Эрнст Теодор Амадей Гофман Фермата

Общество в итальянской локанде, светлая, брызжущая жизнью картина кисти Гуммеля – она стала известна благодаря берлинской художественной выставке; показанная здесь осенью 1814 года, она доставила радость взору очень и очень многих. Беседка, пышно увитая побегами, стол, на котором вино и чаши с фруктами, за столом по обе стороны две женщины, итальянки, – одна поет, другая играет на гитаре, а за ними аббат – он стоит и изображает капельмейстера. Вот он поднял палочку и ждет, когда синьора завершит каденцию трелью, – пока же она поет, устремив очи в небеса, – тогда он опустит палочку, и гитаристка смело возьмет доминанту. Аббат в полнейшем восхищении, он наслаждается и предается блаженству, а вместе с тем напряженно и тревожно ждет. Ни за что на свете не хотелось бы ему пропустить единственное мгновение. Он затаил дыхание. Он был бы рад перевязать крылышки каждой пчелке, каждой мушке, только чтобы они не жужжали. Так насколько же несноснее для него суетливый хозяин локанды – вот именно в этот, самый важный, кульминационный момент он спешит сюда с вином… Вход в локанду под сводами зелени, все же свет яркими полосами проникает и сюда. У дверей локанды остановился всадник, ему подают бокал холодного вина…

Два друга, Эдуард и Теодор, задержались перед картиной:

– Чем больше я смотрю на эту не молодую уже, но поистине вдохновенную, виртуозную певицу в ярком платье, – заговорил Эдуард, – чем больше восхищает меня стройная гитаристка с ее суровым, подлинно римским профилем и забавляет аббат, право же, превосходная фигура, с тем большей силой и свободой все в целом переходит для меня в самую настоящую живую жизнь… Конечно, в более высоком смысле это преувеличение, карикатура, но сколько же здесь прелести, изящества!.. Так и хочется зайти в беседку и открыть какую-нибудь из оплетенных бутылок с вином, которые так призывно смотрят на нас со стола… Право же, мне кажется, что я чувствую даже сладкий аромат благородного вина… Нет, не упустим этой подсказки, не дадим ей застыть в холодном прозаическом воздухе, который окружает нас здесь в зале. Пойдем же разопьем бутылку итальянского вина в честь этой славной картины, в честь искусства, в честь радостной Италии.

Пока Эдуард произносил свои отрывочные и сбивчивые речи, Теодор молчал, погруженный в свои думы.

– Да, давай пойдем! – произнес он теперь, словно пробудившись ото сна, но ему трудно было оторваться от полотна, и еще от самой двери, где он оказался, механически следуя за другом, он продолжал бросать томительные взгляды на певиц и на аббата. То, что предложил Эдуард, не трудно было осуществить. Они пересекли улицу наискосок, и вскоре в "Зала Тароне" перед ними стояла оплетенная бутылка, ничем не отличавшаяся от тех, что находились в беседке.

– Но мне что-то кажется, – начал Эдуард после того, как стаканы были опорожнены, а Теодор по-прежнему молчал, уйдя в себя, – мне что-то кажется, что картина подействовала на тебя как-то совсем особенно и вовсе тебя не развеселила, как меня?

– Уверяю тебя, – отвечал ему Теодор, – что я по достоинству оценил живое, изящное и радостное полотно, но вот что меня поражает – ведь эта картина совершенно точно передает сцену из моей жизни, причем с полным соблюдением портретного сходства всех ее участников. Ты ведь и сам согласишься, что в таком случае и самые радостные воспоминания могут как-то странно потрясти душу, тем более если они возникают неожиданно, внезапно, словно по мановению волшебного жезла. А я как раз в таком положении.

– Это сцена из твоей жизни?! – воскликнул Эдуард в крайнем изумлении. Эта картина сцена из твоей жизни?! Я сразу же понял, что певицы и аббат это портреты, и хорошо написанные, но чтобы ты повстречал их в жизни?! Ну рассказывай же, что и как тут связано. Мы одни, никто не заходит сюда в такое время.

– Я бы и рад рассказать, – ответил Теодор, – но вот, к несчастью, придется начать издалека, с самого детства.

– Так и рассказывай себе, – заметил Теодор. – Я мало что знаю о твоей молодости. Если рассказ длинный, так никакой беды в том нет, – разопьем лишнюю бутылочку, а от этого никому не будет вреда – ни нам, ни господину Тароне.

