В 1954 году в Нью-Йорке вышли в свет мемуары Василия Алексеевича Маклакова (1869–1957), известного общественного деятеля Русского Парижа, одного из лидеров партии кадетов в дореволюционной России. К тому времени ему уже было за 80, это был человек уходящей в прошлое эпохи. В этих мемуарах он очень точно высказался о своих ровесниках, тех, кто, как и сам В. А. Маклаков, были символами эпохи: «То поколение, которое сейчас вымирает, а начинало жить активной жизнью во время Освободительного движения, своими юными годами близко подходило к эпохе Великих реформ»[33].
Действительно, В. А. Маклаков принадлежал к той генерации российских интеллигентов, которая формировалась в условиях пореформенной России последней трети XIX века. По своей психологии большинство из них относились к «людям XIX века» с их верой в прогресс, в возможность преобразования общества на основе реализации определенной идеологической схемы. Вышедшие из XIX века, они были позитивистами и сохраняли веру в принципы этой философии на протяжении всей своей долгой жизни, даже когда гносеологический потенциал позитивизма стал подвергаться критике практически всеми.
Как известно, анализ мировоззрения русской интеллигенции конца XIX – начала XX века был предпринят еще в знаменитых сборниках статей «Проблемы идеализма» (1902), «Вехи» (1909), «Из глубины» (1918). Их авторы – П.Б. Струве, Н.А. Бердяев, С. Л. Франк и др. – не раз обращались к этой теме и позднее, уже в условиях эмиграции[34]. Бесспорно, с «веховской» интерпретацией русской интеллигенции многие представители этого поколения были не согласны. Оппоненты «Вех» объединились на страницах сборника «Интеллигенция в России», одним из вдохновителей которого был П. Н. Милюков. Поколению П. Н. Милюкова и Н. А. Бердяева была суждена долгая жизнь. Им, сформировавшимся в XIX веке, довелось быть участниками российских революций, пережить две мировые войны. Они стали одновременно творцами и жертвами «эпохи великих потрясений». Многие из них ушли из жизни вдали от России. Каким было их восприятие меняющегося мира? Претерпели ли их взгляды какую-либо эволюцию под влиянием катаклизмов эпохи?
Выросшие в пореформенной России, представители этого поколения были прямыми продолжателями традиций русской интеллигенции XIX века. Позднее видная участница Освободительного движения А. В. Тыркова заметит: «Подземное революционное горение отражалось на жизни всех думающих людей: и тех, кто разжигал огонь, и тех, кто старался его потушить… Чтобы понять русскую действительность за последнее столетие, надо помнить об этом непрестанном, жгучем, неудержимом, мятежном беспокойстве»[35]. Атмосфера русской действительности, ставший уже традиционным конфликт власти и общества во многом определяли психологию тех русских интеллигентов, кто в 1880-1890-е годы только вступал на путь общественной деятельности. Стоя за университетской кафедрой или состоя в коллегии адвокатов, работая в провинциальной гимназии или в органах земского самоуправления, эти люди воспроизводили определенные стереотипы мышления и модели поведения, присущие их кругу.
Василий Маклаков[36]
Бесспорно, это поколение не было абсолютно однородным. Наиболее заметны были те, кто принадлежал, по выражению Г. П. Федотова, к «основному руслу» интеллигенции – «от Белинского через народников к революционерам наших дней»[37]. Именно этой группе были наиболее свойственны те черты «идейности» и «беспочвенности», о которых писали практически все, кто обращался к анализу данной темы. Однако далеко не все разделяли идеи преклонения перед народом, которые были характерны для разночинцев и народнической интеллигенции XIX века. Упомянутый выше В. А. Маклаков был типичным представителем той либеральной дворянской интеллигенции, которая критически воспринимала революционную идеологию. К простому народу такие люди относились «без признаков высокомерия, не считали его „быдлом“, обреченным оставаться внизу». По замечанию В. А. Маклакова, они «в себе ценили культуру и образованность и в этом видели свое заслуженное преимущество; не хотели это преимущество хранить для себя одних, считали долгом государства передавать его всем остальным, но не признавали и своей вины перед народом, не считали, что необразованные люди призваны Россию за собой вести»[38]. Заметим, что значительный вклад в разработку проблемы социально-моральной среды русской либеральной интеллигенции внес известный уральский историк И. В. Нарский. Опираясь на концептуальные построения, выдвинутые германскими исследователями М. Лепсиусом и Д. Далманном, он отмечал, что либеральную социально-моральную среду в России конца XIX – начала XX века «следует искать не просто в крупных городах, а в столицах, которые в наибольшей степени приблизились к структурным стандартам индустриального общества»[39]. Это было связано с тем обстоятельством, что, как отмечал И. В. Нарский, российский либерализм – «явление вполне европейское»[40]. Не случайно значительная часть представителей данного поколения русской интеллигенции восхищались технологическим прогрессом европейской цивилизации в XIX веке, ее экономической мощью, считали безальтернативными те демократические ценности и институты, которые сформировались в странах Запада.
В научной литературе уже исследовался вопрос о влиянии европейской культуры в дореволюционной России, о восприятии стран Запада в общественном сознании россиян в этот период. На наш взгляд, можно согласиться с тезисом исследователя В. В. Аверьянова, отмечающего, что до революции «русская мысль в определенном смысле отталкивалась от чужого исторического материала, факты европейской истории значили для нее не меньше, а зачастую больше, чем факты отечественной истории»[41]. Действительно, долгое время российские правоведы опирались прежде всего на опыт конституционного развития стран Запада, а политики, говоря о перспективах модернизации России, постоянно проводили параллели, используя факты из истории европейских революций XVII–XIX веков. Тем не менее, несмотря на то, что поездки в страны Запада на отдых, лечение, стажировку и т. д. были для дореволюционной российской интеллигенции обычным делом, в теоретических дискуссиях о западной политической культуре наблюдалось немало элементов схематизации, искусственных концептуальных конструкций. Те принципы конституционализма, свободы и неприкосновенности личности, о которых полемизировали российские политики и публицисты эпохи Освободительного движения, нередко имели характер идеальных философских схем. Далеко не все участники дискуссий имели четкое представление о механизмах реализации этих конструкций на практике. Прав, на наш взгляд, был известный русский философ протоиерей Георгий Флоровский, заметивший впоследствии: «Для многих Европа действительно стала „второй родиной“. Можно ли сказать, однако, что Запад у нас знали?! Образ Европы воображаемой или искомой слишком часто заслонял лик Европы действительной»[42].
Период взросления этого поколения в значительной степени пришелся на 1880-е годы, эпоху Александра III и К. П. Победоносцева. Хорошо известна та оценка морально-психологической атмосферы этого периода, которую дал А. А. Блок. Но и всегда отличавшийся взвешенностью В. А. Маклаков полагал, что власть в те годы имела цель «формировать новую породу людей». В гимназиях «душили у учеников интересы», «забивали молодые мозги тем, что им неинтересно и совершенно ненужно»[43]. Результат, как мы видим, оказался прямо противоположным: именно это поколение и дало России целую плеяду видных революционеров.
Выйдя из гимназий эпохи Александра III нонконформистами, многие представители этого поколения приняли участие в студенческом движении 1890-х годов. Характерно, что этого не избежали и те, кто позднее отнюдь не относился к революционерам. Даже у тех, кто не разделял идею насильственного свержения существующего строя, вызывало отторжение желание власти ликвидировать всякие элементы самоуправления, игнорировать стремление молодежи участвовать в общественной жизни. Как заметила А. В. Тыркова, «власть подводила под общее понятие неблагонадежности всех, кто позволял себе слишком откровенно высказываться о народных нуждах или критиковать правительство»[44]. К студенческим волнениям оказались причастны, например, будущий лидер проправительственной фракции русских националистов в Государственной думе граф В. А. Бобринский или тот же В. А. Маклаков. Некоторые из этих людей, близко познакомившись с революционной средой, испытывали от нее отторжение. Многим русским интеллигентам претил дух нетерпимости, свойственный революционным кружкам, аксиоматичность мышления их лидеров. Бесспорно, впрочем, что не следует и преуменьшать влияние революционных идей на русских интеллигентов этого поколения. Не случайно уже в 1909 году П. Б. Струве в «Вехах» напишет о «максимализме» русской интеллигенции начала XX века[45].
