Часть вторая Опала

I

В Лефортовском дворце в полночь с 18 на 19 января 1730 года умирал четырнадцатилетний царственный отрок Пётр II.

Над умирающим совершалось елеосвящение, последнее земное напутствие. Умилительно произносились торжественные молитвы старшим из архиереев, совершавших таинство.

— Владыка Боже, услыши меня, грешного и недостойного раба Твоего, в час сей и разреши раба Твоего Петра, нестерпимые сея болезни и содержащие его горькие немощи и упокой его, иде же праведных души. Яко Ты еси упокоение душ и телес наших и Тебе славу воссылаем… — читал архиерей, но ложились ли его слова не бесплодно на душу умирающего и каждого из присутствующих, Бог один знает.

Подле изголовья постели усердно кладёт земные поклоны бабушка, инокиня Елена; её сухие, бескровные губы повторяют слова молитвы, слёзы катятся по изборождённым щекам, но какие это слёзы и чем полна её омрачённая горем душа?.. Не шевелятся ли там, в глубине её старческого, иссохшего сердца, иные мысли, иные желания… Желания себе жизни, полной земного величия и власти, надежды, не очистит ли эта преждевременная смерть внука дорогу ей к царскому месту, принадлежавшему ей по праву и ни за что ни про что отнятому у неё насильно ненавистной рукой ненавистного ей человека?

С другой стороны того же изголовья кряхтел и морщился воспитатель умирающего, знаменитый вице-канцлер Российской империи барон Андрей Иванович Остерман. Его бледное, несколько полное и опухлое лицо ещё более побледнело, и из глаз катились непритворные слёзы. Ему жаль было этой преждевременно угасающей жизни внука того, которому он был обязан всем и перед памятью которого он благоговел. Бессонная ночь, возбуждённые нервы и захватывающее сердце зрелище смертного часа невольно поднимали в его голове вопрос, исполнил ли он свято свой долг воспитателя, не должен ли он был более энергично, не жалея себя, оберегать своего питомца от гибельных примеров, развращающих молодые силы.

Кроме бабушки, воспитателя и духовных при совершении обряда окружали постель умирающего императора другой воспитатель его, действительный тайный советник, обер-камергер князь Алексей Григорьевич и князь Иван Алексеевич Долгоруковы. Расстроены и искажены лица у обоих князей, но далеко не одно и то же чувство отражалось в них. Отчаяние, страх потерять всё, что имело значение в жизни, потерять силу и власть, потерять первенствующую роль в государстве грызли сердце отца и выдавливали едкие слёзы. Не жаль ему было им же погубленной жизни, а жаль себя и только одного себя. И вместо молитвы за умирающего невнятно, но назойливо вертелся на губах его вопрос: что будет? Всё ли пропало, или удастся встать ещё повыше, подломить под себя всех и захватить в свои руки всё?

Совсем другое переживалось в эти страшные минуты сыном, князем Иваном. Не опасность потери почестей и блестящего положения страшила его, а ела жгучая грусть потерять друга, нежно любимого, цена которого узнаётся только при вечном расставании, ело раскаяние за прошедшее, за собственное участие в преступном деле, за собственный свой почин в деле развращения души, так недавно ещё непорочной.

Обряд кончился. Больной бессознательно приложился к кресту и бессвязно повторил молитву. Агония, видимо вступала в свой последний период.

6 января 1730 года, в день Богоявления, государь, приехав на Москву-реку для присутствия на водосвятии, стоя на запятках саней своей невесты, княжны Екатерины Алексеевны Долгоруковой, простудился и захворал оспой. В тот же день он слёг в постель. Сначала болезнь, казалось, обещала счастливый исход, и через девять дней больной почувствовал себя значительно лучше. Нетерпеливый и привыкший свою волю ставить выше всего, он не слушал предостережений докторов [18] и, как только позволили силы, встал с постели и подошёл к окну, из которого дуло холодным воздухом. Высыпавшая было оспа скрылась, и положение больного стало заметно ухудшаться. Воспалённое состояние с бредом не уступало усилиям докторов. В ночь на 19 января наступила агония. От природы нежный и в последний год истощённый преждевременным общением с женщинами организм не мог выставить достаточных сил для борьбы с разрушительным началом.

С полночи дыхание сделалось затруднённым, хрипение чаще и резче, беспамятство и забытьё продолжительнее. Больной тоскливо метался, раскидывая руками и запрокидывая голову; воспалённые глаза то широко раскрывались и бессмысленно обводили присутствовавших, то закрывались. Больной лепетал какие-то бессвязные звуки, между которыми можно было, однако же, ясно различить имена Андрея Ивановича и покойной сестры, которую он так любил. Наконец, порывистые движения стали ослабевать, больной как будто успокоился, дыхание сделалось ровнее, казалось, он заснул. Но это спокойствие продолжалось недолго. Как будто электрический ток пробежал по телу, члены дрогнули и конвульсивно сжались, государь быстро приподнялся и проговорил громко и отчётливо:

— Скорей запрягайте сани, хочу поехать к сестре!

И он действительно уехал к сестре. С последним словом голова запрокинулась и вытянулись члены.

Доктор взял руку, ощупал пульс, внимательно всмотрелся в тусклые остановившиеся зрачки и торжественно объявил:

— Всё кончено. Государь скончался!

Все перекрестились. Было три четверти первого.

Земное величие, уравнявшись со всеми бедными и убогими, не требовало уже ни восхвалений, ни поклонений. Их заменила общая для всех торжественность смерти.

Тихо, как будто боясь потревожить покой усопшего, стали выходить присутствовавшие из комнаты. К барону Андрею Ивановичу подошёл князь Алексей Григорьевич.

— Там… во дворце… — и Алексей Григорьевич махнул рукой, — собрались, Андрей Иванович. Надобно решить теперь, кому быть на царстве. Воля покойного государя…

— Не мне, слепому и беспомощному, решать, Алексей Григорьевич, кому следует быть на царстве. Не моё это дело. Вот и теперь… кха… кха… кха… ты намекнул на волю государя, а мне она неизвестна… Да и где мне слышать, когда я не выезжал никуда.

— Пойдём же, Андрей Иванович, — продолжал настаивать князь Алексей Григорьевич, — я тебе всё передам как воспитателю покойного и российскому вице-канцлеру…

— Идти не могу, видит Бог, не могу, Алексей Григорьевич, сил нет. Принесли меня сюда в великих страданиях по желанию покойного моего государя да по твоему наказу… А больше быть мне здесь невмочь…

— Как же голос твой, Андрей Иванович, в какую надо считать его сторону?

— Голос мой, Алексей Григорьевич! Да какой же у меня, больного и расслабленного, голос? Где большинство, там и мой голос. Я что — пришлец-иностранец… Вам, родовитым, старинным русским фамилиям, принадлежит решение, а мне только повиноваться вашему избранию.

И Андрей Иванович ещё более закряхтел и заморгал глазами, ещё сильнее и мучительнее сделался припадок подагры. Со стонами и оханьями его снесли к экипажу, уложили в сани и повезли домой.

Князь Алексей Григорьевич остался, видимо, очень доволен разговором с вице-канцлером. «С этим не будет хлопот, — думал он, — с Головкиным тоже, думаю, уладится, а кто бы и вздумал противиться, так можно и пугнуть…»

Однако бессонные ночи и постоянное тревожное состояние отозвались и на нём самом. Чувствуя себя не силах, он и сам уехал домой отдохнуть и поразмыслить до формального заседания государственного собрания.

Между тем захудалые лошадки благополучно довезли домой больного Андрея Ивановича, на которого свежий ночной воздух подействовал живительно. Не слышалось от него за всю дорогу ни стонов, ни жалоб, даже довольная усмешка пробежала по губам, когда его зоркие глазки заметили во дворе его дома стоявший экипаж. Довольно бодро, судя по летам, вошёл подагрик по ступеням лестницы в прихожую, без затруднений снял верхнюю меховую шубу, и только в приёмной, где его обдало слишком нагретым воздухом, он почувствовал себя снова нездоровым; по обыкновению закряхтел он, и по привычке заволочились ноги при проходе через приёмную в кабинет.

В небольшой комнате, известной под названием кабинета, заваленной бумагами и отличавшейся образцовым беспорядком, нетерпеливо прохаживался поверенный курляндского двора, лифляндец по происхождению, русский камергер граф Карл Густав фон Левенвольд. Бывший любимец герцогини Курляндской, как передавалось по секрету в придворном кружке, граф Карл Густав в это время ещё вполне сохранил красивую наружность и выделялся замечательной придворной ловкостью.

— Почтеннейший Андрей Иванович, дождался я вас, — любезно проговорил он, встречая хозяина в кабинете и дружески пожимая его руку. — Что нового?

— Дурные новости, граф, очень дурные. Государь наш изволил скончаться.

— Это и надо было ожидать. В котором часу? Был ли в полной памяти? Не назначил ли преемника? Что Долгоруковы?

— Его величество изволили скончаться в три четверти первого, исполнив как следует все обряды и церемонии, — неторопливо говорил Андрей Иванович, облекаясь в свой замасленный меховой халат и опускаясь в глубокое кресло перед письменным столом.

— И меня его величество вспомнил перед кончиной, изволил несколько раз проговорить моё имя, — продолжал хозяин, устанавливая ноги на мягкой скамейке и надевая на глаза зелёный зонтик, закрывший ему почти всё лицо.

— Сделал ли распоряжение? — нетерпеливо торопил граф.

— Распоряжение! Какое распоряжение?

— О наследстве… ведь понимаете меня, Андрей Иванович.

— Никакого распоряжения не слыхал я, граф, хотя по немощи своей и не отходил от постели… да и государь всё больше изволил быть в беспамятстве.

— Стало быть, завещание не подписано.

— Какое завещание? — в свою очередь спросил Андрей Иванович, стараясь выразить на лице своём удивление.

— Видите ли, барон, будем говорить откровенно! Мы старые друзья. Как уполномоченный моей государыни герцогини, я всеми силами служу её интересам и знаю, что она весьма рассчитывает на вашу помощь. Дело в том, кто будет наследником умершего государя. Партии разделены: одни, из старорусской партии, не прочь видеть на престоле Евдокию Фёдоровну, но эта партия слаба и не может иметь успеха, как и вы, барон, сами убедились, когда сближались с ней. Не отрекайтесь, я это хорошо знаю. Другая партия — Долгоруковы; эта партия состоит только из одного их семейства и не должна бы иметь значения, но… разве ловкий, своевременный удар не даёт иногда удачи? Вот поэтому-то я старался собрать положительные сведения об их намерениях и целях… и вот что узнал. Несколько дней тому назад, когда государь застудился и положение сделалось безнадёжным, датский посланник Вестфален писал к Василию Лукичу Долгорукову письмецо, с которого вот эту копию я и считаю нужным сообщить вам, почтеннейший Андрей Иванович.

В поданном письме Андрей Иванович прочитал следующее:

«Слухи носятся, что его величество весьма болен, и ежели наследство Российской империи будет цесаревне Елизавете или голштинскому принцу, то датскому королевскому двору с Россиею дружбы иметь не можно, а понеже его величества наречённая невеста фамилии вашей, то и можно удержать престол за нею, так как после Петра Великого две знатные персоны, Меншиков и Толстой, государыню императрицу Екатерину удержали, что и вам, по вашей знатной фамилии, учинить можно, и что вы больше силы и славы имеете».

Прочитав внятно и с расстановкой, Андрей Иванович бережно сложил письмо и отдал графу.

— Что вы теперь скажете, Андрей Иванович?

— Похваляю и одобряю господина посланника за его усердность к пользам своего двора.

Такой невозмутимый ответ раздражил наконец и самого уполномоченного.

— Да помилуйте, Андрей Иванович, и я похваляю, да от этого похваления может моей государыне произойти вред. Послушайте, что будет дальше. Получив это письмо, Василий Лукич передал его Алексею Григорьевичу, а тот собрал на семейный совет всю свою родню: Сергея Григорьевича, Василия Лукича, сына своего Иванушку и Василия Владимировича с братом его Михайлой.

— Как, и фельдмаршал Василий Владимирович был? — с каким-то недоверием перебил Остерман.

— Был, да он в стороне. На семейном совете положили они составить духовную от имени государя, в которой будто бы он назначил преемницею своею обручённую невесту, дочку Алексея Григорьевича, княжну Екатерину. Написал духовную со слов Василия Лукича князь Сергей, в двух экземплярах, один, без подписи, поручили Ивану поднести государю в благоприятную минуту, а другой экземпляр подписал под руку государя князь Иван, на тот случай, если бы первый экземпляр не удалось поднести государю.

— Ах, бедный мальчик! Бедный мальчик! А ведь золотое сердце! — с сокрушением ворчал Остерман, покачивая головой.

— До нынешней ночи, — продолжал граф, не обращая внимания на соболезнования вице-канцлера, — князю Ивану не удавалось, а может, даже и сам не хотел поднести государю духовную для подписи, а в эту ночь, вы говорите, Андрей Иванович, что не отходили от постели… Стало быть, духовная осталась только подложная. Понимаете, Андрей Иванович?

Но Андрей Иванович всё продолжал повторять: «Ах, бедный, бедный мальчик, золотое сердце!» Только когда кончил граф свой рассказ, он с некоторой живостью спросил:

— А Василий Владимирович? Вы говорите, он остался в стороне?

— Фельдмаршал при самом начале совета высказал им наотрез: «Племянница Екатерина с государем не венчалась». А на это князь Алексей сказал: «Если не венчалась, так обручалась». «Одно дело венчание, а иное обручение, — настаивал на своём фельдмаршал, — хоть императрица Екатерина и была на престоле, так она была коронована самим государем, а кто же будет слушаться и повиноваться только обручённой? Врёте вы, ребячьё!» С этим Василий Владимирович и уехал с братом Михайлой.

— Так… так… — подтвердил Андрей Иванович, — не любит господин подполковник [19] князя Алексея. И обручение-то было задумано против его воли.

— Так что же вы думаете относительно подложной духовной?

— Да ничего, граф, ровно ничего.

— Вы полагаете? Ведь семья Долгоруковых сильна, а особенно если к ним потянутся Голицыны. Ловкий манёвр — и, пожалуй, явится Екатерина II.

— Не явится, граф, — разговорился Остерман, — на это надо сильную и стойкую волю, какая была у Александра Даниловича, а у Долгоруковых, кроме спеси, ничего нет. Конечно, и они люди умные и даровитые, — поспешил прибавить осторожный вице-канцлер, — да нет у них единодушия. Все они лезут врозь; готовы грызться друг с другом. Семья сварливая. Князь Алексей духовную и не представит.

— А Голицыны?

— У Голицыных вся сила в Дмитрии Михайловиче. Это старик крепкий и держит всю семью в руках старого покроя. Да он к Долгоруковым не пойдёт, не захочет быть под рукой у князя Алексея. Скорее бы уж он пошёл к старой царице Евдокии Фёдоровне, если бы она была посильнее.

Граф Карл Густав вспомнил, что и сам Андрей Иванович недавно был не прочь сойтись со старой инокиней, но замечания своего не высказал, а только, как будто про себя, мимоходом, проговорил:

— Не одни Долгоруковы и инокиня, есть и другие наследники… Дочери Петра… цесаревна Елизавета и голштинские.

— Кстати напомнил, граф, о цесаревне. Еду я вот вчера поздно вечером во дворец, на прощальную ночь к государю, еду по немощи своей тихонько и вижу — ночь-то такая светлая, как день — насупротив меня скачет тройка во весь опор. Смотрю и думаю, кто это не боится сломать себе головы, а это сама цесаревна Елизавета изволит кататься с Иваном Бутурлиным. Длинная коса так и развевается из-под меховой шапочки. Красавица, загляденье цесаревна, да молода ещё… только забавы да любовь на уме.

Граф Карл Густав зорко взглянул на Андрея Ивановича и улыбнулся, хотел что-то высказать, но остановился, подумал и спокойно проговорил:

— Понятно, Андрей Иванович, цесаревне жить ещё хочется, сил много, придёт время и для неё в свою очередь.

— Да… да… придёт… конечно, придёт, — ответил вице-канцлер и крепко задумался.

Не нарисовалась ли в это время в дальновидном уме русского немца будущая судьба бездетной Анны Ивановны и своя незавидная горькая участь? Долго, может быть, продолжалась бы необычная задумчивость, если бы не послышался резкий хрипловатый голос из соседней комнаты:

— Андрей Иванович! Андрей Иванович!

Встрепенулся Андрей Иванович при звуках этого слишком для него знакомого голоса сварливой своей супруги Марфы Ивановны и тревожно заторопился.

— Прощайте, государь мой граф, прощайте. Заговорились мы, а время позднее. Советую поторопиться, — и хозяин особенно подчеркнул слово, — самым конфидентным способом известить милостивейшую государыню вашу и мою, Анну Ивановну, обо всём, о чём сами извещены, и поздравить.

Хозяин не договорил, да и не нужно было договаривать всего ловкому немцу Карлу Густаву, знавшему, с кем имел дело, понимавшему вполне, с полуслова своего собрата немца.

Граф Карл Густав ушёл, а из дверей появилась сама Марфа Ивановна. Андрей Иванович засуетился отыскивать свои туфли и ночной колпак между ворохами разбросанных бумаг, наваленных беспорядочно на письменном столе, разрисованном в прихотливых узорах чернильными потоками.

— Сейчас, дружок мой Марфа Ивановна, сейчас, вот только туфельки отыщу, — успокаивал старик заискивающим голосом свою заботливую половину, наблюдавшую за своим супругом не менее зорко, чем тот наблюдал за ходом политических конъюнктур и комбинаций.

На этот раз гнев Марфы Ивановны казался грознее обыкновенного, как это сейчас же заметил Андрей Иванович по небрежности её ночного туалета. Носовой платок, вместо чепца покрывавший её голову, торчал громадным узлом на стороне, над самым ухом, не закрывая выбившейся косички седых волос.

— Полуночник ты беспутный! Ну в твои ли года? Не с Иванушкой ли Долгоруковым беспутничал всю ночь?

Смешными казались подобные подозрения на человека если и не немощного в действительности, то во всяком случае и не обладающего хорошим здоровьем, вечно погруженного в глубокомысленные соображения; но бедный барон не смеялся. Он боялся своей жены, он знал, что на неё не подействуют никакие логические построения, никакие очевидные разумные доказательства. Одно было только действенное средство: это выставить тотчас же её любознательности какую-нибудь поразительную новость, до которых она была страшная охотница. К этому-то средству он и прибегал всегда в критических обстоятельствах; им же воспользовался он и теперь.

— Был, Марфушка, у нашего покойного милостивого государя.

— Умер? Когда? Что покойный говорил? Кто был при нём? — закидывала вопросами Марфа Ивановна, крестясь и мигом забыв свою досаду.

Андрей Иванович в это время отыскивал свои туфельки и ночной колпак. Облекшись в то и другое, он со своей супругой отправился в спальню, откуда долго ещё слышался их дружеский говор.

Между тем Карл Густав, воротившись домой, и не подумал о покое. Зная положение дел до тонкостей и все интриги в придворном кружке, он из полуслов Андрея Ивановича понял более, чем из иного подробнейшего трактата. В этих полусловах он видел обстоятельную программу своих дальнейших действий.

Войдя в кабинет и приписав несколько строк к заранее заготовленному письму, он приказал позвать к себе самого бойкого и смышлёного из скороходов, состоящих в его свите.

— Вот тебе, Вурм, письмо… секретное, о котором никто не должен знать. Понял?

Скороход вместо ответа поклонился.