– Что я теперь разделался со всем, все забросил и занялся одной только музыкой, искусством благородным, – так начал Эдуард, – этому пусть никто не удивляется; я ведь и ребенком ничем другим не желал заниматься, только день и ночь стучал по клавишам дядиного клавира, совсем древнего, скрипучего, гудящего. В маленьком городке с музыкой дела обстояли из рук вон плохо, учить меня было некому, был один старик-органист, упрямый чудак, словно совсем не живой, бухгалтер от музыки, он долго мучил меня мрачными токкатами и фугами, которые звучали преотвратительно. Однако меня это не отпугивало, и я все терпел. Иной раз старик начинал уж очень сильно ворчать, но стоило только ему сыграть в своей энергичной манере что-нибудь настоящее, как я вновь примирялся с ним и с музыкой. Тогда со мной происходило что-то совсем необычайное, чудесное, и какая-нибудь пьеса, особенно если то был Себастиан Бах, представлялась прямо-таки настоящим сумрачным рассказом с привидениями, меня охватывали волны ужаса, а в юности всему такому предаешься с радостью, ум еще столь фантастически настроен. А когда зимой городской трубач со своими подмастерьями давал у нас концерт с участием кого-нибудь из любителей, впрочем, мало на что способных, и мне разрешали бить в литавры, потому что чувство такта у меня было хорошее, – вот тогда передо мной открывался настоящий рай. Такие концерты были смехотворны и нелепы, это уж я понял позднее. Обычно мой учитель играл на клавире концерты Вольфа или Эмануила Баха, ученик трубача сражался со Стамицем, акцизный чиновник играл на флейте, дыша так свирепо, что обе свечи на его пульте то и дело гасли и их приходилось снова и снова зажигать. О пении нечего было и думать, и это было не по душе моему дяде, большому любителю и почитателю музыкального искусства. Он с восторгом вспоминал былые времена, когда четыре кантора четырех местных церквей соединяли свои усилия и исполняли в концертном зале "Лотту при дворе". Более всего восхищался он духом терпимости, которым были преисполнены певцы, – ведь кроме католической и евангелической общины у нас были еще и кальвинисты, которые в свою очередь делились на два колена немецкое и французское; француз-кантор никому не отдавал роль маленькой Лотты и, вооружившись очками, исполнял свою партию, как уверял меня дядя, прелестнейшим фальцетом, какой когда-либо исходил из уст человеческих. А надо тебе сказать, что у нас (то есть в городке) проживала мадмуазель Мейбель, девица пятидесяти пяти лет отроду; выслужившая положенный срок придворная певица, она получала из столицы пенсион, и мой дядя справедливо предположил, что она могла бы еще сверкнуть своими руладами в нашем концерте. Она была особой весьма важной и потому заставила долго упрашивать себя, но напоследок согласилась, так что на наших концертах прозвучали наконец и бравурные арии. Что за странная личность эта девица Мейбель!.. Ее сухопарая фигура так и стоит передо мной как живая. Очень торжественно и серьезно появлялась она перед публикой в полосатом платье, с нотами в руках, размеренным наклоном корпуса приветствуя собравшихся. На голове у нее было нечто замысловатое – спереди букетик из фарфора, итальянской работы: когда она пела, тот непрестанно вздрагивал и поникал. Окончив пение и выслушав аплодисменты, на которые общество не скупилось, она с гордым выражением лица передавала ноты моему учителю, и ему по такому случаю дозволялось воспользоваться миниатюрной фарфоровой табакеркой в виде мопса, которую певица извлекала, чтобы не спеша насладиться табачком. Своим мерзким квакающим голосом она производила всевозможные рулады и колоратуры, – можешь себе вообразить, как это действовало на меня в соединении с ее смешной внешностью. Мой дядя не переставал восторгаться ею. Мне это было непонятно, и тем усерднее предавался я занятиям с органистом, который попросту презирал всякое пение и, по своему темпераменту нелюдимый ипохондрик, смешно передразнивал забавную демуазель.

Чем решительнее я разделял с учителем его презрение к вокальной музыке, тем выше ставил он мой музыкальный дар. Он с величайшим усердием преподавал мне контрапункт, и вскоре я научился писать самые искусные фуги и токкаты. Однажды – мне стукнуло уже девятнадцать – я в день рождения дяди как раз исполнял именно такое искусное изделие собственного изготовления, как в комнату вошел кельнер из самого богатого отеля, какой был в нашем городке, чтобы сообщить дяде о визите только что прибывших в город двух иноземных дам. И не успел дядя сбросить с себя шлафрок, расшитый крупными цветами, и одеться поприличнее, как обе дамы уже вошли в комнату. Ты сам знаешь, как действует на провинциала все незнакомое, – то действие электрическое, и как раз неожиданное появление их вполне могло поразить меня подобно прикосновению волшебной палочки. Представь себе двух высоких и стройных итальянок, разодетых по последней моде – фантастически ярко и пестро, дерзко и все же изящно, и вот они подходят к моему дяде и начинают говорить громко и благозвучно. Что же это за странный язык, на котором они говорят?! Порой звучит вроде как и по-немецки. Дядя не понимает ни слова, он отступает в смущении, он указывает дамам на софу. Те же усаживаются, разговаривают между собой, – речь их льется словно музыка… Наконец они как-то объясняются с дядей, – это две певицы, они намерены дать концерт и обращаются к дяде с просьбой помочь им устроить его.

Пока они разговаривали между собой, я по речам их понял, как зовут каждую из них, и если прежде это парное явление сильно сбивало меня с толку, то теперь мне почудилось, что я более ясно и отчетливо вижу каждую из них по отдельности. Лауретта – она была постарше и все сверкала по сторонам своими очами – говорила невероятно быстро и живо, бурно жестикулируя, и тем окончательно запугивала дядю, который пришел в невероятное смущение. Она была не слишком высока ростом, у нее были пышные телеса, и я невольно засмотрелся на еще не изведанные мною прелести. Терезина, повыше и постройнее, с лицом чуть вытянутым, серьезным, говорила мало, лишь вставляя время от времени свое словцо, и, видно, была порассудительней. Иной раз она как-то загадочно улыбалась, мой добрейший дядюшка, очевидно, забавлял ее, а тот прятался в своем шелковом шлафроке, как улитка в домике, напрасно стараясь скрыть желтую ленту – завязку ночной рубашки, а она то и дело выползала наружу на целый локоть, свешиваясь вниз словно маленький хвостик. Наконец они поднялись с места – дядя пообещал им устроить концерт на третий день. Сестры пригласили его и меня – дядя представил меня как юного виртуоза – на шоколад, на послезавтра.

