Mar-ga-rí,
е perzo a Salvatore!
Mar-ga-rí,
Ma l’ommo è cacciatore!
Mar-ga-rí,
Nun ce aje соrpа tu!
Chello ch’è fatto, è fatto, un ne parlammo cchieù![1]
Скрипучие звуки шарманки потоком хлынули в комнату сквозь открытое окно, резкий голос выкрикивал слова. Я потом отыскал их и для тех, кто знает итальянский лучше, чем я, привожу в начале этой истории. Не думаю, что они поблагодарят меня за напоминание об этой очень модной в последнее время в стране алоэ и синего неба мелодии, но им-то по крайней мере не придет в голову считать ее неуместным аккомпанементом к трагедии, хотя я сам никак не могу отделаться от подобной мысли.
Это случилось в начале августа, в самую жару, в час вполне законной сиесты, такой необходимой для тех, кто неустанно превращает ночь в день. Как раз поэтому я с раздражением закрывал свое окно и раздумывал, не сделать ли то же самое в комнате Раффлса, но тут появился он сам в шелковой пижаме, которую был обречен носить с утра до вечера благодаря неусыпным заботам доктора Теобальда.
— Не закрывай, Кролик, — попросил он. — Мне нравится мелодия, дай я послушаю. А что они за люди, эти музыканты?
Я высунул голову в окно посмотреть; основным правилом нашего негласного кодекса было то, что Раффлс никогда не показывался в окне. Я и сейчас помню ощущение раскаленного подоконника, на который облокотился, чтобы лучше все разглядеть, надо же было удовлетворить его любопытство, хотя я и не видел в этом особого смысла.
— Какие-то грязные попрошайки, — сказал я Раффлсу через плечо, — смуглые, как обычно, небритые, блестящие кудри, серьги, в лохмотьях, как всегда, ничего особенного.
— Неаполитанцы, кто же еще, — пробормотал Раффлс у меня за спиной, — у них всегда так: один поет, а другой крутит шарманку.
— Красивый парень этот певец, — сказал я, когда закончилась песня. — Бог мой, какие зубы! Он смотрит сюда и улыбается во весь рот. Бросить ему что-нибудь?
— Вообще-то у меня нет причин любить неаполитанцев, но это так мне напоминает, так напоминает!.. Да, вот пожалуйста, каждому по одной.
Раффлс дал мне пару монет, я даже не взглянул на них и был уверен, что бросил им пенсы. А когда увидел, с какой жадностью итальянцы бросились вытаскивать их из грязи, — понял, что монеты были достоинством повыше. Я повернулся к Раффлсу и высказал возмущение по поводу откровенно бессмысленной траты. Он в это время расхаживал по комнате, опустив голову, и был явно чем-то встревожен. Мое возмущение мигом улетучилось.
— Как они мне напоминают, — повторял он. — Боже мой, Боже мой. — Раффлс остановился. — Ты, конечно, ничего не понимаешь, старина Кролик. Если хочешь, я расскажу. Я давно собирался это сделать, но все как-то случая не было: об этом не станешь говорить, когда хочется просто о чем-либо поболтать. Это, Кролик, не какая-нибудь сказочка и не забавная история, слушая которую ты все время покатываешься со смеху, — совсем наоборот, ты часто спрашивал меня, почему я поседел; так вот, сейчас ты об этом узнаешь.
Начало было многообещающим, да и вел себя Раффлс необычно. Я его таким никогда не видел. Лицо у него то добрело и становилось ласковым, а то вдруг делалось суровым, жестким. Я никогда не видел его таким жестким, но и таким ласковым видеть не доводилось. То же самое можно было сказать и о его голосе, то нежном, как у женщины, а то, наоборот, полном какой-то необычайной ярости. Но эти превращения происходили уже ближе к концу рассказа, а начал он довольно обычно, хотя я бы предпочел, чтобы он не так пренебрежительно описывал остров Эльбу, где, по его же собственным словам, с ним обошлись вполне по-человечески.
— Назвать этот клочок суши, облепленный моллюсками, невыносимым, дорогой Кролик, — значит не сказать ничего. Правда, я, наверное, необъективен, потому что жители острова с самого начала задели мое самолюбие. Я свалился им на голову как моряк, потерпевший кораблекрушение, — единственный оставшийся в живых. В море я сбросил всю одежду и предстал перед ними в чем мать родила. Однако, учитывая все это, они проявили ко мне не больше интереса, чем ты к шарманщикам-итальянцам под окном. Они оказались достаточно гостеприимными, мне не пришлось воровать еду и пару брюк — было бы даже интереснее, если бы пришлось. А что за место! Ты помнишь, Наполеон не смог там жить, но все же он вытерпел дольше, чем я. Несколько недель я провел на их проклятых рудниках, просто чтобы поднабраться итальянского, а потом удрал на континент на маленьком лесовозе. Когда я покидал Эльбу, все так же сверкавшую в лучах заходящего солнца, как и в тот вечер, который тебе никогда не забыть, я не испытывал никакой благодарности, наоборот — был безмерно рад… Лесовоз шел в Неаполь, но сначала сделал остановку в Бае, где я и высадился незаметно ночью.