— Это письмо, — продолжал граф, — ты должен доставить моему брату, который, как ты знаешь, живёт в имении своём близ Митавы. Передай ему лично и оставайся у него впредь до особого распоряжения. Поезжай сейчас же. Выбери из моей конюшни самых лучших лошадей и выставь их к заставе, куда сам отправляйся пешком, переодевшись… чтобы никто тебя не узнал! У заставы садись на лошадей и скачи как можно скорей. Лошадей и денег для их смены не жалей. Вся важность и успех во времени. Никому, решительно никому не говори ни здесь, ни по дороге, куда и зачем едешь. Выдумай какой-нибудь предлог: болезнь родных или что-нибудь, что бы не показалось странным. Ежели выполнишь всё хорошо, будешь награждён самою государынею выше твоих ожиданий.

Через полчаса из дома графа Левенвольда вышел какой-то крестьянин, который, обычной неуклюжей походкой пройдя городом до заставы, быстро сбросил там крестьянский армяк и сел в ожидавшие его пошевни. Лихая тройка помчалась по дороге в Курляндию.

II

В Лефортовском дворце умирал император-отрок, а в Кремлёвском уже шло предварительное совещание членов Верховного тайного совета и некоторых из первых родовитых сановников о том, кому быть преемником [20]. В совещании участвовали: великий канцлер Российской империи граф Головкин, князья Василий Владимирович и Василий Лукич Долгоруковы и князья Дмитрий Михайлович и Михаил Михайлович Голицыны; не было князя Алексея Григорьевича и вице-канцлера Остермана, уехавших после кончины государя домой. В это же собрание прибыли и архиереи, совершавшие последний обряд над умирающим, неизвестно, по приглашению ли, по собственному ли побуждению или по распоряжению владыки Феофана Прокоповича, мечтавшего играть политическую роль.

Вторжение духовенства, этого нового элемента, и притом элемента враждебного, в совещание, почти что семейное, двух родовитых фамилий, Долгоруковых и Голицыных, конечно, не согласовывалось с их видами, а потому князь Василий Владимирович поспешил объявить архиереям, что собрание для совещания о престолонаследии назначено во дворце не раньше десяти часов утра. Оскорблённые иерархи ушли.

С их уходом начались шумные споры. Вопрос действительно выставлялся в первый раз в исторической жизни государства. Потомков царствующего дома по мужской линии после смерти Петра II не оставалось никого, а по женской линии, напротив, несколько лиц. По духовному завещанию Екатерины I, на престол Российской империи более всех имел право сын покойной старшей дочери Петра Великого, Анны Петровны — наследный принц Шлезвиг-Голштинский Карл-Пётр-Ульрих, но воцарение этого ещё ребёнка-государя более всех других не могло нравиться русским вельможам. Оно, во-первых, ставило Россию в неприятные отношения с Данией за Шлезвиг, а во-вторых, угрожало наплывом голштинцев; а каковы были голштинцы, это могли знать русские по Бассевичу, насолившему и надоевшему [21] всем в царствование Екатерины I. Поэтому естественно, что кандидатура принца Карла-Петра-Ульриха провалилась почти по единогласному мнению.

Названо было кем-то имя второй дочери Петра, Елизаветы Петровны, но точно так же единогласно отвергнуто. Цесаревна так молода, так любит удовольствия. Выйдет замуж — Бог знает кому придётся кланяться, вдруг выйдет ещё хуже… Явятся фавориты неизвестно из какой среды, вроде Шубиных… пострадает амбиция старых родичей. «Царица-инокиня Евдокия Фёдоровна?» — высказал было Дмитрий Михайлович, да и сам одумался — стара, на ладан дышит; конечно, отсрочка, а всё вопрос опять тот же, только будут ли ещё они, верховники, после такой отсрочки в таком же авантаже, как теперь? И Евдокия отстранена. Остаются дочери Ивана, старшего брата Петра: Екатерина, Анна и Прасковья. Но Екатерина, бывшая замужем за герцогом Макленбургским и уже лет десять как бросившая мужа, жила постоянно в Москве и не пользовалась общим расположением.

— А что же можно сказать против Анны Ивановны? — спросил Василий Лукич Долгоруков, как видно забывший о им же самим диктованной духовной или рассчитавший, что возвышение семьи князя Алексея не принесёт ему личного интереса.

Возражений не высказано — значит, выбор удовлетворял всем ожиданиям. Да иначе и быть не могло. Анна Ивановна была вдова, не стара, но и не в таких, однако же, летах, чтобы можно было опасаться нового замужества. Живя в Митаве, как герцогиня Курляндская, она не прерывала тесных отношений с русским двором, имела при нём своего постоянного агента, временами наезжала сама и была ко всем так ласкова, да и не только ласкова, а, нуждаясь постоянно в деньгах и подарках, ко всем влиятельным лицам относилась всегда искательно и предупредительно. Правда, говорили про её интимные отношения, про влияние Бестужева и фаворита, какого-то Бирона, но эти лица не казались опасными. Сам Бестужев не имел партии, друзья его все разосланы, а проходимца, немецкого фаворита, можно было бы и не пускать в Россию. Разве нельзя было заменить немца и получить фавор кому-нибудь из партии верховников? Сам предложивший в императрицы Анну Ивановну Василий Лукич в бытность свою два года назад в Митаве разве не пользовался её благосклонностью? И разве не мог надеяться на продолжение такой же благосклонности? Наконец, думалось и то, что, всем обязанная им и чувствуя свою женскую неопытность в правительственных делах в такой обширной империи, она по необходимости должна будет держаться их и согласиться на все их требования. Познакомившись сначала из подневольных петровских путешествий за наукой и из более участившихся посольских пересылок, а потом и из собственной книжной начитанности с порядками чужих краёв, в особенности Швеции, русским родовитым фамилиям захотелось пересадить и на родную почву те же порядки, ограждающие их от произвольных опал и ссылок, а подчас и более чувствительных дисграций. Под влиянием таких-то соображений и произошло то, что, когда произнеслось имя Анны Ивановны, по свидетельству современника Феофана Прокоповича, «тотчас чудное всех явилось согласие».

Единодушно решили: об избрании Анны Ивановны предложить на обсуждение общего собрания членов Верховного тайного совета, сенаторов и других влиятельных сановников, назначенного в десять часов того же утра. По решении главного вопроса некоторые уехали, и остались только канцлер Головкин да верховники Долгоруковы и Голицыны.

— Воля ваша, — по выходе многих персон начал говорить Дмитрий Михайлович Голицын, — а только надобно себе полегчить.

— Как себе полегчить? — спросил один из Долгоруковых.

— Да так полегчить, чтоб воли себе прибавить, — пояснил Дмитрий Михайлович.

Это предложение как будто удивило князей Долгоруковых, и один из них, более выдающийся, Василий Лукич, заметил опасливо:

— Хоть и зачнём, да не удержим.

— Нет, удержим, — настаивал Дмитрий Михайлович, — только надобно, написав, послать к её величеству пункты [22].

По этому разговору видно, что почин первого формулирования стремлений верховников принадлежит Дмитрию Михайловичу, хотя нельзя сомневаться в существовании предварительных тайных переговоров по этому поводу в высокопоставленных фамилиях. Почему же именно Дмитрий Михайлович, а не кто-нибудь другой, взял на себя этот почин?

Дмитрий Михайлович — тип старого русского боярства, уже знакомого с западной наукой. В семействе его сохранялись черты прежнего допетровского семейного духа: то же глубокое уважение, безропотное повиновение ему как главе от всех членов и то же властолюбивое, не терпящее никаких замечаний отношение с его стороны. Почтение к нему в семье доходило до того, что никто из семейных не смел сесть в его присутствии без его приглашения. Сам Пётр Великий, не любивший стесняться ни с кем, уважал обычаи Дмитрия Михайловича. По рассказам Н. С. Голицына, Пётр Великий любил часто захаживать по утрам к князю Дмитрию Михайловичу, чтобы сообщать ему свои новые предприятия или выслушивать его мнения. Князь имел обыкновение никого не принимать, не кончив утренних молитв. Нередко случалось, что прибытие высокого посетителя было ранее срочного часа; Пётр Великий не прерывал благочестивого уединения князя. «Узнай, Николушка, когда старик кончит свои дела», — говорил государь родственнику Дмитрия Михайловича, мальчику князю Голицыну, жившему у него в доме, и терпеливо ждал выхода старого князя.

Как образованный, начитанный человек, князь понимал необходимость реформ Петра, но не понимал и не одобрял увлечения, не одобрял развода Петра с Евдокией и второго брака с Екатериной, осуждал наплыв иностранцев и чуть ли не видел в этом поругание русского имени. Не раз он говаривал: «К чему нам нововведения; разве мы не можем жить так, как жили отцы, без того, чтобы иностранцы являлись к нам и предписывали нам новые законы». К упрочению недружелюбного взгляда много содействовало и несчастливое его общественное положение. Конечно, его как умного, опытного и влиятельного вельможу не отстраняли вовсе от государственной деятельности, но как-то случалось так, что его держали постоянно в тени, вдали от центра, от двора, где фигурировало много фаворитов-проходимцев, как из русских, так и из немцев.

Под постоянным давлением желчной накипи Дмитрий Михайлович пришёл к убеждению в необходимости установить такой порядок, который устранил бы фаворитизм, а, следовательно, и ограничивал бы самодержавие. Для достижения же этой цели настоящее время представлялось самым удобным. Анна Ивановна, натерпевшаяся от скудости средств, наголодавшаяся, без всякого сомнения, из одного уже чувства благодарности за избрание будет держаться за Верховный тайный совет и не выйдет из его воли во всё время своего царствования, в которое между тем новый порядок успеет установиться и окрепнуть.

Но в чём должно заключаться ограничение самодержавия, в каких именно пунктах формулироваться — отчётливо не сознавалось и самим Дмитрием Михайловичем. Смерть императора Петра II застигла его врасплох, а между тем теперь же, неотложно, в какие-нибудь три или четыре часа, необходимо определить новое положение, по крайней мере в главных, существенных чертах. Необходимо представить общему собранию, которое соберётся не далее как в 10 часов, избрание Анны Ивановны фактом уже готовым и выработанным. Как опытный человек, Дмитрий Михайлович знал, что толпа, из кого бы она ни состояла, в особенности славянская толпа, всегда расплывается в мелких спорах и сама никогда не придёт к определённым выводам без руководительства намеченной заранее программы.

И вот Дмитрий Михайлович, почти шестидесятилетний старик, в той же комнате после бессонной ночи при помощи только Василия Лукича — граф Головкин уехал домой — принялся за работу составления адреса к императрице об избрании и главных оснований кондиций этого избрания. Эти кондиции, по свидетельству Манштейна, составлены были в следующих чертах: 1) императрица должна была управлять государством по определениям Верховного совета, 2) самовольно не могла объявлять войны и заключать мир, 3) не могла назначать податей и располагать важными государственными должностями, 4) не могла казнить смертью дворянина без доказательства его преступления, 5) не могла конфисковать имущество, 6) не могла распоряжаться государственными землями и раздавать их, 7) не могла вступать в супружество и назначать себе преемника без согласия Верховного совета [23].

В десятом часу стали съезжаться в палаты Верховного тайного совета, где назначено было собрание, члены Сената, Синода, генералитет, все первоклассные сановники, вельможи, придворные и «великое всех штатов множество», по выражению Феофана Прокоповича. Когда это множество штатов собралось, явились и члены Верховного тайного совета, за исключением заболевших: графа Головкина и вице-канцлера Остермана. За болезнью их старший из членов Тайного совета, князь Дмитрий Михайлович Голицын, сообщив собранию о кончине императора Петра II, объявил, что, по мнению совета, российский престол должна занять, по неимению мужской линии, тётка усопшего Анна Ивановна, герцогиня Курляндская, на что и требуется согласие всех чинов Московского государства.

Все сознавали затруднительность положения, и потому, естественно, всех обрадовал выбор, не задевающий ничьих интересов. Со всех сторон поднялись крики: «Так, так… нечего рассуждать… выбираем Анну!» За гулом общих криков нельзя было расслышать тонкого, дребезжащего голоса князя Алексея Григорьевича; его никто не слушал, да и сам он убедился теперь в полной невозможности выставить права дочери, обручённой невесты усопшего. После такого единодушного решения преосвященным Феофаном Прокоповичем предложено было совершить торжественное благодарственное молебствие в Успенском соборе, но это предложение, к немалому удивлению присутствующих, отклонилось верховниками как преждевременное, до получения согласия герцогини.

Порешив такое трудное дело, члены стали разъезжаться. В общем собрании не было высказано ни слова ни об ограничении самодержавия, ни о кондициях избрания, ввиду того что эти серьёзные обстоятельства, естественно, возбудили бы толки, споры и затянули бы время, которым так дорожили верховники. Да, впрочем, в сообщении и не было крайней необходимости, потому что, за общим согласием избрания, вся дальнейшая обрядность должна была совершиться уже от имени только одного Тайного совета, которому, следовательно, оставалась полная возможность тасовать карты по своему произволу. Но так как действовать только от себя, не заручившись согласием других влиятельных персон, было бы слишком рискованно, то и было решено: не вводя в дело всего собрания, привлечь к участию некоторых из первоклассных вельмож, на сочувствие которых верховники могли рассчитывать. Поэтому, когда члены собрания стали разъезжаться, Дмитрий Михайлович распорядился некоторых воротить, высказав опасение, «чтоб не было от них чего». Воротили Дмитриева-Мамонова, женатого тайным браком [24] на царевне Прасковье Ивановне, сестре герцогини Курляндской, Льва Измайлова [25], Павла Ягужинского и некоторых других. Этим-то лицам князь Голицын уже прямо высказал: «Станем писать пункты, чтоб не было самодержавия».

Верховники страшно торопились. В несколько часов были сочинены, написаны и переписаны письмо к герцогине Курляндской и сами кондиции. В письме, после извещения о кончине императора и об её избрании, верховники писали: «А каким образом вашему величеству правительство иметь, то мы сочинили кондиции, которые к вашему величеству отправили из собрания своего с действительным тайным советником князем Василием Лукичом Долгоруковым, сенатором, тайным советником князем Михаилом Михайловичем Голицыным и генерал-майором Леонтьевым, и всепокорно просим оные собственною своею рукою пожаловать подписать и не медля сюда в Москву ехать и российский престол и правительство восприять. 19 января 1730 года». Письмо подписали: канцлер граф Головкин, князь Михаил Голицын, князь Василий Долгоруков, князь Дмитрий Голицын, князь Алексей Долгоруков, барон Остерман.

Верховники не могли не предвидеть, сколько их проект возбудит против себя интриг, но надеялись на свою силу, громадные связи и влияние своих фамилий, а главное — на быстроту удара. Одновременно с написанием письма они сделали распоряжения о посылке нарочного гонца. Для заготовления лошадей депутатам и для распоряжения останавливать всех проезжающих, даже почты, по всему пути из Москвы к Митаве, прохожих обыскивать, и если окажутся при них письма, то их отбирать. В тот же день, 19 января, выехали и депутаты с письмом, кондициями и наказом. В последнем верховники уполномочивали депутатов взять от императрицы торжественное обещание не привозить с собой в Москву митавского любимца, камергера Бирона.

Верховники сообщили свой проект ограничения самодержавия только лицам, в которых рассчитывали видеть себе поддержку, но они ошиблись; даже среди этих лиц нашлись такие, которые если не явно, то тайно желали повредить им из личного интереса. В ту же ночь генерал-поручик Ягужинский отправил в Митаву своего адъютанта Сумарокова [26] уведомить обо всём герцогиню и уверить, что согласие её на предложенные условия не обязательно и не может остановить впоследствии, по вступлении на престол, их совершенной отмены. Кроме Ягужинского с такой же целью отправил в Митаву гонца и владыка Феофан Прокопович.

III

Нынешний способ передвижения не может дать никакого понятия о сообщениях, бывших за полтораста лет назад. Не говоря уже о железных дорогах, даже конная езда, при отсутствии правильной почтовой организации, далеко не соответствовала нынешней. Прадеды наши вообще не любили торопливости и крепко держались пословицы: «Поспешишь — людей насмешишь». Ездили тихо, с растахами, помолившись на путь-дорогу и отслужив напутственный молебен за сохранение путешествующего и за благополучное возвращение. Поездка за триста вёрст казалась делом нелёгким.

Но выпадали случаи, когда и русские люди первой половины XVIII века умели спешить. Князья Василий Лукич Долгоруков, Михаил Михайлович Голицын и генерал Леонтьев выехали из Москвы вечером 19 января, а прибыли в Митаву 24 января, тоже вечером, проехав, следовательно, тысячу с лишком вёрст в пять суток. Более быстрой езды, по их боярским костям, казалось, не могло быть, но немцы и тут опередили.

Посланный лифляндцем, но русским камергером и графом Карлом Густавом Левенвольдом, его скороход Вурм с письмом, зашитым в шапке, выйдя из Москвы 19 января около полудня, приехал в поместье графа Рейнгольда Левенвольда, лежащее за Митавою, 22 января, вечером, не пользуясь заранее заготовленными по пути подводами, как было устроено для депутатов. Впрочем, надобно объяснить, что тракт его был иной, отклонявшийся от большого пути по более прямой просёлочной дороге, сокращающей расстояние на сотню вёрст.

Утомлённый, разбитый, с пересохшим горлом, явился Вурм прямо с дороги в кабинет графа Рейнгольда и молча протянул ему свою меховую шапку. Граф понял, в чём дело, опытными руками ощупал шапку, распорол подкладку и осторожно вынул письмо. С должным вниманием прочёл он письмо брата с известием о предстоящем избрании герцогини и с советом принять это избрание, в какой бы форме оно ни было предложено. Рейнгольд Карл дополнил, взвесил, оценил, и через час тройка несла его к резиденции Курляндии по ровной дороге скованных морозом вод Дризома.

Митавский дворец или, лучше сказать, замок герцогов Курляндских находился на том же самом месте, на котором существует нынешний дворец, не напоминающий, впрочем, нисколько прежнего замка. Основанный в 1264 году гроссмейстером немецкого ордена, Конрадом фон Майдерсом, в виде укрепления, окружённого рвом, замок постоянно и постепенно укреплялся и, наконец, приведён был почти в неприступное положение. Это было неуклюжее, грубой работы здание с толстыми стенами, узкими окнами, как и все немецкие замки того времени. В таком виде замок существовал до 1703 года, когда русские взяли его приступом, срыли укрепления, но оставили сам замок нетронутым. Ныне дворец окружают парки и сады, но в то время это была самая непривлекательная, печальная местность, безлесая и болотистая, по которой уныло пробирался мутный Дризом, приток Аа.

На другой день, 23 января, утром, чуть Божий свет стал брезжить и выводить из полумрака незатейливый дворец герцогов Курляндских, а немецкие головы обнажаться от ночных колпаков, граф Рейнгольд уже входил в то отделение, примыкавшее ко дворцу, где имел пребывание камер-юнкер Эрнест Иоганн Бирон.

День 23 января 1730 года — роковой, счастливый день для Эрнеста Иоганна Бирона, круто повернувший его незавидную долю, поставивший этого внука конюха в графы, владетельные герцоги и, наконец, в распорядители судеб одной из великих империй в мире.

— Ах, граф! извините… простите… чему я обязан чести видеть… принимать… — говорил Эрнест Иоганн Бирон входившему в его кабинет графу Густаву Левенвольду, — я не одет… в таком костюме…

Видно было, что раннее и неожиданное посещение Левенвольда озадачило камер-юнкера. Он заметно смутился и, в торопливости закрывая рукой голую шею, тем самым раскрывал полы шлафрока.

— Важные новости, любезный господин камер-юнкер, сегодня ночью привёз мне гонец от брата.

— Из Москвы?

— Из Москвы.

Господин камер-юнкер изменился в лице; он знал нерасположение к себе московских бояр и боялся их.

— Важные новости… — продолжал между тем граф, понижая голос и оглядывая комнату.