Торжественно и медленно всходили мы по лестницам, и на душе у нас обоих было так, словно нам предстояло некое приключение, которое было нам явно не по силам. Поначалу дядя сказал немало хорошего об искусстве (должно быть, он недурно приготовился), но только сказанного им никто не понял – ни мы, ни другие, – затем я дважды очень сильно обжег язык шоколадом, горячим как кипяток, но лишь молчал и улыбался, снося боль с стоическим терпением, подобно новому Сцеволе. Затем Лауретта предложила что-нибудь спеть. Терезина взяла в руки гитару, настроила ее и начала свою игру с нескольких полнозвучных аккордов. Мне никогда еще не доводилось слышать этот инструмент, таинственные гулкие звуки его струн взволновали меня до глубины души. Лауретта еле слышно начала петь, она долго-долго выдерживала один звук, доведя его до полнейшего фортиссимо, а затем внезапно перешла к бойкой затейливой руладе, занявшей целых полторы октавы. До сих пор помню первые слова: Sento l'arnica speme…[1]

Мне сдавило грудь – никогда в жизни я не слышал, не предчувствовал ничего подобного. И по мере того как Лауретта все свободнее, все дерзновеннее реяла на крыльях песни, а лучи звуков разгорались вокруг меня все ярче, ослепительнее, в глубине души зажглась и моя музыка, столь долго остававшаяся мертвой, холодной, она зажглась и наконец вознеслась к небу могучими языками пламени. Ах! впервые в жизни я слышал музыку…

Потом сестры пели серьезные, исполненные глубокого настроения дуэты аббата Стеффани. Полнозвучный, ангельски-чистый альт Терезины пронзил мне душу. Я не мог скрыть внутреннего волнения, слезы брызнули из глаз моих. Дядя, покашливая, бросал в мою сторону неодобрительные взгляды. Да что там! Я был вне себя. Певицам это вроде бы пришлось по душе, они осведомились о моих музыкальных занятиях, я же устыдился того, чему усердно предавался до сей поры, и прямо-таки заявил сестрам, что сегодня первый раз в своей жизни слушал музыку. "Il bon fanciullo"[2], – пролепетала Лауретта милым, сладким голоском. Вернувшись домой, я в ярости собрал все свои токкаты и фуги, которые изготовлялись мною с такой терпеливостью, не пощадил и чистой копии посвященных мне органистом 45 вариаций на каноническую тему и нагло хохотал, слыша, как трещит и дымит двойной контрапункт. А потом сел к инструменту, пытаясь воспроизвести на нем звуки гитары, пробовал сыграть мелодии, какие пели сестры, и наконец попытался спеть их сам. Наконец в полночь дядя не выдержал и крикнул мне: "Не визжать так страшно, и пора уже в постель чин по чину", – потом он затушил обе мои свечи и вернулся в спальню, из которой ради этого и выбрался. Не оставалось ничего иного, кроме как послушаться его. Во сне мне открылась тайна пения – я в это верил – и я прекрасно пел песню "Sento l'arnica speme"…

Наутро дядя пригласил на репетицию всех, кто только мог гудеть и пилить. Он гордился тем, что сможет показать, сколь великолепно поставлено у нас музыкальное дело, а между тем закончилось все полнейшей катастрофой. Лауретта вынула ноты большой вокальной сцены, но уже в начале, в речитативе, все сбились – никто не имел и понятия об искусстве аккомпанемента. Лауретта кричала, стонала, плакала в гневе и нетерпении. Органист сидел за клавиром, на него она накинулась с горькими упреками. Тот встал и молча вышел из комнаты. Городской трубач, которого Лауретта наградила прозвищем "asino maledetto"[3], – скрипку под руку, нахлобучил шляпу на голову и тоже направился в сторону дверей. Подмастерья, продев смычки в струны и отвинтив мундштуки, – следом за ним. И только любители глядели по сторонам с плачущим видом, и акцизный чиновник трагически восклицал: "Боже! как это огорчает меня!"

Робость меня покинула, и я преградил путь трубачу. Я просил, умолял его, в страхе я пообещал ему написать шесть новых менуэтов с двойными трио для предстоящего городского бала, и мне удалось укротить его. Он вернулся, подмастерья за ним, вскоре состав оркестра восстановился, и не хватало только одного органиста. Медленным шагом пересекал он рыночную площадь, ни крики, ни жесты – ничто не способно было вернуть его назад. Терезина наблюдала за происходящим, едва сдерживая смех; гнев Лауретты сменился веселостью. Она преувеличенно хвалила меня за усердие, спросила, играю ли я на клавире, и не успел я оглянуться, как уже сидел на месте органиста, перед партитурой. Никогда прежде я не аккомпанировал певицам и не управлял оркестром. Терезина сидела рядом со мной и показывала мне темпы, от Лауретты я время от времени слышал "браво!", оркестр слушался, всё шло на лад. На второй репетиции все окончательно встало на свои места, и впечатление, какое произвели сестры на концерте, было неописуемым. В столице по возвращении государя должны были состояться празднества, сестер пригласили участвовать в спектаклях и концертах, и то время, которое еще оставалось до праздника, они решили пожить в нашем городке. Так и получилось, что они дали еще несколько концертов. Восхищение публики готово было перейти в безумие. И только старушка Мейбель, взяв понюшку табака из мопса, держалась своего мнения: "Это неприличный крик, а не пение, петь же нужно дюс"[4]. Органиста не было видать, да я и не замечал его отсутствия. Ведь я был самым счастливым человеком на земле!