В самом Неаполе слишком много англичан, правда, я думал, что, когда подучу язык и немного изменю внешность, смогу там прекрасно устроиться. На первый случай мне удалось получить работу в одном из красивейших местечек, которые я когда-либо и где-либо видел. Это был виноградник, спускавшийся к самому морю, меня взяли матросом и мойщиком бутылок в случае необходимости. Платили мне целых полторы лиры в день, что составляет чуть больше шиллинга, ну а хорошего вина было в изобилии, хоть купайся. И целых восемь месяцев, дорогой мой, я вел жизнь абсолютно честного человека. Что это была за жизнь, Кролик! Но я, пожалуй, переусердствовал и вскоре уже не мог смотреть на виноград. Я испытывал большое удовольствие от смертельной опасности, грозившей мне со стороны воровской банды, с которой завязал к этому времени отношения. Воры, возмущенные моими принципами, — я их высказал им не таясь, — собирались меня зарезать.
Там везде очень красиво, куда ни глянешь — вид просто изумительный, а дальше еще красивее. Но я до конца своих дней буду помнить это место таким, каким увидел его впервые. Это был скалистый мыс, весь обвитый виноградником, выступавший в морской залив, на самом его краю очень высоко над морем прилепился старый дом. Можно было, сидя у окна, сбрасывать пепел с сигареты в синюю воду с высоты в сто пятьдесят футов.
В саду за домом — и в каком саду, Кролик! — росли олеандр, мимоза, мирт, розмарин, сплошные заросли ярких цветов… В самом углу этого сада начиналась лестница к морю, почти двести ступеней в туннеле, прорубленном в монолитной скале, потом шли железные ворота и еще восемьдесят ступеней на открытом воздухе, и вы попадали в пещеру, которая вполне сгодилась бы для показа какой-нибудь сценки из пиратской жизни. Отсюда открывался прелестнейший вид на глубокую бухточку, ярко-синее море и отвесные скалы, и вот здесь-то я и следил за погрузкой товара на неуклюжий баркас с большим трюмом и коричневым парусом и на шлюпку. Баркас отвозил вино в Неаполь, ну а шлюпка сопровождала его, когда в этом была необходимость.
Говорили, что дом расположен на том самом месте, где нашел убежище прославленный Тиберий, там до сих пор прекрасно сохранились вырубленные в скале ярусы собственного театра этого старого греховодника, колодец, где он откармливал миног, разрушенный храм, сложенный из великолепных кирпичей, плоских, как кости домино, и ярко-красных, как вишни. Я никогда не был любителем древностей, но здесь вполне мог бы им стать, если бы мне больше нечего было делать, но вот дел-то у меня было полно. Когда я не занимался погрузкой, мне нужно было подрезать лозу, или собирать виноград, или помогать изготавливать вино в прохладном, мрачном, пропахшем плесенью подвале храма, который и сейчас так и стоит у меня перед глазами. Я и сейчас чувствую все его запахи и слышу все его звуки! Под ногами — шлеп, плюх, бульк! Плюх, шлеп, бульк! Как будто по трупам пробираешься к трону. Да, Кролик, тебе, может, трудно себе представить, но вот эта моя правая нога, которая всегда знала свое дело и в крикете никогда не переступала черты, когда я бросал мяч, — так вот, она тоже, случалось,
«…давила из радужных гроздьев
остатки былого тепла».
Раффлс вдруг замолчал, как будто в шутке ему открылась доля истины. По лицу побежали морщинки. Мы сидели в комнате, которая, когда я увидел ее впервые, была совсем пустой, теперь в ней стояли, якобы для меня, стол и плетеные кресла. В этот день мы чувствовали себя в относительной безопасности, так как доктор Теобальд утром уже заходил, а днем у него много времени отнимала миссис Теобальд. Сквозь открытое окно все еще были слышны звуки шарманки. Мне показалось, что Раффлс замолчал, чтобы снова послушать их. Он рассеянно покачал головой, когда я передал ему сигареты, и заговорил совсем другим тоном:
— Не знаю, Кролик, веришь ли ты в переселение душ. Я часто думаю, что верить гораздо легче, чем не верить, и сам чуть было не уверовал, с тех пор как побывал в этом убежище Тиберия. Тип, которому принадлежал теперь этот уголок и, если его с тех пор не прикончили, еще принадлежит, был и, наверное, пока есть такой жестокий мерзавец, какой всем этим императорам и не снился. Я склонен даже думать, что у него было много общего с Тиберием. Возьмем, к примеру, внешнее сходство: у него был большой римский нос, заплывшие жиром глаза — отражение его пороков, он был таким грузным, что пыхтел и сопел на каждом шагу; ну а в остальном — довольно красивая тварь, с огромными седыми усами, как крылья у чайки в полете, довольно хорошим обхождением, даже с теми, кто на него работал. Однако человек страшный, Кролик, страшнее и не бывает. Говорили, что виноградник — это его хобби, но если это так, то надо сказать, он прилагал немало усилий, чтобы это хобби давало доход. Он обычно приезжал из Неаполя на уикэнд — в баркасе, если море было не слишком бурным для него, — и не всегда один. Даже фамилия у него звучала неприятно — Корбуччи. Должен добавить, что он был графом, но в Неаполе графов хоть пруд пруди.
