ОТ ДОМА ДО ФРОНТА

Ляле Ганелли

ГЛАВА ПЕРВАЯ

1

Лошадей увели на войну, а в их опустевших стойлах свалены чемоданы, тюки. В проходе за столиком сидит военный писарь, надзирающий за этой «камерой хранения». А раньше тут колдовали ученые ветеринары над квашеным кобыльим молоком.

И службы, и дом кумысосанатория занял Военный институт иностранных языков. Тут свой распорядок, своя жизнь, не смыкающаяся с жизнью наших краткосрочных курсов военных переводчиков, хотя начальство у нас общее — генерал Чиази. О нем говорят, что он вернулся из Италии, с поста военного атташе.

С того дня как мы причалили сюда, в Ставрополь, на волжском теплоходе «Карл Либкнехт», наши курсы распространились по всему городку. Девушек поместили в школе, парней — в техникуме и в другой школе. На занятия мы ходим в помещение райзо, обедать в столовую райпо, готовить уроки — в агитпункт. В баню изредка к той хозяйке, какая пустит.

До кумысосанатория от города километра три через поле и смешанный лес. Нас вызывают в строевую часть, разместившуюся в конюшне, — заполнить анкеты.

Мы идем по проходу, мимо писаря, заносчиво поглядывая по сторонам на стойла, забитые имуществом. Тут налаживается новый быт военного времени. Мы же чувствуем себя на марше, и все лишнее не имеет для нас ни цены, ни привлекательности.

2

Приставший ночью теплоход доставил в Ставрополь брезентовый мешок с трофеями. Вот он. Стоит на полу. Горловина распечатана, по бокам свисают бечевки с ошметками сургуча.

— Это лучшая практика, какая только может быть, — торжественно говорит маленький Грюнбах, вольнонаемный преподаватель. — Вы должны научиться разбирать письменный готический шрифт. На фронте нужна момэнтальная реакция…

Мы не слушаем, прикованы к мешку: что-то высунется сейчас оттуда — в о й н а…

Исписанный листок. Готика — длинные палки, скрепленные прутиками: «Meine liebe Grete!» — и опять палки и прутики. Через этот готический частокол из букв продираешься к смыслу:

«У нас на позициях затишье вот уже четыре последних дня… Командир направил меня с донесением. Я шел в штаб батальона, под ногами у меня шуршали листья…»

— Здесь краткая открытая гласная, — слышу Грюнбаха.

«…я смотрел на чудесный закат и вспоминал, как мы с тобой прогуливались, взявшись за руки, вдоль берега Варты. O, meine Liebe! Мой серый пиджак ты можешь отдать Отто. Остальной мой гардероб, будем надеяться, верить и просить Бога, дождется хозяина…»

— Дальше. Читайте до конца, — говорит Грюнбах.

Но дальше ничего нет. Мы молчим, разглядываем с тревожным недоумением, точно сейчас только увидели это кем-то писанное и почему-то не оконченное письмо.

Грюнбах опять опускает маленькую ручку в мешок.

— Мы берем это вот так, — говорит он. И видно, как нестерпимо ему взять э т о в руки.

Солдатская книжка! Настоящая. Soldbuch!

Мы обступаем Грюнбаха. Он говорит:

— Что мы имеем здесь, на первом листе? Звание, наме и форнаме. Вероисповедание. Мы быстро перелистываем, и вот тут, на шестой странице, указана воинская часть. В сокращениях, принятых в вермахте…

Мы смотрим на его пальцы, осторожно держащие Soldbuch, на серый коленкор обложки, измазанный землей, на бурые пятна на нем… Кровь?

3

С занятий мы возвращаемся обычно уже в темноте. Тети Дусина корова дремлет, улегшись на корявой, промерзшей земле. Наши шаги и голоса будят ее, она приподымает тяжелую голову, покачивает рогами.

Сама тетя Дуся, заспанная, в нижней миткалевой юбке, появляется в сенях. Сообщает какую-нибудь городскую новость:

— Обратно покойника повезли.

Наши московские уши никак не привыкнут, что слово «обратно» здесь, в Ставрополе, означает «опять».

Тетя Дуся, школьная уборщица, — единственное гражданское начальство над нами. Вообще мы в ее власти. Она получает на общежитие керосин и дрова, и от нее зависит, быть ли теплу и свету.

Тетю Дусю донимает изжога, и она пьет керосин. И льет его на сырые дрова, растапливая печи. Так что лампы редко бывают заправлены. Надоест нам сидеть в темноте, постучимся к тете Дусе, поканючим, и керосин отыщется. С дровами хуже. Их мало, и те, что есть, — сырые. Шипят, тлеют — а тепла нет.

Внизу, на первом этаже, два класса. Наверху — один большой и учительская. В ней мы устроились. Можно сказать, привилегированно. Всего четыре кровати. На стене большой плакат, посвященный Лермонтову, — столетие со дня гибели поэта. Посреди комнаты — ближе к ее левой стороне — круглая черная печка. За печкой сплю я.

У меня шерстяное зеленовато-пегое одеяло. С тех пор как помню себя, это одеяло служило у нас дома подстилкой для глажения. Оно все в рыжих подпалинах от утюга. Я старательно кутаюсь в него.

Чтоб собраться толком в дорогу, нужен навык. До сих пор я только раз уезжала из дому — по туристской путевке в Сванетию, и в путевке было поименовано все, что нужно взять с собой. А в этот раз мы уезжали внезапно. Накануне я выстирала все белье. В квартире было холодно и сыро, развешанное в кухне на веревках белье не сохло. А немцы заняли Орел, рвались к Москве. Нам казалось, курсы отбывают на фронт — защищать Москву. Какие тут могут быть полотенца, простыни. Одеяло для глажения и так заняло почти весь чемодан.

А теперь, лежа на голых матрацах, мы с удовольствием припоминаем перед сном разный вздор. Вроде того, например, что существуют в мире такие предметы, как простыни. Полотенце — это вещь! Пододеяльник — тоже вещь, из области фантастики.

Луна проложила дорожку у нас на полу. Скребутся мыши под полом. Или это тетя Дуся внизу шурует кочергой, разогревает ужин вернувшемуся с причала мужу.

Мы молчим, вроде спим уже. В Москве сейчас, наверное, не до спанья. Бомбят. Что-то там дома? Белье в кухне на веревках пересохло. Впрочем, Соня и Вава наверняка поснимали его и аккуратно сложили в шкаф.

Соня и Вава — мои двоюродные сестры. Они лет на двадцать пять старше меня, но мама и тетки называют их «девочки». Это, наверное, потому, что они не вышли замуж.

Летом, когда немцы стали летать над Москвой, они перебрались к нам с Маросейки. Их комната на пятом этаже. Над ними крыша и смертоносное небо. В квартире — никого, соседи повыехали. До бомбоубежища — пять этажей вниз, не добежишь. А мы живем на втором этаже, недалеко от метро, и у нас пусто: мама с братишкой эвакуировались, а старший брат на казарменном положении в научно-исследовательском институте.

Вечером, вернувшись с работы — Вава работает стенографисткой в госбанке, а Соня — бухгалтером на кинофабрике, они — в такую жару — надевают эстонские боты, купленные на зиму, готовят ужин, прислушиваясь, не гудят ли сирены, и, возбуждаясь от ожидания, громко разговаривают.

Потом, сникнув, сидят в коридоре, ждут, положив на колени складные стульчики, купленные ими в магазине «Все для художника». Наконец, когда в репродукторе раздается грозное: «Граждане, воздушная тревога!» — подубасив кулаками в мою дверь, призывая меня встать, бегут, унося на себе самое ценное — новые эстонские боты и зимние пальто.

На подземных путях метро, куда их выносит потоком людей, они, расставив свои стульчики, садятся спиной друг к другу, чтоб был упор, и дремлют: утром как-никак на работу.

Папа при словах «воздушная тревога» начинает облачаться в негнущийся брезентовый комбинезон: его записали в противопожарную команду нашего дома и выдали обмундирование. Влезть в комбинезон ему нелегко — с тех пор как папу исключили из партии и сняли с работы «за потерю политической бдительности», левая рука его плохо действует. У нас есть специальный тяжелый мяч. Это папе для упражнений, чтоб рука лучше двигалась. Но теперь не до мяча. Кое-как папа влезает в твердый комбинезон и, шлепнув брезентовыми рукавицами о мою дверь — спускайся вниз! — уходит, гордый своей общественно полезной обязанностью.

Мне страшно за него, как он там стоит один у слухового окна в негнущемся комбинезоне, готовясь тушить зажигательную бомбу, если она упадет на нашу крышу.

Поначалу я тоже бегала в убежище и дежурила на крышах. Но и страх, и любопытство, и тщеславие отступили перед одним — спать хочется. Это с тех пор, как я по комсомольской путевке поступила на завод и мы работаем по двенадцать часов в смену.

Теперь Соня и Вава одни остались в квартире — папа уехал на трудовой фронт под Малоярославец рыть окопы. Засыпая за черной печкой, я вижу, как они сидят, сникшие под дверью, держа на коленях складные стульчики, и ждут, когда раздастся: «Граждане, воздушная тревога!»

4

Из Куйбышева прибыли в Ставрополь еще два мешка трофейных документов и военная девушка, догонявшая институт.

Девушка эта — подруга нашей Зины Прутиковой, кровать которой рядом с моей. Она сидит у нас в комнате, славненькая, розовая под синим беретом со звездочкой. Лузгает семечки. «Самарский разговор» — называют здесь семечки. Рассказывает: в Куйбышеве — много московских учреждений. Выступает известный исполнитель романсов Козин, тоже эвакуировался из Москвы. Она не вкладывает в эти слова никакого особого смысла, но в комнате на миг становится тихо, затаенно, тревожно.

— Хочу к маме, — вдруг говорит Ника Лось. Она сидит на кровати, поджав под себя ноги, и кутается в белый шерстяной платок.

— Ты что? — Зина Прутикова приподнимается на локте. Сегодня воскресенье. Она еще не вставала — под одеялом теплее.

— Хочу к маме! — говорит опять Ника. Ее никогда не поймешь — всерьез она или шутит.

— Ну, знаешь. Уж если за мамину юбку держаться… — Зина озабоченно садится, свешивает с кровати голые белые ноги. — Мы не для того добровольно пошли в армию, чтобы хныкать…

Никто ее не спрашивает, для чего она пошла. У нас в комнате вообще об этом не говорят. Пошли, и все.

Зина говорит очень тихо:

— А тебе, Ника, особенно неудобно так говорить. Твоя мама — на захваченной немцами территории…

— Временно захваченной. Ты забыла сказать: «временно». Ляп. Политический к тому же, — говорит Ника.

Посторонняя девушка в синем берете смущена этой перепалкой, ждет, что будет, раскрыв рот, — шелуха от семечка прилипла к губе.

В дверь всовывается могучее плечо Ангелины. Вторгается ее огромная мужская фигура. Она всегда так движется, пригнув большую голову с коротко, по-мужски подстриженными волосами, — стремительно, будто идет напролом. Цель ее сейчас — Ника. Задача — установить с ее помощью футурум конъюнктив от глагола kämpfen — бороться, сражаться.

Немецкий она знает еще похуже моего, и дается он ей туго. Зато в походе она будет куда выносливее всех нас.

Конъюнктив от kämpfen — это только для затравки. К Нике у нее, как всегда, сто пятьдесят нудных вопросов, тщательно выписанных на бумажку.

И что за произношение! Будто скребут по стеклу ножом.

— Давай, давай еще, Ангелина, — говорю я. — Квантум сатис!

Ангелина, когда слышит это «квантум сатис» или еще что-либо по-латыни, возбуждается, как старый боевой конь при звуках трубы.

— «…minus facile finitimis bellum inferre possent» («…труднее было идти войной на соседей»), — произносит она, обронив свою бумажку, не замечая этого, и по-мужски, обеими ладонями, порывисто приглаживает свой «политзачес».

Это теперь надолго. За какие только грехи?

Ангелина стоит, широко расставив ноги в брезентовых сапогах, засунув большие пальцы рук за ремень, и шпарит. Цезарь, «Записки о галльской войне».

Вряд ли кому придет в голову спрашивать, почему она идет на фронт. С первого взгляда видишь: она пойдет на войну своей тяжелой, мужской поступью, слегка переваливаясь с ноги на ногу. Кое-кто из девушек, куда более женственных и слабых, стремится на войну как на важнейшее дело своей жизни. А для Ангелины оно в другом — в учебе. И здесь, в Ставрополе, она умиротворенная, словно в отпуске: тут от нее требуется совсем немногое — зубрить немецкий.

Мы покорились, слушаем. Ника и Зина Прутикова, розовая девушка в берете и я. Ангелина замолкает, только чтобы набрать воздух. И опять читает нараспев, как наши институтские поэты свои стихи. Только для нее не в самих словах поэзия, а в усилиях, отданных ею на то, чтобы их заучить.

5

Ночи сейчас удивительные — лунные, светлые.

Ночью проснешься и ахнешь. Какая же благодать льется в окно. В нашей комнате одеяла, и головы спящих, и потушенная лампа на столе — все окутано молочным светом.

Где я, что со мной? Неужели война?

А иногда ночью меня будит Катя Егорова. Недомерок, угловатенькая, но уже замужем. Мы ее прозвали Дамой Катей.

Она приходит из другой комнаты в накинутой на рубашку шинели, с портфелем в руке и садится на мою постель. Я просыпаюсь, сажусь, и мы шепчемся, чтоб не разбудить остальных.

Ее семья — мать и сестры, братья (она говорит о них «наши дети») и корова, свиньи, гуси — в двадцати километрах от Можайска. Она пишет домой каждый день, чтоб зарезали корову, продали мясо и на вырученные деньги уехали бы поскорей на восток. И не знает, доходят ли ее письма.

Что я могу ей сказать утешительного, когда в сообщениях Совинформбюро появилось Можайское направление? Можайское и Малоярославецкое. Где-то там, под Малоярославцем, мой папа роет окопы. Я ничего о нем не знаю.

Мы молчим. Это молчаливое сидение как-то успокаивает Катю, она поднимается, вздохнув: «Они такие неприспособленные», и уходит, волоча по полу шинель, с неизменным портфелем в руке. В портфеле у нее фотографии, письма и зеленый целлулоидный стаканчик с маслом, купленным на рынке.


Утром все иначе. Нас много, тридцать курсанток. Мы шумно одеваемся, что-то жуем, торопимся на построение.

В дверях при выходе — пробка. Дама Катя, если столкнется с Зиной Прутиковой, отчетливо поздоровается, назвав ее «товарищ Прутикова», и постарается пропустить ее вперед. Они из одного пединститута, где Зина была на виду — комсомольская активистка. Дама Катя не из тех, кто легко перекочевывает из одной реальности в другую.

Во дворе, перед домом райзо, нас уже сто пятьдесят человек. Четыре пятых — мужчины: студенты Института истории, философии и литературы (ИФЛИ), МГУ, пединститутов и других вузов. Есть курсанты и постарше — уже с высшим образованием, работавшие. Но таких не много.

Некоторые сами подавали заявление, держали экзамен, как мы. Большинство же попали на курсы из учебных лагерей, где находились по мобилизации. Пригнали грузовики: «Кто знает немецкий, шаг вперед!» — и по машинам. Для десанта набирают, говорили.

Но о нашем будущем мы пока ничего не знаем. Лениво строимся. Снует старшина — хотя тоже из учебных лагерей, но третий год службы, можно сказать — кадровый, — по пухлым щекам длинные бачки, озабоченная службой мордашка почти что школьника. Рьяно подравнивает наш строй. Мы подтруниваем над ним. Наливаясь властью, он угрожающе покрикивает:

— Разговорчики! Это вам не институт!

Старшина может чувствовать свое превосходство над нами: у него «заправочка» что надо и «отработаны повороты».

Он зычно подает команду и упоенно чеканит шаг навстречу начальнику курсов.

Перед строем читают приказ: запрещается курить в главном здании Военного института и за десять шагов от него. Запрещается также грызть семечки и засорять двор при общежитиях.

Потом читают сообщение Совинформбюро: по стратегическим соображениям наши войска оставили Харьков.

Я невольно кошусь вправо — через человека от меня в строю Гиндин, инженер, харьковчанин. Сдвинута бровь, глаз прищурен. Словно ждет человек, вроде что-то еще должны сказать, объяснить.

Команда: разойдись. Гиндин не тронулся с места. Опустил руку в карман, вытащил обрывок газеты, подсыпал табака-самосада, скручивает.

6

— Пехотный устав вооруженных сил Германии. Параграф первый, — диктует по-немецки маленький Грюнбах. — «Наступательный дух немецкой пехоты…» Вы меня поняли? В этом предложении заключены чрезвычайно важные слова. Ангрифгайст! Ангриф — атака, наступление, прорыв. Вы говорите пленному… — Он сжимает маленькие кулачки, привстав на цыпочки. — «На какой день и на какой час назначена ваша атака, ваше наступление, ваш прорыв?» Поупражняемся, геноссен. Практика, практика унд нохмальс практика…

Мы разбираемся по парам. Я в паре с Никой Лось. Она — военный переводчик. Я — пленный немец.

— Давно ли вы на Восточном фронте? Такой молодой и уже фашист! Что вам пишут из дому? Скоро ли кончится бензин у великой Германии? Сколько танков в вашем батальоне?

Она говорит быстро, уверенно и насмешливо.

— Ни черта я не поняла.

— Скоро ли кончится бензин? — переспрашивает она.

Вчера лектор говорил, что мы планомерно отступаем, выигрывая время, а у немцев вот-вот кончится бензин и станут моторы. Возле нас Грюнбах. На нем всегда, чистая белая рубашка и черный галстук. Наверное, всю зарплату переводит на стирку рубашек. Ника выпаливает все сначала, а он с горячностью сжимает в кулачки и опять выбрасывает пальцы в такт ее вопросам.

— Наш командир, — говорит Ника, поводя на Грюнбаха своими узкими, темными, насмешливыми глазками, — требует, чтобы вы отвечали только правду.