Целыми днями я просиживал у сестер, аккомпанировал им, переписывал голоса для предстоящих концертов в столице. Лауретта была моим идеалом, – ее дурное настроение, страшную вспыльчивость, мучения за клавиром – все я сносил терпеливо! Ведь это она, она впервые открыла для меня, что такое истинная музыка. Я начал учить итальянский язык и стал пробовать свои силы в сочинении канцонетт. Если Лауретта пела их, а тем более хвалила, я чувствовал себя на седьмом небе! Иногда даже казалось мне, что вовсе не я сочинил и написал эту музыку, а что только в пении Лауретты зарождается в ней луч мысли. К Терезине я не мог по-настоящему привыкнуть, она пела не часто, не слишком баловала меня своим вниманием и, казалось, даже потешалась на мой счет за моей спиной. Наконец пришла пора отъезжать в столицу. Только тогда я почувствовал, что значила для меня Лауретта, – немыслимо было с нею расстаться. Нередко, когда она была совсем sformiosa[5], она ласкала меня совсем невинным манером, однако кровь моя кипела, и только холодность, которой оборонялась она от меня, мешала мне заключить ее в объятия в бешеном припадке чувства.

Я пел тенором, голос мой хотя и не был развит, но теперь формировался быстро. С Лауреттой я часто исполнял нежные итальянские дуэттино, которым числа нет. Вот такой дуэт мы и пели с нею вместе, когда до отъезда оставались считанные часы: "Senza di te ben mio, vivere non poss'io"[6]… Как выдержать все это? Я бросился к ногам Лауретты, я был в отчаянии! Она подняла меня с земли: "Но милый друг! Разве мы непременно должны расстаться?" Безмерно удивленный, я весь обратился в слух. Она предложила мне отправиться с нею и с Терезиной в столицу, потому что, коль скоро я намерен посвятить себя музыке, мне все равно рано или поздно придется уехать из маленького городка. Вообрази себе человека, который падает в мрачную, бездонную пропасть, прощается с жизнью, уже, кажется, ощущает удар, который должен положить конец его существованию, однако внезапно переносится в светлую, увитую розами беседку, сотни светлячков скачут вокруг него и поют: "Наш дражайший, вы пока еще вполне живы"… Так было у меня на душе. Я должен вместе с ними в столицу! – это я уже знал твердо. Не стану утомлять повестью о том, как доказывал я дядюшке, что непременно обязан отправиться в столицу; в конце концов она же не за горами. Наконец дядя уступил и даже пообещал поехать вместе со мною. Вот напасть-то!.. Я ведь никак не мог заявить о своем намерении ехать вместе с певицами. Меня спас только сильный катар, который напал на дядю. Я сел на почтовых, но только до первой станции. Тут я остановился, поджидая свою богиню. Тугой кошелек позволил мне приготовить все как подобает. Я предполагал сопровождать своих дам в настоящем романтическом стиле – как паладин на коне. Для этого я приобрел себе не слишком красивого, но, по уверениям торговца, выносливого одра и в назначенное время пустился навстречу певицам. Маленькая двухместная карета медленно подкатывала. Напротив сестер прикорнула их камеристка – маленькая толстая Джанна, неаполитанская девка. Карета была доверху нагружена сундуками, картонками и коробками, с которыми никогда не расстаются дамы. На коленях Джанны сидели две моськи, яростно залаявшие, когда я стал радостно приветствовать долгожданных дам. Все шло замечательно, пока на последней станции мою кобылу не посетила совсем особенная мысль – ей захотелось домой. Зная, что строгость в таких случаях не слишком полезна, я пробовал применить кроткие средства, однако, сколь дружески ни уговаривал я закосневшую в упрямстве лошадь, слова мои ее не трогали. Мне надо было вперед, лошади назад, так что в итоге я добился только того, что она не шла назад прямиком, а кружилась на месте. Терезина высунулась из окошка и громко хохотала, между тем как Лауретта, закрыв лицо руками, громко кричала – словно моя жизнь подвергалась большой опасности. Отчаяние рождает мужество, я хорошенько пришпорил негодяйку-лошадь, однако в ту же самую секунду, сброшенный безжалостной тварью, оказался на земле. Лошадь стояла смирно и глядела на меня, вытянув шею и словно бы злорадствуя. Я не мог встать сам, кучер поспешил мне на помощь, Лауретта выскочила из кареты, она рыдала, кричала, Терезина хохотала и не могла остановиться. Я подвернул себе ногу и не мог бы ехать на лошади. Что тут делать? Привязали лошадь к карете, а мне оставалось только заползти в экипаж. Вообрази себе двух дам, достаточно основательных, толстую служанку, двух мосек, дюжину сундуков, картонок и коробок, да еще сверх всего меня – и это в маленькой двухместной карете; вообрази себе, как ноет Лауретта, которой неудобно сидеть, как лают моськи, трещит языком неаполитанская девка, как дуется на меня Терезина, как болит у меня нога, и ты оценишь всю прелесть моего положения. Наконец Терезина сказала, что больше не может. Остановились, она немедленно выпорхнула из кареты, отвязала лошадь, села поперек седла и принялась скакать и гарцевать перед нами. Не могу не признаться – она превосходно держалась. Ей всегда была присуща грация, величественность, а теперь это проявилось еще отчетливее. Она велела подать себе гитару и, обмотав уздечку вокруг руки, принялась петь гордые испанские романсы, сопровождая пение полнозвучными аккордами. Ее светлое шелковое платье развевалось, играло блестящими складками, а белые перья на шляпе кивали в такт пения и реяли вокруг воздушные духи, купающиеся в звуках музыки. Картина романтичная до самой последней степени – я не мог отвести глаз от Терезины, хотя Лауретта и бранила ее дурочкой и сумасбродкой, которую не доведет до добра ее задор. Однако все кончилось благополучно, кляча излечилась от своего упрямства, а может быть, певица была для нее поприятнее, чем паладин; короче говоря, лишь перед самыми воротами столицы Терезина вновь протиснулась в тесную карету.