— Не беспокойтесь, господин граф, мы одни… нас не могут слышать… Но садитесь, граф… вот вам здесь удобнее.

— Новости, которые требуют величайшего секрета.

Бирон весь обратился в слух.

— Российский государь Пётр Второй скончался… Брат думает… и Остерман тоже полагает… заметьте… и Остерман… — продолжал граф уже шёпотом, — что московские бояре выберут нашу всемилостивейшую государыню.

— Как?! — только и мог пробормотать Бирон, совершенно растерявшись и отупело смотря на гостя.

— Нашу всемилостивейшую государыню в императрицы всероссийские… Мой брат… и Остерман тоже… предполагают, что бояре воспользуются этим случаем и потребуют различных условий… Какие это будут условия — неизвестно, да, вероятно, о них ещё и не говорили, так как гонец послан тотчас же по кончине государя, но во всяком случае брат и Остерман советуют принять какие бы то ни было условия. Когда сделается наша государыня императрицею, тогда от неё будет зависеть, исполнять или не исполнять… Понимаете?

— О… да… конечно… господин граф.

— Предупредите об этом государыню, и более никому ни слова… решительно никому… Надобно, чтобы государыня всё заранее обдумала и решила, но не показывала бы и виду, что ей известно, когда приедут посланные… Вы, как секретарь государыни, можете приказать немедленно доносить обо всех, кто будет приезжать из Москвы, и следить за ними.

— Конечно… конечно… — повторял Бирон.

— Засвидетельствуйте государыне нашу, брата и мою, глубочайшую преданность. Лично я не могу теперь этого сделать: во-первых, так рано…

— Государыня встала, но ещё не одета.

— Во-вторых, — продолжал граф, как будто не замечая промаха секретаря, — я здесь по своим частным делам… по хлопотам и по покупкам… понимаете? И когда всё это исполню, тотчас отправлюсь домой.

Граф уехал, а секретарь Иоганн, наскоро одевшись, отправился к герцогине, куда и был беспрепятственно допущен.

Весь тот день приближённые государыни удивлялись её странной рассеянности, видимой озабоченности и волнению. Она казалась то как будто необыкновенно весела, приветлива ко всем, то грустна и боязлива до нервного потрясения. Она задумывалась, соображала, решала что-то, чаще обыкновенного призывала в свой кабинет секретаря и даже, к крайнему общему удивлению, отменила назначенную было на тот день свою любимую охоту.

Общее недоумение разрешилось приездом из Москвы депутатов: Долгорукова, Голицына и Леонтьева, допущенных тотчас же по приезде на аудиенцию к Анне Ивановне. После аудиенции герцогиня объявила о смерти племянника и о своём избрании на московский престол.

Депутаты казались довольными после аудиенции. Получив торжественное согласие на все предложенные кондиции, скреплённые подписью государыни, они считали своё дело окончательно выигранным.

На другой день после приёма у государыни депутатов прибыл в Митаву и запоздавший гонец Ягужинского, несчастный Сумароков, миссия которого увенчалась печальным финалом. Тотчас же по приезде в Митаву он был узнан одним из служителей Долгорукова и по приказанию князя немедленно схвачен. Его обыскали, нашли подлинное донесение Ягужинского, допросили с приличным собственноручным пристрастием от князя Василия Лукича Долгорукова и посадили под караул.

IV

В Москве, по отъезде депутатов в Митаву, заметно было общее волнение. Народ любил своего юного государя, помнил горькую долю его отца и крепко веровал в своё лучшее будущее при сыне мученика. После грозного тридцатипятилетнего царствования Петра Великого, почти сплошь проведённого в войнах и внутренних беспрерывных ломках, беспощадного в преследовании своей цели, не терпевшего протестов, серый народ стал успокаиваться и отдыхать. Нерадостна была и его прежняя доля, дореформенная. Прикреплённый к земле, обираемый своими господами, обираемый местными властями-воеводами, без защиты и управы, он прежде имел хотя бы то утешение, что льстился возможностью заявить о своих нуждах государю купною челобитною от имени таких-то людишек; при грозных реформах исчезла и эта возможность. Принося и жизнь, и последние достатки на военные потребности и новые порядки, он не понимал, к чему ведут эти новые порядки, он только чувствовал, что ему стало тяжелее.

После смерти Петра I беспрерывное введение новых порядков приостановилось, не присылалось новых приказов о высылке людишек туда-то и туда-то к границам, для каких-то утомительных работ, в которых погибало их такое множество. В народе носились слухи об остроте ума молодого государя, о его справедливости, и народ полюбил его как родного московского царя и стал веровать, что с возмужанием его настанут лучшие времена. Но тогда как народ, этот вечно серый работник, благом которого одинаково прикрывались и действительно полезные государственные меры, и корыстолюбивые эгоистические стремления, оплакивал преждевременную смерть, разбившую его надежды, и терпеливо, благодушно ожидал будущего, не так терпеливо и благодушно относились к этому будущему другие группы.

На другой же день после кончины царя и избрания ему преемницы стали по городу распускаться слухи об ограничении самодержавной власти вновь избранной императрицы властью верховников. Заговорили об этом вдруг все, но кем были распущены эти слухи — оставалось неизвестным. Однако же если бы кому-нибудь вздумалось дорыться в этом мотке до основы, то ниточки непременно привели бы любознательного к дому Марфы Ивановны.

По мере распространения слухов распространялось и всеобщее неудовольствие. Волновались все классы московского общества: кто по отвращению ко всякой новизне, а кто из личного расчёта. Высшее дворянство видело в затеях или, как выражался Феофан Прокопович, затейках верховников только прибавление лиц гнетущих, оттирающих от источника милостей, к которому каждый стремился и на который каждый рассчитывал. Более мелкое дворянство, выдерживавшее и так тяжёлое давление сильных мира сего, конечно, не могло желать ещё большего давления, ставившего в полную небезопасность и личность и имущественные права их, ставившего их под постоянную угрозу при малейшем подозрении и немилости какого-нибудь сиятельства, светлости или высокопревосходительства странствовать всю жизнь по хладным степям Сибири. Натерпевшись и без того от произвола, оно и желало бы ограничения, но такого, которое обеспечивало бы их права, а такое ограничение не было выработано и подготовлено. Не менее волновалось против верховников и духовенство, верное своему традиционному направлению и видевшее в самодержавии постоянный источник к себе милостей.

Совершенно верно охарактеризовал состояние тогдашнего русского общества Рондо, английский резидент при нашем дворе, в депеше к своему правительству от 14 февраля 1730 года: «В России до сих пор все привыкли повиноваться неограниченному владыке, и ни у кого нет правильной идеи о правлении ограниченном. Аристократия желала бы забрать всю власть в свои руки, но против этого среднее дворянство, предпочитающее одного господина вместо нескольких, если не может быть гарантий их прав от тирании высших особ».

Верность замечания умного резидента доказывается и сохранившимся письмом дворянина средней руки, бывшего казанского губернатора Артёма Петровича Волынского: «Слышно здесь, что делается у вас или уже и сделано, чтоб быть у нас республике. Я зело в том сумнителен. Боже сохрани, чтоб не сделалось вместо одного самодержавного государя десяти самовластных и сильных фамилий, и так мы, шляхетство, совсем пропадём и принуждены будем горше прежнего идолопоклонничать и милости у всех искать, да ещё и сыскать будет трудно, понеже ныне между главными как бы согласно ни было, однако ж впредь, конечно, у них без разборов не будет, и так один будет миловать, а другие, на того яряся, вредить и судить станут».

Москвичи заволновались. Собирались кружки, толковали, спорили; были голоса и за верховников, но их было мало. Некоторые дома влиятельных особ, как, например, дом князя Алексея Михайловича Черкасского, сделались центрами, куда ежедневно приезжали дворяне обсуждать и решать, как поступить в отпор затейкам верховников. Каждый предлагал примеры, сообразные своему характеру и убеждениям: кто говорил о необходимости силою двинуться на верховников, захватить их, заставить отказаться от затеек, кто советовал осторожность, выжидать, подождать по крайней мере приезда императрицы. Наконец, из общей массы стали выделяться люди с определёнными взглядами, образованным умом, и около них стали группироваться остальные. Из числа этих заметных людей особенно выделялся передовой человек того времени, наш первый историк Василий Никитич Татищев [27].

Две недели прошли в бесплодных толках, не приведших ни к какому окончательному решению. Наконец 3 февраля все члены Сената, Синода и весь генералитет получили повестки из Верховного тайного совета с приглашением пожаловать завтра в собрание по важному государственному делу, но по какому именно делу, в повестке ничего не говорилось, как не говорили и посланные с повестками. Открылось обширное поле для догадок и сомнений. Ехать ли? Не подвох ли это от верховников?.. Заманят, арестуют да и отправят странствовать по снежным дебрям. Тем более опасно, что у посланных такие весёлые лица! В некоторых домах успели, однако, допытаться от посланных о получении какого-то письма из Митавы от императрицы. Весть об этом быстро разнеслась по городу, и на другой день собрание открылось многочисленное, но всех поразило одно весьма серьёзное обстоятельство: У дверей залы, в смежной комнате и в переходах везде стояли военные караулы.

С довольным лицом вошёл в собрание князь Дмитрий Михайлович Голицын, с бумагой в руках, в сопровождении верховников. На всех лицах выражалось ожидание.

— Всемилостивейшая государыня Анна Ивановна, — начал он торжественно, — соизволила согласиться на наше избрание и удостоила нас следующим милостивым письмом, — и он, развернув свёрток, прочитал: — «Хотя я рассуждала, как тяжко есть правление столь великой и славной монархии, однако же, повинуясь Божеской воле и прося Его, Создателя, помощи, к тому ж не хотя оставить отечества моего и верных наших подданных, намерилась принять державу и правительствовать, елико Бог мне поможет, так, чтобы все наши подданные, как мирские, так и духовные, могли быть довольны. А понеже к тому моему намерению потребны благие советы, как и во всех государствах чинится, того для пред вступлением моим на российский престол, по здравом рассуждении, избрали мы за потребное, для пользы Российского государства и к удовольствованию верных наших подданных, дабы всяк мог ясно видеть горячность и правое наше намерение, которое мы имеем к отечеству нашему и верным нашим подданным, и для того, елико время нас допустило, написав, какими способами мы то правление вести хощем, и подписав на шею рукою, послали в тайный Верховный совет, а сами сего месяца в 29-й день, конечно, из Митавы к Москве для вступления на престол пойдём».

После этого были прочтены князем и сами кондиции, внизу которых находилась следующая подпись императрицы: «По сему обещаю всё без всякого изъятия содержать».

Как гром, оглушил собрание рескрипт императрицы.

— Видите, как милостива государыня! — заговорил громко Дмитрий Михайлович. — Какое благодеяние оказала она отечеству нашему! Бог её вразумил, и отныне счастлива и цветуща будет Россия!

Ответа не было. Всё стихло под гнётом нового благодеяния «кондиций российскому правлению». Каково положение было присутствующих, можно видеть из оригинального рассказа очевидца этих событий, Феофана Прокоповича: «Никого, почитай, кроме верховных, не было, чтоб, таковое слышав, не содрогнулся. И сами те, которые вчера великой от сего собрания пользы надеялись, опустили уши, как бедные ослики».

Радовались одни только верховники. Перешёптываясь между собой и показывая вид, что будто бы и они удивлены такой неожиданной милостью императрицы, вместе с тем они зорко и подозрительно следили за всеми присутствующими.

Молчаливое положение становилось неловким, и чтобы прервать его, князь Дмитрий Михайлович проговорил:

— Не желает ли кто-нибудь чего высказать, хотя и говорить-то нечего, кроме благодарности милосердной государыне?

Из толпы послышался чей-то тихий и боязливый голос:

— Не ведаем и чуждаемся мы, отчего бы на мысль государыне пришёл такой рескрипт?

Но этот трусливый вопрос не удостоился ответа. Верховникам были известны другие, более деятельные интригующие попытки, которые требовали ответа решительного, отбившего бы охоту на дальнейшие протестации.

Подле князя Дмитрия Михайловича стоял генерал-прокурор Павел Ягужинский, которого гонец так нещадно был избит собственноручно князем Василием Лукичом Долгоруковым и затем доставлен в Москву, в колодках, генералом Леонтьевым, привёзшим и письмо государыни. Павел Иванович не знал ещё участи своего посла, но тем не менее невольно тревожился гордой самоуверенностью верховников и помеченными им раза два странными взглядами на него князей Долгорукова и Голицына. Конечно, он имел заручку в среде верховников, в тесте своём канцлере Головкине, но вместе с тем он близко знал тестя, знал, что тот ни за какого близкого человека не рискнёт ни на какую решительную меру. Подозрительны казались ему эти странные взгляды. До сих пор верховники считали его за своего, не скрывались перед ним, и вдруг такая перемена! Как будто они прочли в его сердце, увидели там на дне неугомонно грызущего самолюбивого червячка, не терпевшего впереди себя никого и смертельно оскорблённого неполучением места в Верховном тайном совете.

Вдруг князь Дмитрий Михайлович круто повернулся к Павлу Ивановичу и, подавая ему кондиции российскому правлению, сурово проговорил:

— Не угодно ли господину генерал-прокурору прочитать кондиции и сказать своё мнение?

Ягужинский смутился и видимо растерялся.

— Так я приказываю вам не выходить отсюда, — продолжал князь ещё более сурово, отворачиваясь от побледневшего Павла Ивановича и подзывая рукой статс-секретаря Степанова.

— Поговори-ка с генералом пояснее, — поручил князь подошедшему статс-секретарю.

Тот взял под руку Ягужинского и вывел в соседнюю комнату, куда, почти следом, пришёл князь Василий Владимирович Долгоруков с майором гвардии.

— Возьми-ка, господин майор, у генерал-прокурора шпагу, — распорядился князь Василий Владимирович, — и отведи его под арест в дворцовую караульную.

Ягужинского увели.

Эпизод этот не мог не произвести должного эффекта. Кто совершенно застыл, кого нервно передёргивало, но у всех появилось одно общее желание — скорее бы выйти из этой западни, хотя бы провалиться. Несогласных с верховниками была масса, но масса неподготовленная, не сплотившаяся, не решившаяся окончательно на какую-либо меру. Только после нескольких минут успел оправиться выдвинутый обстоятельствами в вожаки князь Алексей Михайлович Черкасский. Он нерешительно подошёл к членам Верховного тайного совета и почтительнейше просил даровать господам дворянам время «порассудить свободнее».

Со своей стороны и верховники тоже чувствовали себя в неловком положении. Правда, у них была сила, было войско, так как в среде их было два фельдмаршала, но они видели против себя молчаливый, но тем не менее упорный протест всего общества. Нельзя же было всех подвергать допросам с пристрастием или посылать путешествовать. Надобно было и им обсудить своё положение, а теперь освободиться от этой упрямой, не понимающей своей пользы толпы.

По данному разрешению толпа радостно хлынула из собрания, как школьники, не приготовившие урока и вдруг отпущенные домой по болезни страшного учителя.

В то же утро отслужено было во всех соборах и церквах московских благодарственное молебствие по случаю изъявленного герцогиней Анной согласия на воцарение, Феофан Прокопович не упустил благоприятного случая подставить ножку верховникам. На ектеньях о здравии государыни дьякон, по распоряжению Синода, провозглашал её имя с титулом самодержавной. «Не любо было это верховникам, — рассказывает сам Феофан, — и каялись они в оплошности своей и запамятовании, но уж было поздно». В тот же день от Синода разосланы были титулованные формы по всем городам.

Не рискнув на крутую меру против массы недоброжелателей, бывших в собрании, верховники налегли на отдельных лиц в надежде устрашить остальных и отбить охоту к противодействию. Начались аресты, обыски и допросы лиц, почему-либо выделившихся или подозрительных князьям Долгоруковым и Голицыным. Но эта мера привела к совершенно противоположному результату. Правда, она напугала многих, заставила скрываться, прятаться, переодеваться, но в то же время и всполошила недовольных. В некоторых центрах кружки стали теснее, составлялись более образованными людьми записки, в которых выражалось уже определённое желание.

Более многочисленные кружки образовались в доме богача того времени, князя Алексея Михайловича Черкасского, около Василия Никитича Татищева, под запиской которого подписалось до двухсот девяноста трёх лиц. В этой записке говорилось, что дворянство не прочь было от ограничения власти, но отвергало только решительное преобладание аристократической партии, казавшейся ему пагубнее самодержавия. Следуя логическому настроению, Василий Никитич прежде высказал мнение о непорядочности избрания наследника престола четырьмя или пятью лицами, тогда как в избрании должно было быть согласие всех подданных, или персонально, или через поверенных, как это производится в других государствах. Затем высказывается главная мысль записки: «Хотя мы её (императрицы Анны Ивановны) мудростью, благонравием и порядочным правительством в Курляндии довольно уверены, однако ж, как она есть персона женская, к так многим трудам неудобна, паче же ей знания законов недостаёт, для того на время, доколе нам Всевышний мужескую персону на престол дарует, потребно нечто для помощи её величеству вновь учредить».

Эти новые учреждения, по мнению Василия Никитича, должны были заключаться в следующем: 1) в Сенате, долженствующем состоять из двадцати одного, в том числе и членов Верховного тайного совета, 2) в другом, «нижнем правительстве», ведающем внутренней экономикой, из ста человек, разделённых на три части для занятий по третям года; в случаях же важных члены нижнего правительства должны собираться в общее собрание, которое, впрочем, может продолжаться не более месяца. Кроме этих главных мер Василий Никитич предлагал ещё некоторые дополнительные, как, например: места сенаторов, президентов и вице-президентов коллегий, губернаторов и вице-губернаторов замещать баллотированием в Сенате и нижнем правительстве. Проекты новых законов должны быть предварительно рассмотрены в коллегиях. В Тайной канцелярии должны присутствовать депутатами два сенатора и т. д. В заключение излагались меры к развитию образования.

Почти подобного же содержания была и другая записка, подписанная князем Куракиным [28] и пятнадцатью дворянами, с тем только различием, что в ней предлагалось оставить при Сенате и нижнем правительстве и Верховный тайный совет. В заключение этой записки заявлялось желание на переезд двора в Москву, которая должна оставаться постоянной государственной резиденцией.

Эти две записки нужно считать собственно протестующими, так как в третьей, подписанной генералом Матюшкиным [29] и девяносто тремя дворянами, предоставлялось право рассмотрения и решения вопроса об изменениях в образе правления одному Верховному тайному совету.

Татищевская записка представлена была совету на другой день после собрания, то есть 4 февраля, князем Черкасским с просьбой от дворян о немедленном её рассмотрении и обсуждении вместе с депутатами из среды подписавшихся дворян. Сопоставляя число внесения записки генерала Матюшкина, 5 февраля, с числом внесения записки Татищева, 4 февраля, нельзя не видеть в первой желания верховников парализовать стремления оппозиционной партии.

На все эти заявления верховники отвечали гордым и решительным отказом, что «им одним надлежит всё учреждение учинить, не требуя ничьего совета», но в действительности в совете, только подходящем к их партии, они сильно нуждались. Кондиции российскому управлению, составленные князем Дмитрием Михайловичем, заключали только общие черты, без подробностей, без соглашения их с существовавшим строем. Необходимо было определить новые формы для преобразований, новые функции для отправления новой власти, необходима спешная организаторская работа, а между тем людей, способных к выполнению её, не было. Сам Дмитрий Михайлович был человек, бесспорно, большого ума, но не отличавшийся быстрым соображением и не подготовленный к быстрому проведению государственных реформ. Необходимо было углубиться, всецело отдаться разработке заданного себе вопроса, а это-то и невозможно было при беспрерывных отвлечениях практическими вопросами, возникавшими от столкновений с партиями. Кроме же Дмитрия Михайловича, среди верховников способных и желавших заняться этим делом не было. Князья Долгоруковы способны были только на придворные интриги; граф Головкин, по нерешительности характера, отклонил от себя всякое личное участие; Остерман, осторожный до крайности, не считал себя вправе быть главным руководителем дела, которому будто бы мешало его иностранное происхождение.