Но я теряюсь, я не могу так быстро подобрать слова, поставить их в правильные падежи и организовать взаимодействие между ними.

Маленький Грюнбах огорченно качает головой.

— Вы переигрываете. Это ведь не драмкружок. Не старайтесь изображать фашистского солдата. Не упирайтесь. Отвечайте подробно. Сейчас вам нужна только практика.

Мы меняемся партнерами. Теперь я — переводчик, а мой пленный — Вова Вахрушев.

— Вова! — говорю я, заглянув в свою тетрадку. — Сколько огневых точек в расположении твоей роты?

— Предполагать, что немец тотчас примется выдавать военную тайну, курьезно по крайней мере.

В коридоре ударили жестяной кружкой в пустой жестяной жбан — конец занятий.

Мы шумно поднимаемся, разбираем с подоконника свои па́йки хлеба и спешим в столовую.

Столовая райпо!.. В ней пахнет щами, которые поглощались тут десятилетиями. И парно, как в бане, хотя совсем не так тепло. Пар клубится от двери; он бушует над котлами за низкой стойкой, отделяющей зал от кухни, и вьется прямо из тарелок. По залу осторожно двигаются женщины с большими животами, разносят суп с макаронами.

Когда мы приплыли в город Ставрополь из Москвы — это было пятнадцатого октября 1941 года, шестнадцать дней назад, — в этой столовой работали кадровые официантки. Они шествовали по залу, неся перед собой горку тарелок с горячим супом (одна тарелка на другой, между ними прокладка — пустая перевернутая тарелка). Горка дымилась и колыхалась.

Но официанток больше нет — их отправили на трудовой фронт. Те, что заменили их, — не профессионалы общепита, это эвакуированные беременные женщины, и райсовет трудоустраивает их как может. Они старательно несут в обеих руках, чтоб не расплескать, всего по одной тарелке супа. Но мы не торопимся. Мы рады посидеть тут. Здесь все же самое теплое место в городе. И керосиновые лампы горят в полный накал. От гомона и махорочного дыма, от предвкушения горячего супа голова слегка кружится. В сыром тумане столовой все немного необычны: и наши курсанты в шинелях, и опоясанные клетчатыми шалями бабы, чьи лошади переминаются на улице у коновязи.

А вон в том углу сидит Некто. На прямых плечах плащ-палатка, как бурка; ниточка темных усов; круглоглазый, таинственный — поручик Лермонтов, вырвавшийся из вражеского «котла»!

Женщина, что так плавно движется по залу, подаст сейчас ему дымящуюся тарелку — с поясным поклоном.

— Послушайте! — подсаживается Вова Вахрушев. От его голоса все сразу становится обыденным. — Как по-вашему? Можно завшиветь и остаться интеллигентом?

— Можно, — рассудительно говорит Ника. — Вшивым интеллигентом.

При всей своей невозмутимости Вова немного задет. Но нам некогда объясняться с ним. Мы дохлебываем суп — и шасть на улицу, за поручиком.

Ох как нелегка поступь его кирзовых сапог. Хлоп-хлоп-хлоп. Шинели на нем нет. Одна лишь плащ-палатка внаброску.

Порывистый ветер с Волги. Ранний, жесткий, крупчатый снег сечет косыми струями. Снег не припал к земле, не примялся — гуляет. Ветер наподдаст, и белый столб метнется под дома, и плащ-палатка надувается как парус.

Поручик запахивает полы плащ-палатки и сворачивает в переулок. Прощай, нездешнее видение!

7

Волжский ветер гуляет по немощеным улицам. Приземистые срубы, при них баньки — топятся по-черному. Все как встарь.

Светит луна. Посреди главной улицы, взявшись под руки, бредут ставропольские девчата. Прокричат частушку, умолкнут и вроде ждут — не подхватит ли кто. Тихо, как на пустыре. Только собаки за заборами заскулят, зальются слышнее. Безлюдье опустевшего тылового городка.

Позади девушек идем мы с Гиндиным. Тоже гуляем.

На днях Ника обнаружила у себя в чемодане кусок подкладочного шелка, и мы всей комнатой сшили из него четыре мешочка-кисета. Один я подарила Гиндину. Теперь он считает своим долгом оказывать мне внимание. Вот пригласил пройтись. Анечка — она четвертая в нашей комнате — дала мне надеть шерстяные носки, но все равно в брезентовых сапогах ноги на ветру мигом коченеют.

Минуем базар, темные, пустые прилавки — и опять поравнялись со сквером. Памятник Карлу Марксу. Останавливаемся, с трудом разбираем слова: «Пусть господствующие классы трепещут. Пролетариату нечего терять, кроме своих цепей».

— Если б этот товарищ был жив, — говорит Гиндин, — мы бы с ним хорошо поладили.

Всего-то и делов, что он изучал «Капитал» в инженерно-экономическом институте.

Мои окоченевшие ноги окончательно бастуют. Я демонстративно луплю брезентовым сапогом о сапог. Он-то в яловых. Мужчинам выдали настоящие сапоги, а нам брезентовые. Зато я в берете, а Гиндин в пилотке: выпуклый лоб и бо́льшая половина головы непокрыты. Нос покраснел и увеличился.

Я еще никогда не прогуливалась с человеком такого солидного возраста. Ему тридцать три. Он старший из всех тут. В нашей комнате его называют за глаза «дядя Гиндин».

Луна светит вовсю, и девчата, поднимаясь назад от Волги, высмотрели нас у памятника, загорланили:

Парочка, парочка,

Ах, солдат и дамочка!

Мы торопливо идем, размахивая по-военному руками, подгоняемые в спину хлесткими выкриками. За углом девушки отстали. А тут и наш дом — тети Дусина богадельня.

— Я вот рад, что вступаю в войну не щенком, а зрелым человеком. Я-то не дамся войне. Меня она не переломает… Убить, конечно, могут. Но это другое дело.

Он пожимает мне руку и уходит, цокая каблуками, прямой, заносчивый.

Наконец-то можно с облегчением взлететь к нам наверх, в «учительскую».

8

Говорят, война всегда сваливается внезапно. Может быть. Но мы-то говорили, думали о ней, песни распевали, себя к ней примеривали, а застала она нас врасплох.

Я записалась на курсы медсестер. Занимались мы в помещении магазина с кафельным полом, или в физкультурном зале школы, или в театре, прямо на сцене, за щитами «Идет репетиция».

Мы перетаскивали за собой огромный, потрескивающий сухими ребрами скелет с привязанным за лобковую кость инвентарным номером «4417».

А ночами я бегала на дежурство во двор, к воротам, или взбиралась на чердак, а оттуда на крышу. Никогда не предполагала, что если война, первым делом — защищай свой дом.

Это ведь когда-то, в детстве, был большой и важный мир — наш дом. Мы поселились в нем давно, я еще и в школу не ходила. Переезжали мы сюда с Тверского бульвара, и соседи говорили моим родителям: «Куда это вы едете? За Москвой селитесь?»

Мы поселились за Триумфальной аркой, за Белорусским мостом и старыми будками почтовой заставы николаевской поры, в новом доме — шестиэтажной громаде, вымахавшей надо всей округой.

Земля под нашим домом принадлежала до революции Елисееву, владельцу известного магазина на Тверской. Здесь была его дача, конюшни с рысаками, манеж, где объезжали лошадей.

Деревянная двухэтажная елисеевская дача и сейчас стоит, стиснутая кирпичными корпусами, — там коммунальные квартиры администрации Бегов. Строение, где была конюшня двухлеток — наружная стена разукрашена цветным изразцом, — оборудовали под детский сад. А в двухэтажном каменном доме все было по-прежнему, внизу — стойла, наверху жили конюхи и наездники, теперешние совслужащие.

Мальчишки, обитавшие в елисеевской даче и в двухэтажном каменном доме, над денниками, говорили на недоступном нам языке:

— Я на б е г а х был.

Или:

— Знатный был б е г.

Пока вырастали на заднем дворе корпуса, круглоглавый манеж держался на прежнем месте, в нем был клуб строителей, и на подмостки выходила кое-какая самодеятельность, а однажды сюда к нам заехала профессиональная труппа лилипутов.

Мы, ребята, держались возле манежа не ради одних этих увеселений — мы искали клад. Мы изрыли землю, иногда попадались обрывки уздечек, бляхи и позументы. Клада мы не нашли.

Когда строительство новых корпусов было закончено, манеж снесли, землю сровняли и залили водой — каток.

Все таинственное уходило из нашего обихода. Подвалы — раньше мы проникали в них, как в пещеры, — засыпали картошкой, шли суровые годы первой пятилетки. У входа в подвал повис замок, здесь пахло плесенью и гниением.

А по утрам, когда мы шли в школу, в ноздри проникал сладкий дурман ванили — благоухала кондитерская фабрика «Большевик» позабытыми запахами пирожных и шоколада. В те годы лакомством была для нас пшенная каша с повидлом.

Детство давно кончилось, наш дом и его обитатели начисто перестали меня интересовать. А началась война, и я вот стою на посту у нас во дворе.

— Товарищи, пройдите в убежище! Вход через четвертый подъезд, товарищи!

Открылись подвалы и чердаки нашего дома, куда в детстве мы мечтали проникнуть. Как картошку выгребали из подвалов — это я помню, а вот кто и когда оборудовал там бомбоубежище — этого никто не заметил.

— Можно мне пройти с ним? — встревоженный, хриплый голос. Толстая женщина со шпицем. Что-то неприятное связано у меня с ними.

— Проходите, проходите, только поскорей!

Она семенит на отяжелевших ногах, из-под пальто виднеется ночная рубашка, на поводке трусит одряхлевший шпиц.

Так ведь это он в бытность свою резвым щенком тяпнул меня за ногу, и мама возила меня в Пастеровский институт на уколы от бешенства.

— Кальвара, а Кальвара, чего в убежище не идешь?

Медленно, вразвалочку подходит Миша Кальварский. Вымахал такой верзила, кто б мог подумать — в детстве меньше меня был ростом.

Присели на скамейку. Раньше мы с ним дружили, а в последние годы встретимся: «Здравствуй!» — и расходимся каждый по своим делам.

По соседству на крыше табачной фабрики «Ява» зенитка простучала и выдохлась, отвалилась. Снопы прожекторов мчатся по небу друг за дружкой, точно игру затеяли.

— Слушай, что скажу. — Кальвара попыхивает папиросой, а не следовало бы: говорят, летчик может огонек увидеть. Подсвечивает мохнатые, цыганские, нечесаные брови и под стать им черные глазищи. — Мы в десантный полк подались.

— Да?

— Я и Кузьмичевы. (Это братья-близнецы из девятого подъезда.) Так что дня через два отбываем в полк.

Помолчали.

— Только ты никому ни слова… А то до матери и сестры может дойти, где я, в каких частях. Зря только переживать будут.

Он младший в семье. Остается теперь старушка мать и одинокая немолодая сестра.

Что тут скажешь?

Загудели заводы и паровозы на путях у Белорусского моста коротко, часто, прерывисто — отбой!

Сегодня быстро и х отогнали — не подпустили к Москве.

Дверь четвертого подъезда распахнулась, из убежища повалил народ. Задвигалось, закишело у нас во дворе и за оградой на улице, как днем, какое там — гуще, люднее, чем днем. Люди — лица зеленые, измученные — несут на руках уснувших детей, тащат назад в квартиры узлы с зимней одеждой.

И нас тоже сейчас разлучит этот поток. Но пока еще стоим, держимся за руки.

— Ну, будь здорова, — говорит Кальвара. — Встретимся в шесть часов после войны.

Теперь так часто говорят, это уже поговорка такая. Покуривая, он уходит к своему подъезду, болтаются рукава накинутого на плечи пиджака.

ГЛАВА ВТОРАЯ

1

«Взлет точка прыжок тире гибель фашизму!»

Эту конспиративную телеграмму нам прислал худой, высокий, молчаливый юноша Семеухов. Он отбыл из Ставрополя досрочно с первой группой, сформированной из курсантов, владеющих немецким. Мы просили его дать нам знать, зашифровав, по возможности, свое послание от военной цензуры, какое назначение они получили.

Семеухов выполнил просьбу. Это самые патетические слова, прозвучавшие тут, в Ставрополе: «Взлет. Прыжок — гибель фашизму!» Значит — в десант.

2

Сидим разморенные, чистые, только сейчас из бани. Хозяйка, пустившая нас помыться, снабдившая щелоком — мыла у нас нет, — зазвала посидеть. Перед нами на клеенке рассыпаны жареные семечки — угощение. В доме тепло, пахнет разваренной картошкой. На комоде стеклянное яичко в медной оправе, тюлевые занавески на окнах, половики по белому выскобленному полу. В таком уюте, в тепле сидим присмиревшие. Шинели на табуретке свалены. Хозяйка вяжет на спицах, журчит что-то свое, вечное, неоскудевающее. Какие-то обиды на дочь, что вышла прошлым летом, не спросясь, замуж.

— Слаже тебе, говорю, стирать на него, чем с отцом-матерью жить? Тогда ладно…

Стукнула дверь в сенях. Кто-то вошел, плечом раздвинул ситцевую занавеску, встал в дверном проеме, молча кивнув нам.

Мы с Никой обмерли. В плащ-палатке на плечах, круглоглазый, темноликий, загадочный — наш поручик Лермонтов!

— Постоялец, — сказала хозяйка, когда он, молча повернувшись, ушел за перегородку. — Прислали мне на квартиру, живет пока…


Мы вернулись к себе в учительскую и разложили под керосиновой лампой тетради. С плаката на нас взирал Лермонтов с оторванным ухом — кто-то из ребят отщипнул на раскурку.

— «Из дальней, чуждой стороны Он к нам заброшен был судьбою, — говорю я Нике. — Он ищет славы и войны, — и что ж он мог найти с тобою?»

— Слаже тебе стихам предаваться, чем штудировать пехотный устав великой Германии? Да?

У Ники под светло-русой челочкой — узкие, въедливые и чуть грустные темные глаза. Она извлекает из-под матраца карты, раскладывает пасьянс по одеялу, прямо на боку у спящей Анечки.

3

Грюнбах старается приучить нас к звучанию немецких чисел, чтобы мы без запинки произносили на фронте номера полков, количество выпущенных орудием снарядов, укомплектованность частей…

— Военный переводчик должен момэнтально ориентироваться в этом.

Откуда ему знать, маленькому Грюнбаху, что надлежит делать военному переводчику? На войне он не был, специальной военной подготовки не имеет.

Исчерпав военные примеры, он диктует нам упражнения на числа совсем из другой области:

«За семьдесят лет жизни человек выпивает более 50 тонн воды, съедает около 2,5 тонны белка, более 2 тонн жира, 10 тонн углеводов и 0,2—0,3 тонны поваренной соли».

Грюнбах предлагает нам тонны перевести в килограммы, получатся большие числа, полезные для нашей практики.

— Пожалуйста, геноссин, вы, — указывает на меня Грюнбах. — Вы отсутствовали вчера.

Это верно. Вчера была моя очередь раздобывать топливо для нашей печки.

— По уважительной причине, — вставляет Ника.

— Я не беру под сомнение вашу дисциплину, я лишь проверяю ваши знания.

Бодро множу тонны на тысячу и называю полученное число по-немецки. Грюнбах доволен мной.

— У вас есть сдвиг в хорошую сторону.

Мне бы порадоваться похвале, но пока я вычисляю в килограммах, сколько выпивает и съедает человек, мне вдруг приходит в голову, что жизнь и вправду состоит из белка, углеводов, поваренной соли и воды. А как быть с доблестью, со славой и геройством? С Ангелининым честолюбием, с Никиным фантазерством?

Я пытаюсь поделиться этими грустными мыслями с Никой. Она отмахивается.

— Да нет же, ты вникни.

— Прошу вас, геноссен, не отвлекаться, — останавливает нас Грюнбах. — Вероника Степановна Лось сейчас нам продолжит.

Он наклоняет набок голову, опускает веки, приготовясь слушать. Ника — любимая его ученица. Про нас с Дамой Катей он говорит, что мы вполне современные девушки, а Ника — девушка будущего.

Она поднимается и без запиночки, не заглядывая в бумажку, переводит в килограммы оставшиеся на ее долю тонны. Ника находчива, быстро соображает и притом изящна. Загляденье.

Я рассматриваю Грюнбаха, это существо, состоящее из воды, жиров, углеводов и поваренной соли… Однако и у него имеются привычки, ему одному свойственные. Он, например, когда что-нибудь объясняет нам, сжимает руки в кулачки и потешно привскакивает на носках. Это из-за маленького роста или из-за экспансивного характера, что ли.

В нем есть что-то трогательное. Хотя бы то, как он обучает нас. Наши курсы только что возникли, система обучения еще не сложилась, и тут простор для него, тут он вполне самостоятелен со своей методикой. И мы разбухаем от полезных знаний.

Грюнбах родился в Швейцарии, а бо́льшую часть жизни прожил на юге России.

Он с какой-то обостренной приверженностью относится к работе. Может быть, для него работа — родная земля, которую он возделывает.

4

Получив деньги — денежное довольствие курсанта, — мы отправились в кооперацию «Заря новой жизни» купить духи.

Мы торопились, чтоб успеть на построение, — Ника, и я, и Дама Катя, заплетавшаяся в полах шинели.

Промерзшую землю наискось секло снегом. И под косыми снежными струями, в сером сумраке утра, брели с котомками — базарный день — ставропольки в плюшевых жакетах и разномастный эвакуированный люд.

У входа в магазин два бородатых человека разливали по кружкам одеколон.

В кооперации «Заря новой жизни» одеколон и духи кончились. Теперь уже до конца войны. У прилавка расплачивается за последний флакон наша Зина Прутикова. Мы по очереди понюхали его, маленький, граненый, с синей этикеткой — «Гиацинт».

Только мы вышли, мимо промчался со всех ног Петька Гречко, успев нам крикнуть:

— Митьку повели!

