Рано утром, когда весеннее солнце еще не поднялось над Братовщиной, Петр Николаевич, или дед Смолин, в нижнем белье вышел на крылечко. Придерживаясь рукой за влажное перильце, какое-то время он стоял с закрытыми глазами, вовсе не осязая утреннего холода.
– Вот и все, – наконец сказал он вслух и широко открыл глаза, устремив свое лицо к дому Серовых, зная, что вот теперь и должен выйти ко двору Федя, чтобы размяться двухпудовой гирей. Дело молодое, да и сила ломовая. В деда пошел, тот в парнях подкову ломал шутя.
И верно – стукнула входная дверь в доме наискосок, и на крыльцо вышел рослый и крепко сбитый Серый – так его звали в Братовщине.
– Федя, – тотчас вдруг задохнувшись, с хрипом окликнул дед Смолин, – подойди ко мне, Федя! – и помахал свободной рукой. Иссохший и седой, в свои без малого девяносто лет, дед Смолин выглядел отцветшим одуванчиком, вовсе не отягощенным материальным существованием.
– Ты что, дед, взял и оглушил?! – Федя посмеивался. – Или проспать боишься – поднялся до света.
– Теперь уже не просплю… Уважь, Федя, – позвони там нашим, скажи, пусть Вера поспешит… скажи, дедушка, мол, умирать собрался.
– Так уж и умирать?
– Так уж… А ты меня по травке прогуляй возле дома, а то и подальше, если минута есть.
– Это можно, – согласился Серый, глянул в лицо деда Смолина и увидел безропотную смерть. Была она такая простая и такая необходимая, что даже не пугала своей слепотой.
Как ребенка, под руки, он приподнял старика и переставил его на землю. И они пошли по первой травке. И ветерок окатистый омывал их, и улыбался Серый снисходительно, а по лицу Петра Николаевича стекали в бороду мутные слезы.
Это было 1 мая, в год тысячелетия Крещения Руси.
Чернобыльским помрачением обволакивало небо, разодранные тучи беспорядочно кружили над пораженной землей, и в их холодные разрывы остудно продирались лучи ярого белесого солнца.
Не из-за горизонта земли, не из-за окаемки леса, – из-за многоэтажных бетонных домов поселка за магистральным полотном железной дороги являлось солнце в гневе и ярости, строго оглядывая прилегающие окрестные дали. Но представлялась центром всего – Братовщина, опоясанная полукилометровым кольцом железнодорожного полотна, с опорами в два ряда, с паутиной растяжек и ведущих проводов под напряжением, – испытательный полигон… Справа, в пяти километрах, за жидким смешанным лесом, за высоким забором, – закрытая территория; слева – железнодорожные мастерские, ангар под состав, многоэтажное Ведомственное учреждение и пригородная платформа; а прямо на запад, за лиственным редколесьем и полями, – воинская часть и аэродром с множеством полукруглых оцинкованных ангаров. По дороге от поселка в воинскую часть неперспективные погибающие деревеньки – Долбино и Андреево. Но прежде всего, в железных узах – Братовщина – село дважды неперспективное. И застыло над Братовщиной солнца ярое око, затуманенное чернобыльской печалью. Нет внутри железного опояса высоких деревьев – срезали, чтобы просматривалось кольцо; былая пашня поросла кустарником; оскверненный храм Бориса и Глеба без креста; погост заброшен; выпал из сельского порядка когда-то двухэтажный полукаменный дом – была барская усадьба, потом по порядку: изба-читальня, школа и правление колхоза, жилье для погорельцев. Теперь это уже не дом – остатки каменного этажа. А перед ним на площадке уныло стоит бетонный забытый солдат на высоком фундаменте, где среди имен погибших на фронте односельчан значится и дед Федора – Серов Г.И. По количеству дворов на каждый приходилось по убитому солдату. Отстреляли мужиков и дома их повырвали с корнем из земли. И давно уже, казалось бы, должна остановиться жизнь в Братовщине, но не остановилась – продолжается. Вот и теперь, ни свет ни заря, а эти двое прошли до оскверненного храма – и крестится старик, и шепчет молитву. Дед Смолин в этом храме и крещен был, и венчан, а уж отпеть – не отпоют его здесь и на кладбище рядом с предками вряд ли похоронят, увезут за пятнадцать верст на место бывшей московской свалки…
В тот же день, ближе к обеду, прибежала внучка Вера – месяц тому, как ей исполнилось 18 лет. Как ветерок, стукая дверями, влетела она в избу.
– Это ты что, дедуля, какие слова передаешь! Это кто тут умирать собрался?! – она откинула занавеску на двери и умолкла на полуслове. Дедушка в черной косоворотке и в темных брюках, с черной ленточкой, опоясывающей лоб, стоял на коленях перед горящей лампадкой. Тихим, осипшим голосом пел он Акафист Пресвятой Богородице. Лишь на долю минуты задержалась в дверях Вера, уже тотчас порхнула она к деду, стукнулась на колени рядом – и вместе они продолжили пение… И радостно вздрогнуло сердце деда; он развернулся к внучке, нашел рукой ее голову, склонился и поцеловал стынущими губами…
С помощью внучки Петр Николаевич с трудом поднялся с колен и тотчас лег в постель, даже говорить не было сил.
– Дедуля, а ты и впрямь прихворнул…
В знак согласия он прикрыл глаза.
– Дедуля, а врача вызвать?
– Нет.
– Дедуля, а ты ел ли сегодня?
Качнул головой: «нет».
– А поешь ли – я приготовлю?