Точно так же и противная партия не могла выставить, кроме Василия Никитича, даровитых деятелей. Большинство её состояло из людей неразвитых, слепо приверженных к старине и не понимавших иных потребностей, но зато они были в более выгодном положении; их роль ограничивалась простым отрицанием.

Развязку борьбы составлял приезд новой императрицы, и обе партии с напряжённым нетерпением ожидали этого приезда.

V

Десятого февраля прискакал гонец с известием о приближении к Москве государыни. Немедленно по распоряжению Верховного тайного совета к ней отправились три архиерея и три сенатора, встретившие её в селе Чашниках. Посланные поздравили императрицу, выслушавшую их с благосклонной улыбкой и удостоившую их милостивым словом; при приёме этих первых депутатов находился сопровождавший Анну Ивановну и почти не отходивший от неё князь Василий Лукич. Зорко присматривался к ним князь Василий и, как рассказывает Феофан, остро наблюдал за всеми их движениями; «толико сиречь трусливо и опасно было оно и властолюбивое шатание».

Из Чашников императрица выехала в тот же день после обеда, а в третьем часу пополуночи прибыла в село Всесвятское, отстоявшее от Москвы в семи верстах, где и предположила оставаться до торжественного въезда в столицу, назначенного совершиться после погребения тела усопшего императора. По прибытии во Всесвятское к императрице приехали её сёстры, Екатерина Ивановна и Прасковья Ивановна, а затем начались и торжественные приветствия. 11 февраля, тотчас после погребальной церемонии, из Москвы явились члены Верховного тайного совета, сенаторы и другие сановитые особы; вместе с тем прибыл для почётного караула и батальон преображенцев с отрядом кавалергардов. Государыня встречала всех милостиво и была особенно любезна с верховниками.

Члены Верховного тайного совета просияли от такого благосклонного приёма и стали обнадёживаться в успехе предприятия. Через два дня, то есть 14 февраля, все сановники снова приехали во Всесвятское для поднесения государыне ордена Святого Андрея Первозванного. В речи, сказанной князем Дмитрием Михайловичем, верховники просили её величество принять на себя звание гроссмейстера этого ордена, по примеру предшественников, а сами орденские знаки были поднесены государственным канцлером Головкиным. Анна Ивановна соизволила благосклонно выслушать речь и принять знаки, но в этот приезд верховники не казались особенно сияющими.

Дело в том, что императрица, слишком уж ласково приняв явившихся для караула Преображенских и кавалергардских офицеров, тотчас же самовольно назначила себя полковником Преображенского полка и капитаном кавалергардов, а генерал-поручика Семёна Андреевича Салтыков [30] — полковником Преображенского полка [31]. От этой милости офицеры, конечно, пришли в восторг и со слезами радости, как рассказывает герцог Лирийский, целовали руки государыни. Одновременно с этим назначением солдаты обильно угощены были водкой, что, разумеется, вызвало горячие изъявления их преданности. В сущности, это было первое нарушение кондиций, так как назначения в гвардию и армию зависели от Верховного тайного совета. Государыня, видимо, желала приобрести расположение войск, а опыт уже столько раз доказывал, что значит войско! Наконец, и князь Василий Лукич, надзирающий зорко за императрицей, стороживший её, как «некий дракон», в первый раз заметил в императрице как будто какую-то принуждённость в отношении к себе.

Между тем в Москве всё приготовлялось к торжественному въезду императрицы, назначенному на 15 февраля по особому церемониалу, составленному Тайным советом. Вся столица пришла в движение и приняла на этот день особенно радостный, торжественный вид. Устроены были двое триумфальных ворот, у Земляного города и у Воскресенских ворот, между которыми, по обеим сторонам улицы, стояли шпалерами полки: первый и второй Московские, Выборгский, Воронежский, Копорский, Симбирский, Бутырский и Вятский; от Красной же площади и Воскресенских ворот до Успенского собора, точно так же шпалерами, стояли полки Преображенский и Семёновский. Самые улицы преобразились, усыпанные песком и обставленные перед каждым домом еловыми деревьями, эффектно зеленевшими на снеговом фоне. На всём пути собирались несметные толпы народа.

В объёмистой золотой карете, запряжённой девятью богато убранными лошадьми, ехала императрица. Кучер и форейтор были одеты в лазоревые бархатные ливреи, обложенные золотым позументом; у каждой лошади шёл особый конюшенный служитель. По сторонам кареты шли пятеро гайдуков и ехали верхами: на правой стороне князь Василий Лукич, имея за собою генерал-майора Леонтьева, на левой стороне князь Михаил Михайлович Голицын, имея за собою генерал-майора Шувалова. При въезде в Земляной город императрицу встретил семьдесят один пушечный выстрел, а в Белый город — восемьдесят пять выстрелов. На Красной площади её ожидало духовенство с иконами и крестами. Наконец, когда торжественный поезд вступил в Кремль и императрица вошла в Успенский собор, раздался оглушительный залп из ста одного орудия, сопровождаемый троекратным беглым ружейным огнём всех полков.

Из Успенского собора государыня в сопровождении блестящей свиты вельмож и придворных изволила шествовать в Архангельский, а оттуда в приготовленные дворцовые апартаменты.

Но с великим, радостным торжеством не гармонировало душевное настроение участвующих и зрителей. Лицо императрицы казалось сумрачным и как будто печальным; её, не привыкшую к таким почестям, загнанную в молодости и всегда забитую, пугали и эти церемонии, и эти громкие крики. Лица верховников были озабочены и пытливы, а в массах зрителей сквозь любопытство пробегало невольное беспокойство о будущем. Народ инстинктивно понимал, что всё делается как-то не так, не по-прежнему, и что само избрание императрицы вышло какое-то странное. О державных правах даже и отца-то её, Ивана Алексеевича, в народе не сохранилось никакой памяти по немощности его, слабоумию и постоянному отдалению от правительственных дел, а тем более о правах дочерей, вышедших замуж и уехавших. В памяти народной держался резкий и величавый образ Петра, как единственного государя, а от него невольно переводились права на детей его, из которых одна величавая и весёлая Елизавета пользовалась полной симпатией. Да и можно ли было сравнивать этих двух двоюродных сестёр, Анну и Елизавету; одна светлая и сияющая, другая невольно наводящая тоску осенней невзгоды.

Под тяжёлым впечатлением расходился народ с церемонии.

В первые же дни по прибытии избранной императрицы должен был решиться вопрос о присяге, вопрос весьма важный, так как им главным образом всенародно очерчивались будущие отношения правительственной власти. Верховники занялись им тотчас же. Верный своей идее, князь Дмитрий Михайлович предложил составить новую форму присяги, в которой бы клятва произносилась общая, на имя государыни и Верховного тайного совета.

— Лучше, по-моему, — говорил он, насупив густые брови, — зараз поставить так, чтобы всяк понимал и не имел никакого шатания в разуме своём.

Но это решительное мнение встретило возражения почти всех его товарищей-верховников. Великий канцлер Головкин, большой любитель компромиссов и полумер, первый заговорил о рискованности, о том, что подобная резкая перемена непременно возбудит общее неудовольствие и может погубить их всех. За ним вице-канцлер Андрей Иванович не преминул вставить своё иностранное происхождение, вследствие которого будто бы неминуемо должно было возникнуть обвинение в своекорыстных расчётах иностранца. С мнениями канцлеров согласились и остальные — Голицын и Долгоруковы.

В чём же должно состоять изменение? А оно необходимо ввиду изменения значения Верховного совета — в этом согласны были Голицыны и Долгоруковы, но не согласны Головкин и Остерман, высказавшие наконец мысль, что особенной надобности нет в новой форме присяги, как не имеющей никакого влияния на значение Верховного совета.

Несколько дней прошло в совещаниях и спорах; наконец решено было, чтобы в присяге выразить ограничение самодержавия словами клятвы на имя государыни и отечества.

Мучились верховники в сочинении новой реформы присяжного листа, но не менее мучилась напряжённым ожиданием и оппозиционная партия, а в особенности владыка Феофан Прокопович. Каждый день бегали секретари из Синода в канцелярию Тайного совета за новой формой, но каждый день получали один и тот же ответ: «Не готова». Убеждённый в существенных переменах, Феофан, желая подготовить противодействие, витийствовал в Синоде, в кругу собравшегося духовенства, и везде, где только мог, о том, что «великое весьма дело есть присяга и вечно наводит бедство, если кто присягнёт на то, что противно совести или чего и сам не хочет или не ведает».

Каково же было изумление сладкоглаголивого Феофана, когда вдруг, неожиданно утром 20 февраля в собрание Синода прибежал секретарь совета с приглашением пожаловать в Успенский собор для совершения присяги, где уже находились верховные господа и вельможи. Смутились архиереи, а ещё более сам знаменитый вития.

— Не идём в сонм зложелательных, — начал было говорить он духовенству, но ему заметили с должной настойчивостью, что собор окружён войском и что сопротивление может повести только к неприятным последствиям. Архиереи убедились и немедленно отправились в собор, а за ними и сам вития Феофан.

При входе духовных в собор, наполненный уже всеми военными, придворными и статскими особами, князь Дмитрий Михайлович подошёл к Феофану Прокоповичу и высказал просительным голосом:

— Соблаговолите, преосвященный владыка, первые учинить присягу яко пастырь всего народа и предводитель духовных дел.

На это упрямый предводитель духовных дел прежде всего потребовал разрешения сказать приличное слово. В этой речи он, точно так же как и в Синоде, распространился о бедствиях, совершающихся от необдуманно данной клятвы, просил всех присутствующих не торопиться присягать и в заключение потребовал предварительного прочтения вслух присяжного листа.

— Не подобает черноризцу… — заговорил было своим суровым голосом князь Дмитрий Михайлович, но и на этот раз его товарищи, заметив общее волнение, поспешили вмешаться согласием на просьбу архипастыря. Потребовали подлинный присяжный лист, и, к общему изумлению, налицо не оказалось в храме ни одного экземпляра, из чего Феофан выводит заключение, как «фракция оная всё торопко и непорядочно делала и в затейках своих больше имела страха, нежели упования». Наконец принесли форму, прочли, и так как в ней всё изменение заключалось только в опущении слова «самодержавие» и в добавлении, что присягают «государыне и отечеству», без упоминания «осьмомочия», по выражению Феофана, то все духовные и сановники присягу в обыкновенном порядке совершили.

За присягой в Успенском соборе безостановочно последовала присяга остальных жителей столицы и в провинциях. Таким образом, обойдён был этот первый подводный камень.

VI

С самого приезда в Москву Анна Ивановна не улыбалась. Пасмурная и грустная, с угрюмо нависшими бровями, она, видимо, тосковала в московском дворце. Жаль ли ей было прежней митавской жизни, скудной средствами, но, по крайней мере, свободной в домашнем быту, или сердце изнывало по оставленному другу в Митаве, или её не привыкшей к сдержанности натуре слишком претило постоянное шпионство Василия Лукича, но только со дня на день государыня становилась всё более озабоченнее и раздражительнее. Впрочем, надзор Василия Лукича действительно мог раздражать и натуру более спокойную и мягкую. Поселившись во дворце рядом с покоями императрицы и выказывая ей на публике все знаки верноподданнического уважения, он в то же время, в интересах своих товарищей-верховников, а может быть, и в надежде воротить себе когда-то мимолётную благодарность государыни, отдалял от неё всех, следил за каждым её движением, за каждым шагом, не допуская к ней без себя не только мужчин, но даже и многих дам. Истинно как «некий дракон»!

Целый час ходит императрица своей обыкновенной тяжёлой поступью по своему апартаменту из угла в угол, молча, иногда перебрасываясь словами со старшей сестрой Екатериной Ивановной.

— Что ты за императрица? — чуть ли не в сотый раз повторяет Екатерина Ивановна, особенно не любившая верховников, обошедших её перворожденные права. — Воли ты имеешь меньше, чем мы.

Анна Ивановна продолжала ходить, как будто не вслушиваясь в слова сестры.

— На что уж тётушка покойная, судомойка, а силу имела не твою, а ведь ты дочь царя, старшего брата!

— Силы нет… Что я стану делать одна? — оборвала Анна Ивановна, остановясь перед сестрой. — У тётки были преданные люди, а у меня где они?

— И у тебя они есть. Вот Марфа Ивановна мне сегодня рассказывала, как муж её Андрей Иванович стоит за тебя. Да не один её муж. Множество дворян съезжаются друг к другу… говорят, не желают верховников.

— А где войско? У них два фельдмаршала.

— Что значат фельдмаршалы без воев?.. Ничего… Семён Андреевич говорит, что все преображенцы грудью станут за тебя.

— Да, говорят… мало ли что говорят… иногда так, зря… а иной раз и не зря, да и других введут в беду, — отрывисто обронила Анна Ивановна, шагая из угла в угол. — А мне так поступать не следует… Вспомни, сестра, что вытерпели все мы, дочери, как ты называешь, старшего царя, — продолжала императрица, снова останавливаясь перед сестрой. — Были ли мы в чести, смотрел ли кто на нас как на царских детей? Даже и именами-то не называли, а так просто, Ивановнами. Повыдали тебя и меня замуж, разве дядя спросил, любы ли нам мужья? Ты опять воротилась сюда, а я хотя и жила в своём герцогстве, да жила не лучше твоего… жила скаредно. Свои местности все были в залоге по займам. Одному Бестужеву сколько переплатила. Бывало, за милостыней ездишь сюда, кланяешься, кланяешься этим же фаворитам… подличаешь, собачек им отыскиваешь, ну и дадут какую-нибудь подачку… Нет, сестра, к прежней жизни поворота нет… да и не может быть… Теперь в случае неуспеха поворот поведёт подальше… — И императрица снова зашагала по комнате.

— Ну а если, сестра, всё шляхетство будет просить тебя принять самодержавство, как было по-прежнему? Разве откажешься?

— Откажешься? Какая ты странная, сестра. Да разве мне весело сидеть под замком у этого Василия Лукича? Разве я не ненавижу всех этих Долгоруковых и Голицыных? Тут начнёт шляхетство…

— Прасковья Юрьевна заверяет, что все сообща хотят просить тебя… будто и день, послезавтра, назначили.

— Знаю… сестра, у меня своя корреспонденция есть… Обо всём знаю… Пусть начинают. Я потому медлю и с ратификацией кондиций… Вчера князь Дмитрий Михайлович пристал: нужно, дескать, ратифицировать кондиции для обнародования, а я ему и говорю: как же мне ратифицировать их? Если я выбрана, как вы говорите, всем народом, то и кондиции должны быть предложены от всего народа, а если выбрана только вами, верховниками, то такое избрание действительно ли? Он и смутился, не знает и сам, что делать, — закончила императрица уже мягче и даже улыбаясь.

В это время дверь распахнулась, в комнату вбежал мальчик и бросился прямо на шею к Анне Ивановне.

Это был старший сын Бирона, любимец государыни, которого она взяла с собой из Митавы, поместила подле своей спальни и за которым ухаживала с материнской нежностью.

— Вот мой курьер, — сказала государыня, с любовью целуя мальчика и вынимая бумажку, спрятанную у него за рубашкой. — Я ведь всё знаю… только не говорила, а теперь, почитай, уж можно. Милый ты мой, скоро ты увидишься с папой.

Императрица развернула бумажку, прочитала несколько слов и подошла к столовым часам, на днях поднесённым ей в знак усердия Феофаном Прокоповичем, подняла доску и взяла оттуда сложенную бумагу, всю исписанную. В этой бумаге подробно описывались все предположения дворян, их окончательное решение и даже назначение дня.

— Молись Богу, Катя, наша участь может измениться.

Мог ли предположить «некий дракон» Василий Лукич, зорко следивший за всеми движениями императрицы и всех являвшихся к ней, в этом миленьком, невинном белокуром мальчике злого гения, покончившего с ними, великанами.

Накануне заговора сестёр, вечером, в покоях обширного дома генерал-поручика князя Ивана Фёдоровича Барятинского [32] собралось довольно большое общество. Более семидесяти дворян, или, как они сами тогда себя называли, шляхтичей, шумели и кричали; всех занимал один и тот же серьёзный политический вопрос — о кондициях российскому правлению.

— Ну их к чёрту, верховников! Мы не крепостные! Будет ломаться над нами! — раздавалось в разных местах из общего гула.

Гости разделились на две кучки, но видно, что большинство тяготело к одной группе, в которой находились хозяин Иван Фёдорович и Василий Никитич Татищев. После долгих споров наконец все остановились на том, чтобы написать челобитную к императрице, в которой просить её рассмотреть мнение их, шляхтичей, поданное Верховному тайному совету 4 февраля, и затем решить по большинству голосов, какой должен быть введён образ правления. В силу такого решения все единодушно стали просить Василия Никитича написать сейчас же от них прошение к императрице. Для Василия Никитича, как человека, опытного в писании, это не представило никакого затруднения, и прошение было действительно изготовлено в какие-нибудь полчаса.

— Апробуем! Апробуем! — отозвались все, когда Василий Никитич прочитал своё произведение.

Но заявление от одного, всё-таки малочисленного для такого дела собрания не могло иметь особенного значения, а потому хозяин Иван Фёдорович предложил немедленно же передать эту просьбу князю Алексею Михайловичу Черкасскому, у которого постоянно собиралась более значительная партия. Поехал с прошением сам автор Василий Никитич, как владеющий полной возможностью доставить все объяснения и убедить в необходимости единодушного содействия в таком рискованном деле.

У князя Алексея Михайловича Василий Никитич застал большое шумное сборище, более девяноста человек, в котором много было и из генералитета. В числе собравшихся находились: князь Григорий Дмитриевич Юсупов [33], Дмитриев-Мамонов, Антиох Дмитриевич Кантемир и несколько гвардейских офицеров. Объяснив окончательное решение кружка Барятинского, Василий Никитич прочёл сочинённое им прошение, которое все единогласно одобрили, а князь Антиох Дмитриевич предложил переписать его тотчас же набело. С переписанным и подписанным всем кружком Черкасского прошением Татищев воротился к нетерпеливо ожидавшим его товарищам, поспешившим сейчас же подписаться. Оппозиция наконец действовала решительно и быстро. В один вечер написалось прошение, рассмотрелось и подписалось в двух собраниях. Кроме того, бывшие у князя Черкасского граф Матвеев и князь Кантемир отправились собирать подписи по гвардейским полкам, в которых подписалось пятьдесят офицеров из гвардии да тридцать кавалергардов. Всего же в один вечер подписалось двести пятьдесят восемь человек. В заключение условились на следующий день собрать подписи, а затем в среду, 25 февраля, всем собраться в доме князя Черкасского и потом отправиться во дворец к императрице для личного представления прошения.

С рассветом 25 февраля вереницы экипажей различного вида и объёма направились к обширному дому князя Черкасского. Персоны в блестящих костюмах, шитых кафтанах, чулках и башмаках наполняли парадные покои. На всех лицах — торжественное выражение приготовления к чему-то таинственному, к какому-то многознаменательному событию в жизни; не слышалось обычной суеты, толкотни и перекоров. Молча поприветствовав хозяина, каждый отходил и занимал место, по возможности соблюдая должное чинопочитание рангов. Скоро съехалось до трёхсот дворян, и хозяин как-то внушительно и важно произнёс: «Пора!» «Пора», — тихо повторили несколько голосов, и все направились к выходу.

— Господа! — предложил граф Матвеев, когда все гурьбой размещались по своим экипажам. — Мы не немцы и не на позорище какое едем, а на великое государственное дело. Подобает нам прежде ехать в Успенский собор помолиться и отслужить молебен за успех.