Мы — за ним, еще не поняв, что произошло. Немного пробежав, увидели: Митьку ведут. Шинель на нем без ремня, как на арестанте. Плечи расправлены, голова вскинута — хорохорится.

От Петьки узнали, что произошло. С утра сегодня в общежитии старшина придрался к Митькиной «заправочке» — складки под ремнем, оказывается, у него не согнаны все до одной за спину. Митька выслушал и удалился к себе на постель. «Встать!» — завизжал старшина. Митька встал и влепил ему по уху.

Мы побежали, обгоняя Митьку и его конвоиров, через поле, по выдолбленной в лесу тропе, протопали по конюшне, где в стойлах имущество преподавателей, и — в главное здание кумысосанатория, к генералу Чиази.

— Я вас слушаю.

Генерал Чиази смугл, красив и величествен, как венецианский дож.

Мы со смятением догадываемся: добр ли Митька, талантлив ли — все это ни к чему. Сейчас входит в силу другое — воинская дисциплина и нарушение ее. Было или не было. Черное или белое.

— По уставу, в случае неповиновения, — говорит генерал, — старшина может применить физическую силу…

Тогда бы ему крышка. И Митька бы пропал.

Пока Митьку еще не привели сюда, мы просим за него: это ведь не воинское преступление, а рецидив штатской необузданности.

В черных глазах Чиази человеческие искорки:

— Он ведь не присягал еще?

Ну конечно, не присягал! Какое это счастье, что мы еще не присягали.

То ли тронуло генерала Чиази наше волнение, то ли хватало неприятностей и помимо этой и другие непривычные ему заботы — о том, как провести сквозь зиму свой кумысосанаторий, прокормить, отопить, — одолевали его, а мы были на отшибе, в городе — переменный состав, отбывающий на фронт, а там война и без него всех нас рассудит, — но как бы там ни было, вечером Митька вернулся.

Мы сидели на скамейке у пристани. Навигация кончилась, и все тут как вымерло, только одинокий фонарь раскачивало ветром. Скованное раньше обычного сероватое русло реки скучно, неподвижно распростерлось под нами.

Кто-то сказал сегодня, что немцы планируют захватить всю европейскую часть Советского Союза.

Свет раскачивающегося фонаря то и дело проходил по Митькиному лицу, осунувшемуся, с запавшими глазами, с сумрачно свисающей из-под пилотки прядью волос.

— Где б они ни осели, их выморят. — Пригнувшись, облокотясь о колени, Митька курил, припадая к цигарке, точно изголодавшийся.

На том берегу вспыхивали и перебегали огоньки, это на далеких нефтепромыслах. Где-то тут за нами граница Европы — Уральский хребет.

5

Блажен, кто верит счастью и любви,

Блажен, кто верит небу и пророкам…

Зина Прутикова цыкает на нас — мы можем разбудить больную Анечку. Мы набрасываем на нее свои одеяла, осторожно укутываем. В темноте движемся бесшумно, как привидения.

Ох этот черный круглый истукан, пожиратель дров, хоть бы руки согреть об него. Содрогаясь, одеваемся. Бр-р. Бормочем стихи.

«Лермонтовский год». Столетие со дня гибели поэта. Мы писали доклады, которые теперь уже не придется прочитать на семинарах.

Анечка спит. Коса свешивается с подушки. На вид Анечке лет шестнадцать, не больше.

— Вы скажите военкому, — Зина Прутикова тихо наставляет меня и Нику, — заболел наш товарищ… что вы от имени всего коллектива…

Блажен, кто не склонял чела младого,

Как бедный раб, пред идолом другого!

— Тсс!

Мы-то шепотом, а вот внизу тетя Дуся с утра пораньше во весь голос костит протрезвевшего мужа.

Еще сумерки на улице. Черные луковки храма выплывают в морозном тумане. Они будто отделились от храма, висят. Красиво, дух захватывает.

Военком на втором этаже. Лестничная площадка забита. Эвакуированные жены летчиков, некоторые привели с собой детей. Ветхие старики — беженцы из Белостока: он — в детском башлыке, повязанном концами вокруг шеи, на ней — мужская ушанка и рваная шалька поверх. Их сын пропал без вести. Каждый день они приходят сюда в военкомат в надежде узнать о нем.

На урок «Организация немецкой армии» мы уже не успеем, но на Грюнбаха никак нельзя опоздать, и, пользуясь тем, что мы в военной форме, приосанившись, хватаемся за ручку двери и мигом оказываемся у военкома. И тут же застываем от смущения. Возле стола, в плащ-палатке, как в бурке, подтянутый и напряженный, — поручик Лермонтов. И ниточка усов, и темный глаз сверкает… Мы замерли. Отступать нам нельзя. От имени всего коллектива нам надо выхлопотать сколько-нибудь дров для больного товарища. Сколько-то с военкома и с Чиази сколько-то…

В несносной тишине, похолодев, слышим неизвестный нам доселе голос поручика немного с хрипотцой от простуды или от курева.

— …в августе еще, на Грачевской переправе — может, слышали про такую, — лишился ее… Пока терпеть было можно, не обращался…

Над столом седой шар сочувственно покачивается, бубнит:

— Только для новобранцев мы располагаем, вам ведь известно…

— А теперь, сами посудите, без шинели пропадешь, — мрачно говорит поручик. — Хоть какую-нибудь. БУ…

Мы ждем, замерев. Молчание. Жмется военком:

— А здесь-то вы еще долго? Вам надо в свою часть добраться. Там бы вам в два счета. В действующей армии иначе на это смотрят.

— Как управлюсь еще… Еще тонн десять фуража заготовить надо… Думал, до снега назад вернусь. А вот видите, как оно вышло…

Мир полон превращений. Поручик Лермонтов стал заготовителем фуража, лишился на переправе шинели и мерзнет теперь, готов довольствоваться хоть БУ — бывшей в употреблении. Что-то будет с ним?


По вечерам в нашу маленькую комнату набивается человек десять, а то и больше. Сидят на кроватях. Накурят, надышат, и тепло.

Анечке легче, она лежит под ватным одеялом, приподнявшись на локте, в бледно-розовой щегольской Никиной блузке с перламутровыми пуговками; на ее детском, круглом лице застенчивое расположение к жизни удвоилось.

Поем старинные песни. Или блатные.

Ника сидит на кровати, поджав под себя ноги, кутается в белый платок, о чем-то грустно задумавшись. Наверное, о своей маме. Не поет. Стриженная под мальчика голова ее обросла, челочка сползла пониже, притулилась к темной черте бровей.

Иногда в паузах Зина Прутикова затягивает сильным, звучным голосом «Дан приказ: ему — на запад, ей — в другую сторону…» или «По долинам и по взгорьям шла дивизия вперед…».

Не идет… Не поется что-то сейчас. А ведь как пели эти песни еще недавно и в залах перед собранием, и где-нибудь в комнате на дне рождения, и на темных улицах ночной Москвы! В них звучало наше грядущее, наша общая судьба. А сейчас вот не звучат. Они пелись в предвидении. А теперь уже началось.

— Песни — это наши молитвы, — меланхолично говорит Вова Вахрушев, который ни одной строчки пропеть не может.

— А вы, значит, безбожник, — говорит ему Ника.

— Вы посещаете занятия пунктиром. Почему так? — своим зычным голосом спрашивает он нас с Никой.

— Обстоятельства. То то, то се.

— Личность выше обстоятельств.

Сразу становится отчего-то скучно, обыденно.

Вова уравновешен и агрессивно болтлив. Кроме того, от Вовы пахнет селедкой. У всех парней, плывших с ним в трюме, уже давно селедочный дух забила махорка. А Вова не курит. Не курит и не поет.

Зина Прутикова еще недавно внесла бы поправку: «Песни — наши спутники и друзья» — или еще что-нибудь такое. Но сейчас молчит. Чувствует, должно быть, что такого рода афоризмы пали в цене, а ценность шутки, веселого слова неизмеримо выросла.

Наверное, потому так дружно полюбили все Петьку Гречко. Он из Белоруссии, из многодетной семьи служащего сберкассы, жившей весьма скудно. Дорвавшись до Москвы, Петька с первой же стипендии обзавелся тельняшкой и нырнул в развлечения, которые может предоставить Москва энергичному провинциалу. Он не имел привычки корпеть над книгами. По вечерам в общежитии Петьку можно было отыскать в той комнате, откуда доносился патефон. Шкрябая пол сбитыми на сторону ботинками, он свирепо носился в фокстроте, прижимая к тельняшке хрупкую блондинку.

В институте его никак не выделяли. Были у нас на виду «интеллектуалы», а Петька-балагур казался немного о б л е г ч е н н ы м.

Но вот мы погрузились с пристани парка культуры и отдыха на теплоход. Дана команда занять места: начальствующий состав с семьями и слушатели института — по каютам первого и второго класса; девушки-курсантки — в салон. Спали кто где. Мы с Никой — на столе, за который раньше усаживались обедать пассажиры.

Притушены огни. За темными окнами мечутся ранние снежинки, бьются о стекло. Всплеск лопастей, протяжный гудок, шлепки о мачту захлебывающегося на ветру флага.

А парни разместились в трюме.

Не мчишься в тачанке на врага по опаленной степи. В трюме из-под сельди плывешь обратным рейсом, удаляясь от фронта.

К таким превращениям надо как-то примениться, не впав в уныние.

Петька Гречко, неистощимый балагур, любимец трюма, выводил наверх свою команду, пропахшую сельдью, и палуба оглашалась песнями, свистом, чечеткой. Среди вымуштрованных слушателей Военного института шумела вольница. Не пресекали ее — терпели. В трюме плыли будущие десантники, еще не присягавший, не обузданный люд. Что с них взять.

6

Так вот всегда: приходит Петька Гречко со своей «джаз-бандой», мы поем, что-то выделываем ногами, читаем стихи.

Но в лампе догорает керосин, лампа чахнет, коптит — сигналит отбой. Всей гурьбой ребята скатываются вниз по лестнице, топоча сапогами. Громыхнет в последний раз дверь, и — оборвалось. Тишина.

Анечка уронила голову на подушку, спит. Зина Прутикова разделась, осталась в нижней рубашке и брезентовых сапогах, медленно, задумчиво поднесла руки к голове — выбирает из волос заколки.

Я вдруг замечаю, какие у нее красивые белые руки и плечи.

Ника по-прежнему сидит на кровати, поджав под себя ноги, кутаясь в платок. Я подсаживаюсь к ней. В комнате полумрак. Молчим. Лампа глохнет, последними вспышками выталкивая пламя, стекло затянуло копотью.

Я встаю, задуваю лампу и укладываюсь за черной печкой. Изголовьем мне служат стопки тетрадей с прошлогодними сочинениями школьников. Они сложены под моим сенником. Тетя Дуся вытягивает их оттуда на растопку, и мое изголовье тощает.

После гомона, песен и топота — затишье, ни звука. Лежу, кутаюсь в прожженное утюгом одеяло.

Я стараюсь представить себе папу, каким он был давно, когда вернулся домой с Урала, со стройки, энергичный, деловой, неразговорчивый. Как, готовясь к докладу, он задумчиво шагал взад-вперед по коридору, заложив руки за спину.

Ничего не получается. Не вижу его таким. Все вытесняется одним воспоминанием.

Это было в тот год, когда я училась в десятом классе. Однажды я вернулась домой часа в два ночи. Пошарила в карманах — забыла ключ от входной двери. Я позвонила и услышала в ночной тишине, как в комнате у папы заскрипели пружины клеенчатого дивана. Он вставал, чтобы открыть дверь. Но он что-то долго возился, не шел. Я еще раза два нажимала кнопку звонка. Наконец папа открыл дверь. Он стоял на пороге в костюме, в вывязанном галстуке и зашнурованных ботинках. Я онемела…

Мы разошлись по комнатам, так ни слова и не сказав друг другу.

Чего б только я сейчас не отдала, чтоб не было этой ночи и тех страшных минут, что пережил по моей вине папа, решив, что за ним п р и ш л и.


Уехал папа внезапно.

Утром, после двенадцатичасовой ночной смены, не зная ничего о предстоящем его отъезде, я прохлаждалась в столовой за кашей.

Придя домой, прочитала записку:

«Уезжаю на трудовой фронт. Если успеешь, наш сборный пункт — Таганское трамвайное депо»…

Когда я вбежала в депо, уже никого там не было. Один только коренастый рыжий мужчина нетвердо вышагивал по путям.

— Опоздали! — сказал он мне. — Ну, ничего. — Причмокнул и отвернул борт пиджака — из внутреннего кармана блеснуло горлышко бутылки.

Подали трамвай. Он мчал без остановок на Киевский вокзал опоздавших: меня, рыжего мужчину, показывавшего нам внутренний карман пиджака, зазывая: «Записывайсь в мою команду!», щуплого парнишку — парикмахера с Таганской и его толстую мать с тюком вещей для сына; мрачную беременную женщину, провожавшую мужа, он уснул тут же в трамвае, головой ей в колени, и бритоголового деда со скаткой из зимнего пальто, всю дорогу громко певшего что-то самодельное:

Злобой дышит вся Россия,

Чтоб германцу отомстить.

Я заглядывала в теплушки, пока наконец в одной из них папа не поднялся с нар мне навстречу. Обрадовался, показал свое место:

— Еду с удобствами. Внизу уступили. — Взялся, как за юбочку, за широкое брезентовое галифе. — Вот. Выдали.

Он повел меня по перрону, с непривычки косолапя в сапогах, бодро размахивал руками, правой и левой, которая в другое время не очень-то подчинялась ему; осмелев, норовил без очереди напоить меня фруктовой водой.

Ох, папа. Он «включен в события», и они окончательно управляют папой — он солдат.

— Заходи, папаша, — трезво сказал рыжий мужчина, тот, что ехал в трамвае, — трогаем.

Мы простились. Рыжий мужчина пропустил папу и загородил собой вход, крикнул:

— Привет, дочка!

Поезд тронулся.

ГЛАВА ТРЕТЬЯ

1

Пухлая мордашка старшины теперь всегда озабочена, когда он выравнивает строй, и делает это осмотрительнее прежнего, наскакивает с оглядкой. С тех пор как он схлопотал в ухо от Митьки, он немного стушевался.

Мы тоже строимся проворнее. «…Рассчитайсь!» На морозе обходится без лишних слов. Щелк каблуков, взмах под козырек и скороговорка рапорта.

Потом в гробовой тишине слушаем сообщение Совинформбюро…

Танки генерала Гудериана подступили к Москве. А мы в тылу — странная, нелепая оттяжка — зубрим немецкий, изучаем книгу этого Гудериана. Она называется ликующе, угрожающе: «Ахтунг, панцер!» — «Внимание, танки!»

Для нас война начнется, когда мы расстанемся. Пока мы вместе, это еще не война. Изменились условия жизни, но дух жизни прежний.

До Ставрополя я не знала ни Нику, ни Ангелину, хотя мы из одного института — из ИФЛИ. А теперь мы приросли друг к другу и оттого, что скоро нам предстоит разлучиться, мягчаем.

Иногда мы пытаемся заглянуть за ту черту, которая называется «фронт», и даже признаемся, у кого какие страхи.

Дама Катя, оказывается, ничего так не боится, как голода. Призрак голода является ей даже во сне. Какой же он? Костлявый, серый?

— Не знаю, а только очень страшно.

Теперь, после ее признания, большой портфель Дамы Кати больше не смешит меня. Как увижу ее, полудеревенского вида девчонку, нескладную, в долгополой юбке по сапогам, с портфелем, в котором раньше она носила стаканчик с маслом, а теперь, вероятно, пайку хлеба, — так мне отчего-то больно становится за нее.

А Анечка больше всего опасается «самоходок». Так прозвали у нас тут вшей.

Я-то подстриглась, а у нее заплетенные в толстую косу, длинные, чуть не до колен, волосы. А мыла нет. Анечка иногда закрывается одна в комнате и скребет голову густым гребешком. Когда она переселится в окоп, как тогда будет? Неужели придется отрезать косу? Придется, придется!

— Ну и ладно, — чуть обиженно говорит она, но тут же опять, с неизменным доверием к жизни: — Если так надо, то что ж. А если на фронте придется увидеть, как пленного немца ударят или поведут его расстреливать? — вдруг спрашивает Анечка. — Страшно…

Мы долго молчим, и каждый из нас в меру своего воображения всматривается в какие-то бездны, разверзшиеся за порогом нашей комнаты.

— Может быть, привыкнем, — неуверенно говорит Катя.

Это невозможно представить себе. Если привыкну, притерплюсь к такому, я, наверное, уже буду не я, а кто-то другой.

Мне приходят на ум слова Гиндина: он рад, что вступает в войну зрелым человеком, а не щенком. Он не дастся войне, его она не переломает…

— Не привыкнем, — говорю я.

— Еще бы. Где тебе… Ты ведь у нас д е л и к а т н а я, — поддевает Ника.

Так меня дразнят теперь. Это Дама Катя удружила мне. «Она такая деликатная, такая деликатная!»

Впору обидеться на Нику, но не выходит. Знаю: поддевает, а у самой кожа почувствительнее, чем у любого.

А к ней какие наведываются страхи? Не подпускает — забаррикадировалась чепухой: страхи-де не наведываются, одни заботы насчет того, куда б пристроить свои тряпки.

Тряпок у нее много — два полных чемодана. Ника ведь прямо из общежития погрузилась на теплоход, все имущество забрала с собой. Там у нее и туфли модельные, и белье, кофточки и кое-какие заграничные тряпки. Была, видать, Ника щеголихой, а теперь куда-то надо девать весь свой гардероб. Не потащишь же с собой на фронт.

— Распродажу устрою по дороге в часть, — не задумываясь, выпаливает Ника.

— А деньги на кой? На что они тебе?

— Деньги? Я ж не за деньги. За бриллианты. Обвяжусь по телу потайным поясом, а в пояс зашью драгоценности. Сховаю.

Мы развеселились.

— Когда будешь торговать, начни распродажу со своего черного свитера, — говорю ей. — Эй, Ника! С него начни.