– Поем, Верушка, – тихо отозвался дедушка, – и молочка попью…
И захлопотала внучка, загремела посудой; позвякивая бидончиком, побежала по молоко – и вновь ожило смолинское гнездо, древнее как мир.
Старик чувствовал, как в теле его угасает жизнь, как из каждой клеточки выпадает живое вещество, и, тем не менее, он знал, что ни сегодня, ни завтра не умрет – до тех пор, пока не скажет всего, что должен сказать, пока сам не произнесет в сердце своем: «все…» Неразобранные мысли и суждения опутывали его сознание томящей паутиной, так что он не мог стройно и разумно рассуждать – и в этом таилась немощная сладость уходящего человека… Надо ей наказать и передать, а дня через два позвать отца Михаила, тогда и объявить, а как иначе… И проваливалось, валилось сознание в неразгаданную вечность, в вечный покой. Но вздрагивало усталое сердце, и тогда вздыхал старик полной грудью и открывал угасшие глаза:
«Господи, путь будет так… Дал Ты мне долголетия по немощи моей, наверно, для свидетельства… жизнь прошла, а я ничего не сделал…»
Никакой болезни в себе он не чувствовал, но сознательно умирал – достаточно было согласиться со смертью.
А сейчас он отдохнет и поднимется на ноги, и будет жить, как жил вчера и позавчера… Смолин с усилием закрыл глаза, так что в висках стало больно – в незрячих глазах поплыли розовые круги и оперения, а перед мысленным взором предстала сегодняшняя Братовщина… Родная Братовщина, что с тобой стало…
За последние лет сорок ни одного нового дома в Братовщине не построено; за последние сто лет число дворов неизменно уменьшается – осталась третья часть, разреженных и раскиданных. Отрешение от земли и сельского труда; изнеможение и помешательство внутри кольца испытательного полигона – сегодняшний день. Иногда казалось, и как только могут люди жить в этих условиях?! Живут. И даже тогда, когда ночь напролет пустопорожний состав лязгал и громыхал вокруг Братовщины, люди ухитрялись спать, и только больные да старые постанывали и посылали проклятья властям.
– А ты у нас, дедушка, хранитель Братовщины, тебе и умирать нельзя, – кто Братовщину хранить будет? Так-то!
Смолин посмотрел на внучку отсутствующим взглядом и тихо сказал:
– Вот ты и будешь… хранителем.
Они сидели за обедом и непринужденно вели разговор.
– Да ты что, дедушка, какой же я хранитель… и лет мне, да и вообще!
– Господь хранитель всего, а уж кому Он вверит дело Свое – только Ему и знать… А умереть, что же, впереди вечность. – Старик вяло хлебал мягкий молочный суп, и белые капельки с ложки падали и повисали на бороде.
Вера любила деда, как никого в родне, все ее сознательное детство было связано с ними погибающей Братовщиной; и теперь она пристально всматривалась в его лицо – и уже явственно понимала, что любимый ею человек, действительно умирает. Казалось, и губы его уже омертвели и трудно говорить.
– А ты вот, внучка… побудь теперь дома, не отлучайся, – он помолчал, – недельку, что ли…
По кольцу железной дороги пошел состав. Поначалу лишь постукивание и посвистывание электровоза… Оба поморщились, хотя и смирились за долгие годы, привыкли к обложному грохоту, но всякий раз это воспринималось как наказание.
– Ну, пошел черт по бочкам… – Петр Николаевич усмехнулся и положил ложку на стол. – Авось не на всю ночь…
Вместе с грохотом и лязгом металла как будто кто посторонний входил не только в помещение, но и в жизнь человека, проникая в подсознание.
– И долго все это будет?
– Это испытание?.. Долго.
– Теперь уже навсегда, наверно.
– Нет, не навсегда. Вот если, когда церковь откроют, вся Братовщина молиться пойдет – тогда сатана сорвется со своих путей.
– Такого не дождешься. Потому и говорю: навсегда.
– Все в руках Божиих, – согласился Петр Николаевич. – Чайку поставь, Вера… Оно все так кажется: бесконечно, долго, навечно, а Господь возьмет и по-своему рассудит – все «бесконечное» враз и рухнет. Уж какая прежняя Россия была, до переворотов – не было в мире государства богаче и сильнее, а в одночасье и рухнула. А сегодня и того проще может быть.
– А ты ложись, дедушка, ложись, смотри, и рука дрожит.
– Устал, – согласился он, – чайку попью и лягу… Нам с тобой еще много говорить… – И шарил, шарил незрячей рукой по столу и никак не мог найти чашку.
Вскоре поплыл запах заварки, хиленький, но запашок. Вера наполнила чашки чаем, поставила на стол карамельки и сухарики, и сама села к столу. А дедушка одной рукой все ощупывал край стола, а второй так и пытался что-то нашарить – тщетно. И только теперь Вера поняла, что он ослеп.
– Дедушка, а дедушка, да ты, что ли, не видишь, ослеп, что ли?
Петр Николаевич вздрогнул и упрямо поджал губы:
– Нет, Вера, я вижу… Вот посмотри в окно – Федя Серов крылечко поправить решил.
– И правда, дедушка, что-то он там затевает.
– Вот так-то, а чаек мне пододвинь… руки отмирают.
– Дедушка, а не вызвать врача?
– А это зачем? – и дедушка добродушно усмехнулся.
На удивление «железный дракон» к вечеру угомонился, и даже состав вагонов припарковали к ангару. Как обычно после грохота наступали благостные часы – Братовщина погружалась в тишину.
Петр Николаевич лежал на кровати. Вера вымыла посуду, убрала в комнате, сходила за свежим молоком.