Из университетов выходила интеллигентская молодежь, в значительной степени готовая к тому, чтобы влиться в ряды участников Освободительного движения. Это движение стало символом русской оппозиции начала XX века. Первая русская революция 1905 года, противостояние думской оппозиции и правительства П. А. Столыпина, «штурм власти» времен Первой мировой войны – все эти события были этапами той борьбы, которую вело данное поколение русской интеллигенции. В предреволюционной России эта борьба часто героизировалась в общественном сознании, однако победа оппозиции в 1917 году оказалась пирровой. Большинство лидеров Освободительного движения оказались не на высоте положения: заменив ту самую «историческую власть», которую они столько лет критиковали, не смогли справиться с задачей управления Россией. Это было осознано самими представителями этого поколения довольно быстро. Уже в 1918 году в знаменитом сборнике «Из глубины» П. И. Новгородцев напишет: «Что касается русского общественного сознания в его господствующих течениях, то ему принадлежит печальная роль той разрушительной силы, которая в борьбе с догматизмом старых основ отвергла и вовсе конкретные и реальные основы истории, заменив их отвлеченной пустотой начал безгосударственности, безрелигиозности и интернационализма»[46].
Павел Новгородцев[47]
Важно и то, что в 1917 году люди Освободительного движения не смогли защитить свои идеалы. Многие из них пассивно смотрели на то, как происходит ликвидация демократических институтов и становление большевистской диктатуры. Не принадлежавший к этому поколению, более молодой А. А. Угримов с возмущением писал о ситуации осени 1917 года: «Все эти образованные интеллигенты обратились тогда в обывателей, забились в щели и пассивно ожидали… В этой пассивности можно усмотреть корни малодушия, предопределившие их судьбу… Обычно клеймят незаконно захватывающих власть, но велика ответственность тех, кто слабо держит и не отстаивает, не защищает законную власть в самые жгучие моменты истории» [48].
Такая позиция значительной части русской интеллигенции привела к тому, что большевикам удалось одержать победу в Гражданской войне. Лидеры Освободительного движения оказались в эмиграции. Оглядываясь назад, они все более критически оценивали свою прежнюю общественную деятельность. По мнению
В. А. Маклакова, проблемой Освободительного движения было то, что оно «оказалось слишком равнодушно к той грани, которая должна была бы отделять эволюцию государства от бедствий всякой революции»[49]. Нашла в себе силы признать ошибки оппозиции и другая ее активная участница, А. В. Тыркова. В написанных в эмиграции мемуарах старая деятельница русского либерализма подчеркивала: «Слепоте правительства отвечала слепота оппозиции… Оппозиция считала, что самодержавие навязано народу, что оно держится только полицейскими мерами… В интеллигенции было упрямое нежелание понять мысли противника, вдуматься в правительственную политику»[50].
В 1920-1930-е годы деятели Освободительного движения пытались выступать в качестве политических лидеров русского зарубежья, вели бесконечную полемику на страницах эмигрантских газет и журналов. Однако эмигрантская молодежь, представители так называемого незамеченного поколения, все более отворачивались от них. Выросшая на чужбине русская молодежь раз за разом повторяла в адрес «стариков» те обвинения, которые бросил им А. А. Угримов.
Сближал «стариков» и эмигрантскую молодежь антикоммунизм, который постепенно становился естественным ядром идеологии наиболее политически активной части русского зарубежья. Успехи коммунистического руководства СССР в ходе индустриализации 1930-х годов, одержанная в 1945 году победа над нацистской Германией не заставили многих старых русских интеллигентов кардинально изменить свою позицию. Они по-прежнему полагали, что большевики лишили Россию шанса на построение демократического государства, которое бы обеспечило наибольшие возможности для самореализации человеческой личности.
Ариадна Тыркова-Вильямс[51]
Однако Вторая мировая война вызвала среди русских эмигрантов и всплеск патриотизма, пробудила надежды на то, что на покинутой ими родине произошли существенные изменения по сравнению с периодом революции 1917 года и Гражданской войны. Символом поворота части старой интеллигенции к сотрудничеству с советской властью стал знаменитый визит группы эмигрантов во главе с В. А. Маклаковым к советскому послу во Франции А. Е. Богомолову в 1945 году. При этом сам В. А. Маклаков подчеркивал, что в тот момент он надеялся на серьезную трансформацию политического режима в СССР и только это побудило его пойти на данную встречу. Более того, В. А. Маклакову в тот момент казалось, что эволюция советского политического режима уже стала фактом. И здесь ему, как и некоторым его ровесникам, виделась аналогия с развитием политических процессов в пореформенной России. В 1945 году некоторым представителям этого поколения показалось, что они вновь переживают тот процесс обновления России путем реформ, который наложил отпечаток на формирование их мировоззрения в юности. В. А. Маклаков в целом ряде писем этого периода подчеркивал, что советская власть, подобно самодержавию, еще будет сопротивляться, но трансформация режима, скорее всего, необратима. Однако старый либерал выступал за то, чтобы не повторять ошибок Освободительного движения. Прежде всего он считал, что недопустимо призывать к новой революции, поскольку в таком случае Россию ждал выбор «из двух зол»: «Либо либеральное правительство, как в Феврале, и Россию расчленят и разбазарят соседи и союзники. Или такое же диктаторское правительство, но не коммунизм, а нечто вроде легитимистов, фашистов и вообще всех тех людей, которые здесь (во Франции. – Авт.) радовались победе Германии»[52]. Оба эти варианта были неприемлемы для старого общественного деятеля, поэтому он предпочитал медленную эволюцию политического режима в СССР.
Многие старые соратники русского либерала не разделяли позицию В. А. Маклакова. Характерно письмо, написанное ему А. В. Тырковой летом 1945 года. Ариадна Владимировна подчеркивала, что при всем уважении к В. А. Маклакову считает его слишком оптимистичным в оценке степени развития советского общества. «Можно ли считать Россию, – восклицала она, – которая четверть века недоедает и ходит в рваных сапогах, более богатой, чем та Россия, которую мы знали? Можно ли мерить просвещение страны только количеством грамотных, а не качеством образования?» Более того, она полемизировала с тезисом о преемственности старой России и Советского Союза, который был весьма распространен у части эмиграции. А. В. Тыркова указывала: «Советская власть не старые приемы управления воскресила, а сочинила неслыханную, беспощадную, жестокую деспотию. Нельзя ее даже с царствованием Иоанна Грозного сравнить. Тогда народ оставили в покое. Колхозы всех обездолили и обесправили. Ничего подобного мы с Вами при „царизме“ не знали. Мы не знали страха, этого дьявольского изобретения Советской власти»[53].
Некоторым старым русским интеллигентам линия В. А. Маклакова представлялась политическим предательством, забвением тех идеалов свободы и демократии, которым всю жизнь служил и он сам. Однако, несмотря на все разногласия по вопросу об отношении к советской власти, сохранялось ощущение принадлежности старых общественных деятелей к одной политической культуре Освободительного движения. Это чувствовал известный писатель М. А. Алданов, заметивший в письме В. А. Маклакову: «Все-таки и Вам, надеюсь, тяжело было бы разрывать ту немалую идейную связь, которая 25 лет существовала – в известных пределах – между русскими политическими группами „от кадетов до эсеров“. Как-никак, за этими идеями вековая русская традиция»[54]. В рамках этой традиции, той политической культуры, которую олицетворяло собой Освободительное движение, так или иначе продолжали оставаться те, кого война развела по разные стороны баррикад. Читая их переписку, чувствуешь, что именно в рамках данной политической традиции они и продолжали вести свою полемику в эмиграции.