Он немного знал английский и иногда любил щегольнуть им передо мной, чего я терпеть не мог. Если уж мне не удалось скрыть свою национальность, афишировать ее я не собирался. У него было много знакомых среди англичан. Когда он слышал, что я в ноябре еще купаюсь, а вода в заливе еще тепла, как парное молоко, он качал седой головой и говорил по-английски: «Ты отчаянный человек, очень отчаянный» — и весьма этим гордился перед своими итальянцами. Черт возьми, а ведь он совершенно случайно подобрал самое подходящее слово, и я это ему в конце концов доказал!
Ах это купание, Кролик, ничего лучшего я не знал за всю мою жизнь! Я только что сказал, что вода была как парное молоко, но и как вино тоже. Про себя я называл ее лазурным шампанским, мне даже жаль было, что некому похвалиться таким удачным названием. С другой стороны, могу тебя заверить, что я не очень-то скучал там. Хоть мне часто и хотелось, чтобы со мной рядом был ты, старина, особенно когда я вот так плавал в одиночестве. Я думал об этом по утрам, когда залив, казалось, был весь покрыт лепестками роз, и поздно вечером, когда тело в воде начинало фосфоресцировать! Да, прекрасное было время, настоящий рай для того, кому приходится скрываться, Эдем, да и только, пока… Бедная моя Ева!
При этих словах Раффлс тяжело вздохнул и замолчал, по его глазам было видно, как тяжело ему справиться с переживаниями. Я сознательно написал это слово. Мне кажется, я еще никогда не употреблял его, описывая Раффлса, потому что не помню ни одного случая, когда он настолько не мог скрыть свои переживания. Но вот он справился с собой, и теперь его голос звучал не только спокойно, но даже холодно, и эта попытка спрятаться за бесстрастным тоном была единственным случаем сомнения в своих силах современного вероломного Энея, которое не мог не отметить его верный Ахат.
— Я ее называл Евой, — сказал он. — На самом деле девушку звали Фаустина, она была из большой семьи, которая ютилась в лачуге по соседству с виноградником. Афродита, выходящая из пены морской, не была так хороша и прекрасна, как Афродита из этой лачуги!
Я никогда не видел и никогда уже больше не увижу такого прекрасного лица. Черты его были само совершенство, загорелая кожа тончайшего оттенка старинного золота, великолепные волосы, не черные, но почти черные, и такие глаза и зубы, что они одни уже делали это лицо прекрасным. Уверяю тебя, Кролик, весь Лондон был бы от нее без ума! Не думаю, что где-нибудь в мире есть еще одна такая же красавица. И вся эта красота пропадала в такой глуши! Нет, я не мог этого допустить. Я был готов жениться на ней и жить с ней вместе счастливо в такой же лачуге, как и ее родители, до конца своих дней. Только смотреть на нее — и только смотреть! — ради этого одного я мог бы там остаться, и даже ты считал бы, что меня давно нет в живых! Я не хочу, чтобы ты думал, что бедная Фаустина была единственной женщиной, к которой я питал какие-то чувства. Я вообще не верю во всех этих «единственных», тем не менее, поверь мне, она была единственной, кто полностью отвечал моему представлению о красоте, и я, честное слово, верю, что мог бы послать ко всем чертям весь этот мир и быть преданным Фаустине за одно только это.
Мы виделись иногда в храме, о котором я тебе уже говорил, иногда на винограднике, иногда совершенно случайно, иногда намеренно, ну а готовым пристанищем для наших встреч, романтичным настолько, насколько вообще это можно вообразить, была пещера, где оканчивалась лестница. И тут нас манило море — мое лазурное шампанское, — сверкающая синь, к тому же и шлюпка была под рукой. Ах эти ночи! Я так и не знаю, какие мне нравились больше: залитые лунным светом, когда все видно на многие мили вокруг, а весла опускаются в жидкое серебро, или темные, когда светятся только факелы рыбаков. Мы были счастливы. Я могу в этом поклясться. Никакие тревоги не омрачали нашу жизнь. Никто не интересовался моими делами, и семья Фаустины, казалось, не беспокоилась о ней. Граф пять ночей из семи проводил в Неаполе, а те две, что он был здесь, мы с ней коротали порознь, вздыхая друг о друге.
Сначала все было так, как описано в Библии: рай и Ева. Это место уже когда-то было раем на земле, теперь оно стало им еще раз. Так продолжалось какое-то время. Но вдруг однажды ночью Фаустина внезапно разрыдалась и, пока шлюпка тихо скользила куда глаза глядят, со слезами поведала мне свою историю, которая, конечно, оказалась древней как мир.