Она оборачивается от окна, перестает колупать льдышки со стекла. Темные въедливые глаза сверлят меня из-под светлой челки. Лицо ее розовеет. Она смущена. Еще бы. Играет этакую практичную, расчетливую особу, а сама сентиментальна и простодушна. Свой черный свитер — мы обогревались в нем по очереди — тайно спровадила поручику Лермонтову через знакомую нам хозяйку. Да еще, кажется, приложила любезную записку без подписи. Но я молчу, молчу…

— Один-ноль в твою пользу, — говорит Ника.

— Девочки! Послушать только, о чем вы говорите!

Мы разом поворачиваемся к Зине Прутиковой. Она сидит на кровати в Никиной замшевой куртке внакидку, локтями опершись о колени и подперев ладонями лицо.

— Ведь когда-нибудь о нас напишут. Как о героинях. А вы… О чем только вы… — с силой говорит она, глядя сокрушенно перед собой в пол.

Мы молчим. Дама Катя, получив неодобрение Зины, комсомольской активистки их пединститута, расстроена, вздыхает. Анечка виновато заплетает и расплетает конец косы.

— Подайте мне мои ходули, — вдруг требует Ника. — Тогда я смогу обрести общий язык с товарищем Прутиковой…

Зина бурно поднимается, сбрасывает на постель замшевую куртку и с воспаленным лицом идет через комнату к двери. Дама Катя всполошенно хватает ее шинель и семенит вдогонку.

Анечка смотрит промытыми голубыми глазами на Нику, спрашивает с надеждой:

— Может, она ханжа?

Ника не отвечает.

Да и едва ли это так. Просто Зина привыкла быть вожаком, а тут у нас в Ставрополе нет на это вакансий. И она не в своей тарелке.

Раньше она не обращала внимания на свою внешность, а теперь цепенеет перед складным зеркальцем, в какой-то тревоге разглядывая свое красивое лицо. Потом она выдвигает из-под кровати чемодан, достает флакон «Гиацинта» и подолгу тычет стеклянной пробкой в щеки и шею.

Аромат этого последнего в ставропольской кооперации флакона растекается по нашей комнате.

2

Наш взвод построили в самой большой комнате райзо — для присяги. Ждали генерала Чиази. Я думала, будет парадно, бравурно.

Генерал приехал на розвальнях, вошел в черных новых валенках с неотвернутыми голенищами. Ступал осторожно, точно боясь повредить их. Грел руки о печку посреди комнаты. Погрелся немного и тихо заговорил:

— Наши войска продолжают отступать по всему фронту. Судьба нашей родины в опасности. Мы — солдаты и там, куда нас пошлют, выполним свой долг до конца.

Не добавил, что время работает на нас, а у Германии иссякает бензин, тогда как мы планомерно отступаем, и победа будет за нами. Сказал: «Судьба нашей родины в опасности». И все. И ни знамен, ни оркестра…

«Если я нарушу эту мою торжественную клятву, то пусть меня постигнет суровая кара советского закона, всеобщая ненависть и презрение трудящихся».

Дама Катя, когда дошел до нее черед, зашагала насупленно, глядя на свои сапоги, прикрытые длиннополой юбкой, размахивая болтающимися рукавами. Она не срезала угол на подходе к столу, и командир взвода вернул ее на место. Ей пришлось начать все сначала, и она смешалась, читая слова присяги. А когда кончила и генерал пожал ей руку вместе с рукавом гимнастерки: «Надеюсь на вас!» — она сказала хриплым, осевшим голосом: «Спасибо на этом. Не сомневайтесь».

Генерал повторил, обращаясь ко всем нам:

— Надеюсь на вас, товарищи.

И пошел к выходу, осторожно ступая в неразношенных черных валенках.

3

Дуем сладкий кофе. Не кружками — целыми крынками, в каких тетя Дуся ставит молоко в печь. Кофемания.

Нам выдали сахар. Тот самый, что был обещан к ноябрьским праздникам, но задержался в пути: пожелтел, отсырел. Но все же сахар!

В кооперации «Заря новой жизни» нашелся кофе, ячменный. Пьем. От горячего кофе согреваемся, пьянеем.

— Мое партикулярное несчастье, — говорит Ника о своем неведомом нам возлюбленном, — угодил в роту ПТР. Как-то он там таскает это ружье… Не пишет!

Она сидит по обыкновению на кровати, поджав под себя ноги. Говорит загадочно: «партикулярное несчастье». Выдумала? Или правда есть такой человек? Какой же он? И почему ему трудно таскать противотанковое ружье?

Ангелина с простодушной ухмылкой на большом мучном лице слушает как сказку. У нее есть свое волнующее — два курса института. Ника — живая реальность той померкшей действительности, и Ангелина очень дорожит обществом своей однокурсницы.

Дама Катя и Ангелина пришли со своим сахаром. У Кати сахар в большом портфеле.

— А мой муж пишет, — говорит она. — Уже два письма было. Жалеет, что мы не родили ребенка. А теперь кто знает, как будет. Он — сапер.

Дама Катя не жмется — просто кладет на кон, что имеет.

Анечка — вся внимание, брови вскинуты, лоб насуплен. Она ведь только что из десятилетки. Теперь, выходит, начались ее «университеты». А Зина Прутикова молча пьет кофе, глядит в нутро крынки и опять отпивает.

Внизу не смолкают вопли, брань. Это под нами тетя Дуся бушует. Лошадь притащилась, волоча вожжи по снегу, а на возу, как убитый, спал тети Дусин муж.

— Антихрист! Пьяница! Чтоб ты замерз, околел совсем! Отмучилась бы.

Напившись кофе, мы спускаемся вниз.

Бездомная корова Белуха живет на снегу. Ни крыши у нее над головой, ни соломенной подстилки.

За воротами по улице идут и идут красноармейцы — в ботинках с обмотками, в сапогах, лишь кое-кто в валенках: выведены из боя на переформирование куда-то в глубокий тыл.

Вдоль пешей колонны проезжают сани; привстав в них, полковник оглядывает свое войско. Откуда-то из глубины заснувшей улицы — дробящаяся на подголоски команда: «Подтянись!»

Мы высыпали за ворота, молча стоим, мерзнем. Идут! Дымится пар их дыхания, хрустит под ногами улица. Кое-где в рядах мелькает белое: обмороженная в пути рука на перевязи, забинтованные уши.

Идут и идут, изнуренные, замерзшие. Конца колонны не видать. Всю ночь, должно быть, будут идти.

4

— Боже мой, что это будет, когда вы окажетесь лицом к лицу с немцем! — Грюнбах удрученно всплескивает ручками. — Вы должны заучить эти термины наизусть, как стихи. Иначе вы ничего не поймете, когда придется допрашивать. Понимаете? Как стихи!

Я пристыженно киваю головой. Что тут возразишь. Но Грюнбах не отходит от моего стола.

— Вы когда-нибудь учили немецкие стихи? Учили? А? — спрашивает уже флегматично.

Конечно, учила. Еще в школе. А в институте переключилась на английский, и в голове мешанина какая-то, и все стихи, что были в школьном учебнике, — перепутались. Вот только одно. Прилипло.

Ich weiß nicht, was soll es bedeuten…

— Читайте, читайте! — восклицает вдруг настойчиво Грюнбах.

Daß ich so traurig bin,

Ein Märchen aus uralten Zeiten

Das kommt mir nicht aus dem Sinn[1].

Он упоенно покачивает головой в такт стихам. Вдруг спохватившись, говорит печально:

— Да, Гейне — это не то что устав, конечно. Я вас понимаю. Но попробуем все же повторить с вами первый параграф устава вермахта. С самого начала, — говорит он примиренно.

Пожалуйста. Насчет этого напрасно беспокоится маленький Грюнбах. Это невозможно забыть. Захочешь избавиться — и не сможешь.

— «Наступательный дух немецкой пехоты…»

Я произношу это в комнате бывшего райзо с окнами на главную улицу. А по улице, мимо наших окон, идут и идут. С самой ночи. Растянулась нескончаемая колонна, движется через город. Идут издалека, с войны, тяжело припадая, волоча ноги, усталые, замерзшие красноармейцы, на спинах под вещмешками болтаются закопченные котелки.

5

Сидим на лавках в большой комнате райзо, где недавно мы присягали. Лектор. Лицо неразборчиво, тучный подбородок лежит на лацкане пиджака. Вкатился — и к печке, расставил руки — греется. Оттуда покатился дальше, к столу.

Обещает: у Германии вот-вот кончится бензин; время работает на нас. Про это мы уже знаем. Но если оглядеть наши ряды — кое-кто слушает, распустив губы.

Митька Коршунов поднялся — лицо серое, окаменелое. Скрипит лавка, отодвигаются ребята, давая ему проход. Лектор замолкает, следит за ним, недоумевая.

Я слезаю с лавки, дергаю Митьку за пуговицу на рукаве: скройся, сделай милость, не надо демонстрации. Ведь мы уже присягали.

Мы зашли за печку, и теперь нас обоих не видно лектору.

— Пошлость! — с яростью говорит Митька. — За кого он нас принимает? Кого вербует? Малодушных?

Митька подавлен.

Нам и правда не надо пошлых убаюкиваний.

— Слухи о прорвавшихся войсках германцев, — говорит с усмешкой юркнувшая к нам за печку Ника, — вызвали брожение среди солдат Цезаря…

Всегда она вот так. Вроде знает защитные слова от пошлости. Мы смеемся.

Ох эта Ника Лось, hirvi, как она называет себя. Говорит, по-фински hirvi — лось. А фамилия ее — калька с финского. Отец ее, дескать, финн.

Завирается. Сочиняет себе биографию. То вдруг доверительно намекает: отец ее пострадал от Чека, мать — из дворян. Плетет бог знает что. Мистифицирует. Нравится ей ходить по краешку.

С нею не соскучишься. И дышится с нею вольготно.

6

Падает снег тяжелыми хлопьями. Все пухло, бело — сказочно.

Иду в агитпункт — дома у нас нет керосина. Мну подошвами свежий, податливый снег, дышу — хорошо! Радуюсь чему-то — неизвестно чему.

— Вив ля Франс? — приветствует меня Ника, она стережет мне место рядом с собой.

По другую сторону от нее — Грюнбах в котиковой ушанке, вокруг шеи шарф, затолканный концами за лацкан синего бостонового пиджака.

Длинный стол. Две лампы-«молнии» ослепительны. Щурюсь на их свет, отрываться не хочется. Мне хорошо.

Слышу, как Грюнбах консультируется у Ники насчет русских синонимов к слову «дылда».

Неугомонный маленький Грюнбах. Теперь он задался целью снабдить нас немецкими ругательствами. Факультет поддержал его инициативу — решено: издадут для нас карманный военный разговорник и карманный сборник ругательств.

— Вы спускаетесь на парашюте в тыл врага. Приземлились, — говорит он, жестикулируя, обращаясь к нам по-немецки. — И вдруг из-за куста — фашист!.. Представьте себе на минуточку…

Лично я не могу себе этого представить, но киваю утвердительно.

— …Вы кричите: «Стой!» Но этого мало. Чтобы морально подавить его, вы должны сильно выругаться. — Он откашливается и произносит с угрозой: — Вот я тебе сейчас так дам, что ты влетишь головой в стену и мозги твои придется вычерпывать из стены ложками!

— О, майн готт! Неужели нет у них ругательств портативнее? — вздыхает Ника, не спуская с Грюнбаха своих въедливых, узких, лукавых глаз.

— И после этого вы его уже ведете…

Куда же мы ведем его?

Мы мешаем людям заниматься, но на нас не шикают из уважения к преподавателю. А кое-кто и прислушивается с интересом.

— Само собой разумеется, что не одни угрозы… Вы также наставляете на него оружие…

Но это уже не его область, и он опять углубляется в синонимы.

«Ваше боевое оружие — немецкий язык, — сказал как-то генерал Чиази. — Изучайте его прилежно, совершенствуйтесь».

А с оружием нефигуральным мы познакомимся, по всей вероятности, уже на фронте.

Грюнбах встает и, держа в своих маленьких ручках Никину руку, прощаясь, говорит галантно и вкрадчиво:

— Ваше появление на фронте, Вероника Степановна, морально разложит укомплектованную баварскую дивизию.

Это похоже на признание в любви.

Я ретируюсь.

— Послушай! — говорит своим зычным, наполненным голосом Вова Вахрушев, выдвигаясь навстречу мне вместе со стулом. — Как у вас обстоит с «самоходками»?

Он произносит слово «самоходки» по-немецки — Selbstfahrlafetten.

И я отвечаю ему по-немецки:

— Пока что не жалуемся. Нет у нас «самоходок».

Сложносоставное слово, как почти все военные термины у немцев. Ни за что б не заучить. Но на нашем жаргоне оно употребляется в особом значении. Так что входит в обиход. Запоминается.

7

Полковник Крандиевский обходил общежития. Сначала оба мужских, потом дошел и до нас.

Мы выстроились во дворе.

Тетя Дуся повязала поверх ватного пиджака нарядный, нездешний фартук. Он достался ей от проезжих эстонок, заночевавших у нее, перед тем как следовать дальше в тыл, бог весть куда.

Тетя Дуся держится возле нашего строя, ждет, что будет. Но насчет общежития ничего особенного не говорится. При сравнении с мужскими оно заметно выигрывает. Все же полковник Крандиевский призывает нас подтянуться — в бытовом отношении также.

Большие седые брови глядят на нас из-под серой каракулевой ушанки. Стройно охватывая полковника, спадает к ногам светло-серая шинель с голубоватым акцентом.

Ему подобает говорить о подтянутости, он сам ее олицетворение. Не зная ничего о полковнике Крандиевском, мы между собой причисляем его к офицерам еще старой, царской выучки.

Наш строй — в брезентовых сапогах, в шинелях с суконными поясами. Зато головные уборы — кто во что горазд. На Нике — белый шерстяной платок, на мне — самодельная шапочка с острым мысиком, спускающимся ото лба к переносице.

Надо думать, в глазах старого военного рябит от такой пестроты. Но он об этом — ни звука. Нам разрешено нарушить форму — зимних шапок не подвезли, а суровая зима явилась раньше положенного.

Нас вообще не очень угнетают дисциплиной. Мы на отшибе у командования — за три километра от кумысосанатория. И статут Военных курсов переводчиков еще не определился. И кроме того, вольготность, которой мы пользуемся, имеет связь с общим положением дел в стране, и мы это с тревогой подмечаем.

Полковник Крандиевский призвал нас с честью выполнить свой долг. Скоро мы должны во всеоружии отбыть к месту назначения. Время движется. Не забывайте ни на час о фронте.

Если б это сказал кто-то другой, допустим командир взвода, мы б едва стерпели. Сами сознательные. «Взлет. Прыжок — гибель фашизму!» Но Крандиевского мы не просто слушаем, мы в н и м а е м ему.

Мы напряженно стараемся уловить в его словах что-то новое, известное лишь нашему командованию, что-то обещающее перелом в событиях.

Еще недавно по Волге на баржах, буксирах и пароходах приплывали к нам сюда всевозможные вести. Теперь — нет. Закованная льдом Волга отрезала нас от внешнего мира. Ни вестей, ни новых впечатлений. Осталось одно — Ставрополь.

А уедем — что запомнится?

Истрепанная в боях дивизия, бредущая через город. Бравурный параграф вражеского устава: «Наступательный дух немецкой пехоты». Белуха на снегу — бездомье. Поручик Лермонтов без шинели. Мешок с трофейными документами, который знает, что такое война, куда основательнее наших преподавателей. Немецкие сложносоставные военные термины, трудно поддающиеся запоминанию, и легко заводящиеся вши, прозванные одним из этих терминов.

И надо всем как девиз — наш не слишком осознанный ближний удел: «Взлет. Прыжок — гибель фашизму!»

Крандиевский внезапно прерывает себя и просто, не по-военному объявляет:

— Мы бы еще о многом поговорили, да вот обувь на вас что-то не по сезону. — И вскинув голову, звучно, упруго и чуть грассируя, командует: — Рра́-зойдись!

Мы расходимся, унося ощущение ласки и смутной надежды на что-то хорошее.

Думаем ли мы о фронте? Да о чем же еще нам думать? Мы говорим о нем на уроках, в столовой и в комнате. Все больше шутливо, обыгрывая поведение каждого из нас на фронте.

Трудно облекать в мысли то, что не можешь себе толком представить. Фронт — это что-то грандиозное, без очертаний, там нет ни тебя, ни меня, только ярость, кровь, скрежет необходимость превозмочь врага.

ГЛАВА ЧЕТВЕРТАЯ

1

Ветер с Волги. Пробирает до костей. Идешь против него, согнувшись, бодаясь. Наподдаст еще — и загонит последних прохожих по домам. А дома́ завалило снегом по самые оконца, скованные морозом, слепые или слегка мерцающие. Покорный уют тылового городка, оставшегося на попечении старух.

От крыльца — по целине пробоины в снегу, — топя валенки по край голенища, с коромыслом на плече, выныривая из снега и опять погружаясь, подплывают к колодцам хозяйки. На их обратном пути вьются за ними по снегу змейки — схваченная морозом расплесканная вода.

В эти глухие, забитые снегом улицы ворвалось поздним вечером известие: немцев гонят от Москвы! Мы не усидели, рванулись наперехват ветру. Влетели в общежитие к парням, обнимались на радостях. Стянув брезентовые сапоги, оттирали окоченевшие ноги. Кстати, как ухитриться сохранить в целости ноги до фронта — вот задача.

Мы что-то пели, стоя в чулках, счастливые, растроганные. Было необычайно празднично. Хотя в самом общежитии у ребят до чего ж угрюмо, неприютно — и неметеный пол, и закопченные стекла на лампах, и запах портянок.

Мы бежали назад рысцой, притопывая, пристукивая сапогом о сапог.

Потом пришло письмо от брата: «У нас тут немец побежал…» Какое счастье иметь брата. Живого! Бойца конной разведки. Не могу представить себе, как он седлает коня, взлетает на него и скачет в разведку. Но он жив, он в конной разведке, а немец отступает.