– Спишь ли? – управившись с делами, спросила она.
– Теперь уже не время спать, – и мудростью повеяло от его слов. – Прочитай мне главку от Иоанна… восьмую.
И она прочла.
– Вот ведь как! – восторженно так и воскликнул он. – Кто без греха, тот и брось камень первым… отец ваш дьявол!.. Строго судил, но уж и праведно. – Помолчал, повздыхал, сложил на груди руки, чтобы унять дрожь, и наконец сказал спокойно: – А ты, Вера, вот что: ты уже взрослая и в Господе живешь – ты не пугайся, что я умру скоро, мой век уже за плечами, без двух годов девяносто… Достань из комода, в правом ящике, на дне, синюю папку… достала? Вот и раскрой – сверху оно и лежит, завещание. А завещаю я домик тебе, там и документ оформлен и заверен у нотариуса, и деньги на пошлину я скопил – это тебе подарок от меня… А еще я завещаю похоронить меня на здешнем кладбище… знаю, знаю, что тридцать лет не хоронят, а ты вот меня и погреби без разрешения, а где – нарисовал я где и разметил точно: рядом со Смолиным… И еще завещаю: сорок дней жить тебе только здесь, в Братовщине, и каждый день над могилой читать Псалтирь – пять, десять минут. Минует сорок дней, позови батюшку, пусть панихидку отслужит на могилке – и все. Дальше тебе Бог укажет дорогу – можешь оставаться в Братовщине, можешь ехать к матери, твоя воля… А еще я тебе завещаю— крест от нашей церкви. Когда безбожники рушили храм, в конце пятидесятых, при Никите сумасшедшем, я ночью крест сорванный и увез на дровишках – и ждет он своего времени у нас во дворе, на клетушке под сеном. Так вот, когда срок придет, ты и объяви об этом, пусть и воздвигнут его на место. И икону храмовую возвратишь – Бориса и Глеба. Вот и весь завет… Здесь в папке все бумажки-документы по дому. Господи… – Он откинулся на подушку, но и тогда, видно было, голова его содрогалась от напряжения.
Все это было сказано очень просто, однако Вера, привыкшая к тому, что дедушка просто так ничего не говорит, и ему надо верить – задыхалась, как будто воздух застревал в груди. Как это: дедушка – живой, с которым только что из-за стола, пересказывает свое предсмертное завещание. Ведь это же как на своих похоронах прощальное слово. И она с трудом сдерживала себя, чтобы не заплакать навзрыд от пронзительной боли и обиды… Вызвать скорую помощь, увезти в больницу, и врачи, конечно же, не дадут ему умереть – и тогда он еще поживет.
Дедушка легко угадал ее состояние:
– Ты, Вера, и не думай, – никаких скорых, никаких врачей, никуда из дома не увози – ни живого, ни мертвого, только в храм… Да я и чувствую себя неплохо – бывало хуже. А что с завещания начал – так чтобы успеть и не забыть… Ах, как хорошо, что дожил я до весны… Вот и Федя утречком по Братовщине меня прогулял. Еще-то, наверно, и не выберусь…
Ты, внучка, не печалься – все ладно складывается. Господь меня балует… А теперь из комода, ящиком пониже, мою заветную книгу… Первую тетрадь писал мой отец – за шесть лет до моего рождения начал. А заголовок – это уж я после наклеил.
– Хроника села Братовщина, – прочла Вера вслух. – Начато в 1894 году.
– Так оно и есть. А знаешь ли, почему в 1894 году?.. Откуда тебе и знать. В том году была перепись населения, и прадед твой был переписчиком по Братовщине. Тогда он и решил составить историю Братовщины. Он и стал записывать коротко все, что связано с селом.
И Петр Николаевич начал рассказывать о том, о чем Вера уже не раз слышала, но она не прерывала его, наверно и потому, что перед ней стопкой лежали тетради, которые прежде она и в руках не держала. Сидела и тихонечко перелистывала первую тетрадь, прадедовскую. А дедушка говорил о том, чего и сам он не видел и видеть не мог, хотя ему не раз казалось, что он не только помнил, но и пережил то время, те события, о которых вот так же и ему рассказывал его отец. Говорил Петр Николаевич медленно, делал продолжительные передышки, однако в речи его были и здравый смысл, и последовательность, и логика:
– Отец мой, Николай Александрович, был доброй души человек, и больше всего на земле любил он Церковь и семью. Был он, кроме всего, церковный староста и на клиросе пел. И всегда сожалел, что не смог стать священником… Потому и хотел, чтобы я во что бы то ни стало выучился на клирика. С малых лет я бывал у Бориса и Глеба как дома: пел с отцом в хоре, прислуживал алтарником и готовился у отца диакона к поступлению в духовное училище. Так все и получилось бы, да помешала война. В 1914 году отца мобилизовали. Перед отправкой на фронт он уединился со мной и сказал памятные на всю жизнь слова…
Ему казалось, он говорил и говорил… Однако Петр Николаевич молчал – долго и как-то затаенно, и когда Вера уже хотела окликнуть его, он вдруг всхрапнул – и потекла по комнате песня спящего человека.
«Вот и хорошо, – подумала Вера, – пусть отдохнет – он ведь теперь как ребенок, ночь со днем путает».
Тетради были объемистые, разного формата – всего десять. И только первая тетрадь, прадедова, походила на старую медицинскую карту, к которой подшивали, подшивали листки, и в конце концов она превратилась в разбухший потрепанный сборник.