Она была помолвлена! Что, я разве никогда не слышал об этом? Я что, хочу опрокинуть шлюпку? Но что такое ее помолвка по сравнению с нашей любовью? «Niente, niente»[2], — ворковала Фаустина, вздыхая и улыбаясь сквозь слезы. Однако все было не так просто. Суженый угрожал ей, угрожал убить ее, вонзить нож в сердце, и, конечно, так и сделает, достаточно взглянуть на нее, уж я-то в этом не сомневался. Я не сомневался, потому что хорошо знал неаполитанцев, я ведь понятия не имел, с кем именно она была помолвлена. Мне и не нужно было это знать, для меня его угроза была серьезнее, чем сам факт помолвки, хотя в тот момент я стал смеяться и над тем, и над другим. Как будто я позволю ей выйти замуж за кого-то другого! Как будто кто-нибудь, пока я жив, посмеет коснуться хоть волоса на ее голове! Да я сейчас же, в эту же ночь увезу ее на край света и больше никогда ни сам не увижу этого виноградника, ни ей не позволю. Но в тот момент у нас с ней не было ни лиры, да и на нас самих почти ничего не было, даже обуви. Ну, а кроме того, должен же я был узнать имя того, кто угрожает женщине, и какой женщине!
Довольно долго с очаровательным упрямством она отказывалась назвать имя, но я тоже был упрям, так что в конце концов она поставила условие. Я не должен вмешиваться и попадать в тюрьму из-за того, что всадил в него нож, — он этого не стоит, — и я пообещал, что не буду всаживать ему нож в спину. Фаустина, казалось, была вполне удовлетворена, правда, и немного озадачена, так как сама, как и все в этих местах, питала глубокое уважение к холодному оружию. Но в следующую минуту, когда она, повесив голову, прошептала: «Это Стефано», у меня перехватило дух. Бедняжка! Стефано — самая настоящая тварь, какие только есть на земле!
Кролик, это был жалкий подлый недоросток — противный, подобострастный, грубый, уступавший в своей звериной хитрости и лицемерии только своему хозяину. Мне оказалось достаточным раз взглянуть на его лицо, чтобы понять все это. Он был доверенным слугой Корбуччи; разве этого мало, чтобы порядочный человек презирал его?! По субботам он появлялся с закупками пораньше, чтобы все подготовить к приезду хозяина и его нынешней хозяйки, а затем оставался до понедельника, чтобы убраться и запереть дом. Стефано! Этот червяк! Я прекрасно понимал, что такой, как он, вполне мог угрожать женщине ножом; чего я не мог понять, так это как женщина вообще могла его слушать, не говоря уж о том, что этой женщиной была Фаустина! Это было выше моего понимания. Я как можно мягче стал ее расспрашивать, и, конечно, как и следовало ожидать, причина заключалась в том, что ее родители были бедны. К тому же у них такая большая семья. Некоторые из детей побирались — только я обещаю никому об этом не говорить? Ну а некоторые воровали — иногда, и все знали, что на такое толкает настоящая нужда. Сама Фаустина ходила за коровами, их было только две, и продавала молоко на виноградниках и еще где подвернется, но это была работа только для одного человека, а уже подрастали бесчисленные сестры, чтобы занять ее место. Ну и потом, он ведь богат, этот Стефано. «Богат? — переспросил я. — Стефано?» — «Sí, Arturo mio»[3].
Да-да, Кролик, я там так далеко зашел, что даже назвался своим настоящим именем.
— Как же это он стал богатым? — Я заподозрил неладное.
— Она не знала, но он подарил ей такие красивые драгоценности, вся семья жила на них несколько месяцев, а ему она сказала, что их взял на хранение avocat[4] до свадьбы. Это-то мне было неинтересно.
«Драгоценности! Стефано!» — только и смог пробормотать я.
«А может, за какие-то из них заплатил граф. Он очень добр», — сказала Фаустина. «С тобой, да?» — «Да, очень добр». — «И ты должна будешь потом поселиться в его доме?» — «Не сейчас, еще не сейчас». — «Ну уж нет, видит Бог, этого не будет, — по-английски сказал я. — Ты бы могла уже и сейчас поселиться, да?» — «Конечно. Все уже договорено. Граф правда очень добр». — «А ты видишь его, когда он сюда приезжает?»
Да, иногда он привозил ей какие-то подарки, конфеты, ленты, все в таком роде, но передавал их всегда через эту гадину Стефано. Зная их обоих, теперь я знал все. Но только не Фаустина, с ее чистым, наивным сердечком, с неискушенной душой, которой наделил ее Господь, со всей ее нежностью к этому оборванному шалопаю, который здесь, под звездами южного неба, колыхаясь на волнах залива, говорил ей на ломаном итальянском о своей любви. Учти, она не должна была знать, кто я такой; а рядом с Корбуччи и его прихвостнем я был для нее по крайней мере архангелом Гавриилом, спустившимся к ней на землю.
Когда я без сна лежал в ту ночь, мне на память пришли две строчки Суинберна, и я никак не мог от них отделаться:
Сказал Господь: «Пусть тот, кто лучше бросит кость,
Владеет Фаустиной».
