— Моя фамилия Турнаева, — сказала она, улыбаясь, и протянула руку.
— Знаю, слышал о вас чуть ли не в первый день приезда, — ответил Муравьев и тоже улыбнулся.
— Чуть ли не в первый день? Убийственно! Обо мне говорят здесь как о городской достопримечательности. Как о механизированных бойнях или о новой гидростанции на какое-то особое количество киловатт.
— Не надо преувеличивать, — сказал Муравьев, — но действительно у вас знатная фамилия, по крайней мере в масштабах Косьвы. Садитесь, пожалуйста.
— Это вы о нашей Катеньке? Да, она весьма приумножила славу семейства Турнаевых. Знаете, никто не ожидал, что она достигнет таких успехов. Для всех было полной неожиданностью. Пойти на завод — да кем? Станочницей! Такая тихая, нежная была девушка…
— Старая истина: в тихом омуте черти водятся.
— Что же касается меня, то должна сразу сказать: мой визит к вам совсем в духе гоголевского городничего. Я пришла узнать, как вы устроились, в чем нуждаетесь…
Не договорив, Турнаева засмеялась. Она начала объяснять цель своего визита слишком кокетливо и теперь смутилась, не зная, как точнее и естественнее объяснить свое появление.
— «Обязанность моя, как градоначальника здешнего города», — басом сказал Муравьев, и снова оба рассмеялись.
Она села на стул, он продолжал стоять, и, говоря с ним, Марья Давыдовна должна была откидываться на спинку стула.
— Нет, я спрашиваю серьезно: как вы устроились?
— Да вот видите, — ответил Муравьев и обвел рукой комнату. — Вообще говоря, роскошно, но хотелось бы жить в семье, на частной квартире. Гостиничная обстановка на меня действует угнетающе. Чувствуешь себя как в пустой бутылке, в которую кто-то все время свистит.
— Понимаю. Нужно будет что-нибудь придумать.
Она забарабанила пальцами по столу и поджала губы.
— Перед самым вашим приходом собрался ужинать. Прошу разделить со мной мою, так сказать, скромную трапезу. — Он снял со своих припасов газету. — Сервировка холостяцкая, вы уж извините.
— Ох, спасибо! Я совершенно сыта.
— Рюмку старки?
— Одну рюмку, только из приличия. Я совершенно не пью.
Муравьев налил в пластмассовый стаканчик старки.
— За ваш приезд! — сказала Турнаева.
— За ваш визит! — сказал Муравьев.
Они чокнулись и выпили.
— Можно достать приличную комнату в городе? — спросил Муравьев.
— Думаю, достанем.
— Для вас, как для градоначальницы, в этом городе, наверно, нет ничего невозможного? — спросил Муравьев.
Некоторое время они болтали о пустяках. Он рассказывал о тех смешных и безобразных деталях, которые заметил в городе. Турнаева смеялась, отшучивалась, но Муравьев видел, что его замечания огорчают Марью Давыдовну и в ее шутливом тоне нет-нет да и проскользнет досада, что он, приезжий человек, посмеивается над городскими недостатками.
И действительно, вскоре она нахмурилась и заговорила серьезно, но не оправдываясь, а скорее объясняя:
— Недостатков у нас много, что говорить. Отстает благоустройство, госторговля, культурно-просветительная работа. В Москве, например, проходило физкультурное соревнование металлургов, и Сухов, наш делегат, делающий стометровку в одиннадцать и одну десятую, вернулся домой с позором. Почему? — вы спросите. А потому, что в Косьве ему не достали спортивных ботинок, в Москве он не успел их купить, а на беговую дорожку в туфлях с каблуками его не пустили. Пришлось парню бежать босиком. Правда, он и босиком удержал свое время, но ведь это позор какой — босиком бежать, как какой-нибудь мальчишка.
Муравьев улыбнулся, но Турнаевой не было смешно.
— Тут не над чем смеяться, — сказала она, — это очень грустно. Ведь все зависит от людей, то есть от нас самих, и такие глупости делаются.
— И грустно и смешно, — сказал Муравьев.
— Ну, вам смешно, а мне грустно, — сказала Турнаева.
Она неодобрительно посмотрела на Муравьева.
— Есть у нас еще один недостаток, более серьезный, чем отсутствие тапочек. Мы знаем человека на производстве. Но как он живет? Каков его быт? Какие у него интересы?
— А это необходимо знать?
— Да, это нужно знать. В большом городе велико влияние культурных факторов. — Она так и сказала, как заправский пропагандист: «влияние культурных факторов». — Они не дают человеку замкнуться, противодействуют дурным наклонностям. А у нас с этим обстоит слабо, и человеку легче свихнуться, запить, например.
— Это намек или предостережение? — спросил Муравьев.
— Надеюсь, в предостережениях вы не нуждаетесь.
— Шучу, шучу, — сказал Муравьев. — Но провинция, медвежьи углы — страшная вещь.
— Подумайте, какой решительный вывод! — с оттенком удивления, насмешливо сказала Турнаева. — Между прочим, провинции в таком виде, какой вас страшит, может быть сколько угодно и в столице. Разве это понятие географическое? То, что вы подразумеваете под словом «провинция», имеет другое название «периферия». Согласны? Ну, так вот, между прочим, также не следует забывать, что именно на периферии началось стахановское движение, жили и работали Мичурин и Циолковский, Михаил Шолохов тоже живет и работает на периферии. Весь уголь — это периферия, вся нефть, весь металл. А какое огромное количество замечательных людей! Провинция, если вам угодно этим старым словом называть периферию, — это вся страна, за исключением столицы. Вот что такое провинция, по-моему.
Муравьев помедлил немного, потом сказал:
— Здорово! Прямо хоть на мраморную доску, и чтобы у въезда в каждый город.
— Смейтесь, смейтесь! Вы — столичный задавака, — сказала Турнаева.
Снова начался легкий, шутливый разговор. Турнаева рассказывала о своем муже, о его маленьком старом заводике в Брусчатом, о своем отце, который сорок два года управлял этим заводиком. Теперь ее отец жил на пенсии, и муж Турнаевой жаловался, что старик ему покоя не дает: сходит с ума от безделья.
— А вы хорошо знаете Соколовскую? — спросил Муравьев.
— Веру Михайловну? Да, довольно хорошо.
— Какого вы мнения о ней?
Турнаева улыбнулась.
— Что о ней можно сказать? Интересная женщина, по-моему, даже когда-то музыкой занималась.
— И все? Я спрашиваю о ней как о человеке. Она жалуется на скуку. Почему ей скучно, как думаете?
— Почему ей скучно? Вот уж на это не смогу ответить. Почему бывает скучно человеку? Не знаю.
— Вот и я не знаю, — сказал Муравьев. — Вам ведь не скучно, а?
— Мне некогда скучать. У меня, знаете, много дела. Я вот и с вами хотела поговорить. У нас вся молодежь, вплоть до сорокапятилетнего возраста, занимается самодеятельностью. У нас прекрасный Дворец культуры, огромный театральный зал, хорошая сцена, но профессиональную труппу мы держать не в состоянии. Завком дает на содержание Дворца сто двадцать тысяч да заводоуправление — шестьдесят тысяч. Это в год. А один штат технических работников съедает восемь тысяч в месяц.
— А горсовет? — посмеиваясь, спросил Муравьев.
— Горсовет! Если бы вы знали, сколько сил я потратила, чтобы получить с него на ремонт.
— А на книги, которые лежат два месяца в магазине?
— Послушайте, откуда вы все знаете? — удивилась Турнаева.
— Секрет, — сказал Муравьев.
— Странно! — сказала Турнаева и продолжала дальше: — Таким образом, мы вынуждены обходиться собственными силами. У нас есть драматические, музыкальные, балетные кружки, и почти все на что-нибудь способные люди участвуют в их работе. В самое ближайшее время мы устраиваем грандиозный концерт, — наверно, уже слышали. Какую лепту вы можете в это дело внести?
— О концерте я слышал. По случаю областной конференции станочников. А вот чем я могу быть полезен — не знаю.
— Вы поете, играете, декламируете, танцуете?
Муравьев покачал головой.
— Знаете что? Я буду поднимать занавес.
— Ну пожалуйста! Поднимать занавес у нас много охотников. Это не подойдет.
— Тогда я буду организованным зрителем.
— Послушайте, перестаньте! — сказала Турнаева. — Если вы еще раз попробуете пошутить, я запишу вас как эстрадника.
— Боже мой! — сказал Муравьев, хватаясь за голову.
— То-то! Это ведь серьезный разговор. Подумайте.
— Но, товарищ Турнаева, у меня никаких артистических талантов. Ну вовсе никаких!..
— Может быть, они просто не обнаружены?
— Нет уж, талантов у меня нет, и не будем пытаться их обнаруживать. Сейчас для этого и времени недостаточно.
— Ладно, пока не будем пытаться. На первый раз вы освобождаетесь. Но какую-нибудь работу вообще вы можете взять? Может, по физкультурной линии?
— По физкультурной? Разве только теннис?
— Это идея! — сказала Турнаева. — Вы нам организуете теннисный кружок.
— Но ведь у вас даже кортов нету.
— Это не страшно. Корты сделаем. Под вашим руководством.
— Товарищ Турнаева, откуда у вас берется столько сил? — спросил Муравьев. — Вы и клубными делами занимаетесь, и библиотекой, и попечением вдов и сирот из инженерного сословия…
— Ого, моих обязанностей не перечесть. Но я ведь не одна. Нас много.
— Хлопотливая штука иметь такую жену, как вы! — сказал Муравьев.
— Вы думаете? А мой муж не жалуется.
— Вот это странно!
— У вас отсталые представления о женщинах, — сказала она.
Это было сказано в тон Муравьеву — так же шутливо, но Муравьев почувствовал упрек. Действительно, у него были своеобразные представления о женщинах. «Неужели Турнаева что-нибудь знает?» — подумал он.
Но Турнаева ничего не знала. Вскоре она ушла, пообещав на прощание:
— А с комнатой мы устроим.
Муравьев приготовил постель и на сон грядущий выпил старки.
Брусчатинский железопрокатный завод стоял на берегу большого пруда. Собственно, заводом он был раньше, а теперь считался всего лишь цехом Косьвинского металлургического комбината, но местные жители называли его по-старому. Здесь было два вросших в землю, прокопченных здания, вокруг которых густо росла трава и паслись овцы и гуси. В том месте, где сваливали железные обрезки, водились шампиньоны, и поэтому в заводской столовке часто варили грибной суп. От пруда заводик отделяла высокая насыпь. В деревянном ларе, подводившем воду к турбине, так как один прокатный стан до сих пор работал силой воды, было много рыбы, и поселковые ребятишки целые дни проводили здесь с удочками.
За все сто семьдесят лет своего существования заводик внешне почти не изменился. В тринадцатом году его начали было поднимать, но подняли только часть цеха, другую же, словно для сравнения, оставили как было. После революции прибавились кое-какие новые станки, но в большинстве остались старые, и прави́льный молот, например, которым били кровельное железо, чтобы придать ему упругость и глянец, предохраняющие от ржавчины, по-прежнему был деревянный, и во время работы торец его закрывали железным чехлом, так как загоралось молотище. Некоторые старожилы утверждали, что деревянное молотище эластичнее — изделие получается выше качеством. Соответствует ли это действительности, толком никто не знал.
Изготовлял заводик кровельное железо и лопаты.
К началу смены и в обеденный перерыв глуховатый старик Илья Тарасович звонил в церковный колокол, висящий на столбе. Гудка на заводе не было, но хотя это очень огорчало и администрацию и рабочих, Абакумов гудка не давал, говорил, что у них пара на гудок не хватит. Возможно, так оно и было.
В прежние времена Илья Тарасович работал мастером листопрокатки. Когда он состарился, его перевели в сторожа, и теперь его служба заключалась в том, что он сидел в проходной будке, проверял пропуска, звонил в колокол, а иногда, чтобы размяться, брел к насыпи — гнать мальчишек с деревянного ларя.
Прозвонив в колокол конец обеденного перерыва, Илья Тарасович обычно усаживался в своей будке пить чай. Тогда из домика, расположенного напротив завода, выходил Давыд Савельевич Мозгов, отец Турнаевой, беленький и очень живой старичок. Он был в белом костюме, в рубашке с белым галстуком, в белой фуражке; лицо у него было маленькое, розовое, с пухлыми щечками; седая бородка была подстрижена клином, — все это придавало ему сходство с белой мышью.
Он подходил к проходной будке. Илья Тарасович вставал перед ним навытяжку. Мозгов говорил ему:
— Сиди, сиди, Я просто так.
Но Илья Тарасович из почтительности не садился. Старичок покровительственно оглядывал сторожа и, тыкая в грудь согнутым пальцем, говорил:
— Слыхал — плохо работать стали?
— Как изволили сказать? — переспрашивал Илья Тарасович.
— Плохо, говорю, стали работать, а?
— Зачем плохо? План даем.
— План… — презрительно тянул Мозгов. — Я не о плане веду разговор, а о качестве.
— Как?
— О качестве, говорю. Ты совсем оглох, Илья Тарасович.
— Это нам неизвестно, — отвечал Илья Тарасович и с беспокойством смотрел на него.
Мозгов качал головой, некоторое время стоял молча и думал.
Ему очень хотелось пройти на завод, и он знал, что пропуска у него Илья Тарасович не спросит, но появляться на заводе ему было неудобно. Идти или не идти? Он качал головой, взмахивал пухлыми ручками, бормотал что-то и наконец, толкнув Илью Тарасовича в грудь, говорил:
— А ты сегодня, между прочим, на две минуты раньше позвонил. Не соблюдаешь точности.
Давыду Савельевичу Мозгову было семьдесят четыре года. Из них сорок два года он управлял этим заводиком. Был он сыном заводского рабочего, начал свою карьеру с рассыльного мальчика — «значка», как говорилось здесь, и дошел до управляющего. Управлял заводиком он и после революции и удалился на пенсию по старости всего несколько лет назад.
Теперь у него оставалось очень много свободного времени, и к этому он не мог привыкнуть. День был длинный, пустой, а занять себя было нечем. Сперва он пробовал больше спать, но не смог. Привычка брала свое: он вставал в шесть, а засыпал не раньше двенадцати. Тогда он решил заняться мемуарами, но дальше фразы «я родился в 1862 году» дело не пошло. И Давыд Савельевич с завистью думал о стороже, который имел работу, хотя Илья Тарасович был моложе его всего на два года и числился таким же пенсионером по выслуге лет, как и он. Они работали всю жизнь вместе на этом старом железопрокатном заводике, и Давыду Савельевичу обидно было видеть теперь Илью Тарасовича, попивающего чаек в своей проходной будке. Мозгову казалось, что сторож слишком важничает для своего поста, что он слишком стар для дела, но не хотел сознаться, что просто завидует ему. Давыду Савельевичу казалось, что вообще на заводике теперь работают не так, как надо, и работать так, как надо, не могут, потому что руководят заводиком мальчишки, в частности его зять Петя Турнаев. И поэтому Давыд Савельевич глубоко презирал все заводские дела, хотя интерес к ним не покидал и мучил его. Давыду Савельевичу хотелось знать, как теперь работают, как справляются с новыми ножницами для резки железа и пустили ли второй стан, который три недели стоял на ремонте, но главное — как идет производство лопат. Лопаты всегда были слабостью Давыда Савельевича. Он слыхал, что Гришка Трусов, известный всему поселку крикун и голубятник, делает теперь в пять раз больше лопат, чем раньше. И Давыд Савельевич не мог представить себе, каким образом это у него получается.
А идти в цех он боялся. Он знал, что в цехе ему все покажется не таким, каким должно быть, что он не удержится от критики, начнет делать всякие замечания, расстроится сам, и в результате выйдет неприятность. Мастер возьмет его за руку, как было уже однажды, и скажет обидным голосом:
— Пожалуйста, не мешайте, Давыд Савельевич. Как бы вас случайно не задели здесь чем-нибудь.
Со стороны заводика в этот час подъезжал состав узкоколейки, груженный синеватыми пачками кровельного железа. Маленький паровоз пронзительно кричал, и сторож выпускал его на волю. Выехав за ворота, состав иногда останавливался перед проходной будкой, и тогда Давыд Савельевич подходил к платформе, осматривал железо, стуча по нему пальцами, и, прислушиваясь, презрительно говорил:
— Глянца нет. Правили мало.
— Вы что сказали? — спрашивал сторож.
— Глянца нет! — кричал Давыд Савельевич. — Какой это глянец?
— Это нам неизвестно, — отвечал сторож и поводил плечами.
— Ты, Илья Тарасович, в железе понимаешь. Разве мы выпускали такое железо? Ну-ка вспомни. Ну-ка!
— Как вы говорите? — переспрашивал Илья Тарасович.
Мозгов сердито взмахивал рукой и кричал с раздражением:
— Ну, какой из тебя сторож? Ты же глухой совсем. Какой ты сторож? Ты, я вижу, совсем стар стал.
— Старость не радость, — говорил Илья Тарасович, и Мозгову казалось, что он с усмешкой смотрит на него.
— Сказал тоже!.. — бормотал Давыд Савельевич и уходил прочь.
Некоторое время он бродил по площадке перед проходной. Дни были жаркие, улицы поселка безлюдны, все прятались от жары. Кустарники и деревья, окружающие дома, выглядели усталыми, и листва, давно не получавшая влаги, имела тусклый, сероватый цвет. Мозгов вытирал белым платком лицо и посматривал по сторонам, не видно ли кого-нибудь из знакомых, взмахивал руками, качал головой. Никого из знакомых не было, а впереди был длинный день. Тогда он обращал внимание на забор. В одном месте кто-то выломал несколько досок, и через дыру виднелся прокатный цех с фанерным, закопченным щитом на фасаде.
— Забор сломали. Какие порядки! — возмущенно фыркал Давыд Савельевич. Потом взглядывал на железную заводскую трубу и снова бормотал: — Трубу надо ремонтировать… Кто этим будет заниматься? А она десятый год стоит.
И покачивал озабоченно головой.
Он медленно брел вдоль забора и незаметно для самого себя оказывался возле насыпи. В этом месте, у насыпи, оканчивался заводской забор, и можно было свободно пройти к деревянному ларю, а оттуда спуститься и на заводскую площадку. Неудержимая сила влекла его сюда.
Он поднимался по насыпи, потом спускался к ларю и останавливался возле мальчишек, ловивших рыбу. Некоторое время он стоял молча, потом не выдерживал.
— Эх ты, хитрый-Митрий! — говорил он белокурому мальчишке с такими грязными ушами, что они казались рваными. — Кто же так забрасывает удочку? Шлеп! — а думает, поймал. Ее надо потихоньку забрасывать, чтобы грузило не шлепало. Рыба ведь пугается. Понимать надо!
Давыд Савельевич забирал у мальчишки удочку и показывал, как надо удить.
— Смотри! — говорил он. — Видишь? Потихоньку, потихоньку. Вот теперь сразу клюнет.
Он опускался на корточки и сосредоточенно смотрел на зеленую воду. Он даже облизывался от нервного ожидания. Время шло, а проклятая рыба не клевала. Тогда Давыд Савельевич поднимал удочку и, посмотрев червяка, говорил презрительно:
— Черви тощие. Рыба внимания не обратит на такого червяка. Где ты их накопал? Разве рыба клюнет на такого червяка?
— Черви не тощие, дедушка Давыд, это они в банке пожухли, — отвечал ему «хитрый-Митрий» и протягивал консервную банку, в которой копошились червяки.
Давыд Савельевич презрительно качал головой и говорил:
— Пожухли! Рыбак из тебя, я вижу…
И спускался с насыпи в завод. У входа в цех его окликал Гришка Трусов:
— Давыд Савельевич, ну, как она?
— Кто это она? — строго спрашивал Мозгов.
— Жизнь лучезарная! — отвечал Гришка и смеялся во весь рот.
Давыд Савельевич не любил этого непочтительного парня и, не зная, как ему ответить, говорил:
— Всё бы тебе зубы скалить, скалозуб.
Трусов смеялся и говорил, подмигивая:
— Зашли бы поглядеть, как мы теперь ворочаем.
— А мне что? — отвечал Давыд Савельевич и косился на дверь цеха. В разбитые окна и открытую дверь ему видны были вспышки пламени в нагревательных печах и раскаленный пакет кровельного железа, который тащили рабочие к правильному молоту, и ему мучительно хотелось туда зайти, но он равнодушно пожимал плечами и возвращался к проходной будке.
Делать было нечего, с горя Давыд Савельевич присаживался на табуретку, и Илья Тарасович предлагал ему чаю.
Так они сидели, два старика, друг против друга, и пили чай. Быть может, Илья Тарасович думал о молодости или, наоборот, о старости, так как не все старики наедине с собой считают себя старыми. Давыд Савельевич закрывал на мгновение глаза и ясно представлял себе, как рабочие кладут раскаленный пакет кровельного железа под прави́льный молот, как тяжелая чугунная баба на длинном деревянном молотище начинает клевать его, как сыплются во все стороны красные искры, как в тот момент, когда молот поднимается, бригада рабочих одним движением, несколько напоминающим то, какое делают гребцы в лодке, поворачивает на ломиках пакет. Никто не подает им никакой команды, никаких знаков, но как удивительно согласованно их движение! Секунда, и пакет подается в одну сторону, секунда — в другую.
И часто, когда Давыд Савельевич встречал своего зятя, Петю Турнаева, этого мальчишку, которого он презирал, Мозгов оживлялся, щечки его розовели еще больше, и начинался разговор.
— Как дела, Петя?.. Ты, я вижу, совсем директором стал. Важности-то, важности! Ей-богу, на Магнитку хватит, — говорил Давыд Савельевич, тыкая заведующего в грудь.
— Дела идут, папаша, контора пишет. Жаловаться не на что.
— Очень хорошо, если дела идут, — многозначительно говорил Давыд Савельевич, — но железо-то даете без глянца. Правите маловато. Я вот сегодня глядел…
— Откуда вы взяли, папаша? Глянца нет? — Турнаев разводил руками с деланным удивлением. — Даем триста восемьдесят ударов. Больше не требуется.
— Что-то не похоже на триста восемьдесят. Я смотрел. Глянца нет, звон тусклый. Нет, железо неважнецкое.
— Должно быть, давненько не видели настоящего железа, а, папаша?
Усмехаясь, Турнаев похлопывал Давыда Савельевича по плечу. Давыд Савельевич оскорбление пропускал мимо ушей, начинал расспрашивать о заводе, а потом приглашал к себе. И когда Турнаев отказывался, ссылаясь на занятость, просил долго и униженно, потому что ему нужен был собеседник, и именно такой, как зять, его нынешний преемник, понимающий дело, отчего интересней было его поучать.
Но Турнаев жил со своей Марьей Давыдовной в городе и всегда спешил после работы домой.
Тогда, видя, что Турнаев наотрез отказывается идти к нему, Давыд Савельевич выдвигал последний довод.
— Обижаешь стариков, Петя, — говорил он, — мы все-таки родственники. И ведь ты не обедал еще, верно? Ну и вот. А моя старуха сегодня пироги пекла.
Турнаев спешил домой; кроме того, он знал, что у Мозговых будут нескончаемые разговоры о заводе, о поездке Давыда Савельевича на уральские заводы в 1897 году, о том, что сейчас заводик работает не так, как надо, в доказательство чего будет показана лопата; но против пирогов устоять не мог.
Он шел в дом к старику, соблазненный пирогами и теми особенными пампушками с маком, которые с большим искусством пекла теща Евдокия Петровна.
Дом Давыда Савельевича был пятистенный, крытый железом. В маленьком уютном дворике было чисто, росла трава, возле сарая стояла кадка с водой. По утрам Давыд Савельевич обливался из нее. В прохладных сенях Турнаева встречала теща — высокая, худая женщина в черном платье. Говорила она певучим, тихим голосом, и всегда у Турнаева было такое впечатление, что прохлада в комнатах как-то связана с этой тихой, певучей речью. Окна были завешены гардинами, на подоконниках стояли цветы в горшках, крашеные полы сплошь застланы ковриками и дорожками. На стенах висело много фотографий и плохих картин. В стеклянной горке хранились безделушки — всякие чашечки, статуэтки, хрустальные яички, тележки, выложенные из уральских камней. На особой полочке красовалась модель мартеновской печи.
Сколько раз Турнаев разглядывал это убранство, и каждый раз, когда он приходил сюда, он чувствовал себя так, точно попадал в музей.
На чистом застекленном крыльце, заменяющем в доме террасу, стоял обстоятельно накрытый стол, несмотря на то, что хозяйка не ждала гостя. Так было заведено в этом доме со старых времен. Давыд Савельевич никогда не получал большого жалованья, а теперь жил на пенсию, но Евдокия Петровна чуть ли не каждый день пекла ватрушки, пироги, расстегаи и свои знаменитые пампушки с маком, и в ее буфете не переводилось варенье трех сортов.
Усадив гостя за стол, Евдокия Петровна шла на кухню за самоваром, а Давыд Савельевич вынимал из шкафа кружку с несколькими отверстиями, так что пить из нее было как будто невозможно. Однако выпуклая надпись на кружке предлагала: «Напейся и не облейся». Это была посудинка с фокусом, и лет ей было, наверно, не меньше, чем хозяину. Турнаев знал эту кружку лет десять, с тех пор как женился на Марье Давыдовне. Но всякий раз, когда он приходил к старикам, его забавляли этой кружкой. И каждый раз он брал посудинку в руки и делал вид, будто забыл, в чем заключается фокус, пробовал напиться и судорожно раздвигал ноги, потому что вода текла из дырочек к нему на брюки.
— Ну, ну! — подбадривал его Давыд Савельевич.
Турнаев хлопал себя по лбу, пожимал плечами и говорил с удивленным видом:
— Забыл, папаша. Такая хитрая вещь! Всегда забываю.
— Да ну, сообрази! — уговаривал его Давыд Савельевич.
Еще некоторое время Турнаев искал секрет и наконец, сообразив, затыкал нужную дырочку пальцем, а из другой тянул губами воду в себя.
— Вот видишь, вспомнил! — радовался Давыд Савельевич. — Хитрая все-таки вещь, а ведь простая кружка — глина!
Потом они пили чай с пирогами и вареньем, и Турнаев рассказывал о заводе. Сперва Давыд Савельевич слушал его спокойно, но потом не выдерживал и начинал презрительно фыркать, подавать иронические реплики — словом, всячески давал понять, что гордиться Турнаеву совершенно нечем.
Тогда Турнаев заговаривал о лопатах, старик прерывал его, принимался доказывать, что качеством лопаты не сравнятся с теми, какие делал он в свое время, и шел к комоду, который стоял тут же на крыльце, доставать образец. Лопата хранилась в нижнем ящике комода, обернутая в батистовую сорочку жены, которую та носила в молодости. Лопата была чисто отполирована, местами на ней зеленел вазелин. Давыд Савельевич смазывал вазелином свою лопату, чтобы она не заржавела. Посредине лопаты была наклеена марка: лось внутри красного круга.
С довольным лицом Давыд Савельевич подносил лопату к лицу Турнаева, щелкал по ней пальцем, и лопата звенела, как колокольчик.
— Звук! — кричал он. — А твои? Разве твои так звенят? Это, братец мой, сталь, а у тебя — жестянка.
Турнаев разводил руками и говорил:
— Мы свои лопаты делаем не для красоты, но, чтобы сталь была хуже, не замечал.
— Как ты можешь так говорить, Петя! Ведь звук, ты послушай. Разве твоя лопата даст такой звук?
Он снова подносил лопату к уху Турнаева и щелкал по ней пальцем.
— Что звук? Разве дело в звуке? Я отполирую свою лопату, так еще лучше зазвенит. Мы не валдайские колокольчики изготовляем.
Давыд Савельевич не уступал, и они начинали спорить. Турнаев сначала спорил лениво, смеясь. Он говорил, что теперь лопаты по качеству не уступают прежним; правда, они не так красиво отделаны, и вазелином их не мажут, и в батистовых сорочках не хранят — на то это и лопаты: землю рыть, а не чай в чашке размешивать.
Давыд Савельевич горячился, нервничал, старался доказать Турнаеву, что он не прав. Голос его начинал дрожать, руки трястись, на глазах выступали слезы. Он обиженно завертывал свою лопату в сорочку и нес ее прятать в комод.
И всякий раз Евдокия Петровна умоляюще глядела на Турнаева и говорила:
— Петенька, скушай еще пампушечку. Вот, смотри, какая поджаристая…
Но Турнаев не обращал на нее внимания и продолжал говорить, все больше распаляясь и не щадя бедного Давыда Савельевича.
— Ты бы лег отдохнуть, Давыд Савельевич, — говорила тогда Евдокия Петровна.
Турнаев поднимался и благодарил за пироги. Провожать его шла Евдокия Петровна, Давыд Савельевич надувался и молчал.
И когда Турнаев выходил уже на улицу, старик вдруг перегибался в окошко и изо всей силы кричал ему:
— А железо у вас все-таки без глянца! Правите плохо. И… и лопаты при мне лучше были!
Турнаев отмахивался от него, шел к заводу, но настроение его было испорчено.
«Вот вредный старикашка! — думал он на ходу. — С ума сходит от безделья».
Он очень злился на старика. Каждый раз, когда он соблазнялся пирогами, происходила эта история. «Придется отказаться от пирогов раз и навсегда, — думал Турнаев. — Обязательный дурацкий разговор не стоит угощения. Лопаты при нем лучше были!.. Нужно же иметь наглость, чтобы говорить такую вещь!»
Накануне выходного дня был организован футбольный матч между командами Косьвинского и соседнего Рубцовского заводов. С утра в цехах начали торговаться за право отлучиться на футбол. Многие готовы были отработать три смены подряд, лишь бы им разрешили на два часа уйти с работы. Муравьев равнодушно относился к предстоящему матчу и не претендовал на посещение стадиона. Но Соколовский, узнав об этом, вознегодовал и потребовал, чтобы именно Муравьев обязательно побывал на матче.
— Вы ни разу не видели нашей команды и хотите пропустить такую выдающуюся игру? Лучше я сам не увижу матча, но вы пойдете. Это же все равно что пропустить встречу Москва — Ленинград, — говорил он Муравьеву.
— Для меня это не вопрос жизни или смерти, — отказывался Муравьев.
Все же на стадион он поехал.
Вся западная трибуна была уже полна. Вдоль трибуны группами прохаживались разряженные женщины. По футбольному полю бегали мальчишки. Один, маленький, которому было не больше четырех лет, пытался боднуть лежащий на земле футбольный мяч и одновременно ударить его правой ножкой.
— Вот будет футболист так футболист! — сказал кто-то. — Это, знаете, сынок Турнаевых.
Возле лоточницы с папиросами и около мороженщика толпился народ, и те, кому удавалось раздобыть вафлю, несли ее в вытянутой вперед руке, истекающую подсахаренным молоком. Под раковиной оркестра был проход в раздевалку футболистов, и там стояли в окружении возбужденных друзей невозмутимые игроки в малиновых майках.
В центре трибуны, в тени столетней липы, которая росла позади, Муравьев увидел Соколовского и Веру Михайловну. Скамьей ниже сидели Лукин и рослый, большеголовый директор Рубцовского завода, окруженные своими товарищами. Соколовский помахал Муравьеву рукой и показал на место рядом. Муравьеву не хотелось встречаться с Верой Михайловной, тем более в присутствии мужа, но сесть отдельно было теперь неудобно, и он поднялся к ним.
Соколовский был возбужден, ерзал на скамье и все время рассуждал с соседями о предстоящем матче.
— А на кого вы цех бросили? — спросил его Муравьев.
— Ничего, там хватит людей. Мне же все равно после футбола нужно в партком на совещание, — ответил Соколовский.
— Мой супруг за футбол душу продаст дьяволу, — сказала Вера Михайловна.
— Оставь, Веруся! Я Константину Дмитриевичу уже говорил: футбол — это футбол, работа — это работа, одно другого не исключает.
Директор и секретарь парткома говорили о футболе. Директор Рубцовского завода был уроженцем Косьвы. Он давно не жил здесь, но город по-прежнему знал хорошо, и когда Лукин хвастливо называл ему лучших игроков, он досадливо похлопывал себя по щеке и говорил:
— Покатилова я знаю. Его отец служил на конном дворе. Такой горластый был старик. А Фокин, говоришь, из тех, что жили на Садовой? Как же, помню. У них дочка была, Настенька, с косичками ходила. Такая тихая девочка. В команде, значит, старший сынок? Между прочим, дрянной был мальчишка. Я ему раз даже уши надрал: из рогатки мне выставил целое стекло.
— Ну, а уж вратаря нашего ты не знаешь. Ряховский паренек, Диков. Мертвые мячи берет.
— Постой, это какой же Диков? Ну, знаю, смотрителя плотины сын. Все мне известны.
— А вот не смотрителя, а литейщика сын. Того самого, если знаешь, который помер на старости лет, подавившись собственным языком.
— Ну знаю, как же! Интереснейший был случай. — Директор повернулся к своим товарищам и с увлечением стал объяснять: — Понимаете, человек старый, и зубов уже нет, а тут его баба принесла кринку сметаны. Только он насел на эту сметану, как язык подвернулся; старик чуть хмыкнул — и был готов. Преставился. Литейщик, говорят, был хороший, но такой уже старый, что никто не помнил, какой, собственно, он был литейщик. Очень был древний человек.
— Древний-то древний, а сынок его посмотришь, как гоняет мяч.
— Случай, конечно, биологический, чтобы у такого старика сын еще играл в футбол; но ты, между прочим, посмотришь моих ребят — с ума сойдешь. У меня центр нападения мог бы играть в сборной Москвы, честное слово.
Косьвинцы засмеялись. Директор Рубцовского завода грозно завертел головой:
— Не верите?
— С нашим центром ему не сравняться, — сказал Соколовский. — Сухова, прокатчика, знаете? Его младший брат. Стометровку делает в одиннадцать и одну десятую. Мяч ведет — не вышибешь топором.
— Посмотрим, посмотрим! — сказал рубцовский директор и пренебрежительно оттопырил губы. — А поле у вас неважное. Не занимаются ли у вас тут ворошиловские кавалеристы?
— А у вас поле лучше? — спросил Соколовский.
Вера Михайловна наклонилась к Муравьеву за спиной Соколовского и тихо сказала:
— Я заходила к вам сегодня и оставила записку. Думала, вы на футбол не пойдете. Почему вас не видно?
— Очень занят, — сказал Муравьев и неопределенно качнул головой.
Через скамьи трибуны к Лукину, страстному футбольному болельщику, поднялся мастер новотрубного цеха Рештаков и, склонившись к нему, взволнованно зашептал что-то. Лукин покосился на директора Рубцовского завода и, грозно сморщив лоб, стал слушать Рештакова, поглядывая в то же время с деланным безразличием по сторонам. Соколовский, чтобы услышать шепот Рештакова, так сильно наклонился вперед, что почти перелез в нижний ряд. И Муравьев тоже наклонился вперед, делая крайне заинтересованный вид.
— Вася отказывается играть, — испуганно шептал Рештаков. — Говорит: «Раз команда заводская, мне играть нечего. Я, говорит, работник районного финотдела и игрок сборной города; с какой, говорит, стати я буду защищать завод?» Уперся — и ни в какую. Одеваться не хочет, дурака ломает, купил себе мороженого и жрет.
— Ах ты свинья какая! — сказал Соколовский. — Что же теперь делать?
— Заменить его некем? — спросил Лукин.
— В том-то вся закавыка. Говорит: «Я — игрок сборной». А сборная, между прочим, и состоит почти из одних металлургов.
— Вот что нужно сделать, — сказал Соколовский. — Там, внизу, сидит Васькин отец. Пойди к нему, и пускай он на Ваську воздействует. Команда без центра-хава играть не может. Он, как отец, должен на него повлиять.
— Что у вас случилось? — равнодушным голосом спросил директор Рубцовского завода.
— Ничего, все в порядке. Заболел один игрок, — сказал Лукин.
— Долго что-то не начинают, — сказал директор.
Рештаков пошел вниз по скамьям трибуны, бесцеремонно сталкивая сидящих. Его хватали за ноги и спрашивали:
— Скоро начнут?
Муравьев следил за Рештаковым. Он пробрался к пожилому человеку, сидевшему в самом нижнем ряду, и быстро заговорил с ним, что-то горячо доказывая и то и дело хлопая его по плечу. Васькин отец полез в карман, достал медную цилиндрическую табакерку и, заложив понюшку, повернулся в сторону секретаря партийного комитета. Муравьев узнал его. Это был сталевар из новомартеновского цеха Ладный.
Стадион был заполнен знакомыми людьми. Тут сидели жены и братья, отцы и приятели тех, кто должен был гонять мяч по полю. Игроков называли по именам, обсуждали их слабости и достоинства. Весь стадион знал, что Фокин, левый край, работает в механической мастерской и, кроме футбола, с такой же страстью увлекается бильярдом; что Покатилов, бек, — рабочий вилопрокатки, выполняет нормы на триста процентов; что Диков, вратарь, любит выпивать и в пьяном виде драчлив и всегда громким голосом командует: «Эскадрон, по коням!» — хотя в армии никогда не был.
Вон сидят товарищи с Брусчатинского завода, вон сортопрокатчики. В окружении своих последовательниц и цехового начальства в центральной части трибуны Муравьев увидел Катеньку Севастьянову в скромной голубой кофточке и белой косынке на голове. Гошки Севастьянова рядом с ней не было.
Противоположная трибуна, залитая солнцем, пустовала, и лишь в нижнем ряду, в том месте, куда скорее всего должна была доползти через все поле тень столетней липы, сидело несколько человек.
— Иван Иванович, каковы, по-вашему, прогнозы насчет программы этого квартала? — спросил Муравьев, чтобы не молчать. Он опасался, что, если будет сидеть молча, Вера Михайловна опять заговорит, а говорить с ней было ему неловко.
Выражение досады скользнуло по лицу Соколовского.
— Известно, каковы. Будем биться, как рыба об лед, а толку — пустяки. Механический цех будут превозносить за умелую организацию работы без наладчика, а нас ругать за отставание.
— Неужели вы считаете, что никакого просвета?
— Ладно, так и быть, скажу вам, мы, в общем, не делаем из этого тайны, — помолчав, тихо сказал Соколовский и огляделся по сторонам. — Мы с Лукиным написали в областную газету…
— Вот как? О чем?
— О всех наших заводских безобразиях. Посмотрим, что из этого выйдет.
— Интересная новость! О чем же именно писали?
— Обо всем. О положении в новомартеновском, об отношении администрации к насущным проблемам цеха. О том, как возникло движение за работу без наладчика и как это липовое движение развивается. О том, как заводские руководители глушат критику. Ну, и так далее… А теперь — хватит об этом. Сейчас будут начинать.
И действительно, почти тотчас раздался свисток, и из-под раковины оркестра выбежал судья с мячом, и это был Петя Турнаев в своей неизменной кепке. За ним ленточкой бежала команда Косьвы в малиновых майках и команда Рубцовского завода — в белых. И странное дело, едва лишь был сделан первый удар по мячу, как трибуна на солнечной стороне оказалась занятой зрителями сплошь, так же как и трибуна теневая, и непонятно было, когда только зрители успели ее занять и откуда сразу их столько набралось.
Игру начало Рубцово. Смолкли разговоры на трибунах, ничего больше не существовало, кроме поля, покрытого травой, и быстрого бега футболистов. Мелкой пасовкой, передавая мяч из ног в ноги, нападение Рубцова повело мяч к воротам Косьвы.
Полузащита и защита безрезультатно пытались его отобрать; в тот момент, когда, казалось, ничто не спасет мяча, игрок Рубцова передавал его соседу.
— Ну? — спросил директор Рубцовского завода.
Никто из косьвинцев ему не ответил.
Правый край обвел последнего защитника, передал мяч в центр, получил назад и, высоко подпрыгнув, сжался в комок и сильно ударил по воротам. Диков упал на бок как подкошенный, придав всему телу форму дуги, и мяч прилип к его рукам.
Трибуны взвыли. Раздались аплодисменты. Нападение Рубцова возвращалось к центру поля быстрым шагом, деятельно размахивая руками, как после важного и хорошо сделанного дела. Остальные игроки шли, вяло опустив руки.
Потом все смолкло, и снова началась игра. Теперь нажимала Косьва, и Лукин, повернувшись к директору Рубцовского завода, в свою очередь вызывающе произнес:
— Ну?
И тот ничего не ответил.
Завязалась борьба в центре. Мяч почему-то взлетал вверх, и игроки, чтобы достать его головой, по двое от каждой стороны, подпрыгивали, поворачиваясь в воздухе спинами друг к другу, затем падали, смешно перекувыркиваясь, на землю. Набежал Покатилов, взял на лету мяч, прошел с ним по ленточке поля и отдал соседу.
— Воронкову отдал! Ну, пропало! — застонал Соколовский с такой искренней непосредственностью, что было ясно: сейчас он ни о чем другом, кроме футбола, не думает.
И вся трибуна с ужасом повторила за ним, чувствуя недоверие к этому игроку:
— Воронкову отдал!..
— Миша! — изо всех сил закричал Соколовский. — Ты Воронкову не отдавай! Не отдавай ему! На левый край давай!
Но Миша не слушал криков. А Воронков действительно упустил мяч и бежал теперь по полю, на ходу поворачивая голову к трибунам, и смущенно разводил руками.
Позади ворот Косьвы плотной толпой стояли мальчишки.
Они сбежались сюда со всех скамей, мальчишки всего города. А у ворот Рубцова не было никого, кроме двух унылых запасных игроков, и, если мяч вылетал за ворота, рубцовскому вратарю приходилось самому бежать за мячом в котлован городошников позади ворот, потому что запасные игроки были злы от своего безделья и услуживать вратарю не хотели.
Снова мяч взяло Рубцово. Но почти у самых ворот высокий и толстоногий, как щенок, Вася Ладный отнял его, и Косьва в стремительном порыве покатилась к воротам Рубцова. Под вой трибун Сухов задержал мяч головой, перекатил его, как жонглер, на лоб и лбом ткнул в ворота. Защитник Рубцова от неожиданности взмахнул рукой и, словно сказав: «А, что там!» — шлепнул по мячу рукой.
Поднялся свист. Трибуны трещали от топота.
Игра остановилась. Бежал судья к штрафной площадке. Подтягивались игроки обеих команд. Мальчишки сорвались с места и летели прямо по полю, как воронье на падаль. Среди них мелькали высокие и нелепые теперь фигуры футболистов.
Муравьев бывал на играх крупнейших команд страны и на международных встречах. Но там, на гигантских стадионах с трибунами из железобетона, вмещающими население трех Косьв, игра была далекой из-за размеров стадиона, игроки были чужими, незнакомыми людьми. По-настоящему понять и полюбить футбол легче всего на маленьком стадионе. Здесь поле близко — и ясно видны сосредоточенные и потные лица игроков, даже зубы в разинутых ртах, и слышно дыхание, когда они гонят мяч по ленточке поля, слышны удары по мячу и тяжелые выдохи — «хак!» — когда игроки сталкиваются или падают.
Муравьев и сам не заметил, как его также целиком захватила игра. Не отрываясь, следил он за матчем, не замечая грустных и укоряющих взглядов, которые бросала на него Вера Михайловна. При каждом прорыве Косьвы, при каждом ударе он волновался, сжимал кулаки, хлопал себя по коленям, чертыхался, а иногда орал во все горло:
— Давай!