Марк Алданов[55]
Те эмигрантские общественные деятели, которые вместе с В. А. Маклаковым отправились в 1945 году на прием к Богомолову, стремились доказать, что развитие именно этой традиции естественным образом привело их к сотрудничеству с Советским Союзом. Они пытались сформировать представление о том, что путь, по которому более 100 лет шла русская интеллигенция, в 1945 году должен был привести ее старых лидеров в здание посольства СССР на улице Гренель. Старые русские интеллигенты доказывали, что эволюция Советского Союза идет в направлении реализации принципов подлинной демократии при обеспечении социально-экономических прав граждан. А именно этими идеалами всегда было пронизано Освободительное движение. Таким образом, получалось, что советская власть в процессе своей эволюции в какой-то степени пришла к тому идеалу, за который боролась русская оппозиционная общественность конца XIX – начала XX века.
Совершенно очевидно, что такая интерпретация характера советской политической системы могла удовлетворить далеко не всех представителей эмигрантской интеллигенции. Многие из тех старых русских интеллигентов, которые в прошлом ориентировались на ценности Освободительного движения, сильно сомневались в том, что его идеи были реализованы И. В. Сталиным. Именно поэтому в дни победного для их родины мая 1945 года В. А. Маклаков и его соратники видели свою миссию в том, чтобы развеять эти сомнения. Выход в свет статьи В. А. Маклакова под названием «Советская власть и эмиграция» стал переломной вехой в истории попытки компромисса между русским зарубежьем и советской властью. Он пытался доказать, что весь дух, вся атмосфера жизни советского общества гораздо более нацелена на рождение подлинного народовластия, чем строй жизни западных демократий: «Как бы мы ни смотрели на Советскую власть, какие у нас основания думать, что она, порожденная сама Революцией, хочет воспитать в человеке „раба“? Зачем же тогда эта власть кладет так много усилий на распространение просвещения в народных низах? Всякое просвещение не подавляет, а укрепляет сознание и претензии личности… Бесправные люди, „рабы“, не могут существовать без „рабовладельцев“; воспитывать рабов можно только одновременно воспитывая и породу их повелителей. Так было в рабовладельческой дворянской России… Подобного воспитания мы не найдем в Советской России. В ней нет „господ“, „белой кости“»[56].
Однако очень быстро выяснилось, что Советский Союз все-таки не стал тем воплощением подлинного народовластия, о котором мечтали старые русские интеллигенты. А стремление превратить идею «советского патриотизма» в инструмент влияния СССР вызвало отторжение у многих лидеров российского зарубежья. Весьма характерно высказывание по этому поводу старого деятеля Освободительного движения, бывшего члена ЦК партии кадетов князя В. А. Оболенского. В письме своему ровеснику, старому эсеру В. М. Зензинову в январе 1946 года он подчеркивал: «Я лично очень мрачно смотрю на происходящую сейчас в России эволюцию. Подъем патриотизма, который мог при благоприятных условиях послужить цементом для демократизации советского строя, по-видимому, иначе использовался советской властью. Подменив в выдыхавшемся коммунизме Интернационал вновь возникшим национализмом, она создает из России новое фашистское государство с соответствующей внешней политикой»[57].
В итоге честного компромисса российского зарубежья и советской власти не получилось. Уже с конца 1940-х годов почти все активные политики российского зарубежья вновь оказались в антикоммунистическом лагере.
Владимир Оболенский[58]
Постепенно все большее внимание старых русских интеллигентов стала привлекать ситуация в странах Запада, где они доживали свой век. «Люди XIX века», они констатировали духовный и политический кризис западной цивилизации в XX веке. Одним из проявлений этого кризиса, по их мнению, было стремление многих представителей общественности стран Европы отмежеваться от тех принципов, на которых основывалась цивилизация Запада в XIX веке. Впрочем, как справедливо отметил Н. А. Бердяев, часто этот поворот был вызван неверным пониманием сущности самого XIX века, излишней его схематизацией. Фактически критики XIX века сами отстаивали идеи, созданные в то столетие. Именно оно (прежде всего его вторая половина) породило тенденции этатизма, антииндивидуализма и т. д.[59] В XX веке они были лишь доведены до своего логического завершения и вульгаризованы.
Николай Бердяев[60]
Весьма любопытна, на наш взгляд, сделанная Ф. А. Степуном попытка сопоставить XIX и XX века, показать специфику нового столетия, принесшего миру две мировые войны и господство тоталитарных режимов. Известный публицист русского зарубежья отмечал, что в XX веке произошло «качественное перерождение самого понятия зла». Зло XIX века, писал он, было лишь «неудачей добра», злом, «еще знавшим о своей противоположности добру». В XX веке, считал Ф. А. Степун (и вместе с ним многие представители его поколения), была ликвидирована грань между Добром и Злом: «Типичные люди XX века мнят себя, по Ницше, „по ту сторону добра и зла“. Это совсем особые люди, бесскорбные и неспособные к раскаянию»[61]. На наш взгляд, это высказывание русского философа представляет собой интересный вариант «антропологического измерения» кризиса Запада.
В общественном сознании стран Запада в середине XX века кризис переживали идеи свободы, а также идеи политических и гражданских прав личности. Как с тревогой отмечал все тот же Н. А. Бердяев, XX век стал эпохой торжества силы, «враждебной пафосу личности, ненавидящей индивидуальность, желающей подчинить человека безраздельной власти общего, коллективной реальности, государству, нации»[62]. Тоталитаризм умело воспользовался разочарованием в абсолютности тех базовых ценностей, которые сформировались в эпоху буржуазных революций в Европе и Америке. Эту ситуацию особенно тяжело переживали старые русские либералы. Указывая, что мировые катастрофы XX века изменили сознание людей, А. В. Карташев отмечал: «Что казалось бесспорнее для „нашего“ XIX в. примата свободы и достоинств человеческой личности? А вот, подите же. Не только целые партии разных „освободителей“ и тысячи журналистов, еще вчерашних ницшеанцев и анархо-индивидуалистов, но и сами корифеи метафизики свободы спешат за толпой на услужение к пришедшему молоху коллективизма». Главной причиной этого он считал господство идей материализма над идеализмом, поскольку для материалистов главное – наличие эмпирически обоснованных выводов: «Тиранический, тотальный коллективизм оказался продуктивнее»[63]. Однако люди Освободительного движения и в этой ситуации продолжали отстаивать идеалы своей молодости. В 1947 году М. А. Алданов подчеркивал в одном из писем, что принципы демократии «у меня до конца моей жизни ни малейших сомнений вызывать не будут»[64].
Федор Степун[65]
Уже в межвоенный период выявилась слабость традиционной концепции прав человека, недооценка ею социально-экономических проблем, которые с развитием общества становились все острее. Ее критика продолжалась и в 1940-1950-е годы, что болезненно воспринималось старыми русскими интеллигентами, чьи взгляды формировались в условиях господства традиционной схемы. Известная участница Освободительного движения Е.Д. Кускова с грустью описывала, как над ней – «человеком старой, ушедшей в вечность эпохи» – смеялись те, кто считал, что «чтобы очаровать современного человека улицы, нужно говорить не о свободах, а о „праве на работу“, на отдых, на образование». Она справедливо указывала, что без соблюдения политических и гражданских прав социально-экономические права представляют собой фикции[66].
1940-е годы стали и периодом нового всплеска эсхатологических настроений. Часть старых русских интеллигентов высказывала мнение, что моральное разложение западной цивилизации ставит весь мир на грань пропасти. Так, Д. Звегинцов писал в 1947 году своему товарищу по Императорскому Александровскому лицею Е. В. Саблину: «Темные силы охватили весь мир. Человечество полно зависти, жадности, ревности, недоброжелательства. Люди живут в страхе и заботах лишь о хлебе насущном. Как будто человек принадлежит только к миру животному»[67]. Преклонный возраст, которого достигли люди этого поколения к моменту окончания Второй мировой войны, состояние их здоровья только усиливали эти настроения.