С ними я наконец и заснул, а утром понял, что они стали моим девизом, стали для меня молитвой. Я не помню, насколько хорошо ты знаешь Суинберна, Кролик, но, пожалуйста, не думай, что у его Фаустины и моей было еще что-нибудь общее. Позволь мне повторить в последний раз, что бедная моя Фаустина была самой чистой, самой прекрасной в мире.
Ну вот, когда подошла суббота, я уже знал, что надо ждать неприятностей, и вот что я сделал. Пока Корбуччи был в Неаполе, я, нарушив свой обет, забрался к нему в дом — ты знаешь, как я умею это делать. Когда я вышел, ни одна живая душа не могла бы сказать, что я там был, никто ничего не видел. И заметь, я ничего не украл, я лишь взял в долг из ящика стола графа пистолет и кое-что к нему, ибо в то время я уже знал, чего стоят эти проклятые неаполитанцы. Они достаточно проворны с ножом, но только покажи им кончик дула пистолета, и они мгновенно, как кролики, забьются в ближайшие норы. Револьвер я взял не для себя. Я взял его для Фаустины и научил ее пользоваться им. Внизу у моря я заставлял ее стрелять в свечи, укрепленные на скалах. Грохот иногда был страшный, но вверху над нами ничего не было слышно, в чем мы, к обоюдному удовольствию, убедились с самого начала. Итак, теперь у Фаустины было оружие, чтобы защитить себя, и я достаточно хорошо знал ее характер, чтобы не сомневаться, что в случае необходимости она не преминет им воспользоваться. Между нами, похоже, что наш друг Стефано тоже не очень-то сомневался, что на уик-энд скучать не придется.
Но в субботу стало известно, что граф на этой неделе не приедет, поскольку уезжает по делу в Рим и вовремя вернуться не успеет; поэтому все воскресенье обещало быть мирным, соответственно этому мы и строили планы. Таиться больше не имело смысла. «Пусть тот, кто лучше бросит кость, владеет Фаустиной». Да, но пусть играет открыто — или вовсе не играет и катится ко всем чертям! В воскресенье я собирался поговорить с ее родителями, а потом с графом и со Стефано, как только они соизволят объявиться. Учти, что у меня не было никакого желания возвращаться к нелегальному существованию в опасной близости от «Уормвуд скрабз». Меня вполне устраивала жизнь с Фаустиной на берегу Неаполитанского залива. А первобытный дикарь во мне просто ликовал от перспективы добыть награду в честном бою.
Мы с Фаустиной договорились встретиться в субботу в последний раз тайно, внизу у моря, как только стемнеет. Ни я, ни она не имели привычки беспокоиться, если кто-то из нас задерживался даже на несколько часов, — каждый был уверен, что другой в конце концов придет, в таком ожидании даже было свое очарование. Но в тот раз я и правда потерял терпение, не внизу, а наверху, когда direttore[5] то под одним предлогом, то под другим никак не хотел меня отпускать, пока я не заподозрил недоброе. Не то чтобы он требовал сверхурочной работы, этот direttore, чья единственная вина заключалась в рабском подчинении нашему общему хозяину. Было совершенно ясно, что он действует согласно тайному распоряжению самого Корбуччи, и как только я об этом догадался, то в ту же минуту и спросил его напрямую, так ли это. Да, так; этот человек, к счастью не обладавший сильным характером и даже как-то стыдившийся, что приходится в силу обстоятельств в открытую задерживать кого-то, пожимая плечами, сразу признал это.
Граф, обнаружив, что надо ехать в Рим, послал за ним и сказал ему, что сожалеет, что именно сейчас приходится уезжать, потому что помимо других дел он хотел еще решить вопрос о Фаустине. Стефано рассказал ему о своем скандале с ней, более того, рассказал, что это было из-за меня. Так вот, граф решил сделать свое черное дело, чего бы это ему ни стоило. Он собирался заняться мною по возвращении, а пока, чтобы я в его отсутствие не попытался воспользоваться удобным моментом, велел этому послушному direttore загружать меня работой днем и ночью. Я обещал не выдавать беднягу, но в то же время сказал ему, что не имею ни малейшего намерения ни минутой больше оставаться на работе.
Было очень темно, и я только помню, как головой сшибал апельсины, когда бежал вверх по длинным, пологим ступеням, которыми заканчивалась дорожка между домиком direttore и самой виллой. Позади виллы, как я уже говорил, были сад и голый утес, где оканчивалась лестница. Перед тем как нырнуть в темную шахту в скале, я еще раз увидел звезды прямо над головой, факелы рыбаков далеко внизу, береговые огни и малиновый иероглиф Везувия. И это был последний раз, когда я мог безмятежно наслаждаться очарованием этого края.