А теперь посмотри, что делается со мною: я в операх, я в концертах, я плаваю, я купаюсь во всевозможной музыке, я сижу за клавиром, усердно репетируя арии, дуэты и вообще все на свете. И ты видишь, что я совершенно переменился, насквозь пропитался каким-то чудесным духом. Робость провинциала окончательно отброшена, словно маэстро сижу я за клавиром перед партитурой, управляя вокальной сценой, которую поет моя донна. Все во мне, даже мысли, обратились в сладкую мелодию. Я пишу канцонетты и арии, не задумываясь о контрапунктических уловках и ухищрениях, и Лауретта поет их, но, правда, только дома. Почему она не исполняет мою музыку в концерте? Этого я никак не могу взять в толк! А Терезина иногда является перед моим внутренним взором на гордом коне с лирой в руках, образ дерзновенно-романтический, это само искусство, – порой я невольно пишу серьезные, возвышенные напевы! Лауретта же играет звуками музыки словно капризная королева фей. За что она ни возьмется, все удается ей. Терезина не исполняет колоратур – в лучшем случае простой форшлаг или мордент, но ее долгие, выдержанные звуки блестят на мрачном ночном фоне, чудесные духи просыпаются от сна под звуки ее пения, своими серьезными очами они глубоко заглядывают в грудь… Не знаю, почему я столь долго не чувствовал силы ее пения.

Наступило время обещанного сестрам бенефиса. Лауретта пела со мной длинную сцену Анфосси. Я, как всегда, сидел за клавиром. Подошла последняя фермата. Лауретта собрала все свое искусство, звуки соловьиного пения порхали передо мной, летали вверх, вниз, – короткая остановка, пестрые рулады, целое сольфеджио! Мне на этот раз на деле показалось, что каденция слишком затянулась, тут я почувствовал за спиной тихое дыхание – то была Терезина. В этот же самый миг Лауретта начала трель с нарастанием и на ней должна была перейти к начальному темпу. Мною овладел дьявол, я решительно взял обеими руками аккорд, оркестр последовал за мною, трель Лауретты оборвалась, и кульминационный момент, который должен был привести всех в величайшее изумление, был сорван. Лауретта, бросив на меня пронзительный, преисполненный ярости взгляд, схватила ноты, смяла их и швырнула мне в голову, так что обрывки нот разлетелись вокруг, и, как безумная, кинулась через оркестр в соседнюю комнату. Как только оркестровое тутти подошло к концу, я поспешил за нею. Она рыдала, бушевала.

– Вон с глаз моих, негодник! – закричала она, увидев меня. – Сатана, ты отнял у меня все – славу, честь… Ах, моя трель! С глаз моих, исчадие адово!

Она бросилась на меня, я спасся, выскочив в дверь. Во время концерта, когда играл кто-то другой, Терезине и капельмейстеру удалось наконец успокоить обезумевшую, и она согласилась вновь выступать, но с тем, чтобы и духу моего не было на сцене. В последнем дуэте, который сестры исполняли вместе, Лауретте удалось исполнить свою трель с нарастанием – ей хлопали без конца, и она пришла в самое лучшее настроение. Я же не мог забыть, как Лауретта обращалась со мной в присутствии посторонних, и твердо решил уехать домой на следующее утро. Я как раз собирал свои вещи, когда в комнату вошла Терезина.

– Ты хочешь покинуть нас?

Я объяснил, что после всего пережитого мною позора не могу остаться с ними.