— В Успенский! В Успенский! — заговорили все, и к собору потянулась несметная вереница экипажей, к которым по дороге присоединялись новые — запоздавшие или по осторожности выжидавшие дворяне. У собора столпилось более шестисот экипажей.

VII

Тревожно провела ночь на 26 февраля императрица Анна Ивановна. Не освежающий и укрепляющий сон, а какая-то дрёма, то с грёзами из мира фантазий, то с образом из недавно покинутой жизни, томила её в длинные зимние ночные часы. Ранее обыкновенного, хотя она вообще вставала рано, далеко до рассвета, поднялась она с постели и занялась своим туалетом. На вопрос любимой горничной Авдотки Андреевой о том, какую приготовить робу, императрица выбрала одну из самых нарядных и красивых.

— Разве выход? — недоверчиво переспросила девушка несколько фамильярным тоном, каким обыкновенно говорят служанки в фаворе, поверенные сердечных тайн и убеждённые в своём влиянии на госпожу.

Анна Ивановна любила слушать болтовню своей любимицы Дуняшки во время туалета, но теперь совсем не то, теперь она не слыхала или просто не хотела отвечать на вопрос. Вообще в это утро многому пришлось удивляться Дуняшке. С необычной заботливостью императрица занималась хитрой уборкой волос по тогдашней моде, с особенным вниманием вглядывалась в своё отражение в зеркале, как будто изучая позу и выражение, казалась то нетерпеливой и раздражительной, то вдруг застывающей в принуждённом положении под влиянием какого-то внутреннего вопроса, охватившего всё её существо до нечувствительности ко всему внешнему. Каждый шум внизу, шорох, каждое движение заставляло её вздрагивать, попеременно краснеть и бледнеть.

Только что успела императрица кончить свой тщательный туалет и напиться чаю, как внизу действительно раздался шум, а вслед за тем беготня. Это был приезд дворян.

По окончании молебна в Успенском соборе дворяне в том же порядке двинулись ко дворцу; прибыв туда, потребовали немедленного доклада государыне о даровании им аудиенции. Вместо государыни к ним вышел встревоженный князь Василий Лукич Долгоруков.

— Если имеете какую меморию, — обратился он к приезжим нетвёрдым голосом, — то передайте её мне. В своё время я предложу её на всемилостивое воззрение её величества.

Раздался общий говор, шум и крики, из которых можно было только расслышать некоторые отдельные фразы:

— К государыне! К государыне!.. Нельзя подданных от государыни и государства сынов от матери отрывать… Кто не так мыслит… мудрствует… тот враг общий, и государыне и государству.

Так и ушёл ни с чем князь Василий Лукич.

Через несколько минут дворян ввели в тронную залу, где уже находилась императрица на троне, окружённая гвардейцами, расставленными по зале и во всех внутренних покоях дворца в двойном количестве предусмотрительным Семёном Андреевичем Салтыковым. Кругом трона также находились и члены Верховного тайного совета, но смущённые и растерявшиеся.

Среди наступившего молчания торжественно от всей толпы дворян отделяются вперёд маститый и старейший из генерал-фельдмаршалов, князь Иван Юрьевич Трубецкой, с челобитной в руках, и генерал-лейтенант Юсупов.

— Нам оказали честь, ваше величество, — сказал, обращаясь к государыне, генерал Юсупов, — позволив выразить наше мнение относительно новой формы правления; мы осмеливаемся передать вашему величеству прошение, содержащее наши единодушные желания.

Государыня приказала стоявшему вблизи Василию Никитичу Татищеву принять из рук генерал-фельдмаршала бумагу и прочитать её вслух. Это была челобитная — произведение того же Василия Никитича.

В челобитной, после выражения благодарности за подписание условий в Митаве, предложенных Верховным тайным советом, излагалась самая суть дела, состоящего в том, что в кондициях имеются статьи, пугающие весь народ бедственными в будущем времени происшествиями, ввиду чего шляхетство уже представляло свои соображения Верховному тайному совету и просило ради блага и спокойствия империи установить по большинству голосов надёжную и твёрдую форму правления. В заключительном же пункте испрашивалось повеление её величества о рассмотрении мнения шляхетства генералитету и дворянству, выбрав для сего по одному или по два из каждого семейства. Эти же депутаты, рассмотрев основательно все статьи, установят форму правления по большинству голосов, с утверждения её величества.

По окончании чтения Василия Никитича выдвинулся вперёд князь Алексей Михайлович Черкасский, но не успел он высказать и двух слов, как князь Василий Лукич перебил его:

— По какому праву, князь, ты делаешь из себя законодателя?

— Я поступаю так потому, — отвечал князь Черкасский, — что вы обманули её величество, уверив её, будто она поступает по единодушному желанию всех чинов государства, подписав пункты, принятые ею в Митаве, а между тем вы составили эти пункты без нашего участия и ведома.

— Не соблаговолите ли, ваше величество, пожаловать в другой апартамент для обсуждения ответа на петицию шляхетства? — поспешил громко проговорить князь Василий, обращаясь к императрице.

Анна Ивановна колебалась. Её смутило содержание петиций, так противоречившее её ожиданиям. Марфа Ивановка от имени мужа, Прасковья Юрьевна и муж её Семён Андреевич, Феофан Прокопович и таинственные послания уверяли её совсем в другом. Уверяли, будто её хотят просить о самодержавии, по примеру предков, а теперь совсем не то.

«Может быть, шляхетство сочинит кондиции ещё горшие, так что ни мне, ни друзьям моим и житья не будет», — неясно промелькнуло в её голове, и она растерялась, не зная, на что решиться. Но не смутилась сестра Катерина, герцогиня Мекленбургская. Быстро сообразив, что в другой комнате члены Верховного тайного совета успеют убедить государыню в опасности подобной меры, напугают её вдоволь необузданной вольностью шляхетства, герцогиня подошла к сестре и проговорила:

— Незачем, сестра, ходить в другую комнату и нечего обсуждать… Всё шляхетство ожидает, и надо сейчас же подписать челобитную.

Императрица не знала, на что решиться. В зале поднялся общий говор, который, возвышаясь громче и громче, доходил до крика. Из общего неопределённого гула стали отчётливо слышны громкие возгласы:

— Нам надо самодержавия! Самодержавия!

Общее волнение и крики окончательно напугали Анну Ивановну. Побледнев и дрожа, она подозвала к себе жестом капитана гвардейского караула и тихо проговорила ему:

— Я небезопасна… Защитите меня…

Тогда гвардейцы бросились к трону и окружили его со всех сторон; некоторые падали на колени и кричали:

— Мы верные слуги вашего императорского величества! Верою и правдою служили предкам вашим, государыня, и теперь готовы положить за ваше величество свою жизнь! Прикажите только, и мы истребим всех бунтовщиков, всех выбросим за окно! Мы не хотим, чтоб вашим величеством повелевали!..

Преданность гвардейцев расходилась до того, что императрице же пришлось их успокаивать.

— Я верю вам, — повторяла она им, — я спокойна, безопасна. Только приказываю вам не слушаться никого, кроме Семёна Андреевича.

Затем императрица приказала подать себе перо и на челобитной шляхетства подписала: «Учинить по сему».

Положение членов Верховного тайного совета было критическое. При шуме и общем возбуждении говорить было невозможно, да и кто же решился бы ввиду угроз. Не испугался, может быть, Дмитрий Михайлович, но и он в эти минуты почувствовал, что один в поле не воин, что речь его теперь будет совершенно лишняя, никто не поймёт и понимать-то не захочет. Зато ликовали и восторгались гвардейцы; все благонамеренные возрадовались до того, что в избытке благодарности захотели проявить во всём блеске свою верноподданническую преданность, захотели вдруг отказаться от своего зрело обдуманного плана и вручить императрице полное самодержавие, каким владели прежние самодержцы; такому неожиданному решению немало содействовали и те голоса, которые неуклонно, без всякого шатания, твердили о необходимости самодержавия.

И вот у выхода из той же тронной залы столпилось шляхетство и общим советом решило отправить к императрице новую депутацию с новой петицией о принятии ею самодержавия. «Нам всемилостивейшая государыня, — говорили они, — соизволила предоставить самим избрать форму правления, и мы теперь единодушно избираем прежнюю». Этой новой депутации Анна Ивановна, уже не колеблясь, назначила приём в тот же день, в три часа пополудни.

«Так Андрей Иванович и Прасковья Юрьевна правы, — подумала она, но в то же время мелькнуло и опасение: — Ну а если в эти часы оба фельдмаршала успеют собрать преданные им воинства и силою заставят подписать кондиции, а может, ещё учинят что худшее?» Сообразив это, императрица тотчас же с любезной улыбкой обратилась к верховникам и пригласила их остаться во дворце на её обеде.

Этим ловким распоряжением реформаторы отдавались безоружными в её власть.

В назначенное время тронная зала вновь стала наполняться дворянами, а ровно в три часа вышла государыня, окружённая прежней свитой, но не смущённая и нерешительная, а с видом самоуверенным и поступью твёрдой. Теперь во главе дворянства не видно было ни генерал-фельдмаршала Ивана Юрьевича Трубецкого, ни Василия Никитича Татищева — места их заняли князь Алексей Михайлович Черкасский и князь Антиох Дмитриевич Кантемир.

Приняв из рук князя Черкасского петицию, императрица приказала прочитать её слух князю Кантемиру. В ней говорилось:

«Долг верных подданных обязывает нас не оставаться неблагодарными перед милостями вашего императорского величества, а потому мы, все дворяне, предстаём, исполненные благоговения, для изъяснения вашей верноподданнической признательности и всенижайше умоляем соизволить восприять самодержавие по примеру царственных ваших предшественников и уничтожить подписанные вами кондиции, присланные вашему величеству Верховным тайным советом».

Далее высказывалась просьба о восстановлении учреждённого Петром Великим правительствующего Сената в комплекте двадцати одного члена вместо Верховного тайного совета и высокого Сената, и чтоб сенаторы, губернаторы и президенты коллегий избирались по выбору дворянства и по жребию. И, наконец, в заключение говорили: «Мы, нижайшие подданные, надеемся быть осчастливленными новою формою правления и при уменьшении налогов по прирождённому вашему императорскому величеству милосердию и уповаем спокойно кончить жизнь у ног ваших».

Ошеломлённые, как громом поражённые, стояли члены Верховного тайного совета. Не выказалось с их стороны никакого движения, по свидетельству дюка Лирийского, и понятно… Они видели, что их дело окончательно проиграно.

— Как?! Так подписанные мною в Митаве условия не были составлены по желанию всего народа? — обратилась императрица к собранию, выказывая крайнее изумление.

— Нет, государыня, нет! — заговорила толпа.

— Так принеси сюда кондиции из Верховного совета, — приказала императрица стоявшему вблизи статскому советнику Маслову.

Когда принесли из совета кондиции, Анна Ивановна приказала Семёну Андреевичу Салтыкову читать их вслух, порознь каждый пункт.

— Таково ли желание народа? — спросила она по прочтении первого пункта.

— Нет, государыня, нет! — продолжала кричать толпа.

Таким образом прочтены были все пункты, с теми же вопросами и ответами.

— Так ты обманул меня, князь Василий Лукич? — обратилась она к князю Долгорукову и затем, взяв из рук Салтыкова кондиции, разорвала их и бросила на пол.

Потом, приняв одну из тех величественных поз, которые так шли к её видной наружности и которые она так умела принимать в иные минуты, императрица обратилась к собранию с торжественной речью:

— Я принимаю власть самодержавную и вступаю на престол не по избранию, а по наследству, и всякий сопротивляющийся моей воле будет наказан как изменник. Но, — продолжала она с большой мягкостью, — я желаю царствовать с кротостью и правосудием и меры строгие буду принимать только в крайних, необходимых случаях.

Речь вызвала восторженные восклицания благодарности. Всё собрание поклонилось, приветствуя новую самодержицу, поклонились члены Верховного тайного совета, поклонился и Дмитрий Михайлович.

Аудиенция кончилась. Анна Ивановна удалилась во внутренние апартаменты, а участвовавшие стали разъезжаться по домам, развозя по всем углам Москвы своё восторженное настроение.

Москва ликовала. Траур по умершему Петру сложили на три дня! Со всех несметных московских церквей разносился весёлый трезвон, а знаменитый Феофан излил всеобщую радость в торжественных виршах:

В сей день Августа наша свергла долг свой ложный,

Растерзавши на себе хиреграф подложный,

И вынула скипетр свой от гражданского ада,

И тем стала Россия весела и рада.

Таково смотрение продолжи нам, Боже,

Да державе Российской не вредит ни что же.

А ты всяк, кто не мыслит вводить строй отменный,

Бойся самодержавной, прелестниче, Анны,

Как оная бумажка, все твои подлоги

Растерзанные падут под царские ноги.

26 февраля от великого канцлера Головкина разосланы были ноты по всем нашим посланникам и министрам при иностранных дворах с извещением о вступлении императрицы в самодержавство, а на следующий день в Успенском соборе, во всех московских монастырях и церквах отслужены были благодарственные молебствия.

— Трапеза была уготована, — пророчески сказал в тот же день Дмитрий Михайлович Голицын в кругу своих ближних, — но приглашённые оказались недостойными; знаю, что я буду жертвою неудачи этого дела. Так и быть, пострадаю за отечество, мне немного остаётся, а те, которые заставляют меня плакать, будут плакать долее моего.

Да и не у одного Дмитрия Михайловича сжималось сердце тяжёлым предчувствием… Простой народ, этот серый народ, от имени которого и во имя которого совершалось столько новшеств, совершенно для него чуждых, — этот народ, глядя на странное небесное знамение, покрывшее с вечера 25 февраля весь горизонт кроваво-багровым светом, набожно крестился и смиренно шептал молитву.

С изумлением и недоумением слышал он вслед за молебствием слова манифеста:

«Понеже верные наши подданные все единогласно нас просили, дабы самодержавство в нашей Российской империи, как издревле прародители наши имели, восприять соизволили, по которому их всенижайшему прошению мы то самодержавство восприять и соизволили, а для того вновь присягу сочинить и в печати издать повелели».

Спокойствие не нарушалось никаким протестом. Через два дня приехал Бирон. Императрица казалась весёлой и довольной.

VIII

Отрок-государь унёс с собой в могилу счастливые дни Долгоруковых. Все те, которые прежде унижались и раболепствовали, теперь, на другой же день после смерти государя, бойко и развязно заговорили другим тоном. Всем развязала язык неизбежность опалы всесильной семьи, и все ждали этой опалы с каждым днём.

Странные слухи стали разноситься по всему городу: кто говорил о похищениях громадных сумм из государственного казначейства и государственных дворцов, кто таинственно передавал о неудавшейся попытке бывших фаворитов возвести на престол обручённую невесту — и каждому слуху верилось легко. Сторонников и преданных лиц многочисленная семья Долгоруковых имела очень немного, но зато много завистников и недовольных.

Сама императрица имела повод быть недовольной фамилией Долгоруковых, и в особенности Василием Лукичом, самым видным представителем этой фамилии. При всём уме своём Василий Лукич не понял новых отношений Анны Ивановны; не понял, что сердце женщины, раз отдавшись вполне и безраздельно, не может так вдруг оторваться от настоящего и воротиться к минувшему, может быть, мимолётному чувству. Подобные притязания оскорбляют женщину. Но не понял этого умный, даровитый дипломат и упрямо пошёл по дороге, которая и привела его к крепости. В надежде воротить прежнюю благосклонность, может быть, более чем из верховнических видов, он так зорко следил за ней, не допускал к ней никого, сторожил её, как «некий дракон». Человек всегда остаётся человеком, и в политической сфере, и в обиходной жизни. Василий Лукич увлёкся до непростительной для дипломата слабости — до беззаветной откровенности. Дорогой из Митавы в Москву он чистосердечно рассказал самой Анне Ивановне всю историю о подложной духовной от имени императора Петра II, и эта откровенность погубила его самого и всю фамилию.

В томительном ожидании грозы вся семья Алексея Григорьевича жила в Горенках, то тревожась и вздрагивая при приезде каждого гонца из Москвы, то успокаивая себя и обнадёживаясь, что минуется буря и гроза пронесётся стороной, их не задев. Менее всех боялся за себя князь Иван, может быть, и потому, что он был поглощён совершенно другим, дома почти не бывал, а проводил всё время у невесты, тоже переживавшей тогда тяжёлые испытания.

Гостеприимные шереметевские палаты сделались домом печали и плача: больная бабушка Марья Ивановна доживала последние дни; старший брат, Пётр Борисович, лежал в оспе — кругом всё томительно и мрачно… да ещё к тому же беспрерывные вести, одна другой тоскливее и грознее. Сегодня Наталья Борисовна услышит, что её милого Ваню сошлют в ссылку; завтра — что его лишат всех званий и кавалерии; бедная невеста плакала до истерики. «Какое это злое время! Мне кажется, и при антихристе не тошнее того будет. Кажется, в те дни и солнце не светило», — писала она впоследствии в своих записках. Горе сблизило молодых людей ещё теснее: вместе плакали они и в слезах черпали новые силы. Нашлись услужливые люди, которые стали убеждать невесту не выходить за князя Ивана, как за человека опального, с которым жене придётся вынести горя немало, но такие советы действовали на Наталью Борисовну совершенно иначе; они заставляли её, напротив, торопиться со свадьбою. «Теперь-то, — думалось ей, — и настало то время, когда испытывается и доказывается истинная любовь, и женщина исполняет своё высокое назначение».

В первых числах апреля, когда умерла бабушка Марья Ивановна, а молодому графу Петру сделалось полегче, Наталья Борисовна решилась не откладывать далее свадьбы. «Сам Бог выдавал меня замуж, больше никто», — писала она — и совершенно справедливо. Свадьба совершилась в Горенках, куда приехала молодая графиня без всякого кортежа, провожаемая только одним братом Сергеем. Венчальное торжество более походило на похороны: одинокая невеста плакала до потери сознания, а семья Долгоруковых, вся собравшаяся в Горенках к Алексею Григорьевичу, казалась словно приговорённой к казни.

И казнь действительно была близка; она подвигалась медленно, но верно. Через три дня после свадьбы приехал в Горенки сенатский секретарь с объявлением указа о ссылке князя Алексея Григорьевича со всем семейством в пензенскую его деревню Касимовского уезда, в село Никольское, куда вся семья и принуждена была, по настоянию секретаря, выехать на другой же день. Но это были первые удары грома, отдалённые и безопасные; опальность как будто постепенно приучала к своим железным иглам. Одновременно со ссылкой Алексея Григорьевича и Сергея Григорьевича с их семьями в деревни состоялся указ о почётных ссылках для всех почти родичей Долгоруковых: князь Василий Лукич назначен был губернатором в Сибирь, князь Михаил Владимирович в Астрахань, князь Иван Григорьевич воеводой в Вологду.

Кроме объявления указа сенатский секретарь имел ещё и другое поручение — допросить Алексея Григорьевича и Ивана Алексеевича «о завещательном письме Петра II». На этом полуофициальном допросе оба, как отец, так и сын, объявили, что «ни о какой духовной или завещательном письме или проектах никогда ни от кого не слыхали и у самих у них не бывало». Давая такие объяснения, оба князя оставались покойными; они уверены были в полнейшей бесследности своей попытки. Правда, духовные были сочинены, но никто из посторонних их не видел и были они уничтожены тогда же. Иван Алексеевич, без особенного насилия над совестью, отрёкся от всякого участия, убаюкивая себя тем, что подписывал один экземпляр под руку государя в уверенности полнейшей безуспешности затеи отца и вовсе не имел намерения предлагать духовную для подписи государю, а если и сделал фальшивую подпись, то единственно как шалость, для избежания вечных упрёков отца.