На лестнице было темно — хоть глаз выколи. В каком-нибудь литературном произведении, которого тебе, Кролик, между прочим, вовек не сочинить, можно прочитать описание кромешной темноты в каком-нибудь месте, где «в полдень мрачно, в сумерки темно, как в полночь, а в полночь черно, хоть глаз выколи». Не ручаюсь за точность цитаты, но ручаюсь, что там, на лестнице, было именно так. Там было черно, как в самом крепком сейфе самого надежного хранилища на Чансери-Лейн[6]. И все-таки не успел я босиком проскочить несколько ступеней, как услышал, как кто-то в ботинках топает вверх. Можешь представить, что я почувствовал! Это не могла быть Фаустина, которая три времени года из четырех ходила босой, и к тому же она ждала меня внизу. Как она, должно быть, испугалась! Вдруг я услышал, что человек, тяжело поднимавшийся вверх, сипит, как чайник. Вся кровь у меня похолодела. Это же был граф, как всегда задыхавшийся от ходьбы, а мы-то думали, что он в Риме!
Он поднимался все выше и выше, то останавливаясь, чтобы откашляться и перевести дух, то со страшным усилием преодолевая сразу несколько ступенек. Я бы мог здорово позабавиться, если бы не Фаустина внизу — за нее я безумно боялся. Но и отпустить этого пыхтящего Корбуччи просто так я не мог. У одной стороны лестницы были шаткие перила, я прижался к противоположной, и он прошел, едва не задев меня, отдуваясь и пыхтя, как целый духовой оркестр. Я пропустил его на несколько ступеней выше, а потом во всю мощь своих легких гаркнул: «Buona sera, eccellenza signorí!»[7]
В ответ раздался визг — и какой визг! Весь ужас, все страхи сосредоточились в нем, старый прохвост от ужаса даже сопеть перестал.
«Chi sta là?»[8] — пропищал наконец Корбуччи, бормоча и всхлипывая, как побитая обезьяна. Я приготовил спичку, промахнуться я не мог, его лицо было совсем рядом. «Arturo, signorí!»[9].
Он не повторил моего имени, не обругал меня. Он ничего этого не сделал, только целую минуту пыхтел, а когда заговорил — на своем лучшем английском, — то в его голосе звучали нотки вкрадчивой вежливости. «Подойти ближе, Arturo. Ты стоишь где-то ниже. Я хочу с тобой поговорить». — «Спасибо, я спешу», — сказал я и положил спичку обратно в карман. Он мог быть вооружен, а у меня оружия не было. «Так ты спешишь! — с какой-то радостью просипел он. — И ты думал, что я еще в Риме, я и был там до полудня, а потом в последний момент успел на поезд, а потом на другой, из Неаполя в Поццуоли, сюда меня привез на лодке рыбак из Поццуоли. У меня даже не было времени зайти куда-нибудь в Неаполе, я только мотался с вокзала на вокзал. Поэтому и Стефано со мной нет, Arturo, я один, без Стефано».
В кромешной тьме его голос казался особенно неискренним; хоть вокруг и была непроницаемая темень, я все равно видел, что он лжет. Я схватился за перила. Они ходили ходуном: Корбуччи ведь тоже держался за них там, где стоял. «Тогда ему повезло», — сказал я мрачно. «Ты не должен так злиться на него, — увещевал граф. — Ты увел у него девушку, он мне рассказал об этом, я как раз хотел с тобой поговорить. Ты такой отчаянный! Может, ты и сейчас идешь к ней на свидание, а?» Я прямо и сказал ему, что да, иду. «Ну так не торопись, ее там нет». — «Вы не видели ее внизу?» — воскликнул я в полном восторге, что он ее не заметил. «Не имел этого удовольствия», — сказал старый мошенник. «Она все равно там». — «Очень жаль, что я не знал этого». — «И я заставил ее так долго ждать!» — это я бросил ему через плечо, так как уже развернулся и бежал вниз. «Надеюсь, ты найдешь ее! — зло прокаркал мне вслед Корбуччи. — Надеюсь, найдешь…» И я нашел ее.
Раффлс не мог ни сидеть, ни стоять спокойно, он возбужденно метался по комнате. Но сейчас он остановился, как бы застыл, опершись локтями на чугунную доску камина, обхватив руками голову.
— Мертвую? — прошептал я.
Он кивнул, не поворачиваясь.
— В пещере не было ни звука. На мой голос никто не ответил. Я вошел и задел ее ногой, она была холодной как лед… Кролик, они вонзили ей нож в самое сердце. Она сопротивлялась, и они вонзили ей нож в сердце!
— Ты говоришь «они», — вкрадчиво сказал я, когда он замолчал, — но разве Стефано не остался в Риме?
Раффлс мгновенно повернулся, лицо у него было белым как мел, глаза горели гневом.
— Он был в пещере! — прокричал он. — Я его увидел и пошел на него с голыми руками. Не с кулаками, Кролик, нет, для такого дела кулаки не годятся, я хотел собственными руками разорвать ему грудь и вырвать с корнем его поганое сердце. Я совершенно обезумел. Но у него был пистолет — ее пистолет. Он выстрелил в упор, на расстоянии вытянутой руки — и промахнулся. Это немного привело меня в чувство. Больше он выстрелить не успел, я двинул ему в плечо, пистолет с грохотом упал, так и не выстрелив, в один момент я скрутил мерзавца, он целиком оказался в моей власти.