«Дедушка еще поживет», – подумала Вера. Вздохнула, пододвинула настольную лампу и взялась за вторую тетрадь, первую дедушкину, чтобы найти те «памятные на всю жизнь слова». И ведь нашла, и даже очень скоро:
«Вот, Петруша, – помню, сказал мне тятенька, – теперь в семье ты голова – старший мужик, никуда не денешься. А я, как чувствую, сынок, не возвернусь с войны. Батюшка отец Василий говорит: дело крайнее началось – сатана свое войско поднял против православной веры… По грехам нашим – доблудились, добрехались. Теперь только успевай отпевать. И это надолго. Не знаю, устоит ли Россия, наверно, не устоит. Но бесы все одно власть возьмут: веру, церкви, Россию разрушать станут. И кто устоит – устоит, а нет – сотрут с лица земли. Каждый дом, каждый клочок земли, каждое село и церковь отстаивать, защищать надобно. Вся жизнь будет – устоять. А евонную армию так просто не осилишь: только с крестом, только на земле, только в своей крепости и можно устоять. Из села не уезжай, не уходи, даже если гнать будут; веру не продавай, от веры не отрекайся; трудись всегда честно, а если что отбирать станут – сам отдай; храни семью и веру… Батюшка говорит – это только начало, потом брат на брата пойдут… Пока есть возможность – учись. Наука не помешает. – Отец из рук в руки сунул что-то, завернутое в тряпицу. – Сохрани, авось понадобится. Тут я по Братовщине бывало записывал, захочешь – продли. Интересно знать, что было полвека назад: вот и узришь, куда сатана правит… Семья и Церковь – главное. А село – наше отечество. Вот за это я и лягу. – Отец обнял меня и заплакал. И ведь угадал – как в воду глядел, уже через месяц погиб…» «Что же он такое особое наказывал? – вяло думала Вера. – Учиться… какое-то училище или техникум дедушка все-таки окончил. В школе работал, малышей учил. Не оставлять село… Не оставил. Только и покидал, когда на войну уходил. Не изменять вере… Не изменил. Все так.» Однако трудно было понять, и она не понимала, что же так всякий раз волновало деда, когда он вспоминал своего отца и последний его наказ. «Нет, читать надо с начала, иначе и не поймешь…»
Тетрадь первая (записал Н.А. Смолин)
Братовщина – село; земский участок 1; стан 1; призывной участок 2; следственный участок 1; врачебный участок 1; мужского населения 264; женского населения 282; расстояние от уездного города 15 верст; дворов крестьянских 76; церковь 1, Бориса и Глеба» – вот это и надо было мне записать для переписи, что я и сделал, к сему приложив список селян.
Хотел узнать, когда началась Братовщина и почему село назвали Братовщиной. Но ни батюшка, ни старики ничего толком не знают и не помнят. Говорят, Братовщина была всегда…
Кроме огорода и жита, сеяли много овса, даже торговали овсом. Зимой мужики артелями уходили и уходят в Москву на заработки. Чаще занимаются кровельным делом, плотничают.
Вчера долго слушал о. диакона. Он у нас старый, лет ему за семьдесят, и он много знает. Помнит и барщину, и крепостное право, знает много бывалок. Глянулась мне бывальщина об Ондрюшиной тропе: вокруг Братовщины, в полуверсте, проложена невесть с каких времен тропа. Отроки по этой тропе ходят по малину и по грибы. А бывалка об этой тропе такая… Вот думал, думал и не решил, с чего начать.
Целый месяц думал, так и не надумал ничего. Значит, и думать не надо. Как услыхал – так в десяти словах и запишу.
Когда-то, в какие-то лета, после Петра Великого, то ли служка был в храме, то ли при храме человек Божий ютился. Только начал он юродствовать, да так лет сорок и юродствовал. То обличать начнет, то пророчит. А заглавное его дело было: оберегать Братовщину. Повесит ботало на шею и всю ночь по деревне покрикивает да побрякивает. Говорили, не раз от пожаров спасал. А потом наладился вокруг села ходить с возгласами да причетами; лезет по кустарнику, по болотине аки медведь, обойдет круг – все ноги в кровь посшибает, а к вечерней – к церкви и проповедует: «Вот бачки, вот чечки (у него все были «бачки» да «чечки»). Я его крепко пугал – нечистый и не пройдет, токмо сам не бежи за тропу». И запоет: «Христосе, помилуй, Христосе…» Так тропу вокруг села именем его и прозвали – Ондрюшина. Бывало отец или мать спрашивают: «Далеко ли собрались?» – «Дак на Ондрюшину тропу по грибы». – «За Ондрюшину тропу ни шага, – строго наказывают, – там нечистый». И мы так уж и знали: за тропой нечистый с мешком.
И закончилась жизнь Ондрюши-юродивого на тропе – страшно. Его нашли обезглавленным. Одни говорили, что это дело рук злых людей, другие – что это медведь нашалил, овсы-то кругом, а третьи рассудили, что в любом разе – сатана расправился.
А тропа Ондрюшина и по сю пору вокруг Братовщины не зарастает. Злому человеку и теперь говорят: «Шел бы ты за Ондрюшину тропу, а здеся беззакония не твори». Или так: «Что ли, из-за тропы явился, когти-то выпускаешь?..»
Погребли Ондрюшу на кладбище в Братовщине – плакало все село, страшась кары Божией за лютую смерть блаженного. Но никто не знает, где и когда могилка его на кладбище затерялась.
Больших семей у нас нет – до восьми душ детей обоего пола; лишь две избы, где по десяти, но там с чужими сиротами, а за десять и вовсе нет. Почему так – не знаю. И никто не знает. Говорят, и этих трудно прокормить. Оно так – богатых в Братовщине нет. Справедливо сказать, что и нищий один. Да еще один пьяница. Оба не хотят работать. У одного четверо детей, у второго – трое.