– Получается, тебя гонит прочь нелепая выходка безумицы, о которой сама же она сожалеет? – сказала мне Терезина. – Но разве без нас ты сможешь так жить для своего искусства? Ведь только от тебя зависит, чтобы подобные поступки Лауретты больше не повторялись. Ты слишком уступчив, кроток, чувствителен. Вообще ты переоцениваешь таланты Лауретты. У нее неплохой голос хорошего диапазона, это так, однако все эти странные завитушки, эти безбрежные гаммы, бесконечные трели – разве это не слепящие глаз побрякушки, которым люди дивятся точь-в-точь как головоломным скачкам канатоходца? Разве что-нибудь подобное может глубоко проникать в души, трогать сердца? Я и сама не выношу этой трели, которую ты ей испортил, и когда она исполняет ее, у меня на душе всегда бывает горько и беспокойно. А притом забираться в область трех штрихов[7] – разве это не насилие над естественным человеческим голосом, не нарушение границ? Ведь только голос и может трогать сердца. Я ценю звуки средние, низкие. Что лучше звука, глубоко проникающего в сердце, что лучше настоящего portamento di voce? Пение без лишних украшений, звук, который певец ставит и держит, определенное выражение, охватывающее всю душу, – вот подлинное пение. Так я и пою. Если тебе теперь не по душе Лауретта, подумай о Терезине, она относится к тебе с симпатией, и ты, не изменяя себе, своему искусству, станешь моим маэстро, моим композиторе. Не обижайся, но все твои обильно украшенные канцонетты и арии не стоят одной-единственной…

И Терезина своим звучным голосом пропела мою канцону в простом церковном стиле, написанную для нее несколько дней назад. Я никогда и не думал, что она может так прозвучать. С какой-то удивительной силой звуки западали в душу, в моих глазах стояли слезы радости и восхищения, я схватил руку Терезины, тысячу и тысячу раз прижимал ее к своим губам, я поклялся никогда не расставаться с нею…

Лауретта недовольно, с затаенной завистью наблюдала за тем, как складывались мои отношения с Терезиной, но обойтись без меня не могла, потому что при всем своем искусстве не в состоянии была разучивать незнакомую ей музыку без посторонней помощи. Она плохо читала ноты и не соблюдала такт. Терезина же пела с листа, и ее чувство ритма было бесподобно. Лауретта никогда не проявляла свое дурное настроение и вспыльчивость так, как когда ей аккомпанировали. Все было ей неладно сопровождение она считала необходимым злом, ей надо было, чтобы клавира вообще не было слышно, играть надлежало только pianissimo и во всем уступать и потворствовать ей, каждый такт исполняя так, как показалось ей правильным вот в этот самый миг. Теперь же я стал решительно возражать ей, начал бороться с ее дурными привычками, я доказывал ей, что сопровождение должно быть энергичным, что поддерживать вокальную линию не значит неопределенно расплываться, забывая о тактовой черте. Терезина твердо выступала на моей стороне. Я сочинял только церковную музыку и любые соло писал исключительно для низкого голоса. Терезина любила читать мне нравоучения, однако я все терпеливо сносил, потому что у нее было больше знаний и (так казалось мне тогда) она лучше Лауретты разумела немецкую серьезность и сосредоточенность.

Мы странствовали по Южной Германии. В одном небольшом городке нам повстречался итальянский тенор – он из Милана перебирался в Берлин. Мои дамы были без ума от своего соотечественника, он никак не желал разлучаться с ними и больше держался Терезины, а я, к великому своему огорчению, был обречен играть вовсе второстепенную роль. Однажды с партитурой в руках я только хотел было войти в комнату, как вдруг услышал, что обе дамы оживленно разговаривают с тенором. Произнесли мое имя – я насторожился и прислушался. Теперь я уже знал итальянский настолько, чтобы не пропустить мимо ушей ни слова. Лауретта рассказывала о трагическом инциденте, когда я прервал ее трель, не вовремя подав знак к вступлению. "Asino tedesco"[8], – воскликнул тенор; я почувствовал, что мне следовало войти в комнату и выбросить итальянского комедианта за окно, но я промешкал. Лауретта продолжала: меня будто бы собирались немедленно прогнать, и только мои слезные мольбы вынудили их терпеть меня из сострадания, потому что я хотел учиться у них пению. К немалому моему удивлению Терезина подтвердила сказанное:

– Доброе дитя, – прибавила она, – теперь он влюблен в меня по уши и всю музыку пишет для альта. У него есть талант, но ему еще предстоит преодолеть присущую немцам неловкость, неповоротливость. Надеюсь еще воспитать из него композитора, который напишет для меня что-нибудь складное – ведь для альта пишут мало, – а потом пусть себе идет на все четыре стороны. Своими томительными вздохами он немало мне надоел, кроме того он досаждает мне своими сочинениями, которые пока что никуда не годятся.

– Ну так хотя бы я избавилась от него, – вступила в разговор Лауретта. – Как же преследовал он меня своими ариями и дуэтами. Ты помнишь, Терезина?

И тут Лауретта запела дуэт, который я сочинил и который сама она очень хвалила. Терезина подхватила второй голос, и обе они принялись немилосердно пародировать его голосом и манерой исполнения. Тенор расхохотался так, что в комнате все зазвенело, дрожь прошла по мне – мое решение было принято, раз и навсегда. Я на цыпочках вернулся в свою комнату, окна которой глядели в переулок. Напротив помещалась почтовая станция, и к ней только что подъехал направлявшийся в Бамберг дилижанс. Его загружали багажом, пассажиры уже собрались у ворот, но еще оставался примерно час времени. Я быстро собрался, великодушно оплатил наши счета и поспешил на почту. Когда я проезжал мимо фасада гостиницы, мои дамы продолжали стоять у окна своей комнаты вместе с тенором. Заслышав почтовый рожок, они просунули головы в окно, я же поспешно отодвинулся подальше в глубь кареты, с удовольствием предвкушая смертельное действие желчной записки, которую я оставил для них в гостинице.