Антон Карташев[68]
В 1950-1960-е годы поколение участников российских революций уходило из жизни. Кто-то смог переосмыслить прежние идеалы, отказался от идеализации «своего» XIX века и жесткого противопоставления эпохи своей молодости новому столетию. Некоторые старые русские интеллигенты осознали, пусть и с большим опозданием, ошибки своего поколения. Князь В. А. Оболенский незадолго до своей смерти написал своей ровеснице графине С. В. Паниной: «Ваши мысли о XIX веке демократическом и о ХХ-м диктатори-альном (так в тексте. – Авт.) не вполне разделяю. В XIX в. Европа страдала эгоцентризмом и свою идеологию распространяла на весь мир. А мир с подавляющим большинством населения был и тогда антидемократичен. В XX веке история из европейской стала мировой. И тогда обнаружилось, что деспотии всех видов не менее жизненны, чем демократии». При этом он подчеркивал: «Пока мы живы, мы останемся сторонниками демократии. К сожалению, мы слишком поздно поняли, хотя и чувствовали это всю нашу жизнь, что антиномию между свободой и справедливостью может победить только любовь. С надеждой на эту победу я и ухожу из этого мира»[69].
Таким образом, «людям Освободительного движения» принадлежит особое место в российской истории. Сформировавшись в XIX веке, они оказались на переломе эпох. На их глазах рушился тот мир, в котором они выросли. И Россия, и мир в целом вступили в совершенно новую эпоху, которая развивалась по законам, отличным от моделей XIX века. При этом само это поколение явилось творцом перелома. Однако в новом мире «людям Освободительного движения» стало неуютно, и они до конца своей жизни продолжали верить в то, что было подвергнуто жесточайшей критике в XX веке. Им пришлось испытать крушение своих прежних идеалов и осознать, что ни Россия, ни мир в целом не пойдут по тому пути, который казался им, лидерам Освободительного движения, безальтернативным.
Екатерина Кускова[70]
Молодым представителям первой волны русской эмиграции присвоен своеобразный «поколенческий код»: люди «без корней» или «голый человек, вырванный из земли, как мандрагора, смертельно остроумный, апокалипсически одинокий»[71]; «незамеченное поколение», молодые эмигранты, которым «веял в лицо ветерок несуществования»[72]; «восточные Гамлеты» с «культом недотеп, мстительного презрения к удаче»[73]. Этот список определений со знаком минус обширен, и, что характерно, его авторы отнюдь не оппоненты из стана критически настроенных «отцов», но сами – «дети русской эмиграции». В сущности, мы имеем дело с автопортретом на фоне эпохи.
Еще одно определение – «поколение без своего места в мире» – было предложено Владимиром Варшавским отчасти как аналог его же устойчивого термина «незамеченное поколение». Проблематика «своего места» в художественной и философской системе писателя – отражение масштабной темы поиска себя современным человеком в историческом и культурфилософском пространстве XX века[74].
Образ «поколения без своего места в мире» возникает у Варшавского задолго до поднятой проблематики «незамеченности» и становится сквозным в творчестве. В первом же программном эссе об Андрэ Жиде (Числа. 1930/31. № 4), описывая новое поколение эмигрантских детей, «которым негде жить»[75], Варшавский задает мировоззренческий вектор, где сплетаются время, место и сущность эмигрантского бытия: «…такой эмигрантский молодой человек внезапно, со страхом должен почувствовать, что он не помнит, не знает, где он находится, что у него не было настоящей жизни, что жизнь прошла мимо него, что он оторван от тела своего народа и не находится ни в каком мире и ни в каком месте»[76]. И дальше проблему потери «своего места» Варшавский будет поднимать в художественной прозе, статьях и литературной критике с феноменальным постоянством. Так, в послевоенной статье памяти друга («Борис Вильде», 1947) он снова опишет русского человека новой формации, который – вслед за «мечтателями» Достоевского, «измученный сознанием своей отверженности, с ужасом чувствуя, что ему нету места в окружающем его чуждом и враждебном мире, – замыкается в своем недуге, в своих неизъяснимо-сладостных безумных мечтаниях о жизни и любви»[77]. Позже, в военной повести «Семь лет» (1950), а потом в «Незамеченном поколении» (1956) Варшавский затронет ту же тему: «…одиночество эмигрантских сыновей было еще больше одиночества отцов. У тех… еще оставалась опора: воспоминание, эмигрантская общественность, место в экстерриториальной Зарубежной России, ау сыновей не было места нигде, ни в каком обществе»[78]. И наконец, в главном, итоговом автобиографическом романе «Ожидание», вышедшем в 1972 году, писатель вернется к размышлениям своего раннего эссе 1931 года, посвященного эмигрантскому молодому человеку: «А у нас не было никакого положения нигде, ни в каком обществе. Мы были чужими даже среди эмигрантов. Нас не связывали с ними заветные воспоминания о славе и счастье прежней жизни в России, нас увезли на чужбину детьми. Но все-таки мы были уже слишком взрослыми, чтобы чувствовать себя тут дома, как последующие поколения эмигрантских сыновей. Нам суждены были беспочвенность, отверженность, одиночество. Мы жили без обычных координат для определения своего места в мире, без всякой ответственности»[79].
Очевидно, что описанная Варшавским драма неукоренённости была порождена беспрецедентным эмигрантским опытом. Этот исключительный социальный и личный опыт и, как следствие, особый менталитет детей русской эмиграции обернулись существенным обновлением содержания и формы в творчестве писателей. Благодаря младоэмигрантам в русскую литературу вошел новый архетип эмигрантского человека «без обычных координат» (герои Поплавского, Газданова, Набокова, Яновского, Божнева, Шаршуна и др.). Между тем новейший герой обладал богатой генеалогией (в этом ряду «герой нашего времени» Лермонтова, упоминаемые Варшавским «мечтатели» Достоевского, «лишние люди» Тургенева и т. д.). Не менее богата предыстория поднятой Варшавским проблематики утраты «своего места» в мире. Эта глубинная связь чисто эмигрантской идеи «незамеченного поколения» с русской классикой представляет большой интерес для исследователя и помогает полнее понять эволюцию концепта «своего места» в русской литературе. Здесь ограничимся лишь несколькими примерами.
«Нужно подумать теперь о том всем нам, как на своем собственном месте сделать добро. Поверьте, что Бог недаром повелел каждому быть на том месте, на котором он теперь стоит», – пишет Гоголь в знаменитом эссе «Женщина в свете» из «Выбранных мест из переписки с друзьями»[80]. В русском зарубежье на проблематику «своего места» в творчестве писателя обратил особое внимание выдающийся философ и филолог Дмитрий Чижевский, определив ее как «центральную в мировоззрении Гоголя»[81]. Наблюдение это крайне ценно в контексте поднятой нами темы, и потому на разработках Чижевского хотелось бы остановиться отдельно. Через призму проблемы «своего места» по-особому высвечиваются коллизии большинства гоголевских произведений («Петербургские повести», «Ревизор», «Мертвые души» и т. д.). Желание выдать себя за другого или присвоить чужое положение в обществе, потеря своего предназначения в мире, творческого дара, внешнего облика, постепенное разрушение душевных и нравственных основ жизни, гармоничной целостности личности – эти и подобные темы у Гоголя могут быть поняты, по Чижевскому, как разные формы утраты человеком «своего места» в мире. Чижевский возводил этот гоголевский дискурс к традициям святоотеческой литературы с ее пафосом «„духовного делания“, подвига, „духовной борьбы“»[82], «душевного хозяйства»[83] и сделал предметом идейностилистического анализа в статьях «О „Шинели“ Гоголя» (1938) и «Неизвестный Гоголь» (1951).
Еще в большей степени концепт «своего места» Чижевский исследовал в творчестве Достоевского. В одной из программных работ, посвященных проблеме двойника, он заметит: «…главной проблемой для Достоевского является проблема „своего места“. Эта проблема, по сути, является одной из самых центральных для русской духовной жизни девятнадцатого века»[84]. В то же время идеи философа не ограничивались только русской духовной жизнью XIX века и выходили далеко за пределы анализа творчества Достоевского. Автор проводил многочисленные параллели между русской и европейской мыслью Нового времени (А. Герцен, Д. Писарев, Вл. Соловьев, Н. Федоров, И. Кант, А. Смит, Ф. Ницше, М. Штирнер, С. Кьеркегор и др.). Сама работа о двойнике стала частью фундаментального замысла – обширного философского труда, реализованного лишь отчасти[85].