Опалу свою Долгоруковы приписывали интригам Ягужинского, нисколько не подозревая, что за кулисами действовала другая рука, более опытная, рука Андрея Ивановича, невидимо, но исключительно заправлявшая всеми действиями правительства Анны Ивановны в первое время. Остерман знал ненасытную алчность Алексея Григорьевича, не любил его по личным отношениям и ненавидел за грустную историю своего воспитанника.

Семья Долгоруковых стёрлась из политической жизни. Не стало двух верховников из этой фамилии: князя Василия Лукича и князя Алексея Григорьевича, но остался третий верховник, Василий Владимирович, которого не коснулась опала. Остерман понимал необходимость, по крайней мере на первое время, относиться к нему осторожно, как к русскому фельдмаршалу, понимал и то, что этот Долгоруков не разделял безумных притязаний родственников, да и вообще не ладил с ними. Но Василий Владимирович был всё-таки Долгоруков и потому мирился с невзгодой своих родичей настолько, насколько эта невзгода казалась ему справедливой. Лично он не любил брата Алексея Григорьевича и считал его опалу заслуженной карой, но впоследствии, когда эта опала переступила границы справедливости, бурный фельдмаршал вскипел и высказывал своё негодование в обычной бесцеремонной форме. Последствием его дерзких выходок было то, что его самого заперли в Шлиссельбургскую крепость. В манифесте о вине Василия Владимировича сказано: «Презря нашу к себе многую милость и свою присяжную должность, дерзнул не токмо наши государству полезные учреждения непристойным образом толковать, но и собственную нашу императорскую персону поносительными словами оскорблять».

Кроме Долгоруковых в числе верховников находилась и другая, не менее сильная фамилия Голицыных, которых тоже не коснулась опала. В попытке ограничить самодержавие, в сущности более виновной была фамилия Голицыных, а между тем сам Дмитрий Михайлович даже получил сенаторство в преобразованном Сенате, а Михаил Михайлович, другой русский фельдмаршал, получил место генерал-кригскомиссара. Оба Голицыны не были опасны. Открытый и резкий Дмитрий Михайлович не был способен по характеру своему к изворотливости и, раз признав самодержавие, не повёл бы против него подпольных интриг; да ему бы не позволило создавать новые «затейки» и дурное здоровье, крайне расстроенное подагрой и хирагрой. Оставив же в стороне Дмитрия Михайловича, не было повода касаться и Михаила Михайловича, бывшего, как и все члены этой фамилии, под полным влиянием старшего брата как главы семейства.

Голицыны остались, но государыня не могла относиться к ним доверчиво и благосклонно. И действительно, современные записки передают постоянные жалобы Голицыных на отдаление себя от правительства. Во время коронации всем бросилось в глаза, как государыня, обращавшаяся к другим более или менее милостиво, на Голицыных ни разу не посмотрела и не обронила им ни одного слова. Такая немилость и полное удаление от двора преследовали Голицыных во всё время царствования Анны Ивановны.

IX

Половина июня 1830 года. Летняя жара, нестерпимая в душном городе, гонит всех в загородные деревенские окрестности, где дышится свободно в густых лесах и рощах, где нет заражённого душного воздуха и стеснённых городских условий. Спасаясь от зноя, и императрица Анна Ивановна переехала на летнее житьё в загородный дворец села Измайлова, где так любили отдыхать московские государыни.

Девять часов утра. По одной из тенистых аллей измайловского сада проходили императрица и Бирон, пожалованный тотчас по приезде в Москву кавалером орденов Святых Александра Невского и Андрея Первозванного, в день коронации назначенный обер-камергером [34] и возведённый австрийским императором в графское Священной Римской империи достоинство, вместе с пожалованием ему портрета императора, осыпанного бриллиантами.

Характерное лицо обер-камергера сияло довольством, вероятно, вследствие полученного вчера солидного подарка в двести тысяч талеров, поднесённых ему австрийским посланником, графом Вратиславским, от имени императора. Почести и отличия, чины и звания ещё тешили новизной своей фаворита, не успели пресытить его; глаза его ещё не успели привыкнуть бросать вечно недовольные взгляды, а губы складываться в вечно презрительную, вызывающую усмешку.

Ещё больше удовольствия сказывалось в лице Анны Ивановны, постоянно отражавшем расположение духа любимца. Придворные скоро заметили эту черту и скоро испытали, что, когда он бывал раздражителен и недоволен, тогда она делалась воплощённой тревогой и беспокойством, когда он выказывал кому-нибудь свою благосклонность, к тому и она делалась необыкновенно любезна и приветлива.

Анне Ивановне было в то время 37 лет. Наружность её если не отличалась красотой и женской мягкой миловидностью, то и не лишена была вовсе привлекательности. Черты лица довольно резкие, глаза большие, голубые, открытые, смотревшие строго, нос орлиный, губы, правильно очерченные, при улыбке выказывали прекрасно сохранившиеся зубы, волосы каштанового цвета, рябоватое лицо смугло, голос густой, не резкий; но особенно выделялась она высоким ростом, стройной, величавой походкой и благородством манер.

— Ты, граф, находишь, — говорила императрица, идя подле графа Бирона и особенно в словах налегая на титул, из желания сказать приятное новопожалованному, — находишь… нужны перемены?

— Необходимы, совершенно необходимы… Всё это уродливо, безвкусно, как и всё у этих москвичей! О! Этих варваров надо пересоздать, надобно ввести европейские нравы, развить вкус в общественности.

— Поймут ли тебя, граф, они так недавно начали жить… будут ли довольны?

— Мне нет никакой надобности смотреть, довольны ли они или нет. Мы укажем, как надобно жить, на наших балах, маскарадах… Я покажу им пример. Не могут же они выезжать иначе, как одеваюсь я…

— Правда, Эрнест, конечно, но… В это время послышался стук экипажей, подъезжавших ко дворцу.

— Неужели десять часов и приехали господа Сенат? Как скоро! — проговорила Анна Ивановна, и глаза её, смотревшие так добродушно и ласково, подёрнулись озабоченным выражением. — Мне нужно к ним, а ты, Эрнест, где будешь?

— Я пойду в конюшню посмотреть жеребца, которого прислал вчера граф Вратиславский.

Императрица сделала уже несколько шагов к террасе, ведущей к внутренним покоям, но потом воротилась и как будто не решалась.

— Я хотела тебе сказать, но не успела… Граф Вратиславский приискал мне жениха, португальского инфанта дона Мануила, о котором сильно хлопочет имперский двор. Император просит дозволения приехать инфанту сюда…

— По-моему, незачем и пускать сюда всяких авантюристов…

— И я хотела было так, да одумалась… нельзя… Пусть приедет и уедет ни с чем…

— Аня! Аня! — кричал мальчик, бежавший к императрице по аллее вприпрыжку; подбежав, он протянул ручонки и, подпрыгнув, ловко обвил ими наклонившуюся к нему Анну Ивановну. — Аня, поди туда, там тебя господа ждут.

— Сейчас, голубчик Петруша… — и императрица, взяв за руку мальчика, вошла во внутренние покои.

Учреждённый, согласно петиции, поданной 25 февраля шляхетством, правительствующий Сенат в комплекте двадцати оного члена в дворцовых покоях имел постоянные ежедневные заседания, в которых с одиннадцати до двенадцати часов обыкновенно присутствовала и сама императрица. Кроме того, что она лично участвовала в рассмотрениях докладов, она приказала каждую неделю подавать себе ведомости о делах оконченных, о делах, поданных на её утверждение, и каждую неделю напоминать себе о неоконченных. С переездом же в Измайлово этот заведённый порядок изменили. По новому распоряжению, господа Сенат должны были собираться в Москве ежедневно, а два раза, по средам (по иностранным делам) и субботам (по делам внутренним), приезжать в Измайлово. В этот приезд слушались доклады о ходе работ по двум указам императрицы: относительно отмены закона о майорате и об основании кадетского корпуса, по вопросам, особенно интересующим тогдашнее общество, начатым ещё при верховниках, но не оконченным ими. Впрочем, несмотря и на личное настойчивое наблюдение императрицы, разрешение этих вопросов замедлилось необходимыми предварительными работами, и они окончились только — первый через полгода, в декабре, а второй через год, в половине 1731 года.

По окончании заседания господа Сенат стали разъезжаться.

— А ты, граф Андрей Иванович [35], останься со мною пообедать, чем Бог послал. Мне с тобою нужно поговорить о некоторых серьёзных материях, — обратилась императрица к Остерману, кропотливо собиравшему свои бумаги.

Обед же императрицы обыкновенно начинался в двенадцать часов и состоял из простых кушаний, при небогатой сервировке. Вообще Анна Ивановна вела жизнь чрезвычайно правильную: вставала в шесть или семь часов, с десяти часов занималась делами, присутствовала в собраниях или принимала министров с докладами у себя в апартаментах или в манеже, куда стала ездить из желания угодить своему Эрнесту, страстному охотнику до верховой езды; в полдень обедала, в девять часов вечера ужинала, а в одиннадцать ложилась спать. За стол в обыкновенных ежедневных обедах садилось всё семейство Иоганна: Бирон, то есть он сам, жена его, женщина далеко не красивой наружности, урождённая Трейден, из фамилии, находящейся в родстве с Бисмарками; основательница Екатерининского митавского института Екатерина фон Бисмарк, урождённая Трейден; дочь Гедвига, девочка на вид лет пяти, с умными, на всё внимательно смотревшими глазами, и старший сын Петруша, любимец императрицы, на высоком детском креслице.

Разговор за обедом долго не завязывался; императрица ни к кому особенно не обращалась. Иоганн Эрнест, всё ещё под влиянием новости о португальском инфанте, видимо был не в духе, жена преспокойно кушала, не обращая как будто ни на кого и ни на что внимания, а между тем всё видела и за всем следила, а Андрей Иванович весь погружён был в созерцание своей порции.

— Утомили вы меня, Андрей Иванович, — наконец проговорила императрица, — толкуете, толкуете, а всё к концу не подходите с этим майоратом. Ведь, кажется, ясно, что он к нам не подходит, что покойный дядя взял его с иной земли.

— Но, ваше величество, различные консидерации…

— Консидерации!.. Консидерации!.. — с раздражением перебил Андрея Ивановича Бирон, объяснивший не без основания предложение супружества с инфантом португальским инициативою Остермана. — Вы со своими консидерациями скоро потеряете здравый смысл… Лучше бы занимались делом.

Такая грубая выходка против вице-канцлера смутила императрицу, и разговор оборвался.

После обеда императрица обыкновенно уходила одна в свои апартаменты, но с переездом в Измайлово она иногда отступала от порядка, приглашая с собою для совещания графа Остермана.

— Садись, Андрей Иванович, — сказала императрица, ласково улыбаясь, как будто стараясь загладить грубость Бирона, указывая ему на стул против себя и сама опускаясь в глубокое кресло, — хочу я поговорить с тобою.

— Рабская преданность моя вашему величеству…

— Знаю, знаю, Андрей Иванович, не трудись изъяснять; сама тебя знаю, и много слышала о тебе от учителя моего, а твоего братца, мекленбургского посланника. Я тебе верю. Вчера Рейнгольд Карлыч сказывал мне, будто несмотря на мои неусыпные заботы, много недовольных Скажи мне по совести, откуда эти недовольные и какая тому причина?

— Виновного в каждой акции, всемилостивейшая монархиня, должно искать в тех, кто от той акции может приобрести авантаж…

— Авантаж… авантаж… — раздумчиво повторяла Анна Ивановна, — точно ты оракул какой, Андрей Иванович, никогда не скажешь прямо… Долгоруковы, что ли? Так они высланы.

— Но их конфиденты и адепты пребывают здесь, ваше величество. Родственники и приближённые могут льститься их скорым возвращением, а милосердие к их великой продерзости может подать повод к мечтаниям о слабости правительства и о великом их могуществе…

— Что правда, то правда, Андрей Иванович, нужно их лишить всяких мечтаний о возвращении прежнего… Изготовь указ о ссылке их подальше, кого куда, смотря по их винам.

Императрица задумалась. Как женщина далеко не глупая, она сознавала справедливость замечания вице-канцлера; как женщина впечатлительная, она была уколота намёком на слабость; а как женщина много пострадавшая, она отворачивалась от крутых мер, за исключением тех случаев, когда считала себя оскорблённой. В этих же последних случаях её меры напоминали жёсткий характер рода Салтыковых. Решив вопрос о ссылке Долгоруковых, она в то же время живо представила себе тяжёлую жизнь в снегах Сибири, ещё более страшную для опальных, привыкших к роскошной жизни.

— Знаешь ли что, Андрей Иванович, это моя первая казнь, и мне… хотелось бы… искупить её чем-нибудь… В Сибири живёт семейство Александра Даниловича Меншикова… Ко мне хотя он и не был хорош, да и зла большого не делал, хочу воротить… Кто из них жив-то?

— В прошлом году скончался сам Александр Данилович…

— Царство ему небесное… — императрица набожно перекрестилась.

— За ним скончалась и старшая дочка Марья Александровна, наречённая невеста покойного государя, племянника вашего величества. Теперь остались только сын и младшая дочь.

— Жаль мне их. Прикажи поскорее послать за ними.

— Завтра же будет исполнено повеление вашего величества.

Императрица видимо обрадовалась, глаза её засветились тёплым выражением, и в звуке голоса отзывался более мягкий тон.

— Казнить тяжело, Андрей Иванович, не хотела бы казней… разве уж по крайности… Да вот ещё что. По своей воле и по твоему совету я уничтожила Преображенский приказ и дела велела передать в Сенат… Ко мне теперь пристают господа Сенат, что дел много, им не свойственных, волокита будет, просят взять от них те дела… Вот и граф Эрнест тоже говорит, будто во всех европейских государствах злоумышления на царское величество ведаются особо, а наипаче же здесь, при мятежническом духе. Как быть?

— Если благоугодно вашему величеству потребовать от меня, вашего преданнейшего и всенижайшего раба, консидерации по сей материи, то я осмеливаюсь доложить, что все опасения мятежнического духа преувеличены. Народ и шляхетство здесь смиренны и неспособны к пертурбациям… Существуют действительно некоторые особые фамилии, интригующие, но они, как растения без почвы, не могут произрастать, и их опасаться нечего, для вящей же крепости и устранения всякой сумнительности я полагал бы достаточным увеличить комплект преданной гвардии новым полком, под руководством надёжных людей, а главное — переехать в Санкт-Петербург.

— Недобрую память оставил мне ваш Петербург… везде болота… вода… Здесь кости отца моего…

— Вода служит, ваше величество, знатным проводником для иностранных альянсов, а блаженной памяти премудрый дядя ваш в основании Петербурга имел особую партикулярную цель. На московской почве не могло произрасти насаждённое им дерево, понеже новые порядки требовали и нового места. В Петербурге, августейшая государыня, мятежного духа не пребывает, а только рабы по рангам.

— Подумаю… а насчёт регимента гвардии спасибо за совет. Поговорю с Рейнгольдом Карлычем… Ну, теперь, Андрей Иванович, прощай.

Вице-канцлер опустился на колени и, почтительно поцеловав благосклонно протянутую ему руку, удалился.

Несмотря на видимые знаки благосклонности императрицы, граф Остерман, однако же, постоянно казался озабоченным. Его, как человека дальновидного и всегда смотревшего вперёд, заботила будущность престолонаследия. Если императрица останется вдовствующей, кто будет её наследником? Опять смута, а в смуте могут исчезнуть труды того единственного человека, планам которого Андрей Иванович был верным рабом, которого предначертаний он будет верным исполнителем до могилы. Необходимо устроить брак государыни, решил он, обдумывая выгоды того или другого альянса и советуясь со своею супругой, знавшей до тонкости характер императрицы, но Марфа Ивановна на все комбинации мужа только щурила глазки да сомнительно покачивала головой. С целью лично поразведать он и ехал на заседание в Измайлово, но, взглянув на домашние отношения императрицы, сам убедился в бесполезности всякой попытки. Нечего и говорить, что предложение графа Вратиславского было сделано под тайным влиянием Андрея Ивановича, и Бирон инстинктивно угадал истинного виновника, по обыкновению оставшегося в стороне.

X

Получив повеление императрицы, Андрей Иванович решился покончить с ненавистными Долгоруковыми под каким бы то ни было благовидным предлогом. Так как выставлять основанием обвинения неосторожную откровенность князя Василия Лукича было неловко, то в обвинительном манифесте о ссылке Алексея Григорьевича в Берёзов о духовной не упомянуто ни слова, а исчисляются только вины князя Алексея относительно зловредного воспитания покойного императора, преступного небрежения его здоровьем и похищения государственных достояний. В обвинительном же манифесте о заточении князя Василия Лукича в Соловках сказано неопределённо:

«…о многих против государыни бессовестных и противных поступках».

В конце сентября 1730 года Берёзов оживился приездом семейства Долгоруковых, состоявшего из старого князя Алексея Григорьевича, жены его, сына Ивана с женой Натальей Борисовной, трёх братьев Ивана и трёх сестёр, в числе которых была и «разрушенная невеста» Петра II, с прислугой в пятнадцать человек и с сопровождавшей их командой.

Тяжело было положение прибывших узников, много тяжелее положения Меншиковых. Их по прибытии тотчас же заперли в острожек с полным запрещением выхода. К довершению несчастья, и финансовая сторона не могла облегчить их участи. Лишённое по конфискации всех своих вотчин и движимости, всё семейство должно было жить только деньгами, отпускаемыми на содержание его от казны, по одному рублю в сутки, тогда как даже самые необходимые съестные припасы, привозимые туда, были неимоверно дороги. Вследствие таких скудных средств опальные, привыкшие к расточительности, принуждены были довольствоваться похлёбкой, которую ели деревянными ложками, и водой в оловянных кружках.

Однообразно, утомительно и бездеятельно потянулась жизнь заключённых. Бумагу, чернила и книги им запрещено было давать, и мужчины весь день оставались без дела. Только для женщин сделано было исключение: им дозволялось заниматься рукодельем. И они воспользовались позволением, постоянно занимаясь, кроме домашней швейной работы, рисованием и вышиванием священных изображений на материях и шитьём церковных одежд. В Воскресенском соборе и до сих пор хранятся две священнические ризы с орденскими звёздами Святого Андрея Первозванного на оплечьях. Одна из этих риз шита дочерьми князя Меншикова, а другая дочерьми князя Алексея Долгорукова.

Если и в фаворе семья Долгоруковых отличалась сварливостью, то теперь, когда лишения ожесточили их друг против друга, взаимные ссоры, брань и упрёки сделались ежеминутными. В особенности раздражение усилилось после смерти матери, жены Алексея Григорьевича, умершей через месяц по приезде в Берёзов. Более всех доставалось лучшему из них, князю Ивану, которого сестра и отец обвиняли в умышленной оплошности относительно подписи покойным императором духовной.

— Ну что, доволен? Рад? — подступал к сыну Алексей Григорьевич. — Упрятал-таки отца в каторгу… Ну да подожди… не вечно же этой Анне царствовать, будет и на нашей улице праздник…

— Из ненависти ко мне ты всегда отводил государя от меня, тебе бы только самому величаться… — упрекала с другой стороны «разрушенная невеста» брата, забывая, что холодность покойного государя была вызываема не другими, а ею самою.

Не помнила она, как, бывало, царственный отрок, истощённый физически, иной раз желал бы встретить в невесте не продажную любовь, а нравственную поддержку здорового чувства, в котором так нуждался, но находил только одну холодную готовность к исполнению пожеланий государя. Другой образ стоял тогда между нею и царственным женихом, стоял постоянно, незримо, заставляя отворачиваться от сердечного призыва и отдаваться бездушно правам жениха. Страшный удар, оторвавший от неё блестящую будущность, оторвал вместе с тем и другой, милый образ, оставив пустоту, в которой свободно стала бродить семейная закваска эгоизма.