Тут Теодор с большим удовольствием опорожнил рюмку с пылким элеатико, которую налил ему Эдуард.

– От Терезины, – сказал последний, открывая новую бутылку и ловко сплескивая плававшую наверху каплю масла, – от Терезины я никак не ожидал такого вероломного коварства. У меня не выходит из головы то, как она, сидя на лошади и изящно галопируя, распевает испанские романсы.

– Эта сцена – кульминационная, – отвечал Теодор. – Хорошо помню, какое загадочное впечатление произвела она на меня. Я позабыл о боли, и Терезина представлялась мне каким-то высшим существом. Подобные моменты глубоко западают в душу, благодаря им многое приобретает облик, который не способно затем смыть время. Это так, это очень верно. Если мне когда-либо и удавалось написать бойкую мелодию, то несомненно в момент творчества передо мной вставал яркий и красочный образ Терезины.

– Но не забудем же, – сказал Эдуард, – и многоискусную Лауретту, и давай, оставив гнев, выпьем за здравие обеих сестер.

Так они и поступили.

– Ах, – сказал Теодор. – Благословенные ароматы Италии доносятся до меня из этого вина, и новая жизнь наполняет все нервы и сосуды! Ах, почему пришлось мне так скоро оставить эту прекрасную страну!

– Но ведь до сих пор, – заметил Эдуард, – в твоем рассказе не было ничего, что связывало бы его с бесподобной картиной художника, а потому я предполагаю, что у тебя есть еще что порассказать о сестрах. Конечно, я понял, что изображенные художником дамы – это и есть Терезина и Лауретта.

– Да, это они, – отвечал Теодор, – и невольные вздохи, выдающие мою глубокую тоску по этой великолепной стране, – пусть послужат они переходом к дальнейшему рассказу. Два года тому назад я уехал из Рима, а незадолго перед этим совершил небольшое путешествие верхом. Перед дверями локанды стояла девушка, вид ее был весьма приветлив, и я подумал о том, как хорошо было бы, если бы это прелестное дитя поднесло мне бокал благородного вина. Я остановился у дверей под сенью листвы, сквозь которую проникали и ложились на землю полосами горячие лучи солнца. Издали доносилось пение и звуки гитары – я весь обратился в слух, потому что странно будоражили меня женские голоса. Пели двое, и они пробуждали во мне неясные воспоминания, а я никак не мог собраться с мыслями и отдать себе отчет в них. Спешившись, я медленно, вслушиваясь в каждый звук, приблизился к поросшей виноградником беседке, откуда, казалось, доносилась музыка. Второй голос замолчал, а первый начал канцонетту. Чем ближе я подходил, тем меньше знакомого узнавал в том, что так поразило меня поначалу. Певица в этот миг была поглощена ферматой – весьма замысловатой и пестрой, наконец она остановилась на одном, выдержанном звуке, и вдруг пение оборвалось, перейдя в злобную ругань, брань, оскорбление, проклятия… Мужской голос протестует, другой мужчина хохочет… Второй женский голос тоже вмешался в спор. И все шумней и шумней перебранка – вот настоящая итальянская rabbia![9].. Наконец я останавливаюсь перед самой беседкой – аббат выскакивает оттуда, едва не сбивая меня с ног, он оборачивается, и я узнаю своего римского корреспондента, добрейшего синьора Людовико!

– Ради бога, что случилось?.. – кричу я, а он в ответ:

– Ах, синьор маэстро! Синьор маэстро, спасите меня от этой бешеной женщины, от этого крокодила, от этого тигра, от этой гиены, от этого дьявола в образе женщины. Правда, правда, что я отбивал такт в канцонетте Анфосси и не вовремя подал знак вступления после ферматы, срезав конец трели… И почему только я взглянул ей в глаза, в глаза этой адовой богини!.. Черт побери все ферматы, черт их побери!..

До предела взволнованный, я вместе с аббатом вошел в беседку и сразу же узнал сестер Лауретту и Терезину. Лауретта еще продолжала неистовствовать, бушевать, Терезина еще продолжала уговаривать и усовещать ее, хозяин, сложив голые руки на груди, со смехом наблюдал за этой сценой, а девушка ставила на стол новые бутылки с вином. Как только певицы увидели меня, они бросились ко мне: "Ах, синьор Теодоро!" – и принялись обнимать и целовать меня. О ссоре было забыто.

– Вот смотрите, – обратилась Лауретта к аббату, – перед вами композиторе, он грациозен, как итальянец, он крепок, как немец!

Сестры, перебивая друг друга, стали рассказывать о счастливых днях, когда мы были вместе, о том, что уже в юности я обладал глубокими познаниями в музыке, о том, как мы совместно репетировали, о том, что мои сочинения были замечательны и что они никогда и не желали петь ничего кроме того, что писал для них я… Наконец Терезина торжественно возвестила мне, что импресарио ангажировал ее на роль первой трагической певицы в ближайший карнавал, но что она предъявит ему свое условие: она будет петь лишь, если мне будет заказана музыка трагической оперы… Ведь серьезное, трагическое это моя специальность. И так далее. Лауретта же полагала, что будет плохо, если я не последую своей склонности к изящному, приятному и вообще к тому, что именуется opera buffa. Она ангажирована на первые роли, и только я, я один должен написать оперу, в которой она будет выступать, это ведь разумеется само собою. Можешь представить себе, сколь особенные чувства испытывал я, стоя между ними. А кроме того, ты видишь теперь, что компания, к которой я подошел, – та самая, какую изобразил Гуммель в момент, когда аббат собирается вот-вот подать знак вступления и оборвать фермату Лауретты.