2

Теперь у нас одна забота — не замерзнуть, добраться до фронта. Снарядят ли нас, как положено, — пока не слышно про это. Дадут ли, нет ли другую обувь — неизвестно. В брезентовых стометровку возьмешь, а дальше заковыляешь на обмороженных. Эти сапоги мигом набирают холод, деревенеют, и ноги у нас стали пухнуть. Пропадет аттестованный «военный переводчик», так и не представ по назначению в действующую часть.

К счастью, мы прибыли в Ставрополь в собственных пальто — обмундирование девушкам выдали только тут. В Москве мы к занятиям на курсы допущены не были и числились принятыми условно. Лишь в последний момент, перед отплытием, поступило указание, что можно зачислить лиц женского пола.

Я нашла покупательницу случайно, на почте, — немолодую крупную женщину в стоптанных фетровых ботах, с морковкой в авоське. Она жена летчика. Эвакуированная. Я сняла с гвоздя почти новое драповое коричневое демисезонное пальто, которым гордилась. Воротник — стоечкой, прорезные карманы. Ничего более красивого мне не доводилось носить, и если б можно, я не рассталась с ним.

Под пристальными, выжидающими взглядами Ники, Анечки, Зины Прутиковой женщина примерила пальто. Оно ей было тесно. Поразмыслив с минуту, она решила: за зиму исхудаешь на пайке, — и взяла пальто, назвав свою цену.

Наша комната насупленно следила за сделкой. Женщина достала из сумки кучу мятых денег, положила на стол и ушла, перекинув через руку мое драповое пальто.

— Плоды деликатности, — сказала Ника. — Красиво, но убыточно.


Ближайшим воскресным утром, искристым, тихим, подрумяненным солнцем, я отправилась на базар.

Меня обогнали груженые сани. Правил мальчонка лет двенадцати. В санях везли, должно быть, овощи, заваленные лоскутными одеялами, чтоб не поморозило. На одеялах сидела огромная баба в тулупе и в расшитой цветным гарусом черной широкой юбке из-под него.

Навстречу с базара шла горожанка в плюшевом салопе, держа мешок на руках, как ребенка. В мешке бился и отчаянно визжал поросенок.

На базаре все смешалось: промысел, азарт и беда.

Торговка уже опорожнила, меряя свой товар стаканами, один мешок подсолнухов и затолкала в него выручку.

Картошка шла по какой-то баснословной цене, а больше в обмен на мыло, на спички, соль, фитили, талоны на керосин и еще на что-то. Непонятно, как устанавливалась меновая стоимость, но стороны твердо знали, на что они могут претендовать.

Чуть поодаль была «толкучка»… Трикотажная сорочка с кружевами — ее держат за бретельки огромные негнущиеся рукавицы. Испорченные стенные часы в деревянном футляре. Застиранное байковое детское платье. На чьем-то плече, как голубь, — модельная туфелька. А дальше — домотканый половик, самовар с вмятыми боками.

Наконец я отыскала валенки, подшитые, разляпистые. Их продавал старик беженец из Белостока. Я его видела — он вместе с женой ходит в военкомат справляться о пропавшем без вести на фронте сыне.

Детский башлык укутывал старика по брови, концы скрещивались под подбородком и, обхватив шею, узлом лежали пониже затылка. Из башлыка высовывался сизый нос и клубок спутанных, заиндевелых усов под ним.

Я спросила цену. Дремлющий птичий глаз, подернутый пленкой, приоткрылся:

— Я думаю, сто пятьдесят рублей, пани. Они еще вам хорошо послужат. Это еще очень хорошие валенки, мадам.

Это было недорого, и я полезла в карман за деньгами.

К нам семенила старушка в мужской ушанке, повязанной драной шалькой, спрятав руки в крохотную муфточку.

— Почем это? — спросила она и, высвободив из муфты ручку, ощупала валенок.

Старик назвал цену и сказал, что пани военная подошла раньше.

— Так дешево! Ах, мой бог! — Следя за мной, пока я доставала деньги, старушка все сожалела, что прозевала такую выгодную покупку.

Мне стало не по себе от наивной, несчастной хитрости этих обездоленных стариков. Поскорее расплатившись и схватив валенки, я скрылась в толпе.

А тут откуда ни возьмись — Витя Самостин! Помахивая рукой и что-то крича, он пробивается ко мне. Мы обнялись. Откуда он взялся? Шинель на нем не наша, не курсантская. Похоже, он на службе в кумысосанатории, у Чиази. Так оно и есть.

Война всех нас, однокашников, раскидала и так вот причудливо сводит вдруг.

Я тут же переобулась. Валенки немного намерзли — но все же какое это блаженство, когда ноги в валенках.

Теперь мне ничто не мешает разглядеть Самостина. Военная форма каждого меняет на свой лад. Самостину она придавала более отесанный вид. Обычно голова его, напряженно откинутая назад, была втянута в приподнятые плечи, и руки у него, казалось, коротковаты. Теперь, в шинели и шапке, он не то стройнее, не то внушительнее.

Он приехал, чтобы поступить на литературный факультет, из Сибири, с новостройки, где отец его был десятником. Узнав, что самый большой конкурс на отделение западной литературы и языков — семнадцать человек на место, — он подал заявление именно на это отделение. Ночевал он на вокзале, не ведая о том, что приезжие обеспечиваются общежитием на время экзаменов.

Мы с ним оказались в одной группе английского языка. Преподавала нам красивая женщина, по фамилии Тедерольф, скандинавка, учившаяся в Кембридже. Когда она появлялась на своих стройных и крепких спортивных ногах, внося атмосферу энергии, знаний и женского успеха, — вся группа, увлеченно глядя ей в рот, налету хватала пояснения. Самостин не поспевал. Если она обращалась к нему с вопросом, он еще больше втягивал голову в плечи и принимался перекатывать во рту камни, чудовищно искажая произношение английских слов.

Он вообще говорил туго, затрудненно и казался невосприимчивым к культуре парнем. Тедерольф билась с ним и отступила.

Но первая письменная работа спутала все: лучшей оказалась работа Самостина. Выходит, голова его соображала прекрасно, и лишь язык с тяжким трудом ворочал во рту иностранные слова.

К концу первого семестра он знал наизусть добрую половину словаря, заучивал он все слова подряд — на «а», на «б» и дальше.

Его манера говорить не изменилась, но он заставлял мириться с ней. Теперь Тедерольф весело сияла, слушая Самостина, и со спортивным упорством продолжала отрабатывать его произношение.

За летние каникулы он заучил вторую половину английского словаря. Но не было Тедерольф, чтобы подивиться и порадоваться этому, — она исчезла еще весной, не явившись однажды на урок, и теперь нас учила английскому скрипучая и прокуренная эмигрантка из Германии…

Кое-кто из преподавателей тоже исчез, как она. В самой большой аудитории бурлили собрания, решались персональные дела комсомольцев…

Всему этому Самостин был человеком сторонним — не изобличал и не сострадал. Он вообще вокруг себя не озирался — глядел под ноги. Под ногами — золото. Надо только суметь взять его.

«…Гнев, о богиня, воспой Ахиллеса, Пелеева сына!..» — сладчайше скандировал гекзаметры профессор античной литературы.

Известный историк, рыжеватый, долговязый и веселый старик Кун был на «ты» с древними героями, богами и императорами.

Молодой талантливый доцент с гривастой головой мыслителя и поэта сотрясал нас концепцией Дон Кихота.

А по лестнице — лифта не было — ребята, из тех кто покрепче, несли на пятый этаж в мягком кресле дореволюционную окаменелость — латиниста, не имевшего сил подняться самому. Его, подобно многим другим, погребенным где-то в арбатских переулках, в клоповниках, нужде, в свисте коммунальных примусов, откопали, когда возник ИФЛИ.

На этом празднике интеллекта, каким был наш институт, Витя Самостин чувствовал себя беспокойно, как в Клондайке.

Обучение было поставлено на широкую ногу. Можно было, например, изучать любой язык, только изъяви желание. Самостин соображал, во что бы вколотить свой характер, и принялся за португальский язык с персонально к нему прикрепленным преподавателем. Кроме того, с дотошностью маньяка он изучал наполеоновские войны.

Жил он не по-студенчески расчетливо, компаний не водил. Из дому ему не помогали. Поработав в летние каникулы на стройке в Сибири, он возвращался в новой паре сапог и с кое-каким денежным запасом, служившим ему на первые месяцы добавкой к тощей стипендии.

Он бессменно носил недорогое пальто из выносливого бобрика. Стал брить наголо голову. Купался по утрам в проруби. Сон свел к четырем часам, остальное время суток занимался.

Как-то его подбили, чтобы он выступил на курсе с докладом о Бородинском сражении. Он крошил мел, обозначая на черной доске редуты, флеши, коммуникации. Казалось, он знал, сколько ядер выстрелила каждая пушка, как были обуты солдаты и каждую минуту жизни Наполеона. Он был во власти цифр и фактов, не думал о тех, кто его слушал, и произвел тем большее впечатление.

Это были непривычные темы, новые мотивы, еще только-только зарождавшиеся в печати. До той поры мы выросли, думая, что насущно только то, что рождено революцией.

Ни с кем Самостин не сходился, не питал ни к кому добрых чувств. К девушкам, правда, он относился мягче. Кое с кем из нас он был иногда откровенен, излагал свои далеко идущие планы и не обижался, если их встречали смешком.

Конечно, от человека, московской зимой сигающего по утрам в прорубь, можно было ожидать всего, но очень уж странно было представить себе Самостина на дипломатическом поприще, к которому он, оказывается, себя готовил. Мы еще помнили о наших недавних дипломатах — Чичерине, Литвинове, Коллонтай. И вдруг — Самостин. При чем он тут? Зарвался малый.

Другие развивались равномернее. Витя Самостин — иначе. Он накапливал знания, воля к победе и честолюбие проступали в нем все более явно, а в остальном он оставался прежним, и казалось, душа его глуха к впечатлениям бытия.

И вдруг — прорыв. Влюбился в нашу студентку, дочку прославленного в Гражданскую войну комдива, хорошенькую девчоночку, хрупкую и, что было в редкость, изящно одетую.

Его отвергли. Кажется, с той поры он стал бриться наголо и спать по четыре часа в сутки и еще одержимее заниматься. Кое в чем он оказался приметливее, чем прежде.

Самостин встретил как-то меня с одним нашим студентом в Сокольниках, потом нарвался на нас в институте на запасной лестнице — место всех свиданий в те часы, когда в аудиториях лекции, — и, решив, что я собралась замуж, поразился: он был убежден, что все девушки стремятся выйти замуж за человека, стоящего на ногах, а не за голоштанного студента.

И позже я замечала за ним: он ценил в девушках некорыстные поступки.

Он стал отличать меня и даже однажды закатился ко мне. Вошел нежданно, не снимая бобрика, запустил руку в карман пальто и бросил на стол горсть карамелек в цветных бумажках. Он гулял.

Приподняв плечо, скособочившись, он ходил по комнате, налетая на стулья, всматривался в предметы, сдвигал брови, изучая фотографию в рамочке, громко сопел, что-то соображая. Праздных вечеров в его жизни не было, так что за этот я была в ответе.

Я почувствовала себя неуютно и озабоченно, словно по комнате пустился шагать шкаф и, того гляди, пребольно отдавит ногу, а вступить с ним в переговоры невозможно — не знаешь языка существ этого вида.

Потом мы сидели за чаем, и Самостин отрывистыми фразами откровенно выражал свои чувства. Ох и не любил он своих сокурсников! Он начал с нуля, дал им фору. Они не замечали брошенного вызова.

Он уже кое в чем успел. Люди исчезали, повсюду редело, вакансий было сколько угодно — только объявись с дипломом. Но и без диплома, со знанием португальского языка Самостин уже понадобился в «Известиях» и выполнял там какую-то работу без отрыва от института. У него стали водиться деньги. На его внешнем виде это никак не отразилось: по-прежнему он носил сапоги и брюки навыпуск и свой бобрик. Не хотелось ему, по-видимому, рвать с привычным. А может быть, в этой оболочке он чувствовал себя прочнее и огражденнее от всего, что жило в те годы под занесенным мечом. Его внешний вид не только не был ни в чем ему помехой, наоборот — такой он казался социально надежным тем, кто брал его на работу. А преподаватели в институте с особым рвением относились к способному парню из глубинки.

Другой раз, когда он вот так же внезапно приехал ко мне, я собиралась на день рождения к подруге. Мы отправились вместе. В тесной комнате собравшиеся читали стихи, пели, топтались в фокстроте.

Самостин, не зная, куда себя деть, стал изучать книжную полку. Выдернул книжку, подошел ко мне.

— Гляди, гляди! — Он возбужденно листал страницы, показывая мне фотографии.

Это была знакомая ему книга об археологе Шлимане, откопавшем Трою.

— Вот, гляди! Труд без отдыха, в нужде, и какой труд, какие знания! Мощь! И никто не догадывается, что ему предстоит совершить. В безвестности живет. А в сорок семь годков берет и поражает всех, весь мир! — Самостин, захлебываясь, листал страницы, остановился на последней фотографии: тучный пожилой человек в горностаевой мантии. — Вот! Вот он! После Трои!

Он воспаленно озирался, впиваясь в свое грядущее сквозь стены тесной комнаты, где звучал фокстрот и мерно покачивались пары. Наполеон, Кутузов, Талейран, на худой конец — Шлиман. Была бы Троя — венец всему.


Удивительное это дело — встретиться в разгар войны на ставропольском базаре. Самостин все теребил меня: как попала в армию, что собираюсь делать. Он рассматривал меня в шинели, расспрашивал. И я его теребила. Кто мы такие, каковы мы в этой новой действительности? Куда определила нас война?

Витю Самостина — в преподаватели португальского языка у Чиази.

— В городе будешь — заходи к нам. Мы в школе живем, второй квартал отсюда — угловой дом.

— А чего ж? Зайду как-нибудь. Вот хоть на базар другой раз за самосадом пойду. А у вас что, одни девки?

— Девки, девки. Женихом будешь. Заходи.

Дружески простились, и я пошла с брезентовыми сапогами под мышкой.

Ветхие старички беженцы из Белостока семенили впереди, поддерживая друг друга. Я, в их валенках, постеснялась обогнать стариков, свернула проулком в обход — благо ногам тепло, искрится снег и можно не бежать домой сломя голову.

3

Портной Чесноков живет на краю города. Путь к нему идет берегом реки. Ох и ветра же на Средней Волге! Снег падает на промерзшую землю, ветром относит его под заборы.

Дама Катя шагает кое-как, путается в полах шинели, спотыкается. Анечка прижимает к себе пустую крынку: на обратном пути пойдет искать молоко — ее черед.

Вот и забор, глухой. В палисаднике наметаны сугробы под самые окна. Но к крыльцу подрасчищена тропинка — шагай, коль пришел.

Низкие перильца и кольцо в двери — в Ставрополе у всех дверей и ворот такие же кольца.

Просторные сени. Дверь в кухню. С подстилки — черная кошка, красноватым, колдовским глазом провожает нас. И пахнет не хлебом — зельем каким-то.

За кухней — зала. В незавешенном проеме видно — за переборкой никелированная кровать, синие пухлые одеяла и подушки под потолок.

Большой, добротный, натопленный, пустой дом — всего три человека семья.

В зале против зеркала — старый-престарый, закопченный плакат: «Все за оружие! Бей Колчака!» Прикноплен портрет Дзержинского. Под ними — портной Чесноков с женой, его дочка и родня.

Время ли так тихо движется в Ставрополе, что декорации менять не требуется, или этот плакат Гражданской войны вместе с портретом Дзержинского — охранная грамота портного Чеснокова, напоминание о заслугах его молодости?

Спросить не у кого. Все трое — вроде бы слегка угоревшие — смурные, недослышивают.

Сам Чесноков работает в артели «Заря новой жизни». Тут в городе и потребительская кооперация, и артель, и чайная носят такое название.

Не знаю, как на работе, а дома, с частной клиентурой, портной Чесноков неразговорчив. Прищуривается, ходит боком, припадая на ногу. Мерку не снимает, а прикидывает на глаз и все время чего-то не понимает.

Жена Чеснокова опрятная, большая, костлявая. Она при нем как бы за переводчика с клиентами. А нет его дома, и она говорит:

— Мы сами не можем, мы ничего не понимаем.

Я замечаю: на спинке венского стула висит моя гимнастерка, перешитая на прищуренный глаз Чеснокова — от нагрудных карманов разбежались лучиками вытачки. На рукаве поблескивает посеребренная старинная пуговица с выпуклым якорем.

Это как понимать? Где же моя законная — полевая, зеленая?

Потерял портной Чесноков или просто пришил второпях другую — споротую лет тридцать назад с бушлата волжского матроса?

— Пусть, пусть, — решает Ника. — Может, это твой талисман теперь. Не спарывай.

Может быть, правда талисман.

Присаживаюсь. Пить охота.

Дочка Чеснокова в опрятном байковом платье — ее обшивает мать, — с желтыми прямыми волосами и желтой гребенкой в них, бесшумно ступая, приносит колодезную воду.

У них в семье у каждого свое назначение. У дочки — вот так послушно ступать в мягоньких войлочных туфлях. Отпиваю воду, свежую, ледяную, гляжу в кружку — белое-белое эмалированное донышко.

Вот не сдвинусь никуда с места. Буду пить глоточками, смотреть на белое донышко, или на дочкины желтые волосы, или на чистые некрашеные половицы. Замру. Пусть портной Чесноков прикнопит меня на стену. Вишу. Не жалуюсь. И время не шевелится, как в летаргическом сне. И все стороной, стороной — не бередит, глухо так в затишке, укромно — край земли.

Очнусь, а война уже вся. По домам.

ГЛАВА ПЯТАЯ

1

Лежу за черной круглой печкой одна в комнате. Болею.

Все на занятиях. В окне потихоньку развиднелось, но декабрьский день короток, и вскоре опять сумерки. Придут с занятий — засветят лампу. Пока я болею, тетя Дуся исправно заряжает лампу керосином. Она иногда заглядывает ко мне среди бела дня в длинном теплом пиджаке и мужских башмаках.