По кругу на каждом дворе по две коровы, по две лошади, по десятку овец, по две чушки, птицы по три десятка, куры-несушки, держат и гусей, но мало.
Не хватает пастбищ и покосов; выручают барские луга – на корню траву и берем. Безлошадные опять же двое… Пришел я к Семену Нищему с переписью и спрашиваю:
– Семен, фамилия у тебя своя или приклеилась – Нищий?
Смеется:
– Ты хлебопашец, староста, а я нищий – стало быть, по труду, а так-то Смолин Семен Иванович.
Я даже перекрестился от неожиданности:
– Господи, – говорю, – и не знал! Что же – сродники?
– А мы, – говорит, – все сродники, от Адама.
Лежит на печи и смолит окаянное зелье, дыма – как в кузне. А из-за него дети, ну, совятами выглядывают.
– Жена где? – спрашиваю.
– А пошла ради Христа просить, – отвечает. – Есть захотели.
– Просите ради Христа, а даже на исповедь не ходишь.
– А мне каяться не в чем – у меня ничего нет, и я не ворую. У вас много всего да еще воруете. Вы и кайтесь. Христос что сказал? Раздай все нищим – и спасешься. А вы не раздаете.
– Вам же давали телочку, так вы ее забили и съели.
– Эка, значит, мало: надо было две телочки дать – одну мы съели бы, а вторую выпасли…
Махнул рукой – что тут говорить?
А ко второму пришел, так этот и вовсе: посреди избы на четвереньки встал и лает. Но у этого хоть корова есть, овцы. Жена с детьми хозяйство и ведут. А то напьется, ходит по селу и спрашивает:
– Погодьте, завоюем вас – всех под откос пустим…
Все же другие как будто одинаково живут: сыты, обуты, одеты, трудятся, по воскресным дням и по праздникам в церковь ходят. Огрехи, конечно же, есть, как без огрехов…
Господи, прости за словоблудие. Порок-то какой! Чем больше пишу, так как будто больше писать надо. Какие уж тут десять слов! Брошу я это все – один грех, да еще и осуждаю других.
Выслушал меня батюшка, оговаривать не стал, но посочувствовал:
– Дело это такое, опасное – по острию ходим… А затаенное, может быть, и нужно людям, а больше тебе самому и детям твоим. Принеси прочесть, что пишешь. Если слова твои неугодны Господу – бросишь писать; если доброе слово, в наущение, то продлишь. А пока скажу: прежде чем записать, десять раз обдумать надо. Слово – это не просто так. Даже повторяя чужое слово, можно впасть в смертный грех, а уж если свое слово – тем паче. От избытка чувств уста глаголют. Вот и носи слово при себе, покуда оно не созреет. Сорить же по ветру словами и вовсе нельзя…
Поговорил он так со мною внушительно, и понял я как надо: живи и думай, когда сложится, тогда и запиши. И стало просто.
Помещик наш Никита Константинович – человек вольный. В Братовщину и глаз не показывает. Управляющий приедет, соберет, если есть должки, и до срока. Одна видимость – барский дом в два этажа с прудом. А вот земля барская выручает – в аренду десятины запахиваем. Одна тягота – навоза мало, а навозить пашню не будешь – на штрафах истлеешь.
Борисо-Глебский приход людный, но богатым его не назовешь. Это и потому, что храм большой, много идет на содержание. А позалетошный год и колокол новый обрели. Иконостас подновили. И на клир, и на хор – всюду расходы. И в Москву – тоже не откажешь. Говорю как-то батюшке: а не затеять ли нам свечное дело? Нет, – говорит, – не до свечного дела, вера в людях хиреет, могут и свечи не понадобиться… А я и не замечаю, что хиреет – какая была вера, такая, чаю, и теперь есть… Говорит: веруют, а выкрикнут завтра «Бога нет» – и отпадут, не все, но многие… Нет, а я, грешный, люблю и церковь, и службу, и самою веру нашу православную, и пострадавшего за нас Пастыря, Господа нашего Иисуса Христа люблю…
Читала Вера и как будто тотчас забывала, что читает и зачем читает. И не потому так, что не интересно, а потому, что все-таки понимала: дедушка, действительно, умирает. Он тихо постанывал, вздыхал или произносил отчетливо: «Господи…»
Что-то и еще тревожило Веру, но понять она не могла – что? В груди тлела неприметная дрожь, а отчего это – тоже не знала. «Какая бессмысленная суета. И зачем – все зачем? – думала она нестройно и вяло. – Вокруг страхи такие – и как будто не замечаем ничего. Живет в железной осаде Братовщина – и хоть бы возмутились…»
– До переворота в 1917 году я еще жил надеждой учиться в Духовной семинарии, – проснувшись, как ни в чем не бывало, продолжил дедушка. – Ты слушаешь ли меня?.. Слушаешь. И хорошо… Но уже в марте я понял, что пришло то время, о котором предупреждал тятенька. Теперь, думаю, никаких семинарий – началось. Я уже взрослый к тому времени был – семнадцать лет, гляди, не сегодня-завтра убивать позовут. В Братовщине заметно мужики поредели. Война и есть война… Ты, Вера, подогрей молочка, что-то дышится тяжело… А ты что все молчишь?
– Тебя слушаю, дедушка, вот и молчу.
– И голос с чего-то сел, или закручинилась?.. Ну, дело, молодое: солнышко взойдет – и девица улыбнется.
Вера молчала.