— И ты не пощадил его?
— Пощадил?! Когда Фаустина мертвая лежала у моих ног? Мне самому не было бы никакого прощения на том свете, если бы я пощадил его на этом! Нет, я просто стоял и держал пистолет обеими руками, положив большой палец на курок. И тут он набросился на меня с ножом, я отступил и всадил ему пулю в живот. «Можешь получить и еще пару, — сказал я, потому что моя бедная девочка не успела сделать ни одного выстрела. — Получай же и еще одну, и еще!» Тут я вдруг раскашлялся не хуже самого графа, кругом было полно дыма. Когда он рассеялся, Стефано был уже мертв, и я сбросил его в море, чтобы не осквернять пещеру Фаустины. А потом… потом мы были одни в последний раз, она и я, в нашем любимом убежище, мне едва ее было видно, но я не зажигал спички, потому что знал, что ей бы не хотелось, чтобы я видел ее такой. Я мог и так попрощаться с ней. И я простился с Фаустиной, я оставил ее там и, подняв голову, мужественно ступил на ступеньки лестницы, а надо мной все так же ясно сияли в небе звезды. Внезапно все поплыло у меня перед глазами, и я рванулся назад как сумасшедший: вдруг она не умерла и ее еще можно спасти?.. Нет, Кролик, больше я рассказывать не могу.
— Даже о графе? — наконец выдавил я из себя.
— Даже о графе, — сказал Раффлс, поворачиваясь ко мне со вздохом. — Когда я уходил, он, конечно, очень пожалел обо всем, но что из этого? Я отомстил кровью за кровь, но ведь Фаустину убил не Корбуччи. Нет, он только составил план. Они узнали о наших свиданиях в пещере, и им не составило труда задержать меня наверху, а Фаустину силой увезти в море. Только так можно было попытаться убедить ее. Они никак не могли заставить ее снова слушаться Стефано и прибегли к хитрости. Фаустина нацелила на них пистолет Корбуччи, но они отвлекли ее внимание, и, прежде чем она успела выстрелить, Стефано убил ее.
— Но как ты все это узнал, Раффлс? — осторожно спросил я: хотя ему не хотелось больше говорить, для меня трагический конец Фаустины еще не означал конца повествования.
— Потом мне рассказал Корбуччи, под дулом собственного пистолета. Он ведь ждал у окна, когда я возвращался, стоял против света и внимательно всматривался, но увидеть ничего не мог. Ну вот он и спросил: «Это Стефано?», и я прошептал: «Sí, signore»; тогда он спросил, прикончил ли он Arturo, и я опять ответил утвердительно. Тогда он, еще не понимая, кого прикончили, а кого нет, впустил меня.
— И ты прикончил его?
— Нет, для Корбуччи это было бы слишком легкое наказание. Я его связал так крепко, как еще никогда никого не связывал, засунул ему в рот кляп и оставил в комнате с закрытыми ставнями, а дом запер. Ставни в этом доме толщиной в шесть дюймов, а стены — почти шесть футов. Это было в субботу вечером, и графа не ждали раньше следующей субботы. Считалось, что он должен быть в Риме. Погибшую, конечно, найдут на следующий день, и я боялся, что из-за этого его тоже могут найти, пока он еще жив. Корбуччи и сам на это рассчитывал, потому что все время храбро угрожал мне. Ну и вид у него был! Клянусь, ты никогда ничего подобного не видел: глаза чуть не вылезли из орбит, огромные усы топорщатся в стороны, из-за головы торчит линейка, которой я затягивал узел. Без малейших колебаний я запер графа и пожелал ему, да и сейчас желаю, всех возможных мучений, которые только могут выпасть на долю проклятого Богом.
— Ну а потом?
— Ночь еще только начиналась, и всего в десяти милях были самые лучшие порты, где можно укрыться в бурю, сотни убежищ на выбор для таких бродяг, как я. Но я не хотел забираться дальше Генуи: мой итальянский мог меня выдать; и я выбрал корабль северогерманского филиала компании Ллойд и прекрасно себя чувствовал в одной из шлюпок, закрепленных над мостиком. Лучшее убежище и придумать трудно, Кролик, я прекрасно продержался на апельсинах, которые прихватил с собой.
— А в Генуе?
— А в Генуе я вспомнил о здравом смысле и больше о нем не забывал. Но там мне пришлось начать все сначала, с самого низа. Я спал на улицах. Побирался. Я все надеялся на лучшее, но ничего не получалось. А затем однажды в стекле витрины заметил старика с белой головой — у меня, конечно, были определенные планы на эту витрину. Я уставился на него, он уставился на меня, на нас были одинаковые лохмотья. Так вот до чего я дошел! Я сам себя не узнал, так кто же тогда сможет меня узнать? Я чувствовал, Лондон зовет меня, — и вот я здесь. Италия разбила мое сердце — там оно и осталось.