Присядет на кровать, угостит семечками. Тоненькая струйка семечек побежит из ее горсткой сложенной руки в мою. Грызем семечки — «самарский разговор». Тетя Дуся сплевывает на пол, сумрачно вздыхает — со дня на день должны призвать ее мужа, ждут повестки. Молча ерзает большими башмаками по полу, вся во власти тревожных дум, стряхивает шелуху с пиджака, с подола юбки и поднимается — пойдет по своим делам.

Я опять одна, но одиночество не тяготит — редко случается побыть одной.


Дама Катя вернулась домой раньше всех, в руках… еловая веточка, котелок с супом и пайка хлеба для меня.

— Двенадцать населенных пунктов, сто тридцать пленных, шестнадцать автомашин и чего-то еще… — сообщает она с порога.

Теперь каждый день хорошие известия. Пока мы тут проваландаемся на курсах, может и войны на нашу долю не остаться.

Дама Катя зажгла лампу, приладила еловую веточку над моей кроватью, воткнув ее в обои. С супом надо обождать: девчата принесут что-нибудь на растопку — тогда согреют суп.

Она присаживается на мою постель, сложив на коленях руки. Из просторного ворота гимнастерки торчит белая хрупкая шея.

— Теперь уже скоро должно прийти письмо от моих, — говорит Катя, уставившись в одну точку перед собой. Со дня на день должны освободить Можайск. — Они такие неприспособленные…

Я ей говорю все то, что мы обычно говорим друг другу: они живы, целы, отыщутся, и письмо вот-вот придет, надо терпеливо ждать.

Чтобы развлечь ее, я достаю наугад у себя из-под головы прошлогоднюю тетрадку какого-то школьника.

— Тема: «Приметы весны».

Птицы — наши друзья. Это знаем ты и я.

Честное даем мы слово, что нигде и никогда

Мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда.

Катя крепится, не вздыхает больше, слушает и даже улыбается.

— Послушай, Катя, давай попросимся в одну часть.

Она оборачивается ко мне, кивает, пододвигается ближе, обнимает меня за шею.

И тут нас застают ввалившиеся девчонки. Зина Прутикова делает нам выговор, в первую очередь мне: я распространитель гриппозной заразы и не должна обниматься… Резонно.

Они принесли кое-что для черной прожорливой печки — несколько планок от забора и сиденье от лавки. Зина Прутикова наставляет, как распределить их на две подтопки: сиденье от лавки ставится к печке на просушку.

— Повелевай! — говорит ей Ника.

И она повелевает, это у нее получается.

— Я сейчас пойду потрясу тетю Дусю, пусть даст хоть немного сухих. — И опять, как в те дни, когда болела Анечка, у нас в комнате тепло благодаря неусыпному руководству Зины.

На этот раз она заботится обо мне. Очень мило.

— Уймись. Разве в тебе для нее дело? В задаче. А ты тут ни при чем, — говорит Ника.

Все же забота есть забота.

«Птицы — наши друзья, это знаем ты и я…»

Я бросаю школьную тетрадку на пол, туда, где свалены планки от забора: пойдет на растопку.

Ника, заметив еловую веточку над моей кроватью, принимается напевать: «Наш уголок я убрала цветами…»

— Ну уж, — обижается Катя, — вы ведь из пустяка задразните.

Стук в дверь. Гиндин. Кланяется с порога и вообще немного торжественный и с каким-то мешочком в руке. Размашисто опускает мешочек на стол.

— Из Свердловска! — Садится в шинели, только пилотку снял, и с силой гладит себя по голове.

Я-то знаю, почему он так взбудоражен. Он показывал мне фотографию черноокой харьковчанки, эвакуированной в Свердловск.

Дядя Гиндин развязывает мешочек и трясет его над столом. Сыплется сушеная вобла и пестрые бумажки — конфеты! Конфеты!

Начинается пиршество. Зина Прутикова, вернувшись снизу с добычей — охапкой сухих поленьев, отсылает мигом Анечку за кипятком к тете Дусе.

А дядя Гиндин, он сидит под лампой и я вижу — косится за черную печку, не знает, можно ли подойти ко мне.

Катя озабоченно оправляет мою постель. Чего уж там — респектабельней она не станет.

Анечка вернулась с чайником. Едим сушеную воблу с хлебом. Пища богов. Гастрономический разгул. Чревоугодие.

Гиндин протискивается за черную печку. Стоит в распахнутой шинели, с воблой в руках.

— Подумайте! Сама разыскала мой адрес, — говорит он в счастливом смущении. — Как только ей удалось отправить посылку?

Рот мой полон, и я могу лишь промычать в ответ. Ах, побольше бы таких трефовых дам, что сквозь все почтовые препоны шлют сюда своим избранникам запрещенные продовольственные посылки.

— И носки шерстяные еще. Но как, скажите, дошла посылка?

— Непостижимо. Только на крыльях любви!

— Смеетесь.

Он стоит, наклонив набок голову, опустив плечи, и ждет от меня каких-то еще слов. Я вдруг вижу, как на тридцатитрехлетнем его лице проступает что-то растерянное, юное, двадцатилетнее, и говорю ему, как младшему:

— Вас любят. Вот и все.

Слышу, Зина Прутикова велит суп с макаронами, что принесла из столовой Дама Катя, оставить для меня на утро.

А сейчас мы приступаем к чаепитию. Кипяток с карамелькой. Какое это блаженство. Слава любви!

2

В старом, некогда барском доме — чьем-то дворянском гнезде, где потом был главный корпус кумысосанатория, а сейчас классы Военного института иностранных языков, в большом зале накрыты столы. Вино в графинах, бутерброды на тарелках, сдоба… Электричество в люстрах (у кумысосанатория свой движок).

Среди этого великолепия сидим присмиревшие, в чистых подворотничках.

Командование устроило вечер для наших курсов. Вечер как бы новогодний, потому что Новый год на носу, и выпускной заодно — через несколько дней нам выдадут дипломы.

Столы составлены буквой «П». За главным столом — начальство и преподаватели.

Генерал Чиази, красивый, импозантный, залитый электрическим светом, напутствует нас. Мы первый выпуск — лицо и марка курсов.

Закончив говорить, он идет с бокалом в руке к нашим столам, бравурный и приветливый, галифе на нем с красными лампасами. За ним — строгий, подтянутый и очень высокий и прямой, в благородных сединах, полковник Крандиевский. Бокал держит за ножку длинными аристократическими пальцами.

Мы осторожно стучим стаканами в их бокалы и не садимся — следом идет вереница помощников генерала. Добрые пожелания сыплются на наши головы.

Выпиваем. В головах немного проясняется. Нас чествуют, оказывается.

А вон и Самостин, сидит за столом начальства, левее, с преподавательского края, и ерзает, крутит головой, высматривает знакомых за нашим столом. Привет, Витя Самостин!

И Грюнбах, цивильный, маленький, — там же за столом, с краю. В белой рубашке, при галстуке — это уж как всегда.

За что пьем? «Чтоб всем нам встретиться после войны». Кто там за нашим столом такой шустрый, находчивый пустил тост?

Еще недавно мы этих слов избегали. А с тех пор как немцев гонят от Москвы, опять заговорили: «после войны»…

— Ну, чтоб не последняя! — А это Митька Коршунов хмуро тряхнул головой, светлая прядь волос упала на брови.

Поднялся генерал Чиази:

— За победу! За победу над врагом, самым жестоким, самым коварным, какого знала за всю историю Россия, — за победу над фашистскими оккупантами!

Встаем, опять чокаемся.

Совсем недавно генерал Чиази приезжал к нам принимать присягу, в черных неразношенных валенках. Какие это были тревожные дни для Москвы, для всех нас! Мне кажется, генерал был тогда проще, доступнее. Но, может быть, теперь просто больше порядка во всем и каждый придерживается своего места.

В конюшне у строевой части вывешено объявление — можно получить броню на свою московскую жилплощадь. Еще недавно никому и в голову не пришло б такое.

— Отчепись, — говорю Нике.

Она сидит, ни слова не проронив, и тянет меня за рукав.

— Тебе что, жалко? — простенько так обороняется, на себя не похожа. Рукав не отпускает. — Я загадала кое-что. Мне надо за талисман подержаться.

Ну, тогда ладно, держись за мою пуговицу, не жалко. Наверное, загадала, получит ли в оставшиеся до отъезда дни письмо от своего «партикулярного несчастья». Что он за тип, не пойму. Наверное, вроде Грюнбаха.

— Геноссе Грюнбах! Геноссе Грюнбах! — кричим. — К нам, пожалуйста…

Он пробирается по залу. Один-единственный цивильный среди воинства. Как маркитантка на поле брани.

— Друзья мои… Вероника Степановна! Я хотел бы вам пожелать…

— Геноссе Грюнбах, ваше здоровье!

— Prosit!

— Чтоб не последняя, — говорит Ника, щурясь на хмурого Митьку. — Как это по-немецки?

— Prosit!

О, беспощадное электричество. Лацканы и рукава бостонового синего пиджака лоснятся вовсю на маленьком Грюнбахе.

— Ангелина-матушка, квантум сатис!

Ангелина улыбается Нике и смущенно отодвигает от себя тарелку с бутербродами. На ее широкой груди над клапаном кармана прикреплен сегодня значок парашютиста.

А вот и Витя Самостин двинул из-за начальничьего стола сюда к нам, стараясь изо всех сил не вращать плечом и выпятив от усилия колесом грудь. Три кубаря у него на петлицах. Аттестовали парня.

Мы плотнее сдвигаемся, и он протискивается на скамью между мной и Никой. Голова у него, как у солдата первого года службы, — шершавая. Только-только еще обрастает.

Митька обрадованно тянется к нему через стол. И он трясет обеими руками Митькину руку. Митька — редкий сокурсник, к которому Самостин относится, можно сказать, с симпатией.

— Ну как? Каково? А что? Ничего?

Примерно так звучат их восклицания, если послушать со стороны.

— Я-то? Сам видишь. — Митька обводит зал резким движением руки. — Благообразно, благолепно, благоговейно…

Кидается к свежему человеку. Но наш Витя Самостин медлит, не братается. Я треплю его шершавую голову:

— Да ты выпей.

Не пьет. Митька одиноко допивает свой стакан, с грохотом ставит.

— Братцы! — взывает громко. Что-то он сейчас учудит. Ребята на него озираются: думают, перебрал. Нет, не то. Он сутулится, вроде зябко ему. — Закругляйсь! Уже все было в ассортименте!

Это он о мероприятии — о пристойных тостах, субординации, красных лампасах и бутербродах.

В проходе между столиками прыщеватый сонный малый — слушатель Военного института — наигрывает на баяне популярные арии. А выступать с самодеятельными номерами под тот баян некому.

Митька замечает напротив себя что-то такое, что приводит его в доброе расположение духа.

— Не клади, брат, глаз! — говорит он Самостину, плутовато щурясь.

И бедного Витю вгоняет в краску по самые корни отрастающих волос, он кулаками упирается в виски, смотрит молча в стол. А как только о нем забывают, опять поворачивается и лупится на Нику.

Какое-то движение за нашим столом. Поднялась Зина Прутикова, переговаривается с баянистом. Видно, решилась спеть.

Запевает. Такое легкомысленное, такое зажигательное…

Анечка припадает горячей щекой к моему плечу, мечтательно глядит на волевой подбородок моего соседа — старшего лейтенанта Самостина.

Зина поет. Здорово поет. Нам нравится. Особенно вот это: «Частица черта в нас…» Мы бурно хлопаем ей.

3

Занятия продолжаются. Урок «Организация немецкой армии». Его ведет капитан с решительным пробором в густых каштановых волосах, довольно видный мужчина лет тридцати.

Мы недостаточно внимательны, мы раздвоены. Душа наша уже отлетела, она в пути, и только тело присутствует здесь, в помещении райзо с окнами на главную улицу — белую улицу, ведущую к Волге и дальше — на фронт.

Сколько гаубиц в артполку у немцев, боекомплектов к ним. Калибры пушек. Типы самолетов: «Хеншель-126», «Юнкерс-88», «Мессершмитт-109».

Это трудновато усвоить, и кроме того, мы уверены — там, на месте, во всем разберемся, а тут пока мы не слишком прилежны.

Но «на Грюнбахе» нас опять что-то берет за живое.

Мы переводим только что прибывшие документы, датированные декабрем:

«По 472 ПП (пехотному полку).

Памятка о больших холодах.

1. Вспомогательные средства защиты от холода.

В каску вложить фетр, носовой платок, измятую газетную бумагу или пилотку с подшлемником. Подшлемники и нарукавники временно изготовить из обмоток. Нарукавники также можно сделать из старых носков.

Лучше надевать две рубашки (хотя бы и тонкие), чем одну рубашку плотную (слой воздуха между отдельными тонкими рубашками — лучшая защита от холода).

Н и ж н ю ю часть живота особо защищать от холода. Прокладкой из газетной бумаги между нижней рубашкой и фуфайкой. Повязками из тряпок.

Д л я н о г и к о л е н: газетная бумага между кальсонами и брюками, разрез у кальсон зашить, поддеть спортивные брюки…»

Это смешит нас. Противник унижен. Мы готовы ликовать оттого, что им, гадам, холодно и они обвертывают свои ляжки газетами.

Но вообще-то говоря, в том, что они ч у в с т в у ю т холод, как и мы, есть какая-то несообразность. В это упираешься с недоумением.

Пока речь идет о гаубицах, о «Х-126» и «Ю-88», о параграфах устава, все более или менее понятно, стройно, чуждо, неосязаемо и угрожающе. Но сквозь такую вот «памятку» живо представляешь себе их п е р е ж и в а н и я: они страдают от холода, они — будь они прокляты — одушевленные.

Но бог с ними. Сегодня нас больше всего занимает сам Грюнбах. Он явился на занятия в гимнастерке. С чего бы это вдруг? Суконная гимнастерка на нем, но знаков различия нет. Он немного взволнован, как юный новобранец. Что бы все это могло значить? Нам отчего-то тревожно становится, глядя на него, но спросить не решаемся. Только Вова Вахрушев бесцеремонно тянет вверх руку, как школьный выскочка:

— Геноссе Грюнбах, вас можно поздравить, вы теперь военнослужащий преподаватель?

— Потом, потом, в конце урока я вам все объясню.

Наконец в коридоре ударяют кружкой о пустой жестяной жбан — конец занятий. Мы не разбираем пайки хлеба с подоконника, не мчимся в столовую. Ждем.

Грюнбах медлит, точно собираясь с мыслями. И это тоже непривычно в нем. Заправочка у него кое-какая. Складки не согнаны назад под ремень, и гимнастерка сборит на бедрах.

— Геноссен, — говорит он, и в голосе торжественность. — Это было наше последнее занятие…

Он останавливается, и мы опять терпеливо ждем, стараемся не ерзать, не дышать вслух.

Он выпрастывает из длинных, вроде как у Дамы Кати, рукавов гимнастерки свои маленькие ручки, сжимает их в кулаки и, привстав на носки сапог, неожиданно начинает декламировать:

Кто жил, в ничто не обратится!

Повсюду вечность шевелится.

Причастный бытию — блажен!

В первые минуты мы смущены, не понимаем, что происходит. «Повсюду вечность шевелится». Это здорово сказано у Гете.

Он останавливается и говорит с непривычной для него суровостью:

— Я прошу вас, геноссен, помнить, что автор этого стихотворения был немцем.

Он медленно гладит свои пустые петлицы, точно это лацканы пиджака, а потом опять сжимает пальцы в кулачки, быстро выбрасывает их и опять сжимает.

— Когда мы победим и в Германии с фашизмом будет покончено, мы будем вправе сказать себе, что никогда, даже в годы войны и ожесточения, не переставали любить этот прекрасный язык.

Что касается нас — с немецким языком наши отношения испорчены еще со школы. Но сейчас это не имеет значения. Мы тронуты возвышенностью слов, обращенных к нам.

Мы обступили Грюнбаха и с чувством прощаемся с ним. Его призвали в армию и откомандировывают в распоряжение штаба Южного фронта. А мы-то думали, что он будет провожать нас, а не мы его.

— Вероника Степановна! — проникновенно говорит он, обеими руками сжимая Никину руку. — Будьте живы! Будьте живы непременно!

Он немного горд, взволнован предстоящим отъездом, пожимает нам всем руки, что-то приговаривая и не останавливаясь глазами на наших лицах, — его уже лихорадит. Reisefieber. Предотъездная лихорадка.

Разобрав хлеб с подоконника, уходим в столовую.

Мы с Никой сидим за столом, чертим пальцем по сальной клеенке невидимые узоры. Грустно чего-то.

Выступая вперед тяжелыми животами — в руках по тарелке, — беременные официантки принесут нам суп с макаронами. Уже семьдесят дней мы прожили в Ставрополе и семьдесят раз ели его.

Работаем в тарелках жестяными погнутыми ложками.

Не доев одного куска хлеба, я рассеянно принимаюсь за другой и, спохватившись, сникаю. Тетя Дуся мне объясняла — это тяжелая примета: значит, кто-то из моих близких сейчас сидит без куска.

— Посмотри скорее т у д а, — вдруг шепчет Ника.

Т а м, в углу, не раз сиживал за столом наш поручик Лермонтов.

Я оборачиваюсь и не сразу понимаю, в чем дело. Человек в теплом бушлате, в зимней военной шапке ест суп с макаронами. Как мало похож он на того загадочного, носившего на прямых плечах плащ-палатку, как бурку. И все же это он. Снова в Ставрополе. Возможно, опять заготовка фуража для части.

Мы и до того не торопились доесть суп и выкатиться из тепла столовой, теперь тем более. Переглядываемся с Никой, чему-то радуясь. Чему же?

Он объявился. Сидит тут, в нашей столовой, ест суп с макаронами. И наверное, под бушлатом, поддетый под гимнастерку, на нем черный свитер, присланный ему кем-то «неизвестным».