Защищала Наталья Борисовна мужа, да бесполезно; изредка только удавалось ей перенести брань и ругань с мужа на себя, и тогда она была довольна. Наконец эти ссоры приняли такие размеры, что заведовавший караульной командой вынужден был отписать о них высшему начальству, откуда и последовал высочайший указ: «Сказать Долгоруковым, чтобы они впредь от таких ссор и непристойных слов воздержались и жили смирно, под опасением наижесточайшего содержания».


Прошло семь лет. В довольно просторной комнате бревенчатой избы, как видно недавно срубленной, живёт несчастное семейство Долгоруковых в Берёзове. Изба, как и все простые русские избы, с тем же крылечком, с колонцами и с навесом, с обширными сенями, с горницей, в которой большая русская печь занимает чуть ли не треть всего пространства; в светлице брусевые, чистые стены, лавки кругом, в переднем углу простой некрашеный стол перед образами в поставце, полки у печи с незатейливой посудой. Нет никаких вычурных украшений — да и не сумели бы их срубить простым топором берёзовские плотники. Имеются, однако же, и украшения, которых не встретишь нигде, — предмет постоянной любознательности высшего берёзовского общества и утешения самих хозяев. На стене рядом висели три топорные рамки с двумя патентами и манифестом. Оба патента — один о назначении Ивана Алексеевича гоф-юнкером, другой о назначении обер-камергером — за подписью покойного друга, императора Петра II, а манифест с раскрашенным бордюром — о кончине Петра и о воцарении императрицы Анны Ивановны. В поставце, под защитой образов, хранится драгоценная книга, писанная церковнославянским уставом, о коронации Петра II, в похвалу его императорского величества, а в книге не менее драгоценная картина, изображающая «персоны императора Петра, сидящего на престоле, и России, стоящей перед престолом на коленях, в образе девы в русском одеянии». Оставались ещё припрятанными и утаёнными от фискального погрома и многие другие ценные вещи, но не дорожили ими хозяева, без сожаления назначая их на подарки разным берёзовским власть имеющим лицам. С патентами же и с книгой хозяева не разлучались при жизни своей. Они были единственным утешением в нескончаемо долго тянувшиеся годы.

Семья Долгоруковых всё в том же составе: Иван Алексеевич с женой Натальей Борисовной, братья Николай, Алексей и Александр, сёстры: Екатерина — «разрушенная невеста», Елена и Анна, недостаёт умершего года три назад от горячки самого старика Алексея Григорьевича, да прибавился сынок князя Ивана, семилетний Михаил.

Непродолжительно лето в Берёзове, но именно вследствие этого оно и имеет особенную прелесть. При этой быстро развивающейся жизни нет возможности усидеть в четырёх стенах; так и тянет в поле дышать свежим воздухом, успокоить глаз на яркой зелени и разнообразии оттенков далеко раскинувшегося пространства.

Из мужчин Долгоруковых никого нет дома. Иван Алексеевич пошёл к кому-то в гости — после смерти отца он опять пустился в прежнюю разгульную жизнь, поливаемую крепким зельем; братья — кто в ближний лес за дичью, кто в реке ловить рыбу для семейного обеда. В горнице оставались Наталья Борисовна у оконца с вечной работой — сшить то, починить другое, заштопать третье в белье большого семейства — да младшая из сестёр Анна подле топившейся печки.

— Наташа… Наташа! Где братец Иван?

— Не знаю… верно, пошёл к Петрову или к отцу Фёдору [36].

— Нет, Наташа, не у них бывает Иван. От них он не возвращался бы таким сердитым, не придирался бы к тебе за каждую малость.

Девушка замолчала. Наталья Борисовна наклонилась ещё ниже над работой, слёзы текли на вышиванье и застилали глаза.

— Наташа! — снова послышался голос девушки. — Где братья?

— Пошли в лес да на реку; может, принесут нам чего на обед.

— Я есть хочу, Наташа!

— Подожди, милая, скоро они вернутся. Приготовить недолго… а уж если очень проголодалась, так возьми отрежь хлеба да посоли.

Девушка отрезала себе ломоть от каравая чёрного хлеба и, густо посолив его, с удовольствием съела.

— А где, Наташа, сестра-государыня? — опять начала свои допросы утолившая голод княжна. В семье старшую сестру даже за глаза всегда называли государыней.

— Вышла… на задворке. Слышишь, у калитки с кем-то говорит.

Действительно, от ворот временами доносились звуки отдалённых слов; смысла разговора разобрать было невозможно, но, однако же, слышалось, что какой-то пьяный хриплый голос то требовал, то умолял о чём-то, а в ответ отзывались односложные слова сердитого женского голоса.

— Фролка Тишин с сестрицею на скамейке у ворот, — определила княжна, прислушиваясь к голосам. — И чего этот Фролка пристал к государыне-сестрице… прохода ей не даёт… Наташа! Наташа! Отчего Фролка за сестрицею всё бегает?

— Так, милая, любит разговаривать с нею… — уклончиво объяснила Наталья Борисовна.

На широкой скамейке, у несколько покосившихся ворот, сидели тобольский таможенный подьячий Фрол Тишин и «разрушенная невеста».

Фрол Филиппович Тишин, бывавший и прежде в Берёзове по делам службы, в последнее время заметно участил приезды. Познакомившись с семейством Долгоруковых, он скоро сделался их постоянным, хотя и нежеланным гостем. Грубый мужицкий говор подьячего никак не мог подходить к утончённому вкусу князей и княжон — но делать было нечего. Подьячий тоже был своего рода силой, перед которой не раз приходилось заискивать развенчанному семейству. Не раз его услужливость выручала бедную семью из голодной нищеты, снабжая её то тем, то другим из необходимых житейских потребностей. Да и кроме того, как лицо должностное и видное у начальства, Тишин мог повредить, мог доносами или неосторожным словом у начальства стеснить ещё более заключение, которое в последнее время стало свободнее. Правда, в них принимали участие все сильные люди Берёзова, воевода Бобров, майор Петров, все гарнизонные и казачьи офицеры, но разве всё это не могло измениться снова? Разве не могло быть нового доноса? Был ведь же донос два года тому назад от мещанина Ивана Канкарова и потом, позже, от офицера Муравьёва. Наезжали следователи, приезжал из самого Петербурга капитан Рагозин, обыскивали, отобрали уцелевшие было некоторые вещи, но, к счастью, особенно дурных последствий не было. Канкаров, объявивший первый «слово и дело», оказался сумасшедшим, а по муравьёвскому доносу только и было, что отобрали вещи да на некоторое время стеснили свободный выход из острожного помещения, даже не запретили посещений заключённых местными обывателями.

Фролку в Берёзове не любили. Помимо общего нерасположения и недоверия ко всем подьячим того времени, получавшим от своей грамотности обильный доход, выжимавшим разными кляузами и крючкотворством у бедного люда последние крохи, сама личность Тишина, по наружности и по манерам, от себя отталкивала. Сизый, Расплывшийся, с бугорками, нос, серенькие глазки с белобрысыми реденькими ресницами, бегавшие неспокойно, и выказывавшие жёлтые, с чёрными пятнами огромные зубы, хриплый голос, сильный, отшибающий даже самое неприхотливое обоняние, ему только свойственный запах, конечно, не могли составить особенной привлекательности. Вдобавок к безобразию Фролка был ревностным служителем Бахуса и в особенности Венеры, и редкой из молодых и пригожих обитательниц Берёзова удавалось ускользнуть из его пахучих объятий.

Этому-то Фролке понравилась «разрушенная государыня-невеста». Бывая всё чаще и чаще в Берёзове, он скоро сделался домашним человеком в семье Долгоруковых, привозя с собой каждый раз подарочки: то гребешок для расчёсывания роскошной косы Екатерины Алексеевны, то пряников с разными другими сластями, то материи для платьев. С самим Иваном Алексеевичем он сошёлся по-дружески, угощая его привезённым вином. Беззаботная и открытая натура князя Ивана легко поддавалась всякому влиянию, хорошему и дурному, и скорее дурному, так как это более совпадало с его лёгким воспитанием. Иван Алексеевич стал по-прежнему пить, только не прежние заморские вина, а простую русскую сивуху. Всё чаще и чаще становились угощения, и всё чаще стал возвращаться домой князь Иван пьяным, в развратном виде, сварливым и придирчивым.

Тяжелее отзывалась эта перемена на бедной жене его, Наталье Борисовне, на которой лежала вся житейская забота обо всём семействе. Пожертвовав блестящим положением, состоянием, молодостью и красотой для выбранного её сердцем, она безропотно несла и теперь свой тяжёлый, непосильный крест. К несчастью, жертва её оказывалась бесплодной и неоценённой. Напрасно она изобретала тысячи средств удержать мужа дома, отвлекать его от ежедневных попоек, в которых погибали его здоровье и вся будущность, напрасно она старалась ободрить его возможностью возврата к прежнему величию, в чём подавали некоторую возможность родные и близкие, с которыми она вела деятельную переписку, но князь Иван втягивался в разгульную и безобразную жизнь всё глубже и глубже.

Из всех гулливых товарищей мужа Наталья Борисовна более всех не любила подьячего Фролку. Чуяло сердце её, вечно страдающее за любимого человека, угадывало в нём не простого гуляку и пьяницу, сколько раз ей удавалось вовремя предостеречь мужа от нескромной болтовни или дать невинный оборот какой-нибудь дерзкой и озлобленной выходке против угнетательницы. Иван Алексеевич в редкие трезвые минуты сознавал справедливость слов жены, порой давал слово исправиться, быть осторожным, но все эти благие решения продолжались только до первой рюмки, до прихода Фролки.

— Ныне не государыня у нас, — заговаривал обыкновенно князь под пьяную руку, — а шведка. Знамо, за что она жалует Бирона-то… Знамо, про что сгубила и нашу фамилию. Послушала Елизавету, а та зла на меня за то, что я хотел, когда был в фаворе, заключить её в монастырь по лёгкой её жизни…

— Негоже говорить такие речи, князь, а лучше бы Бога молил о здоровье её государского величества, — подзадоривал Фролка хмелевшего князя.

— А что? Доносить хочешь? Да где тебе доносить! Ты ведь сибиряк! А донесёшь, так первому же голову снесут… — успокаивался князь.

— Доносить не пойду, а донесёт, пожалуй, майор Петров.

— Ну, этот из наших… не донесёт. Немало получал подарков, — неосторожно проговаривался Иван.

Таких-то откровенных речей и добивался Фролка. Ими он заручивался, обеспечивал своё влияние и ставил опальное семейство в зависимое от себя положение. Чем более проговаривался князь, тем дерзче становился Фролка, тем яснее становились его наглые требования от «разрушенной невесты».

И теперь, в это утро, увидя уходившего из дома князя Ивана, Фролка, с утра полупьяный, поспешил отправиться к острожку, где на широкой скамейке у ворот увидел сладкий предмет своих вожделений.

Катерине Алексеевне только что минуло двадцать два года, но раннее свободное обращение как с невестой развило её уже женщиной. Она не отличалась ни броской красотой, ни симпатичностью, но развившийся стройный стан, видный даже и в грубой местной одежде, довольно правильные черты лица, снежный цвет кожи, сохранившийся и в суровом берёзовском климате, грациозность манер отличали её от самых красивых берёзовских девушек.

— О чём, милочка, кралечка ты моя, задумалась? — говорил с полупьяной развязностью Фролка, подходя к княжне и стараясь сиплому голосу придать сладенькую нежность.

Катерина Алексеевна не заметила его прихода и не слыхала нежного приветствия. В своей любимой позе, прислонясь боком к стене и запрокинув голову, она бесцельно смотрела вперёд, не замечая около себя никого и ничего. Она вся уходила в себя, как будто прислушивалась к иным голосам, звучавшим когда-то так нежно и льстиво в её ребяческом ухе, как будто вглядываясь в иные картины, которыми праздное воображение рисовало ей давно минувшее величие. «Тогда я была глупа… неумна, не воспользовалась… О, если бы теперь хоть день, один только день…» — думала она.

Княжна не заметила, как Фрол Филиппович грузно опустился подле неё на скамейку.

— Красотка ты моя золотая, всё-то ты одна тоскуешь, голубушка… — ласкал он, обнимая правой рукой стройный стан девушки.

— Отстань, Фролка! — резко оборвала очнувшаяся Катерина Алексеевна, освобождая свою руку и отклоняясь станом от грязных объятий.

— Нет, золото, не отстану… поцелуй меня… обними покрепче… помилуй дружка полюбовно, — бормотал Фролка, обнимая всё крепче девушку и наклоняясь к ней своим тучным телом.

— Мерзавец! — отчаянно крикнула княжна и с силой, которая является даже и у слабых людей в минуты отчаянной решимости, оттолкнула подьячего, рванулась и, не заметив, как разорвалось её платье, за которое цеплялись руки Тишина, побежала в комнаты.

— О, о! Сударынька! Вот как! Небось благородная кровь тут же заговорила! Мерзавец! Постой… мерзавец даст вам себя знать. Придёшь к нему сама и попросишь, да будет поздно… Надругаюсь вволю тогда… — шипел Фрол Тишин, вставая со скамейки и отправляясь домой.

Дорогой он обдумывал планы овладеть девушкой против её воли.

Девушка, вбежав в комнату, где была Наталья Борисовна с Анной, не говоря ни слова, порывисто села к столу и, облокотившись на него обеими руками, закрыла ими лицо. Она не плакала — не в её натуре было разливаться слезами, — но вся дрожала, грудь её судорожно поднималась и опускалась. В ней отзывалась не оскорблённая скромность девушки, а гордость государыни-невесты. «До чего дошла, до чего дошла! Осмелиться — и кому же, подьячему!» — шептала она.

Наталья Борисовна с участием следила за молодой девушкой, догадываясь о том, что случилось, но не расспрашивая. Вообще странные отношения установились у Катерины Алексеевны к братьям, сёстрам и снохе. Гордая, постоянно сосредоточенная на себе, княжна-государыня казалась какой-то чужой в семействе, стояла всегда особняком, почти не принимая никакого участия ни в ком и ни в чём. Младшие сестры, на три и на пять лет моложе старшей, всегда смотрели на неё с какой-то опаской и никогда не решались сами заговорить с государыней-невестой, вымещая зато свою никем не стесняемую живость на доброй, ласковой Наталье Борисовне.

Часа через два воротился домой и князь Иван Алексеевич, к крайнему удивлению жены, совершенно трезвым, в обществе офицера местного гарнизона поручика Овцына. По наружности Овцын казался молодым человеком, лет около тридцати, не красавец, но и не урод, с лицом типично русским, расплывающимся в море безбрежного добродушия. Поручик Овцын бывал точно так же частым гостем Долгоруковых. Обоих, как Тишина, так и Овцына, тянуло туда одно и то же чувство, но в проявлениях совершенно противоположных. Насколько груба была животная страсть Фролки, настолько, наоборот, было идеально платоническое обожание поручика. Странные бывают явления природы! Овцын, сын отпущенника, а впоследствии кабацкого целовальника, выросший в среде развратных и порочных примеров, не замарался липнувшею к нему со всех сторон грязью, напротив, вдался в совершенно противоположное — в какое-то возвышенное миросозерцание.

Княжна Катерина Алексеевна казалась Овцыну ангелом, которому должны были бы все поклоняться, в котором не было, по его глубокому убеждению, ни одной человеческой слабости. Конечно, такое беззаветное обожание и безграничная преданность не могли же не нравиться молодой девушке, и она полюбила его, насколько могло полюбить её преждевременно охладевшее и тщеславное сердце.

XI

Князь Иван при входе не заметил никакой перемены в сестре, на которую, впрочем, он никогда не обращал внимания, но поручик инстинктивно, с чуткостью утончённых нервов угадал, что с его идолом случилось что-то необычное, требовавшее его участия. Поняв значительный взгляд, который княжна бросила ему, выходя из горницы, он, обменявшись несколькими словами, поспешил проститься и уйти. На задворке, подле той же скамейки, ждала его девушка.

— Дмитрий Иваныч, ты любил меня? — прямо спросила его девушка, кладя на его плечо свою нежную руку, казавшуюся ещё нежнее от грубого холщового рукава. — Ты не потерпишь моей обиды?

Овцын не отвечал, да и что мог бы он сказать, когда весь он сам готов был за неё в огонь и в воду.

— Меня, мой дорогой, обидел Фролка… хотел меня сделать своею любовницей… Защити меня. Брату не говори, он или взбесится, или на меня же накинется.

— Изломаю его, Катерина Алексеевна, потрохов не оставлю-с, — наивно высказал Овцын, не подозревая возможности рисоваться.

— Нет, Дмитрий, я не хочу этого. Ты только постращай его… Сохрани Бог, совершится убийство… Тогда и нам не сносить голов своих. Хорошо, Дмитрий, согласен? Только поучи!

— Хорошо-с. Как велите, так и будет.

Княжна с кокетством, врождённым каждой женщине и не покидающим её во всяком положении, протянула свою руку к губам молодого человека и быстро взбежала на крыльцо.

Овцын воротился домой и стал обдумывать средства наказать Тишина и отвадить его от любезничанья с княжной. Сознавая своё физическое бессилие, он посвятил в свою тайну двух своих друзей, казачьего атамана Лихачёва и боярского сына Кашперова, вечного охотника подраться и побуянить. На общем совещании было решено, не откладывая, поколотить Фролку в науку.

Сговорившись в подробностях, они стали караулить Тишина и в тот же день вечером словили его на каком-то задворке одной из берёзовских красавиц, щедро наградили плюхами, помолотили, как зрелый сноп, и отпустили едва живого. Избитый подьячий прохворал несколько дней, а потом, оправившись, быстро собрался домой в Тобольск. Он хорошо понимал, за что его чуть не убили, и твёрдо решил отомстить сиятельному семейству.

Прибыв в Тобольск, Тишин сказал за собой государево «слово и дело» и затем подал сибирскому губернатору язвительный донос, в котором подробно и с различными украшениями описал «зловредительные поступки сосланных Долгоруковых и укрывательство, чинимое им от майора Петрова и берёзовского воеводы Бобровского». Губернатор отослал донос в Петербург, откуда немедленно сделано было распоряжение о посылке для расследования в Берёзов Ушакова, капитана сибирского гарнизона, родственника начальника Тайной канцелярии.

Прошла зима. Тишин не являлся, и об нём уже забыли берёзовские обыватели, забыла и семья Долгоруковых. Радовалась Катерина Алексеевна, избавясь от животного нахальства пьяного ловеласа, радовался и гарнизонный поручик, которого сердечные дела шли всё по-прежнему, в сентиментальном обмене взглядами и вздохами. Княжна видимо отличала его: позволяла целовать свои руки, позволяла пожатия их, но этими дерзновениями всё и ограничивалось; да, впрочем, о дальнейшем Дмитрий Иванович никогда не мечтал. Вспоминала лишь иногда о Фролке-подьячем Наталья Борисовна, и то про себя, как будто ожидая чего-то, как будто томясь от предвидевшегося будущего горя.

Но вот с начала весны 1738 года опальная семья Долгоруковых встрепенулась. В Берёзов вместе с вестниками оживления природы приехал капитан Ушаков.

— Государыня по милосердию своему вспоминала о несчастных, — говорил он по приезде в Берёзов начальным и подначальным людям, — и послала меня разузнать, какое житьё-бытьё Долгоруковых, не нуждаются ли они в чём-нибудь, не терпят ли утеснений от приставов.

Не довольствуясь одними расспросами, Ушаков стал во всё входить сам, познакомился с опальными и старался снискать их расположение.