А Соколовский в это время жалобно стонал:
— Ну зачем я сюда пришел! Мне же нельзя волноваться, у меня сердце…
Когда кончился первый тайм, Вера Михайловна вдруг встала и пошла вниз.
— Куда ты? — спросил Соколовский.
— Домой. Мне надоело, — сказала она.
Соколовский пожал плечами и со смущением посмотрел на окружающих.
После матча многие зрители пошли в ресторан пить московское пиво.
В подвальном помещении ресторана было прохладно. Пиво было холодное. Холодными были узкие клеенчатые дорожки, положенные по диагонали поверх скатертей. Ресторан и бильярдная были единственными прохладными местами в городе.
Массивные четырехугольные колонны поддерживали низкий, крашенный масляной краской потолок. На колоннах висели тусклые зеркала.
Два столика посредине занимали приезжие футболисты. Они проиграли матч и теперь ужинали перед обратной дорогой, обесславленные. Рядом со стулом каждого стоял чемодан. Пили они кофе и пиво. Некоторые из них доставали из карманов водочные бутылки и лили водку в стаканы с пивом. Соколовский кивнул в их сторону и сказал:
— Если бы они хоть с горя пили. Они ведь просто так пьют. Любители. Поэтому и матч проиграли.
Муравьев внимательно посмотрел на Соколовского. «Интересно, — подумал он, — как Иван Иванович относится к своей жене? Он, наверное, пробовал ей помочь. Понимает ли он, что она представляет из себя?» И Муравьев спросил:
— А что, по-вашему: с горя можно пить?
— С горя иной раз — простительно.
— В Косьве порядочно пьют. Это с горя?
— Какое здесь горе?
— Так почему же пьют? Со скуки?
— Ну, скука! Кому скука, кому нет. Пьют потому, что есть такие любители. Нам ведь с вами некогда скучать, верно? — Он усмехнулся. — У нас много развлечений с заводским руководством.
— Нам-то некогда. А женам?
— Вы имеете в виду Веру Михайловну? — Соколовский вздохнул. — Да, вы правы. Ей действительно скучно здесь. Она имеет все основания жаловаться. Знакомых у нас немного. Театра нет. Впрочем, суть не только в этом. Скука оттого, что у нее нет настоящего дела. Она — домашняя хозяйка. А хозяйство-то у нас какое? Детей нет. Я не всегда обедаю дома. Заняться ей нечем.
— А почему она не устроится на работу?
— У нее здоровье слабое. Я ее устроил однажды к нам в лабораторию, лаборанткой. Как будто бы интересная работа, но она не смогла. У нее легкие.
— Вот, значит, что! — сказал Муравьев. — Легкие…
Иронии Соколовский не понял или не захотел понять.
— Я надеялся, что ее увлечет движение жен. Попробовала она, да не вышло. Движение преследует какие-то узкие интересы.
— Это Вера Михайловна так думает или вы? — спросил Муравьев.
— Я-то, собственно, не в курсе. Она говорит: свинарники, столовка, приведение красных уголков в порядок, кружки по ликвидации неграмотности. Ей это неинтересно.
Муравьев поставил локоть на стол, оперся подбородком на ладонь и грубо спросил:
— А что для нее интересно?
— Ладно, оставим этот разговор, — сказал Соколовский. — Возьмем еще пива?
— Возьмем, пожалуй, — сказал Муравьев.
Соколовский подозвал официантку и заказал еще две бутылки.
Они сидели молча. В ресторане было шумно. Публика подвыпила, развязались языки. За соседним столиком шумели футболисты. Теперь, в ресторане, выяснилось, что они вовсе не проиграли. Они не могли Косьве проиграть. Просто-таки не могли. Они всегда били Косьву. Это судья сжулил. Ясное дело! Судил Петька Турнаев. Разве он может позволить своей команде проиграть? Ведь как только они подводили мяч к воротам Косьвы, судья свистел. Неправильно!
А Муравьев думал: как бы заставить этого человека понять, что его жена пустая женщина, которая обманывает его? Муравьеву казалось, что, если бы он дал понять это Соколовскому, он в какой-то мере искупил бы свою вину перед ним.
И когда официантка принесла две бутылки пива, Муравьев спросил ее:
— Послушайте, вам скучно в Косьве?
Официантка смущенно засмеялась:
— Вы в каком смысле спрашиваете?
— Ну, в обыкновенном.
— Я что-то не думала об этом.
— А если подумать?
Она подумала.
— Да нет как будто. В выходной на лодке поедешь, вечером в парк пойдешь. У нас в парке бывают лекции.
— Послушайте, Константин Дмитриевич, — укоризненно произнес Соколовский.
Муравьев усмехнулся и отпустил официантку.
— Что вы заводите такой разговор? — сердито спросил Соколовский. — Ведь у них уровни совсем разные.
— Да вы жену не защищайте. Чего вы ее защищаете?
— Я не защищаю. Но, по-моему, нетрудно понять, что такой женщине, как она, здесь скучно.
— Ну, а Турнаева? — спросил Муравьев.
— Что — Турнаева? Что вы от меня хотите, не понимаю?
— Ладно, оставим этот разговор, — сказал Муравьев.
Они помолчали.
— В Бердянске в гастрономическом магазине был продавец по фамилии Непейпиво. Над прилавком так и было написано: «Продавец Непейпиво», — сказал Соколовский.
Муравьев засмеялся.
— Это вы к чему? — спросил он.
— А так просто. Смешно, по-моему. А на Дальнем Востоке, мне рассказывали, был капитан Нечуйветер. Здорово?
— Убийственная фамилия для капитана, — сказал Муравьев. — Ну, выпьем?
— Не пей пива, а? — сказал Соколовский.
Они смеялись, пили пиво и говорили о пустяках.
Когда Муравьев пришел домой, на своем столе он увидел записку:
«Умираю от тоски. «Мое несчастье» опять ушло на завод, потом на футбол, потом у него будет какое-то совещание, и, наверное, до ночи. Я надеюсь — вы на совещание не пойдете? Давайте встретимся».
Он прочел записку, закурил, потом медленно разделся и погасил свет. Записку он разорвал в темноте и клочки выбросил за окно, в лес.
Жара усиливалась с каждым днем, и этому, казалось, нет предела. Листья на деревьях начали раньше времени желтеть и осыпаться. Труднее стало доставать на базаре продукты, — мясо и молоко портились, пока их успевали подвезти к городу. Люди изнывали от жары. Просыпаясь по утрам, Турнаева прежде всего смотрела на небо, не предвидится ли дождя. Однажды она слышала, как одуревшая от зноя соседская домработница расспрашивала дворника, есть ли у них во дворе у кого-нибудь грыжа, так как грыжа начинает ныть к перемене погоды.
Утром Турнаева собиралась пойти на завод, узнать, не нужна ли помощь женщин в организации стахановской школы, но день выдался такой знойный, что у нее не хватило сил одеться. Она бродила по комнате в одном ситцевом халате, надетом на голое тело, принимала душ, пила теплый, как парное молоко, липкий квас, обрызгивала водой тюлевые гардины на окнах, но прохладней не становилось, и она валилась на диван и несколько минут лежала не двигаясь, потом снова пыталась одеться и, не одевшись, бежала под душ.
Днем к ней пришла жена сталевара Шандорина. Еще у двери, забыв поздороваться, Шандорина обтерла носовым платком потное лицо и взволнованно заговорила:
— Что же это такое, Марья Давыдовна? Это же возмутительная чепуха! Пришла я сейчас проверять наш барак — и что я вижу? Простыни такие грязные, словно ими станки обтирали. На полу окурки и плевки. Парни, которым идти в вечернюю смену, валяются на койках в сапогах. Я говорю: «Товарищи, так же не годится». А тут — комендант. «Наши ребята к вашим порядкам непривычные», — и смеется, гад. Я сгоряча хвать его за грудки́, приподняла, он даже посинел. Ребята смеются, комендант меня ругает. Срам, а толку никакого.
Турнаева взмахнула руками и присела от хохота.
— Убийственное дело! — запищала она. — Зачем же вы его за грудки́ схватили? А если бы он начал драться?
— Ну, драться! — сказала Шандорина, сверкая глазами. — Не с такими барбосами я справлялась.
— Что вы наделали, Татьяна Александровна! Комендант теперь еще в суд подаст за избиение. Вот так движение жен, скажут: комендантов избивают!
Турнаева старалась говорить серьезно, но это ей не удавалось.
— Я же его не била, — сердито сказала Шандорина.
— Не била! Он даже посинел…
— Да вы шутите, Марья Давыдовна, — неуверенно сказала Шандорина и засмеялась вместе с Турнаевой. Она села по другую сторону обеденного стола и снова обтерла вспотевшее лицо. — Жара такая, с ума сойдешь.
— Я просто пропадаю от жары, — сказала Турнаева. — Сегодня нужно пойти на завод — и не могу. Одеться не в состоянии.
— Ну, а что же мы все-таки сделаем с комендантом? Его нужно прогнать, — решительно проговорила Шандорина.
Она шефствовала над рабочим общежитием. Женщины повыбрасывали оттуда грязные тюфяки, набитые загнившей соломой, пошили новые чехлы, повесили занавески, следили за постельным бельем. Она не могла оставаться спокойной, думая о коменданте барака.
— Коменданта мы прогоним, — сказала Турнаева. — Такого коменданта и к лошадям нельзя подпускать. Он — пьяница, хулиган, безобразник. Нехорошо, что у вас с ним вышел конфликт.
— Я хоть сейчас готова извиниться, но только чтобы его ноги больше не было в общежитии. Такая свинья!
Из соседней комнаты вышла толстая черноусая женщина в ярко-зеленом платье.
— Пойду погуляю, — густым басом сказала она и на поклон Шандориной высокомерно кивнула головой.
Нос у нее был сизый, толстый, пористый, как пемза.
— Кто такая? — прошептала Шандорина, когда женщина вышла из комнаты.
— Петина тетка, акушерка. — Турнаева надула губы и поморщилась. — Встретили ее мы не совсем удачно. Не было машины, и Петя привез ее из Брусчатого на грузовике, вместе с бочками для керосина. Она живет у нас уже дней пять, но этого не может забыть.
— А напрасно! — сказала Шандорина. — Судя по комплекции, полуторатонка для нее — самый раз.
Турнаева погрозила пальцем:
— Как не стыдно, Татьяна Александровна? Что, если бы тетя услыхала?
— Ну, не дай бог! — сказала Шандорина, поднимая руки над головой. — А где дети?
— Во дворе. А ваш Витька как? Пишет что-нибудь из лагеря?
— Ждите от такого, он напишет. Наверно, забыл уже и меня и отца. Таких сорванцов выпусти на волю…
Насупившись, Шандорина посмотрела за окно. Турнаева встала, обошла вокруг стола, нагнулась и обняла ее за плечи. Потом она зашагала по комнате, тяжело вздыхая.
Женщины заговорили о концерте. Концерт был почти полностью организован, шли последние репетиции, как вдруг гвоздь намечавшейся программы — вилопрокатчик Окороков, знаменитый косьвинский бас, — заболел бронхитом. Никто не мог понять, как он ухитрился простудиться в такую жару. А так как беда не приходит одна, то и у Зорина из большой прокатки, столь же знаменитого чечеточника, которого обожгло расплавленным металлом, не наступило ожидавшегося улучшения. Сможет ли он выступать?
— Вся затея на волоске, — говорила Турнаева, — и весь позор ляжет на нас, если концерт сорвется. Совсем какие-то пустяки остались до конференции. По всему городу раззвонили о концерте, и вот, пожалуйста: у одного бронхит, а другого чугуном обляпали.
— Пусть назначают число, — сказала Шандорина. — Это нас подстегнет, и к назначенному дню мы выкрутимся. Отступать теперь поздно, — значит, надо наступать. Основное стратегическое правило, я знаю.
— Степана Петровича своего заставите чечетку плясать? Или я, может быть, буду басом петь?
— Ваша тетя будет, — засмеялась Шандорина. — Она что, в отпуск прибыла?
— Отпуск не отпуск, а по случаю наших событий. Наша Катенька-то от Севастьянова ушла…
— Краем уха я слышала… А что, совсем ушла?
Турнаева кивнула:
— С весны у них отношения не ладились. Теперь, кажется, дело решено окончательно.
— И тетка приехала мирить?
— Что вы! Наоборот, закрепить разрыв. Лютая противница этого брака.
Забывшись от волнения, вызванного разговором о Катеньке, Марья Давыдовна стала опахиваться полами халата.
— Закройтесь, бесстыдница! — усмехнувшись, сказала Шандорина.
— Пойду душ приму, — сказала Турнаева.
Шандорина, улыбаясь, пошла за ней…
Душ был устроен в кладовке, возле кухни. На двух досках, укрепленных на стенах, стояла оцинкованная выварка. В дно ее была вделана тонкая трубка с лейкой на конце. Марья Давыдовна скинула халат и, смуглая в полумраке кладовки, стала под душ.
— Хорошо! — сказала она.
Через раскрытую дверь Шандорина скептически разглядывала душевое устройство.
— Это что же, Петя смастерил? Стоило возиться! До пруда три шага. А выварка нам бы в общественной прачечной пригодилась. Эх вы, мастера!
— Три шага по такой жаре!.. Знаете, что стоят эти три шага?
— Лентяйка! — сказала Шандорина.
Марья Давыдовна повизгивала, смеялась, вертелась под душем, разбрызгивая воду, поглаживала руками смуглые груди и живот.
Она любила смеяться. Она любила нравиться мужчинам. Она любила хорошо одеваться. Она любила работать. Она любила вдоволь поспать. Она любила мужа и детей. Она любила все то, что любят женщины.
В свои тридцать лет Марья Давыдовна сохранила непосредственность молодой девушки. Она не училась в высшей школе, не имела никакой специальности. Она просто была хорошей женой, хорошей матерью, хорошим товарищем. Она была немного экзальтированна и часто даже о весьма простых вещах говорила с излишним пафосом. Оттого что она долго не могла оставаться серьезной и еще из-за ее присказки: «Послушайте, перестаньте» — создавалось впечатление, что наивность свойственна ей в большей степени, чем это было на самом деле. Читала Марья Давыдовна довольно много, в особенности до замужества, но читала всегда вразброд и прочитанное воспринимала как описание происходивших в действительности событий, хотя и знала, что существует так называемый таинственный художественный вымысел. Очень любила она писателя Александра Дюма-отца.
С Петей Турнаевым жили они дружно. Мужское достоинство Пети нисколько не страдало от того, что жена прославилась, получила орден, была самой знаменитой женщиной в городе, а он оставался заурядным человеком. У Пети был очень покладистый характер, и, вероятно, поэтому знакомые называли его просто по имени. Так же, как и жена, он был человеком с общественной жилкой, но его общественная деятельность принимала всегда несколько камерный характер. Он председательствовал в секции игр в заводском физкультурном коллективе, был председателем кружка краеведения и самолично вел раскопки подземелий Бакланова; на праздниках и демонстрациях его неизменно назначали руководителем колонны; и, как настоящий косьвинец, Петя увлекался шахматами и футболом. Он начал рано лысеть и, стыдясь этого, постоянно носил кепку.
Когда Петю перевели на работу в Брусчатое, на смену старику Мозгову, переезжать Турнаевы не стали: жаль было бросать город, и, кроме того, по инициативе Марьи Давыдовны началось движение женщин-общественниц, и добровольные ее обязанности требовали постоянного присутствия в городе. Петя каждый день ездил из Косьвы в Брусчатое и обратно, — пока что это его не тяготило.
В квартире Турнаевых было три комнаты. В крайней, самой большой и светлой, находилась спальня. Там же спали и дети — пятилетняя Зоя и Вовка четырех лет. Из передней дверь вела в столовую, в которой с трудом помещались большой обеденный стол — своеобразный алтарь семейства Турнаевых, лиловый плюшевый диван и буфет. В третьей комнате раньше жила Катенька, а когда она вышла за Севастьянова, комнату превратили в Петин кабинет. Это было одно название — «кабинет». Петя никогда в нем не работал, разве что читал газеты по вечерам. Теперь кабинет снова заняла Катенька…
Приняв душ, Марья Давыдовна наконец закрыла кран, накинула на мокрое тело халат, и женщины вернулись в столовую.
Шандорина села на диван и спросила:
— Как же все-таки решим с комендантом?
— Я договорюсь с завкомом. Его нужно убрать.
— Вот правильно! — сказала Шандорина. — И пропечатать в газете. Для таких чертей газета хуже ладана.
— Да вы свирепая женщина, Татьяна Александровна. А вдруг у коменданта маленькие дети?
— Ну, ну, без сентиментальности. Для детей это тоже будет полезно. Пускай знают, какой у них папаша.
— У вас педагогический талант, — засмеялась Турнаева.
— Марья Давыдовна, довольно вам! Дело ведь серьезное.
— Ладно, обсудили, — сказала Турнаева. — Теперь есть другое дело. Иван Иванович Соколовский организует стахановскую школу. Требуется наша помощь.
— Это можно. Уют нужно сделать?
— Надо узнать. Может быть, нужна еще какая-нибудь работа. В смысле кадров, например.
Шандорина виновато поглядела на Турнаеву.
— Понимаете, Марья Давыдовна, — сказала она, — Степан Петрович не очень-то ладит с Соколовским. Мне как-то неудобно… Может, вы с Иваном Ивановичем поговорите?
— Послушайте, перестаньте. Они не ладят — а вы при чем?
— Степан Петрович такой у меня черт бешеный. Все мартенщики такие. Лучше я не буду вмешиваться.
— Как хотите, — недовольно сказала Турнаева.
Она начала расчесывать волосы, отяжелевшие и слипшиеся от воды. Шандорина собралась уходить. Чуть прищурив глаза, Марья Давыдовна смотрела на нее в зеркало. Шандориной было около сорока лет, но она все еще была красива. Марья Давыдовна представляла себе такой Анну Каренину — черноволосой, сероглазой, с высокими плечами и плавной походкой. Степан Петрович познакомился с ней на Кубани во время гражданской войны и привез как трофей с собой в Косьву. Турнаевой хотелось быть такой же солидной, уверенной в себе. Сейчас ей хотелось, кроме того, чтобы и ее когда-нибудь кто-нибудь так же завоевал. Пете она досталась чересчур легко, и для мужа он стал теперь слишком простым и милым.
— Вы еще сдаете комнату? — спросила Турнаева.
— Сдаю, как же! А что?
— Есть один постоялец, инженер. Сегодня можно будет зайти посмотреть?
— Конечно, можно. Я буду дома.
Окончательный разрыв Катеньки с Севастьяновым произошел вскоре после совещания у директора, на котором решено было, что ее метод работы без наладчика нисколько не опорочен, хотя и поступил серьезный сигнал с автосборочного завода.
Катенька очень переживала известие о том, что вся ее партия деталей забракована. Ей казалось, что она работает как надо, была уверена, что соблюдает необходимые допуски, и вдруг такой неожиданный, такой неприятный конфуз.
Цеховое начальство, Климцов и даже сам директор ее утешали как могли, успокаивали, уверяли, что это недоразумение, придирки заказчика, все обойдется и никто не посмеет ни в чем ее упрекнуть.
А вот родной муж Катеньки, Гошка Севастьянов, не стал говорить, что это недоразумение, что все обстоит благополучно. Со свойственной ему прямотой Севастьянов без обиняков сказал Катеньке:
— Видишь, я предупреждал. Все твои старания — сплошная липа. Тебя начальство использует для своих целей. Авторитет с твоей помощью хочет заработать. Ясно, как яйцо.
— Много ты понимаешь!.. — огрызнулась Катенька.
— Для повышения производительности можно научиться работать на нескольких станках — такие вещи известны. Можно освоить несколько профессий, придумать метод для повышения скорости работы, но основное не изменяется: станок должен быть точно выверен, по всем правилам налажен.
— Без тебя известно.
— Кому известно, а кому, видно, не очень… Налаживать шлифовальный станок и давать на нем массовую и высококачественную продукцию один человек не может. Тут особая специфика, поскольку речь о шлифовальном станке. Иначе получится пшик, и только!
Катенька слушала Геннадия и отвечала ему с раздражением. Вечно он ее учит, — а что он понимает сам? Но оттого, что на самом деле ей нечего было возразить, раздражение ее все возрастало. Против выводов Геннадия восставало все ее существо. Всем своим сердцем она верила в свою правоту, в то, что она — новатор производства. Какое право он имеет начисто это отрицать? Она и мыслей не допускала, что стала жертвой чьих-то корыстных побуждений. И ее лишь пугало, — почему она не может доказать, что упреки Геннадия несправедливы? Почему? И она старалась не слушать его, сердилась, даже принималась плакать, но, убежденно веря в свою правоту, она не задумывалась о вероломстве людей, о том, что, может быть, действительно кто-то использует в своих интересах ее доверчивость, что в один прекрасный день перестанут в ней нуждаться и предадут ее без зазрения совести. И она считала твердо: Гошка не прав!
Серый, недалекий парень, он попросту не понимает ее. Он не способен смотреть вперед по-современному, она жестоко ошиблась в нем, — только одна эта обидная мысль все упорнее, навязчивее овладевала Катенькой.
Правда на стороне тетушки. Не понимая ничего по существу, она инстинктивно чувствовала, что такой человек, как Гошка Севастьянов, в мужья Катеньке не подходит; он ей не пара.
Так думала Катенька о Севастьянове, о себе.
Начались ссоры, семейные скандалы.
Как-то Геннадий сообщил Катеньке, что собирается поступать в вечернюю школу рабочей молодежи.
— Зачем? — спросила Катенька, поджимая губы и окатывая мужа ледяным взглядом. — Работаешь сталеваром, как будто на хорошем счету. Материально — обеспечен. Чего тебе не хватает? Школьник ты, что ли? Взрослый человек, а ведет себя, как мальчишка!.. Не понимаю я этого.
— Я — сталевар и бросать специальность не собираюсь. Но у меня только шесть классов школы.
— Ну и что с того? Чтобы варить сталь, большего не требуется. У меня семь классов, из восьмого ушла, а смотри, чего достигла.
— Достигла? — с кривой усмешкой переспросил Севастьянов. — Головокружения от успехов достигла — и больше ничего…
Окончательный разрыв произошел однажды вечером, когда Севастьянов спросил:
— Почему не готовишься к выступлению на конференции? Разве решила не выступать?
— Как так не выступать? Конференция созывается, можно сказать, в мою честь, а я выступать не буду?
— Так нужно подготовить выступление. Времени осталось немного.
— Выступление подготовят. Три человека занимаются — заместитель начальника цеха, парторг и товарищ Климцов.
— Подготовят без тебя?
— Конечно! Это очень ответственное выступление. Они лучше сделают, чем я сама.
— Они напишут, а ты выступишь?
— Да, как полагается.
— И не стыдно выступать с чужого голоса?
— Да ты что, с ума сошел? Как это «с чужого голоса»? Я ведь не просто от себя буду выступать. Буду обобщать опыт. Это политическое выступление, ответственное, мог бы понять.
— Дрессированная мартышка ты, вот кто! — с сердцем сказал Севастьянов.
— Ах так? Начинаются оскорбления? Тогда вот что, — сказала Катенька, и голос ее окреп, глаза смотрели холодно, отчужденно, горели злым, нефритовым блеском, и только руки выдавали волнение: дрожали пальцы, и она то сжимала, то разжимала кулаки. — Давно думала — нам вместе не жить. Ты не понимаешь меня и не хочешь понять, только оскорбляешь… Видно, мы не пара!
Она кинулась к шкафу и стала вынимать вещи.
С удивлением Севастьянов смотрел на Катеньку. Он еще не верил, что действительно она решила — им вместе не жить. Он отвернулся, сделал вид, что читает.
Катенька вынула платья, из ящиков шкафа вынула белье, вынула выходные туфли. Из-под кровати вытащила старый чемодан.
Тогда Севастьянов поднял голову:
— Да ты что, Катюха, сдурела? Вот так просто собрала барахлишко, здравствуйте и до свидания, дорожки врозь? Опомнись, Катя!
Она не отвечала, губы ее дрожали; не глядя на Геннадия, она продолжала собирать вещи.
— Да как же можно так, Катя? Да ты людей постыдись! Ведь мы с тобой не под кустом венчались, чин чином, по закону, и свадьба какая была!.. Да как же ты за меня замуж шла? Если бы мы ссорились, дрались…
Он встал, подошел к ней.
— Оставь меня, не трогай! — выкрикивала Катенька.
В глазах ее дрожали слезы, но она была непреклонна.
— Что же, ты думаешь, за твои успехи я тебя любил? За славу? Думал, ты человек душевный, хороший, а ты… — говорил Севастьянов, не находя нужных, убедительных слов. — Ты хоть людей постыдись!..
Она подхватила свой чемодан. Севастьянов шагнул было к ней, протянул руку, чтобы отобрать чемодан.
— За молочницей осталось три кружки. Возьмешь и выпьешь! — выкрикнула она, повернулась, хлопнула дверью.
Севастьянов остался посреди комнаты, обескураженный и возмущенный.
Катенька переехала со своим чемоданом назад к Турнаевым. Петя только вздыхал, молча, с состраданием поглядывал на сестру, поглаживал свою лысину. Вот так скандал в благородном семействе!..
Марья Давыдовна осуждала Катеньку, но вмешиваться не решалась, зная, что вмешательство в чужие семейные дела никогда к добру не приводит.
Вернувшись к Турнаевым, Катенька в тот же день обо всем написала тетке. Из опасения, чтобы племянница не дала отбой, та немедленно прикатила в Косьву. Она считала, что необходимо поскорее закрепить разрыв неудачного брака с Севастьяновым. Она была уверена, что сделать это как следует сумеет только она одна.
В тот день, когда приходила Шандорина, Марье Давыдовне на завод отправиться не удалось. Она начала было собираться, скинула халат и, сидя на лиловом плюшевом диване, натянула длинные фильдеперсовые чулки. Сквозь тюлевые гардины солнечный свет ложился на ее тело неровно, и там, где лежали яркие солнечные пятна, над кожей ее возникала как бы легкая дымка. Подняв руки к голове, она встала так, чуть покачиваясь, и внимательно поглядела на себя в зеркало. На улице в это время прогудел автомобиль. Марья Давыдовна смутилась, словно заметила, что кто-то наблюдает за ней через окно, и стала быстро одеваться.
Она была совсем одета, когда во дворе послышался крик и в комнату вбежала испуганная Зоя.
— Мама, мама! — кричала девочка. — Вовка упал с крыльца!
Марья Давыдовна бросила соломенную шляпку на диван и побежала во двор.
Уткнувшись в землю, Вовка неподвижно лежал у крыльца. По щеке его текла кровь, кровь была и на земле, возле скобы, на которой счищают грязь с обуви; белая его рубашка тоже была залита кровью.
Марья Давыдовна пошатнулась, схватилась за сердце, потом страшно закричала и опустилась в своем светло-голубом маркизетовом платье на грязное крыльцо. На ее крик выбежала соседка, подняла Вовку и внесла в дом.
Пока бегали за доктором, Марья Давыдовна сидела у кроватки сына, поглаживала пикейное одеяло, которым он был покрыт, раскачивалась и беззвучно плакала. Она вся перемазалась в крови и пыли, растрепалась. Слезы быстро скатывались по ее лицу. Вовка лежал молча, из-под полотенца, положенного на голову, тонкими струйками бежала кровь.
Тетка прибежала раньше доктора. Спокойно, точно знала заранее, что именно так и должно случиться, она сразу же начала действовать: выгнала из комнаты ревущую Зою, принесла воды, отодвинула Марью Давыдовну и, сняв полотенце с Вовкиной головы, осторожно начала ее обмывать. Вовка застонал.
— Тетя, не трогайте! — закричала Марья Давыдовна. — Не смейте трогать!
— Дура! Хорошо, что стонет, — пробасила тетка. — Орать начнет, еще лучше, — значит, жив. Нашла время трагедии закатывать.
К приходу доктора Вовка пришел в сознание и орал полным голосом.
— Вот как? — сказал доктор. — Ему не нравится. Что ж, такая у тебя, брат, профессия — падать да шишки набивать. Вы, мамочка, не волнуйтесь. Сейчас будем его починять. Мальчик — как же ему не расшибаться.
Доктор начал зондировать рану. Вовка заорал так громко и неожиданно, что соседские женщины, столпившиеся в дверях, отпрянули в переднюю. Марья Давыдовна схватилась за голову и выбежала в столовую.
— Нервы, — с презрением сказала тетка; она чувствовала себя в родной стихии.
Осмотрев рану, доктор наложил повязку и сказал, что мальчик упал удачно. Кости у таких ребят резиновые. Скоба только содрала кожу, черепная кость цела. Если через некоторое время боль успокоится, температура не поднимется и мальчик будет в сознании, — беспокоиться не о чем.
— Опасаетесь сотрясения мозгов? — по-деловому осведомилась тетка.
— Мозга, с вашего позволения, голубка, — сказал доктор, — мозга, но я этого не опасаюсь. Я по своей природе оптимист и от будущего жду одних благоприятствий. Вам того же желаю.
Он пообещал вернуться через три-четыре часа и ушел. Тетка принялась за уборку комнаты. Она вынесла грязные бинты, таз с водой, подмела пол, поправила Вовкину постель. Марья Давыдовна снова сидела у его кроватки и сейчас хотела одного — чтобы тетка поскорее ушла и перестала мелькать перед глазами в своем ярко-зеленом лягушечьем платье.
Мальчик вскоре заснул. На завод Марья Давыдовна идти теперь не собиралась.
Вовка лежал на кровати белый, как повязка на голове, и дышал тихо и неровно. Марья Давыдовна прислушивалась к его дыханию, и, когда оно замирало, дикий страх охватывал ее, и ей хотелось затормошить Вовку, разбудить его, услышать его голос, хотя бы тот страшный крик, который вырвался у него, когда доктор зондировал рану. Она не отрываясь смотрела на него и, как пластилин, безостановочно, до хруста в суставах мяла свои пальцы.
Вернулась с работы Катенька. Она пошушукалась в столовой с теткой, зашла в спальню, поглядела на Вовку и ушла к себе.
Затем снова пришел доктор. Во время осмотра Вовка проснулся, застонал, попросил пить.
— Как дела, герой? — спросил его доктор.
— А ты откуда? — спросил Вовка.
— Оттуда, — махнул доктор на дверь и сказал Турнаевой: — Поздравляю, мамочка!
Марья Давыдовна наклонилась к Вовке и спросила:
— Как ты себя чувствуешь, Вовочка?
— Болит. Здесь болит, — сказал Вовка, потрогав себя за голову.
— Тут болит — не беда, — сказал доктор. — Наверное, рожки режутся.
— Какие рожки?
— Вопрос! Как у теленка.
Вовка заинтересовался, стал расспрашивать, какие будут у него рожки, и можно ли будет ими бодаться, и скоро ли они прорежутся. Потом он вспомнил, что, кажется, фашисты рогатые, и спросил:
— А фашисты рогатые?
— Ну конечно, — сказал доктор.
— А как же я? — изумился Вовка. — Я не хочу быть рогатым. Это фашисты рогатые.
Он заплакал. В это время приехал Петя Турнаев. Он вошел в столовую, бросил кепку на стул и в раскрытую дверь спальни увидел Вовку.
— Что с ним? Заболел? — спросил Петя.
Марья Давыдовна заплакала, ничего не говоря ему.
— В чем дело? Чего ты плачешь? — закричал он. — Тетя, что случилось с Вовкой?
Тетка вышла из комнаты Катеньки и сложила руки на могучей груди. Неодобрительно поглядывая в дверь спальни и поджимая губы, бесстрастно, как бы рапортуя, она рассказала о том, что произошло.
Петя рассвирепел.
— Безобразие! — заорал он. — Если у тебя времени не хватает следить за ребенком, отдай его в детский сад. Занялась общественными делами, а дети побоку? А если бы он себе голову свернул? Черт знает что такое? Может, мне бросить завод и нянчиться с детьми?
От удивления Марья Давыдовна перестала плакать и молча слушала его. Не привыкла она к тому, чтобы Петя на нее кричал. Доктор сложил свои инструменты в маленький чемоданчик, захлопнул его и спокойно сказал Пете:
— Вы бы, папочка, шли кричать во двор. Крик вообще помогает, но в данном случае он вряд ли полезен моему пациенту.
Петя утих, сердито поглядел на доктора. Доктор сказал:
— Я извиняюсь, — надел порыжевшую от солнца фетровую шляпу и ушел.
Тетка проводила его и вернулась назад.
— Зачем кричать, не понимаю! — сказала она. — Вопрос сложный, криком здесь ничего не сделаешь. Надо успокоиться, а потом обсуждать. — Она набрала кубический метр воздуха в свою могучую зеленую грудь и, разом выпустив его на волю, решительно произнесла: — Я считаю, одно из двух: или дети, или всякие там общественные дела и общие собрания. Нужно выбирать…
Петя подошел к Вовке, осторожно потрогал его забинтованную голову и устало сказал:
— Эх ты, фокусник!
— А фокусники рогатые? — спросил Вовка.
— Вон ее спроси, — сказал Петя, показывая на Марью Давыдовну.
Она опять начала всхлипывать, нагнула голову и закрыла руками лицо. Петя прошелся по комнате, погладил свою лысину, подошел к ней, положил руку на ее затылок и покачал ее голову, заглядывая в лицо.
— Ну ладно, не пыли. Доктор сказал — благополучно? Значит, плакать нечего. Успокойся и давай обедать. Он у нас футболистом растет. Верно, Вовка?
— Правильно, — сказал Вовка. — Я буду левого края играть.
Петя пошел умываться, потом пришел назад и закричал Катеньке:
— Катюша, довольно хандрить, иди телятину кушать!
— Петя, — робко сказала Марья Давыдовна, — телятины не будет. Из-за этой истории мы о ней забыли.
— Как забыли? — испугался Петя. — Забыли о телятине? А что мы будем есть?
— Мне кажется, тебя это больше испугало, чем Вовка, — сказала Марья Давыдовна.
— Много ты понимаешь в человеческих чувствах! — рассердился Петя. — Человек целый день ни черта не жрал.
— Убийственно! Сходил бы в столовку на заводе.
— Ты ничего не понимаешь. Я от голода не умирал. Что с тобой говорить! — С отчаянием Петя взмахнул рукой. — Меня опять затащил к себе твой папаша и показывал лопату и опять лез в пузырь… Тут разговор особый. А вот сюда я ехал — о телячьей ноге мечтал. Ведь она испортится теперь, телятина.
— Не испортится, — сказала тетка. — Телятина в погребе, на льду.
— Значит, ты опять ссорился с папой? — спросила Марья Давыдовна.
— Ну, а как ты думаешь, раз я у них был? Я сюда еле доехал, такой я злой был. «Обижаешь стариков, Петя. Моя старуха сегодня пироги пекла». Чтоб они пропали, эти пироги! Я не могу устоять! — заорал Петя. — Мы железо катать не умеем. Черт знает что! Прямо какое-то издевательство.
— Ну как ты не понимаешь? Старик всю жизнь работал, привык к заводу. Разве ему легко?
— Это я знаю. Ты все думаешь, что я такой непонятливый — простой вещи не могу понять? Ты лучше рассуди, в какое положение я попадаю каждый раз.
— Не ходи есть пироги. Ходи в столовку.
— Да я не могу устоять — понимаешь ты или нет? Он меня соблазняет своими пирогами, как те певички, которые соблазняли греков, когда греки ехали за золотым руном. Придумай ему какое-нибудь занятие. Ты — его дочь.
— Я! Я! Все — я! А сам скандал устраиваешь, что я детей забросила. Общественными делами не занимайся, а старику помогай?
— Я не против твоей общественной работы. Ради бога! Я беспокоюсь насчет Вовки. Ведь он подрастет, на пруд будет бегать. Об этом надо подумать теперь. А что касается папаши, я говорить больше не могу.
— Подыщи ему какую-нибудь работу. У тебя целый завод.
— Какую работу? Склад сторожить? Сама посуди: старику семьдесят четыре года.
— Что с тобой разговаривать! Ты — бесчувственный человек, — рассердилась Марья Давыдовна.
— Поздравляю вас! — сказал Петя в сторону тетки и погладил себя по лысине.
Они сидели уже за столом, на сковороде шипела грандиозная яичница, тетка сосредоточенно уничтожала кислую капусту с клюквой и запивала ее хлебным квасом. Она любила делать зараз только одно дело и на Петино обращение не ответила.
Катенька принесла горшочек сметаны, пучок редиски, усадила Зою за стол — и обед начался.
— Ладно, — сказал Петя примирительно, — телятину мы завтра покушаем.
На завод Турнаева пошла на следующий день. Голубое маркизетовое платье, в котором она собиралась идти вчера, было испачкано, его нужно было стирать. Она надела старенькое, из серебристого шелкового полотна, с большими прозрачными пуговицами и пояском с никелированной пряжкой. Это было ее любимое платье. В нем она была в Кремле, на совещании жен хозяйственников и инженерно-технических работников.
День выдался ветреный, но прохладней не стало. Шумели липы в палисадниках и садах, по улице Ленина летела солома и песок, и куры ходили пьяной походкой. Заводской дым прижимало к земле, и длинный черный шлейф его тянулся далеко над Запасным прудом.
Вовка снова бегал и, хотя у него была забинтована голова, утром ходил с теткой купаться на пруд. После вчерашнего волнения Марья Давыдовна была теперь возбуждена и особенно словоохотлива. И это серебристое старенькое платье, на которое из-за каждого угла набрасывался сухой и жаркий ветер, и это счастливое и светлое настроение снова напоминали ей те замечательные дни в Москве: как они ходили по Третьяковской галерее — Левитан, Репин, и Антокольский, и «Боярыня Морозова» с темным пятном в углу после реставрации; и как они поехали в Мосторг с его удивительными витринами и удивительной толчеей, когда кажется, что это одни и те же люди топчутся по его лестницам, словно нанятые, вверх и вниз; и как внезапно поднимался в ней страх, что она потеряла делегатский билет, — где-нибудь посреди улицы, посреди магазина, на площади, в метро она останавливалась и судорожно распахивала сумочку. Этот внезапный страх немного осаживал ее счастье, радость, восторг, иначе, кажется, уже нельзя было бы терпеть. Сколько было изъезжено в трамваях, автобусах, метро, сколько исхожено по магазинам, сколько сделано покупок! Столовые ножи из нержавеющей стали — они, кажется, только появились в продаже, — шелковые трико, золотые рыбки в подарок Вовке и Зое, две рубашки Пете, красный и синий шерстяные галстуки — тоже новинка, — розовая чашка из пластмассы, и бритвенный прибор, и лампочка под маленьким пластмассовым абажуром с зелеными и желтыми крапинками, креп-жоржет на платье, пара выходных туфель, кастрюльки, резиновые ботики… всего не перечесть!
Сейчас, идя по привычной косьвинской улице, она вспоминала тот день, когда они пошли в Кремль. Как подошли они к его избитой пулями, освещенной косыми лучами солнца красной кирпичной стене, — часовые проверили пропуска; и как после полутемного прохода под воротами сразу открылись им огромные плоскости зеленых газонов; кремлевская тишина; бронзовый цвет дворцовых окон.
Она вспоминала сейчас ту минуту, когда они вошли в огромный зал с трибуной президиума в конце. Щебетали, шелестели платьями, смеялись женщины в огромном кремлевском зале — три тысячи взволнованных женщин, надушенных, в нарядных платьях, с цветами в руках. Она была такая же, как все. Она держала букет белых роз. Упругие стебли цветов были обернуты в папиросную бумагу.
Она вспоминала сейчас, как вдруг последний раз прошуршал зал и на трибуну быстро вышел Серго Орджоникидзе, а за ним — руководители партии и правительства. Все улыбались, аплодировали, к трибуне летели цветы. Она тоже бросила свой букет, но он не долетел до трибуны. Один букет упал на стол президиума. И как долго Серго не мог начать свою речь; а когда он наконец начал, все вдруг, прервав его, сперва нестройно и неуверенно, запели «Интернационал». И так пели они стоя — пение их крепло и росло; запели и в президиуме; пели все три тысячи человек в огромном кремлевском зале.
Множество раз вспоминала Турнаева эти необычайные дни в Москве. И каждый раз от радости, от счастья ей становилось трудно дышать. Весь смысл ее жизни — все, чем она стала жить потом, раскрылось для нее на этом совещании. Ей казалось, что ее не смогут понять те, кто никогда не бывал на таком совещании, кто не выступал с такой трибуны. Ей казалось, что никогда ни за что не произойдет несчастья ни с ее детьми, ни с ее Петей, ни с ней самой. И Турнаевой становилось стыдно и страшно, что она так счастлива.
Она шла по улице, ничего не замечая вокруг себя. Из-за угла вышла Абакумова с двумя своими мальчиками-близнецами, в одинаковых фисташковых костюмах. Марья Давыдовна, задумавшись, чуть не сбила ее с ног.
— Что с вами, Марья Давыдовна, дорогая? — приторно улыбаясь и протягивая руку, чтобы ее остановить, проговорила Абакумова.
Ненавидя Марью Давыдовну, толстая и немолодая эта дама при встречах лезла из кожи вон, чтобы скрыть свои подлинные чувства. И сейчас она хотела поговорить с Турнаевой, чтобы, чего доброго, та не подумала, что она ее чурается.
Турнаевой очень нравились дети Абакумовой, — одинаковые, как парные статуэтки, чистенькие, фарфоровые мальчики. Но жену директора, отвечая взаимностью, она не терпела. И, в сущности, не умела скрыть этого. Марья Давыдовна погладила мальчиков по головкам, обошла вокруг них и лишь тогда в виде приветствия помахала рукой и ответила на вопрос:
— Со мной ничего особенного. Просто спешу.
И быстро пошла к заводу.
Улица Ленина рассекала завод на две части. На левой стороне, у берега Запасного пруда, были расположены самые древние корпуса, современники Брусчатинского завода, низкие, темные, с прокопченными стенами. Турнаева не любила здесь бывать. Со стороны древней части завода на улицу в этом месте выходили окна заводской столовой и гараж. Чуть дальше улица кончалась, и в конце ее, под электрическими часами посреди маленького скверика с пышными клумбами, на каменном постаменте стоял чугунный бюст Ленина, отлитый заводским мастером.
К новой территории завода, на которой, впрочем, часть была старых зданий, вел песчаный пустырь. Деревянная кладка была проложена через него к заводским воротам. Турнаева, не доходя до кладки, свернула к заводу и пошла по пустырю напрямик, увязая в песке.
У заводских ворот массовик в вязаном берете с кисточкой и в лиловой клетчатой ковбойке менял в витрине выгоревшие фотографии стахановцев. Над витриной на фанерном щите трепался кумачовый лоскут, оставшийся от какого-то лозунга. Теперь можно было прочесть лишь одно слово: «Включайтесь…» А рядом в рост витрины с фотографиями поднимался привычный фанерный лист с портретом Катеньки Севастьяновой, писанным масляными красками.
В проходной будке Марью Давыдовну задержал сторож и, назвав по имени-отчеству, потребовал пропуск. Турнаева сказала: раз он называет ее по имени-отчеству, значит, знает ее, зачем же пропуск? Сторож важно развел руками:
— Такой порядок, Марья Давыдовна. Без пропуска я самого директора не пропущу. Теперь у нас строгое отношение.