4

Предотъездная лихорадка. Она треплет нас с того дня, как в зале кумысосанатория было отпраздновано раньше срока предстоящее окончание курсов.

После этого дни поползли в своем прежнем распорядке. Зато вечером у нас теперь в каждой комнате суматошно, людно. Вроде всем чего-то надо напоследок, а чего — сами не знаем.

Внизу, в большом классе, заставленном кроватями, весь вечер крутят где-то раздобытый патефон. Затупевшая иголка бессменно скребет пластинки. Подтанцовывают «шерочка с машерочкой» в парусиновых сапогах, а парни тяжеловато, задубело сидят на стульях, на кроватях, сосут цигарки.

И наша Анечка тут. Проскользнет в дверь и держится в стороне, не смешиваясь со всеми, теребит хвостик своей толстенной косы, голубые глаза встревожены, что-то просыпается в них под эту хрипловатую музыку.

Высоко на стене уцелел белый лист ватмана — весь в разрисованных красками неровных буквах:

Птицы — наши друзья. Это знаем ты и я.

Честное даем мы слово, что нигде и никогда

Мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда.

Это единственное напоминание о том, что здесь в прежние дни, до нас, сидели за партами школьники. Где-то они ютятся теперь, вытесненные нами?

Раньше я не замечала приколотый на стену лист. А теперь, как захожу сюда, читаю вслух… Знакомые слова из школьной тетрадки, брошенной мной на растопку. Они кажутся мне библейскими.

Под ними — широкой спиной к патефону, ко всей предотъездной карусели — Ангелина с упорством зубрит немецкий.

— Ангелина-матушка, сколько ж можно!

Оборачивается — добродушная ухмылка на большом лице, обеими ладонями приглаживает свой «политзачес» — короткие гладкие волосы, зачесанные со лба к затылку, — и подзывает меня, горя желанием поговорить по душам о Dativ’е с предлогами seit, von, zu.

Я выныриваю из комнаты.

От патефонной музыки и дыма самосада вьется по темному коридору какой-то дурман, шорохи, шепот и вздохи.

Наверху у меня, оказывается, гость — Витя Самостин. Сидит скособочившись на стуле, вертит в руках шапку.

Молодец, что пришел. Еще бы дня два-три, и не застать ему нас.

У Зины Прутиковой тоже гость — розовая, миловидная девушка из кумысосанатория, та самая, что уже навещала ее однажды, рассказывала о Куйбышеве, о Козине. Только тогда на ней был синий берет со звездочкой, а сейчас зимняя офицерская шапка-ушанка с серым цигейковым мехом. Сидят они на кровати у Зины, о чем-то шепчутся, не обращая на нас внимания.

Вошел Вова Вахрушев, долговязый, нескладный, в короткой шинели, и запахло селедкой, будто Вова только-только вылез из трюма «Карла Либкнехта».

Вова и Витя Самостин поздоровались, но разговора у них не получилось. Вова достал из кармана шинели берет и потряс им. Надо сделать Вове шапочку. Прибудут ли теплые ушанки до нашего отъезда — неизвестно, и нам давно разрешено нарушать форму.

До сих пор Вова обходился пилоткой, но по дороге на фронт он обморозит уши, и я уговорила его сменить пилотку на такой же, как у меня, головной убор.

Уже несколько человек носят шапочки моей работы. Они натягиваются на голову, на уши плотно, как шлем, а на лбу украшены мысиком, спускающимся к переносице.

Кажется, что-то похожее можно увидеть на голове у французской Марианны, во всяком случае так считает Ника. Вив ля Франс!

Делается эта шапочка так: в кооперации «Заря новой жизни» покупается залежалый твердый берет — девять рублей штука. Берет хорошенько смачивается водой.

Для этого я спустилась вниз к тете Дусе. Она спала на печи за частоколом наших валенок и сапог, расставленных сушиться. С того дня, как забрали в армию ее мужа, тетя Дуся слонялась по дому потерянная, безразличная ко всему, лицо ее осунулось, потемнело.

Ника тут в одиночестве достирывает без мыла свои вещички — готовится к отъезду. Она в брюках и кофточке; замшевая куртка ее висит на гвозде.

Без гимнастерки, в этой легкой кофточке ее плечи показались мне узкими, слабыми, а лицо, опущенное над корытом, печальным и сурово задумчивым.

— Вив ля Франс! — объявляя о своем тут присутствии, смущенно сказала я и помахала Вовиным беретом.

Она тотчас же едко спросила:

— Нашла еще одну жертву? — и с ее лица сдунуло то незнакомое выражение, какое я застала на нем.

Может быть, и в каждом из нас идет внутренняя, скрытая от других жизнь. Но не хотелось так думать — все, что нас разделяло, было сейчас ни к чему.

Я окунула берет в Никин таз. Вода была теплой — Вове повезло. Он сидел на опрокинутом табурете, покорно подставляя голову, и я надела на нее еще теплый мокрый берет. Обычно моим «жертвам» приходилось иметь дело с беретом, смоченным колодезной водой.

Я тянула изо всех сил берет книзу, он растягивался, облепляя Вовину голову и принимая ее форму. Это самый ответственный момент при изготовлении шапочки «вив ля Франс». От него зависит, будет ли шапочка в дальнейшем, когда высохнет, хорошо прилегать к голове и ушам.

Берет превратился в колпак, накрывший глаза, и нос, и рот Вовы. Это потешало Самостина, он хмыкал, называл Вову фрицем.

Розовая девушка, продолжая шептаться с Зиной, с интересом поглядывала в нашу сторону.

От Вовиной головы сквозь мокрый берет просачивается какой-то приятный запах не то туалетного мыла, не то шампуня, не то «Шипра» — словом, чего-то такого, что исчезло из нашего обихода.

— Вова! Твоя голова имеет совершенно сепаратный запах. Ничего общего с шинелью.

— Я сохраняю индивидуальность с головы, — сипло говорит Вова, голос его глушит мокрый берет.

Розовая девушка прыскает и опять принимается за свое. Я догадываюсь, о чем они шепчутся. Зине Прутиковой после ее удачного выступления на вечере предложено перейти в Военный институт. Четыре года учебы. Таланты надо беречь. Розовая девушка вызвана обсудить с Зиной возникшую ситуацию. Не с нами же Зине Прутиковой обсуждать ее.

Я протянула керосиновую лампу Самостину, прося его посветить, и приступила к художественной обработке колпака.

— Будет у тебя, Вова, шлем культурный. Не из портянок, как у немцев.

Ножницы елозили по его щеке — я вырезала ту часть колпака, что закрывала его лицо, оставляя на лбу мысик.

Самостин светил нам, приподняв лампу. Краем глаз я иногда замечала, как он, мотнув головой туда-сюда, изучал нашу комнату, беспокойно стараясь что-то понять, и хохолок на его макушке, освещенный лампой, смешно топорщился.

Шапка готова. Теперь ей остается подсохнуть на Вовиной голове, как на болванке. Вова посмотрел в Зинино круглое зеркальце и остался доволен.

— Женщины! — сказал он. — Вы цены себе не знаете. На вас земля держится. И зачем только вы отправились на фронт?! Кто будет стеречь наши очаги?

— Ваши очаги? — гневно спросила Зина Прутикова.

Я увела Самостина за черную печку. Он поглазел на еловую ветку, воткнутую в обои над моей кроватью, спросил:

— Так уезжаете?

— Вроде так.

Вошла Ника. Она была хорошо нам видна отсюда — стала посреди ярко освещенной части комнаты, как на сцене, в брюках, в замшевой куртке.

— Вы — амазонка! — ахнул Вова.

— Моя американская бабушка, посылая мне эту куртку, полагала, что внучка участвует в пикниках и в аристократической охоте на диких коз и оленей…

Самостин в волнении приподнял плечо, что-то хотел сказать, но передумал.

— Да ты сядь.

Он сел на мою кровать.

— Сколько ж вас тут нащелкалось! И все девки?

— Замужние тоже попадаются.

Он вдруг буркнул:

— А я жениться решил.

— С богом.

Разговор не склеивался. Улыбка неуверенно блуждала по темному лицу Самостина.

Отвел плечо и локтем указал:

— Вон на ней.

— Губа не дура.

— А что? Не пойдет?

Я потрепала его по шершавым волосам — отращивает, а на гражданке сбривал по-солдатски.

— Ну с чего ей идти за тебя? Сам подумай.

Он втянул голову в плечи, самолюбиво надулся.

— Что уж так твердо ты за нее все знаешь? Ей что, жить не хочется?

— Всем хочется.

Но его не интересовали все. Ника же, по его мнению, перекочевала из общежития в армию, потому что деться некуда было. А теперь, став женой преподавателя Военного института, она тоже сможет зацепиться за кумысосанаторий.

Она улеглась на постели в брючках и куртке, не догадываясь, какая выгодная сделка ей подвертывалась.

— Моя бабушка, — говорила она Вове, — наивная американская старуха…

Что только мелет, что мелет при совершенно посторонних лицах. То придумала какое-то «партикулярное несчастье», то «потайной пояс». Теперь вот бабушка. Да на наши курсы не то что с американской бабушкой — с исключенным из партии отцом хода нет.

— Ты чего на меня так глядишь? — заерзал Самостин. — Не нравлюсь? Так, да? — И хмыкнул: — Ты скажи, не стесняйся.

— Да нет, чего там. В военной форме ты представительный мужчина.

Он бочком пошел из комнаты, не глядя в Никину сторону. Я, накинув шинель, за ним.

Внизу в сенях, Белуха шевелила просунутыми в дверь рогами — тянет ее в теплое жилье.

Я вывела Самостина во двор. Морозно, звезд нет. Все в сизой дымке.

— Так я завтра зайду.

— Заходи, конечно.

Стоит, ждет, не скажу ли еще чего.

На морозе ни о чем толком не договоришься. И вообще, после войны разберемся.


Я вернулась в дом и заглянула к Кате. Она сидела на своей кровати, уткнувшись лицом в ладони. Получила письмо от дяди: ее мать с детьми пыталась выехать до прихода немцев, но известий от нее пока нет. Я села рядом. Катя отняла от лица руки — глаза сухие, запавшие.

Мы посидели, прижавшись друг к другу, молча, оцепенело.

Когда я вернулась в «учительскую», Ника спала или притворялась — Вова кого хочешь утомит разговором. Он дожидался меня, сидя понуро на опрокинутом табурете. Он потешно выглядел в фетровой шапочке — на лбу мысик, нацеленный к переносице, нос толстый, щеки впалые, в сущности, у него чудаковатое, безобидное лицо.

Шапочка высохла, и Вова ушел в ней, сунув пилотку в карман.

Зина Прутикова не спала. Подруги ее уже не было, а она лежала, отвернувшись к стене. Беда с ней.

Ее заметили, выделили, да совсем не за то, что она ценила в себе. Так что же — побоку фронт, испытание? Учиться? Петь на вечерах «Частица черта в нас…»? Высшее образование получать до самой победы?

Зажились мы тут, в Ставрополе. Долго тянутся последние дни.

5

Метет, и вечер не для прогулок, но мы с Никой в последний раз шагаем не нашагаемся. В яловых сапогах, в теплых шапках-ушанках — выдали нам, снарядили в дорогу. Все чин-чинарем, как скажет Митька Коршунов.

Завтра мы простимся со Ставрополем и отправимся по Волге на санях — сто двадцать километров пути до Куйбышева, а оттуда по железной дороге в ту сторону, куда нас пошлют.

До свидания, Ставрополь. Мы прожили здесь не четыре месяца — в наших дипломах сказано, что мы окончили «четырехмесячные» курсы, — и не два с половиной месяца, как это было на самом деле. Может быть, мы прожили здесь день, или полжизни, или сколько-то еще, но во всяком случае в другом измерении.

Завтра мы отрываемся от крыши, от стен жилища, от черной круглой печки и ныряем в белую метель, в бескрайность фронта. Отчего же так приподнято на душе?

Навстречу кто-то движется из снежного вихря — женщина в плюшевой шубейке, с коромыслом на плече. С полными повстречалась нам. Уж и вовсе хорошо.

Жмемся к забору, давая ей пройти.

Скрипят полозья — тянут сани, груженные сеном. Мы — за ними. И опять хорошо.

От сена пахнет летом, чем-то несбыточным, мирным…

А за забором в обледенелом окне шевелится огонек.

«Повсюду вечность шевелится».

Может быть, потому нам дано почувствовать ее шевеление, что нас ждет дорога на фронт.

После нас придут другие — новый набор. Лягут спать на наши матрацы, займут наши места за партами в помещении райзо. Учить их будут капитаны с решительными проборами в волосах. Грюнбаха не будет.

Мы и сами понимаем, он мог возникнуть только из хаоса отступления, эвакуации, смятения.

«Будьте живы, геноссен!» Нет, не придет он помахать ручкой нам на дорогу. Отбыл. Раньше нас. Эту брешь не заполнить, даже если б сам поручик Лермонтов явился нас провожать.


Для выпускного вечера — на этот раз настоящего, прощального — командование сняло столовую райпо и предоставило нас самим себе.

Из агитпункта принесли две лампы-«молнии». Светло. Столы сдвинуты. Пьем из граненых стаканов красное. Официантки разносят тушеную баранину.

С улицы ломятся в запертую дверь проезжие крестьяне, волжские грузчики, рабочие с нефтеразработок.

Заиграл баян. Петька Гречко выскочил из-за стола, простучал подошвами по кругу и встал перед Анечкой. Она медленно поднялась, покосилась на меня захмелевшими глазами, перекинула на спину косу и величаво поплыла под баян.

А потом, сидя у столов за пустыми гранеными стаканами, мы пели наши любимые песни: «Белеет парус одинокий» и «Уходили комсомольцы на гражданскую войну».

В Ставрополе в гнетущие дни отступления мы их не пели — слишком патетичны.

И вот теперь опять:

Дан приказ: ему — на запад,

Ей — в другую сторону.

Слышу голос Зины Прутиковой. Расстается она с нами сегодня, что ли? Будет учиться на факультете, в кумысосанатории? Молчит, не признается.

Прощаясь с нами в дверях, сонные официантки просили не уносить из столовой ложки.

На улице стихло. Светила луна. Ставрополь спал, раскинувшись на снегу доверчивыми маленькими домиками. Мы толпой ходили по белым улицам, громыхая песней.

Вот и двухэтажная школа на углу — наше общежитие. Проваливаясь по колено в снег, застучали в тети Дусино окошко:

— Выходите, тетя Дуся, к нам! Последний раз гуляем…

За темным стеклом — словно никого живого. Прощай, тетя Дуся! Едем на войну.

Мы долго ходили берегом Волги. На той стороне вспыхивали и гасли огоньки — наверное, на нефтеразработках.

6

Белый пар клубится у заиндевелых лошадиных морд. Возницы стоят кучкой возле передних саней. Дед — в овчинном тулупе, реденькая бородка отлетает на сторону по ветру. С ним колхозные пацаны — поигрывают кнутовищем, похлопывают рукавицами.

Мы тем временем прощаемся, трясем друг друга за руки.

— Ну, вив ля Франс! — говорит Ника, хотя шапка на мне теперь другая — офицерская, с цигейковым мехом.

Я в команде отъезжающих, а Ника поедет послезавтра. Наш разъезд растянется на три дня. А потом Ставрополь опустеет.

Негнущимися варежками я обвожу вокруг себя: не забывай, мол, про «потайной пояс». Посмеиваемся. Слова прощальные не идут с языка.

А все уже задвигалось, заскрипело. Полезай в сани.

Мы с Анечкой вместе. Ногами зарылись в солому. У нас на двоих пара валенок и пара шерстяных носков, через каждый два часа будем меняться.

Зина Прутикова порывисто кинулась к нам, закутывает одеялом Анечку, потом меня. Сама она выедет завтра — не захотела остаться на факультете. Я обхватываю ее за шею, прижимаюсь лбом к ее лбу, вернее, цигейковым козырьком своей ушанки — к ее цигейковому козырьку.

Все, что разводило нас, сеяло холодок, отлетело. Осталось одно — наша общая судьба.

Из-за Зининой спины появляется Гиндин. Наклоняется и тихо, торжественно говорит:

— Я рад, что был знаком с вами.

Сентиментальная душа у нашего марксиста. Но мне хорошо от такого тепла и ласки, мне уютно сидеть, зарывшись в солому, укутавшись в прожженное утюгом одеяло. Побольше бы таких слов в дорогу.

Все тут. Все в сборе. Только не хватает тети Дуси. Получила весточку от мужа из части и, ничего не сказав нам, ушла пешком в Куйбышев повидать его.

А Ника? Слышу ее:

— Ангелина-лапонька, парашютистка, сигай же в солому… — Едкий, насмешливый, привычный голосок.

Верчу головой, высвобождаюсь из одеяла, отыскиваю ее. Она стоит, запихнув руки в карманы шинели. Цигейковый мех, из-под него по бровям челка, из-под челки смотрят на меня грустные Никины глаза.

Уже заскрипели полозья, поплыли окна бывшего райзо. А мы никак не расцепимся взглядом.

Вот-вот оборвется наша последняя ниточка. Секундным прозрением я вдруг охватываю ее фронтовую судьбу. Фантазерка, мистификаторша, вруша. Ходить повадилась по краю пропасти. А война — это всерьез, без жалости, сплеча и без разбора.

— Ника, — кричу, — Ника!

Что же еще? Если б она ехала на каникулы к маме, тогда можно бы крикнуть: береги себя! будь осторожна! — и прочее. А сейчас их не выговорить — смешные слова.

Она выдернула из кармана руку в варежке, машет. Медленно уходят дома. Что ни дом — на шесте, на дереве скворечня. «…Честное даем мы слово, что нигде и никогда мы не сделаем плохого, не разорим их гнезда…»

Последняя заповедь Ставрополя.

Из проулка, ведущего в поле, выбегает расхристанный — шапка съехала на ухо, шинель враспашку — Самостин. Торопился из кумысосанатория, добежал, успел.