Широчайший контекст, в который исследователь помещал идеи писателя, ставил по-новому вопрос об особой форме мысли «философской современности»[86], антагонистичной религиозно-этическим взглядам Достоевского. Ее отличительной чертой Чижевский называл этический рационализм (формализм). Основным же предметом анализа в статье о двойнике стала агрессия абстрактной мысли, отвлеченной от «своего места», т. е. от всего живого, единичного, конкретного. По Чижевскому, целый ряд героев Достоевского страдает именно такой умозрительностью этического бытия, утрачивает «онтологическую устойчивость своей конкретности» и в итоге теряет «„свое место“, свое „где“»[87]. Подробно разбирая заложников этой отвлеченной идеи, не укорененной в живой конкретности (Голядкин, Ставрогин, Иван Карамазов и т. д.), Чижевский делает крайне важное умозаключение: каждый из героев в разной степени являет собой «онтологическую пустоту» и подвержен душевному распаду («двойничеству»). Ярче всего эти черты проявлены в образе Николая Ставрогина – он «оторван ото всего мира, обособлен, изолирован, он абсолютно уединен, не имеет в конкретном никакой точки опоры. У него нет „душевного магнитного меридиана“ и для него нет того „магнитного полюса“, к которому, по мнению Достоевского, влечется всякая живая душа, – нет Бога! Живое, конкретное бытие человека, всякое его „место“ в мире возможно лишь через живую связь человека с божественным бытием»[88].
Знаменательно, что именно в контексте исторических и социальных сломов, разрушения привычных основ жизни и масштабного изгнания стала возможна в литературе о Достоевском столь глубокая разработка проблематики «своего места» с уяснением неразрывной, глубинной этической связи человека – «с конкретным окружением (родина, народ, сословие, семья)»[89]. Принципиальный акцент в исследованиях Чижевского на «не только „как“, но и „где“ этического действия»[90] был большим вкладом в эмигрантскую философскую мысль и в философию человека в целом. Не случайно его статья вызвала большой резонанс в русском рассеянии и была активно обсуждаема в начале 1930-х годов[91]. От себя добавим, что исследование Чижевского о двойнике заложило целый ряд парадигм в изучении творчества Достоевского, однако при всей фундаментальности постановки вопроса некоторые темы были намечены философом лишь пунктирно. Сегодня они представляют большой интерес как посыл для дальнейшей разработки, в том числе и в свете обозначенной темы. Одна из них – глубокая идейная связь в текстах Достоевского между символикой утери «своего места» и самовольным уходом из жизни.
Апогей потери своего этико-онтологического места в мире – это акт самоубийства Свидригайлова и Ставрогина. В обоих случаях намерение уйти из жизни прочно ассоциируется у героев с отъездом и отчасти напоминает эмиграцию (т. е. акт насильственного разрушения устойчивого миропорядка). В случае Ставрогина – это гипотетический отъезд в Швейцарию, в случае Свидригайлова – в Америку[92]. «Место очень скучно, ущелье; горы теснят зрение и мысль. Очень мрачное. Я потому, что продавался маленький дом. Если вам не понравится, я продам и куплю другой в другом месте»; «мы поедем и будем там жить вечно», – пишет Ставрогин Дарье Павловне, задумав свой инфернальный «отъезд»[93]. Акт самоубийства в «Бесах» – философская метафора, где другая страна и другое гражданство являются символами небытия: «Гражданин кантона Ури висел тут же за дверцей. На столике лежал клочок бумаги со словами карандашом: „Никого не винить, я сам“»[94].
Та же символика самоубийства предстает в «Преступлении и наказании». Поговаривая об отъезде в «Новый свет, в Америку», Свидригайлов не раскрывает замысел «путешествия». Его уход из жизни с комментарием случайного свидетеля в «солдатском пальто и в медной ахиллесовской каске»[95] максимально высвечивает проблему добровольной смерти как «исхода». При этом сцена публичного самоубийства в виде парадоксального диалога между Свидригайловым и «Ахиллесом» отмечена многократным повтором слов «чужие край», «Америка», «место», и их смысловая стяженность не случайна:
Оба они, Свидригайлов и Ахиллес, несколько времени, молча, рассматривали один другого. Ахиллесу наконец показалось непорядком, что человек не пьян, а стоит перед ним в трех шагах, глядит в упор и ничего не говорит.
– А-зе, сто-зе вам и здеся на-а-до? – проговорил он, все еще не шевелясь и не изменяя своего положения.
– Да ничего, брат, здравствуй! – ответил Свидригайлов.
– Здеся не места.
– Я, брат, еду в чужие край.
– В чужие край?
– В Америку.
– В Америку?
Свидригайлов вынул револьвер и взвел курок. Ахиллес приподнял брови.
– А-зе, сто-зе, эти сутки (шутки) здеся не места!
– Да почему же бы и не место?
– А потому-зе, сто не места.
– Ну, брат, это все равно. Место хорошее; коли тебя станут спрашивать, так и отвечай, что поехал, дескать, в Америку.
Он приставил револьвер к своему правому виску.
– А-зе здеся нельзя, здеся не места! – встрепенулся Ахиллес, расширяя все больше и больше зрачки.
Свидригайлов спустил курок[96].
Смерть как выпадение из «своего места», отъезд в «чужие край» был описан в отечественной словесности задолго до масштабной русской эмиграции. Значение литературы русского зарубежья здесь не столько в обозначении темы, сколько в существенном ее обновлении. Проблематика потери «своего места» в произведениях молодых эмигрантов не статична, наполнена новыми смыслами и подвергнута кардинальному пересмотру. Владимир Варшавский – один из авторов, существенно обогативших этот дискурс, а его герой (как правило, alter ego самого автора) – летописец нового опыта человека, заброшенного в пространство изгнания-небытия. Метафизика «своего места» в его творчестве проходит разные стадии становления. Иллюстрацией такой эволюции может служить автобиографический роман «Ожидание».
С первых же страниц, с описания раннего детства автор намечает сквозной для всего романа мотив: «…я не мог себе представить смерть мамы, или папы, или брата Юры. Этого так же не могло быть, как не могла вдруг исчезнуть занимавшая все место действительность: небо, дома, земля»[97]. Здесь – и зачин концепта, и ключ к пониманию проблемы. В чистом, «первозданном» сознании ребенка свое место существует не только в пространстве, но и во времени – отсюда прямая логическая связь между устойчивостью мира и бессмертием.
Владимир Варшавский – военнослужащий французской армии. Октябрь 1939 года[98]
Семья Варшавских (Сергей Иванович и Ольга Петровна с детьми Володей, Натальей и Юрой) незадолго до эмиграции из России.
Ок. 1919 года[99]
Когда героя «Ожидания» настигает «ветерок несуществования»? Знаменательно, что отъезд семьи из Крыма в Константинополь, как и весь эмигрантский «исход», который для старшего поколения стал трагедией, в глазах подростка – далеко еще не катастрофа, а только переход в неведомое: «Мне было странно: наша жизнь в России занимала все место, а теперь начиналась новая, неизвестная земля»[100]. Настоящий опыт «остановки жизни» герой познает вместе с уходом близкого человека – смертью брата. Это событие стало одним из самых острых переживаний и героя романа «Ожидание», и самого писателя. Старший брат Юра умер фактически на руках 16-летнего Владимира в марте 1923 года, когда братья, оторванные от семьи, оказались в русской гимназии в Моравской Тршебове. По большому счету, именно с этого года началась настоящая эмиграция Варшавского. «До тех пор я все еще жил, как в вечности. Только теперь я в первый раз почувствовал, что за привычной действительностью проступает что-то чудовищное, невместимое сознанием»[101]. После трагического ухода брата главные слагаемые – выпадение из пространства (изгнание) и времени (смерть) – складываются в идеальную формулу эмигрантства. Всё дальнейшее взросление героя и дальнейшие коллизии романа, как и события в жизни самого Варшавского, – это множественные попытки преодолеть прижизненное небытие.