– После марта, как царь от короны отрекся, и Братовщина зашевелилась – и все вдруг начали делить барскую землю. Страшное, дьявольское искушение… Тогда же схоронили отца диакона, совсем старенький был. После этого батюшка как-то зазвал меня к себе и говорит: «Думал я, чадо, что ты и сменишь отца диакона, а потом и меня, но не так – сбываются страшные пророчества протоиерея отца Иоанна Кронштадтского: царя уже свергли – иго иудейское надвинулось. Впереди грабежи и гражданская война. Старайся не участвовать в войне… А вот с сентября будешь в школе детей учить…» О многом еще дельно батюшка говорил… Вот и попьем молочка. – Петр Николаевич ойкнул, но перевалился на бок и даже сел самостоятельно на грядку кровати. – А который теперь час, деточка? – спросил он.
– Час ночи, – ответила Вера.
– Вот как, а я полагал вечер…
Петр Николаевич моргал незрячими глазами – и весь он был такой невозвратно отживший, что Вере до слез стало жаль родного дедушку. Она быстро подошла к нему и обняла за голову, и гладила его по-детски мягкие седые волосы и беззвучно плакала над ним. А он точно окаменел – не шелохнулся, не охнул, оставаясь неподвижным.
Лишь на рассвете они оба уснули. А когда, спустя несколько часов, поднялись, умылись и коленопреклоненно помолились, благословив и поцеловав внучку, Петр Николаевич сказал:
– Поезжай, Вера, к отцу Михаилу, скажи, что дедушку пора соборовать и причастить, сегодня-завтра. Он меня знает, поймет. А если решит сразу, вдруг, возьми легковушку и привози батюшку. Деньги в комоде.
Сели завтракать, но аппетита у обоих не было. И Вера радовалась, что ей надо в районный центр, в единственный действующий храм…
Благословив, отец Михаил выслушал Веру и затем, перекрестившись, сказал:
– Петр Николаевич человек мудрый, скажи ему: пусть ждет – завтра после ранней буду.
Когда Вера возвратилась в Братовщину, то застала дома гостей – трех старух-односельчанок. Все они выстроились перед киотом, вычитывали правило перед причастием и молились. Не каждый день батюшка в Братовщине бывает – заодно и приобщиться. Петр Николаевич не предупредил отца Михаила о такой прибавке, но полагал, что отец Михаил – батюшка мудрый, он и без наказа все предусмотрит.
– Будет ли? – дедушка придерживал себя за бороду.
– Будет, после ранней – велел ждать.
– Обязательно дождусь! – весело отозвался Петр Николаевич, как и отец Михаил разумея совсем иное под словом «дождаться». – Ты нас чайком побалуй, а мы пока еще помолимся, а то когда еще соберемся…
И читали размеренно, и молились, как не молились, может быть, уже давно. А после чашки чая старушки слезно раскланялись и ушли восвояси, заранее счастливые.
– Так вот и направляли и учили меня добрые люди. Господи, знать, по Твоему слову… Как ведь все это помогло; а во время коллективизации что делалось – уголовщина и мародерство… Вот и дружок мой, Егор Серов, дедушка Федин, уже в восемнадцатом удила было закусил: «Даешь землюб арскую!
Наша власть!» Топор в руки – и пошел колышки вбивать. А уж какая земля, когда все умышленно гробят, когда шкуру с живых дерут, – такие холуи в кожанках рыскали – волчьё! Продналоги, продразверстки, землю дали, землю взяли – и все под корень, под корень рубят…
Так вот и батюшку нашего – ворвались с обыском. Он говорит: скажите, что ищете, и если у меня есть это – я отдам вам. В ответ рычат и за оружие хватаются… Прибежали за мной: прихожу, а ему уже и руки за спину заломили. – Остановитесь! – говорю. – Я здешний учитель и уполномоченный от крестьян. Какие претензии к священнику? – а сам к столу сажусь, чтобы записать.
– Ты что, учитель, это же контра поповская, мы его под трибунал уведем.
– Вы, может, и уведете, – говорю, – если у вас на это ордер выписан… А пока не смейте заламывать руки и не оскорбляйте человека. Разберемся, в чем дело. А, прежде всего, предъявите ордер на обыск и арест.
Смотрю, а у них лица почернели. Ну, думаю, конец нам обоим. Терять нечего. Как я закричу:
– Предъявить ордер!..
А они в дверь – и на возок.
– Ну, контра, в другой раз обоих в расход пустим!..
Так ведь и расстреляли батюшку года два спустя. Вернее, увезли – и сгинул батюшка…
– А ты, дедушка, все это записывал в тетради или заживо рассказываешь? – Вера сидела у стола, перебирала рис. – Это ведь теперь только ты и помнишь.
И впервые, наверно, Петр Николаевич не нашелся, что ответить: он подвигал плечами, покрутил головой и даже почесал в затылке:
– Ну, дочка, ум у старика вышибло – не помню. Должен бы в десяти словах… должен бы. – Он помолчал, пожевал губами, шаря рукой по столу, как будто собирая крошки. – А знаешь, Веруша, как я мучительно долго не мог понять, зачем такая жизнь – все происходящее зачем? Понимаю: вечность, Господь, а вот зачем дорога – не мог понять.
– А теперь что – понял? – Вера так и вскинула напряженный взгляд. И в то же время ссыпала, ссыпала механически в блюдо неразобранный рис. Губы ее не то шептали что-то, не то вздрагивали, и она, видимо, вдруг поняла свое волнение – засмеялась и заговорила громко и беспечно: – Паренек, паренек, ты зачем родился? – Чтобы жить. – Паренек, паренек, ты зачем живешь? – Чтобы жить. – Паренек, паренек, ты зачем умрешь? – Чтобы жить. – А ты кто, паренек? – Пенек…
– Слыхал, слыхали я эту байку. Только и в ней не все глупо… Сил нет высказать мысль… Э-эх, – горькая усмешка исказила его лицо. – Нам с тобой эти тетради с первой до последней прочесть бы надо. Ты моя наследница – тебе и продолжать.