Турнаева полезла в сумочку за пропуском, но сторож смотреть его не стал и даже обиделся, что она всерьез хотела показывать пропуск. Он требовал его для порядка и еще потому, что скучно было сидеть без дела и приятно заставлять людей подчиняться.
— Ох, и дипломатический ты старик! — сказала Турнаева и прошла в завод, а сторож хитро посмеивался ей вслед.
Из открытых дверей мелкосортной прокатки, мимо которой проходила Марья Давыдовна, дробно стучали вальцы мелкокалиберных станов. Турнаева приостановилась. По чугунному полу в красном воздухе цеха бежали таскальщики, волоча за собой на крючьях длинную, извивавшуюся темно-красную полосу железа. Отсюда, со двора, казалось, что люди не тащат полосу, а бегут от нее, стараясь оторвать вцепившиеся крючья, казалось, что полоса гонится за людьми, пытается их ужалить.
Петя Турнаев давно говорил, что люди стесняются работать в этом цехе. Унизительно было вручную таскать железо по соседству с первоклассным автоматическим трубопрокатным станом. Турнаева подумала, что пора бы администрации цеха оборудовать и здесь самотаску и освободить людей от непроизводительной беготни.
Из нагревательной печи вынули новый брусок стали, цех снова осветился красным пламенем, застучали вальцы станов. Все длиннее раскатывалась по полу, вылетая из-за вальцов, огненная полоса. Из молочно-красной она стала просто красной, потом темно-красной, потом малиновой. Потом ее схватили таскальщики, но на этот раз не стали от нее удирать, а медленными шагами, торжественные, как факельщики, поволокли ее по цеху. «Брак», — сказала про себя Турнаева и пошла к мартеновскому цеху.
Среди белых низкорослых корпусов дореволюционной стройки поднимались новые кирпичные стены. Дверь в цехе была совсем новая, не окрашенная до сих пор. На высокой дымовой трубе белыми кирпичами был выложен год постройки.
Когда Турнаева вошла в цех, возле желоба второй печи, обложенного горящими поленьями, висел на мостовом кране огромный ковш. На мостике облокотились на железные перильца Соколовский и Муравьев. Они смотрели на Шандорина, который стоял у выпускного отверстия, чуть согнувши в коленях и пояснице свое плоское, широкое тело. В руках Шандорин держал металлический шест.
Турнаева задержалась внизу. Инженеры стояли спиной к литейному пролету и ее не замечали. Соколовский подозвал подручного и что-то сказал ему. Подручный сейчас же начал быстро выгребать из желоба горящие поленья и побросал их в железный бачок с водой. Другой подручный расчистил выпускное отверстие. Шандорин поднял левую руку, затем опустил ее и, сделав шаг вперед, одним движением локтей пробил летку. Турнаева заметила, как Соколовский толкнул плечом Муравьева и кивнул в сторону Шандорина. Тонкой струей побежал по желобу белый металл. Раздался взрыв, другой, раздалась очередь взрывов — желоб был недостаточно просушен, — во все стороны взлетели искры, белые, фигурные, как снежинки, с треском распадаясь на лету. Струя росла, расширялась: широким потоком ринулся в ковш огненно-белый жидкий металл. Инженеры, согнувшись, пристально следили за ним через синие стекла.
Нерешительно оглядывая горячие болванки, громоздившиеся в литейном пролете, Турнаева стала пробираться к железной лесенке, ведущей наверх, к мартеновским печам. Муравьев в это время что-то закричал и скрылся в проходе между печами. Турнаева поднялась наверх. Соколовский все так же пристально смотрел через свое синее стекло на металл, точно любовался им, как любуются мальчишки, глядя на небо сквозь цветные стеклышки. Он не замечал Турнаевой. Шандорин бросил лом у стенки печи, поклонился Турнаевой и пошел за Муравьевым. Опустив свое стекло, Соколовский повернулся. Турнаева, улыбаясь, стояла рядом с ним.
— А-а! Марья Давыдовна! Привет! — протянул он и снова повернулся к мартену.
Из-за печи вышел Муравьев.
— Сейчас пришлют футеровщика! — крикнул он Соколовскому, а потом поклонился Турнаевой и, повернув ладони кверху, показал, что не может поздороваться — руки грязные.
— Я нашла вам комнату, — сказала Турнаева.
— Вы — гений, — сказал Муравьев. Говоря это, он поглядывал вниз, где в литейной канаве копошились рабочие.
— Хотела вчера зайти, да произошло несчастье — сынок мой разбился, — сообщила Турнаева.
— Как разбился? Вовка? — испугался Соколовский.
— Ничего страшного. С крыльца упал. Теперь уже ничего страшного.
— Плохо вы за ним смотрите, мамаша, — сказал Соколовский.
— Это их профессия — падать да шишки набивать, — повторила Турнаева слова доктора.
Снизу позвали Муравьева. Он перегнулся над перильцами.
— Одну минуту, простите, — сказал он Турнаевой и побежал к лестнице.
Ковш наполнился. Поверхность металла начала темнеть от наведенного шлака. Из-за печи вышел Шандорин, снял рукавицы, внимательно поглядел на ковш и молча пошел вниз.
— Сеанс окончен, — сказал Соколовский, и Турнаева, соглашаясь, кивнула головой.
Они спустились в литейный двор. Ковш уже двигался над канавой. Муравьев и мастер канавы стояли под самым ковшом, подняв правые руки, и следили за его движением. Когда стопорное отверстие оказалось как раз над центральной изложницей, они одновременно крикнули:
— Стоп! — и энергично опустили руки.
Ковш остановился. Из отверстия в днище его хлынул металл. Инженеры и мастер, как по команде, поднесли к глазам синие стекла. Потом ковш подали дальше, и снова черный канавный мастер и Муравьев одновременно крикнули:
— Стоп!
Откуда-то из-под печей вышел Шандорин, постоял минуты две возле канавы и громко сказал канавному мастеру:
— Изложницы можете не накрывать. Сталь расти не будет.
Соколовский сердито посмотрел на Шандорина, надул щеки, но ничего не сказал. Шандорин пошел к выходу из цеха. Соколовский смотрел ему в спину. Во всех движениях сталевара Соколовскому виделось хвастовство, наигрыш, желание покрасоваться: в том, что он собственноручно пробил выпускное отверстие, чего обычно сталевары не делают, так как должны все время следить за плавкой, и в том, как он его пробивал, и в том, как он сказал мастеру, что изложницы можно не накрывать, и в его внезапном уходе. Его раздражало все. В глубине души Соколовский чувствовал, что раздражение несправедливо, подозревал, хотя и старался подавить в себе это подозрение, что раздражение его, скорее всего, вызвано ненавистью, но побороть этого не мог. Турнаева заметила его состояние. Она насмешливо посмотрела на него и спросила:
— А у вас как дела?
— Вы видели, — сталь даем.
— Буксир дали, — сказала Турнаева.
— Что в этом смешного, интересно знать? — сердито спросил Соколовский.
— Не сердитесь, Иван Иванович, я шучу. Могу я пошутить немножко?
— Можете, — мрачно ответил Соколовский.
Разливка стали заканчивалась. Мастер канавы отошел в сторону и крикнул машинисту крана:
— Готово, Вася! Гони кастрюлю назад.
Подошел Муравьев. Лицо его было вымазано в саже.
— Не обижайтесь на меня, Иван Иванович, но я знаете что скажу? Шандорин — первоклассный мастер, — сказал он.
— А я разве говорю — нет? Отличный мастер. Меня только его самомнение раздражает. Откуда он знает, что сталь расти не будет? Почему он так уверен, что плавка не холодна?
— Сами смотрели — цвет был правильный.
— А если сталь плохо раскислена?
— Значит, Шандорин уверен, что хорошо раскислена. Он раскислял.
— Уверен, — осуждающе повторил Соколовский.
Турнаева потянула его за рукав.
— Злюка, Иван Иванович, — сказала она.
Соколовский не замечал, что Турнаева тянет его за рукав.
— Как он выпускное отверстие пробивал, — злился Соколовский.
Подняв руку, он скорчился и ткнул правой рукой вперед, как фехтовальщик рапирой.
— Успокойтесь, Иван Иванович, — сказала Турнаева и снова взялась за его рукав.
Ей было смешно, что Соколовский не замечает этого. Но теперь Соколовский заметил.
— Что вы делаете, Марья Давыдовна? Рукав оторвете, — сказал он и потянул руку к себе.
— А что думаете? Оторву. Я к вам по делу пришла, а вы не обращаете на меня внимания.
— Я слушаю. Я все время вас слушаю. Верно, Константин Дмитриевич?
— За что вы Шандорина не любите?
— Кто? Я? Это же замечательный сталевар. Как его можно не любить.
— Иван Иванович любит всех замечательных сталеваров, — сказал Муравьев.
— Вот это правильно. Я их всех люблю до одного.
— Послушайте, перестаньте. С вами нельзя серьезно говорить, — сказала Турнаева и повернулась к Муравьеву: — Вы знаете, с Соколовским нельзя серьезно говорить. Он всегда кривляется.
— Пользуйтесь случаем, Марья Давыдовна, сейчас я серьезен, как никогда. И это состояние не будет долго продолжаться.
— Спешу, спешу! Так вот, я слышала, вы организуете стахановскую школу. Нужна наша помощь?
— Ваша помощь? — переспросил Соколовский.
Они остановились возле цеховой конторки. Муравьев зашел внутрь и сейчас же вышел с бутылкой пива и стаканом, надетым на ее горлышко.
— А-ля фуршет, как говорит Подпалов, — сказал он.
— Я пива не буду, — сказала Турнаева, — я не пью.
Соколовский ужаснулся:
— Московское пиво, Марья Давыдовна?
— Я не мартенщик, чтобы пиво пить, пусть даже московское. Я — женщина, — гордо произнесла Турнаева.
— Тогда — не скажу ни слова.
— Я опоздала, и вы опять кривляетесь?
— О господи! Константин Дмитриевич, кто из нас больше кривляется?
— Вы оба хороши, — сказал Муравьев.
Турнаева сморщилась, точно ей предлагали выпить английскую соль, и сказала:
— Давайте. Во имя общественного долга.
Она прихлебнула из полного стакана и кружевным платочком обтерла рот.
— Вот теперь я могу говорить. Создайте нам уют в помещении, — сказал Соколовский.
— Ну еще бы! Разве вы что-нибудь другое предложите?
— А что же другое можно предложить?
— Иван Иванович, предложите женщинам провести штукатурные работы. Это почти по специальности, — сказал Муравьев.
— Остроумный молодой человек, — раздельно сказала Турнаева и неодобрительно посмотрела на Муравьева.
Соколовский тоже посмотрел на Муравьева и сказал:
— Штукатурные работы — пожалуйста. Кровельные тоже можем предложить. Нам, вероятно, дадут такое помещение, где для строителей будет много дела.
— Послушайте, перестаньте. Я о вас двоих в газету напишу.
— Вам мало? — вскричал Соколовский. — Хорошо, заставьте мужчин аккуратно посещать школу.
Турнаева опустила руку со стаканом и сделала движение, точно собиралась выплеснуть на него пиво. Соколовский отшатнулся в сторону и нарочито испуганно проговорил:
— Не буду, не буду!
Над головой зашумел мостовой кран, таща на цепях пустой ковш. Рабочий с ломиком на плече прыгал вслед за ковшом по болванкам. Он закричал им:
— Поберегись!
Соколовский взял Марью Давыдовну под руку и отвел в сторону. И точно для того, чтобы говорить серьезно, им только и нужно было переменить место, Муравьев куда-то исчез. Соколовский стал внимателен, перестал шутить, и они заговорили о деле.
— Как у вас с лекторами? — спросила Турнаева. — По листопрокатному делу кто будет читать?
— Мы еще не думали ни о штатах, ни о программе.
— Об этом теперь нужно думать. Когда будет готово помещение, надо учиться.
— Я не могу справиться с этим один. Цех отнимает почти все время. И так домой прихожу к ночи.
— Нужно подумать о кадрах. Нужен заведующий учебной частью. Нужны лекторы.
— Хотите действительно иметь работу?
— За этим я и пришла.
— Возьмите на себя организационную часть, а мы будем консультировать.
— Заметано, — сказала Турнаева. — Могу предложить сразу две кандидатуры, — заведующего учебной частью и лектора по листопрокатке.
— Давайте.
— По листопрокатке я предложу своего папашу. Это не смешно?
— Смешно ли? Во всяком случае, не смешно.
— Понимаете, — заговорила Турнаева, — он человек с большим опытом. Живет у себя в Брусчатом и пропадает от безделья. Я вчера из-за этого даже с Петей поссорилась. Для производства он, конечно, стар. Но лекции читать он может. Он сумеет поделиться опытом.
— Кандидатура Давыда Савельевича, пожалуй, подходящая. Все дело — выдержит ли он? Ездить далеко.
— Я поговорю с ним. Вы согласны?
— Я согласен. Он даст как раз то, чего инженеры не смогут дать. Как раз такие практики нам и нужны. Уговаривайте старика, и дело сделано.
— Заметано, — повторила Турнаева.
— Ну, а в заведующие кого вы наметили?
— Сказать?
— Разве это секрет?
— В заведующие я предлагаю Веру Михайловну.
Соколовский с удивлением посмотрел на нее. Турнаева взяла его за пуговицу пиджака и, то притягивая к себе, то отталкивая, сказала:
— Я знаю, что Вера Михайловна скучает. Знаю, что она человек способный, есть голова на плечах. Почему она стоит в стороне — вот чего я не могу понять. Почему?
Соколовский слушал ее, насупившись. В ответ на ее вопрос он вздохнул, посмотрел по сторонам и, шлепнув ладонью по стенке конторки, сказал:
— Сложный вопрос, Марья Давыдовна. Так, на ходу, на него не ответишь.
— Не будем философствовать. Давайте говорить практически. Она подойдет?
— Подойти-то подойдет. Да вот не согласится.
— Нужно уговорить. Возьмитесь за это.
— Я? Нет! Я не возьмусь. Не хочу портить семейное счастье. — Он усмехнулся и покачал головой.
— О чем вы тут? — спросил, подходя к ним, Муравьев. На раскрытой ладони он держал кучку доломитного песка. Шевеля пальцами, он показал песок Соколовскому и сказал: — Такая дрянь для наварки не годится. Это не песок, а пыль. — Он дунул на ладонь, и доломитная крошка взлетела на воздух. — Куда это годится?
— Ладно, сейчас поговорим, — сказал Соколовский и спросил Турнаеву: — Может, дадим поручение Константину Дмитриевичу? Он — человек деликатный.
— О чем вы? — спросил Муравьев.
— О Вере Михайловне. Вы должны уговорить ее заведовать учебной частью, — сказала Турнаева. — Вы сумеете.
— Ну нет! Я не возьмусь. Ивану Ивановичу гораздо удобнее. Это его жена.
— Именно поэтому я уговаривать ее не буду.
— Иван Иванович прав. Уговорить ее лучше всего сумеет посторонний человек, — сказала Турнаева.
— Не умею уговаривать, — отказывался Муравьев, — ей-богу, увольте.
Глядя исподлобья, Соколовский похлопал Муравьева по плечу и убежденно сказал:
— Вы должны за это взяться, Константин Дмитриевич. Вы ее уговорите.
Муравьев опустил голову, потрогал носком ботинка обломок чугуна, лежащий у его ног, и недовольно пробурчал:
— Попробую.
— Заметано, — снова весело произнесла Турнаева. — А когда мы пойдем смотреть комнату?
— А вы пойдете со мной?
— Конечно! Разве я вас брошу одного в этом огромном городе?
— Ангел-хранитель, а не женщина.
— Ну вот, заходите после работы, и мы отправимся.
Она дала Муравьеву свой адрес и пошла к выходу из цеха, подбирая платье и смешно ступая на высоких каблуках по кускам шлака и осколкам металла, разбросанным по цеху.
После работы Муравьев пообедал и пошел к Турнаевой. Было шесть часов. Стало немного прохладнее. Улица Луначарского, где жили Турнаевы, проходила вдоль парка и упиралась возле Дома Советов в забор Верхнего завода. На лавочках, перед домами, сидели женщины, лузгая семечки и поджидая своих коров. В палисадниках гремели посудой и пахло жареным. Из открытых окон вдоль всей улицы неслась радиопесня:
Ты помнишь, товарищ, как вместе сражались,
Как нас обнимала гроза?
Тогда нам обоим сквозь дым улыбались
Ее голубые глаза.
Муравьев легко нашел квартиру Турнаевых. Входная дверь была не заперта; он постучал, никто не отозвался на его стук. Тогда он вошел в переднюю и увидел все семейство Турнаевых в столовой за столом. Здесь была и Катенька Севастьянова, и тетка, хозяйничающая за столом, хотя она и пребывала здесь в качестве гостьи.
Посередине стола на огромном блюде дымилась телячья нога, залитая коричневой подливкой. Вокруг в разных судках, соусниках, чашках теснились приправы, салаты и закуски. Возле Пети Турнаева, сидевшего лицом к двери, стоял стеклянный кувшин с красным вином. Стол был так обилен, что Муравьев с досадой подумал, что попал на какое-то семейное торжество. Он хотел было уйти, пока его не заметили, но Петя увидел его в раскрытую дверь и во все горло заорал:
— Кого я вижу? Товарищ Муравьев!
Все оглянулись. Марья Давыдовна сидела спиной к дверям. Оглянувшись, она встала из-за стола и пошла навстречу. Петя продолжал сидеть, подняв руки и приветственно потрясая ими у себя над головой.
— Ужасная вещь насыщаться в обществе женщин. Натуры зефирные, цирлих-манирлих, — он пошевелил пальцами в воздухе, — они не понимают, что такое зажаренная телячья нога! — кричал он.
Марья Давыдовна схватила Муравьева за руки и втянула в столовую.
— Правильно, Машка, давай его сюда. Знакомьтесь. Моя сестра, моя тетя. Впрочем, Катеньку вы знаете. Катенька, тащи приспособление для гостя. Сюда, Константин Дмитриевич, сюда, поближе к богам.
Муравьев кланялся, улыбался. Он познакомился с Петей Турнаевым на одном из совещаний, но мало знал его.
— Я, кажется, попал не вовремя. У вас какое-то торжество, — пробормотал он.
— Никакого торжества. Рядовой обед для поддержания здоровья, — сказал Петя. — Вы простите, что я несколько бесцеремонно, но в этом доме так принято. Прошу!
— Я только что пообедал.
— Да что вы говорите? Какая неосторожность! Впрочем, эту ошибку можно исправить, еще раз пообедаете.
— Но я сыт.
— О-о, батенька, это не доказательство. Будем сидеть за столом, пока опять не проголодаетесь. Тем более — завтра выходной день.
Безмолвная Катенька принесла прибор. Петя налил в стакан вина и, так как Муравьев не садился, приподнялся со стула и силой усадил его за стол.
— Первого можете не есть. Так сказать, на первый раз — прощается. Но вино и телятину — обязаны. Шутка сказать — телячья нога. Это вам не какой-нибудь беспринципный бефстроганов.
Муравьев засмеялся и сказал:
— Вынужден подчиниться.
Мощными движениями тетка отрезала ломоть от телячьей ноги, положила на тарелку Муравьева, а затем с великолепной решительностью стала придвигать к нему моченые яблоки, квашеную капусту с клюквой, огурцы, грибы, какую-то особенную подливку, похожую на хрен, и приговаривала басом:
— Это — капуста, это — яблоки моченые, это — подливка, это — грибы.
Как в школьном учебнике немецкого языка.
Петя подмигнул Муравьеву, сделал таинственное лицо, поднялся и достал из буфета пузатый графинчик с водкой, настоянной на лимонных корках.
— Для аппетита, — сказал он, старательно наливая две рюмки.
— Я водку не пью, — коротко сказал Муравьев.
— Надо, — непререкаемым тоном возразил Петя.
Чокнувшись с рюмкой, стоящей на столе, он не переставал строго смотреть на Муравьева, пока Муравьев не поднес рюмку ко рту. Тогда Петя скомандовал:
— Делаем раз! — и погрузил свою рюмку в широко раскрытый рот.
Муравьев выпил, закусил грибком. Петя, посапывая носом, не спеша положил к себе на тарелку немного подливки, немного соуса, похожего на хрен, густо посолил, подмешал горчицы, накапал из одного судка какой-то пунцовой жидкости, потом накапал из белого флакона, попробовал на кончике ножа, поморщился, подлил еще чего-то из другого флакона, густо вывалял в этой смеси огурчик и грибок и сказал печально:
— Селедочку мы не предусмотрели.
Не спеша он проглотил огурчик, потом грибок, а потом уже всполошился, что позабыл предложить свое изделие гостю.
Муравьеву пришлось попробовать из его тарелки и по этому случаю — под команду Пети: «Делаем два!» — выпить по второй. И когда дело наладилось и подгонять Муравьева не было никакой надобности, Марья Давыдовна, ни слова не говоря, слизнула графинчик со стола и под звон ключей упрятала в верхнее отделение буфета. Петя страдальчески поглядел на жену, вздохнул и принялся за телятину.
— У вас каждый день такой пир? — спросил Муравьев.
Он все не мог отделаться от ощущения, что попал как незваный гость на какое-то торжество.
— Разве это пир? — возмутился Петя. — Вы настоящих пиров не видели. Водку с мороженым едали? То-то!
Некоторое время ели молча. Потом Петя вдруг с ужасом вскричал:
— Маруся, а про салат с помидорами ты забыла?
Очевидно, и Турнаевой показалось, что она совершила ужасную оплошность, потому что, быстро выбежав из-за стола, она помчалась на кухню. Петя сейчас же поднялся, тихо сказал Муравьеву, что сейчас они отведают спиртного контрабандой, подошел на цыпочках к буфету и просунул столовый нож между верхними дверцами. Замок щелкнул, дверца раскрылась. Он вынул все тот же пузатый графинчик с водкой, быстро налил Муравьеву и себе, потом, помедлив, налил немного в винный стакан тетки и сказал:
— В качестве куртажных за молчание.
— Я водку не пью, — пробасила тетка, цепко хватаясь за стакан.
— Делаем раз! — скомандовал Петя и, услышав шаги жены, быстро поставил графинчик на место.
— Опять прикладывались? — спросила Турнаева.
— Я только понюхал, Марусенька. Меня запах заинтересовал. Показалось, что водка прокисла. Спроси тетю.
— Нет, неправда, он пил, и дядя пил, и тетя выпила, — закричал Вовка.
— Низкий предатель! — зашипел на него Петя.
Но тут же рот его растянулся в умиленную улыбку, и уголки губ добродушно приподнялись кверху. Так на детском рисунке меняется настроение свинки в зависимости от того, в каком положении находится хвостик: если он смотрит вниз — свинка грустная, если вверх — свинка веселая. За столом Петя сидел деятельно: то подливал кому-нибудь вина, то просил передать хлеб или какую-нибудь приправу, подсовывал Муравьеву всевозможные посудины, учил Вовку правильно держать вилку и нож; все это он делал одно за другим — едва окончив одно, принимался за другое. Легкие волосы, обрамляющие его широкую лысину, начинавшуюся со лба, растрепались и торчали по обе стороны, как рожки. Марья Давыдовна сказала, что он ведет себя, как тренер на футбольном поле. Пете сравнение понравилось, и он потребовал, чтобы ему принесли записную книжку и карандаш: он любил записывать удачные выражения.
В промежутках, когда Петя на мгновение утихал, тетка старалась втянуть Муравьева в разговор. Она расспрашивала его о Москве, о других городах, в которых пришлось ему побывать, жаловалась на скуку и недостатки Косьвы. Муравьев говорил мало и неохотно, но тетку это не смущало. Стоило Муравьеву произнести какую-нибудь даже малозначительную фразу, например о том, что на Урале суровый климат, тетка сейчас же поучительно говорила племяннице: «Вот видишь, Катенька». И Катенька начинала краснеть. Она знала, какую цель преследует тетка, стараясь втянуть Муравьева в разговор, и ей было стыдно. Слишком еще свежа была память о Гошке Севастьянове, чтобы думать о новом замужестве, слишком откровенны были стремления тетки подыскать ей лучшую партию.
— Наша Катенька занимает в Косьве такое видное положение — а что она имеет взамен? — говорила тетушка.
Все слова она произносила категорично, убежденно, непререкаемо, и за каждым ее словом чувствовался какой-то большой смысл. Муравьеву было неясно — какой именно, но Марье Давыдовне и Катеньке смысл тетушкиных слов, видимо, был понятен, потому что едва краска успевала отхлынуть от Катенькиных щек, как снова она начинала краснеть, а Турнаева все усмехалась и даже два раза, как показалось Муравьеву, подмигнула ему. И только Петя ничего не замечал и вдруг вламывался в разговор, как ковбой в пивной бар в американской киноленте.
Но вот он угомонился, отставил винный стакан и сказал:
— Баста, больше не пью, — и, взглянув на Муравьева, спросил: — Вам налить?
— Нет, что вы! Я и сыт, и выпил в меру, и всем чрезвычайно доволен.
— Мы с вами редко видимся. Как там у вас в цехе? Начинаете выправляться?
Муравьев поджал губы, качнул головой:
— Начинать, может, и начинаем, но медленно, ой как медленно! Если говорить откровенно, плохо еще работаем, из рук вон плохо.
Обед заканчивался. Дети выбежали из-за стола. Ушла в свою комнату Катенька. Тетка проводила ее любящим взглядом, многозначительно посмотрела на Муравьева и начала убирать со стола. Марья Давыдовна принялась ей помогать.
— В общих чертах картину я себе представляю, — сказал Петя, закуривая. Он глубоко затянулся, откинулся на спинку стула и продолжал, выпуская дым и следя за его кольцами: — Беда у нас с вами общая. Но если плохо у вас, в новом мартене, то представляете, каково мне, в моем заведеньице. Живем на отшибе, в полном забвении. Иногда просто теряешься — заводской мы цех или так себе, кустарная жестяночная мастерская.
— Да, конечно, и у вас положение незавидное. Но, между прочим, следует учитывать возможности. Вы — на положении филиала, оборудование у вас старое, маломощное. А сравните, какие возможности у нас: первоклассные печи — и как они безобразно используются.
— У вас возможностей, ясно, гораздо больше, но меня-то интересует сейчас Брусчатинский завод. Почему его держат в загоне? Мы такой же полноправный цех, как механический, в котором орудует моя знаменитая сестрица. Рачительного хозяина у нас в комбинате нет. Менять надо директора. На заводе, может, слышали, меня считают покладистым человеком. Так, наверно, и есть. Так вот, покладистый человек говорит вам: с нашим директором из отсталости мы не выберемся, сколько бы ни старался он отыграться на успехах моей сестрицы. Тем более что эти успехи, что бы там ни говорили, весьма сомнительны, — Петя озабоченно покачал головой. — И Катюшку, знаете ли, жаль. Закрутили голову девчонке. От мужа ушла. Нос задрала… Гнилая какая-то струя образовалась у нас в Косьве… Писать надо в область, в главк.
— Кое-что делается в этом направлении, — сказал Муравьев.
— О-о, интересно! Что же именно?
Соколовский не делал тайны из того, что они с Лукиным готовят статью в областную газету, но Муравьев не считал себя вправе рассказывать об этом.
— Сейчас ничего больше сообщить не могу, — сказал он сдержанно.
— Очень интересно. И весьма своевременно. Вот бы осушить это чертово болото! До чего хочется по-настоящему работать!..
Женщины убрали со стола. Марья Давыдовна любовно погладила своего Петю по лысине и спросила Муравьева:
— Пошли, Константин Дмитриевич?
Она скрылась в спальне, повозилась там немного и вышла с шелковым платком на плечах.
Они пошли по тенистой, узкой улице. Гремело радио в открытых окнах. Коровы были уже в своих хлевах, и сытое мычанье раздавалось вперемежку с призывами Кармен.
— Должна вас предупредить, — говорила Турнаева, — тетя — убийственный человек. Вы поморщиться не успеете, как она вас окрутит с Катенькой. Женщины, только что бросившие мужа, самая опасная категория для холостяков.
Муравьев смеялся, уверял, что он жених безнадежный, тетушка старается совершенно напрасно. Но Марья Давыдовна, устрашенная силами тети, была далеко не так уверена в безопасности Муравьева. Неурядицу в Катенькиной семейной жизни она, видимо, не принимала всерьез, может быть, вообще относилась к своей золовке несколько иронически.
По своей обычной привычке заглядывать дальше, чем следует, Муравьев подумал даже: не завидует ли Турнаева Катеньке, не ревнует ли к ее успеху?
— Не знаю, любила ли наша Катенька когда-нибудь Геннадия Севастьянова по-настоящему, но так быстро разочароваться в своем замужестве — это мне непонятно! — заметила Турнаева.
— А вы своего мужа любили? — спросил Муравьев. Катенька его не интересовала.
— Любила? — удивилась Турнаева. — Странный вопрос. Что значит — любила? Я и сейчас его люблю. Он мой муж. Как же иначе?.. — Она помолчала. — Знаете, лет девять назад, еще когда он за мной ухаживал, он всегда при моем появлении снимал кепку.
— Неужели это вас и привлекло?
— Опять острите? Хроническое остроумие — вроде затяжной болезни, последствия остаются на всю жизнь.
— Вы строги ко мне, Марья Давыдовна.
— Ни капельки. Но, впрочем, правда, я и сама заметила: когда я говорю с вами, у меня всегда почему-то какой-то дурацкий тон. Это верно. Точно вы маленький, а я большая.
— Сознательности больше, а?
— А что вы думаете? Очень может быть.
— Очень. А вот скажите: почему вы ордена никогда не носите?
— Носить орден — мужское дело. Мужчина — он ходит в костюме, пиджак меняет редко, а женщина раза три на день платье переоденет. Каждый раз перевинчивать орден?.. А кроме того, платье — вещь тонкая, материя оттягивается, некрасиво.
— Для женщин надо было бы ордена на манер ожерелья, так, что ли?
— Внесите такое предложение.
— А по-честному: может, есть какие-нибудь другие причины?
— Какие же другие?
— Ну, излишняя скромность, например?
— На меня похоже?.. — спросила Турнаева и засмеялась. — Вот сюда, пожалуйста.
Турнаева провела его через городской парк, и они вышли на просторную, покрытую чахлой травой, пустынную Красную площадь. На противоположной стороне ее находился Дворец культуры — массивное, неуклюжее здание из серого камня.
За пыльными кустами желтой акации, огораживающими палисадник, виднелся маленький одноэтажный дом. Турнаева немного раздвинула кусты и закричала:
— Татьяна Александровна, вы дома?
В открытом окне появилась Шандорина и пригласила их войти.
Турнаева объяснила, почему она не зашла вчера, рассказала о том, как упал Вовка; женщины поговорили о своих делах, и Шандорина повела смотреть комнату. Комната была квадратная, метров пятнадцати, одно окно выходило во двор, другое на улицу, в палисадник. Здесь было все, что нужно человеку: никелированная кровать, небольшой письменный стол, сосновый комод с зеркалом и два стула. Из вещей, не нужных человеку, были только две картины, засиженные мухами и желтые от старости. На одной был изображен пышный закат над зимней лесной дорогой, на другой — речка и березовая роща. В нижних углах картины черными печатными буквами значилось: «Рисовал живописец Птоломакин Н. С., г. Казань, 1903 г.».
Комната была светлая, чистая; недавно вымытый, хорошо крашенный пол блестел.
— Мне нравится комната, — сразу же сказал Муравьев. — А кормить меня сможете? — спросил он хозяйку.
— Смогу, но стол у нас неизысканный.
— Щи можете?
— Щи — могу.
— А что-нибудь вроде котлет?
— И это могу.
Шандорина засмеялась.
— Значит, договорились, верно?
Муравьев спросил о цене, вынул деньги. Хозяйка взяла их, не считая, и спрятала в кармашек передника. Муравьев условился, что переедет сегодня же. На крыльце, собираясь уходить, он спросил:
— А муж ваш где работает?
— Работал в старомартеновском, а недавно его перевели в новый мартен.
— Так мы с ним вместе работаем? — удивился Муравьев. — Как фамилия?
— Шандорин, Степан Петрович. Знаете его?
— Вот так штука! Как же мне его не знать?
И, выйдя на улицу, Муравьев спросил Турнаеву:
— Что я скажу теперь Соколовскому?
— Обязательно нужно отдавать ему отчет?
— Неудобно как-то…
— Теперь поздно об этом раздумывать, — сказала Турнаева.
Телефон в доме приезжих был на первом этаже, и Муравьев, не поднимаясь наверх, позвонил Абакумову и попросил дать ему машину для перевозки багажа. Абакумов сказал, что его машина недавно вернулась из Брусчатого, куда ездила встречать жену Подпалова: как только шофер пообедает и заправит машину, он ее пришлет.
Проходя мимо комнаты Подпалова, Муравьев услышал взволнованный голос Иннокентия Филипповича, а потом собачий лай. «Откуда у Подпалова собака?» — подумал Муравьев. Потом он вспомнил, что к нему приехала жена: вероятно, она и привезла собаку. Он отпер комнату, вошел и начал укладывать чемодан. Затем он зашел к коменданту дома приезжих, расплатился за стирку белья, взял паспорт. Когда он возвращался к себе, дверь из комнаты Подпалова открылась, и в коридор вышел Иннокентий Филиппович. Он был без воротничка, рубашка на груди была расстегнута; белоснежная его грудь и шея странно сочетались с красным потным лицом. При виде Муравьева Подпалов взмахнул пустым графином для воды и сказал:
— Константин Дмитриевич, полюбуйтесь, пожалуйста! — Он ткнул графином в раскрытую дверь, подхватил Муравьева под руку и потащил к себе в комнату.
Возле круглого столика в кресле сидела пожилая полная женщина с приятным, спокойным лицом. Сидела она, глядя на пол, поглаживая ручку кресла. Другая ее рука бессильно лежала на коленях. Навстречу Муравьеву с пола поднялась немецкая овчарка, испытующе посмотрела на него, потянула носом и, не обнаружив ничего подозрительного, снова легла. Подпалов подвел Муравьева к жене.
— Зина, познакомься с Константином Дмитриевичем и послушай, что он говорит. Константин Дмитриевич коренной москвич, он тебе охарактеризует Косьву. Ну-ка, Константин Дмитриевич, расскажите ей.
— О чем, Иннокентий Филиппович?
— О Косьве. О всей этой бестолочи, бескультурье. Ну? Как вы мне говорили.
— По заказу как-то не выходит, Иннокентий Филиппович. Тут нужно вдохновение. А кроме того, должен сознаться, я обжился и попривык.
Смущенно Муравьев развел руками и посмотрел на Иннокентия Филипповича, а затем перевел взгляд на его жену.
Зинаида Сергеевна молчала, и Муравьев, чтобы сказать что-нибудь, спросил ее:
— Хорошо доехали?
Подпалова поблагодарила.
— Вы спросите ее, зачем она приехала, — не унимался Иннокентий Филиппович. Он продолжал стоять с пустым графином в руке и, горячась, размахивал им, как палицей.
— Я тебе уже говорила, — спокойно сказала его жена.
— Я — маленький мальчик, меня могут цыгане украсть. Должен был человек поехать на днях в Москву и не поехал, так она, видите ли, стала волноваться.
— Иннокентий, я не могу жить одна в Москве. Дело совсем не в том, что ты не приехал. Ты не хочешь, чтобы я даже летом здесь жила, летом, как на даче.
— Косьва — не дача. Дачу нужно снимать под Москвой.
С досадой Подпалов поставил пустой графин на стол и зашагал но комнате. Джильда поднялась с места и, высунув язык, зашагала за ним, постукивая когтями по полу.
— Вы здесь в первый раз? — спросил Зинаиду Сергеевну Муравьев.
— Нет, я здесь бывала. Иннокентий Филиппович, может быть, и прав, жить здесь плохо. Но меня это не страшит.
— Одни разговоры, — раздраженно сказал Подпалов. — Ей лавры наших женщин не дают покоя.
— Зачем так говорить, Иннокентий? Ты знаешь: это неправда.
— Вот он тебе расскажет, что такое Косьва. Она думает, что наши женщины делают как раз то, что и она делала в молодости.
— Возможно, — сказала Зинаида Сергеевна.
— Вот видите, она так думает. Она думает, что здесь устраиваются благотворительные базары с шампанским, лотереи-аллегри, балы. А свинарники устраивать не хочешь?
— Хочу. Не нужно мне твое шампанское.
Иннокентий Филиппович схватил графин и вышел из комнаты. Собака пошла за ним, но, оглянувшись на Зинаиду Сергеевну, вернулась назад.
Помолчав, Муравьев сел за столик напротив Подпаловой и спросил:
— Итак, вы бесповоротно решили переселиться в Косьву?
Зинаида Сергеевна пожала плечами.
…Она не телеграфировала и не звонила. Она собрала вещи, взяла Джильду, заперла квартиру, села в поезд и к вечеру явилась к Иннокентию Филипповичу. Он был уже дома и пил чай.
«Ты? Откуда? Что случилось?» — завопил он, вскакивая со стула.
Джильда вырвала поводок из руки Зинаиды Сергеевны и бросилась к нему, визжа от радости. Подпалов машинально отгонял собаку и с изумлением смотрел на жену.
Она поставила чемодан и сказала: «Все кончено. Я назад не вернусь. Можешь брать броню на квартиру, можешь сдать ее в жилфонд Наркомтяжпрома, — вопрос решен».
Иннокентий Филиппович непонимающе застыл, потом схватился за голову, опустился на стул и застонал, качаясь из стороны в сторону. «Что ты сделала?! Что ты сделала?!». — приговаривал он.
Джильда ласково тянула его за брюки и за полу пиджака, виляла хвостом и часто с удивлением оглядывалась на Зинаиду Сергеевну, — почему хозяин не радуется их приезду? А Иннокентий Филиппович сидел, покачиваясь, и издавал стоны, точно получил удар по животу…
Сейчас Зинаида Сергеевна улыбнулась, вспомнив эту сцену.
— Как вы думаете: что больше всего пугает Иннокентия Филипповича? — спросила она. — Он боится, что я буду для него вроде якоря, что я не дам ему вырваться отсюда, если он захочет.
— Его опасения весьма основательны.
— Он думает меня устрашить тем, что женщины здесь занимаются не эстетическими делами, а свинарниками. Возможно, я ошибаюсь, говоря, что не вижу особенной разницы между этим и тем, что я делала в молодости, но для меня это все равно.
— Разница большая, Зинаида Сергеевна, — назидательно произнес Муравьев.
— Ах, я знаю! То была буржуазная благотворительность, и сущность ее заключалась не столько в желании принести кому-нибудь пользу, сколько в том, чтобы самим получить удовольствие. А здесь дело большой социальной ценности. Я все это знаю. Это политграмота. Но я спрашиваю так: я имею право на полноценное существование или нет? Я устала вести бессмысленную жизнь. Меня не слава прельщает, не ордена. Я хочу работать. Очень просто.
— Понимаю вас, — сказал Муравьев.
Вернулся Подпалов. Входя в комнату, он услышал слова Муравьева и возопил:
— Так, значит, вы ее понимаете? Замечательно! А кто говорил, что Косьва — это безобразие, свинство?
— Сейчас я не в этом смысле говорил.
— А вы скажите в этом смысле. Скажите так, как мне говорили.
— Тогда, после приезда, я не успел осмотреться. Вы сами протестовали против моей оценки.
— Быстро вы меняете свои позиции, — сказал Подпалов, с грохотом ставя графин на стол.
За окном перед домом загудела машина.
— Вероятно, за мной, — сказал Муравьев. Он подошел к окну, высунулся и крикнул: — Машина за Муравьевым? Сейчас иду.
Прощаясь с ним, Зинаида Сергеевна встала с кресла и сказала ему:
— Я нашла в вас своего защитника. Помогите мне в дальнейшем: я хочу познакомиться с людьми.
— Хорошо, Зинаида Сергеевна, — пообещал Муравьев, усмехаясь про себя: в этом городе ему все время приходится становиться между супругами.
— Зина, ты напрасно заводишь такие разговоры, — нахмурившись, сказал Подпалов. — Вопрос совсем не решен. И так, как ты хочешь, решен не будет.
— Посмотрим, — спокойно сказала Зинаида Сергеевна.
Было совсем темно, но звезд видно не было. Шофер зажег фары, сказал, что будет гроза, надавил на прощание сигнал, и вдоль неровной дороги зарябили белые от света фар стволы сосен. Лесок был теперь Муравьеву знаком, но все равно сосны выглядели неправдоподобно — корявые, молчаливые, нежные, — и так же, как в первый раз, когда он въезжал в этот лесок, казалось ему, что вдруг из-за этих сосен выйдет медведь. И было досадно, что так коротка эта лесная дорога, что скоро лес кончится. Машина вбежала в город и покатила по темным улицам, мимо ярко освещенных окон и серых кустов в палисадниках.
У дома Шандориных Муравьев отпустил машину, взял чемодан и вошел во двор. Он заглянул в окно кухни. За кухонным столом, низко опустив электрическую лампочку на блоке, брился незнакомый мужчина. В коридоре из-за первой двери слышался шум, как будто там работала шаровая мельница. Муравьев в нерешительности остановился, не зная, куда идти. Он опустил чемодан на пол и постучал в дверь, за которой слышался шум мельницы.
— Войдите, — отозвались из комнаты глухим, натруженным голосом.
Муравьев вошел. Это была столовая. Посредине стоял большой обеденный стол. Клеенка была свернута в сторону, и на разостланной газете лежал слесарный инструмент и охотничьи принадлежности — медные гильзы, пыжи, машинка для вкладывания пистонов, патронташи. На полу возле дубового буфета сидел Шандорин, а по бокам его два мальчика. Шандорин был босиком, белые манжеты подштанников высовывались из-под его черных брюк. Босыми ступнями он крепко сжимал нижнюю часть какого-то прибора, а верхнюю, дискообразную, с бешенством вращал правой рукой. Рядом стояла сковородка с песком. Увидев Муравьева, Шандорин поднялся с пола и дружелюбно сказал:
— Входите, Константин Дмитриевич. Руки не подаю, потому что грязная. Ваша комната готова. — И он громко закричал: — Таня, Танюша, Константин Дмитриевич приехал.
— Забавно получилось, — сказал Муравьев, — я ведь и не знал, что снимаю комнату в вашем доме.
— А знали бы, не стали снимать?
— Да нет, почему же? Просто я говорю: забавно получилось. А комната мне сразу понравилась. Ваши? — кивнув на мальчиков, спросил Муравьев.
— Витька — этот мой, — ответил Шандорин и положил руку на белую, недавно остриженную под нулек голову худого, остроносого мальчика, — а это Борис — его товарищ. Они на рассвете идут рыбу удить, вчера только вернулись из пионерского лагеря.
— А что это вы вертите? — спросил Муравьев.
— Занимаюсь натуральным хозяйством, дробь делаю. — Шандорин приподнял со стола тугой мешочек и подбросил его на ладони. — Килограммов десять уже накатал.
Муравьев опустился на корточки перед чугунной штуковиной, рассматривая ее.
— Как же это делается? — спросил он.
— Очень просто. Сперва растапливаем свинец, потом льем по каплям на сковородку с песком, а затем — сюда, на мельницу. Получается как из магазина. Вертушку мне приятель на чугунолитейном отлил, свинец достаем мало-мало. Жить можно.
Из соседней комнаты вышла Шандорина в белом передничке. Рукава ее кофты были засучены выше локтей, голова повязана белым платочком, открывающим спереди черные волосы. Она поздоровалась с Муравьевым, позвала из кухни своего брата, Павла Александровича, свежевыбритого, густо напудренного молодого человека одних лет с Муравьевым, и познакомила их.