– И они не вспомнили о твоем внезапном отъезде, о твоей желчной записке? – спросил Эдуард.

– Не помянули ни словом, – отвечал Теодор, – и я о ней тоже не напоминал, потому что гнев мой остыл, а приключение с сестрами давно уж рисовалось мне в комическом свете. И я только позволил себе поведать аббату о том, что много лет назад со мной приключилась такая же беда – во время исполнения арии Анфосси. В описание этой трагической сцены я вложил весь итог былых, проведенных нами вместе дней; не скупясь, я раздавал удары налево и направо и дал им почувствовать свое преимущество перед ними, какое приобрел с годами благодаря жизненному и художественному опыту. И закончил я свою речь так: и хорошо, что я подал оркестру знак вступать, потому что иначе фермата продолжалась бы целую вечность; не останови я вовремя певицу, я бы до сих пор сидел за клавиром.

– И все же, синьор, – возражал мне аббат. – Какой маэстро посмеет предписывать законы примадонне, к тому же ваше прегрешение куда серьезнее моего, ведь дело происходило в концертном зале, а не в беседке. Я маэстро лишь в воображении, никто и ломаного гроша не даст за такую роль, и если бы меня не свел с ума сладчайший огонь этих небесных очей, я не был бы таким ослом.

Последние слова аббата произвели целительное действие, – ведь пока он говорил, в глазах Лауретты вновь начали вспыхивать искры гнева, но тут она совершенно успокоилась.

Целый вечер мы провели вместе. За четырнадцать лет, а ровно столько прошло их после разлуки с сестрами, многое переменилось. Лауретта заметно постарела, но, впрочем, все еще была прелестной. Терезина сохранилась лучше и была все такой же стройной. Одевались они пестро, как и прежде, и вообще весь вид их оставался прежним, то есть на четырнадцать лет младше их самих. Терезина по моей просьбе исполнила несколько серьезных напевов, – прежде они глубоко захватывали меня, но теперь я заметил, что отзываются они в моей душе совсем иначе. Такое же впечатление производил на меня и голос Лауретты, он не утратил сколько-нибудь заметно ни силы, ни широты диапазона, однако существенно отличался от того, что жило в моей душе. Если поведение сестер, их лицемерный экстаз, их восхищение, выраженное бестактно и все-таки преподнесенное как милостивая протекция, раздосадовали меня, то еще больше огорчило меня то, что я не мог не сравнивать – не мог не сравнивать внутреннюю идею и далеко не блестящую реальность… Однако доброе расположение духа вновь вернулось ко мне благодаря доброму вину, да благодаря комическому аббату, который со всей мыслимой сладостностью старался играть роль аморозо при обеих сестрах. А те наперебой зазывали меня к себе, чтобы обговорить со мной все детали, касающиеся партий, которые предстояло мне написать для них… Но я уехал из Рима и больше не видал их.

– И все же ты обязан им тем, – заметил Эдуард, – что в душе твоей пробудилось пение.

– Так оно и есть, – отвечал Теодор. – И сверх того, множеством красивых мелодий. Но именно потому мне и не следовало видеть их вновь. Каждый композитор носит в своей душе какое-нибудь мощное впечатление, испытанное им, – его не уничтожит время. Дух, живущий в звуке, сказал свое слово – "да будет!" – и во мгновение ока пробудил родственный себе, живущий в глубинах сердца дух. Его могучий луч воссиял и уже не потухнет. Коль скоро это так, коль скоро мы испытали такое пробуждение, то все мелодии, которые изливаются из глубин нашего сердца, принадлежат, кажется нам, той певице, которая заронила в нас первую искру. Мы по-прежнему слышим ее голос и записываем то, что поет она. Однако, вот наследственная черта всех смертных, – мы льнем к земле, и нам хотелось бы стащить на землю, в нашу жалкую людскую тесноту, и все неземное, небесное. Так певица становится возлюбленной – становится женой!.. Чары разрушены, и внутренняя мелодия, провозвещавшая некое великолепие, оборачивается сетованиями по поводу разбитой тарелки и чернильного пятна на новой рубашке. Сколь же счастлив тот композитор, который никогда вновь не увидит в земной жизни ту, что таинственной силой голоса сумела возжечь в нем внутреннюю музыку. Добрая фея простилась с юношей, и как бы ни страдал он, любя, как бы ни впадал он в отчаяние, образ ее останется для него звучанием неземного великолепия, он навеки сохранит юность и красоту, в ее образе зарождаются все его мелодии, и каждая из них она, только она. И что же такое она? Это высший идеал, он излился из души художника и отразился во внешнем, чуждом ему облике.

– Все это странно, однако убедительно, – сказал Эдуард, под руку с другом выходя из "Зала Тароне" на свежий воздух.

Загрузка...