Обрадованные неожиданной милостью, все начальные и подначальные люди наперерыв спешили успокоить сердобольного капитана, убедить его, что житьё опальных вовсе не так тяжело, что им не делается никаких утеснений и что они пользуются по возможности свободой. Радовались Долгоруковы, но теперь только одна Наталья Борисовна не разделяла общих радостных надежд, вспоминала о Тишине, находила какую-то связь между ним и Ушаковым и горячо молила Бога о спасении.

Проблагодушествовав желанным гостем, капитан уехал, обнадёжив в добром будущем. И действительно, недолго спустя после его отъезда получен был приказ, но только приказ недобрый. Вследствие этого нового распоряжения князя Ивана отделили от семьи и посадили в сырую, тесную землянку, около которой стоял часовой, не допускавший к нему никого. Содержание узника определилось самое суровое. Пищу приносили только раз в сутки, и то небольшой кусок чёрного хлеба да кружку испорченной воды. Сбылись предчувствия Натальи Борисовны: Тишин и Ушаков недаром ели их хлеб-соль…

Вместе с несчастьем вырастало героическое самоотвержение жены князя Ивана. По целым часам валялась она — дочь фельдмаршала Шереметева — у ног часовых, обливая их слезами, и наконец достигла-таки того, что ей позволяли по ночам подходить к землянке, приносить заключённому ужин и утешать несчастного. Это были их последние свидания.

Прошло несколько месяцев; в конце лета выехали из Берёзова вся семья Долгоруковых и все, кто принимал в них участие. И ныне ещё старики рассказывают, со слов своих отцов, как в одну из тёмных дождливых ночей явился у Берёзова таинственный баркас с неизвестными людьми, которые захватили князя Ивана, его братьев Николая и Александра, Бобровского, майора Петрова, Овцына, трёх священников, дьякона, прислугу Долгоруковых, и в ту же ночь отправился — в Тобольск, как впоследствии оказалось.

Между тем в Тобольске была образована, для расследования действий князя Ивана, особая комиссия, под председательством того же капитана Ушакова, из особо назначенных членов, в числе которых находился поручик Василий Суворов, отец знаменитого рымникского героя. По распоряжению этой комиссии привезённых из Берёзова рассадили по тюрьмам. Самое тяжкое содержание выпало на долю опять-таки князя Ивана. Его заковали в ручные и ножные кандалы и приковали к столбу так, что он не мог сделать почти никакого движения. Начались допросы.

Все обвинения заключались в доносе Тишина и в донесениях Ушакова, то есть относились к вредительным и злым выражениям, поносящим честь государыни императрицы и цесаревны Елизаветы Петровны, к высказываемому под пьяную руку князем Иваном намерению во время заговора заключить цесаревну в монастырь. Затем выступили вопросы о подложном составлении духовной от имени Петра II, о житье в Берёзове, о подарках Петрову и о сохранившихся патентах. На первом допросе князь Иван отвечал обдумчиво и осторожно, но не так осторожен был его младший брат Александр, насказавший на него под угрозой дыбы, а ещё более под влиянием обильно подносимой ему следователями водки много были и небылицы [37]. На дальнейших допросах с пыткой изнурённый скудным питанием и бесчеловечным содержанием князь Иван совершенно сломался. Он подтвердил данное и при первом допросе чистосердечное признание в участии по составлению духовной и потом наговорил на себя всё, чего только желали инквизиторы.

Добытые показания комиссия представила в Петербург, откуда последовало распоряжение перевезти Николая и Александра Долгоруковых в Вологду, а князя Ивана в Шлиссельбург, куда тоже перевезли и прочих князей Долгоруковых: Василия Лукича, Ивана Григорьевича и Сергея Григорьевича. Участь берёзовских обывателей, обвиняемых в послаблениях и в участии к Долгоруковым, решилась скоро. Майору Петрову в июне 1739 года отсекли голову, священников били кнутами и разослали по сибирским городам; из них более пострадал священник Рождественской церкви Фёдор Кузнецов, духовник князя Ивана; его били кнутом нещаднее и, кроме того, вырезали ноздри; офицеров гарнизонных разжаловали в рядовые и разослали по разным сибирским полкам, а боярского сына Кашперова и атамана Лихачёва били батогами и сослали на службу в Оренбург. Оставалась нерешённой дольше других участь самого князя Ивана… О нём хлопотали и заботились высокопоставленные лица того времени: два Андрея Ивановича [38] и новый кабинет-министр Артём Петрович Волынский.

XII

Начало ноября 1739 года. Вода и берег одинакового сплошного сероватого цвета; туманно так, что не отличишь, утро ли, полдень ли или вечер. На всём давящая пустынность; ни звука, ни шороха, кроме однообразного шуршания прибоя и всплеска волны, взбегающей на однотонные, сероватые прибрежные камни и падающей обратно пенистой полосой. Жизнь умерла, хотя и нет ещё снежного покрова. Холодно и сыро; влажность проникает всюду: в воздух, в слои буроватой листвы, покрывшей землю, в слоистый берег, в серые стены Шлиссельбургской крепости, такой же томящей, как вся окрестность.

С небольшим лет пятнадцать, как Шлиссельбург перешёл от шведов к нам и из пограничной сторожевой крепости сделался стражем, только не от внешних врагов, а тюремным внутреннего распорядка [39]. Да и действительно, это назначение более подходило к ней. Толстые стены, недостаточно устойчивые для борьбы, оказывались совершенно достаточными для острожной службы, тюрьмою глядели узкие оконца с железными переплётами, в которых виднелся лоскуток пасмурного неба. Сырые конуры в стенах скорее были способны не поднять энергию, а подточить её, стереть всякий мятежный, своевольный порыв.

С Анны Ивановны началась новая верная служба Шлиссельбурга. Сюда стали привозить неспокойных мечтателей новых порядков, сюда же для окончательного суда была перевезена и семья Долгоруковых — за исключением Николая и Александра, бывших в Вологде, — и размещена отдельно по разным тайникам и казематам. Внизу, в сырой и тёмной каморке, в три аршина длиной и в два шириной, с полом ниже водного уровня, в стены которой бились озёрные воды, содержался Иван Алексеевич, прикованный к стене и скованный ручными и ножными кандалами. При каждом его движении бряцали тяжёлые кольца, но тихо, едва слышно, как тихи и едва заметны были движения арестанта. Иван Алексеевич был ещё не труп и не скелет, но какое-то странное подобие человека. Тёмно-синие полосы под ввалившимися, неестественно блестящими глазами вместе с глубокими впадинами щёк, при обострившихся чертах, всклокоченные пряди волос придавали лицу выражение не страдания — оно уже притупилось, — а того крайнего нервного возбуждения, после которого уже нет возврата к жизни.

Иван Алексеевич сидел на связке грязной, вонючей соломы, опираясь спиной о стену, к которой привинчивался конец железной цепи. Опустив голову и беспомощно сложив иссохшие руки на коленях, он оставался по целым часам совершенно неподвижным. Да и мудрено было делать малейшие движения при вывихнутых руках и ногах. Тобольский заплечный мастер не потрудился даже оказать последней услуги — вправить вывороченные дыбой из связок члены.

Жизни не было в этих отторгнутых членах; вся деятельность сосредоточивалась только в двух жизненных узлах: сердце и голове. Но зато и работала же эта жизнь головы, этого всевидящего духа, отвлечённого от всего внешнего. В нём не было повесы и кутилы, сердцееда, счастливого любовника Трубецкой и стольких дам тогдашнего большого света, не было и того невольного поселенца сибирского, грязного и грубого, который топил в вине уязвлённое самолюбие и память о счастливой буйной юности. С убийством тела умер человек животный и просветлел человек внутренний.

В другой камере того же каземата второго этажа, более просторной и более светлой, содержался князь Василий Лукич Долгоруков. И Василий Лукич изменился в этот последний месяц, после того как ночью его, сонного старика, неожиданно схватили, заперли и подняли на дыбу. Его с проседью волосы совершенно посеребрились; всегда гладко выбритый подбородок покрылся щетиной; лицо осунулось и потеряло свежесть; тонко-деликатные манеры, учтивость и умение обращаться в высших сферах — потеряли обычную мягкость. Изменился Василий Лукич, но не потерял присутствия духа и крепко веровал в перемену фортуны.

«Наболтал что спьяну да с дурости племянничек Иван, — перебирал в уме своём старый дипломат, отыскивая причины новой невзгоды, — а больше ничего, никаких других новых резонов к гибели нашей фамилии существовать не может».

Сколько ни разбирал и ни отыскивал новых резонов Василий Лукич, но не находил. История о духовной известна была государыне тогда ещё и даже от него самого, история о кондициях самодержавства — старая, забытая история. Правда, не прошло ещё трёх лет, как пострадал князь Дмитрий Михайлович Голицын, но та акция, как выражался князь Василий, с иными кондициями. Государыня всегда недолюбливала сурового старика, а к нему, Василию Лукичу, особливо благоволила.

«И что за ослепление такое было на меня? — чуть не вслух проговаривал старый князь. — К чему была эта наша затейка? Одно суетное мечтание…»

А между тем эти суетные мечтания и теперь накипали в голове без спроса и без ведома, рисовали доброе будущее, награды за перенесённые случайные беды, место первенствующей персоны в государстве. Но не исполнились мечтания и не удалось Долгоруковым стать первыми персонами, В природе не повторяется одно и то же. Старый дипломат в снегах Сибири, где он воеводствовал, заморозил свою прозорливость; не понял он, что пошли новые порядки, с немецкой пробой, в которых русским людям нет места.

Остальные Долгоруковы, Сергей Григорьевич и Иван Григорьевич, содержались в другом каземате, примыкавшем под углом к первому. На них мало отразилось тюремное заключение; они веровали в счастливый исход. Опала и прежде не лежала на них особенно тяжело, а князю Сергею даже улыбнулась было и фортуна. По заступничеству тестя, старого петровского птенца, Петра Ивановича Шафирова, князь Сергей был вызван в Петербург, получил посольский пост в Лондоне, совершенно собрался к отъезду — только оставалось получить прощальную аудиенцию и аккредитивные грамоты, — как вдруг ни с того ни с сего вместо Лондона — Шлиссельбург. Как будто сама судьба гнала Долгоруковых, убирая со сцены их друзей и сподручников. Не далее как с полгода умер Пётр Павлович, а из остальных кто в шуты попал, кто в ссылку, а кто и умер…

Мёртвенно-тихо внутри острожного шлиссельбургского двора. Временами слышатся то шаги караула, то вдруг звук мушкета, выпавшего из рук вздремнувшего часового. Встрепенётся солдатик, подхватит ружьё, запахнёт ветром подбитую шинель, перекрестит размашистым крестом широкий зевок, прислонится к стенке и опять вздремнёт.

— Ого-го-го… выноси, голубчики, — послышалось где-то за крепостью, потом стук колёс по камням, забряцали бубенчики… ближе… ближе… и скоро на двор к комендантскому крыльцу подкатила тройка с телегой: это был гонец из Петербурга с важными бумагами к коменданту.

Разбудили коменданта, старого служаку, неспособного к строевой службе из-за ран, добряка, которого судьба, ради потехи, назначила на суровый пост тюремщика. Прочёл привезённые бумаги добряк и окаменел. Что это? Не сон ли? Не дьявольское ли наваждение? Снова прочёл он, толстая отвислая губа задрожала, чаще и с усилием заморгали веки, перекрестился и чуть слышно проговорил:

— О Господи… Господи… ещё… Иванушку!

Первая бумага была сентенция 31 октября 1739 года генерального собрания кабинет-министров, сенаторов, трёх старших чинов Синода и депутатов от гвардии и разных других ведомств. В сентенции заключалось: «Изображение о государевых воровских замыслах Долгоруковых, в каковых по следствию не только обличены, но и сами винились». Потом излагался приговор: князя Ивана колесовать и потом отсечь голову, князьям Василию Лукичу, Ивану Григорьевичу и Сергею Григорьевичу отсечь головы без колесования. Поступки князей Долгоруковых, фельдмаршала Василия Владимировича и брата его Михаила Владимировича, «хотя и достойных смертной казни, представить на высочайшую милость её императорского величества». В заключение излагалось утверждение 1 ноября приговора государыней и определялось, чтобы исполнение решения совершено было публично в Новгороде, чтобы князя Василия Владимировича заключить в Новгороде, а Михаила Владимировича в Шлиссельбург.

Вторую бумагу составляло строжайшее распоряжение о немедленной отсылке четырёх первых Долгоруковых в Новгород для исполнения над ними приговора. Милосердные судьи, как видно, хотели избежать упрёков в волоките.

Пятого числа обвинённые были уже в Новгороде, куда в тот же день приехал и сам Андрей Иванович Ушаков.

Неизвестно, какими соображениями руководствовались при назначении казни именно в Новгороде. Зачем перевозкой по скверной осенней дороге окровавили истязаниями последние дни перед смертью людей с раздробленными членами.

Андрей Иванович не любил тратить попусту времени и лишать себя долго душевного удовольствия. Тотчас же по приезде в Новгород он навестил страдальца Ивана Алексеевича и — подверг его новому допросу. Конечно, и по новым допросам, даже самого Андрея Ивановича, не могло получиться каких-либо новых сведений. Едва слышным голосом, выходившим из груди, князь Иван снова повторил старую историю о духовной, с раскаянием высказывался о зловредительных словах в Берёзове насчёт государыни и цесаревны, но более ничего.

Накануне дня исполнения приговора, в полдень 7 ноября из-за новгородской заставы вышли несколько человек рабочих и две подводы с нагруженными досками, брусками и отрубками. Пройдя Фёдоровский овраг по мостику, перекинутому через высохший почти ручей, рабочие и возы поднялись на другой высокий берег и направились по болотистой местности. Обойдя кладбище для бедных, известное под названием Скудельничьего кладбища, эта небольшая группа остановилась за четверть версты от кладбища и, следовательно, в версте с небольшим от Новгорода. Выбрав ровное удобное местечко, рабочие принялись за работу этого изобретённого человеческим умом моста к другой жизни.

На другой день, с рассветом, по этой прежде пустынной дороге потянулись толпы горожан, любопытных видеть, как будут рубить головы родовитым князьям. Если бы наблюдательный зритель пожелал подметить выражение лиц большинства этих снующих, спешащих на даровое зрелище людей, то он жестоко бы ошибся: он не прочёл бы ни горя, ни скорби, ни сожаления, ни радости, ни злобы, а только какое-то тупое, деревянное выражение любопытства приниженного, забитого человека.

— Смотри-кась, родный, чтой-то за махина? — спрашивала женщина, протискавшаяся к первым рядам около эшафота, молодого парня, указывая на орудия, приготовленные на эшафоте.

— Разнимать будут, тётка, по составам да головы рубить, — отвечал парень.

— А за что рубить головы? — допытывалась любознательная тётка.

Вопрос был выше понимания парня. Он приподнял с затылка шапку, почесал за ухом и бессознательно проговорил:

— Так, видно, надо, тётка. Начальство указало… стало, надо.

Из городской заставы показалась процессия. Вперёд мерно выступал местный отряд войска, за ним траурные телеги с подсудимыми, и, наконец, шествие замыкалось лицами, официально присутствующими при совершении казни, священником, служилым и, наконец, отрядом войска. По сторонам в беспорядке толкались народные толпы.

Было уже светло. Солнце, прятавшееся за густой тёмной полосой на востоке, вдруг выглянуло; луч его, мимолётно поиграв на стальных штыках, осветил страдающие лица и побежал дальше осветить лица других страдальцев. Воздух морозный, чистый, безветренный, глухо отдающий солдатский шаг; свечи живых покойников горят ярко, мерно колыхаясь.

Процессия перешла овраг, поднялась на высокий берег; и стала приближаться к эшафоту. Барабаны затрещали дробью, солдаты выстроились по сторонам, и обвинённых подняли на помост. Старый священник, обходя осуждённых с последними Христовыми словами любви, особенно долго оставался перед князем Иваном. О чём говорили они, никто, кроме Бога, свидетелем не был, но все видели просветлевшее лицо страдальца и благоговейную любовь старика священника, видели, как старик сам склонился перед ним, государственным преступником и лиходеем, не удерживая слёз, падавших на голову мученика. Вот дан и последний прощальный поцелуй примирения, с которым должен явиться новый жилец нового мира.

Присутствующие сняли шапки и оставались с обнажёнными головами во всё время исполнения приговора. После громкого прочтения резолюции приступили к казни. Князь Иван, казалось, ни на что не обращал внимания, как будто всё совершавшееся было делом совершенно посторонним. Бестрепетным взглядом встретил он подходящего к нему палача. Какая-то странная нечеловеческая мягкость и всепрощающая любовь светились из его глаз и разливались по всему лицу. В эти моменты жалок был не он, покончивший с миром, а жалки люди, совершающие такое дело во имя будто бы государственного блага. И вот, как будто желая сделать всех участниками своей славы, он стал молиться, отчётливо и громко выговаривая слова молитвы в то время, когда его привязывали к доске.

— Благодарю тебя, Боже мой… — говорил он, когда палач рубил ему правую руку, — яко сподобил мя еси… — когда рубилась левая нога, — познати тя… — при отнятии левой руки…

Это были его последние слова. Князь Иван лишился сознания при отсечении правой ноги и палач поспешил окончить дело, отрубив ему голову.

Затем очередь была за князем Василием Лукичом. До самой последней минуты князь Василий надеялся, ждал, что вот сейчас, сейчас прочтётся бумага от государыни о прощении, но бумаги не было, и голова его скатилась вслед за головой князя Ивана. Наконец, зрелище кончилось казнью князей Ивана Григорьевича и Сергея Григорьевича.

Гробовое молчание продолжалось во всё время совершения казни; народ оставался точно окаменелый.

Через несколько месяцев двух братьев Ивана — Николая и Александра перевезли из Вологды в Тобольск, где 28 октября 1740 года состоялось замедлившееся исполнение над ними решения: их обоих наказали кнутом, урезали языки и потом сослали — Александра в Камчатку, а Николая в Охотск. Замечательно, что по кончине Анны Ивановны Бироном было сделано распоряжение об отмене, в поминовение об императрице, наказаний над Николаем и Александром, но это распоряжение было получено в Тобольске месяц спустя после выполнения решения. Избегли уголовных наказаний только один средний брат, Алексей Алексеевич, сосланный в камчатскую экспедицию матросом, сёстры-княжны да знаменитая русская женщина, супруга князя Ивана, Наталья Борисовна с двумя малолетними детьми. Впрочем, тяжкая доля постигла и виновницу общего погрома, «разрушенную государеву невесту». Сосланная в новгородский Воскресенский Горницкий девичий монастырь, она в продолжение двух лет содержалась там в самом строгом заключении на заднем дворе, подле конюшен и хлевов, в арестантском помещении с узким отверстием вместо окна и под двумя замками. В тюрьму её никто не входил, кроме настоятельницы и приставницы, носившей пищу. Несмотря, однако же, на такое суровое содержание, надменный характер девушки не сломился. Раз приставница, рассерженная грубостью, замахнулась на неё чётками из деревянных бус.

— Уважь свет и во тьме, я княжна, а ты холопка, — гордо сказала государева невеста, и смущённая приставница поспешила уйти.

В другой раз она не только не отдала должного почтения, но даже не удостоила ответом какого-то генерала, приезжавшего из Тайной канцелярии в монастырь для осмотра колодниц. За такую грубость необходимо должно было следовать наказание, но так как нового придумать оказалось невозможно, то для обучения смирению заколотили досками единственное отверстие вроде окна.

При Елизавете Петровне княжна Екатерина была возвращена и назначена фрейлиной, а через три года, в 1645 году, вышла замуж за генерал-аншефа Александра Романовича Брюса. Государева невеста умерла вскоре после свадьбы, простудившись на возвратном пути из Новгорода, куда ездила для поклонения праху брата. За два дня до смерти она приказала сжечь при себе все свои платья, не желая, чтобы их кто-нибудь носил после неё.

Загрузка...