Одной из форм такого преодоления для Варшавского, как и для многих младоэмигрантов, стал русский Монпарнас. Роль данного хронотопа в жизни молодой русской эмиграции всецело показана в книге «Незамеченное поколение». Парижский бульвар с его открытыми всю ночь кафе и неизменной литературно-художественной богемой, с одной стороны, был настоящим социальным дном, по словам самого же Варшавского, здесь собирался «всякий сброд»: «К двум часам ночи у стоек монпарнасских баров, казалось, воскресал знаменитый Двор Чудес. <…> Показательно, что в „Последних Новостях“ Милюкова, лучшей в то время русской газете, сообщение о смерти Бориса Поплавского было напечатано под заголовком „Драма на монпарнасском дне“. И Монпарнас был действительно одним из кругов парижского дна»[102]. С другой – темная сторона монпарнасского опыта, где отщепенство и смерть (гибель поэта и друга Поплавского), вроде бы, прочно переплелись, не отменяет какой-то особой созидательной миссии этого парижского топоса. Не случайно писатель неоднократно возвращался к монпарнасскому феномену в исследованиях, воспоминаниях, выступлениях, эссе и литературной критике.
Варшавский здесь не одинок, значение русского Монпарнаса было отмечено многими писателями русского зарубежья. Достаточно привести слова идейного вдохновителя молодых парижан Георгия Адамовича: «…Франция как бы не замечала и даже просто не видела этих чудаков, откуда-то бежавших, чего-то ищущих, чем-то недовольных и к тому же вечно меж собой ссорящихся. Франция их не отталкивала, но о них и не помнила… Какое было ей в сущности дело до кучки молодых и среднего возраста людей, что-то сочиняющих на своем непонятном языке и мало-помалу растворяющихся в бездомно-интернациональной богеме, подлинным отечеством которой стал Монпарнас?»[103] Знаменательно противопоставление равнодушной Франции – Монпарнасу-отечеству. Поистине же фундаментальной точкой опоры и «отечеством» для молодой эмигрантской литературы стала провозглашенная Адамовичем «Парижская нота», созданная во многом аурой Монпарнаса.
Термин, в котором переплавились музыка и точные географические координаты, весьма символичен. Ни берлинской, ни пражской «ноты» русское зарубежье не предложило (речь идет не о литературных объединениях, которых в русском рассеянии было немало, а о масштабном феномене). Однако взаимоотношения новой эмигрантской поэтики с «адресом» своего пребывания крайне многосложны и неоднозначны. Так, идейный оппонент «Парижской ноты» Марк Слоним ничего жизнеутверждающего в русском Монпарнасе не видел, хотя и проводил заседания литобъединения «Кочевье» в одном из бульварных кафе (Taverne Dumesnil – 73, bd. du Montparnasse). Значит, не только фактическая принадлежность к монпарнасскому адресу превращала бульвар в «свое место». Антагонистичную позицию по отношению к монпарнасской среде Слоним декларировал в одном из писем к Владимиру Варшавскому: «Я „монпарнассцем“ не был, и „нота“ Адамовича – Иванова мне всегда была чужда и неприятна, они были певцами и идеологами уныния, безверия, поражения и разложения. Марксисты скажут, что они отражали психологию „побежденного класса“. Монпарнас погиб не только во времени, но и в тех, у кого была душа жива и кто не хотел терять связи с Россией. И хотел на – Россию, для – России (а не эмиграции) работать»[104]. Это соображение нам представляется крайне важным – в нем соединены в одно (хотя и со знаком минус) несколько основополагающих слагаемых русского Монпарнаса как феномена состояния, времени и места. Слоним трактует эти слагаемые зеркально: русский Монпарнас не «отечество», но альтернатива «связи с Россией» (редукция места); не обещание будущего, а яркий пример самоистощения: «Монпарнас погиб не только во времени» (редукция времени); не новое слово в литературе, а банальное повторение поэтики декаданса: «уныние, безверие, поражение и разложение» (редукция созидания). По большому счету для Слонима русский Монпарнас был символом небытия, местом непригодным для тех, у кого «душа жива». Эта трактовка идеологии монпарнассцев, «Парижской ноты» и – шире – мировоззрения молодого поколения русских парижан была поддержана многими представителями старшего поколения, а в современной исследовательской рецепции вылилась в формулу «искусство отсутствовать»[105].
Остается задаться вопросом – что имели в виду сами молодые парижане, когда утверждали, что под влиянием «Парижской ноты» «родилось одно органическое сознание: нужного и ненужного, важного и не важного, вечного и временного»[106], или когда вспоминали «общую атмосферу, т. е. известный духовный климат, какой-то сговор о том „главном“, к которому хотели прийти, о том враждебном, от чего отталкивались…»[107]. На чем зиждилось «важное», «вечное», «главное» – понятия, далекие от поэтизации «разложения» и «пустоты»? Что отстаивали младоэмигранты, так настойчиво доказывая созидательный пафос монпарнасской эпохи, выстраивая бинарные оппозиции по отношению ко всему «временному» и «враждебному»? И если все эти завоевания Монпарнаса были со «знаком плюс», то что означает категория отрицания, так устойчиво прописавшаяся в автопортрете молодого поколения?
По-своему этот ребус решается у Варшавского через сквозную в его творчестве проблему «своего места». В «Незамеченном поколении» он дает описание русского Монпарнаса, которое, при всей документальности, имеет глубоко личный дискурс: «Но для нас в „Селекте“ за обычными декорациями парижского кафе и за лицами грешников магически проступала глубина другой реальности. Наши составленные вместе столики, казалось, были отделены невидимой линией Брунгильдыот всех других столиков, от Парижа, от всего враждебного внешнего мира, где для нас не было места: обломок другой планеты, перенесшийся через невообразимое расстояние. Капище орфических посвящений, Ультима Туле, особое призрачное царство»[108]. Этот пассаж во многом повторяет приведенное выше описание Адамовича и в то же время несет характерные только для Варшавского родовые черты. В рисуемой здесь монпарнасской панораме явственно присутствует ментальная граница («линия Брунгильды»), отделяющая враждебный внешний мир, где младоэмигранту «нет места», от призрачного мира русских парижан («обломок другой планеты»); за этой чертой, или крайним пределом, рождается «другая реальность». Предложенное Варшавским описание важно для понимания двоемирия феномена русского Монпарнаса. Отверженность, пустота, отсутствие «своего места» – априорная данность, особенно для «незамеченного поколения», которое никакой «настоящей былой России» фактически не застало. Для молодого эмигрантского писателя небытие — это эмпирический опыт и первичный строительный материал. Между тем сознание и творческая воля способны выстроить некий водораздел и не только отделить «враждебный внешний мир» от своего места, но и создать «другую реальность». В сущности, в этом пассаже речь идет о тайне художественного метода молодой эмигрантской литературы. Наблюдение Варшавского помогает по-новому увидеть многие «типичные» эмигрантские произведения, созданные, по определению Марка Слонима, «певцами и идеологами уныния, безверия, поражения и разложения». На поверхности этой литературы – подробное, бесстрастное описание небытия, пустоты или отверженности, однако семантическая перспектива нередко, меняя свою траекторию, движется в обратном направлении. «Парижская нота» являет массу примеров такого зеркального опрокидывания «враждебной» данности и ее парадоксального преображения в «другую реальность». У Бориса Божнева – это преодоление смерти в самом финале поэтического сборника «Борьба за несуществованье» (1925) вопреки почти навязчивой аксиоме названия книги. У Бориса Поплавского – это феномен апокатастасиса (полного восстановления) в стихотворении «Рождество расцветает…» вопреки каскаду негативных лексем («пусто», «безучастно», «страшно» и т. д.)[109]. У Георгия Иванова – это образы России и дома как «последнего приюта», которыми магически оборачиваются отчаяние, изгнание и смерть в стихотворении «За столько лет такого маяния…»[110]. Приведенные примеры точечны, но в то же время показательны (с тем же успехом можно назвать «Ночные дороги» Гайто Газданова или «Приглашение на казнь» далеко не монпарнасского Владимира Набокова). Для современного же исследователя представляет большой интерес отследить на уровне предметного стилистического анализа текста – как, какими средствами из материала с негативной коннотацией в этих текстах создается новая жизнеутверждающая реальность; каким образом «пустота», или «ничто», оборачивается воссозданием «своего места», а небытие – восстановлением своего настоящего «я». Очевидно, что в приведенных примерах присутствует этико-онтологическое усилие, диаметрально противоположное пафосу самоубийства.