То беззаботный, как мальчишка, то немного кокетливый, даже в горький момент повествования, не давая больше воли тому чувству, которое испортило кульминацию его рассказа, Раффлс ждал — и я знал это, — что его последние слова будут оценены по достоинству. В том, что это будут не простые слова, я не сомневался. Даже если бы не трагедия его жизни в Италии, которой хватило бы на многие годы, если не на всю жизнь, я бы все равно это понял, да и сейчас не изменил своего мнения. Таким, каким он был тогда, его уже никто, кроме меня, не помнит: со следами тяжелых переживаний, с морщинами, избороздившими его лицо; и вам никогда не догадаться, отчего они вдруг стали исчезать, что их совсем разгладило. Причиной, которая должна была бы иметь совсем противоположный эффект, но которая на самом деле вернула ему былую молодость и уверенность, были звуки шарманки и пение, которые мы еще раз услышали прямо под нашими окнами:
Margarita de Parete,
era a’ sarta d’ e’ signore;
se pugneva sempe e ddete
pe penzare a Salvatore!
Mar-ga-rí,
e perzo a Salvatore!
Mar-ga-rí
Ma l’ommo è cacciatore!
Mar-ga-rí,
Nun ce aje соrpа tu!
Chello ch’è fatto, è fatto, un ne parlammo cchieù![10]
Я не мог оторвать взгляд от Раффлса. Морщины на его лице, вместо того чтобы стать резче, разгладились. Он вдруг помолодел, стал озорным, веселым, отчаянным, каким я помнил его в старые времена, в разгар какой-нибудь сумасшедшей выходки. Он поднял палец, подкрался к окну, заглянул за занавеску, как будто наш переулок был самим Скотленд-Ярдом, вернулся обратно, весь в возбуждении, ожидании.
— Я так и подумал, но сразу не мог поверить, что это за мной, — сказал он. — Поэтому я и попросил тебя посмотреть. Я сам не отваживаюсь разглядеть их как следует. Но если они за мной, вот это будет шутка!.. Насмешка судьбы!
— Ты имеешь в виду полицию? — спросил я.
— Какую полицию?! Кролик, ты что, так плохо знаешь полицию или меня, что можешь, глядя мне в лицо, задавать такой вопрос? Малыш, я для них умер, вычеркнут из списков — мертвее не бывает! Да если я сию минуту явлюсь в Скотленд-Ярд, чтобы сдаться в руки полиции, они вышвырнут меня за ворота, как обычного сумасшедшего, от которого нет никакого вреда. Нет, теперь я боюсь врага, я отчаянно боюсь врага, бывшего некогда моим другом, а в дорогой полиции я нисколько не сомневаюсь.
— Так кого же ты имеешь в виду?
— Каморру!
Я повторил это слово с другой интонацией. Не то чтобы я никогда не слышал об этом грозном и сильном тайном обществе, просто я не мог понять, почему Раффлс вдруг решил, что простые уличные певцы под шарманку принадлежат к этому обществу.
— Это была одна из угроз Корбуччи, — сказал он. — Он все время повторял, что, если я убью его, меня обязательно убьет каморра. И эта хитрая бестия, конечно, не сказал, что в любом случае наведет их на мой след!
— Но он, наверное, и сам член общества?
— Очевидно, судя по тому, как уверенно он тогда говорил.
— Но почему же, черт возьми, ты считаешь, что эти парни тоже оттуда? — спросил я, а пронзительный голос под окном в это время старательно выводил второй куплет.
— А я и не считаю. Я только предполагаю. Эта песня настолько типично неаполитанская, во всяком случае, я никогда раньше не слышал ее на улицах Лондона. И потом, что заставило их сюда вернуться?
Я в свою очередь выглянул за занавеску — и правда: стоявший во дворе парень с небритым подбородком и ослепительными зубами, распевая свои песни, все время наблюдал за нашими окнами, только за нашими.
— Ну? — Глаза Раффлса загорелись огнем. — Почему они вернулись к нам? По-моему, Кролик, это становится подозрительным, похоже, нам предстоит позабавиться.
— Зато мне так не кажется, — улыбнувшись, возразил я. — Как ты думаешь, сколько человек бросили им по пять шиллингов за несколько минут их дикого визга? Похоже, ты забыл, что именно ты сделал это час назад.
Конечно, Раффлс забыл! Его побледневшее лицо признало это. Внезапно он рассмеялся, в этот раз над самим собой.
— Кролик, — сказал он, — у тебя совсем нет воображения, а у меня его, оказывается, больше, чем надо! Конечно же, ты прав. Только мне жаль, что ты прав, я бы с большим удовольствием померился силами с одним или парочкой неаполитанцев. Видишь ли, я им все еще кое-что должен! Я еще не расквитался. И вряд ли сумею когда-нибудь полностью рассчитаться с ними на этом свете!
Лицо его снова стало жестким; морщины, следы прожитых лет, вернулись на свое место, и только в ледяном блеске глаз иногда можно было уловить искреннюю печаль.