– Да что продолжать-то, дедушка?! – с очевидной досадой, ломая голос, воскликнула Вера.
– Как что?.. Не понимаешь?.. Повсюду должен быть хоть один человек, который знает, что он хочет и зачем на своем месте. Человек этот и сдерживает зло. Ведь Братовщина юридически на чужой земле. Ведомственная земля, потому и в церкви склад устроили, и деревья поспилили и кладбище закрыли. Они вправе Братовщину и вовсе снести. Да только близок локоток, а не укусишь… Но как только молитва иссякнет в Братовщине, так и Братовщина в тартарары рухнет… И вся жизнь в этом. Потому и было завещано не уходить… – Подумал, повздыхал и добавил: – И не уйду – с твоей помощью. И ты нигде не разрешай хоронить меня – только здесь. Попроси Федю яму выкопать, он решительный… За Божию правду бороться надо, это наш крест – вот и понесем его вслед за Господом. А иначе и зачем все это?!
От обеда Петр Николаевич отказался, объяснив, что будет поститься. И пока Вера обедала одна, он тихо рассказывал ей о том, как в Братовщине проводили коллективизацию, как уводили со двора коров, лошадей и даже мелкую живность, лишая людей личного хозяйства и переводя на трудодни.
– И верно, какие рабовладельцы, если хлеб не в их руках… А Егор Серов – мужик хваткий да работящий: вот и окреп за счет своего труда. А уж горячий – порох! Прибежал ко мне – глаза как плошки:
– Петруха, друже! Что творят, сволочи! Не отдам коней – перестреляю!
– Кого? – спрашиваю.
– А всех подряд!..
– Поздно, Егор. Это надо было в1917 году, да и то не помогло бы… Мой, друже, тебе совет: отдай все, что требуют. Я все отдал – нет у меня ничего: крыша над головой да жена с сыном.
Молчал, молчал и наконец прохрипел:
– Ну уж нет: или пополам, или вдребезги…
А дома его ждали с описью. Он их и вытурил взашей. Председатель комиссии, жидок какой-то, возьми да и плюнь в Егора. А Егор в ответ и опустил свою «солоницу» ему на темечко – как косой подрезало.
Жена все отдала – вот это наверно и спасло семью. А Егора увели. Только в сороковом году возвратился: не узнать – что с человеком сделали… А в 1941-м мы в один день мобилизованы были.
– Эх, Петро, – шептал не раз Егор, – об одном сожалею, землей купили: колья не в землю надо было забивать, а в могилы, а уж кому – не скажу, но знаю…
В том же сорок первом я и похоронил его своими руками в братской могиле под Вязьмой.
Уже два дня дедушка умирал, и Вера успела привыкнуть к этому, потому что была без опыта и не верила в такую смерть. Понятно, занемог дедушка, но для смерти пока срок не вышел.
Вечером вновь лязгом и грохотом опоясало Братовщину. Петр Николаевич придвинул к иконам стул, чтобы можно было передохнуть, и начал петь вечернюю службу. Голос его был слаб и напоминал детские приглушенные слезы. А Вера поставила тесто на пирог и решила прогуляться.
Смеркалось, но видно было далеко – во все стороны. Безлюдные дома, хотя и без огней, заброшенными не выглядели: не перекошенные, и крыши под крепким шифером с телеантеннами. Здесь нет колхоза, здесь просто жилые дома, приписанные к поселку, здесь все работоспособные на производстве – в поселке и в районном центре или в Москве. До железнодорожной платформы «Крутово» и всего-то двадцать пять минут ходьбы, поэтому и удобно – при каждом доме в Братовщине по двадцать соток земли.
Вера с крыльца повернула в дальний конец Братовщины… Сельские порядки разрежены. Напротив, плечом к плечу, три дома, а дальше – пустырь шагов в пятьдесят. От дедова дома до поворота к церкви пустырь, а за поворотом шесть дворов один к одному. И дальше все так же, и в обратную сторону – не лучше… В огородах возле дворов по три-четыре теплицы под пленкой. Да с телеантенн перекликаются вороны.
Шла Вера бесцельно и медленно, опустив руки в карманы плаща и как-то даже не сознавая, о чем думает… Вот здесь дедушка спешил, чтобы спасти от безбожников батюшку. А здесь была школа, а там медпункт и магазин… И рябило, рябило в глазах, и что-то отзывалось болью в сознании, и вздрагивали ресницы… Господи, да это же состав! Как привязанный к Братовщине, состав раскручивался и раскручивался, лязгая сцеплениями, колесами, гремя пустыми вагонами. Точно колонна танков в нескончаемом грохоте свирепствовала вокруг оглушенных домишек. А когда стемнеет, когда электровоз включит слепящую свою фару, а угли пантографов* начнут искрить, состав представится бронированным драконом, решившим наконец расправиться с упрямым селом. Не раз уже давило и людей, и скот. И некуда спрятаться от света и грохота…
Дошла до крайнего дома – и никого не встретила. Справа, в размашистой низинке, небольшая свалка. Когда-то, говорил дедушка, здесь был второй пруд: первый барский, а этот – общий. Четвертая часть от села, и былая пашня вокруг – пустырь. За железным кольцом с севера и запада ласкалось лиственное редколесье… И как же это могло случиться, что такое большое село стало беспомощным и вымирающим? Или для полигона не нашлось необжитого места? Да что там! Почему в храме, где еще и роспись сохранилась, устроили склад железнодорожного хлама… Они победили, но не своими руками – нашими…
– Верушка Смолина, не меня ли чаешь?.. Помстилось, не батюшка ли приехал. – Старуха стояла на крылечке, вокруг ног ее кругами ходила кошка…
Уже издалека, в противоположном конце улицы, она увидела Серого. Шел он неудержимо и решительно, как обычно и ходят молодые тяжеловозы. Похоже, что и он заметил Веру – и поубавил шаг. Так они и надвигались неотвратимо друг на друга. Уже можно было рассмотреть его лицо, когда Вера резко повернула направо в сторону церкви и кладбища. Ей показалось, что ее окликнули, но зов этот сгинул в грохоте и лязге вагонов.