Сам Варшавский неоднократно указывал на эту парадоксальную особенность новой эмигрантской литературы. В набросках к программному докладу «Русский Монпарнас», который писатель прочел на склоне лет в «Русском кружке» Женевского университета (23 января 1974 года)[111], он замечает: «С исследованиями еще неизвестных областей сознания связана надежда, что вместе с мутными подземными волнами станет доступно темному зрению „оттуда“ хотя бы самое низменное и темное, но приносящее реальное ощущение потусторонней жизни души: то есть все та же великая и безумная надежда человека – найти доказательства бессмертия. Ибо чем дальше сознание роет в глубину себя, тем сильнее проступает…»[112], – далее запись обрывается. Здесь Варшавский задает вектор в рецепции феномена литературы русского зарубежья. Предметом осмысления выступает мировоззренческая и творческая воля целого литературного поколения вопреки эмпирической реальности (потери своего места, распыления, несуществования) найти на уровне крайнего предела («Ультима Туле»), или «глубины себя», точку опоры для бытия. Проще говоря, речь идет об искусстве присутствовать.
Художественный метод самого Владимира Варшавского во многом отвечал принципам «Парижской ноты». В русском зарубежье он стал одним из ярких представителей литературы человеческого документа и за ним закрепилось устойчивое определение «честный писатель»[113] – это значило: простота повествования, максимальная непредвзятость в описании событий и людей, выразительный аскетизм. В целом как художник Варшавский отвечал лапидарной формуле Адамовича: «Искусство тем чище, чем беднее на вид»[114]. Однако в случае с Варшавским мы имеем дело с глубоко личным, индивидуальным становлением авторского почерка – не столько писатель следовал требованиям «ноты», сколько сама «нота» совпала с его мировоззрением. Впрочем, именно в «созвучности» (отзывчивости, диалогичности, неавторитарности) нового литературного течения кроется его невероятная популярность в среде молодой эмигрантской литературы. Для Варшавского же многое совпало в «ноте» с его родовой темой искания «своего места». Простоту стиля и фактографическую точность его произведений вряд ли можно объяснить ученическим буквализмом или неспособностью к вымыслу. Мировоззренческие истоки своего художественного метода писатель так объяснял в романе «Ожидание»: «Но я надеялся, усилие сосредоточиться поможет мне увернуться от небытия. Нужно только писать точно, что видишь, ничего не выдумывая. <…> Непосредственные впечатления не могут быть пошлыми или глупыми. Я для того и пишу, чтобы их проявить…»[115]. Вскоре после выхода романа в свет Варшавский запишет в дневнике: «…ведь самое трудное начать: потом начнется радость усовершенствования, или, как у Толстого, „снимания покровов“, открытие, непосредственное видение и воссоздание реальности, воссоздание, которое не может погибнуть» (запись 19 мая 1973 года)[116]. Здесь кроется объяснение роли «писательства» в жизни Варшавского: точное фиксирование реальности было для него одной из форм преодоления небытия. Здесь же – глубинные связи художественного метода Варшавского с феноменом русского Монпарнаса как места, где воссоздавалась, проявлялась «другая реальность».
Важнейшим опытом сопротивления небытию для «незамеченного поколения» стала Вторая мировая война. В автобиографической повести «Семь лет», а затем в романе «Ожидание» Варшавский опишет собрания литературно-философского объединения «Круг» (1935–1939) как место, где сошлись старшее и младшее поколения русского Парижа. Выбор идеолога и создателя «Круга», видного общественного деятеля русского зарубежья Ильи Фондаминского, а также участников Георгия Адамовича, Бориса Вильде, матери Марии, Владимира Алексинского и других в пользу «Резистанса» стал еще одной формой борьбы за «другую реальность». Насколько принципиальным для Владимира Варшавского было участие во Второй мировой войне против нацистской Германии подтверждает его воинский путь. Эта веха в судьбе писателя настолько значительна, что о ней стоит сказать отдельно.
В сентябре 1939 года Варшавский записался добровольцем во французскую армию, в недолгой «странной войне» не только побывал в боях, но и проявил солдатскую доблесть, оставшись последним на линии огня при защите Булонской цитадели. По документам, отложившимся в фонде писателя[117], и по исследованиям, посвященным военным событиям тех лет[118], следует, что Варшавский сперва воевал в составе 19-го полка 22-й дивизии, расположенной на бельгийской границе в городе Живе. После прорыва немецкой армии под Седаном, когда немцы взяли в один гигантский котел миллион человек, началось массированное отступление французов. Изо дня в день окруженные французские части, слабея под ударами совершенной немецкой военной машины, отступали к морю, и 14 мая бои завершились поражением. У союзников и французской армии оставались еще три ключевых порта – Булонь, Кале и Дюнкерк. Варшавский примкнул к дивизии, которую перебросили в Булонь. Финальные бои за город начались 22 мая 1940 года и закончились 25-го. Атаки на Булонь шли с юга и с запада вдоль берега, постепенно сужаясь до сражений в крепости, где и оказался Владимир Варшавский. В целом бои шли 36 часов, все это время у французов не было воды и питания, водопровод был разрушен, заканчивались боеприпасы. После очередной массированной немецкой атаки французы сложили оружие, однако части, находившиеся в замке, об этом не знали, продолжая оказывать сопротивление, и сдались только после приказа командира дивизии. Одним из солдат, сражавшихся до последнего за Булонскую крепость, был будущий автор «Незамеченного поколения».
После поражения французских войск Варшавский провел пять долгих лет в немецком плену, а по окончании войны 8 января 1947 года был награжден известной французской наградой – Военным крестом с серебряной звездой (Croix de guerre avec Etoile d’Argent). Военные события писатель воспроизвел в автобиографической прозе (цикл военных рассказов, повесть «Семь лет» и роман «Ожидание»). Символично описание одного из боев и переживаний главного героя в эти дни: «В первый раз в жизни я делал что-то, признаваемое всеми нужным и важным, в первый раз у меня было место в человеческом обществе, ия не испытывал моего всегдашнего страха, что я живу не так, как все. Наоборот, у меня было теперь спокойное чувство укрепленности моей жизни в чем-то достоверном и прочном»[119].
Здесь сквозной мотив искания «своего места» в творчестве и в жизни писателя достигает апогея. Непреднамеренная и в то же время почти дословная перекличка текста Варшавского со словами статьи Д. Чижевского об «онтологической силе и крепости конкретного бытия»[120] – наглядное свидетельство эволюции концепта «своего места» в литературе русского зарубежья. Герой Варшавского, alter ego писателя, возвращает себе «укрепленность», «достоверность» и «прочность» вопреки зримой реальности разрушения. Конкретность описываемого места действия — массовый обстрел цитадели, гибель боевых товарищей во время очередного артобстрела. Однако именно в этот момент начинается обратный отсчет в судьбе героя, его путь к этическому равновесию. В условиях войны (всецелого наступления «враждебного внешнего мира») извечное эмигрантское искание своего места обретает поистине эпические черты и становится в прямом смысле слова вызовом смерти.
Владимир Варшавский начинает свою знаменитую книгу «Незамеченное поколение» со ссылки на выступление Н. И. Ульянова, в котором тот, историк по образованию и эмигрант эпохи Второй мировой, невзначай наносит удар по самолюбию бывших «сыновей эмиграции»: «…племя, возросшее в изгнании, не выдвинуло ни одного имени, ни одного громкого дела. <…> Всех их должно отнести к дореволюционному поколению»[122]. Именно это высказывание дипийца Н. Ульянова стало для белоэмигранта В. Варшавского символической точкой отталкивания, своеобразным тезисом, требующим глубокого и обстоятельного опровержения. Антитезисом к нему можно считать шесть глав книги о «незамеченном поколении».