Потом Шандорина повела Муравьева в его комнату, а за ними, осторожно ступая босыми ногами, последовал Шандорин.
Комната была тщательно убрана, на комоде лежала свежая скатерка. Мраморная чернильница с золотым сеттером и пресс-папье были поставлены на письменный стол. Картины Птоломакина были сняты. Муравьев, тронутый вниманием, сказал:
— Вы даже и картины убрали?
— Да понимаете, дрянные картины, — ответила Шандорина с досадой, — у нас висели по привычке, внимания на них не обращали, а тут подумали: свежему-то человеку, может, на них и смотреть противно.
— Будет удобно, как считаете? — спросил Шандорин.
— Хорошо, — уверенно ответил Муравьев.
— Ну, располагайтесь, отдыхайте. Сейчас будем чай пить.
Степан Петрович обнял жену и, похлопывая ее по спине, вывел из комнаты. Муравьев поставил чемодан на стул возле письменного стола и принялся вынимать вещи.
Немного погодя в дверь тихо постучали, и боком, не решаясь из вежливости пошире раскрыть дверь, в комнату просунулся Витька. Позади него в коридоре стоял Борис. Войдя в комнату, Витька остановился у двери и молча, переминаясь с ноги на ногу, стоял так, глядя на Муравьева.
— Что скажешь, товарищ? — спросил Муравьев.
Витька поежился, ухмыльнулся и через плечо поглядел на Бориса. Борис подошел поближе к дверям, а Витька сказал:
— Мама звала чай пить.
— Кончу вещи раскладывать — и пойду. Ты давай садись, зови приятеля. Не на свадьбу пришли. — Муравьев порылся в чемодане и достал коробку ирисок. — Конфеты употребляешь?
— Употребляю, — сказал Витька и подошел к столу.
Борис остановился в коридоре.
— Ну, и ты входи. Что остановился? — позвал его Муравьев.
Он дал мальчикам ирисок, и они дружно заработали челюстями.
Быстро покончив с первой порцией, Витька сказал:
— Дядя, знаете, чего я хотел у вас спросить? Вот мы спорили с дядей Павлом. Мы говорим, что сейчас есть такие пушки, которые пробивают броню в десять дюймов толщиной. Мы об этом в газете читали, а дядя Павел говорит, что нет, что не может быть.
— Я тоже где-то читал о таких пушках, — сказал Муравьев.
— Видел? — сказал Витька Борису. — А дядя Павел говорит — нету.
— А у нас есть такие пушки? — спросил Борис.
— Не знаю, но думаю, если нет, то будут.
— Понадобятся, так будут, — сказал Витька.
— Правильно, — сказал Муравьев.
— Дядя, я еще хотел спросить, можно? Вы новые машины ЗИС-101 видали?
— Видал. В Москве их уже много.
— Шикарные машины, а? Говорят, в них и радио есть?
— А ты не видел?
— У нас, кроме «газиков», других машин нету. Иногда еще из области приезжает старый «паккард». Но от него грохот, как от прокатного стана, такой он старый. Говорят, этот «паккард» в двадцать пятом году участвовал в пробеге.
— Заслуженная машина.
— Еще как!
В коридоре послышались шаги. В дверь заглянула Шандорина.
— Витька, ты позвал Константина Дмитриевича? — спросила она.
— Сейчас идем, — сказал Муравьев и погасил свет.
Стол был накрыт в палисаднике под старыми липами. Длинный шнур настольной лампы протянули сюда из комнаты. По темной улице мимо палисадника, за пыльными кустами желтой акации, густо двигались в городской парк гуляющие. За этим близким шумом стояла тишина, а дальше, в глубине города, далеко за домами, равномерно и спокойно, как биение сердца, шумел завод. Гроза, которую ждали весь вечер, прошла мимо и разрядилась далеко за городом.
Витька сейчас же сказал Павлу Александровичу, которого все в доме звали просто дядя Павел, что он не прав: вопреки его уверениям, существуют пушки, пробивающие десятидюймовую броню, и кивнул своей белой головой в сторону Муравьева.
Дядя Павел спорить не стал. Он давно уже не жил в Косьве. Он уехал работать горновым в Магнитогорск после того, как здесь закрыли карликовые, нерентабельные старые домны. Впервые он приехал в Косьву провести отпуск. Настроение у него было возвышенное, элегическое, его не покидала склонность к раздумью, душевным разговорам и излияниям на личные и общественные темы. Уступая этой охватившей его слабости, он сам же немного над собой подтрунивал. Держался дядя Павел солидно, пил водку с деланным равнодушием и крякал после каждой рюмки, как Шандорин.
— Девушек мало на Магнитке, — сказал он меланхолически, но тотчас подмигнул мальчикам, — все хочу жениться, а не на ком. Мы, доменщики, женихи разборчивые.
Степан Павлович поглядел на жену.
— Не то что мы, мартенщики, — сказал он.
Шандорина ударила его чайным полотенцем по плечу и проворчала с угрозой:
— Ну-ка, повтори!..
— Ничего не поделаешь, Танюша, — сказал дядя Павел, — мартенщики в отношении женского пола неразборчивый народ, недаром ихние печки наречены мужским именем.
Он помолчал, выпил, закусил балыком. Тяжелые ночные бабочки обреченно бились о лампочку в светлом мире бумажного абажура. Пронзительно пахли табаки в палисаднике. На ветвях старых лип во сне шевелились птицы. Муравьев сидел, развалясь на стуле, слушал тихий, ленивый разговор и рад был, что ему можно молчать.
— А время идет, — продолжал дядя Павел. — Даже ты постарела, Танюша, факт определенный. И наглядный показатель налицо: растет молодое поколение. — Он кивнул в сторону Витьки и спросил: — Ты как, Витька, по доменному делу пойдешь или тебя все-таки больше привлекает мартен?
— Я не знаю, — сказал Витька. — Я еще не решил.
— А ты решай скорее. Доменное дело — основа всему. Ты смотри, даже государство узнают по чугуну — какова годовая выплавка. Мартен, конечно, тоже имеет значение, но, ясно, музыка уже не та. Возьмем, например, мельника и кондитера: у кондитера работа чище, а у мельника зато почетнее. Его занятие основа, а не наоборот. Так и у нас. Верно я говорю, Степан Петрович?
Шандорин усмехнулся.
— Государство узнают по годовой выплавке стали, — сказал он.
— Нет, ты не говори, — оживился дядя Павел, намереваясь отстаивать свою точку зрения.
Но Шандорину лень было спорить о том, что главнее — сталь или чугун. Все же он сказал:
— Государство узнают по тому, какой в нем народ. А народная сила в статистических сводках не указывается.
— Это верно, Степан, это ты здорово отрезал, — тут же согласился дядя Павел, поняв, что нет основания для спора. — Все на свете имеет причины и следствия. Государство — это народ, в нем его мощь и сила. А народная сила — в том, что каждый обязан соображать: ради какой такой доблести живет он на белом свете! Вот какой разговор. Умножай, дорогой товарищ, богатства земли. В этом твоя обязанность. Вали давай побольше чугуна, стали, машин, хлеба. Думай больше, рожай на свет божий побольше хороших идей… Важная штука понять: самое главное для человека — жить на земле с наибольшей отдачей…
Павел Александрович уже чуть подвыпил и поэтому говорил так много. Доменщики — народ молчаливый, а он был настоящий доменщик. Мальчики притихли, смотрели во все глаза на дядю Павла, точно боялись пропустить хотя бы одно слово.
— Ай да Павел! Какой мудрости понабрался у себя на Магнитке!.. — одобрительно посмеиваясь, сказал Шандорин.
— А что, я не прав? — запальчиво спросил Павел Александрович.
— Прав, Павел, прав! Целиком и полностью. Беда лишь в том, что не сразу научишь человека жить с наибольшей производительностью. Разве что при коммунизме. А сейчас для многих что? Получать на свою долю удовольствия. Да желательно — побольше! Много еще народа, у которых отношение к жизни известное, по готовой рецептуре: «как бы чего не вышло» да «моя хата с краю» или «бумажку оформил, и с плеч долой». Одно слово — людоеды с дыроколами!
— Нет, Степан, не говори. Конечно, таких бобиков много: ответственности поменьше, а благ побольше. Но всякие прохвосты, карьеристы и чинуши истинного положения не определяют. В гуще народной они только соринки. И поэтому понимать вопрос надо так: сапожник ты или врач, паровозный механик или садовник, пекарь или инженер, люби свое дело, верь в него и даже в то, что оно самое необходимое, — и будет тебе благо. А тебе, — значит, всем! И если ты директор завода или счетовод, нарком или секретарша какая-нибудь — будь человеком, личностью, а не скоросшивателем или счетной линейкой! Вот о чем я речь веду.
И, аккуратно положив на край стола свою широченную ладонь, дядя Павел легонько прихлопнул ею.
С какой-то неожиданной и легкой радостью, точно ветер повеял, Муравьева вдруг пронзило светлое чувство: «Хорошо жить на белом свете, есть правда на земле!..»
Потом взрослые встали из-за стола и разошлись по своим комнатам.
Ночь наступила душная, обещая хорошую рыбную ловлю на рассвете. Мальчики легли в палисаднике перед домом. Долго они не могли заснуть, шептались, ворочались, шуршали сеном.
— Ты не проспишь, Борька? — громким шепотом спрашивал Витька.
Большой, медлительный Борис, с толстым носом и толстыми губами, был на два года старше Витьки, ему было пятнадцать лет, но учились мальчики в одном классе. Четыре года назад Борис болел скарлатиной и с тех пор плохо слышал. Уж и речь его делалась невнятной, и посторонние с непривычки едва понимали его. Учиться становилось все трудней, но Борис не хотел уходить из нормальной школы, пока он не оглох. Врач сказал, что он может совсем оглохнуть.
Борис с трудом разбирал шепот Витьки, но в этот час мысли мальчиков были настолько близки, что он угадывал и те слова, которые не мог расслышать, и отвечал правильно.
— Я не просплю, — бубнил он в ответ. — А ты приготовил грузила? Возьми хотя бы дробинок у отца, мы их расплющим, а то будет лески сносить. В устье Медынки должно здорово клевать. В прошлый выходной Сашка Пахомов вот такую щуку там поймал.
Борис показал в темноте, какая была рыба.
Потом мальчики замолчали, но еще долго не могли уснуть. То один, то другой поднимались они на своей лежанке и трогали ржавую консервную банку с червями, которая стояла у них в ногах: было приятно лишний раз убедиться, что все предусмотрено и готово к завтрашнему дню.
Поздно ночью легковая машина, пробиравшаяся по улице, засыпанной доменным шлаком, осветила на мгновение за кустами акации две лежащие белые фигуры, закутанные в простыни.
Первым проснулся Борис. Солнце еще не взошло. В тишине утра отчетливо слышался топот прокатных станов на заводе. Борис толкнул Витьку.
— Вставай, пора, — сказал он.
Витька приподнялся и снова повалился на подушку.
— Вставай, Витька, — сказал Борис. — Что ты, не можешь проснуться?
Он говорил громко, позевывая, мычащим голосом и поглядывал на небо, определяя погоду.
Витька чувствовал, что необходимо проснуться, но прогнать сон не мог. Ему снился дядя Павел, какие-то тощие верблюды, зима. Верблюды стояли возле сарая и протяжно мычали, потому что хотели есть. Тогда Витька позвал дворовую собаку, но вместо нее прибежало шесть волков. Они прибежали быстро и быстро, как по команде, уселись вокруг верблюдов, облизываясь и лая. Дядя Павел выстрелил из берданки, выстрел отдался в Витькиных пятках, и он упал, и ноги его очутились в капкане для волков. Из дому с громким криком выбежала Витькина мать, а он лежал ничком в снегу, и стальные зубья капкана все сильнее впивались в его голые пятки…
В окне дома появилась белая тень.
— Не проспали? — спросила Витькина мать.
Борис не услышал ее голоса. Он тормошил Витьку, кричал на него:
— Вставай, Витька! Уже поздно.
— Ты его пошлепай по пяткам! — сказала Шандорина. — Пошлепай по пяткам! — закричала она громко.
Борис оглянулся. Она поставила босую ногу на низкий подоконник и показала, что нужно сделать. Она смотрела, как Борис будит ее сына.
В эту минуту, думая о том, что брат нашел ее постаревшей, она не могла себе представить, что она действительно постарела, что ее Витька был когда-то маленьким, что она была когда-то гораздо моложе. Ей казалось, что она всегда была такой, как сейчас.
Наконец Витька проснулся. Мальчики завернули подушки и одеяла в простыни и потихоньку спустили их через окно на пол, в комнату. Затем они вышли из палисадника и через двор, вокруг дома, пробрались в кладовку.
В кладовке стояли зимние рамы с засохшими на них кусочками замазки и клочками пожелтевшей ваты, оцинкованные ведра, ящики из-под гвоздей. Полки были уставлены жестяными и стеклянными банками, на стенках висели веревки, связки сушеных грибов, порванная рыболовная сеть, почерневшая от пыли. В углу стояли весла и удочки. Пахло здесь смолой, грибами, мышиным пометом, соленой рыбой. Сейчас, на рассвете, запахи казались таинственными — так, вероятно, пахнет в трюмах кораблей.
Витька вынес удочки во двор, потом вернулся, отыскал в ящике из-под гвоздей кусочек свинца.
— Во, видал? — сказал он Борису.
Борис взял весла и уключины.
Они вышли на улицу. Город спал. Улицы были пустынны. У аптеки на лавочке спали куры. Мальчики шагали молча. В этот ранний час их маленький городишко выглядел торжественно и незнакомо. Непрестанный шум завода, зарево над его мартеновскими печами, лязг железа на погрузочной площадке, свистки паровозов говорили о вечной жизни на земле, о труде, о счастье. Хорошо было идти под этот далекий шум на рыбную ловлю.
В пустом, ярко освещенном подъезде горсовета с чугунной лестницей, которая вела на второй этаж, спал сторож на деревянном ящике. Гулко отдались в помещении шаги мальчиков. Под карнизом крыши проснулись голуби. Они заворковали, встряхнулись, с легким шорохом на тротуар скатились зернышки и крошки штукатурки. На деревьях проснулись и защебетали мелкие птички. Сперва одна неуверенно произнесла «туить», потом другая, и вот, когда мальчики подходили к пруду, уже во всех кустах трещали и чирикали птицы.
На берегу пруда у мостков для стирки стоял в одном белье старик Прохарчев, седой, согнутый от старости, и играл на флейте. Ему не спалось по ночам. Он был сын крепостного музыканта; вся семья Прохарчевых играла на каких-либо инструментах. Старик не слышал мальчиков. Витька остановился возле него послушать музыку. Ему нравились и флейта, и скрипка, и пианино, и барабан.
— Что стал? — замычал на него Борис и потащил вперед.
— Знаешь, Борька, я здорово люблю музыку. Вот бы научиться играть на чем-нибудь.
— Одно из двух: или концерты слушать, или рыбу удить, — сказал Борис.
Лодка была вытащена на берег маленького залива в том месте, где дорога из города поворачивала к бывшему монастырю. Борис вдел уключины, вложил весла, потом они вдвоем столкнули лодку на воду. Борис сел на весла. Витька, шлепая по мелководью, вывел лодку на глубокое место и, оттолкнувшись, вскочил на корму. Борис принялся выгребать на середину пруда.
Дул встречный ветер, и покуда Борис не выгреб на середину и не повернул, грести было тяжело и лодка шла медленно. Пруд весь наморщился, у мостков разбивались мелкие волны. Пока они плыли, Витька все время слышал флейту старика и топот прокатных станов на заводе.
Устье Медынки находилось километрах в шести от города. Нужно было приплыть туда до восхода, потому что позже рыба клевала не так хорошо. Правда, и позже, часов до восьми, рыба клевала здесь неплохо, но хотелось, чтобы рыба ловилась как можно лучше, потому что это была первая вылазка после лагеря в этом году.
На середине пруда Борис повернул, лодку стало покачивать, но зато она пошла быстрее, только приходилось все время забирать правым веслом.
Скоро должно было взойти солнце. Становилось все светлее, и было странно, что сосны в той стороне, где должно было взойти солнце, оставались такими же темными, как раньше, на светлом фоне неба.
— А ты знаешь, — сказал Витька, — я во сне вспомнил смешную историю про дядю Павла.
— Не кричи, — сказал Борис, — рыбу распугаешь.
— Ну, сказал! — ответил Витька, но переполз с кормы на скамейку, поближе к Борису, и, согнувшись, громким шепотом заговорил: — Знаешь, в голодные годы сюда пригнали верблюдов. Кормить их, конечно, было нечем, они скоро подохли с голоду. Их свалили за нашим домом. Дядя Павел был тогда пареньком вроде нас с тобой. Смотрит он: на снегу вокруг верблюдов — следы. Ну, конечно, волчьи. Вот он взял у моего отца капкан и поставил возле верблюдов.
Чтобы лучше слышать, Борис широко раскрыл толстогубый рот.
— А волки уже начали падаль есть? — спросил он.
— Не знаю. А что?
— А то, что тогда они наверняка вернутся дожирать.
— Не знаю. Ты слушай дальше, — сказал Витька. — Вот он поставил капкан, а на другой день рано утром пошел смотреть и еще издали видит — волк попался. Он пошел в дом, взял берданку. Сам страшно рад, что поймал волка, но боится: вдруг волк вырвется — да на него. Подошел к изгороди, прицелился, потом вдруг замечает: волк что-то странного цвета. Пегий какой-то. Он тогда перелез через изгородь, подходит ближе, а волк этот как завизжит, а потом как залает…
— Не может быть! — сказал Борис.
— Да ты слушай: это наш Рыжик попался в капкан. Дядя Павел собачьи следы принял за волчьи. Здорово?
— Ну уж и здорово. Что, он раньше проверить не мог, чьи следы? — презрительно сказал Борис.
— Он дурной был, — сказал Витька. — Это сейчас он вот какой стал, доменщик!.. А ты голода не помнишь?
— Ясно, нет. А почему ты говоришь, что дядя Павел был дурной?
— А так. Шалопут. Сейчас он интересно рассказывал, да?
— В Магнитогорске, наверно, здорово интересно.
— Еще бы! Вот бы поехать в Магнитогорск!..
— А чего? Поедем… — сказал Борис. — Смотри-ка, восход начинается.
Витька обернулся. В просеку, на той стороне пруда, медленно вползало солнце. Розовато-желтые лучи его пробивали стволы высоких сосен, стоящих на берегу. Весь пруд покрылся желтыми блестящими пятнами.
— Как раз поспеем, — сказал Витька.
— Немного опоздали, — заметил Борис.
— А знаешь, — сказал Витька, — я ни мартенщиком, ни доменщиком не буду. Я буду радиотехником. Это гораздо интереснее.
— Хорошее дело, верно… Мне радиотехником нельзя. Я скоро совсем оглохну.
— Ну, а кем ты будешь?
— Я? Я буду летчиком.
— Шикарная специальность. — Витька помолчал. — Ну, а слух, думаешь, не помешает?
— Слух! В летном деле слух не так важен. Там главное — чтобы нервы крепкие и зрение хорошее. Это главнее всего.
— Ну, все-таки, знаешь, и слух нужен.
— Нужен-то нужен, но не так. Мотор же все равно гудит, ни черта не слышно.
Некоторое время мальчики плыли молча. Ветер прекратился. Поверхность пруда разгладилась и переливалась, поблескивая отсветами солнца. Они подплыли к устью Медынки. Здесь было мелко. Сквозь чистую воду ясно виднелся желтый песок на дне. В устье реки плеснула большая рыба.
— Тише давай, — прошептал Витька.
Осторожно Борис повернул лодку направо и между двумя отмелями подгреб ближе к берегу. Там он положил весла на борт. Витька осторожно спустил в воду два кирпича на веревочке, заменявшие якорь.
Они размотали удочки, наживили червячков и забросили.
— Знаешь, Борька, — громким шепотом сказал Витька, — я придумал шикарную штуку. Я читал в одном журнале: если слуховые нервы не совсем повреждены, то можно научиться слышать, даже если ты совсем глухой.
— Ну да? — сказал Борис.
— Честное слово! Нужно только сделать специальный телефон, и тогда через него можно слышать, что говорят.
— Как же можно слышать, если ты глухой?
— В том-то вся штука, через телефон слуховые нервы все равно, даже если ты глухой, могут принимать звуковые колебания. Я читал.
Борис недоверчиво покачал головой.
— Если ты глухой, — сказал он, — как же ты можешь слышать?
— Ну вот, я тебе говорю. Я про это читал. И понимаешь, что можно сделать? Телефон можно приспособить к шлему. Так Водопьянов летает, я слышал. У него под шлемом телефон, и он переговаривается с радиостанциями. Всегда можно найти какой-нибудь выход. Понимаешь, я тебе сконструирую такой телефон, когда буду радиотехником, и ты сможешь шикарно летать.
Борис посмотрел на Витьку и сказал:
— Это здорово! Конечно, если ты про это читал. Но только, знаешь, не передумай. Иди обязательно в радиотехники.
— Ну, ясно, раз я сказал, — ответил Витька.
Снова плеснула большая рыба. Витька поднял удочку, переменил червяка и забросил опять.
— Мы это сделаем, Борька, — сказал он, — а то дядя Павел требует: «Решай скорей, кем ты будешь». Как будто это можно быстро решить…
— Это верно, — сказал Борис. — Смотри только не передумай.
В выходной день Турнаева решила съездить к родным в Брусчатое. Она давно не видела стариков, но вряд ли скоро бы собралась к ним, если бы не желание поговорить с отцом о преподавании в стахановской школе.
Она попросила в заводоуправлении машину, и так как на легковой уезжал на дачу директор, ей прислали «пикап». Она выехала рано утром, пока дети спали, чтобы не было рева и просьб взять их с собой.
Старики очень обрадовались дочери. Они вышли к ней навстречу, повели в дом. На столе тотчас появились пироги, варенье, зашумел самовар.
— Ну, как живете? Рассказывайте, — то и дело говорила Маруся.
И старики наперебой рассказывали ей поселковые новости и сплетни, Марья Давыдовна слушала, смеялась и наконец сказала:
— А ну, угадайте, зачем я приехала?
— Вот всегда так, — сказал Давыд Савельевич. — Обязательно по делу приедешь. Хоть бы раз просто так прикатила, стариков проведать, например.
— А все-таки попробуйте угадать.
— Кто же тебя угадает? Небось свинарник организовывать или учреждать школу ликбеза. Твои дела известные, — сказала Евдокия Петровна.
— Вот не угадали. Я приехала службу предлагать папе.
Евдокия Петровна испугалась. Давыд Савельевич начал медленно краснеть и от волнения, прижав ладони к груди, пролепетал:
— Мне?
— Вам, папа. Замечательная служба! Лекции читать.
— Господь с тобой, — взмахивая рукой, сказала Евдокия Петровна. — Какие такие лекции?
— Понимаете, — начала объяснять Турнаева, — мы организовали стахановскую школу, записалось около двухсот человек, а лекторов не хватает. Могли бы вы, папа, читать лекции по прокатному делу? Два-три раза в декаду? Думаю, вам не трудно будет.
Пока она говорила, старик пришел в себя, откашлялся, быстро отер склеротические слезы и, гордо откинув голову, сказал:
— Что же, предложение интересное. Оклад будет положен?
— Обязательно. Будете получать за каждую лекцию.
— Господь с тобой, Маруся, ну куда ему лекции читать?! Дайте человеку отдохнуть на старости лет.
— Что ты мелешь, я не понимаю. Что я, дряхлый старик какой? — рассердился Давыд Савельевич. — Лишь бы разговоры говорить, а в существо вопроса проникнуть не в состоянии. «На старости лет»! Молчи лучше, если ничего не понимаешь.
— Но его же снимут с пенсии, — не унималась Евдокия Петровна. — На что ему сдались твои лекции?
Давыд Савельевич затряс бородкой, нахмурил лоб и исподлобья поглядел на жену.
— Ну ладно, ладно, молчу, — сказала она, возмущенно вздымая руки. — Каждый сходит с ума по-своему.
— Мама, — кротко сказала Марья Давыдовна, — его не снимут с пенсии. Папа будет получать сверх пенсии. Зачем расстраиваться?
— Она сама не знает, чего хочет. Можно подумать, что я в самом деле столетний старик. Мне, конечно, нужно подумать, но в принципе я согласен. Раз есть такая необходимость, нужно помочь. Вот только — как с транспортом? Придется на узкоколейке ездить или машину будете присылать?
Евдокия Петровна встала и вышла из комнаты. Марья Давыдовна подмигнула отцу, и они рассмеялись.
— Будем присылать машину, — сказала она.
— Это правильно! Чтобы мое время зазря не расходовалось, — сказал Давыд Савельевич. — Можешь считать, уговорила. Так и скажи своим начальникам: Мозгов согласен…
Укротив свое возмущение, Евдокия Петровна стала упрашивать дочь остаться обедать, но Марья Давыдовна беспокоилась о детях и торопилась домой. Она даже не зашла на завод к Пете, который был на работе, несмотря на выходной.
Проводив дочь, Давыд Савельевич степенно прошелся по улице и направился к проходной будке.
Сторож Илья Тарасович, как обычно, встал перед ним навытяжку. Давыд Савельевич поглядел на него, пожевал бородку и сказал:
— Сиди, сиди, я просто так.
Но Илья Тарасович не садился — из почтительности. Мозгов ткнул его в грудь согнутым пальцем.
— Ну, как у вас дела? Поправляются? — спросил он.
— Как изволили сказать? — переспросил Илья Тарасович.
Мозгов махнул рукой и сказал:
— Ладно, сиди. Я теперь, между прочим, буду вроде профессора. Лекции буду читать. Так-то, братец мой! Знающему человеку у нас пропасть не дадут!..
Он посмотрел на сторожа, стараясь подавить волнение, и с гордостью прошел на заводскую площадку.
Вернувшись домой, Марья Давыдовна накормила детей, переоделась и пошла с ними на пруд.
Турнаевой нравились такие мальчики, как Витька Шандорин, как его товарищ Борис, как многие другие косьвинские сорванцы. «Это настоящие мальчишки», — говорила она, если родители жаловались на их шалости. Так она говорила о чужих ребятах, но поведение собственных всегда огорчало ее. Вовке было всего четыре года, но он уже лазил через заборы, бегал на футбольные состязания, проникая на стадион без билета через какую-то лазейку, известную городским мальчишкам, швырял камнями, причем по неопытности норовил выбрать побольше и потяжелей. Всегда он ходил ободранный, расцарапанный, с синяками и шишками на лбу. Марья Давыдовна не успевала одевать его в чистые костюмы, Вовка сейчас же вымазывался в краске, в глине, в мелу. Туфли ему приходилось покупать каждый месяц. Идти спокойно по улице он не мог. Как собака, бежал он впереди матери, карабкался на деревья, забегал в чужие дворы, кидал в воробьев камнями. Если Турнаева брала его за руку, Вовка садился на землю и ревел таким страшным голосом, что из магазинов выбегали продавцы. «Что с ним будет через пять лет?» — ужасалась Марья Давыдовна. Но Петю Турнаева не страшило будущее сына. «Ничего, — говорил он, — мальчик растет настоящим футболистом».
Зоя — та была в другом роде. Ее постоянно приходилось подгонять, тормошить, а на улице попросту тащить за собой за руку. Толстая, сонливая, медлительная — она забывала, что надо шевелить ногами, что можно смеяться, когда смешно, и плакать, когда больно. И если муха садилась на ее щеку и наверняка щекотала ее, Зоя не догадывалась, что муху можно согнать рукой. И при таком характере иногда, разозленная чем-нибудь, девочка неожиданно свирепела и не хуже Вовки лезла в драку или швыряла в обидчика чем придется.
Но Петю вполне устраивал и характер дочери. «Для девочки это в самый раз. Катенька в детстве была точно такая», — говорил он и на этом успокаивался. Он любил размещать вещи и явления в надлежащем порядке.
На водной станции жизнь была в разгаре. Дощатые постройки гудели, как телеграфные столбы. Боны, ограждавшие бассейн, скосились, образовав вместо прямоугольника параллелограмм, — такое волнение подняли купающиеся. Вода сверкала, сверкали голые спины, с шумом падали в воду пловцы, топали по бонам ребятишки. Было очень весело.
На плоту у мужской купальни, где стояла вышка для прыжков, торопливо раздевались Витька Шандорин и его дружок Борис. Не мешкая, точно они спешили, по крайней мере, на ловлю жемчуга, они взобрались на первый этаж вышки и один за другим прыгнули в воду. Так же поспешно они вылезли на плот, взобрались на второй этаж вышки и снова прыгнули в воду.
— А где мама? — закричала Турнаева, в то время как Витька карабкался на плот, чтобы нырнуть еще раз. Витька был очень занят. Рассеянно махнул он рукой и крикнул:
— Там, дома.
Пока Марья Давыдовна покупала билет — в выходные дни купание на водной станции стоило десять копеек, — Вовка сбежал к воде и вскочил в единственную оставшуюся на причале полузатопленную, негодную лодку. Под его тяжестью лодка немедленно начала тонуть, а Вовка старательно отталкивал ее от боны. Марья Давыдовна бросилась бегом по мосткам, уронила простыню, а Вовка дождался, пока лодка не наполнилась водой, выскочил на бону и что-то кричал ей в радостном возбуждении. Турнаева подбежала к нему, шлепнула со злости и стала стягивать с него мокрые туфли и штаны. И пока она сидела на корточках, кто-то с разбегу перепрыгнул через нее, обдав брызгами, и нырнул в воду. Турнаева только и заметила пару тугих розовых пяток. В воде была такая уйма детских голов — белобрысых, черных, рыжих, каштановых, обритых наголо и даже кремовых, — что определить, кто перепрыгнул через нее, было невозможно.
Марья Давыдовна расстроилась. Сперва ее испугал Вовка, теперь какой-то лихой прыгун напомнил о том, что ей недостает солидности, внушительности. Она занимала большое общественное положение и старалась держаться солиднее. Это удавалось ей с трудом, но когда, казалось бы, удавалось, что-нибудь постороннее обязательно нарушало весь колорит. Вот и теперь: сколько десятков человек — пусть даже большинство из них ребята — видели, как она испугалась, как она бежала, как уронила простыню, как нашлепала Вовку. Вдобавок какой-то чертенок перепрыгнул через нее, как через девчонку.
Вовка голышом уже бежал по бонам к плоту возле женской купальни, а Марья Давыдовна оглядывала бассейн и мостики, стараясь по поведению обнаружить прыгуна, и не спеша шла за Вовкой. Зойка плелась сзади.
На плоту у женской купальни в темно-синем шерстяном купальном костюме лежала на животе Вера Михайловна. Турнаева подошла к ней и села. Вовка бегал по наружной боне, скользя на мокрых досках. Зоя тихо села возле матери.
— Беда с этими сорванцами! — сказала Турнаева. — Обязательно чего-нибудь натворят.
— Это вы о своем Вовке или о том, кто через вас перепрыгнул? — спросила Вера Михайловна.
— Оба хороши. А вы заметили, какой через меня перепрыгнул?
— Вон, видите, тот, с веснушками.
Вера Михайловна приподнялась на локте и показала на мальчишку в розовых нижних штанишках, через которые было все видно, что он хотел скрыть. Турнаева встала и пошла к нему, грозя пальцем. Мальчишка опустился на корточки на краю боны и, зажав локти между колен, ладонями поддерживал свою хитрую конопатую рожицу.
— Ты чей, мальчик? — говорила Турнаева, приближаясь к нему. — Разве можно так прыгать? А ну-ка, иди сюда.
Мальчишка, не меняя положения, покачался всем телом из стороны в сторону и, когда Турнаева была уже так близко, что почти могла достать его рукой, быстро высунул длинный, загнутый на конце, розовый язык и крикнул:
— Тетя Маша, а я не ваша! — и бултыхнулся в воду, не поднимаясь с корточек. Тотчас же он вынырнул и, барахтаясь так, точно его щекотали под водой, поплыл к противоположной стороне бассейна.
— Паршивец, еще дразнится, — сказала Турнаева, вернувшись к Вере Михайловне.
— А вы думали, он дастся без боя? — спросила Соколовская.
Марья Давыдовна раздела Зою, поймала Вовку и отправила детей в купальный ящик, где нагретая солнцем вода доходила Вовке до пояса. Потом она сняла платье, оставшись в купальном костюме с черными и желтыми осиными полосами, и легла рядом с Верой Михайловной.
— Давно вы здесь? — спросила она Соколовскую.
— Не очень, — лениво ответила Вера Михайловна. — Часа три.
— Превратное у вас представление о времени.
— Сегодня выходной.
— Разве поэтому.
— Ну, скажите, пожалуйста, еще что-нибудь, очень прошу. Что-нибудь еще в таком же роде… Что-нибудь значительное, весомое…
— Не сердитесь, Вера Михайловна, — сказала Турнаева, — но давайте говорить откровенно: почему вы не хотите работать?
Затевать об этом разговор с Соколовской Марья Давыдовна не думала, наперед зная, что ничего не выйдет. Она заговорила на эту тему нечаянно и тут же пожалела.
Вера Михайловна вытянула согнутые руки на плоту и легла на них щекой.
— Откровенно? — сквозь зубы процедила она. — Давайте откровенно. Не вижу интересной работы. Свинарники меня не влекут. Полы мыть в рабочих общежитиях не желаю. Концерт вот вы затеяли, так о нем заранее можно сказать: выйдет одно посмешище. Петю своего вы петь заставите?
И оттого, что Вера Михайловна задела больное место, употребив для этого почти то же выражение, которым недавно сама Турнаева отвечала Шандориной на ее требование, чтобы скорее назначили для концерта число, Марья Давыдовна разозлилась и решила продолжать.
— Не буду спорить — не интересно. Но вот вам еще одно дельное предложение: на заводе открывается стахановская школа. Нужен заведующий учебной частью, человек инициативный, культурный, неглупый. Разве это не интересно?
Вера Михайловна выпрямила левую руку и, намочив палец в воде, стала водить им по доске перед собой. Марья Давыдовна пожалела ее. Это был жест раздумья, неуверенности. Но Вера Михайловна молчала.
— Ну, Вера Михайловна, — сказала Турнаева.
— Читайте вот, — сказала Соколовская и ткнула пальцем в плот.
На доске мокрым пальцем было написано: «Не жела-ю».
— Сторож! Сторож! — раздался басистый голос на террасе возле раздевалки.
Посмотрев в ту сторону, Турнаева увидела тетку и Катеньку. С тех пор как теплое дыхание славы коснулось ее чела, Катенька внешне мало изменилась — оставалась такой же спокойной, медлительной, и лишь в повороте головы появилось что-то горделивое, точно она теперь глядела на мир с некой возвышенности, на которую вознесла ее слава. Но это новое в ее облике проглядывало чуть-чуть, привлекая внимание людей, лишь хорошо знавших ее раньше.
Тетка строго оглядывалась по сторонам, ища сторожа, и что-то яростно говорила в окошко кассы. Вера Михайловна тоже посмотрела в ту сторону.
— Она не хочет раздеваться на плоту, боится, что украдут платье! — сказала Турнаева.
— Тетю вы уже привлекли к работе? — ехидно спросила Вера Михайловна.
«Она и не думает сдаваться», — подумала Турнаева и сказала зло:
— Если хотите знать, тетка — это то, что ожидает вас в будущем.
— Вы думаете? — с едва сдерживаемым раздражением спросила Соколовская.
— К этому дело идет, — спокойно сказала Турнаева.
Тетка продолжала звать сторожа, а Катенька стояла возле нее и смотрела в сторону, делая вид, что вопли тетушки ее не касаются. Подошел заведующий водной станцией, бывший волжский матрос. Молча оглядел он тетку и облокотился на перила террасы.
Секунду он молча глядел на нее, а потом спросил равнодушно:
— Чего орете, гражданка? Живот болит?
Тетка в ответ грозно смерила его взглядом.
— Вы сторож? Откройте раздевалку.
— Я не сторож. Я — заведующий. Тут сторожей, к вашему удовольствию, не имеется. За вход не рубли, копейки берем. На сторожа не напасешься.
Однако он снял замок, и женщины скрылись в раздевалке.
Мимо бассейна проплывала байдарка с низко сидящим загорелым гребцом. Она шла быстро — не шла, а летела, и взмах двухлопастного весла был похож на взмах крыльев. С внешних бон в открытую воду прыгнуло десятка полтора мальчишек и девчонок. Они быстро поплыли к байдарке, брызгая водой и визжа от старания. Но байдарка была уже далеко, и ребятишки внезапно, как стая мальков, повернули обратно. Теперь стало видно, что мордочки у них напряженные, испуганные и что всем до зарезу хочется скорее вернуться на плот. Сразу целой кучей они вылезли на бону, затопив ее внешний край. Но как только мимо водной станции поплыла вторая байдарка, ребятишки, не успев отдышаться, снова прыгнули в воду, пытаясь ее догнать, и, опять не догнав, испуганные, возвращались к боне.
Вовка плавать еще не умел. Он бегал вдоль боны, кричал, показывал куда-то руками. Турнаева не спускала с него глаз, боясь, что он в увлечении свалится в воду. Зойка, голая, по-женски округлая, тихо сидела возле нее и играла гладкими камешками, которые кто-то притащил со дна пруда.
Спустились на плот тетка и Катенька. Тетка в купальном костюме была невероятна. Пять толстых жирных складок от груди и до колен обозначали контур ее тела. Мощная грудь, предварительно запакованная в белый бюстгальтер и похожая на бурдюк, наполненный водой, колыхалась под ярко-розовой тканью костюма.
— Немыслимая жара! — проворчала она, опускаясь на раскаленные доски плота.
«Ничего себе, милое будущее предсказывает мне Турнаева», — подумала Вера Михайловна со злобой. Она ненавидела Турнаеву. Она всех ненавидела сейчас.
Катенька сразу полезла в воду и в воде вдруг обрела удивительную живость. Она ныряла, била руками по воде, перевертывалась на спину, кружилась, звала других и, наконец, видя, что таким образом никого не заманишь в воду, подплыла к плоту и ладонями стала брызгать на женщин.
Женщины завизжали, повскакивали, а тетка, защищаясь руками от брызг, закричала:
— Катенька, довольно, ты сердце испортишь!
Катенька перевернулась на спину и не торопясь поплыла, мерно вынимая руки из воды и забрасывая их вперед себя, за голову.
Женщины снова улеглись на плоту. Тетка спросила Веру Михайловну:
— Костюм в Москве покупали? Сколько отдали?
— Пятьдесят рублей, — лениво сказала Вера Михайловна.
— Ну, я говорила? — гневно сказала тетка Турнаевой.
— Ну, а я не видела, когда была в Москве, не видела. А специально из-за костюма ехать не могу, — ответила Марья Давыдовна тоном: «Да отвяжитесь вы от меня».
На водную станцию пришли Муравьев и брат Шандориной. Они остановились на террасе, оглядывая бассейн.
— Товарищи, идите сюда! — закричала Турнаева.
Вера Михайловна сделала равнодушное лицо и отвернулась к пруду.
Муравьев и дядя Павел спустились на плот. Муравьев сел на доски, а дядя Павел стремительно стащил через голову рубашку, брюки и туфли скинул одновременно, снял носки и, как был в синих длинных трусах, не раздумывая, прыгнул в воду.
— А парашютного шелка вы не пробовали достать? — спросила тетка у Веры Михайловны.
— Зачем вам парашютный шелк, тетушка? Неужели прыгать собрались? — спросил Муравьев.
— Что я, с ума сошла? На белье Катеньке. Лучше парашютного шелка для нарядного белья не достать.
— Ну и народ! — сказал Муравьев. — Значит, на белье?
— Вы нашу тетю мало знаете, — сказала Турнаева, — Наша тетя — замечательный человек.
Турнаева наклонилась к Муравьеву и зашептала на ухо смешную историю про нее.
Во времена карточек у тетушки накопилось очень много конфет. Сладкого она не любила, но, так как конфеты полагались на паек, не брать было жалко. Она получала конфеты и прятала их в сундук, где хранилось у нее всякое барахло. Потом карточки кончились, а про конфеты тетка забыла. Сундук стоял в комнате возле печки. Как-то зимой, когда Турнаева была по делам в областном центре и жила у тетки, из сундука потекла густая грязно-розовая жижа. «Что это? Что это?» — испугалась тетка и тут же сама вспомнила о своем запасе. Она достала из сундука растаявшие конфеты и две недели, чтобы добро не пропадало зря, пила чай с липким тестом бывших конфет.
Тетка не подозревала, что Марья Давыдовна говорит о ней. Она следила за племянницей.
Дядя Павел подплыл к Катеньке и что-то заговорил, отдуваясь. Катенька брызнула на него водой и поплыла к внешним бонам. Там она ухватилась за край, поджидая его. Дядя Павел подплыл. Катенька мотнула головой в сторону пруда:
— Поплывем?
Дядя Павел жестом утопающего схватился за край боны и покачал головой.
— Эх, вы, а туда же лезете, — сказала Катенька.
Она нырнула, через секунду оказалась по ту сторону боны и, не оглядываясь, поплыла вперед.
— Катенька, куда ты? Разве можно? — закричала тетка.
Муравьев встал, быстро разделся и крикнул Катеньке:
— Оказывается, вода — ваша родная стихия!
Он разбежался, прыгнул с плота в открытую воду и кролем поплыл за ней. Он быстро догнал ее, перешел на брасс, они поплыли рядом в блестящей от солнца оранжевой воде.
Вера Михайловна с досадой смотрела на них. Муравьев не нашел нужным поговорить с ней. Он как бы ее не заметил. Теперь Вера Михайловна могла свободно смотреть на него, потому что все смотрели на Муравьева и на Катеньку, и для нее это не было унизительно. Он поступил с ней подло. Он получил то, что ему хотелось, и теперь он знать ее не желает. Теперь Муравьев при ней флиртует с другой женщиной, а с ней даже не находит нужным говорить. Так с Верой Михайловной никто еще не поступал, и так как она никогда не представляла себе, что кто-нибудь так поступит с ней, то ее униженное самолюбие вызывало в ней не ярость и не месть, а одно желание заставить его снова обратить на себя внимание. Вере Михайловне нужно было, чтобы Муравьев вновь пожелал ее, а тогда она держала бы себя иначе. Совсем иначе.
Дядя Павел, фыркая и отдуваясь, вернулся к плоту и, положив локти на край его, стоял, подпрыгивая в воде. Потом он вылез на плот и улегся рядом с Марьей Давыдовной.
Все смотрели на плывущую пару. Они были уже далеко. Тетка поднялась, приставила ладони ко рту и протяжно закричала, чтобы Катенька вернулась назад.
— Успокойтесь, тетенька! — сказала Турнаева. — Наша Катенька переплывет Атлантический океан.
— А что вы думаете? Вполне возможно, — с мрачной убежденностью подтвердил дядя Павел.
Тетка села по-турецки и сказала с умилением:
— Ах, какая пара!
— Какая? — спросил дядя Павел.
Тетка вздохнула:
— Прямо как дети. Он такой стройный, сильный, молодой. Сколько ему лет?
— Лет тридцать, наверно. Может быть, немного больше, — сказала Турнаева и закричала на Вовку, чтобы он вылез из воды.