Дедушка все еще стоял на молитве. Но лишь стукнула дверь, он оглянулся и тихо, с тоской в голосе, сказал:
– Верочка, вычитай мне молитвы ко причастию… что-то я не вижу.
– Сейчас, дедушка… Ты ляжешь или как?
– Нет, посижу, – он не тотчас сел, но прежде ощупал рукой сидение стула.
Вера включила верхний свет, взяла со стола молитвослов и подошла к деду. Прежде чем читать, она склонилась к его лицу – он сидел с открытыми глазами. Вера быстро провела рукой перед лицом, но дедушка даже глазом не моргнул – никакой помехи. Она распрямилась и спросила:
– Тебе с молитв?
– И Канон тоже…
«Грядите, людие, поим песнь Христу Богу, раздельшему море…»– начала Вера, а Петр Николаевич перекрестился, тщетно попытавшись подняться.
Вера читала легко и без ошибок, и радовалось сердце дедово – это ведь он выучил ее духовному чтению.
Усталость или немощность была такая, что и в постели Петр Николаевич не мог мысленно читать даже Иисусову молитву. Он ежеминутно проваливался в беспамятство, полагая, что так засыпает. Прошел час, два и только тогда его дыхание восстановилось, и он естественно вошел в круговую бесконечность: «Господи Иисусе Христе, Сыне Божий, помилуй мя, грешнаго…»
А Вера за столом все думала, но не могла понять, когда же он ослеп… Затем она открыла прадедову тетрадь и продолжила чтение… А затем – поднялось тесто, и она взялась за начинку – завтра придет батюшка, который и ее окормляет с первых шагов и которого она любит…
Дома была мать, но не было веры. И только здесь, у дедушки, она чувствовала себя легко, потому что знала, что в сердце ее Бог. Ей с детства было радостно жить, сознавая, что она с Богом, что она Божий сосуд. Она и жила без думы о завтрашнем дне: придет день – и Господь укажет. Главное не здесь, главное – там… И вновь она вспоминала своих одноклассников-выпускников. Почему-то именно в то время особенно много говорили о смерти и смысле человеческого существования. И она видела, как искажались и темнели лица тех, кто жил без веры, для которых за гробом нет ничего, кроме праха. И лишь некоторые оставались холодны и надменны – иноверцы или атеисты не в первом поколении. Вера, по совету дедушки, не раскрывалась перед одноклассниками, но жить ей было легко и радостно… А все дедушка.
После часа ночи Вера смазала пирог и накрыла его чистым полотенцем.
Рано утром притопали старушки, все вместе, в один заход.
Встали помолиться и прочесть Акафист. Управились за час. Кто где разместились отдыхать, а Вера пошла встречать батюшку на тот случай, если машины не будет. В мире было тихо, как обычно бывает после грохочущей ночи.
Перешептываясь, старушки начали уже беспокоиться, когда под окнами остановились «Жигули». Из салона выбрались батюшка в плаще и глубокой шляпе и Вера. Следом шофер понес увесистый саквояж с двумя ручками. Стукнула входная дверь.
– Вот и слава Богу, – едва слышно сказал Петр Николаевич, глотая слезы.
Старушки в передней так и ткнулись под благословение, испитыми губами припадая к руке священника.
Вера прошла в горницу, чтобы помочь дедушке подняться.
Отец Михаил сосредоточенно и молча начал облачаться. Старушки только глазами хлопали и робели. В считаные минуты человек преобразился. Перед ними уже возвышался с наперсным крестом и Евангелием в руке грозный пастырь, настоятель храма. Он сам поцеловал крест, еще раз благословил прихожанок.
– А как отец Петр? – отводя рукой занавеску на двери, приветствовал отец Михаил.
– Слава Богу, отец Михаил, умираю, – и улыбка озарила лицо старика.
– Дождался…
– Как же, дождался.
Одной рукой Петр Николаевич оперся о стол, второй – о спинку стула, и как трепетная трость поднялся навстречу священнику. По иерейскому чину они приветствовали друг друга. И целовал старик святое облачение священника, и слезы катились из его незрячих глаз.
Блюдо с рисом, свечи, масло, палочки с накрученной ватой на концах, листочки бумаги и спички – все, что необходимо для соборования. И мысленно оценив все это, отец Михаил с особой любовью благословил Веру и отечески поцеловал ее в голову.
– Давайте помолимся, да и начнем с исповеди, – предложил отец Михаил и негромко возгласил: – Во имя Отца и Сына, и Святаго Духа…
Около часа длилась исповедь Петра Николаевича. Слов не было слышно, но слышно было – дедушка плачет… На исповедь старушек было затрачено десять минут на всех. Исповедалась и Вера, хотя причащаться она не намеревалась.