Нечаянная небрежность по отношению к внутреннему единству и культурной самобытности «поколения сыновей» сквозит и в словах другого эмигранта Ди-Пи – Л. Д. Ржевского, мельком назвавшего их, писателей младшего первоэмигрантского призыва, в своем романе «Между двух звезд» «полупоколением»[123]. Деликатно не указывая конкретного адресата своих слов, но, безусловно, направляя их в сторону эмиграции первой волны, в которой растворялись и его же ровесники с той, другой, белоэмигрантской стороны, Л. Ржевский в другом своем тексте – докладе на тему «Национальная культура и эмиграция», прочитанном на расширенном совещании издательства «Посев» в сентябре 1952 года в Лимбурге, – скажет о так называемых «мансардных эмигрантах», чья культура глубоко провинциальна и неизбежно стремится к «консервации» и «затуханию»[124]. О весьма критическом настрое эмигрантов второй волны по отношению к своим русским предшественникам в Европе на примере споров вокруг издания «молодого журнала» «Опыты» подробно пишет О. А. Коростелев, цитируя высказывания В. Завалишина, Б. Филиппова, С. Максимова, в которых они, эмигранты военного времени, почти в унисон осуждают «архаический» и старомодный вкус редакторов Р. Н. Гринберга и В. Л. Пастухова[125].
В свою очередь и писатели первой эмиграции не питали иллюзий насчет эмигрантов новой формации, появившихся в Европе после войны. Их не могло не задевать то, что новоэмигранты были приняты Западом с распростертыми объятиями, что им были «обеспечены симпатии либеральной интеллигенции»[126], что «в материальном смысле новая эмиграция оказалась скорее в преимущественном положении: ее наиболее квалифицированным элементам не пришлось идти в шоферы, рабочие автомобильных заводов, железнодорожные контролеры, маляры», что, наконец, «к ее услугам оказалось Издательство имени Чехова – предприятие такого масштаба, о каком довоенная эмиграция могла только грезить»[127].
«Вторя эмиграция ни одного писателя, кроме Вас, не дала», – пишет своему корреспонденту Леониду Ржевскому в 1970 году Гайто Газданов. Затем ироничный и острый на язык Газданов прибавляет целый пассаж: «Впрочем, насчет второй эмиграции я ошибся, прошу прощения. На радиостанции „Свобода“ в русской редакции работает еврей небольшого роста… страдающий манией преследования, манией величия и комплексом неполноценности» (письмо от 30 ноября 1970 года)[128]. Разумеется, этот шаржированный портрет, созданный Газдановым, есть не что иное, как пародия на среднестатистического дипийца.
По-видимому, и то и другое эмигрантское сообщество не очень хорошо представляло действительный опыт (не только творческий, но и жизненный) своих оппонентов. И все-таки эти два звена одной генерации русских писателей, рожденных на рубеже веков и прошедших разный, но одинаково тяжелый путь становления как в Европе, так и в советской России, встретились. Встретились после Второй мировой войны на территории новой, послевоенной Европы, а потом и Америки. И это был единственный вариант их реальной встречи во времени, ибо с теми писателями, которые продолжили общий строй ровесников по ту сторону советской границы (Л. Гинзбург, Н. Заболоцкий, Ю. Олеша, А. Платонов, Л. Чуковская, В. Шаламов и многие-многие другие), встреча (в смысле человеческих устойчивых контактов, сотрудничества, дружеских связей), как мы знаем, оказалась невозможной. Соединение двух крыльев, двух звеньев, двух частей расколотого надвое поколения – проблема громадная и непростая. По сути дела – проблема времени.
Вторая волна эмиграции, так же как и первая, отнюдь не была однородной в возрастном и идейном смысле. Здесь оказались те, кого можно было бы причислить к писателям старшего и среднего поколения первой эмиграции (Д. Кленовский, Н. Нароков, Б. Ширяев), а также те, кто был или почти был ровесником Октября (О. Анстей, И. Елагин, С. Максимов, В. Марков, Н. Моршен, В. Юрасов). Что касается возрастной группы «незамеченных», к ней можно отнести Г. Андреева (Хомякова), Ю. Иваска, Л. Ржевского, И. Сабурову, Н. Ульянова, Б. Филиппова. Характерно, что многие представители этой генерации Ди-Пи быстро вошли в контакт и нашли общий язык со своими ровесниками из первой волны, занявшими к тому времени ключевые позиции в русском эмигрантском сообществе. Более других, возможно, это относится к проживавшим до войны в Прибалтике И. Чиннову и Ю. Иваску, никогда, собственно говоря, не порывавшим с эмигрантскими писателями и эмигрантскими периодическими изданиями; к Б. Филиппову, ставшему сотрудником Издательства им. Чехова и начавшему профессионально сотрудничать с Г. П. Струве; к Л. Ржевскому и Г. Андрееву (Хомякову), осевшим на какое-то время в Европе и включенным в русско-эмигрантскую общественно-политическую и издательскую деятельность.
Гайто Газданов[129]
В качестве примера такой отчасти реконструированной поколенческой общности обратимся к истории взаимоотношений Георгия Ивановича Газданова (1903–1971), в 1950-1960-е годы корреспондента, редактора и главного редактора русской службы «Радио Свобода»), с двумя писателями-дипийцами – Леонидом Денисовичем Ржевским (настоящая фамилия – Суражевский, 1904–1986) и Геннадием Андреевичем Хомяковым (Андреевым, 1906–1984).
Сохранившиеся эпистолярные свидетельства (письма Газданова к Ржевскому и его жене, переписка Газданова и Хомякова, переписка Хомякова и Ржевского) говорят о многолетних напряженно-дискуссионных и в то же время весьма дружеских отношениях между этими писателями, познакомившимися, по всей вероятности, в Мюнхене, куда периодически наезжал, еще будучи редактором парижского отделения «Радио Свобода» Газданов и где какое-то время жили Ржевский и Хомяков. Все трое были связаны общими литературными проблемами и контекстом литературной эмигрантской жизни: Ржевский и Хомяков, по-видимому знакомые между собой с первых послевоенных лет, в 1951 году опубликовали в соавторстве в журнале «Грани» пьесу «Награда», многие годы активно занимались издательской и редакторской деятельностью, и Газданов в редактируемых ими журналах («Грани»[130], «Мосты»[131]) неоднократно печатал свои произведения. Конечно, между писателями образовались профессиональные и, кажется, очень быстро – близкие человеческие отношения. По крайней мере, об этом свидетельствуют их письма, где разворачивается совершенно особый сюжет общения ментально близких друг другу писателей-ровесников, сформированных, тем не менее, разными социально-политическими, культурными и бытовыми условиями, а потому реализующих в своих оценках, высказываниях и поступках не только сходный морально-философский, психологический и культурный потенциал, но и весьма существенный потенциал различий.
Так, изучая письма Газданова, можно с уверенностью сказать, что Леонид Ржевский с его советским прошлым и непростой судьбой стал одним из его любимых корреспондентов. К примеру, в той коллекции писем, которая представлена в пятитомнике писателя[132], письма А.С. и Л.Д. Ржевским, опубликованные Т.Н. Красавченко и Ф. Хадоновой, – самая большая по численности и объему подборка[133]. Они отличаются живостью интонации, сердечностью тона, многоаспектностью содержания, обилием игровых элементов. Иногда в конце появляется приписка жены – Ф. Д. Ламзаки[134]. Часто Газданов использует в своей речи различные советизмы (что говорит о внимании к советской культуре и советской жизни, не чуждой Ржевскому), ироничный смысл которых сможет понять и оценить корреспондент:
Нам, несчастным рабам капитализма, которые должны долбить все время какую-то примитивную ерунду – на уровне среднего колхозника, – это труднее[135].
По тому, насколько это безнадежно скучно, это можно сравнить разве что с толстой книгой о советском сельском хозяйстве[136].
Что еще? Жалею, что у меня как-то не хватает времени, чтобы взяться за труд, давно задуманный: «История низового звена сельской кооперации в Вологодской области». Жаль, тема хорошая[137]