На ее приказание Вовка внимания не обратил, продолжал барахтаться в ящике для детей. Зоя послушно вылезла на плот. Марья Давыдовна поднялась, вытащила Вовку из воды, поволокла к взрослым.
Вера Михайловна лениво посмотрела на тетку и сказала:
— Мечтаете сразу пристроить Катеньку? Дайте ей опомниться от Севастьянова. И кроме того, неподходящий выбрали объект. Муравьев не женится.
— Зачем делать поспешные выводы? — сказала тетка.
— Сосватайте Катеньку Павлу Александровичу. Очень подходят друг к другу. Верно, Павел? Он плавать не умеет, она — наоборот. Всегда нужно подбирать пары по признакам несходности.
— Дельное предложение, — сказал дядя Павел. — Я бы Катеньку на Магнитку умчал в международном вагоне. Там у нас девушек подходящих мало. Отдайте, тетенька, а?
— Не люблю глупых шуток, — сказала тетка.
Турнаева положила Вовку рядом с собой и, чтобы он не удрал, держала за ногу.
— На цепочку надо приковать, — сейчас же посоветовал неунывающий дядя Павел.
Ему очень нравилась Катенька. Еще до отъезда на Магнитку нефритовые, манящие ее глаза не давали ему покоя. Но открыть Катеньке свое сердце дядя Павел так и не решился. Он умел делать чугун, играть в городки, рассуждать на высокие темы, искать причины и следствия, но не умел покорять девушек. Во всяком случае, ему казалось, что не умеет. Потом Катенька вышла замуж, и Павел Александрович поставил на своем увлечении крест. Нежданно-негаданно Катенька вновь оказалась свободной. «Лови момент, Павел!» — сказал он себе, но не считал приличным торопиться. А кроме того, и, наверно, это было главное, обычная нерешительность нет-нет да снова овладевала им. Дяде Павлу было всего тридцать лет, и, будучи уверен, что проживет втрое больше, он вдруг приходил к мысли, что можно не спешить; в их роду, на Кубани, все мужчины жили до ста лет. Теперь его начинало беспокоить присутствие Муравьева.
Солнце жарило немилосердно, но лежащим на плоту лень было подниматься и лезть в воду. Лежали на спинах и на животах, разморенные, ленивые, вяло говорили о пустяках. Вера Михайловна чувствовала, что ей надо было бы уйти, но и уходить было лень. Сейчас ей легче думалось о Муравьеве — но думалось со злобой, — и ей хотелось одного: чтобы злоба не сменилась желанием сблизиться с ним снова.
Пловцы плыли теперь обратно, все так же рядом, и о чем-то говорили между собой. Подплыв к плоту, они ухватились за край его и, касаясь друг друга локтями, стояли, подпрыгивая, как только что перед этим дядя Павел.
И снова Муравьев был безразличен к Вере Михайловне. Ее присутствие, видимо, нисколько не смущало его. Тетка умильно глядела на него и на Катеньку.
— Вы бы на лодке покатались, — сказала она.
— Покатаемся и на лодке, — сказал Муравьев и невольно посмотрел на Веру Михайловну.
Она тоже смотрела на него и взгляд его встретила спокойно. Муравьеву стало неловко. Чтобы не показать этого, он поднял руку, опустил на голову Катеньки и потопил ее. Тетка вскрикнула, Муравьев засмеялся, оттолкнулся от плота и поплыл на спине кролем, не спеша забрасывая руки за голову. Катенька вынырнула, погналась за ним. Игра заинтересовала и Павла Александровича. Он, как и раньше, мужественно шлепнулся в воду и поплыл за Катенькой.
— Павел Александрович, на минутку! — закричала тетка.
— Зачем он вам? — спросила Турнаева.
— Его надо позвать, пусть не мешает.
— Напористо действуете, тетушка. Неделикатно, — сказала Вера Михайловна.
Но дядя Павел был уже возле плота.
— Звали, тетушка? — спросил он.
— Посидите с нами, голубчик, — сказала тетка. — Вот Вера Михайловна хотела расспросить вас о Магнитке.
— Тетушка, а меня зачем втравливать в эту игру? Неужели на собственные силы не надеетесь? — сказала Вера Михайловна.
Дядя Павел понял, грустно покачал головой, но вылез из воды, перешагнул через тетю и пошел к вышке — прыгать в воду. Он поднялся по лестнице на первую площадку, постоял минуты три, раздумывая, попробовал прыгнуть с разгона, но, разбежавшись, остановился на самом краю и торопливо замахал руками, чтобы удержать равновесие. Затем, помедлив, он посмотрел вниз, плюнул в воду и по лестнице спустился на плот.
Вернувшись к женской купальне, он сказал:
— Поставили вышку, а прыгать нельзя. Дно видно, как в тазу. Этак прыгнешь — и голову к чертям свернешь.
— Какой вы, право, страшно смелый мужчина! — сказала Вера Михайловна.
Вскоре пришел Соколовский. Он поздоровался с женщинами и спросил жену:
— Веруся, ты купалась? Идем, идем.
Он схватил ее за руку и потащил в воду. Вера Михайловна, не сопротивляясь, сползла к краю плота, спустила ноги и лениво плюхнулась в воду.
Муравьев заметил Соколовского. Он остановился в воде и крикнул:
— Иван Иванович, плывите…
Катенька сзади накрыла его рукой, он не успел договорить и скрылся под водой, выпустив на поверхность пузыри.
Убедившись, что Вовка и Зоя увлеклись игрой в камешки, Турнаева перевернулась на спину, подложила руки под голову, закрыла глаза. Лежать на плоту было очень жарко, но ей не хотелось идти в воду. Она думала о сказанном Верой Михайловной. Она постаралась и виду не подать, что сомнение Соколовской задело ее. Тем не менее сейчас она не могла избавиться от мыслей о концерте. Драмкружок на заводе был организован недавно и не успел еще подготовить большую постановку. Они должны были показать одноактную вещицу. Турнаева бывала на репетициях. Спектакль шел хорошо, но он мог занять всего лишь одно отделение. Концертное отделение по-прежнему внушало ей сильное беспокойство, так как оба главных участника выступать не могли.
Как же выйти из этого неприятного положения? Она ничего не могла придумать. А может быть, завтра Абакумов действительно объявит день конференции!..
Соколовский и Муравьев с Катенькой соединились в кружок, взявшись за руки, и, каким-то образом поддерживая свои тела, кружили хоровод в воде. Тетка, не умеющая плавать, сидела на краю плота, болтала в воде ногами, зачерпывая воду горстями, плескала на себя, тяжело и восхищенно ухая.
Потом пловцы вернулись к плоту. Они одновременно стали вылезать из воды. Край плота опустился, вода залила часть досок.
— Но, ихтиозавры! — грубым голосом сказал дядя Павел.
Турнаева вскрикнула и села. Она задремала, думая о концерте. Теперь она проснулась, села, испуганно посмотрела: где дети? Дети по-прежнему играли в камешки.
— И вы здесь, Павел Александрович? Давно приехали? — спросил Соколовский, отдуваясь и растирая руками холодный живот.
Они негромко заговорили между собой. Муравьев сел рядом с Верой Михайловной и тихо сказал, что ему нужно с ней повидаться. Вера Михайловна удивилась. Заметив это, Муравьев поспешил сказать, что поговорить с ней он должен о деле.
— Хорошо, — сказала Вера Михайловна, — приходите после обеда, буду ждать.
И она с безразличным видом отвернулась.
Дядя Павел рассказывал о Магнитке, потом стал расспрашивать Соколовского о работе. С удивлением Муравьев услыхал, как Иван Иванович сказал, что все эти месяцы мартеновский цех работал из рук вон плохо, теперь имеются надежды на улучшение: к ним переброшен Шандорин. Приход Степана Петровича помог цеху. Его бригада, несмотря на все противодействия дирекции, добилась ровного хода своей печи и значительно повысила ее производительность.
— Иван Иванович, неужели вы так о Шандорине? — не выдержав, спросил Муравьев.
— Да, о нем. А что?
— Удивительно! — сказал Муравьев.
— Невысокого вы мнения о моих душевных качествах, — сказал Соколовский.
— Я поражен. Лютая ненависть — и вдруг идиллический мир и благодать.
— Да вы ведь не знаете, откуда у них повелась вражда, — сказал Павел Александрович. — Думаете, принципиальные расхождения во взглядах? Вот я вам расскажу. Много лет назад у них был общий друг — Сысоев, доменщик. В его доме Иван Иванович часто встречался с Шандориным. Однажды сели бравые металлурги выпивать, — греха не скроешь, Иван Иванович. И вот поспорили, кто больше выпьет. Ну, и Степан Петрович выпил больше. Но мало того, что он больше выпил, он еще такой фокус сумел показать, какой Иван Иванович — по вине своей комплекции — и в трезвом виде не смог бы проделать. А какой фокус? Пустяки! Степан Петрович сбоку сел на стул; держась левой рукой за спинку стула, а правой — за заднюю ножку, изогнулся и достал зубами комочек бумаги, положенный на пол позади стула. — Рассказывая, дядя Павел изгибался на плоту, дрыгал ногами, чтобы было понятней, как это делается. — Вот и все. Доменщик Сысоев давно помер, давно уже ни Иван Иванович, ни Шандорин не пьют, а все Иван Иванович ему этого не прощает.
— Ох, и любите вы потрепаться, Павел Александрович! Несвойственная доменщикам страсть, — сказал Соколовский.
— Бросьте, Иван Иванович! — сказал дядя Павел. — Вера Михайловна подтвердит. И Марья Давыдовна может подтвердить. Все знают.
— Хорошо, — смеясь, сказал Муравьев. — Безразлично, почему они враждовали. Теперь они помирились, вот что удивительно.
— Логика развития отношений, — сказал Соколовский.
— Ах, логика развития? — переспросил Муравьев, и, так как его все же по-мальчишески смущало то, что он снял комнату у Шандориных, пользуясь подходящим моментом, он сообщил: — В таком случае, Иван Иванович, не философствуя, должен сказать, я сделал одну вещь и все боялся, что она огорчит вас.
— Какую же вещь? — спросил Соколовский.
— Да, да, Иван Иванович, — сказала Турнаева. — Константин Дмитриевич все опасался, что вы будете недовольны. Я нашла ему комнату.
— И что же?
Муравьев обхватил руками колени и сказал:
— Очень хорошая комната, и я ее снял. А потом уже узнал, что это дом Шандорина.
— Ах, так! Но вы и теперь все же оправдываетесь? Прекрасно. Значит, знает Васька, чье мясо съел.
— Теперь вас это не может огорчить, и я рад этому.
— Вы думаете, не может? Напрасно. Я просто ошеломлен. Это же форменная измена. Ах, ах, это ужасно! Я бы лучше уступил вам свою вторую комнату. Знать, что вы живете у моего заклятого врага…
— Иван Иванович, не будь ребенком, — сказала Вера Михайловна. Она обняла его за шею и нежно спросила: — Устал, начальник?
Соколовский поцеловал в щеку жену, она повалила его навзничь и голову положила к себе на мокрые колени. Иван Иванович улегся на спине, блаженно сощурившись от солнца. Дядя Павел поглядел на красивые, загорелые плечи Веры Михайловны, покружил головой с деланным отчаянием и закрыл глаза.
И тут Муравьев вдруг вспомнил о Подпаловой.
— Марья Давыдовна, совсем забыл, — сказал он горячо, — приехала жена Подпалова. Рвется в бой. Она — бывшая артистка. Вам известно?
Приподнявшись на колени, Марья Давыдовна радостно вскричала:
— Что же вы молчали, боже мой!
— Ах, ах, ах! — сказал дядя Павел.
— Это шикарно. Теперь мы спасены. — Турнаева повернулась к Вере Михайловне: — Видите, Вера Михайловна, концерт будет — и еще какой! Вот здорово-то!
Вера Михайловна ничего не ответила.
Катенька предложила покататься на лодке, но Вера Михайловна сказала, что устала и хочет домой. Соколовские ушли. Остальные заняли две лодки, подошедшие к причалу, и поехали кататься.
После катанья на лодке Турнаева сдала детей тетке и Катеньке, а сама вместе с Муравьевым пошла к Шандориным.
Павел Александрович пошел провожать Катеньку.
На город со стороны реки ползли тяжелые грозовые тучи. Птицы, трещавшие во всех кустах, умолкли. По улице, высунув язык, бежала чья-то гончая. Стремглав забегала она в магазины и парадные и мчалась дальше, теряя изо рта белые хлопья пены. Начался ветер. Поднялась пыль. Муравьев и Турнаева пошли быстрей. Улица впереди них тонула в пыльном тумане. По дороге Турнаева сказала, что пыталась уговорить Веру Михайловну. Муравьев ответил, что после обеда он увидит ее. Марья Давыдовна его поздравила.
Шандорину они застали на кухне. Раскрасневшаяся от жара печи, она готовила парадный обед по случаю переезда Муравьева.
— Чудесно, Марья Давыдовна, вы с нами пообедаете, — сказала она и умчалась к плите, не желая слушать отговорки Турнаевой.
Марья Давыдовна последовала за ней, а Муравьев прислонился в дверях кухни и слушал, о чем они говорят.
— Я пришла по делу и обедать не буду. У меня дома целая орава обеда ждет. Вы лучше слушайте, что я вам скажу, — быстро говорила Турнаева. — Вчера приехала жена Подпалова, настоящая артистка. Понимаете?
Шандорина всплеснула красными руками и вскрикнула по-детски:
— Вот это здорово!
На шум голосов из столовой вышел Шандорин.
— Что за митинг, по какому поводу? — спросил он.
— Наши женские дела, — ответила жена.
— Вы и Константина Дмитриевича превратили в женщину? — спросил Шандорин. — До чего мощное движение, не дай бог.
Он потоптался на порожке, поймал муху в воздухе и ушел, пританцовывая, как мальчишка.
— А я действительно стал чем-то вроде женорганизатора, — сказал Муравьев. — Пожалуй, на заводе будут смеяться.
— Гордо несите свое призвание, — сказала Турнаева.
— А вы говорили с Подпаловой? — спросила Шандорина.
— Она со мной говорила, а не я с ней. Она рвется в бой. Удержать нельзя, — ответил Муравьев.
— Когда же мы пойдем к ней? — спросила Шандорина Марью Давыдовну.
Они договорились, и Турнаева ушла. Татьяна Александровна погнала Муравьева в столовую и стала накрывать на стол. Степан Петрович покачивался в плетеной качалке у раскрытого окна, читая какую-то книгу. Незастегнутые сандалии его, надетые на босу ногу, пошлепывали по полу, когда качалка отклонялась назад. Муравьев спросил, что он читает. Шандорин показал ему титульный лист и сказал:
— Странно пишут некоторые писатели. Так удивляются, так восторгаются по поводу какого-нибудь пустяка, точно вчера вылупились из яйца. Я объясняю это тем, что многие из них в сторонке стоят. Вот, к примеру, я как-то читал: писатели построили себе дом в Москве и почти все живут там. Выходит, что они и знать не могут, как простые смертные существуют. Что это такое: здоровенный дом — и все жильцы — писатели? Странно.
— Ну, это не мешает.
— Что не мешает?
— А узнавать, как люди живут. Писатель ездит, наблюдает…
— Вот, вот! Наблюдает. Вот придет в цех, ни хрена не понимает, и кажется ему, что машина такая умная — сама все делает. Он так и напишет: машина, мол, умная. А там человек стоит. От него эта машина зависит… Нет, это неправильно.
— А ты напиши статью — да в «Правду», — сказала Шандорина, накрывая на стол.
— Еще я буду писать статью! Я не писатель, я — сталевар. — Шандорин закрыл книгу, откинулся на спинку качалки. — Большие неудобства происходят оттого, что теряется мера вещей, — помолчав, сказал он. — Взять хотя бы наш завод. Утратила администрация перспективу, иначе говоря, способность к соотношению… В результате сейчас же — трынь-брынь…
— Степан Петрович, вы мне вот что объясните, — сказал Муравьев, — каким образом получается: в цехе никаких особых изменений не произошло — тот же тепловой режим, те же производственные условия, так же зашивается транспортный отдел, не поспевают вовремя готовить канаву, — а вот вы пришли и сразу добились ровного хода печи? Какая тому причина?
Шандорин недовольно качнул головой:
— Ровного хода добился, а производительность все равно низкая.
— Но другие сталевары и ровного хода пока не могут обеспечить.
— Ну, не знаю, — недовольным голосом произнес Шандорин. — По-моему, обычное явление: один человек работает лучше, другой хуже… Так если мы разговор поведем, выйдет, что я себя сам расхваливаю.
— Хвастать — не косить: спина не болит, — сказала Шандорина.
— Ну, матушка, это ты брось. Я не гречневая каша, которая сама себя хвалит, — все больше сердясь, сказал Степан Петрович. — Для меня в хвасти нет сласти, как говорит пословица.
— Степан Петрович, а вы скажите не хвалясь: в чем дело? Проанализируйте причины, — продолжал настаивать Муравьев.
— Может, потому, что опыта больше и на старом мартене пользовался еще меньшим вниманием начальства, — значит, закалки больше. Может, потому, что старательнее, ухватистее работаю. Может, потому, что меньше оглядываюсь на помехи… Но как бы там ни было, стреноженный конь далеко не поскачет. Изменится отношение к новому мартену, возникнут другие условия — многие из наших сталеваров себя покажут совсем иначе.
На этом разговор закончился. Прибежал Витька, потом пришел дядя Павел, сообщил, что будет гроза, и Шандорины сели обедать.
После обеда Муравьев отправился к Соколовским. Он рассчитывал, что Ивана Ивановича не будет дома и с Верой Михайловной удастся поговорить не только о стахановской школе, но и объясниться по поводу их неопределенных отношений.
После того вечера, когда он нашел у себя в комнате ее записку, он дал себе слово ни в коем случае не сближаться с ней. Это было не нужно, мешало ему, портило его жизнь в этом городе. Он много дней не видел ее, а сегодня на плоту понял, что она ждет его внимания, обижается на него. Все это было очень неприятно.
Дымная, серовато-зеленая туча висела над Красной площадью. Ветер кружил по улицам солому, пыль, песок и пожелтевшие листья, сорванные с деревьев. Потемнело. Где-то уныло скрипел сук и царапал по стволу дерева. Потом ветер внезапно стих, и воздух словно окостенел. Высоко над домами еще летела всякая легкая чепуха, а у самой земли воздух был совершенно неподвижен.
В наступившей тишине ударил гром. Точно прорвав невидимую заслонку, с огромной скоростью налетел ветер. Деревья зашумели, как поезд, проносящийся через мост. Захлопали непривязанные ставни. Из-за угла с грохотом вылетела телега. Возчик стоял на ней, широко расставив ноги, без шапки и крутил вожжами над головой. Лошадь неслась, прижав уши к голове, глаза были испуганные. Под телегой, между задними колесами, с поджатым хвостом бежала испуганная собака и быстро поглядывала по сторонам через вертящиеся колеса.
Над Запасным прудом, над лесом резко выделялась серебристая полоса, нелепо яркая и зловещая в наступивших сумерках. За изгородью, мимо которой проходил Муравьев, босая женщина в нижней юбке судорожно срывала с веревок белье. На другой стороне улицы отрывисто, с визгом стучала калитка. Сорвалась капля, и застучал дождь.
Муравьев пустился бегом. За равномерным шумом дождя ничего теперь не было слышно, кроме взрывов и раскатов грома.
Запыхавшись, промокнув насквозь, ввалился он к Соколовским. Вера Михайловна была одна.
В блеске ее глаз, в том, как она встала, когда он вошел, Муравьев угадал, что Вера Михайловна с нетерпением ждала его. В простом ситцевом платьице в синий горошек, с крохотными рукавами, в туфлях на босу ногу, она была в эту минуту очень хороша. Муравьев неожиданно для себя взял ее за кисть руки и поцеловал в сгиб локтя. Вера Михайловна стояла спокойно, одни глаза выдавали ее возбуждение. Муравьев поцеловал руку выше, у самого плеча, потянул к себе, и Вера Михайловна, так же как тогда на берегу пруда, без сопротивления дала себя обнять.
Муравьев обнял ее и хотел поцеловать в губы. Все это делал он помимо воли, и где-то в глубине его сознания тщетно протестовал созданный рассудком, маленький и жалкий запрет.
Вера Михайловна с силой оттолкнула его и села за стол.
— Вы совсем промокли, — сказала она.
Страсть Муравьева пропала. Он пожалел, что согласился уговаривать Веру Михайловну, пожалел, что пришел сюда. Он вспомнил неприятное чувство, какое он испытывал после той истории на берегу пруда, и как было совестно встречаться с Соколовским, и как стыдно было встречаться с Верой Михайловной, и как все было нехорошо. Нужно кончить с этим. Нельзя повторять пройденное. Не надо думать о Вере Михайловне. Нужно сдержать себя.
Сидя за столом, Вера Михайловна вытянула над головой руки, всем телом потянулась, как во время зевка, и хрустнула костями. И Муравьев, не желая думать о ней и повторять то, что было, шагнул к ней и, чуть согнувшись, обнял ее сзади. Руки Веры Михайловны очутились у его лица. Муравьев стал целовать их, прижимая своими руками Веру Михайловну к спинке стула и вместе со спинкой стула — к себе.
— Вы — мокрый, — сказала Вера Михайловна слабым голосом. — Перестаньте.
Снова Муравьев отпустил ее. Помолчав, он подошел к окну. За окном шел дождь. Он постоял молча у окна. Он смотрел, как бежит по улице мутная пенистая вода. Листья на деревьях стали ярко-зелеными, а все вокруг потемнело от воды — стволы деревьев стали черными, песчаная дорога побурела, стала серой стена противоположного дома, вымазанная известкой. Небо зато начинало светлеть.
— Я сниму пиджак, — сказал Муравьев.
— Как хотите, — вяло ответила Вера Михайловна.
Глаза ее потускнели. Лицо стало скучным. Она опустила голову на ладонь и пальцем другой руки стала водить по скатерти, разравнивая складки.
Муравьев снял пиджак, повесил его на спинку стула, пригладил волосы и сел напротив Веры Михайловны. Ему было жаль Веру Михайловну. Ему не хотелось ее обижать, но он все время обижал ее. Обижал он ее и теперь — тем, что держался так спокойно. Обижал ее и тем, что в тоне обычной малозначительной беседы спросил, где Иван Иванович.
Ледяным тоном, как она умела, Вера Михайловна ответила, что он на заводе. Голос ее, взгляд, ее поза выражали теперь одно желание: услышать причину его прихода. Муравьев решил не задерживать Веру Михайловну, хотя понимал, что теперь поздно говорить о деле.
Скороговоркой он повторил то, что сегодня уже говорила ей Турнаева. Вера Михайловна, как и ожидал Муравьев, сразу отказалась, а так как на этот случай у Муравьева была приготовлена целая речь, он и начал ее.
— Вера Михайловна, — сказал он, — я не буду говорить, что это даст вам новый интерес для существования, — это ваш общественный долг. Посмотрите на Турнаеву…
Вера Михайловна перебила его:
— Ну, что Турнаева? Что вы вечно говорите о ней? Думаете, она умна или действует во имя общественного долга?
— Не в этом дело.
— Она кокетлива и жеманна. Вот все, чем она отличается. Все ее дела, весь ее общественный темперамент, «Знак Почета», слава ее — все это красивая поза, желание показать себя в наилучшем свете. Во всем руководит ею одно честолюбие: это желание выделиться, быть на виду. Как вы этого не понимаете? Если не хватает женских достоинств, всегда лезут в политику. Это тактика неинтересной женщины…
— Вера Михайловна, но Турнаева хорошенькая.
— Она смазливая. Смазливая блондиночка. Этого мало. Не думайте, что я себя считаю интересной. Совсем нет. Но я не лезу под свет прожекторов, я не испытываю желания быть городской достопримечательностью.
Спорить было бесполезно, но, раз взявшись, Муравьев не любил отступать. Он всегда в таких случаях действовал до полного поражения.
— Все это, может быть, и так, — сказал он, — но Турнаева делает общественно полезное дело. А вам, как жене коммуниста…
Вера Михайловна снова прервала его:
— Жена да прилепится к мужу своему? Так вы хотите сказать? Я могу вам ответить, что такое постановление для меня не обязательно. Я не придерживаюсь евангельских правил.
— Но, Вера Михайловна, подумайте о себе, если не хотите думать о других.
— Вы настойчивый женорганизатор, — раздельно сказала она. — Было естественнее, когда вы иначе понимали свои функции.
— То есть?
— В наши первые встречи, да и сегодня вначале.
— У нас это вышло в порыве страсти, но без любви, — высокопарно и зло сказал Муравьев. Он не мог больше оставаться спокойным, безразличным; он мог сейчас любить или ненавидеть, среднего не существовало. И Муравьев выбрал последнее. — У нас не было времени для любви, — сказал он.
— Вы — пошляк, — сказала Вера Михайловна.
— Я люблю жену, — сказал Муравьев. — Я очень ее люблю. Я издевался над ней, развелся, уехал в другой город, встретился с вами и только тогда до конца понял, как я ее люблю.
— Вы — пошляк, — повторила Вера Михайловна, и в голосе ее послышались слезы.
— Это не меняет дела, — сказал Муравьев.
— Вы даже не смеете отрицать, что вы пошляк. И вы не посмеете отрицать, что поступили со мной подло, как с уличной дрянью. Вы не посмеете отрицать, что вы лицемер, ханжа. Ваше старание привлечь меня к работе — это ханжество и лицемерие. Это подлость.
Вера Михайловна встала, заходила по комнате, потом вернулась к столу и продолжала выкрикивать это все, опершись коленкой о стул. Муравьев молчал. Ему нечем было оправдываться. Нет свидетелей его желания изменить, перебороть себя. Нет свидетелей горьких его раздумий о жене, о сломанных отношениях с ней. Он часто думал о том, что он живет неверно, неправильно, будто начерно, словно ему предстоит еще раз прожить свою жизнь. Он вспомнил фразу, которую сочинил много лет назад: «Если можно было бы остановить время, я бы выиграл». Это означало, что, если бы жизнь текла медленней, если бы можно было останавливать время, он был бы разумней, осмотрительней. Он мог бы, прежде чем совершить что-либо, правильно выбрать свой поступок, поразмыслить о нем. Теперь он знал, что тогда он ничего еще не мог ни выиграть, ни проиграть. Он тогда еще не делал ставки. Ну, а теперь? А теперь, как в рулетке, шарик вертится, ставка сделана, ставок больше нет. Он заслужил поделом ненависть Веры Михайловны, и теперь ему оставалось: только молчать. И он молчал. Выкричав все, что накопилось у нее на сердце, Вера Михайловна уронила голову на руки и зарыдала. Она рыдала беззвучно, сидя перед ним за столом, подложив под себя левую ногу. Плечи ее сотрясались.
— Вера Михайловна, Вера Михайловна! — тихо сказал Муравьев.
Не то от холода, не то от волнения он начал дрожать, а она распростерлась на столе и беззвучно рыдала. В тишине с ее ноги свалилась туфля и со стуком упала на пол.
Муравьев не знал, как успокоить Веру Михайловну. Он боялся подойти к ней. Он боялся предложить ей воды. Он сидел напротив нее и дрожал, и ему самому казалось, что он дрожит, как побитый и выгнанный под ливень паршивый пес. Он все же решился наконец принести ей воды. В конце концов, это только истерика. Он достал из буфета стакан и пошел на кухню. Возвращаясь обратно, в передней он столкнулся с Соколовским.
— С Верой Михайловной истерика, — сказал Муравьев.
Бросив на сундук, стоявший в передней, мокрую кепку, Соколовский вбежал в комнату и склонился над Верой Михайловной. Как ребенка, он стал утешать ее, а Муравьев стоял рядом и дрожащей рукой держал стакан с водой.
— Успокойся, Веруся. Перестань. Выпей воды, — говорил Соколовский.
— Моя туфля, — сказала она, шаря опущенной ногой под столом.
Соколовский нагнулся, нашел туфлю, надел ей на ногу. Он не спрашивал, отчего случилась истерика, но Муравьеву не становилось легче от его сдержанности. Он не знал, куда деваться, что делать. С трудом владея голосом, он сказал:
— Я пойду, Иван Иванович.
— Дождь на улице. Куда вы пойдете? — ответил Соколовский, не глядя на него. — Она сейчас успокоится. Правда, Веруся?
— Дай еще воды, — сказала Вера Михайловна глухо. Она затихла, подняла голову и рукой стала размазывать слезы по лицу. — И дай полотенце или что-нибудь.
Соколовский дал ей полотенце и пошел за водой на кухню, а Муравьев сказал Вере Михайловне:
— Я сейчас уйду. Хочу только сказать, что вы, может быть, и правы. Но я и без этого, Вера Михайловна, очень несчастен.
В передней он надел мокрый пиджак, сказал Соколовскому, что уходит, и ушел.
Дождь переставал. Выглянуло солнце. На листьях сирени в палисаднике висели круглые чистые капли. Листья дрожали от легкого ветерка, и капли искрились на солнце. Посередине улицы, по бурой луже, шлепали мальчишки в высоко засученных штанах, разгоняя к берегам грязные пенистые волны. На песчаных тротуарах было уже сухо.
Муравьев пошел на пруд. Поверхность пруда еще не разгладилась после дождя, но на водной станции уже снова были купающиеся.
Он постоял немного на террасе. Потом спустился на плот, разделся и не спеша поплыл. Вода была теплая.
Он выплыл в открытую воду и долго плыл вперед, ни о чем не думая. Когда устал, он перевернулся на спину и лежал неподвижно, смотря на очистившееся от туч высокое, голубое небо. Потом он снова плыл вперед и снова, устав, лежал на спине.
Ему было приятно, что он может ни о чем не думать.
Догадывался ли Соколовский о том, что между Верой Михайловной и Муравьевым что-то произошло, нет ли, но когда, перестав плакать, Вера Михайловна произнесла вдруг странно изменившимся голосом, что она должна кое-что сказать ему, Иван Иванович сразу понял, о чем будет говорить жена.
Молча он сел рядом с ней на диван и выслушал ее, не перебивая. Все как бы сразу погасло в нем. Он слушал, глядя в одну точку, в угол комнаты, а Вера Михайловна говорила, говорила мертвым голосом, почти не всхлипывая, с каким-то самоубийственным ожесточением. Она рассказала ему все, рассказала о встрече на пароходе, о том, как они столкнулись на водной станции, о поездке на лодке, о том, что случилось на берегу пруда и как это было отвратительно, ненужно…
Стараясь не касаться Соколовского, чтобы случайным прикосновением не оскорбить его или не вызвать в его душе снисхождения, она опустила руку, припала к спинке дивана и снова начала плакать. Она готова была умереть сейчас, лишь бы Иван Иванович понял, что она говорит правду, простил ее. Стыд не позволял ей предпринимать что-нибудь такое, что ускорило бы его прощение, вызвало бы в нем жалость. Но какое она чувствовала отчаяние!
Соколовский молчал. Никогда еще не испытывал он такого потрясения, такой ярости, такой муки. Как она могла?! Какая низость, подлость! Ведь совсем недавно они так любили друг друга!.. Что же, значит, это — конец, прощай совместная жизнь с Верой? И злая холодность охватила Соколовского.
Случайная связь с Муравьевым — да, это ужасно, мерзко, но еще ужаснее, что она стала далеким, чужим человеком, что она способна была на измену, что она могла обмануть его.
Пусто было в душе Соколовского. Одна мысль назойливо, тяжело ворочалась в его мозгу: как быть дальше?
Еще день не начал склоняться к вечеру, выглянуло солнце после дождя, и странным, нелепым показалось вдруг Ивану Ивановичу, что вот и кончится их многолетняя совместная жизнь. Но разве они смогут после всего жить вместе? И как теперь быть с Муравьевым? С ним он должен, обязан работать. Как они будут встречаться, обсуждать заводские дела?
Завод и работа для Соколовского были самой жизнью, ничуть не в меньшей степени, чем его супружеская жизнь с Верой Михайловной, без них он не представлял своего существования. Как быть дальше?..
Он сидел оглушенный, с сознанием яростным и смятенным от мысли, что теперь ничего нельзя исправить.
Ах, какой мерзавец этот Муравьев! Прикидывался таким скромным, серьезным человеком. Так, казалось, сожалел о разрыве со своей женой, так мучился, страдал!.. «Если бы он хоть влюбился в Веру, — думал Соколовский, в лютой своей ревности забывая о том, что это было бы еще ужасней. — А то ведь так просто, от мужской похоти!.. Морду набить этому мерзавцу!..»
Но он молчал, ни единым звуком не выдавая своего состояния.
А Вера Михайловна говорила, говорила, как на духу, мучаясь, каясь, терзая и себя и Соколовского:
— Не хотела я этого, не нужно мне было ничего… Вышло случайно, нелепо, ну, как будто шел человек и вдруг оступился!.. Ужасно, глупо, грязно!.. Думай что хочешь обо мне, но это как катастрофа, несчастье…
И то, что она сама говорила о случившемся, понимала, какую совершила ошибку, — это в какой-то мере обезоруживало Соколовского, гасило его гнев. Закрадывались мысли, что он и сам виноват, что так произошло. Он сам довел Веру до того, что она способна была на измену. Скука, пустота, безделье. Нужно было что-то придумать, не оставлять ее одну.
И снова мысли обращались к Муравьеву. Он так нужен заводу, умелый, знающий, способный инженер, полностью разделяющий его, Соколовского, взгляды на производство, — и именно он выступил в роли низкого, пошлого соблазнителя!..
Обессиленная, Вера Михайловна заснула, а Соколовский продолжал сидеть рядом, и буря мыслей и чувств клокотала в его душе. То он снова и снова во всем случившемся принимался винить самого себя, то винил во всем Веру Михайловну, ее пустоту, привычку бездельничать, то, сминая все прочие мысли и чувства, с новой силой вспыхивала ненависть к Муравьеву. А потом вдруг возникало сознание, что, несмотря ни на что, он любит Веру, любит, любит!..
Не выдержав напряжения, Соколовский вскочил с дивана и заходил по комнате. Ему хотелось говорить: молчать он больше не мог, гневные слова рвались из его сердца. Но о чем, что?
Вера Михайловна проснулась. Теперь она молчала, не плакала, сидела неподвижно, опустив глаза.
Соколовский остановился перед ней, сжав кулаки. Тогда она потянулась к Ивану Ивановичу. Он шагнул к ней и остановился.
— Нет, нет, это невыносимо!.. — выкрикнул он в отчаянии, сорвался с места и выбежал прочь.
Обратно на водную станцию Муравьев приплыл в сумерках. На террасе горели огни. В дальнем ее конце, где помещался буфет, играл патефон и слышались веселые голоса. Было тихо и прохладно после грозы. На плотах и на бонах никого не было. По террасе иногда проходил кто-нибудь из буфета. Муравьев продрог в воде, слишком долго он плавал. Зато его одежда успела подсохнуть. Мокрыми были только туфли и пиджак в местах, где подшита подкладка.
Домой идти не хотелось, не хотелось оставаться в одиночестве. Он пошел к Турнаевым. Он хотел сказать, что его миссия не увенчалась успехом. Он торопился сообщить об этом, опасаясь, что о его отношениях с Верой Михайловной могут возникнуть какие-нибудь толки.
У Турнаевых он застал большое общество. Еще на улице, через раскрытые окна, слышались громкие голоса и звон посуды. Здесь был и Павел Александрович, и Шандорина, и Давыд Савельевич Мозгов с женой. На диване сидела Зинаида Сергеевна и оживленно говорила о чем-то с Турнаевой.
Турнаева и Шандорина пришли к Подпаловой, когда Иннокентия Филипповича не было дома. Они быстро познакомились и стали говорить о делах, как старые друзья. Зинаида Сергеевна расспрашивала о работе, которую вели в городе женщины, сказала, что хотела бы присоединиться к ним, что она думает остаться здесь, в Косьве. И хотя Зинаида Сергеевна сразу сказала, что хотела бы остаться в Косьве, Турнаева и Шандорина наперебой стали уговаривать ее остаться здесь. Они хвалили косьвинский климат, хвастались дешевизной и тишиной, говорили о том, что Зинаида Сергеевна будет вести на заводе драмкружок, поможет наладить детские площадки.
— Подумайте, Зинаида Сергеевна, как нам нужны такие люди, как вы, — говорила, захлебываясь, Турнаева.
Зинаида Сергеевна радостно улыбалась. Она была растерянна, счастлива, благодарна. Ее не нужно было уговаривать, но то, что ее уговаривали, еще больше заставляло ее утвердиться в своем решении.
Потом Турнаева повела речь о предстоящем концерте и предложила Зинаиде Сергеевне принять в нем участие. Зинаида Сергеевна отказалась.
— Я не выступаю больше. Я бросила сцену, — сказала она.
— Зинаида Сергеевна, вы не имеете права отказываться. Вы — артистка. А концерт у нас самодеятельный, простой, — сказала Турнаева.
Зинаида Сергеевна не сдавалась. Она ссылалась и на то, что у нее нет современного репертуара, и на то, что нет подходящего туалета для выступления, и на то, что разучилась выступать, и даже на старость. Но Турнаева и Шандорина не уступали, и Зинаида Сергеевна в конце концов сдалась, а сдавшись, расплакалась от радости.
И сейчас она сидела у Турнаевых разморенная, уставшая от счастья, и, не слушая, что ей говорят, разглядывала своих новых друзей.
А новые ее друзья хлопотали вокруг стола, расхаживали по комнатам, спорили, курили. Давыд Савельевич неотступно следовал за Петей, объясняя ему, как нужно преподавать железопрокатное дело. После того как Турнаева уехала из Брусчатого, он походил по заводу, вернулся домой, но долго усидеть не смог и снова поплелся на завод. Там он решил, что ему необходимо спешно повидать директора школы, и, уговорив жену, вместе с ней поехал в Косьву. Директора школы Мозгов не нашел, потому что его еще не существовало, да он ему и не был нужен. Ему нужно было просто двигаться, говорить — любым способом проявлять свою деятельность. Евдокия Петровна почти весь вечер просидела с детьми, а он приставал то к Пете, то к Павлу Александровичу, то о чем-нибудь спрашивал дочь. Между делом он помогал покрутить мороженое, наколоть дров, присматривал за жарким, чтобы не пригорело.
Его познакомили с Муравьевым, и он сейчас же принялся рассказывать о своей поездке на Урал в 1897 году и о том, какие в то время были мартены. Он обещал побывать в новомартеновском цехе и помочь устранить неполадки.
Немного обалдевший от шума, Муравьев слушал старика с глубочайшим вниманием. Марья Давыдовна, не дав отцу договорить, приподнялась с дивана и притянула Муравьева поближе к себе.
— Как ваши успехи? — спросила она.
Муравьев коротко махнул рукой.
Марья Давыдовна посадила Муравьева рядом с собой и при нем стала рассказывать Зинаиде Сергеевне о Соколовской.
— А какую работу ей предлагали? — спросила Зинаида Сергеевна.
— Всякую, — ответила Турнаева.
— И она не хочет?
— Ни в какую.
— Почему же не хочет? Сперва надо выяснить почему, — сказал Давыд Савельевич. Он остался без собеседника и спешил присоединиться к разговору других.
— Просто не хочет, — сказал Муравьев.
— Просто — ничего не бывает, — ответила Подпалова.
Вскоре о Вере Михайловне завязался общий разговор. Только тетка продолжала хлопотать по хозяйству да Павел Александрович, оттеснив Катеньку в угол между окном и буфетом, что-то быстро нашептывал ей, а она смеялась, говорила только «нет, нет» и снова смеялась. Тетке некогда было заниматься племянницей, но все же иногда она находила способ помешать дяде Павлу проводить планомерную атаку на Катеньку. Она просила его то принести воды для цветов, то подать чистую тарелку, то сходить в погреб за огурцами. Павел Александрович выполнял ее приказания безропотно, но с такой поразительной быстротой, что, казалось, он и не покидал своей старой позиции в углу столовой.
А на диване и вокруг него продолжали спорить.
— Важно заинтересовать человека. Он тогда и в похоронном бюро будет работать с увлечением, — уверял Давыд Савельевич.
— Ну, а чем вы ее заинтересуете? — сердилась Шандорина.
— Не спорьте с папашей. Чего вы с ним спорите? Это же капиталистические замашки: человека заинтересовать. Чем вы — деньгами будете ее заинтересовывать? — орал Петя.
— Не деньгами — работой, — волновался Давыд Савельевич. — Проживи с мое, тогда, может, научишься разбираться в человеческой природе.
— Человек должен работать, потому что так нужно, а не потому — нравится работа или нет! — кричал Петя.
— Ну-у, пошли! — сказала Турнаева.
Давыд Савельевич раскраснелся и, потряхивая своей белой бородкой, выкрикивал:
— Идеализм! Вот что ты говоришь. Идеализм, другого не скажешь.
— Знаете что? — спокойно среди общего шума сказала Подпалова. — Я берусь эту женщину уговорить. Дайте осмотреться немного, и я это сделаю.
Муравьев иронически скривил губы, но Турнаева поддержала Зинаиду Сергеевну, а Давыд Савельевич обрадовался.
Появилась тетя с огромным блюдом жаркого.
— Граждане! — завопил Петя. — Занимайте места согласно купленным билетам!
Павел Александрович выпустил из угла Катеньку. Уложив детей, выплыла из спальни Евдокия Петровна, и гости двинулись к столу.
После ужина тетка притащила патефон, стремглав накрутила его и предложила танцевать таким безапелляционным тоном, каким, вероятно, в больнице звала больных ставить клистиры.
Давыд Савельевич отвел Муравьева в сторону и негромко сообщил ему:
— Трудновато мне будет в этой школе. Бабье одно, не умею я с ними ладить. Непонятная прослойка. — Вздохнув, он сокрушенно добавил: — Но уж придется как-нибудь.
Муравьев ничего не успел сказать. Тетка схватила его за рукав, пробасив:
— Посторонние разговоры… — И громко прошипела Катеньке: — Иди танцуй.
Муравьев обхватил Катеньку и, вслушиваясь в ритм музыки, на всякий случай сказал:
— Я танцую по-домашнему.
Катенька ответить не успела.
— Ничего, тут все свои, — опередив племянницу, успокоила Муравьева тетка.
Дядя Павел с завистью поглядел на них, вздохнул и решительно сел возле двери, точно собирался никого не выпускать из комнаты. Тетка высокомерно обвела его глазами и с умильной улыбкой стала наблюдать за танцующими.
Муравьев склонился к Катеньке. Он шептал ей на ухо всякую чепуху. Катенька почувствовала, что между дядей Павлом и Муравьевым зарождается соперничество из-за нее, и ей это начало нравиться. Она смеялась, то и дело по привычке сгибаясь от смеха, точно ее били по животу. Чтобы не сбиться с такта, Муравьев старался посильнее прижать Катеньку к себе. Это мешало Катеньке и очень волновало дядю Павла.
Усердствуя, Муравьев зацепился за стул и с грохотом поволок его по комнате. Подбежала тетка, главный церемониймейстер, отодвинула стул, огляделась и потребовала, чтобы отодвинули к стене также и стол.
— Больше простора танцующим! — выкрикнула она как лозунг.
Стол отодвинули. Мозгов одернул свой белый пиджачок, поправил белый галстучек и, подойдя к Зинаиде Сергеевне, расшаркался, приглашая ее. Зинаида Сергеевна на голову была выше Мозгова. Улыбаясь, она пошла с ним. Раздались аплодисменты. Турнаева закричала, что тоже хочет танцевать. Петя воспользовался случаем, выпил для храбрости рюмку водки и подошел к жене.
Танцевать было тесно. Никто из мужчин танцевать как следует не умел и не догадывался, что нужно танцевать по кругу. Пары сталкивались, наступали друг другу на ноги, натыкались на мебель, и было очень весело.
Павел Александрович сидел на стуле перед дверью и ждал. Кончилась пластинка; он хотел захватить даму Муравьева, но тетка с такой быстротой вновь завела патефон, что Муравьев не успел отойти от Катеньки и опять начал танцевать с ней. Тогда дядя Павел понял, что надо изменить тактику. Нужно действовать обходным путем, исподволь. Сначала необходимо покорить сердце тетеньки, а потом уже наступать на главный объект. Решившись, он встал, придал своему лицу как можно больше мужественности и смело пригласил тетку. Она не отказалась. Она оправила платье и, не смущаясь, положила свои могучие руки на плечи Павлу Александровичу. Она была так толста, что дядя Павел не мог ее обнять. Он дотягивался только до бока, и, вероятно, поэтому со стороны было похоже: он приплясывает возле нее, словно кавалерист, собирающийся вскочить на застоявшегося коня. Разряженная в пунцовый шелк, тетка громко дышала, всей своей тяжестью налегая на его плечи. Пройдя с ней несколько шагов, Павел Александрович потерял все свое мужество и, устало ворочая шеей, все косился на патефон — скоро ли кончится пластинка?
Пластинка кончилась. Тетка позволила гостям немного передохнуть. Дядя Павел подошел к Муравьеву и стал тихо стыдить его:
— Присосались к женщине, и не стыдно вам? На вас люди смотрят. Не даете ей шага свободно ступить.
— У вас была дама, — сказал Муравьев.
— Ну, знаете, попробуйте вы с ней, а я возьму Катеньку. На тетином вздохе, как на хорошем компрессоре, может работать с полдюжины отбойных молотков.
Давыд Савельевич между тем снова атаковал Петю Турнаева.
— Твои рассуждения хороши для старых времен, иначе не скажешь, — начал он, ухватив Петю за пуговицу на рубашке. — В прежние времена работа, какую ни бери, была вроде хомута: запрягли — давай, милый, поднатужься… Нынче коленкор другой. Нынче труд — это слава человеческая.
— Правильно, папаша, верно. Разве я спорю? — покорно согласился Петя, лишь бы отвязаться от старика.
— Нет, подожди. Что не споришь, это хорошо. Но ты не виляй, ты выскажи свое мнение.
Чувствуя, как накатывает привычное раздражение, Петя только поматывал головой и с тоской оглядывался по сторонам, ища, кого бы вместо себя подсудобить старику Мозгову в собеседники.
Давыд Савельевич не отставал. Крепко держа Петю за пуговицу, он говорил:
— Ты смотри, какие настали знаменательные перемены. Я живой тому свидетель. Были мы страной отсталой, деревенской, соха да плуг — вот и вся индустрия. А теперь — гляди, каких городов, заводов понастроили, уму непостижимо!.. А время нынче горячее, грозное. Прошлый год возьми — война в Абиссинии. Нынешний год — события в Испании. И ведь это не просто феодальная генеральская пакость, фашизм лапищу свою протянул — вот это что такое! А как он завтра двинется на нас? Очень меня беспокоит международное положение.
— Меня оно тоже беспокоит, папаша. И я газеты читаю.
— Нет, постой, подожди. С одной стороны, безработица в Америке, только из кризиса выползли, а сейчас, обратно, и промышленный застой, и миллионы людей без куска хлеба. А в Германии, с другой стороны, Гитлер…
Петя не выдержал, — сейчас старик заговорит о Лиге наций, о панской Польше…
— Константин Дмитриевич, дядя Павел, идите сюда, тут наш папаша высказывается о международном положении, — взмолился он о помощи.
Муравьев и Павел Александрович подошли к ним, но Мозгов сказал, неодобрительно глянув на Петю:
— О международном положении я не высказываюсь. Просто к слову пришлось. Я о работе говорю. И тебе, Петя, надо послушать историю с марганцевыми присадками. Давно собираюсь рассказать, да некогда. История такая поучительная. Один металлург стал присаживать к стали марганец. Взял четыре процента, потом шесть, потом восемь. Анализ показывает — качество стали ухудшается. Он плюнул — чего возиться? А другой не успокоился, стал продолжать опыты. Присадил девять, десять, одиннадцать процентов. И что ты думаешь? Получил сталь, которую нынче ставят на железнодорожных крестовинах, из которой делают броневые плиты. Вот что такое работа, труд, упорство человеческое в работе…
— Уж не про сталь ли Гартфильда вы рассказываете? — спросил Муравьев.
— Вот, вот, именно про нее! А тот, другой металлург, ходил, плакался: Гартфильд, дескать, у меня марганцовистую сталь содрал.
Некоторое время Катенька прислушивалась к тому, о чем говорят мужчины, потом тихо встала и вышла из комнаты. Она вдруг вспомнила о Геннадии, о том, что и он с таким увлечением сталь варит — пусть не марганцовистую, а простую, — думает о том, как лучше ее варить… Из-за чего, в сущности, они поссорились, расстались? Зачем она ушла от него?..
Такая тоска охватила Катеньку, что она ушла к себе в комнату, плотно притворила за собой дверь и, присев в уголке кровати, горько заплакала…
Домой Муравьев пошел вместе с Шандориной и дядей Павлом. Павел Александрович был мрачен, молчалив. Ему явно мешал Муравьев, и он понимал, что на стороне Муравьева больше шансов. Если бы у него, у Павла, было такое узкое лицо, такие серые глаза, такое умение разговаривать с женщинами!
— Что с вами, Павел Александрович? — посмеиваясь, спрашивал его Муравьев.
— Он ревнует, — сказала Шандорина.
— Взревнуешь, когда у тебя девушку из-под носа увели, — мрачно ответил дядя Павел. — Темперамента не хватает. Я бы вызвал вас на дуэль.
— Но, Павел Александрович, это не я, это тетка.
— Рассказывайте! Вас — на дуэль, а тетку — в колбасное производство, на колбасу!
— Страсть ослепляет рассудок. Это ужасно! — сказала Шандорина.
Дядя Павел подшучивал над своим положением, но он серьезно ревновал, и Муравьев чувствовал это. Он тоже посмеивался над дядей Павлом. Но когда они пришли домой и он разделся и лег в постель, веселое настроение прошло. Он не думал о дяде Павле. Он думал о себе, и ему было горько, что в этом городе в своей частной жизни все время он делает не то, что надо. Он ехал сюда с лучшими намерениями.
Потом Муравьев заснул, и приснился ему сон. В каком-то большом полутемном зале он начал танцевать с высокой и тонкой женщиной. Они танцевали медленный, плавный танец, вроде танго, хотя танцевать танго он не умел. Музыка играла тихо и медленно, и вокруг них никого не было. Они были одни, совершенно одни в этом большом полутемном зале. Оркестр играл где-то на хорах, и сверху откуда-то пробивался слабый и мягкий свет. Женщина прижалась к нему щекой, он целовал ее уголком рта, и они медленно-медленно двигались по скользкому паркету.
Потом оркестр заиграл фокстрот, но он не слышал музыки и продолжал танцевать в медленном, плавном ритме. Женщина остановилась. «Вы заснули?» — тихо спросила она. Ничего больше не существовало для него, и он сказал ей об этом, и они продолжали танцевать, и музыка им не мешала…
И где-то здесь Муравьев проснулся. Он лежал в темной комнате, сладостная горечь мутила его. Он не знал, где кончился сон, где он додумывал сон наяву. Невыносимую нежность испытывал он к этой женщине. Кто она, Муравьев не знал. Она походила на несколько женщин, которых он любил, и вместе — на его жену. Она была чем-то средним между ними, и все самое лучшее, что было во всех женщинах, которых Муравьев когда-нибудь знал, соединилось в этой.
Он лежал в темной комнате и думал о ней. Никогда у него не будет такой женщины, никогда не узнает ее, никогда не встретится.
Потом Муравьев вспомнил о женщине — последней, которую любил, любил тяжело, не хорошо, и с которой теперь все было кончено. Он вспомнил о своей бывшей жене так, как никогда не вспоминал до сих пор. И его любовь к ней стала такой неудержимой, что слезы потекли у него из глаз, но не принесли облегчения.
Почти накануне областной конференции станочников, когда и повестка дня была утверждена, и определен состав выступающих, и даже составлена концертная программа с участием Подпаловой, грянул гром среди ясного неба.
Сперва в областной газете появилась подвальная статья за подписью Лукина и Соколовского о положении дел на Косьвинском заводе, затем с автосборочного завода пришло сообщение, что снова вся партия труб для тяги рулевого управления грузовой машины прошлифована неправильно.
В статье Лукина и Соколовского сокрушительно и неопровержимо критиковалось руководство завода, развенчивалось движение шлифовальщиц за работу без наладчика как движение, искусственно созданное, вредное, спекулятивное. За строем пышных фраз и внешне эффектных действий, говорилось в статье, руководители предприятия укрываются от реальных производственных трудностей, забывают интересы основного производственного участка — новомартеновского цеха.
Как водится в таких случаях, с утра, едва получили в Косьве газету, заводское начальство заперлось в кабинете директора. Через десять минут туда пригласили Лукина.
Абакумов был вне себя от гнева: выносить сор из избы!.. Сейчас именно это злило его сильнее всех прочих обстоятельств.
Высокий и худой, словно жердь, Лукин отмалчивался, слушая, как бушует директор.
— Сами накликали беду, — спокойно начал он, когда директор замолчал. — О всем, что написано в статье, говорилось сотни раз. Не хотели прислушиваться — пеняйте на себя. Здесь был корреспондент газеты, все факты им проверены.
— Нет, голубчики мои! Думаете, это неопровержимая критика снизу? Как бы не так. Склочку затеваете, чего уж тут притворяться. Так и будем называть, — бушевал Абакумов.
Над головами авторов статьи собирались зловещие тучи. На пять часов вечера было назначено заседание парткома. Ждали приезда секретаря райкома. Абакумов был настроен воинственно — Лукина давно пора переизбрать, хватит, посекретарствовал, пусть вернется в цех, поразмыслит о извивах судьбы, — прокатчиком, говорят, он хорошим был. А с Соколовским придется круто поговорить, если он не хочет распроститься с заводом.
Однако заседание парткома с участием секретаря райкома прошло не в том плане, как намечал директор. Во второй половине дня была получена тревожная телеграмма с автосборочного завода. Так как сигнал о недоброкачественности изделия поступил вторично и по тем же причинам, что и в первый раз, то можно было не сомневаться: авторы статьи в областной газете правы безоговорочно. Вслед за тем на завод поступило сообщение из обкома: вечером в Косьву выезжает областная комиссия, в составе которой — представители автосборочного завода. И Абакумов понял: не надо упорствовать, обстоятельства складываются против него пора бить отбой. А это он умел делать.
Кары, готовые обрушиться на головы Лукина и Соколовского, были отменены, спешно были разосланы уведомления, что конференция станочников откладывается. Вместе с конференцией отменялся и концерт.
О том, что срывается концерт, с таким трудом организованный, Турнаевой стало известно в тот же день. Ничего еще не зная о причинах, она немедленно пришла на завод, к Абакумову.
— Почему отменяется концерт? У нас все готово, люди волнуются. Вы же сами все время торопили нас…
Абакумов поморщился, словно ему причинили боль. «Люди!» Как он не любил это короткое, емкое, броское слово. Почему он постоянно должен думать о людях? А кто сейчас подумает о нем самом, о том, как ему сейчас трудно?
— Какой там концерт! Нашли о чем говорить. Отменяется ваш концерт! — с досадой сказал он.
Он встал, захлопнул папку, бросил хмурый взгляд куда-то в сторону, давая понять, что говорить больше не о чем.
«Можете отправляться, — говорил весь его вид. — Все ваши усилия, ваши волнения, ожидания, надежды, ваши страстные споры — все это пусть провалится в тартарары, мне от них ни холодно ни жарко…»
Решительный, когда он приходил к выводу, что нужно действовать, властный, потому что ни во что не ставил подчиненных, Абакумов, однако, не был опрометчив.
Положение создалось такое, что необходимо было сманеврировать. И на заседании парткома, пользуясь тем, что о приезде комиссии знали еще не многие, Абакумов выступил вдруг с заявлением, что статья Лукина и Соколовского хотя и резковата по тону, но правильна по существу — действительно, метод работы без наладчика не оправдывает себя, нужно засучив рукава браться за исправление всех ошибок и недочетов.
Подпалов, не обладающий приспособляемостью Абакумова, чувствовал себя плохо. Никогда раньше, на других должностях, при самых трудных обстоятельствах, при самой острой нехватке людей, машин, сырья, при самой беспощадной критике, при штурмовщине и бессонных ночах, — никогда не было случая, чтобы он чувствовал свою беспомощность так, как сейчас.
Здесь, в Косьве, после нескольких лет работы он свыкся с каким-то медленным, вялым течением жизни, ни во что серьезное не вмешивался, в споры с начальством не вступал. Усталость ли сказывалась, или неустройство быта, или действительно старость подошла, но только все больше и больше уступал он влиянию Абакумова. Теперь он должен расплачиваться за это сполна.
Поезд, с которым ехала областная комиссия, прибывал на узловую станцию после отвала утреннего парохода, поэтому пассажирам предстояло добираться до Косьвы узкоколейкой.
По настоянию директора на станцию магистральной железной дороги встречать гостей поехали Подпалов и Климцов.
Ночью шел сильный дождь, и утро было прохладное. На большой высоте, в очень светлом небе, словно промытом дождем, двигались легкие и нежные облака. Трава и листья на деревьях посвежели, дышалось легко.
В вагоне узкоколейки темно и мрачно. По заводской ветке ходили в сторону узловой станции старинные двухосные вагоны с маленькими, наглухо заколоченными и грязными окнами. Посреди вагона стояла круглая чугунная печь; труба по случаю летнего времени не была доведена до крыши и торчала, сердито покачиваясь и как бы предостерегая пассажиров от нарушения железнодорожных правил, вывешенных на стене.
Всю дорогу Подпалов и Климцов молчали. Подпалов плохо спал эту ночь и чувствовал себя очень усталым. Он часто вздыхал и потирал колени, а Климцов сидел, уткнувшись взглядом в пол, и шевелил ушами, как делал всегда, думая о чем-то важном.
Эти люди четвертый год работали вместе, виделись почти каждый день, но не любили, не уважали друг друга. На этот раз их интересы сошлись: Климцов, так же как Подпалов, не ждал для себя ничего хорошего от приезда областной комиссии, но об этом говорить не хотелось.
Поезд шел медленно, вагон приседал, скрипел, раскачивался. Тараторили женщины в другом конце вагона. Продавщица яблок, не рассчитывая на успешную торговлю в этом захудалом поезде, громко храпела, поставив корзину с товаром рядом с собой на лавку.
Жизнь не имела в эти минуты ни начала, ни конца и была бессмысленна, как печная труба, не доведенная до крыши. Тридцать лет производственного стажа, поездка за границу для приемки литейного оборудования, статьи в металлургических журналах — вся многолетняя деятельность Иннокентия Филипповича вдруг отделилась от его существа, точно не он все это делал, а кто-то другой. В мозгу не осталось ни одной мысли, была только тяжелая пустота, и казалось: спроси его сейчас о номенклатуре продукции, выпускаемой Косьвинским заводом, он не сумеет ответить.
Так отчетливо Иннокентий Филиппович почувствовал упадок сил и такая безнадежность напала на него, что он не мог больше сидеть, поднялся, подошел к выходу. В тамбуре в открытую торцовую дверь ярко светило солнце, рой мошкары крутился между вагонами, двигаясь вперед вместе с поездом. Подпалов зажмурился, постоял минуты две, потом махнул рукой, прогоняя отчаяние, и вернулся в вагон, на прежнее место.
Областная комиссия состояла из пяти человек. С двумя инженерами со сборочного завода, входившими в ее состав, Подпалов был знаком. Когда на узловой станции они все вместе уселись в тот же вагон с чугунной печкой и заколоченными окнами, Иннокентий Филиппович потихоньку стал расспрашивать одного из инженеров о том, что не удовлетворяет завод в выполнении заказа, о причинах создания областной комиссии, о ее полномочиях, о разговорах, которыми сопровождалось решение послать комиссию на завод. Подпалову было стыдно задавать эти вопросы, но удержаться он не мог. Он похлопывал своего знакомого по колену, стараясь вести себя в своей обычной, несколько фамильярной манере, эффектно подчеркиваемой употреблением французских слов. Знакомый, усмехаясь одними глазами, приложил руку к груди и покачал головой. Подпалов вздохнул, развел руками, помолчал немного и громко стал рассказывать о заводе, о заводских делах, нисколько на этот раз не углубляясь в историю. Он надеялся вызвать членов комиссии на разговор и узнать хотя бы приблизительно их настроения, но его слушали неохотно, оглядывали, как ему казалось, насмешливо, отворачивались к окнам, молчали. Председатель комиссии, красивый, с виду совсем еще молодой человек, но с седыми висками, только и сказал:
— Приедем — разберемся.
И стал спрашивать, хорошее ли в Косьве купание и нельзя ли нарушить закон и раньше срока съездить на охоту.
И стоило председателю заговорить об охоте, как все члены комиссии оживились и, поглядывая в окна, за которыми сплошной стеной тянулся густой лес, стали наперебой похваляться замысловатыми и фантастическими охотничьими успехами. Подпалов долго не принимал участия в общем разговоре и все думал о своих делах, но потом и его проняло, и он с увлечением стал рассказывать, как он этой весной совершил путешествие на льдине по реке. Собаки подняли русака, заяц выбежал на лед, он за ним в охотничьем пылу, а в это время река тронулась. Так они плыли на разных льдинах — заяц, собаки и охотник.
Никто не разбирал, где правда, где вымысел, истории следовали одна за другой. Подпалову уже не хотелось думать, что он сопровождает областную комиссию, едущую разбирать заводские дела, за неблагополучный характер которых он вместе с Абакумовым несет ответственность. И лишь один Климцов по-прежнему молчал.
На заводе членов комиссии встретили Абакумов и Лукин, и все отправились в механический цех, чтобы на месте познакомиться с методом Севастьяновой и причинами его неудачи.
Прежде всего, придя в механический цех, председатель комиссии попросил показать ему данные хронометража. Их не оказалось. Климцов стал уверять, что хронометраж производился, дал интересные показатели, но их, к сожалению, затребовал главк, и все материалы отправлены в Москву.
— Ни копии, ничего у себя не оставили? — с удивлением спросил председатель.
Отводя глаза, Климцов развел руками.
Тогда председатель комиссии попросил Севастьянову рассказать своими словами о методе работы без наладчика. Робея, но не теряясь, Катенька рассказала, как задерживало ее работу то, что приходилось иногда по нескольку раз в смену ждать наладчика, и как она стала приглядываться к его работе, как сама попробовала налаживать станок.
— Ну, а выполнение нормы? — спросил один из членов комиссии, инженер с автосборочного завода.
— Какой нормы? Моей?
— Вашей, вашей нормы! Вы тратите время на наладку станка. Как же вам удается выполнять норму?
— Стараюсь быстрее налаживать.
— Несколько раз в смену?
— Выправлять шлифовальный круг приходится довольно часто.
— Значит, быстрей стараетесь налаживать станок, выправлять шлифовальный камень, потом быстрее шлифовать деталь, чтобы выполнить, а то и перевыполнить норму, так?
— Да, — сказала Катенька.
Инженер взял со стеллажа прошлифованную деталь и протянул председателю. На глаз было заметно, что качество шлифовки никудышное.
— Иначе и не могло быть, — сказал инженер. — Одно в работе шлифовщицы мешает другому. Тут спорить не о чем, полагаю, что это новаторство шиворот-навыворот.
В течение нескольких дней члены областной комиссии обстоятельно знакомились с положением на заводе. Они обследовали работу мартеновских, прокатных цехов, говорили с рабочими, инженерами, мастерами.
Наконец было назначено заключительное заседание, на котором комиссия собиралась подвести итоги и сообщить о своих выводах. Каждый работник завода с нетерпением ждал этого дня.
Открывая заседание, председатель комиссии сказал:
— Предлагаю сегодняшнюю работу построить так: сперва мы сообщим о своих выводах, потом послушаем возражения.
Докладывал член комиссии, инженер с автосборочного завода. Свой доклад он начал с вопроса о том, какое значение в промышленности и экономике страны имеют передовые производственные методы, внедрение передовой техники, правильное ее использование. Новаторский почин передовиков играет огромную роль в самых различных отраслях промышленности. Честь и хвала тем руководителям, которые подхватывают инициативу стахановцев, помогают им, распространяют их опыт. Этот путь труден и ответствен. Он требует мысли, творческого напряжения, постоянной тревоги, может быть, бессонных ночей. Но мы знаем и другое. Мы знаем случаи, когда в поисках более легкого пути создают видимость полезной деятельности, нужное и важное подменяют показным. В этих случаях часто бывает, что подлинно передовые методы глушат, замалчивают в угоду спокойной жизни, а чтобы это не бросалось в глаза, занимаются пустой суетой, очковтирательством. Формально все обстоит как будто благополучно, а по существу — издевательство.
Что получилось с Севастьяновой? Она взялась самостоятельно налаживать станок, но, заботясь о перевыполнении нормы, перестала как следует ухаживать за станком, наладку производить небрежно, торопливо. В результате и производительность шлифовщицы упала, и детали получались недоброкачественные. Постепенно неточное налаживание станка вошло в привычку, а никто этого не замечал. То же происходило и у ее последовательниц.
— Замечать замечали, да вот начальство с этим не желало считаться, — перебил докладчика Лукин.
Он не собирался щадить Абакумова. Председатель комиссии остановил его:
— Об этом будем говорить после.
— Но метод Севастьяновой подхватили другие заводы, — не выдержал Климцов.
Докладчик ответил:
— На двух-трех предприятиях нашлись простаки, поверившие в искусственное, нежизненное начинание. А может быть, такие же, как здесь, любители очковтирательства.
Дальше докладчик стал говорить о работе новомартеновского цеха.
Да, в новомартеновском цехе много неполадок. Работа цеха организована плохо, план не выполняется, цех недодает большое количество металла. А в новом мартене есть все возможности наладить производство, там имеются люди, полные творческого напора, передовая техника. Нужно все внимание направить на работу этого основного производственного участка, не бояться производственного риска, и тогда цех, безусловно, выйдет из прорыва.
Заканчивая, докладчик сказал:
— У нас нет данных утверждать, что на Косьвинском заводе сознательно проводилась политика подмены подлинно стахановских поисков шумихой по пустякам, то есть намеренного, прямого обмана государства, советской общественности. Скорее всего, причины искать следует в равнодушии, безответственности. А там, где царит равнодушие, один шаг до головотяпства.
— Кто желает взять слово? — спросил председатель. — Товарищ Лукин, вы?
Лукин встал, помедлил, потом спокойно заговорил:
— Не хотелось бы повторяться — в нашей с товарищем Соколовским статье мы полностью высказали свою точку зрения. Ее высказывали мы неоднократно и на заседаниях парткома, и на производственных совещаниях. Сейчас хотелось бы подчеркнуть один принципиальный момент: у нас на заводе забыли о роли критики и самокритики в развитии нашего общества. А так всегда бывает: перестал прислушиваться к голосам товарищей, к мнениям производственников, предал забвению их интересы, пренебрег качеством, перестал выполнять задание в точном соответствии с требованиями потребителя, — значит, отстал в культуре производства, сбился с верного пути. На советском заводе нельзя работать по щучьему веленью, по моему хотенью. Живем-то не в сказке. Товарищ Абакумов считает: незачем сор из избы выносить. Я полагаю, с таким убеждением нельзя руководить промышленным предприятием. Вот все, что, по-моему, следовало бы сейчас еще сказать.
Абакумов молчал. Неожиданно поднялся Климцов. Не упоминая о методе Севастьяновой и о своей роли в его создании, он сразу перешел в наступление и стал говорить о делах мартеновского цеха, о том, что руководство цеха стремится практиковать скоростные плавки, а они, как известно, вредны, они дезорганизуют производство, нарушают ритм.
Докладчик его прервал, заявив, что скоростные плавки могут дезорганизовать производство только в том случае, если их ведут аврально, рывком, ради демонстрации и показных рекордов. Постепенное, планомерное наращивание темпа — вот что нужно, полезно, необходимо. В этом и состоит дух новаторства в сталеварении.
Спорить Климцов не стал. Он круто свернул и стал произносить какие-то общие слова о долге, о диалектическом развитии природы и техническом прогрессе. Говорил он длинно, медленно и шевелил ушами. Из его слов никак нельзя было понять, критикует ли он положение дел на заводе или оправдывается. И председатель комиссии, точно Поддавшись воздействию этого заунывного течения слов, кивал головой так, что тоже нельзя было понять, одобряет ли он выступление Климцова или насмехается над ним.
— Во время преферанса он веселей разговаривает, — шепнул Муравьев Соколовскому.
Иван Иванович покосился в сторону Муравьева и промолчал.
Острота реакции, когда он узнал об отношениях Муравьева и Веры Михайловны, постепенно сгладилась. Жизнь продолжалась, время залечивало раны. Он видел, как мучительно переживает Вера Михайловна свое падение, и постепенно боль, причиненная ее изменой, смягчилась. После пережитой беды Вера Михайловна была особенно нежна с Соколовским. Не то чтобы она старалась замолить свою вину, а просто, осознав до конца, куда привело ее отчуждение от мужа, со всей искренностью прямого человека она стремилась каждым своим словом, поступком доказать свою преданность Ивану Ивановичу.
Но все же и теперь Соколовский неприятно себя чувствовал в присутствии Муравьева. Он старался не встречаться с ним с глазу на глаз, старался не подавать виду, что знает о происшедшем между ним и Верой Михайловной.
— А что скажет нам товарищ Подпалов? — спросил председатель комиссии. Подпалов молчал. — Мы хотели бы услышать ваше мнение, товарищ Подпалов, ваш анализ, вашу программу дальнейших действий.
Тогда Подпалов встал и решительно сказал:
— За то, что получилось на заводе, я несу ответственность наравне с директором. Не понимаю, как мы до этого дошли… Точно гипноз какой-то…
— Ну, гипноз-то вряд ли. Может, просто потеря чувства ответственности? — произнес один из членов комиссии.
Подпалов приостановился, сильно покраснел. Дрожащими пальцами он расстегивал, а затем застегивал перламутровые пуговки на вороте своей белой рубашки с отложным воротничком. Помолчав секунду, он качнул головой, глянул на прервавшего его члена комиссии и продолжал:
— Да, пожалуй, верно, гипноз тут ни при чем. Мы потеряли перспективу. Так вернее. Нас беспокоило не развитие производства, а собственный престиж, собственное самолюбие. К судьбе завода, в конечном счете, мы были равнодушны, верно говорили докладчик и товарищ Лукин. А люди равнодушные — это люди беспринципные. Что же, действительно пора открыто признать: нам было важно не существо дела, а внешний эффект. Политический капиталец с помощью внешнего эффекта приобрести гораздо легче, чем преодолевать настоящие трудности. Это нас и подкузьмило…
Подпалов волновался, но вел себя достойно. Он не старался выгородить себя, не валил вину за все беды на одного директора или Климцова.
Он дал общую оценку ошибочных действий заводской администрации и перешел к программе дальнейшей работы. Его программу члены областной комиссии одобрили. Подпалов что-то хотел сказать еще, но в это время открутил на рубашке одну из пуговиц, и она, со звоном ударившись о графин, покатилась по столу. Он опустился на стул, нагнулся к столу и закрыл лицо руками.
Председатель комиссии собирался закрывать совещание, когда вдруг поднялся Соколовский.
— А как теперь будет с Севастьяновой? — спросил он.
Может быть, потому, что всех занимали вопросы, связанные с общим состоянием дел на заводе, никому до сих пор не приходило на ум подумать о судьбе молодой шлифовщицы.
То ли потому, что вопрос, заданный Соколовским, был неожидан, то ли потому, что никто не знал, как на него ответить, он так и повис, что называется, в воздухе.
Больше никто говорить не стал, заседание окончилось.
Два или три дня Абакумов на заводе не показывался — болел. Климцов также не выходил на работу. Говорили, что он запил. Возможно, так это и было.
На заседание парткома, созванное в конце шестидневки, Абакумов явился, и вид у него был такой, точно ничего особенного на заводе не случилось, — как всегда, хмуро и неприветливо поглядел он на товарищей и лишь пожаловался на сердце и на головную боль.
О выводах областной комиссии Абакумов ухитрился почти ничего не говорить, зато он сказал о Климцове: грязной метлой надо гнать с производства карьеристов и стяжателей. Затем он стал развивать мысль о том, что задача всех производственников, всех партийных организаторов — всячески помогать новомартеновскому цеху, потому что кое-кто забывает, что именно этот цех — основной на заводе. И пусть личные самолюбия не мешают людям правильно понимать общие задачи.
Перестройка Абакумова была так решительна и беспардонна, что поведение его вызывало не возмущение, а скорее удивление, сдобренное изрядной порцией гадливости.
После отъезда комиссии Подпалов раза два заходил в новомартеновский цех, обсуждал с Соколовским и Муравьевым кое-какие неотложные дела, возникающие каждый день на любом предприятии. Держался он словно в воду опущенный, не шутил, по своему обыкновению, не сыпал любимыми французскими междометиями.
В механическом цехе снова появились наладчики, портрет Катеньки Севастьяновой, красовавшийся у заводских ворот, убрали, сняли лозунги, призывавшие следовать ее методу или упоминавшие о ее достижениях. И словно никогда на Косьвинском заводе не возникало движения за работу без наладчиков, словно и не существовало в природе знатной шлифовщицы Севастьяновой, гремевшей на всю область.
Она приходила на работу смущенная, с виноватым лицом, и по ее виду было заметно, что толком Катенька не понимает — что же такое произошло?
Покорно она переносила происшедшую перемену. Испуганная, до слез огорченная возникшей вокруг нее неожиданной пустотой, Катенька в глубине души все еще надеялась, что это какое-то недоразумение. Наступит время, и вернется к ней ее былая слава.
Прошел день или два после того, как снова водворился в своем кабинете Абакумов, и на Катеньку вдруг налетел учетчик: по чьему велению она не пробивает табель у входа в цех? От обязанностей отмечаться Катеньку никто не освобождал, но как-то само собой повелось, что она, в сущности, не имела нормированного дня, приходила в цех с опозданием, уходила подчас до конца смены, потому что постоянно ее вызывали по каким-нибудь важным делам. В другое время Катенька ответила бы учетчику как следует, но теперь она смолчала, пошла пробила табельную карту, и ей записали опоздание на работу.
А еще через день к ней подошел во время работы сменный инженер, тот самый, который сомневался в возможности работать без наладчика, и приказал оставить станок для прошлифовки труб и перейти на другой — затачивать рога сельскохозяйственных вил, работа грубая, грязная, не требующая настоящего шлифовального искусства.
И на это Катенька ничего не возразила.
Предполагалось, что после конференции станочников Катенька поедет в качестве представительницы Косьвинского завода на межобластное совещание стахановцев. Уже и речь ее для этого совещания была составлена, уже и командировочное удостоверение подготовлено, и деньги на командировку выписаны. И вдруг приказ: командировочное удостоверение вернуть, деньги отдать назад в кассу, вместо Севастьяновой на межобластное совещание стахановцев поедет другой товарищ.
Тут Катенька не выдержала. Нужно получить точный и ясный ответ — в чем дело? Так продолжаться не может. Она отлично понимала, что ее метод оказался неверным, не оправдал себя, но не ее же в этом вина. Ведь и директор, и главный инженер, и начальник цеха, и Климцов — все поддерживали и хвалили ее. Почему же и она оказалась опороченной вместе с неверным методом? Разве из-за того, что метод не оправдал себя, она перестала быть передовой работницей механического цеха?
И Катенька Севастьянова собралась к директору выяснять отношения.
Секретарша директора Софья Ильинична впустила ее в кабинет Абакумова, когда директор говорил с кем-то по телефону.
Раньше Катенька чувствовала себя в директорском кабинете совершенно свободно. Впрочем, так же как и везде на заводе. Не дожидаясь приглашения, она проходила прямо к столу директора и садилась в большое мягкое кресло. Теперь, против обыкновения, она остановилась в нерешительности у двери. Она и сама не смогла бы объяснить, что такое с ней приключилось. Директор продолжал свой разговор, бросая отрывистые, короткие слова в своей всегдашней властной, начальнической манере, грубоватым, бодрым голосом, точно он уже забыл о выводах областной комиссии, а она стояла у двери жалкая, потрясенная, несчастная, и ждала, когда он кончит.
— В новом-то мартене? Ну, знаешь, там у меня орудуют такие орлы! — говорил директор. — Будь уверен, меня рабочий класс не подведет…
«Орлы», «рабочий класс не подведет»… Да ведь такими же словами Абакумов говорил о ее работе, о ее достижениях!
Кончив говорить, Абакумов положил трубку, бросил на Катеньку короткий, исподлобья, хмурый взгляд и спросил:
— Вам что?
Он что, не узнает ее?
— Я хотела выяснить, Николай Гаврилович… — начала Катенька тихим, неуверенным голосом.
— Где работаете? — прервал ее Абакумов.
— Кто, я? — вконец растерявшись, переспросила Катенька.
Неужели директор вдруг забыл ее? И почему на «вы»? Ведь он всегда встречал ее бодрым возгласом: «Привет, рабочий класс, как здравствуешь?»
— На шлифовке же, Николай Гаврилович…
— Ах, на шлифовке? Ну, и с чем пожаловала?
«Ага, вот хоть перешел на «ты»…»
— Да я по поводу вил. Раньше-то я…
— Как фамилия?
— Чья? Моя?
Катенька похолодела. Неужели она так изменилась в результате всех неприятностей, что директор не узнает ее? Что происходит? Может быть, она заболела и не понимает того, что говорит директор? Или директор заболел — ему неожиданно отказала память?
— Да ведь я Севастьянова! — сказала Катенька и от полнейшей растерянности по-детски постучала себя пальцем в грудь.
— А-а, Севастьянова! Как же, как же, я вас сразу узнал. Так что вы хотите?
И вдруг простая и всеобъясняющая мысль пробилась сквозь затуманенное сознание молодой женщины и обожгла ее: да ведь он просто не захотел узнавать ее! Не захотел ее узнавать, как живую свидетельницу своего начальнического позора!..
— Ничего, спасибо, — сказала тогда Катенька, повернулась и вышла, тихонько прикрыв за собой дверь.
Теперь, после отъезда областной комиссии, программа действий была ясна. У руководителей заводского коллектива остался один путь для достижения успеха — не легкий, искусственно созданный, а трудный, творческий, требующий напряжения всех сил, единственно правильный и продуктивный путь.
Потерпев неудачу с возвеличиванием несуществующих достоинств выдуманного метода, Абакумов сманеврировал и, что называется, повернулся лицом к нуждам нового мартена. Теперь он делал все от него зависящее, чтобы помочь цеху, тем более что терять ему было нечего. Веря или не веря по-прежнему в силу цеховых работников, теперь он выполнял все их требования. Нужно повысить тепловой режим — пожалуйста, теперь он позволит себе роскошь пойти на риск; реорганизовать работу транспортного отдела — пожалуйста, он не возражает; какие-то новшества в организации производства предлагает Соколовский — что ж, он и на это готов пойти. Ну, а большего и не нужно было мартенщикам от директора. С остальным они способны были справиться собственными силами.
Начав с решающего — с повышения тепловой мощности печей, они скоро достигли ощутимого успеха.
Заново были проведены необходимые расчеты, усилена огнеупорная кладка, причем по предложению Шандорина впервые на Косьвинском заводе для кладки центральной части свода применили особостойкие огнеупорные материалы. И первым Шандорин, а за ним остальные сталевары начали борьбу за повышение показателей.
Сам Абакумов в новомартеновском цехе не показывался: видимо, опасался нарваться на какую-нибудь неприятность — услышать нелестную для себя оценку, услышать дерзость или какой-нибудь обидный намек. Тем более, что все, да и он сам, полагали: недолго ему осталось директорствовать в Косьве.
Подпалов приходил в новомартеновский цех теперь каждый день и подолгу простаивал у печей, следя за работой сталеваров.
Он часто твердил Соколовскому:
— Иван Иванович, вы бегами никогда не увлекались? И рысаки дают сбой. Чего ждать от нас, parbleu, ломовых лошадей индустрии? Одного, между прочим, до сих пор не понимаю: какую цель преследовал Абакумов, когда решил перебросить в новый мартен Шандорина?
— Чтобы он нам помог, ясно, — с усмешкой отвечал Соколовский.
— Нет, кроме шуток, ведь при существовавшем положении вещей Степан Петрович помочь ничем не мог. Одной переброски Шандорина в новый мартен было недостаточно, мы же не дети. Нужно было создать рабочие условия, а их не создали… Да, да, я виноват, признаю целиком и полностью, — всякий раз сворачивал Подпалов на покаянный лад.
И Соколовский каждый раз говорил ему:
— Иннокентий Филиппович, давайте условимся: о вине больше не говорить. Теперь надо работать, делом исправлять ошибки… А что касается Шандорина, так это было сделано для видимости. Заводоуправление, дескать, ничего не жалеет, чтобы помочь неумелым или нерадивым, как уж вам угодно, работникам из нового мартена. Такая, вероятно, должна была получиться картина. Вы поставьте вопрос иначе. Было действительно желание улучшить работу нового мартена? Не было! Потому что на фоне отсталости основного цеха ярче выглядела фальшивая идея работы без наладчика. Не очень тонкая дипломатическая игра.
— Безобразие! Просто безобразие, я вам скажу. Ma foi, только теперь мне все становится ясным, — горячился Подпалов. — И знаете что, Иван Иванович? Это все делалось не без надежды заварить склочку у вас в цехе.
— Возможно. Но, как видите, ничего не получилось, — ответил Соколовский, думая о том, что Подпалову и в голову не придет, как могли обостриться в цехе отношения, если бы он, Соколовский, дал волю своим чувствам к Муравьеву.
— Одним словом, Иван Иванович, три слова: теперь будем работать, — заканчивал Подпалов разговор.
Часто Подпалов затевал беседу со сталеварами.
— Когда начнем снимать по десять тонн с квадратного метра пода? — допытывался он. — Завтра?
Сталевары ухмылялись, подталкивали друг друга локтями.
— Время покажет, Иннокентий Филиппович, — за всех осторожно отвечал Шандорин.
— Давайте, ребята, жмите на страх врагам и в назидание потомству, — говорил Подпалов, чувствуя с каждым днем, что ему легче дышится в Косьве.
Но ни завтра, ни послезавтра ни на одной печи снять десять тонн с квадратного метра площади пода не удавалось. Сказывалось безобразное состояние литейного пролета, канавы, скрапного двора. Сказывалась привычка неточно, на глазок, составлять шихту, хотя Соколовский давно вел с этим борьбу, да и, кроме того, сталевары еще не освоились с повышенным тепловым режимом. Но с первых же дней позорный предел в три тонны, который раньше казался непреодолимым, был превышен. Сперва Шандорин на своей печи снял пять и шесть десятых тонны, потом около шести тонн. Потом он пришел к Соколовскому и сказал:
— Есть предложение, Иван Иванович. Требуется обсудить.
— Какое такое предложение, Степан Петрович?
Шандорин пошевелил в воздухе пальцами, обтер полотенцем лицо и сказал:
— Предлагается заправку стен и откосов печи производить во время выпуска очередной плавки. Не дожидаясь, пока ванна полностью опорожнится.
— Кем же это предлагается?
— В частности, мной. Экономия времени богатая, и в печи сохраняется тепло. Понимаете?
— А печку не пережжем?
— В том-то вся штука, Иван Иванович! Смысл предложения в чем? Не увеличивать подачу тепла при заправке, а сократить время. Как обнажилась часть стены, давай приступай к заправке, пока печь еще с металлом.
Соколовский созвал производственное совещание, и на нем порешили: принять предложение Шандорина.
Прошло несколько дней, и с организационным предложением пришел к Соколовскому мастер литейного пролета. Потом начал налаживать свои дела скрапный двор, транспортный отдел.
В тот день, когда на третьем номере съем стали достиг шести тонн, Соколовский подошел к Шандорину на завалочной площадке и сказал ему:
— Степан Петрович, серчайте не серчайте, но я хочу, чтобы на втором номере вслед за вами начал нажимать Севастьянов. А то он отстает.
— Это что же, вызов на соцсоревнование? Или боитесь, что я зазнаюсь? — спросил Шандорин. Не давая Соколовскому ничего возразить в ответ, он улыбнулся: — Что же, если требуется мое согласие — я согласен. Севастьянов — парень крепкий. С ним интересно потягаться.
— Обижаешь стариков, Иван Иванович, — заметил стоявший поблизости сталевар Сонов и похлопал себя по щеке.
— Вы свое возьмете. Всем останется. Будем думать, печек мы не пережжем.
— Не пережжем, не сомневайтесь. Они у нас плясать будут, а не погорят, — сказал Шандорин.
Соколовский вызвал к себе в конторку Севастьянова и спросил, хочет ли он вступить в соревнование с Шандориным.
— Какой может быть спрос? Хочу, конечно, — ответил Севастьянов, не задумываясь.
— Подходящее настроение имеется?
Севастьянов понял, что начальник цеха намекает на его разрыв с Катенькой. Улыбка сошла с лица сталевара, глаза его потемнели, резче проступила оспинка на переносице.
— Настроение самое подходящее, — сухо сказал он. — У меня и соображения кое-какие есть, чтобы сразу повысить съем металла.
«Ну, — подумал Соколовский, — это, положим, ты врешь. У нас с тобой у обоих в общем-то кисловатое настроение». Но, конечно, он ничего об этом не сказал сталевару.
И Севастьянов предложил совершенно по-новому организовать завалку шихты.
Раньше завалку шихты машинист завалочной машины производил, в сущности, как попало. Мульду за мульдой сажал он в печь, сталевар не особенно внимательно следил за его действиями, и шихта ложилась на дно мартена большой кучей.
— Разве такую горушку шихты скоро прогреешь? Вот куда уходит время, — рассуждал теперь Севастьянов. — А если распределять шихту равномерно по всему поду печи? Сэкономим минуту — значит, дадим дополнительно две-три сотни килограммов стали.
Так он и стал работать. Теперь во время завалки он ни на минуту не отходил от завалочного окна, указывал машинисту, в каком месте опрокидывать мульду.
Затем он добился того, что во время завалки печь теряла как можно меньше тепла. Приступая к плавке, он старался вести печь при максимальной температуре, следя за факелом огня, быстро доводил сталь до заданного химического состава, сокращая период плавки.
Не прошло и недели, как Севастьянов вплотную подошел к Шандорину, сняв пять и три десятых тонны.
Подпалову, пришедшему с поздравлениями, Соколовский возразил, посмеиваясь:
— Это — пустяки, игрушки, Иннокентий Филиппович. Мало, очень мало. Мы должны снимать не меньше десяти тонн!
Но в голосе, каким он это говорил, чувствовалась большая радость.
— Мало-то мало, Иван Иванович, но Севастьянов как нажимает! — говорил Соколовскому Муравьев. — Я на заводе совсем недавно, но помню, как Севастьянов не умел выпустить плавку из печи.
Соколовский хмыкал, надувал щеки, говорил:
— О господи, то ли еще будет!
В цехе он забывал о неприязни к Муравьеву.
На следующий день на всех трех печах был перекрыт результат предыдущего дня, причем наибольший съем стали дал Сонов. Никогда за всю свою тридцатилетнюю работу у мартеновской печи не приходилось ему выдавать зараз столько стали.
— Кошмар что делается! Прямо кошмар! — говорил он с искренним недоумением и по-бабьи, растроганный, шлепал себя по щеке.
Однако настоящая борьба за лучшую плавку развернулась позднее. Сперва Шандорин и Севастьянов оба превысили десять тонн. Потом их догнал Сонов и снова ходил по цеху, ужасаясь тому, что делается. Затем Севастьянов сильно сдал: скрапный двор не успел вовремя подать шихту, и плавка у него перестоялась.
Соколовский рассвирепел, срочно созвал производственное совещание, на котором кричал, вздымая руки, что люди зазнаются, что головокружение от успехов — страшная вещь. Севастьянов грозился, что он устроит скандал шихтовальщикам, если скрапный двор еще раз задержит подачу материалов.
— Сталеварение — дело коллективное, — горячился он. — Сталевар расшибется в лепешку, а как не поддержат его шихтовальщики или канавные мастера, так вся его забота пройдет как пустой звук!..
Все страшно волновались, но на фоне прежних неудач это волнение выглядело торжественно и приятно, и все разошлись с просветленными сердцами.
И на следующий день Севастьянов выправил свои показатели, отстав от Шандорина всего на двадцать пять сотых тонны.
Печи шли бесперебойно и не горели, а тепловая мощность в сравнении с прежней была намного повышена. Шандорин не сильно опережал Севастьянова в съеме стали, но зато во времени он каждый раз выигрывал пятьдесят — семьдесят минут, и как Севастьянов ни нажимал, поспеть за Шандориным не мог.
Несмотря на свои ежедневные успехи, в производительности печи Шандорин, однако, почти ничего не достигал. Работа мартеновских печей велась по суточному графику. Выигрывая на третьем номере в каждую свою плавку около часа, Шандорин фактически простаивал до прихода новой смены, начала следующего производственного цикла. Экономия во времени пропадала зря.
— Получается чепуха на постном масле, Иван Иванович, — сказал он как-то Соколовскому. — Рады-радешеньки, что график выполняется, а того, что он как камень на шее, никто не замечает.
— Уж вы скажете, Степан Петрович, — камень!
Но Шандорин настаивал:
— Нужно вводить скользящую систему.
В этом заключалось еще одно новаторское предложение Шандорина.
— Справится ли цех с такой нагрузкой? При скользящей системе будет момент, когда придется проводить выпуск металла из двух печей одновременно, — забеспокоился Соколовский.
— Давайте поспрошаем людей. Идея богатая, Иван Иванович. И тогда уж действительно мы с Севастьяновым посоревнуемся. Он во что бы то ни стало захочет уложиться в мое время — и покажет себя во всю полноту. А то говорит: «Минута — лишние сотни килограммов металла», а от меня отстает.
— Не боитесь конкуренции, Степан Петрович?
— Открою секрет, Иван Иванович. Начнет меня Севастьянов нагонять, а я нажму еще сильнее. Будет у нас вроде дуэта. Мне не слава дорога, мне завод дорог.
Соколовский переговорил с Муравьевым, с мастерами, идею Шандорина одобрили.
Как ни старался Подпалов во всем сейчас поддерживать новомартеновский цех, все же он встретил предложение создать скользящий график с опаской. Справится ли цех? Раньше завалочная машина с трудом поспевала загружать одну печь. После ремонта электромоторов она стала работать быстрее. Но как быстро ни работай, завалить две печи не легко. Сладит ли с задачей машинист? И то же самое с канавой, со скрапным двором. Подпалов не забывал об осторожности.
— Давайте поговорим с товарищами, — повторил Соколовский слова Шандорина.
После разговора с Шандориным он уже прикинул, подсчитал и пришел к выводу, что предложение вполне осуществимо, и был уверен в успехе. Время плавок на втором и на третьем номерах к этому дню почти совпадало.
Официального производственного совещания Соколовский не созывал. В конце обеденного перерыва те люди, которые не дежурили у печей, обычно собирались у цеховой конторки в ожидании гудка. Соколовский вышел к ним и завел разговор о предложении Шандорина. Он стал спрашивать каждого работника в отдельности. Возьмется ли он за такое дело? Справится ли он?
— Сумеете обеспечить обе печи? — спросил Соколовский машиниста завалочной машины.
Машинист, только что соглашавшийся вместе со всеми, неуверенно покачал головой и запыхтел своей неизменной кривой трубочкой.
— Надо поразмыслить, — опасливо произнес он.
— Давайте поразмыслите, прикиньте свои силы, время рассчитайте, а мы подождем, — сказал Соколовский.
— А вы сами как думаете, Иван Иванович? — спросил машинист.
— Раз предлагаю, значит, думаю: должны суметь. Подумайте теперь вы.
Все так же с сомнением покачивая головой, машинист отошел в сторонку и, присев на перекладину калитки, проделанной в цеховых воротах, стал думать.
Соколовский объяснил, как он предполагает организовать канаву, и спросил мнение канавского мастера.
— Все это прекрасно, — сказал Подпалов, — но второй ковш на чем подадим?
— Если плавки поспеют одновременно — а надо думать, поспеют, — сказал Соколовский, глядя на Севастьянова, — или если первую поспевшую плавку не успеем разлить, а вторая будет готова, подадим ковш на разливочной тележке.
— Верно, — согласился Подпалов, — тележка есть. Чего ей, в самом деле, зря стоять?
— Ну, по правде говоря, у нас она зря не стояла. Сколько раз останавливался мостовой кран?
— Много, — подтвердил крановый машинист. — Статистики не ведем, но что много — это верно.
— А сколько раз из-за аварий выпускали неготовый металл? Выходит, наша тележка зря не стояла. И теперь, надо надеяться, по другим причинам она не будет зря стоять.
С навалочной площадки спустился Шандорин, обтирая полотенцем потное лицо.
— Заканчиваю наварку, — сказал он. — Как тут решили?
— А вот сейчас решим, — отозвался Соколовский и обратился к заведующему скрапным двором: — Скрапный двор, а вы беретесь обеспечить дуэт?
Заведующий скрапным двором, тучный, немолодой человек с бритой загорелой головой, обиженно сказал:
— Иван Иванович, будет вам считать нас хуже других. Ну, зашивались малость, а теперь беремся.
— Видали? — спросил Соколовский Подпалова.
— Видал, — ответил Подпалов.
Вернулся машинист завалочной машины. Он вошел в конторку и остановился, молча попыхивая трубочкой.
— Ну как, подсчитали? — спросил его Соколовский.
— Как будто подсчитал.
— И что же?
— А думаю, надо попробовать.
— Пойдет?
— А надо думать, пойдет.
— Ну как? — спросил тогда Соколовский Подпалова.
— Давайте, что же! — сказал Подпалов. — С богом, как говорится.
Севастьянов закончил наварку пода, и оба сталевара приступили к завалке.
Соколовский, Муравьев и Подпалов, все, кто был свободен в эту минуту, столпились на завалочной площадке. Машинист набил свою трубочку из бархатного кисета, вышитого стеклярусом, закурил и не торопясь, но с удивительной методичностью начал сажать мульду за мульдой в завалочные окна обеих печей. И Севастьянов и Шандорин, перенявший его метод, оба молчаливые и суровые в работе, не отходили от печей, указывая машинисту, в каком месте пода опрокидывать шихту — левей, правей, ближе, глубже…
Скрапный двор бесперебойно подавал вагонетки с мульдами, подтягивая их на место, откуда завалочная машина брала мульды своим хоботом. Мерно стучали моторы машины. Гудели форсунки в печах.
А машинист покойно сидел в своем гнезде, пыхтел трубочкой и всаживал в печь одну мульду за другой, равномерно и точно в указанное место, словно штамповал какие-нибудь болтики на гидравлическом прессе.
Вскоре Соколовский ушел в конторку — нужно было просмотреть бумаги. Подпалов отправился к себе в кабинет, попросив сообщить ему, когда начнут выпускать металл. Муравьев заглянул на скрапный двор. Заведующий сдержал свое обещание: шихта подавалась своевременно. И странно, это делалось без спешки и без суеты, точно скрапный двор работал так со дня своего существования.
И в литейной канаве спокойно шла установка изложниц на поддоны, и тоже никто особенно не спешил, не волновался. Крикливый паровозик транспортного отдела вытаскивал из литейного пролета последние, еще дымящиеся болванки, и нигде, ни на одном участке не было видно, что сегодня особенный день — день двойной нагрузки, рекордного времени плавки, стахановских съемов стали.
Муравьев зашел в конторку поделиться своими впечатлениями с Соколовским. Иван Иванович, поставив локти на стол и сжав ладонями голову, сидел над бумагами, но не читал их.
Муравьев подозрительно посмотрел на Соколовского. «Что с ним?» — подумал он. Последнее время он чувствовал холодность Ивана Ивановича и боялся объяснить ее тем, что Соколовский что-нибудь знает. «Наверно, просто устал», — решил он.
— Вы бы вышли посмотреть, Иван Иванович. Работают, как в демонстрационном зале Оргметалла. Трудно поверить, что на двух печах идет завалка.
Соколовский отнял руки и непонимающе посмотрел на Муравьева.
— Да, ничего работают, — вяло сказал он и устало потер глаза.
— Не пойти ли вам отдохнуть? — предложил Муравьев. — К выпуску металла вернетесь.
Соколовский подумал: «А все-таки трудно забыть о том, что произошло. Какое дурацкое, ложное положение. Нужно забыть о случившемся. Мы на работе, на работе, на работе. Нужно до конца преодолеть в себе неприязнь к Муравьеву. Он хороший, знающий инженер. Это — главное… Почему же я не могу простить? Вот не представлял себе, что я окажусь таким ревнивцем… Может, сказать ему, что я все знаю?..» Зазвонил телефон, он подошел к аппарату и снял трубку.
— Да, — сказал он. — Ты, Веруся? Что скажешь? Что? Да не может быть! Что же ты там делаешь, в завкоме? Ну, как хочешь, не говори. Да, у нас все благополучно. Поздравлять нас пока рано. Что? С чем же тебя поздравить? Как же я могу поздравлять, не зная, с чем? Ну, хорошо, поздравляю в кредит. Да, да, домой приду вовремя.
Он положил трубку, дал отбой, покрутив ручку индуктора.
— Что случилось? — спросил Муравьев.
— Понятия не имею. Просит, чтобы я ее поздравил, а с чем — не говорит. Как с канавой? Не зашиваются?
— Пойдемте посмотрим, — вставая, предложил Муравьев.
Соколовский тоже поднялся, но в конторку вошел Лукин.
Муравьев отправился один, посмотрел, что делается на канаве, и вскоре вернулся.
Соколовский сидел на табуретке, Лукин стоял, прислонившись к столу.
— Новость-то вы знаете какая? — спросил Соколовский Муравьева, когда тот вернулся. — Вера Михайловна почему звонила из завкома? Семейное событие, Константин Дмитриевич. Вера Михайловна вступила в бодрые ряды женщин-общественниц!..
— Ну, бросьте! — сказал Муравьев.
— А что думаете? Так оно и есть.
— Да, товарищ Муравьев. Событие не столько семейное, сколько общественное. «Наши жены — пушки заряжены». Думаете, они оставили затею с концертом? — сказал Лукин. — Стоило им узнать, что в новом мартене назревает производственный дуэт, как они всполошились и вдохнули новую жизнь в свою застоявшуюся самодеятельность.
— Турнаева не легко отказывается от намеченных планов, — усмехнулся Соколовский. — Концерт организован, — значит, он должен состояться. Так же как если вино налито, значит, его надо пить. Из репертуара Иннокентия Филипповича… И вот — пожалуйста. В честь наших успехов.
— Ну, а Вера Михайловна?
— И Вера Михайловна с ними. Того, как это произошло, и сам еще не знаю. И Лукин не знает. Так сказать, белое пятно на фоне мировых открытий.
Соколовский засмеялся. Видно было, что, несмотря на свое подавленное настроение или усталость, он очень доволен.
Спустя несколько часов Шандорин на своей печи первым начал выпуск стали.
Из заводоуправления вызвали Подпалова, и он сейчас же, запыхавшись, пожаловал в цех. На мостовом кране подали ковш. Инженеры столпились на мостике, у выпускных отверстий. Подручный Шандорина взял шест, приготовляясь пробивать выпускное отверстие. Красный и злой, расталкивая столпившихся у поручней мостика, выбежал Севастьянов. Не отвечая на вопросы, он подошел к перильцам и, перегнувшись, посмотрел, готов ли для него ковш. Он снова опоздал. Шандорин закончил плавку первым, и Севастьянов беспокоился, как подадут ковш для его печи.
Подойдя к нему сзади, Соколовский положил руку на его плечо.
— Не брыкайся, Геннадий, тележка готова, — проговорил он. — Как у тебя?
Тележку с ковшом уже толкал к мартеновским печам маленький паровоз. Убедившись в этом, Севастьянов вздохнул и сказал вопросительно:
— Минут на десять опоздал?
— Да готово у тебя, что ли? — сердито спросил Соколовский.
Муравьев, который успел сходить к печи Севастьянова, закричал из прохода:
— Севастьянов может выпускать. Ковш готов?
Севастьянов быстро обернулся и пошел к своей печи, вытирая пот со лба.
— Характер, черт! — сказал Соколовский и побежал за ним.
Подручный Шандорина пробил выпускное отверстие, металл хлынул в ковш. А через десять минут выпустил сталь Севастьянов.
После выпуска металла был организован митинг во дворе, возле мартеновского цеха. Муравьев не стал дожидаться его конца и пошел домой.
Но что же произошло с Верой Михайловной?
В завком Веру Михайловну привела Подпалова. Зинаида Сергеевна выполнила свое обещание, данное за ужином у Турнаевых. Но сделать это было гораздо труднее, чем она предполагала в тот вечер.
В тот вечер у Турнаевых решение Зинаиды Сергеевны остаться в Косьве было так свежо, и она так переживала свое решение, и настроение у нее было такое светлое и радостное, что ей, так же как Давыду Савельевичу, представлялось нелепым, чтобы кто-нибудь «просто» отказывался работать. «Соколовскую, наверно, обидели чем-нибудь, и теперь она отказывается из-за самолюбия. Ее можно уговорить. Ее нужно уговорить; и постороннему человеку, если он сумеет найти верные товарищеские слова, может быть, убедительные примеры, удастся это скорее всего», — думала тогда Зинаида Сергеевна. Ей казалось, что иначе и быть не может, как раз ее печальная история и послужит убедительным примером.
Зинаида Сергеевна начала помогать Турнаевой и другим женщинам организовывать концерт. Ей пришлось взять на себя общее художественное руководство, потому что руководитель драматического кружка, осуществлявший его раньше, был недостаточно опытен. Беспокоило ее и собственное выступление. Репертуар ее был очень стар — может ли он заинтересовать зрителей? — а нового в Косьве не удавалось раздобыть. Несмотря на беспокойство, Зинаида Сергеевна взялась и за порученную ей Турнаевой работу; она познакомилась с заводскими яслями и с детскими садами и даже, успев определить, что заведующая садом № 2 нерадивая и грязная работница, потребовала в завкоме ее отставки.
А вот с Верой Михайловной ей не довелось познакомиться.
Как-то Марья Давыдовна показала ей на улице Соколовскую. Зинаида Сергеевна, Турнаева и Шандорина шли по теневой стороне по улице Ленина, в завком. Было два часа дня. Марья Давыдовна увидела Соколовскую на другой стороне улицы. В оранжевом платье, ярко освещенная солнцем, Соколовская сворачивала в переулок. Марья Давыдовна предложила позвать ее и познакомить с ней Подпалову. Но Зинаида Сергеевна отказалась.
— Так ничего не выйдет, Марья Давыдовна, — сказала она, — встретиться нужно как-нибудь невзначай, как-нибудь случайно.
— Пошла к портнихе, — сказала Шандорина, провожая взглядом Веру Михайловну. — Я Соколовскую знаю. Пустая женщина. Тряпки да шляпки — вот и весь интерес.
Зинаиде Сергеевне стало обидно за Соколовскую. Что за строгий приговор! Она, Зинаида Сергеевна, сама была почти такой же. Но она промолчала. Она решила идти напролом.
— Была не была. Завтра утром ворвусь прямо к ней на квартиру, — сказала она.
— К Вере Михайловне? — с сомнением спросила Шандорина.
— Да, — сказала Зинаида Сергеевна, — к ней.
Так она и сделала.
Она застала Веру Михайловну за обеденным столом. В потертом шелковом халатике, недовольная и заспанная, Вера Михайловна перемывала посуду. В хозяйстве Соколовских посуды было много. Первоначальное пристрастие Веры Михайловны к ней приобрело в дальнейшем практический смысл: в течение шести-семи дней, насколько хватало заготовленного запаса, Вера Михайловна не притрагивалась к грязной посуде. Потом наступал день, когда она вставала раньше обычного в настроении дурном и раздражительном и перемывала все скопившееся за неделю. В такой злополучный час и попала к ней Зинаида Сергеевна.
— Простите, что я так бесцеремонно, — сказала она, входя. — Иннокентий Филиппович так много рассказывал о вас и о вашем муже, что я как бы давно знаю вас. Моя фамилия — Подпалова.
Вера Михайловна обтерла полотенцем руки, покрасневшие от горячей воды, и сказала:
— Я вас тоже давно знаю. Вы бывали здесь, верно? Год или два назад. Я тогда вас и видела.
Она придвинула для Подпаловой стул, с любопытством оглядывая ее. Зинаида Сергеевна была в легком, изящном чесучовом костюме, и Вера Михайловна подумала: «Какая приятная, достойная дама». Ей было известно, что Зинаида Сергеевна бывшая актриса и что она, наперекор мужу, хочет переселиться в Косьву. Вере Михайловне было очень интересно, зачем пришла Подпалова. Любопытство пересилило дурное настроение Соколовской, и она со старательной вежливостью проговорила:
— Я слышала, вы совсем к нам?
— Да, — ответила Зинаида Сергеевна, — совсем.
— Летом здесь чудесно, почти как на курорте. Правда, зимой — тоже почти как на курорте — смертная тоска.
И Вера Михайловна кисло усмехнулась.
— Зимой, конечно, — сказала Зинаида Сергеевна, садясь и чувствуя, что сейчас станет не о чем говорить.
Вера Михайловна подошла к туалетному столику возле окна, поправила волосы. Затем вернулась на прежнее место и села.
— А как же теперь ваша квартира в Москве? — спросила она.
— Но нелепо же из-за квартиры портить себе жизнь?
— Да, конечно, но все-таки квартира в Москве — это большое преимущество.
— А-а! — с досадой отмахнулась Зинаида Сергеевна. Эту тему, при всем желании поддержать разговор, обсуждать ей не хотелось. О чем же говорить? Она посмотрела на заставленный посудой стол и задержала взгляд на чашке. Широкая, с густым синим рисунком, она стояла перевернутая после мытья. Зинаида Сергеевна взяла ее, протянув руку. — Какая чудесная чашечка! Давно купили? — поинтересовалась она.
— Месяца два назад. Я была в Москве. Ну да, в июле.
Вере Михайловне понравилось, что Подпалова похвалила ее вкус. Она поднялась и достала из буфета молочник от другого сервиза — оранжевый, с красными кружками. Формой он напоминал пингвина.
— А вот посмотрите какой, — сказала она.
Зинаида Сергеевна схватила молочник.
— Ах, очаровательный! Знаете, это моя слабость. Очаровательный молочничек. Рисунок, форма! Где вы это все раздобыли? В комиссионном?
— Как вам не стыдно, москвичка! — с деланным возмущением сказала Вера Михайловна. — В ГУМе! Там иногда бывает прекрасная посуда. И очень дешево. Знаете, сколько я заплатила за две чашки и за молочничек? Двенадцать с чем-то.
Тема была найдена. Женщины заговорили о посуде, потом о «страшно» дешевых мехах, потом о пластмассовых пуговицах. Они понравились друг другу. Зинаида Сергеевна нашла, что Соколовская славная женщина, и еще больше уверилась в своем мнении, что ее чем-нибудь обидели. А Вера Михайловна прониклась убеждением, что столичную женщину сразу можно отличить по широте кругозора, по вкусу, который она проявляет, и вообще по тому, что с ней легко и приятно говорить.
Они перешли на диван. Вера Михайловна поджала под себя голые ноги в домашних туфельках, отороченных мехом, откинула голову на спинку дивана и стала вспоминать о том, как она проводила время в Москве: о Театре народного творчества, о Центральном парке культуры и отдыха, о Клязьме, где она кутила со знакомыми два дня. Зинаида Сергеевна слушала ее и удивлялась, что в Москве так интересно, так весело. Она не бывала ни в Театре народного творчества, ни в Центральном парке культуры и отдыха, ни на Клязьме. Ей было немного грустно, что, живя в Москве, она ничего этого не знала. Но и болтая так, она не забывала о цели своего визита. Спасительная идея пришла ей в голову.
— Вы должны меня выручить, Вера Михайловна, — сказала она.
Вера Михайловна насторожилась: наконец-то выяснится, зачем пришла Подпалова.
— Я вас слушаю, — сказала Вера Михайловна, придавая своему голосу не любопытство, а участие.
— Я попала в безвыходное положение. Организуется концерт, и меня уговорили участвовать. Я сперва очень отказывалась — я давно бросила сцену, но меня все-таки уговорили. Концерт — самодеятельный, простой. Неловко было отказаться. И вот — беда с репертуаром. У меня все такое старье — выступать стыдно. А здесь, в Косьве, ну ничего нельзя достать.
Скрыть разочарование Вера Михайловна не сумела. Она наморщила лоб, опустила на пол ноги и сказала скучным голосом:
— Попробуйте в библиотеке.
— Пробовала. Турнаеву просила помочь. Ничего не выходит. Может, у вас есть что-нибудь подходящее, Вера Михайловна? Или, может, посоветуете что-нибудь? Безвыходное положение.
— Ну, уж безвыходное! Прочитайте, что есть…
— Ничего нельзя придумать?
Идя сюда, Подпалова не рассчитывала, что Вера Михайловна поможет ей. Теперь она цеплялась за эту тему, потому что знала: когда иссякнет она, придется говорить о настоящем деле. Это было лицемерие, маленькое лицемерие, но оно оправдывалось тем высоким побуждением, которое привело ее сюда.
— Право, не знаю, как вам помочь, — повторила Вера Михайловна.
Подпалова сидела боком и с надеждой смотрела на нее. Вера Михайловна смягчилась. В конце концов, ее не касается, для какого концерта нужен Подпаловой репертуар. Подпалова, незнакомая ей женщина, просит о помощи. Что же, ей можно помочь.
— Подождите, — сказала Вера Михайловна любезно и пошла в кабинет Ивана Ивановича.
— Неужели что-нибудь есть? — крикнула вдогонку Зинаида Сергеевна.
— Посмотрю сейчас, — отозвалась Соколовская.
Она зашуршала в кабинете бумагой, потом заскрипела дверца шкафа, с грохотом упала на пол тяжелая книга. Зинаида Сергеевна встала и вошла в кабинет Вера Михайловна сидела на корточках перед раскрытым книжным шкафом и перебирала книги на нижней полке. На полу вверх коленкоровым переплетом лежал пыльный толстый прейскурант черных металлов.
— Вот, нашла, — сказала Вера Михайловна, поднимаясь. — Стихи Михаила Светлова. Тут есть одно замечательное стихотворение — «Гренада». Посмотрите: прекрасное стихотворение.
— Стихотворение… — разочарованно сказала Подпалова. — Мне нужна мелодекламация. Стихи и в библиотеке предлагали.
Она перелистала книжку.
— Одни стихи…
— Ну да, одни стихи. Это сборник стихов, — с досадой сказала Вера Михайловна.
Зинаида Сергеевна огорченно причмокнула и закрыла книжку.
— Не то!
Огорчение Подпаловой разозлило Веру Михайловну. Она взяла книгу из ее рук и сердито спросила:
— А что, если подобрать музыку?
— Кто же подберет? Нет, с мелодекламацией не выйдет.
Подняв с пола прейскурант, Вера Михайловна расправила согнутые страницы, положила его на книги на верхней полке и закрыла шкаф. Книжку Светлова она не поставила на место. Ей захотелось постоять за себя. Она перелистала книжку, нашла «Гренаду» и, прочтя про себя первое четверостишие, спросила:
— Может, мне попробовать?
— А вы разве можете? — удивилась Подпалова.
— Когда-то могла. Подобрать аккомпанемент — задача нетрудная.
— Вера Михайловна, это замечательно! — заволновалась Подпалова. — Что же вы сразу не сказали?
Вера Михайловна похлопала корешком книги по согнутой ладони. Отвечать было нечего. Подпалова схватила ее за руку и потянула в первую комнату.
— Идемте в клуб. Там рояль есть. Бросьте вы свою посуду.
Волнение Подпаловой заразило Веру Михайловну, но все же, не решаясь уступить, она потрогала дверцу шкафа и спросила:
— А вдруг ничего не выйдет?
— Почему не выйдет? Что за малодушие? Обязательно выйдет! Сидит человек и молчит.
— Но я по-дилетантски. Компилятивно… Оттуда кусочек, отсюда кусочек. Вас это не удовлетворит.
— Ничего! Что же делать? Это будет не Чайковский…
— Даже не Вильбушевич.
— Только не скромничать. Это будет Вера Михайловна Соколовская. Одевайтесь скорей.
И во Дворце культуры, после того как они три с половиной часа терзали на пустой сцене запыленный рояль, пока Вера Михайловна не подобрала удачного аккомпанемента, Подпалова подняла ее с вертящегося стула, обняла, чмокнула в щеку и сказала:
— Вы преступница. Будь вы помоложе, а я посмелей, я бы отшлепала вас, дорогая моя. У вас талант, а вы скрываете.
Выпустив Веру Михайловну, она смотрела на нее осуждающе и удивленно.
— Легко вы открываете таланты, — с усмешкой сказала Вера Михайловна. — Талант — это упорство, усидчивость, воля. У меня ничего такого нет.
— Но вы не пробовали, милая!
— Почему не пробовала? Пробовала, в консерватории училась, да ничего не вышло. Видно, терпения не хватило, не было напора. А без этого музыкой заниматься нельзя.
— Знаете, что я скажу? — спросила Зинаида Сергеевна, беря Соколовскую под руку и ведя ее к пыльному, как рояль, низкому дивану за кулисами. Посадив ее в чистом платье на пыльный диван, Зинаида Сергеевна села рядом, не отпуская ее руки. — Я — прямой человек, Вера Михайловна, не умею лицемерить. Ведь я пришла совсем не из-за репертуара. Но вышло, как по пословице: «Не знаешь, где потеряешь, где найдешь». — Она замялась, побоявшись, что неудачно выбрала момент. — Ладно. Не могу дипломатничать. Имею ли я право спрашивать, нет — все равно. Почему вы не хотите участвовать в работе женщин-общественниц? Вы — культурный, интеллигентный человек…
Вера Михайловна отняла свою руку, намереваясь встать. Но она не встала. Она не почувствовала того раздражения, которое, она знала, должен был возбудить в ней этот вопрос. Она догадалась о вопросе Подпаловой раньше, чем та его задала. Она искала в себе привычного раздражения и, к удивлению, не находила его. Все же она сказала:
— Оставьте, Зинаида Сергеевна, мне неприятен этот разговор. Все это неинтересно. Мелкие, пустые, скучные хлопоты — вот что такое работа общественниц.
И тут вдруг впервые Вера Михайловна почувствовала, что из упрямства повторяет много раз сказанные слова, что сейчас, после всего пережитого, после того, что она рассказала обо всем Ивану Ивановичу, она рада была бы заняться этими «пустыми», «мелкими» хлопотами.
— Хорошо, подождите, я расскажу такую историю, — горячо сказала Подпалова. — У меня есть внук Сережка. Зимой ему исполнилось пять лет, и я решила устроить у себя большую елку — у сына тесно. Сходила я на Арбатский рынок, принесла елку. Вечером пришла невестка с Сережкой, и мы стали делать елочные украшения. Потом невестка пошла топить колонку в ванной, я начала склеивать цепи. И вдруг Сережка говорит: «Зина, — он меня Зиной называет, — не надо, ты испортишь». — «Почему я испорчу, Сереженька?» — спрашиваю. «А потому, говорит, что ты не талантливая и у тебя вкуса нет». Я так и села. «Откуда, говорю, чертенок, ты это взял?» А он говорит: «Мне мама сказала». Ну, я не успела сообразить — могла так сказать невестка или Сережка сам сочинил все, подслушав какой-нибудь разговор… Обидно, как вы думаете? Побежала я в спальню, достала из сундука старую папку с рецензиями…
— Словом, это на вас так подействовало, что вы решились переселиться сюда, — беззлобно прервала ее Вера Михайловна.
— Нет, конечно, но я получила чувствительный удар.
— Может быть, — усмехнулась Соколовская. — Меня этим не убедишь. Тем более что внуков у меня не будет.
Подпалова замолчала. Вера Михайловна поднялась с дивана, отряхивая платье. Ей показалось, что Подпалова с неприязнью оглядывает ее. «Что же, пусть не вмешивается в чужие дела, — подумала Вера Михайловна. — Нашла слушательницу — притчи рассказывать». Зинаида Сергеевна встала.
— Жаль, Вера Михайловна, очень жаль! Вы не хотите быть со мной искренней.
— Я вполне искренна. Что я могу сделать? Во мне нет общественного темперамента, — упорствовала Вера Михайловна.
Она вернулась домой, надела халат и села домывать посуду.
Теперь, здесь, в комнате, за столом, она почувствовала запоздавшее раздражение. Какое имеют право все эти люди вмешиваться в ее судьбу? Какое ханжество, какое лицемерие!.. Вся эта комедия с аккомпанементом! Как это низко! Досадно, что она записала свою импровизацию на самодельном нотном листке. Не стоило оставлять память о своей случайной доверчивости.
Расплескивая горячую воду из тазика, она мыла посуду, сердито вытирала и со звоном ставила на стол.
Постепенно ее раздражение стало сменяться упадком духа. Ведь потому-то и случилась с ней беда, что у нее не было никаких интересов. Ей стало жалко самое себя. Ей не везло. Она не хотела быть такой, как все, но ничего не получалось. И эта грязная, несчастная интрижка с Муравьевым. Сейчас, как никогда, она почувствовала всю никчемность своего случайного романа. Какая пошлость, какая пакость!.. Ее никто не любит, кроме Ивана Ивановича. Сейчас ей захотелось, чтобы ее кто-нибудь еще любил. Не Муравьев, нет, нет, боже избави!.. Чтобы ее любили бескорыстно, чисто, по-дружески. Чтобы ее любили знакомые. Чтобы ее любили женщины. Она готова была тоже всех полюбить. Она почувствовала сейчас, что она очень, очень любит своего Ивана Ивановича. Но теперь и этого было мало ей. Внезапное великодушие угнетало ее. Она все больше расстраивалась. И эта посуда… И ее было еще так много. Иван Иванович дома почти не ест. Откуда набирается столько грязной посуды?
Неосторожно Вера Михайловна взмахнула полотенцем, и чашечка с синим рисунком, стоявшая на краю стола, упала и разбилась. Это к счастью, когда в доме бьется посуда. Но счастье от Веры Михайловны было так далеко, что ей стало как-то особенно жаль чашечки. Она нагнулась, чтобы собрать осколки. Кровь прилила к голове. И вдруг, точно с приливом крови, в ее сознании возник испуг, что теперь, уже окончательно, все отвернутся от нее, попросту — забудут. Она будет ходить по городу, встречаться со знакомыми, с ней будут здороваться, может быть, говорить о каких-нибудь пустяках, но никто не будет интересоваться, о чем она думает, чем живет, как себя чувствует.
Она не отдавала себе отчета в том, что уже давно стало необходимостью, чтобы ею кто-то интересовался, приходил уговаривать ее. Неожиданно для самой себя Веру Михайловну испугала мысль, что она осталась в полном одиночестве. Неужели таков ее удел — заводить мещанские интрижки со случайными знакомыми? Тридцать два года — возраст, когда женщина больше думает о том, что с ней будет, чем о том, что с ней было.
Она поднялась, положила осколки на стол и перешла на диван, даже не вытерев рук.
Надо было согласиться. Согласиться на уговоры Подпаловой было не унизительно. Она — искренний человек. Она не могла ее упрашивать, как Турнаева, ради статистических данных. Подпалова сама переживала одиночество. Эта история с ее внуком смешна, но она и трогательна. Ах, какую она сделала глупость! Нужно было согласиться.
Слезы показались на глазах Веры Михайловны. Она сидела, положив мокрые руки на колени, и думала, какую снова она сделала глупость и что исправить теперь ничего нельзя. Подпалова больше не придет к ней. Она не может прийти еще раз, после отказа Веры Михайловны. Но и Вера Михайловна не может теперь сказать, что она раздумала. Теперь ничего нельзя сделать. Больше к ней никто не придет.
Она сидела на диване, и слезы текли из ее глаз.
Неожиданно пришел Соколовский.
— Чего только не творится на свете, Веруся! — сказал он довольным голосом, проходя в кабинет, не снимая кепки, и договорил оттуда: — Из области приехал корреспондент, будем писать статью о заводских делах.
Поглощенный событиями, Соколовский позабыл думать о семейных осложнениях. С шумом отодвинул он стул в кабинете, зазвенел ключами, перелистал что-то. Потом спросил, запирая ящик письменного стола:
— Ты не видела здесь Листера? Знаешь, на английском языке, переплет такой темно-коричневый?
Вера Михайловна не ответила. Он вышел из кабинета и остановился перед ней. Теперь только Иван Иванович заметил, что она плачет.
— Что случилось, Веруся? — испугался он.
«Неужели опять Муравьев?»
— Ах, ничего, — сказала Вера Михайловна.
Он увидел осколки на столе.
— Чашечку разбила? — готовясь улыбнуться, спросил Соколовский.
— Ничего, оставь меня.
Он не улыбнулся. Он снял кепку, присел возле жены, расспрашивая, что произошло. Мысль о том, что ее отношение к Муравьеву серьезнее того, в какое он поверил, острой болью отозвалась в его сердце. Вера Михайловна не говорила, что с ней, попыталась улыбнуться. Было очень неприятно, что Иван Иванович застал ее в слезах. Он мог подумать, что она вспомнила о своем грехопадении, или узнать, что здесь была Подпалова и что между ними произошло, — а Вере Михайловне не хотелось, чтобы кто-нибудь знал о том, как это ее расстроило.
— Уже все прошло, — сказала она. — Нервы дурацкие. Разбила чашечку — и вот…
— Стоит ли из-за чашечки? — сказал Соколовский, веря и не веря, что она говорит правду.
Он обнял Веру Михайловну, она поцеловала его. Иван Иванович прижал ее к себе и стал целовать плечи, шею…
— Нет, нет, не смей! Ты что? — торопливо сказала Вера Михайловна и оттолкнула его.
— Но это правда, что из-за чашечки?
— Правда, правда, — теперь уже искренне и нежно улыбаясь, сказала Вера Михайловна.
— Я верю, — с подчеркнутым облегчением сказал Соколовский.
Увидев вдруг своего Листера под диваном, он вытащил его, стряхнул пыль, прощально помахал жене рукой и скрылся.
Тогда-то и была написана для областной газеты знаменитая статья Лукина и Соколовского, наделавшая столько шума…
Вера Михайловна сбросила халат и начала одеваться. Она не признавалась себе, что сейчас пойдет в город, в парк ко Дворцу культуры, на водную станцию, в надежде встретиться с Подпаловой. Она торопилась, боясь, что не выдержит, признается себе в своем намерении, и снова возникнет в ней ее непреодолимое, ничем не оправдываемое высокомерие.
Но ни в этот день, ни в следующие Вера Михайловна не встретилась с Подпаловой. А потом выяснилось, что совещание станочников не состоится и что концерт отменен. Отпал предлог принять участие в работе косьвинских общественниц. Теперь никому не придет в голову обращаться к ней за помощью.
Она часто плакала в эти дни, то со стыдом и горечью вспоминая об оскорбительной истории с Муравьевым, то жалея, что рассказала об этом мужу, причинив ему ненужную боль, — оступилась однажды и держи при себе, переживи втихомолку, — то мучаясь, что глупая строптивость мешает ей жить по-человечески. Она только старалась, чтобы Соколовский больше не заставал ее в слезах.
Смотрясь в зеркало, Вера Михайловна находила, что начала стареть. Ей казалось, что у нее стал откладываться старушечий жирок на животе и по бокам, и иногда она представляла себя такой, как турнаевская тетка. Она начала подкрашивать лицо и ресницы, чего раньше никогда не делала, а потом, когда, вытирая краски, размазывала их по лицу, плакала, потому что ее загорелое лицо становилось смешным и уродливым.
От Ивана Ивановича урывками она знала, что на заводе творятся великие события, что наступила новая эра в мартеновском цехе. О том, что Турнаева и ее товарищи возобновили свои усилия организовать концерт самодеятельности — на этот раз по случаю успехов новомартеновского цеха, — ей ничего не было известно.
В тот день, когда концерт был объявлен и по городу скоропалительно расклеили цветастые афиши, расставили расписанные клеевой краской фанерные щиты, Вера Михайловна встала поздно, позавтракала и легла на диван читать. В книге описывалась жизнь маленьких людей в далеком иностранном городе — приказчика из магазина игрушек и его жены, но как много было в их жизни всяческих событий! Они любили, ненавидели, их преследовали враги. Они голодали, страдали, переезжали с квартиры на квартиру, унижались из-за куска хлеба, боялись полиции. Жизнь их была ужасна, но они жили, и им некогда было скучать. А она жила сытно, спокойно, она никогда не беспокоилась о своем завтрашнем дне — но какая тоска ее съедала!
Вера Михайловна просто позавидовала этим людям. Это было нелепо, смешно, но в ее судьбе даже трагического ничего не было. Была одна скука, одна пошлость. И, думая о причинах этой скуки, Вера Михайловна теперь уже не могла убедить себя в том, что во всем виноват город, в котором она живет, ее муж, слишком загруженный работой, в чем она убеждена была раньше. Теперь она во всем винила себя, одну себя, свое глупое упрямство, свой отвратительный характер, свою неуместную гордость, свою легкомысленность.
Она положила книгу на живот, и тяжесть книги напомнила ей, что существует на свете беременность. Она никогда не была беременна так, чтобы ощущать ее как тяжесть. Но, наверно, у беременных бывает такое ощущение. Она передвинула книгу ближе к груди. «Наверно, здесь», — подумала она…
И в этот час вдруг к ней пришла Подпалова.
— Вы что, нездоровы, Вера Михайловна, — забеспокоилась она и, не спрашивая разрешения, положила руку на лоб Соколовской. — Температуры нет.
— Погано себя чувствую. Боюсь, не малярия ли, — соврала Вера Михайловна.
Все же она встала и подошла к туалетному столику.
— Да вы лежите, лежите! Сейчас отлежитесь, а к вечеру встанете. Я вам билеты на концерт принесла.
— Какой концерт? — переспросила Вера Михайловна, встряхивая пуховку, смотря на Зинаиду Сергеевну в зеркало и холодея от сознания, что концерт все-таки решили организовать и она об этом ничего не знает.
— Да наш же концерт! Решено и подписано — он состоится. Вынесли быстрое, оперативное решение — и в бой! Быстрые решения всегда самые увлекательные.
«Я ничего об этом не знаю» — эта мысль прочно засела в сознании Веры Михайловны. Сейчас ее подкрепляла горькая дума, что концерт все-таки состоится и она не примет в нем участия.
— Собрались и решили в течение двух-трех дней… Незримо и вы будете участвовать. Ваш листок с аккомпанементом я ведь сохранила, — призналась Подпалова.
— Я себя так плохо чувствую, — выгадывая время, чтобы прийти к какому-нибудь решению, медленно сказала Вера Михайловна.
— Никаких отговорок. Малярия не малярия — жара у вас нет. Вот билеты вам и Ивану Ивановичу… Сейчас примите аспирин, к вечеру все пройдет.
Вера Михайловна промолчала. Сейчас она чувствовала одну лишь горечь, что вынуждена принять в концерте только «незримое» участие. По собственной вине, из-за собственного упрямства. Сейчас ей мучительно хотелось, чтобы Подпалова снова заговорила об ее участии в общей работе, снова начала уговаривать ее. Тогда она согласится. Пусть только Подпалова заговорит об этом. Теперь она сразу согласится. Как хорошо, что Зинаида Сергеевна еще раз решилась зайти к ней. Но Зинаида Сергеевна об ее участии в общественной работе говорить не стала и все твердила о концерте, грозя обидеться, если Соколовские не придут.
— Хорошо, придем, — сдаваясь, пообещала Вера Михайловна. — Когда вы просите, невозможно отказаться. Если бы вы были районным врачом, больничный бюллетень не легко было бы у вас получить… — Она шутила, чтобы скрыть свою растерянность.
— Вот и спасибо! Знала, что вы не откажетесь. После концерта выдам вам бюллетень.
— Ну ладно, после концерта, — улыбнулась Вера Михайловна, все еще надеясь, что Подпалова заговорит о работе.
Но Зинаида Сергеевна вручила билеты и заторопилась:
— Теперь я должна бежать. Еще раз хочу прорепетировать с аккомпаниатором вашу «Гренаду».
И тогда неожиданно для самой себя Вера Михайловна сказала:
— Зинаида Сергеевна, а что, если бы я попробовала что-нибудь взять на себя?
— Аккомпанировать? — удивленно спросила Подпалова.
Слабым голосом Вера Михайловна сказала:
— Только не аккомпанировать. Что-нибудь вообще… Что-нибудь из области женских дел.
— Вера Михайловна, милая! Вы хотите?
— Я не знаю. Я сама ничего не знаю, — беспомощно произнесла Соколовская и заплакала.
Подпалова взяла Веру Михайловну за обе руки, пожимая их и раскачивая из стороны в сторону, и улыбалась и смотрела на нее. Вера Михайловна стояла, опустив глаза, не чувствуя в своих руках силы к сопротивлению. Подпалова что-то говорила быстро и взволнованно, но Вера Михайловна не слушала ее. Не умолкая ни на минуту, Подпалова выпустила ее руки, заставила одеться и повела в завком, в штаб-квартиру женщин-общественниц.
Публика начала собираться на концерт задолго до назначенного часа. Еще были заперты широкие остекленные двери, ведущие наверх, в фойе и клубные комнаты, а в вестибюле было уже тесно от набившейся толпы. Два мороженщика в красных рубахах, усатые и похожие друг на друга, как братья, вкатили свои тележки в вестибюль и бойко торговали мороженым. Рубахи у обоих намокли, почернели на спинах, точно усатые мороженщики не мороженое продавали, а пекли горячие пирожки. В толпе проворно шныряли мальчишки, согнувшись и выставив вперед стриженые головы, которыми они пробивали дорогу там, где взрослому человеку нельзя было пройти. Мужчины были в пиджаках и галстуках, женщины в легких нарядных платьях, но тем и другим было одинаково жарко, и жены ворчали на своих мужей за то, что те зря обещали прохладу в вестибюле. Многие знали уже о сегодняшнем рекорде в мартеновском цехе и говорили об этом.
Муравьев пробивался к лестнице, ведущей в бильярдную и ресторан. В глубине вестибюля было посвободнее, но пока он добрался до этого разреженного пространства, рубашка его намокла, как у мороженщиков.
Он столкнулся с Давыдом Савельевичем, позади него увидел высокую и черную его жену. Поговорить с ними Муравьев не успел. Их оттерли, и Мозговы потерялись в толпе. Витька Шандорин, с белой, как бумага, стриженой головой, пробивался куда-то во главе оравы мальчишек; он крикнул Муравьеву, что ресторан закрыт.
Муравьев все же спустился в подвальное помещение и, так как ресторан действительно был закрыт на уборку, отправился в бильярдную.
На бильярде он играл плохо и редко бывал здесь, но чисто мужская атмосфера, изгнанная из парикмахерских и сохранившаяся еще в бильярдных, нравилась ему, и Муравьев даже в Москве иногда заходил подышать их отравленным воздухом.
В бильярдной Дворца культуры было два стола: один — новый, с хорошим сукном и костяными шарами, другой — потрепанный, с многократно штопанным сукном и шарами разнокалиберными, каменными, облицованными в цветную пластмассовую скорлупу. С двух шаров облицовка была сбита, и черные, щербатые, как пушечные ядра, они катились с грохотом, вызывая у зрителей смех. Смеялся и Муравьев, глядя, как неожиданно скачут эти калеки, которые создавались для того, чтобы быть идеально круглыми и обладать способностью бесшумного и точного движения.
На этом столе можно было играть только в американку, так как номеров на шарах не было.
Войдя в бильярдную, Муравьев увидел за этим столом дядю Павла, играющего с каким-то толстощеким, шустрым пареньком в голубой майке и в железнодорожной фуражке, с обмотанным, как у кочегара, полотенцем вокруг шеи. У стола стояли зрители.
Дядя Павел приветливо помахал Муравьеву рукой и промазал верный шар.
— Какая пошлость! — сказал паренек в железнодорожной фуражке.
Быстро, не целясь, он ударил по шару и со звоном вогнал его в лузу.
— Ну, как дела? — спросил дядя Павел Муравьева.
— А черт его знает. По-моему, хорошо! — сказал Муравьев. — Степан Петрович сегодня двенадцать и одну десятую отколол. Причем одновременно велись плавки на двух печах.
— Бросьте! — сказал дядя Павел.
— А вот, чтоб я так жил! Двенадцать и одну десятую! А Севастьянов на другой печи почти одновременно дал одиннадцать и девять десятых. Жмет так, что страшно делается.
— Черт! Сбегать, что ли, домой, поздравить Степана?
— Они скоро сюда придут, успеете.
— Шикарные дела! Ведь так, чего доброго, они до Мазая доберутся?
— А что вы думаете? Доберутся.
— Вам играть! — сказал паренек.
Он за это время успел вогнать три шара.
Дядя Павел с досадой прищелкнул языком.
— Не везет, Павел Александрович? — спросил Муравьев.
— Вы приносите мне несчастье.
— Уйти?
Павел Александрович промолчал, и Муравьев отошел ко второму столу.
Здесь играли в пирамидку, игра была спокойная, академическая. Муравьев постоял не больше десяти минут, как к нему, отряхивая ладони, подошел дядя Павел и сказал:
— Видите? Не успели вы уйти, как я подряд всыпал ему три партии, хотя этот джентльмен в железнодорожной фуражке — бильярдный жучок.
Жучок топтался в проходе между столами и тоскливо смотрел на них. К нему подошла маркерша, пожилая женщина.
— Кто будет платить? — спросила она.
— Я буду. Сейчас, — сказал жучок и, стараясь скрыть волнение, стал шарить по карманам.
— Здорово? — снова сказал дядя Павел. — Теперь можете поверить — мое дело с Катенькой зависит от вас.
— Катеньке сейчас не до вашего дела, — ответил Муравьев.
— Плохо знаете женщин. Именно сейчас, когда она нуждается в утешении.
— Что ж, действуйте, я ведь не препятствую.
— А придет она на концерт?
— Не знаю. Чего не знаю, того не знаю.
— Ну, а как думаете?
— Да я об этом ничего не думаю, ей-богу!
— А Севастьянов будет?
— Откуда я могу знать? А кроме того, какое отношение имеет к ней Севастьянов, если они разошлись?
В ответ дядя Павел вздернул головой. Видно, он был настроен очень решительно, но опасался, чтобы ему не помешали.
Они пошли наверх. В вестибюле было жарко, душно, шумно. У задней стены, под пятой огромного глиняного дискобола, возвышающегося на гранитном пьедестале, стояли Соколовские и ели мороженое. Протискаться к ним было невозможно. Муравьев издали помахал рукой, а дядя Павел проорал во все горло:
— Поздравляю, Иван Иванович, от всей души!
Соколовский спокойно кивнул в ответ.
По временам в разных концах вестибюля раздавались робкие голоса: «Пора открывать двери!» Но возгласы эти были нестройные и не приводили к желанному результату. Наконец нетерпение одновременно охватило всех, и мощный рев долетел до слуха администратора. Двери раскрылись. Толпа устремилась наверх.
На лестнице Муравьев и дядя Павел догнали Соколовских. Дядя Павел схватил Ивана Ивановича за руку и горячо потряс ее. Здороваясь с Муравьевым, точно между ними ничего не произошло, Вера Михайловна грозно сказала:
— Я вашей Марье Давыдовне голову откручу. Разве можно так мариновать людей? Мы здесь полчаса стоим.
— Мы здесь час стоим, и то не хвастаемся, — сказал поднимающийся рядом седой и сморщенный, как сушеная слива, старик.
Соколовский был в темно-коричневом костюме и в крахмальном воротничке. Воротничок холодил шею, но с непривычки мешал ему, и Соколовский поворачивался всем телом, когда хотел посмотреть куда-нибудь. На Вере Михайловне было подчеркнуто скромное светло-синее платье, и это выгодно отличало ее от разряженных в пестрые шелка косьвинских модниц.
Они поднялись в фойе и стали ходить вдоль стен, по кругу.
— Вас можно поздравить с крупными победами на производственном фронте? — спросила Вера Михайловна.
Что-что, а этому человеку она ни за какие коврижки не выкажет, сколько мучений она вынесла из-за него.
— Поздравьте Ивана Ивановича, меня не за что, — сказал Муравьев.
— Ну хорошо. А когда, молодой человек, как говорит ваша Турнаева, вы представите нам программу по мартеновскому производству?
— Какую программу, Вера Михайловна?
— Программу для стахановской школы.
— Что? — переспросил Муравьев и даже приостановился от неожиданности. — Вы согласились?
Иван Иванович и дядя Павел приостановиться не успели и прошли немного вперед, а сзади на Муравьева налетел тот самый сморщенный старик, который заговаривал на лестнице.
— Вас что, столбняк хватил от долгого ожидания? — проворчал он.
— Как же это случилось? — с удивлением все спрашивал Веру Михайловну Муравьев.
Вера Михайловна не отвечала, смеялась, вздрагивая плечами; у нее возникло чувство, что в какой-то мере она отомщена. А дядя Павел и Соколовский стояли немного дальше и смотрели на них. Соколовский был невозмутим. Дядя Павел заложил руки в карманы и, покачиваясь на ногах, снисходительно поглядывал то на Муравьева, то на публику, огибавшую их в два ручья.
— Иван Иванович, что же вы не сказали? — закричал Муравьев.
— Я и сам не знал. Она просила тогда поздравить по телефону. Я поздравил, а с чем — не знал.
— Ну, расскажите — как это произошло? — все настаивал Муравьев.
— Подпалова, все она, — отозвалась наконец Вера Михайловна.
— Удивительно! — произнес Муравьев.
Ничего другого он не мог сказать. Он был по-честному рад за Веру Михайловну, и даже зависть возникла к ней, как бывает, когда узнаешь, что кто-нибудь начал жить по-новому, или уехал в далекое путешествие, или женился, или изобрел что-нибудь.
Вера Михайловна пошла за кулисы искать Турнаеву, чтобы узнать, почему так долго не начинают, а мужчины остановились в углу, молча разглядывая снующую публику.
Взад и вперед бродила по фойе женщина в черном с синеватым отливом модном платье, так сильно перетянутом пояском, что делало ее похожей на муравья, шагающего на задних лапках. Ходил сморщенный, как сушеная слива, старик, бормоча все время что-то себе под нос и поглядывая по сторонам сердитыми, слегка выпученными глазами. Степенно шагали Мозговы — маленький Давыд Савельич в белом костюме и высокая Евдокия Петровна в черном старушечьем платье. У фальшивого камина с роскошным зеркалом стояли три великана прокатчика, задевая проходящих самодельными остротами. Взад и вперед, нарушая общее движение, важно ступал низенький толстый человек с большой лысиной, обрамленной черными блестящими волосами. Вид у него был такой, точно он хлебнул горячего и обжегся — да так и остался с полным ртом. А следом за ним, отступая на полшага, двигалась такая же низенькая, такая же толстая, робкая старая жена, посматривая по сторонам удивленными меланхолическими глазами. Шумной ватагой, дурачась, толкаясь и шлепая друг друга по спинам, топал выводок парней с широко развернутыми плечами. И кто-то шествовал в мохнатом клетчатом костюме, и семенила какая-то женщина с меховым боа. Мальчишки, старики, молодежь. Лица, изъеденные огнем печей, и лица свежие, слегка отполированные жарким солнцем.
Глядя на эту публику, Муравьев вдруг подумал: «Дворец культуры маленькой захолустной Косьвы, а чем он отличается от московского клуба «Серпа и молота»?» И в душе его подспудно возникло ощущение, что скоро сюда приедет его жена, вот только закончит работу в институте. Она приедет сюда, и он вместе с ней выпьет в буфете крем-содовой и пойдет в зрительный зал. А потом, после концерта, вместе поедут домой, к себе на Стромынку, через весь город, по ночной Москве…
И так сильно было это ощущение, что Муравьев, обращаясь к Соколовскому, назвал его именем своего прежнего начальника. Ни разу до сих пор он так не обмолвился. Соколовский удивленно и холодно оглядел Муравьева. «Все-таки противно, что он со мной говорит, не подозревая, что я все знаю», — подумал он.
Вскоре вернулась Вера Михайловна. Турнаевой она не нашла, и никто не знал, где она. Администратор Дворца грозился, что с ним произойдет апоплексический удар, но никто из знакомых с этим худым и слабеньким человеком не улыбнулся. Почему нет Турнаевой? Куда она подевалась? И когда волноваться стал даже Павел Александрович, в фойе появились Петя Турнаев с Вовкой и Зоей, тетка и Катенька.
На Катеньке было ситцевое платьице с пояском и маленькими кармашками. Засунув стиснутые кулаки в кармашки, она ступала за теткой мелкими, робкими шагами, бледная, гладко причесанная, и весь ее потерянный, смущенный вид говорил о том, что пошла она на концерт нехотя, уступив, по-видимому, настояниям своей решительной тетушки.
— Где же Марья Давыдовна? — набросилась на Турнаева Вера Михайловна.
Катенька сделала несколько шагов и остановилась в стороне.
— Они с Подпаловой репетируют. Нашли время, — ворчливо ответил Петя.
Некоторое время они бродили по фойе, распавшись на отдельные группы. Павел Александрович неотступно шагал за Катенькой, не решаясь с ней заговорить. Тетка бросала строгие взгляды на Муравьева, но дядю Павла не прогоняла.
Поравнявшись с Муравьевым, дядя Павел на секунду задержал его и с надеждой в голосе шепнул:
— Так мы договорились?
— О чем? О Катеньке? Да ради бога! И чего тут договариваться, не понимаю. Действуйте смелей.
Пришли Шандорины. Начались бесконечные поздравления; какие-то люди подходили со стороны, пожимали Шандорину руку, похлопывали по его костлявой спине и даже обнимали — какие-то его друзья с чугунолитейного и из леспромхоза и соратники по охотничьим утехам. Уже все знали, что он снял сегодня на своем мартене больше двенадцати тонн.
Немного позже мартенщики укрылись в маленькую гостиную со знаменитым косьвинским камином художественного литья. Мужчины стали восхищаться камином, обсуждать, из какого чугуна он отлит и вообще как сделаны гладкий, упитанный амур, и птичка, и фрукты, сыплющиеся из рога изобилия на чугунное кружево каминной решетки. Вера Михайловна и Шандорина сели на диван.
В дверях гостиной появились Подпаловы. Зинаида Сергеевна была в длинном и строгом коричневом платье, на шее висела нитка жемчуга. Иннокентий Филиппович вырядился в черный, заграничного бостона, франтовской костюм. Крахмальный воротничок его был последней модели — с узкими и непомерно длинными углами.
— Вот они где скрываются! — сказал он, входя в гостиную.
Он был очень возбужден и успехами на заводе, и предстоящим выступлением жены и, скрывая это, старался говорить, как всегда, шутливо и насмешливо, но ему плохо удавалось скрыть свое состояние. А Зинаида Сергеевна и не пыталась сдерживать себя. Как села она на диван, войдя в гостиную, так и сидела теперь — бледная, взволнованная; ежеминутно доставала из сумочки носовой платочек; быстро оглядывала себя в зеркальце, мяла платочек в руке и прятала обратно. То неизбежное беспокойство, которое и в молодости предшествовало выходу на сцену, мучило ее и теперь, увеличенное во много раз.
— Любуетесь нашим рукомеслом? — говорил Подпалов гаерским тоном, подходя к камину. — Вот мастера были, parbleu! Из какого чугуна отлито, угадайте, Константин Дмитриевич?
— Только что спрашивал Ивана Ивановича. Он говорит: секрет мастера.
— Какой может быть секрет? Секретов не существует.
— А вы скажете — из какого? — подзадоривал Соколовский.
— Ma foi я тоже не скажу. В этом вся штука. А кому знать, как не нам?
Все засмеялись. Вера Михайловна сказала:
— Довольно о чугуне. Это хотя и художественный чугун, все же чугун. А тут женщины. Неприлично все время о чугуне.
— Поговорим о звездах, — сказал Подпалов.
Молчать он не мог. Он очень волновался.
Муравьев сел в кресло напротив женщин. Перед диваном стоял красного дерева круглый стол, а на нем — высокая китайская ваза. Узкая синекрылая цапля клевала на ней красные ягоды.
— Поговорим о цапле, — сказал Муравьев.
Он не был ни возбужден, ни взволнован, ему было хорошо и хотелось говорить о пустяках, только о пустяках, говорить легко и просто, как умеют это делать люди, которым некуда спешить.
Соколовский и Подпалов продолжали стоять посреди комнаты. Шандорин курил, прислонившись к подоконнику. В окна была видна поросшая травой Красная площадь, невысокие дома, кроны деревьев и за всем этим — заводские трубы и лес вдали. Татьяна Александровна Шандорина сидела на диване рядом с Подпаловой, притихшая, смущенная таким многочисленным обществом. Муравьев нагнулся к Зинаиде Сергеевне и спросил:
— Как вы себя чувствуете?
— Отвратительно, — призналась она. — Никогда так не волновалась. Отвыкла совсем. Выйти на сцену… Представляете себе? Тишина… В темноте дышит зрительный зал… Очень страшно.
— Это вам кажется.
— Кажется, ma foi, — откликнулся Подпалов. — Она всю ночь не спала.
Он подошел ближе к столу, за которым сидели женщины.
— Откуда вы знаете? Вы-то спали? — спросила Вера Михайловна.
— Ничего я не спал. Последние ночи почти совсем не сплю. Даже люминал плохо берет. Молодцы ребята, добились своего, опрокинули к чертям шарлатанскую политику Климцова. — Впервые на людях Иннокентий Филиппович назвал зачинщика некрасивой истории с Катенькой Севастьяновой. — Кто бы мог подумать! — продолжал он. — И нынешние бешеные съемы стали! Степан Петрович, можно ли было это представить?
Зашедшая вместе со всеми в маленькую гостиную и пристроившаяся было на золоченом стульчике в углу, Катенька встала и тихонько направилась к дверям.
— Катенька, куда ты? — негромко окликнула ее тетка.
Катенька не ответила, и тетка, присмиревшая и обеспокоенная, робко обвела глазами присутствующих.
Молча Павел Александрович пошел за Катенькой.
Тетка вздохнула. Сперва Севастьянов, теперь этот долговязый доменщик с Магнитки… А она так хотела, чтобы Муравьев… Тетушка не привыкла уступать без боя, но тут отчетливо ощутила свое бессилие. Неприятности на работе, разрыв с Севастьяновым… На этот раз она уступила безмолвно.
Дядя Павел нагнал Катеньку у лестницы. Она собиралась уйти.
— Катюша, ты куда? — окликнул ее дядя Павел.
Катенька остановилась.
— Слушай, давно хотел с тобой поговорить, — начал он решительно. — Состояние у тебя не такое, чтобы… — продолжал он, теряя смелость, так как возникло ощущение, что он говорит с нею не с глазу на глаз, а словно через закрытое окно. — Я, конечно, понимаю, настроение у тебя не такое, чтобы… Но что-то нужно делать? Слушай, я человек прямой, — все искал и искал он подхода к главной теме. — У тебя получилась, конечно, накладка, знаешь, как в театре, но нельзя же просто киснуть и пропадать с тоски…
— Ты ничего не понимаешь, — слабым голосом отозвалась Катенька.
— Как ничего не понимаю?! — с жаром начал дядя Павел.
— А вот так, — сказала Катенька, вздернув головой. — Третьего дня пошла к Абакумову, а он меня не узнает…
— То есть как не узнает?
— А вот так. Спрашивает, как моя фамилия.
И, начав тихо всхлипывать, Катенька сбивчиво рассказала Павлу Александровичу о своем визите к директору.
— Ты подумай, какое свинство! Ну, уж это просто подлость!.. Слушай, Катюша, знаешь что? Самое правильное — надо уехать. Здесь, в Косьве, сейчас ты не найдешь покоя. Все будет напоминать о неприятностях. Понимаешь? Каждый пустяк будет причинять боль. Уж поверь ты мне, это-то я отлично знаю… Необходимо уехать куда-нибудь. Слушай, знаешь что? Поедем на Магнитку. Я не как-нибудь так предлагаю, знаешь, а просто, по-товарищески…
Катенька всхлипнула, поднесла руки к глазам и быстро побежала от дяди Павла вниз по лестнице.
— Катенька, Катюша! — закричал он, перегибаясь через перила.
Она не откликнулась и не остановилась.
Что делать? Павел Александрович смутился, оробел, его решительность и напор иссякли. Сердце его сжималось от жалости к Катеньке, но что делать, он не знал.
Мимо него промчалась Марья Давыдовна.
— Идемте, идемте, Павел Александрович! Сейчас будем начинать! — крикнула она.
Он медленно пошел за ней.
Раскрасневшаяся от хлопот, запыхавшаяся, в своем любимом серебристом платье, Марья Давыдовна вбежала в маленькую гостиную и, не здороваясь, бросилась к Зинаиде Сергеевне. Белая нитка в иголке, приколотой на груди, развевалась от ее движений. Слева поблескивал орден.
— Что вы делаете, Зинаида Сергеевна? — закричала она. — Все готово, а вас нет. Идемте скорее!
Она схватила Зинаиду Сергеевну за руку и потянула за собой.
— Буря и натиск, — определил Муравьев.
— Марья Давыдовна, поздравьте Степана Петровича. Он сегодня двенадцать и одну десятую дал, — сказал Соколовский. — А Севастьянов за ним вплотную… Кстати, где он?
— Да не может быть! Это по случаю нашего концерта, Степан Петрович! Спасибо и поздравляю. Жаль, что мне сейчас некогда, — быстро проговорила Турнаева.
Тяжело вздыхая, Подпалов ушел за женой. За ним поднялись остальные и вышли в фойе.
Скоро Подпалов вернулся.
— Сейчас начнут, — сообщил он.
Вера Михайловна вдруг вспомнила, что забыла приготовить цветы.
— Ну, какие цветы! Не надо, — попытался было отговорить ее Подпалов.
Но Вера Михайловна уже кричала через все фойе:
— Павел Александрович! Дядя Павел, нужны цветы. Мы забыли.
— Сделаем! — издали не соответствующим его решительному обещанию печальным голосом отозвался дядя Павел.
Грянул звонок, и двери в зрительный зал раскрылись.
…Между тем Катенька сбежала вниз и в опустевшем от публики вестибюле лицом к лицу столкнулась с Севастьяновым. Ни разу со дня разрыва не встречались они наедине.
С маленьким комнатным лимоном в руках Севастьянов входил с улицы. Катенька чуть не налетела на него с разбегу. Севастьянов остановился. Он смотрел на свою бывшую жену вопросительно и отчужденно, и только злые искорки запрыгали у него в глазах. Катенька виновато взглянула на него, заметила отчуждение, заметила злые искорки и опустила голову. Севастьянов молчал.
— Я такая несчастная, — тихо сказала Катенька.
Пока Севастьянов собирался с ответом, в вестибюль с улицы вошли Абакумов с женой. Они понимали, что опаздывают, и, видимо, торопились.
Ни отойти, ни отвернуться Катенька не успела. Абакумов снова, как у себя в кабинете, не узнавая ее, приветливо, насколько умел, осклабился при виде Севастьянова и широким жестом протянул ему руку.
— Привет будущему чемпиону!.. Люся, знакомься, один из наших лучших сталеваров, — обратился он к жене. — Ну, увидимся, увидимся на концерте…
Катенька быстро пошла вон из вестибюля.
Севастьянов замешкался, хотел было что-то сказать ей вдогонку, но лишь потоптался на месте и зашагал к лестнице за четой Абакумовых.
Неоштукатуренные, исцарапанные стены в полумраке кулис, колосники и штопаные задники, какие-то толстые провода, лежащие на полу, тишина зрительного зала за занавесом, запах пыли и краски — все позабытые ощущения сцены нахлынули на Зинаиду Сергеевну, когда она попала за кулисы. Ее номер был не скоро, она ходила взад и вперед вдоль задней стены и не могла сосредоточиться. На сердце было тревожно, хотелось пить и чтобы поскорей наступил ее выход. А там — как-нибудь…
К ней подошла маленькая девочка на тоненьких ножках в розовых туфельках и в балетной пачке, похожей на бумажный абажур.
— Тетя, скажите, вы настоящая актриса? — шепотом спросила девочка.
— Нет, деточка, — ответила Зинаида Сергеевна, — не настоящая. А ты?
— Я тоже нет. Я первый раз. Я из школы, — сказала девочка. — Но вы-то, тетя, наверно, не в первый?
— Почти что в первый, деточка.
— Очень страшно.
— Это пройдет, ничего, — сказала Зинаида Сергеевна.
Девочка ушла, успев только с отчаянием покрутить головой, а Зинаиде Сергеевне стало еще страшней.
На сцене началось выступление заводского драмкружка. Из-за пыльной декорации зазвучали молодые, несдержанные голоса. Наступала тишина, хлопали выстрелы, одноактная пьеса двигалась не спеша по драматургическим тропинкам и проселкам, уготованным для нее автором. К Зинаиде Сергеевне за кулисы прибегала Турнаева, приходил, тяжело дыша, Иннокентий Филиппович, а она все не могла справиться со своим страхом.
После небольшого антракта выступал шумовой оркестр, потом пел вилопрокатчик Окороков, избавившийся от бронхита, потом танцевала девочка на тоненьких ножках. Потом объявили выход Зинаиды Сергеевны.
Она вышла. Раздались аплодисменты. Страх провала с новой силой охватил ее. Ей казалось, что она все забыла, что она не сможет произнести ни одного слова. Только об этом она теперь и думала.
Но когда послышались знакомые аккорды, сами собой возникли в памяти слова:
Трубадур идет веселый, солнце ярко, жарок день,
Пышет зноем от утесов, и олив прозрачна тень.
Она прочла «Трубадур». Она прочла «Каменщик, каменщик в фартуке белом…». Она прочла еще несколько вещей, в том числе и «Гренаду», причем было объявлено, что аккомпанемент В. М. Соколовской, — и весь ее сколько-нибудь годный репертуар был исчерпан. Но ее заставили пять раз бисировать и потом долго шумели, требуя, чтобы она вышла еще раз.
За кулисами ее встретил Иннокентий Филиппович, обнял и сказал:
— Пожалуй, ты никогда не имела такого успеха. Правда, я думаю, тут есть и моя доля, поскольку все-таки я здесь главный инженер… Но здо́рово! Очень здорово! Я даже не ожидал.
Подошла Турнаева. Потом Севастьянов преподнес Зинаиде Сергеевне горшочек с маленьким лимонным деревом. Лицо у него было встревоженное и мрачное. Все же он улыбнулся и сказал:
— Это вам вместо цветов от новомартеновского цеха. Вырастут лимоны — позовите нас чай пить.
Зинаида Сергеевна поблагодарила. Снова помрачнев, Севастьянов помедлил и сказал:
— Вот интересная проблема. Мы, то есть я, например, в качестве цехового делегата, и вот Марья Давыдовна, скажем, должны бы вас уговаривать: «Зинаида Сергеевна, пожалуйста, переезжайте к нам. Работу дадим, уважать будем». Но не можем. Рука, как говорится, не поднимается. Москва — и Косьва!
Он прислушался к своим словам и покачал головой.
— Да, есть небольшая разница, — снисходительно заметил Иннокентий Филиппович.
Зинаида Сергеевна посмотрела на мужа, перевела взгляд на Севастьянова и сказала:
— Вашу проблему я разрешила. Я остаюсь здесь, в Косьве.
— Ну, зачем так говорить, Зина? — огорченно произнес Иннокентий Филиппович.
В его взгляде все еще проглядывала надежда, что Зинаида Сергеевна сейчас улыбнется и все обратит в шутку, в то же время он отчетливо понимал, что ее решение окончательное.
— Иннокентий Филиппович, довольно терроризировать жену, — решительно сказала Турнаева и обняла Зинаиду Сергеевну.
Иннокентий Филиппович развел руками, улыбнулся смущенно и поцеловал руку Зинаиде Сергеевне. Турнаева потащила их в зрительный зал.
В программе было еще одно отделение.
В антракте произошли два события, которые произвели особенное впечатление на Веру Михайловну.
Она захотела пить и отошла от общей компании, направляясь к буфету. Тут ее перехватил Витька Шандорин, Борис скромно держался в сторонке. Из-за своей глухоты Борис мало что слышал из того, что происходило на сцене, но следил за всеми выступлениями с вниманием пристальным и напряженным.
— Тетя Вера Михайловна, — сказал Витька, нерешительно протягивая руку, но из деликатности не прикоснулся к Соколовской. — Я вот чего хотел сказать… Можно вас на одну минутку?
— Идем воду пить, — позвала его Вера Михайловна.
— Спасибо, не хочется.
— Идем, идем, там скажешь. Умираю от жажды.
Она взяла бутылку воды, налила Витьке и себе, и он, хотя только что отказывался, охотно взял стакан, оглянулся через плечо на Бориса — дескать, извини, тебя угощать не имею права — и стал пить.
Промочив горло, Вера Михайловна спросила:
— Ну, так что у тебя за дело?
— Тетя Вера, понимаете, какая штука… — Витька замялся, снова поглядел на Бориса и сказал смущенно: — Очень хочется учиться музыке. На пианине, или на скрипке, или на чем другом… У меня и слух есть. На пианине в три минуты могу подобрать любой мотив.
— Нужно говорить: на пианино. Это существительное не склоняется. А почему ты мне это говоришь?
Она строго смотрела на мальчика и, еще не осознав полностью, что́ именно в разговоре с Витькой вдруг взволновало ее, почувствовала, как забилось сердце.
— Как — почему? Вы музыкантша. И наша знакомая. Вы можете научить.
— Да кто тебя надоумил?
— Как кто? Никто. Ведь вы — музыкантша. Только сегодня об этом узнал. Даже ноты пишете. А мне ужас какая охота научиться музыке. Я еще маленький когда был, здорово любил музыку.
Вера Михайловна расчувствовалась. У нее на глазах даже слезы выступили. Смешно подумать: стоило сделать один шаг — и, оказывается, ты кому-то нужен со своим незаконченным музыкальным образованием, сразу начинают возникать какие-то неожиданные связи и отношения. И ведь вполне возможно, что Витька не последний, нуждающийся в ее помощи.
— Глупенький, — сказала Вера Михайловна ласково и положила руку на его плечо. — Я же не учительница.
Витька смущенно переминался с ноги на ногу.
— Может, вам неинтересно. А я бы слушался прямо не знаю как, честное слово! Хоть бы на кларнете научиться, что ли. Вон старик Прохарчев — музыкант. У них в семье все на чем-нибудь играют. Но какой он учитель!.. А вы даже ноты пишете.
И так неожиданно и приятно было признание мальчика, что возникла волнующая мысль: а почему бы в самом деле не организовать в городе музыкальную школу? Ведь нашлись бы в Косьве и кроме нее люди, которые смогли бы в такой школе преподавать, а желающих учиться наверняка было бы немало.
Она улыбнулась, помолчала.
— Это, знаешь ли, как-то все очень неожиданно, — сказала она. — Но я подумаю. Хорошо? Обещать ничего, конечно, не обещаю. Сразу такую вещь не решишь. Подумаю. Идет? Может, что-нибудь сделаем.
И не успела Вера Михайловна с каким-то просветленным сознанием отойти к своим, не успела рассказать, о чем попросил ее Витька Шандорин, как в фойе быстро вошла Катенька. Она двигалась так поспешно, вид у нее был такой решительный, такое напряжение чувствовалось во всем ее теле, что все находящиеся в фойе сразу обратили на нее внимание. Словно в безвоздушном пространстве прошла она сквозь толпящихся зрителей, быстро приблизилась к внезапно побледневшему Абакумову, и только тогда все заметили, что в руках у Катеньки патефон, сверток и под мышкой какая-то папка. Абакумов, видимо, почувствовал опасность. Он остановился, бессознательно попытался отступить, спрятаться за жену, потом опомнился.
— Ваши премии, ваши почетные грамоты… — негромко, но так, что все слышали, выдохнула Катенька и почти бросила Абакумову сверток и со стуком поставила патефон у его ног.
Инстинктивно директор подхватил брошенные вещи. Лицо его налилось краской, набрякло. Жена Абакумова растопырила руки, испуганно закудахтала:
— Что такое, боже, что такое?..
— Не надо мне ваших премий, ваших грамот, ваших милостей… — Катенька запнулась, дергая шнурок на папке с грамотами. Потом она вспомнила про часы. Спеша, она сорвала с руки ремешок и швырнула их Абакумову: — Вот!..
С одной стороны Павел Александрович, с другой Севастьянов бросились к Катеньке, подхватили ее под руки и быстро увели.
В толпе послышался смех, кто-то громко сказал:
— Молодец девка!.. Так им, делягам бесчувственным, и надо!
Возмущенно отфыркиваясь, не в силах произнести ни одного членораздельного слова, багровый, с испариной на лбу, покидал Абакумов Дворец культуры, за ним — пунцовая, с прыгающими щеками, оглушенная публичным скандалом — семенила его жена.
Дядя Павел проводил Катеньку и, оставив ее с Севастьяновым, потрясенный, вернулся назад. Его обступили близкие.
— Что случилось с Катенькой? Что произошло? — волновалась тетушка, хватая Павла Александровича за руку.
— Подлость человеческая возмущает, — сказал дядя Павел, не глядя на тетку и переводя дух. — Человека поднимали, премиями одаривали, награждали почетными грамотами, а потом забыли и бросили. Перестали даже узнавать. Поверить трудно!.. Все равно как принялись человека качать, а потом расступились, да и шлепнули оземь!
— Метод оказался несостоятельным, — чтобы только не молчать, извиняющимся голосом заметил Подпалов.
— Метод? — чуть ли не взвизгнул Павел Александрович. — А кто его выдумал, этот метод? Вы же сами назвали шарлатанской политику Климцова! Человек у станка стоял без году неделю! Что она понимала в организации производства? Черт знает что! — бушевал дядя Павел.
Муравьев взял его под руку.
— А куда вы ее дели? — тихо спросил он.
Павел Александрович насупился:
— Ее Севастьянов увел.
— Вы, значит, отступились?
— Идите вы к черту, знаете!..
— Все имеет причины и следствия, — посмеиваясь, сказал Муравьев.
Концерт окончился, Вера Михайловна ушла за кулисы, а Муравьев предложил Соколовскому спуститься в ресторан и выпить по бутылке пива. Теперь и он знал, когда в ресторане бывает пиво московского изготовления.
Соколовский помедлил секунду и согласился.
Они спустились вниз и сели за столик вблизи буфетной стойки. В зале еще гремела овация, и здесь, в ресторане, слышен был глухой шум.
— Слышите, какой фурор? — заметил Муравьев. — Молодец Зинаида Сергеевна.
Официантка принесла и откупорила бутылки. Пробки были резиновые, московские, напоминающие толстые детские соски.
— Сегодня я угощаю, — сказал Муравьев. Он наполнил стаканы, и они выпили. — Что вы такой невеселый, Иван Иванович? Расстроила история с Севастьяновой? Да, трудно придумать большее свинство.
Соколовский неопределенно качнул головой.
— Помните, я как-то цитировал чьи-то слова: «Была Атлантида, был Египет, был Вавилон…» Отношение к человеку таких типов, как Абакумов или Климцов, принципиально мало отличается от позиции автора этой цитаты. Человеческая жизнь — это вспышка. Значит, ничего не стоит ради своей выгоды беззастенчиво кого-то использовать, обидеть, оскорбить. Патологическое равнодушие, эгоизм лежат в основе такого отношения. Отсюда многие наши беды.
Он поставил свой стакан и налил себе еще немного. Налил себе и Муравьев.
— Нужно помочь Катеньке.
— Это уже сделано. Сегодня Лукин добился, чтобы ее поставили на прежнюю работу. Одну ее не оставим.
— А знаете, — сказал Муравьев, — ваше местное пиво не так плохо. Здесь предпочитают московское из-за чисто спортивного интереса.
— Пиво должно быть пивом. Цвет у него должен быть свой, вкус свой — по остовскому стандарту, — отозвался Соколовский.
— Забыл вас поздравить, — снова сказал Муравьев. — Вера Михайловна наконец изменила себе.
Тут же он осекся. Черт его дернул заговорить о Вере Михайловне.
— Себе? — переспросил Соколовский, глядя в упор на Муравьева.
— Ну, включилась в работу, — немного смешавшись, добавил тот.
— Спасибо! — сказал Соколовский.
Разговор не клеился. Как ни старался он преодолеть неприязнь к Муравьеву, ничего не получалось. «Нет, нужно сказать, что я все знаю», — подумал Соколовский. Не поднимая стакана, он медленно прихлебывал пиво. Лицо у него было утомленное. В день заседания с участием областной комиссии не было у него такого усталого, нездорового вида. Что же, нужно сказать, что с ним, раз Муравьев спрашивает.
Они выпили по бутылке, и Муравьев заказал еще.
— Ну, а как вы? Привыкли уже к утреннему пастуху, к ночной колотушке, к отсутствию канализации? — неожиданно спросил Соколовский.
— Как вам сказать? Привык, конечно.
— Так он вам и сознается, — раздался позади них голос Турнаевой.
Мужчины обернулись. Турнаева стояла, опершись о спинки их стульев, и сверху поглядывала на них.
— Как вам понравилась наша Катенька? Молодец девка! Вот закатила начальству бенефис. Теперь он долго будет ее помнить, — сказала Марья Давыдовна.
— Молодец-то молодец, а истерики закатывать не к чему. Я, Марья Давыдовна, с вашей Катенькой поговорю. Мы и партийную организацию привлечем, — сказал Соколовский.
— Убийственно хочется пить, — сказала Марья Давыдовна.
— Пива выпейте, — предложил Муравьев и налил в чистый стакан.
Турнаева не отказалась. Она села за столик и спросила:
— Ну, как наш концерт? Шикарно?
— Шикарно, — сказал Соколовский. — А куда пропала Вера Михайловна?
— Пошла с Подпаловым подышать свежим воздухом. А какова Зинаида Сергеевна? Успех какой! Теперь она отсюда не уедет. Подпалов может оставить свои мечты.
— В ресторане штукатурка сыпалась, пока ей аплодировали. Директор ресторана вам счет предъявит, — сказал Муравьев.
— Все бы вам шутить, скептик вы, вот кто.
В ресторан торопливо вбежала тетка. Она была испугана и растеряна, красные ее щеки, покрытые капельками пота, дрожали, когда она подошла.
— Не могу найти Катеньку. Куда она могла подеваться? — спросила тетка. — Я уже и домой сбегала — ее нет.
— А чего волноваться? Катенька не маленькая, отыщется, — заметил Соколовский.
— Павел Александрович оставил ее с Севастьяновым, — сказал Муравьев.
Тетка безмолвно с беспокойством поглядела на него, затем перевела взгляд на Марью Давыдовну.
Турнаева сидела с непроницаемым видом.
— А ты что молчишь? Может, ты что-нибудь знаешь? — набросилась на нее тетка.
— Ничего не знаю, — сказала Турнаева. — Думаю, что в таких случаях между супругами происходит примирение.
— Значит, все сначала? Она вернется к Геннадию? Ты так думаешь?
— Не знаю, — повторила Турнаева.
От огорчения тетушка села на стул соседнего столика.
— Здесь занято, — сказали ей.
Она и не подумала подняться и гневно отмахнулась.
— Вам говорят, товарищ, здесь занято, — повторили за соседним столиком.
— Не съем я ваш стул. Сейчас встану и уйду, — огрызнулась тетка. Она и сама подумывала о том, что Катенька может помириться с Севастьяновым, но всячески отводила от себя эту мысль. Теперь, услышав подтверждение, она растерялась. — Как же так? — спросила она больше по инерции, чем ожидая ответа.
— Не понимаю — что вы имеете против Севастьянова? Хороший парень, серьезный человек, — сказал Соколовский.
Тетка встала. Ее стул сейчас же отодвинули и поставили по другую сторону стола. Поднявшись, тетка от волнения не могла стоять. В сущности, она ничего не имела против Севастьянова. Но ей не нравилось, что он просто сталевар. Ей не нравилась грубость профессии. В этом смысле не устраивал ее так же и Павел Александрович. А вот Муравьев, инженер, молодой, красивый, больше подходил в качестве мужа племянницы. В Москву уедет… Она хотела снова сесть, не замечая, что стул отодвинут, и, если бы Соколовский не поддержал ее, упала бы на пол.
— Вы думаете, это правда? Значит, она его любит? — Голос тетушки дрожал.
— А почему бы Катеньке его не любить? Ушла она от Севастьянова потому, что ей голову задурили. Теперь будет умней, — жестоко проговорила Марья Давыдовна.
Тетка смахнула слезинки, выступившие на глазах, вздохнула.
— Ну дай им бог счастья, — сказала она и нетвердой походкой пошла к выходу.
Оставшиеся за столиком помолчали.
Потом Муравьев спросил:
— А какое вы все-таки сделали приспособление для ордена, чтобы платье не оттягивалось? Не секретничайте, Марья Давыдовна.
— Оставьте вы мой орден в покое. Что вы, женщин с орденами не видели?
— Так близко и таких хорошеньких — никогда.
— Остроумный молодой человек, — уничтожающе сказала Турнаева.
— Это вам за неверие в то, что я здесь привык.
— Ясно, не верю. «Медвежий угол — это страшная вещь», — кто так говорил? — вспомнила она. — Ваше столичное высокомерие у всех на языке.
— Злостные сплетни, Марья Давыдовна. Наверно, Подпалов сочинил. Конечно, Косьва — это медвежья дыра в двадцати пяти километрах от магистрали и сколько там сотен верст от Москвы, но ничего ужасного в этом нет.
— Вот вы и проговорились. Медвежий угол можно создать и в столице, если отгородишься от всего света. Верно? — обратилась она к Соколовскому.
Затем она хлопнула ладонью по узкой клеенке, положенной наискось, допила свой стакан и поднялась.
— Будете допивать? Допивайте, а я пошла.
Легко огибала она столики, пробираясь к выходу, иногда кланялась знакомым.
— Не первый раз заходит у нас с Марьей Давыдовной об этом разговор, — заметил Муравьев. — Все учит меня, воспитывает.
Он усмехнулся.
— Видимо, чувствует, что вы в этом нуждаетесь, — сказал Соколовский.
Муравьев нахмурился. Что-то в тоне Ивана Ивановича насторожило его.
— Вы находите? — сухо спросил он.
Соколовский приподнял стакан, отпил немного и, держа его перед собой, вертел, рассматривая лопающиеся пузырьки пены.
— Не место красит человека, а человек место — говорит пословица. И бывает очень досадно, когда в наши дни столкнешься с фактом пошлости и мещанства, где бы ни случился такой факт — в столице или на окраине, в маленьком городе. Хотите пример? Пожалуйста. Вот вы, столичный житель… — Соколовский опустил стакан и смотрел теперь прямо в лицо Муравьева. — Вы, столичный житель, вели себя здесь, как заурядный пошлый донжуан.
— О чем вы, Иван Иванович? — спросил Муравьев. Он медленно начал краснеть, глаза его сузились. Он плотно положил локти на стол и повторил сдавленно: — О чем вы, я не понимаю?
— О ваших отношениях с Верой Михайловной хотя бы, — спокойно сказал Соколовский.
Муравьев молчал. Если бы Соколовский сказал это, повысив голос. Если бы он ударил его. Соколовский сказал это так спокойно, так ровно, что ничего нельзя было ответить.
Снова Соколовский поднял свой стакан, стараясь выиграть время, тяжело вздохнул, откинулся на спинку стула и стал пить. Муравьев сидел, не меняя позы. Пальцы его рук, положенных одна на другую, слегка вздрагивали.
Соколовский еще раз вздохнул и сказал:
— Ну вот. Мне все-таки трудно было не сказать этого, и я сказал. Теперь больше не будем об этом. Жизнь — сложная вещь, и в ней, к сожалению, еще много дряни.
— Иван Иванович… — глухо произнес Муравьев.
Это было все, что он мог сказать. Других слов у него не было.
— Мне было очень трудно, и я не знал, какой найти выход. Не драться же с вами. Другие времена… И нам работать вместе, — сдержанно сказал Соколовский. — На Веру Михайловну я был очень зол, хотя она этого и не знала. Думается, женщина должна вести себя с бо́льшим достоинством… Но какое бы я ни испытывал возмущение или злость, я ее очень любил и люблю сейчас. И это победило. Ей было слишком скучно, чтобы не совершить ошибку. Скука — слово очень простое и очень страшное, и смысл его, если хотите, близко связан с тем, что понималось раньше под словом «захолустье». Порождение равнодушия, эгоизма, мелкотравчатости — вот что это такое. Мир мелких чувств, косности, фальши. Дешевый карьеризм, похабщина, обывательское отношение к женщине, в каком бы виде оно ни проявлялось. Вот и все. Вопрос исчерпан, как говорится. Допивайте и пойдем.
Но Муравьев продолжал сидеть, и продолжал сидеть Соколовский. Пиво было выпито, они молчали.
Замолк топот в зрительном зале, опустел ресторан, а они молча сидели друг против друга и думали каждый о своем.
1938—1955