— Ника! — кричу (она идет за санями) и киваю на Самостина: гляди, твой жених. Поняла меня, усмехается.

Самостин подскочил к саням, трясет мою руку. Лоб его взмок. Бежал, трудился, чтоб успеть проводить. Я чувствую себя растроганной. Улыбка дрожит на его темных щеках, высыпают мелкие, белые, похожие на молочные зубы.

Он отстал от саней, стоит, не поправляя шапки, не застегнув шинель, какой-то растерянный, сбитый с толку. Остается в глухомани, в кумысосанатории, откуда даже лошади ушли на войну.

— Витя, до свидания!

Сани дернулись, побежали по накатанной мостовой, и наш возница, парнишка лет пятнадцати, побежал рядом, не выпуская вожжей.

Уже передние сворачивают, сейчас и мы за ними. За поворотом скроются с глаз провожающие. Ника машет чем-то белым. Расстаемся. Может быть, еще увидимся, если повезет, в Куйбышеве или в Москве. И все-таки это уже прощание. Мы затеряемся где-то в войне, и я никогда больше не увижу ее так отчетливо, так полно, как в эти минуты.

Наши сани свернули, скрипя и кренясь, и пошли резвее по пустой базарной площади, взвихривая ошметки соломы, разгоняя по снегу мерзлые лошадиные катыши.

Позади остался последний дом — портного Чеснокова.

Уходит Ставрополь… Уже лошадь пошла под гору, прямо к Волге, по разъезженной дороге, подравниваясь с другими санями. Наш возница прыгнул в сани, стегнул лошадь и во всю мочь закричал:

— Э-эй! Волга-барыня!

ГЛАВА ШЕСТАЯ

1

Тащится лошадь, покачиваются сани. Над головой — сизая пелена. Белая Волга под нами, белые берега исчирканы прутьями кустарника, высунувшегося из-под снега. За пологим берегом — белый простор сомкнувшихся земли и неба. И еще где-то там смутной стеной лес без зубьев — туман сровнял. Едем. Впереди нас на санях — Ангелина, Митька Коршунов и еще кто-то, примелькавшийся нам со спины за эти часы. Какой он с лица, не могу припомнить. А между тем он старшой и везет засургученный пакет с п р е д п и с а н и е м нашей команде.

Тюх-тюх — лошадь затрусила быстрей вслед за передними. Лежу, зарывшись в солому, головой на бедре Петьки Гречко.

Дышу — дымлю паром. В ноздрях иней. Край одеяла, обледенелый, колкий, тычется в лицо.

Чьи-то следы-копытца карабкаются вверх на берег. А спадет вниз берег — и разбежится кромешно белая даль, выманивает из саней. А то вдруг домик в снегу. Что там? Что за жизнь? А мы все мимо, мимо.

Едем древним санным путем. Гляжу в плывущее надо мной небо, будто бы заваленное снегом, как земля.

У меня под боком завозилась Анечка.

— Тебе чего?

— Ничего, ничего.

Спохватываюсь: ведь давно пора отдать ей валенки.

— А ты чего ж молчишь?!

Яростно принимаюсь стягивать валенки.

— Уж не так у меня замерзли ноги. Ты еще вполне могла бы в валенках побыть. — Стесняется.

— Ребенок, действуй!

Мы обмениваемся обувью. Теперь Анечка в валенках, я в ее шерстяных носках и сапогах. А Петьке Гречко нам нечего предложить. Он что-то не подает никаких признаков жизни, приуныл, замерз парень.

Мы окликнули его, он зашевелился, выпрастывая из соломы ноги. Спрыгнул и побежал за санями, спотыкаясь, выбрасывая в стороны руки, греясь.

Встречный обоз. Возницы соскочили, сошлись в кучу — обмен новостями. Не спешат разъехаться, канителятся. А потом, объезжая, переругиваются друг с другом беззлобно.

Но вот опять все угомонилось у нас в санях. И опять плывет сизая пелена, уходят снежные холмы…

Сиплый собачий лай. Над крышами дым колом упирается в безветренный морозный воздух. И уже не снег — половицы под ногами; душное, кисловатое тепло избы; плач ребенка; возня и чавканье за бревенчатой стеной во дворе; молчаливый взгляд серых глаз из-под платка, терпеливо вбирающий одного за другим всю нашу ватагу, и рука в рыжих отсветах подгребает красные угольки кочергой, раздувает для нас огонь.

Мерзлый хлеб, отогретый в избе, пресный, безвкусный; чугунок дымящейся каши, медный хозяйский самовар с вмятыми боками.

Отдымили самокрутки, сушатся портянки. Спим под шинелями, на соломе, расстеленной по полу.

Просыпаюсь. Митька босиком, в гимнастерке, засупоненной ремнем, присев на корточки, кричит над головой Петьки Гречко:

— Вставайте, граф! Вас ждут великие дела!

Потешно. Это студенческая побудка в общежитии. Говорят, так слуга будил Сен-Симона.

— Поторапливайсь! — бросает нам пятнадцатилетний возница, войдя с улицы. Он деловит и степенен, приглядывает за нами, как старший за юными шалопаями.

— Сейчас, Ваня, напьемся давай чаю из самовара и поедем.

Ангелина, сцепив пальцы рук, потерянно слоняется по избе, как перед дверью экзаменатора, готовится сдавать испытание по немецкому языку.

Ангелина-матушка, не в немецком дело.

А в чем? А черт его знает в чем. Вот двинулись, едем на фронт. А там будь что будет.

— По коням! — Митька воодушевлен, бодр и свеж небывало.

Лошади двинулись по деревенской улице. Избу, где мы ночевали, уже не различить — осталась в одном ряду с такими же, как сама, смешалась с ними. Так и будет стоять в неизвестной деревне, в стороне от войны. А мы — поехали. Нас ждут великие дела.

Скатываемся вниз, дух захватывает. Ваня-возница раззадорился, нахлестывает лошадь, гонит стороной, в обгон остальных. И мы того гляди вывалимся, едва живы остались, пока съехали на Волгу.

— Запевай! — кричит Митька.

Пока еще чай из медного самовара согревает и холод не продрал до кишок — весело. Дерем глотки вслед за Петькой:

Эх, тачанка-ростовчанка,

Наша гордость и краса.

Пулеметная тачанка,

Все четыре колеса.

Из поземки возникают смутные фигуры. Догоняем их, поравнялись, замедляем шаг. Женщины в черных ватных пиджаках, замотанные платками, посторонившись, идут гуськом сбоку от нас по выдолбленной в снегу пешеходной тропе рядом с санным путем.

Стой! Песня еще протянулась одиноким беспечным голосом и тоже стала.

Тетя Дуся!

Мы с Анечкой вываливаемся из саней — и к ней. Стоит, горбясь, в темном пиджаке, замотанная платком. На груди под одеждой топорщится сверток.

Идут в Куйбышев повидать в последний раз мужей, забранных на войну, несут им из дома хлеб, крутые яички, табак.

Лошади наши едва тянут. Всех посадить некуда. Но для тети Дуси место отыщется. Столпились вокруг нее, просим сесть к нам в сани.

Не соглашается. Пойдет дальше вместе с женщинами.

Мы простились с ней и поехали.

Женщины отстали, скрылись за пеленой, с ними тетя Дуся. Как честила его, пьяного, какие только беды на его голову не призывала — это к нам в «учительскую» сквозь пол долетало. Теперь идет под вьюгой, замерзая, горбясь, спотыкаясь, топя валенки в снегу — еще раз проститься.

Из морозной пелены — опять цепочка женщин. Еще проехали — и опять еще одна темная цепочка на снегу.

Двинулись женщины по всей Волге. От Ставрополя пройдена половина пути, впереди еще шестьдесят километров…

Ни предписаний у них, ни сроков прибытия. Не засургученный пакет — гостинец пригрет за пазухой — последний привет и последняя забота из дому.

Мы, казенные, обеспеченные провиантом и лошадьми, мы, нужные для великих дел, что-то мы притихли. Не поется.

В обед мы опять поползли вверх на берег, в селение. Вылезли из саней, тащимся, нашариваем, где поплотней под ногами, чтоб не оступиться в снег…

2

Город возник высоко на холме, в поднебесье, миллионами огней. Окоченевшие, мы с восторгом взирали на это празднество жизни. Огней большого города мы не видели бог знает сколько — Москву мы оставили погруженной во мрак маскировки.

С утра мы на улицах, в людской толчее. Город перегружен сверх сил. В октябре здесь нашли пристанище тысячи москвичей.

Торговля книгами. Огромная реклама желудевого кофе на торце кирпичного дома. Афиши драматического театра.

Поток людей — все куда-то движется, движется. Мимо витрин довоенных, застывших. Муляж — нарезанная колбаса. Какая-то грустная гримаса у этих витрин. Но по сравнению со Ставрополем здесь еще бойко. Там мы выгребли из кооперации «Заря новой жизни» даже береты по девять рублей за штуку; одеколон, что мы не успели купить, люди распили; прилавки и полки опустели, и кооперацию можно на запор, до новой эпохи. А тут — военторг. И баня здесь действует. Нам, транзитным командирам, даже кусочек мыла дают. Крошечный. Но ведь это не ставропольская зола — кусочек этот мылится, пенится, и всю эту благодать стараешься на себя гнать, чтобы ничего мимо не шлепнулось.

— Храждане! — всовывается голова служительницы. — Поторапливайсь! Запускаем другую партию!

Окатываемся в последний раз и шлепаем на выход в раздевалку.

На улице нас уже дожидаются. Ропот и нарекания: из-за нас задержка. Мы вдесятером, как сиамские близнецы, в особенности если надо в столовую; на нас ведь на всех один продаттестат, хранится вместе с засургученным пакетом у старшого.

За тарелками горохового супа все понемногу отходят, благодушествуют.

— Если б они еще горох протерли, — с тихой резонностью вставляет Анечка между двумя ложками супа, — или б замочили его до того, как варить…

— И так не суп — поэма, — говорит Петька Гречко.

— Еще греночки сюда полагаются. — Все Анечкины сведения о мире вот так же сугубо позитивны.

А голубые глазки снова смотрят простенько, не то что в последние дни перед отъездом из Ставрополя, когда невесть что тревожное начинало блуждать в них.

Протискиваемся в проходе между столиками с ложками в руках. У двери женщина в грязном фартуке отбирает ложки. Ложка — это пропуск на выход. Сдал — тогда иди. В Ставрополе доверия больше было. Но тут обстановка другая. Едут люди на фронт, ложку — в сапог. Не напасешься.

У некоторых командиров на петлицах самодельные кубики и шпалы: в куйбышевском военторге их нет, и кто сумеет, сам нашивает из материи — аппликации. Нам тоже полагается два кубика, нас ведь произвели в техники-интенданты II ранга. Звание такое нам не нравится, но командирские кубики были бы очень кстати в сутолоке у кинотеатра.

Дают «Антон Иванович сердится». Я эту картину видела еще в Москве, и другие видели. Но мы штурмуем кассу, жаждем зрелищ, услад цивилизации. В нас вселилось что-то неспокойное — носимся по городу.

Ночуем мы на лестничной площадке второго этажа, на койках, у запломбированных дверей. Утром сюда придут на работу сотрудники управления, сорвут с дверей пломбы и сядут за столы. Под нами, на первом этаже, помещается ВОКС и Совинформбюро. Среди этих важных учреждений лежим на койках, обдумываем, как нам быть.

Через день мы отправимся дальше по железной дороге, в Пензе пересадка — на Южный фронт. Можно, не высаживаясь, проехать прямым до Москвы, а оттуда на юг. Заманчиво! Но говорят, в поезде могут проверить наши литера и высадить. Словом, как повезет.

3

Нам повезло. Поезд тронулся, а наш старшой не явился. Только что был с нами, выправлял литера у коменданта, отправил нас на посадку, а сам отстал. Вися на поручнях, мы высматривали его на опустевшем перроне, мимо которого плыл отходящий состав. Что стряслось с ним? Об этом мы узнали много позже. Город ли так его раззадорил или просто ему захотелось перед нами отличиться забавной выходкой, но он оплошал. У спящего на вокзальном кафельном полу лейтенанта он попытался взять отстегнутый ремень с командирской пряжкой. Лейтенант проснулся, поднял шум, и нашего тихоню старшого сволокли к коменданту, не вняв тому, что при нем засургученный пакет на всю команду, а поезду время отойти.

Мы оказались в трудном положении — без п р е д п и с а н и я и без продаттестата.

Решено было держать курс на Москву, в Генштаб, за дубликатами. Ехавший в одном с нами вагоне полковник вызвался помочь нам попасть в Москву без пропусков.

Мы не сошли в Пензе. Мы поехали дальше. За окнами был мрак, поезд шел в зоне полного затемнения. Иногда вдруг являлись станции с тревожно мигающими фонариками, и было удивительно, что поезд не сбился, шел к пункту назначения.

На вторые сутки вечером мы подъехали к Москве.

Давно, когда мне не было еще трех лет, мы приехали из Белоруссии в Москву. Раздвинулись двери теплушки, и папа — он встречал нас на вокзале — снял меня и понес, завернутую в мое красное ватное одеяло, по ночной, незнакомой, огромной Москве, где нам предстояло жить. А рядом семенил мой старший брат.

Между тем и этим приездом в Москву заключена вся моя жизнь. Сейчас я куда больше робею от предстоящей встречи.

Мы благополучно миновали контрольный пост при выходе с вокзала, простились с полковником и вышли на площадь. Перед нами была земля обетованная, а мы не знали, как нам быть. Через полчаса наступал комендантский час — даже до центра не успеть добраться. Старшина позвал нас с собой, и мы пошли через площадь к двухэтажному домику, где жила его бабушка.

Старшина — это было теперь лишь прозвище. Его аттестовали: он такой же техник-интендант II ранга, как и мы. Больше он не командовал нами, но переучиться и называть его по-новому у нас уже не хватало времени.

Нас впустили в дом и провели в большую комнату, где в постели лежала старушка. Внук долго тряс ее руку, а потом пригнулся и припал к ее лицу своей бакенбардой. Она поздоровалась за руку с каждым из нас и тихо спросила сахару. У нас его не было.

— Мы сами, бабушка, сутки отлабали без ничего. — Язык Старшины состоит из смеси военных терминов с жаргоном «лабухов». До призыва в армию Старшина, бросив школу, играл в джазе кинотеатра «Ударник».

За спущенными на окнах бумажными черными шторами, за стеклами была Москва. Мы разостлали на полу одеяла и легли, укрывшись шинелями. В комнате горела тусклая лампочка.

Бабушка громко вздохнула и опять попросила сахару.

— Бабушка! — отрывисто сказал Старшина своим довольно пошлым голосом. — Время военное. — И натянул шинель на голову.

Митька встрепенулся, вскочил, прошлепал босиком к ее кровати.

— Бабушка!

Он стал мягко объяснять, что у нас даже продаттестаты пропали. Обещал, что утром сварим кашу из концентрата. Он вернулся, присел возле Старшины, будто между ними никогда и ссоры не было. Я еще в школе замечала: тот, кто одолел в драке, по прошествии времени питает слабость к пострадавшему.


Нам хотелось спать, мы натянули на головы шинели, чтоб не слышать, как вздыхает бабушка.

Наш дом стоял, большой и обшарпанный, не ведая ничего о том, что это я перед ним на тротуаре с рыжим чемоданом в руке. Я еще не смела войти за ограду, а за ней, у самых стен, у многочисленных подъездов проходили его жильцы.

Нашему свиданию недоставало взаимности, дом был слишком большой, слишком каменный, чтоб заметить меня.

Поколебавшись, идти ли разыскивать управдома — мои двоюродные сестры Соня и Вава писали мне, что, уезжая, сдали ему ключ от квартиры, — я вошла в подъезд.

Новых надписей совсем не прибавилось. Те же «Туся + Дима = любовь», и для наглядности нарисована свекла, пронзенная стрелой.

Я нажала кнопку, но звонок не действовал, и я постучала в дверь. Услышала: кто-то двигался в нашей квартире, рычал, упирался, кого-то уговаривали, волокли.

Я долго, настойчиво стучала, пока наконец дверь на цепочке приоткрылась, из щели на меня глянуло испуганное женское лицо.

Дверь захлопнулась. Звякнула вытянутая из паза цепочка, и на этот раз дверь распахнулась передо мной.

— Ну уж если вы такие настойчивые, — тихо сказала мне пожилая женщина с вытянутым лицом. Она была в ватнике, надетом на ситцевое платье, в валенках.

Я нерешительно шагнула через порог и опустила на пол чемодан.

— И здесь отыскали. Опять вас из воинской части прислали. А я после ночи, я спать имею право или нет? Как думаете? — тускло спросила она.

Я сказала что-то насчет того, что не разыскивала ее и что она принимает меня за кого-то другого. Я хотела пройти, но она преградила путь в квартиру.

— Зря только беспокоитесь. — Настойчиво и в то же время робко ткнула она мне какую-то бумажку. Мне пришлось прочитать про то, что сука Джека должна ощениться.

Женщина неспокойно оглядывалась через плечо на дверь папиной комнаты — оттуда доносилась возня и глухое рычание.

— Я только на одну ночь сюда или, может быть, на две, не больше. Пока с нами разберутся в Генштабе…

Громоздко и хвастливо прозвучало здесь это слово — Генштаб. Я села на чемодан, подобрав под себя полы шинели. Теперь мне был виден велосипед, подвешенный на крюке под самый потолок.

— Здесь все занято, — сказала женщина.

— Но я ведь здесь жила. Ведь вон же мой велосипед…

Она повела головой за моим указательным пальцем, и, кажется, до нее стало теперь доходить, что к чему.

— Вы, значит, хозяева, — соображала она, приперев спиной дверь папиной комнаты. — А мы ничего вашего не трогаем. Так что пожалуйста. Мы не сами по себе, не самовольно — переселены сюда из задних корпусов. Наши корпуса з а к о н с е р в и р о в а н ы. А нам бы еще лучше по своим квартирам жить.

Не отлипая от двери, она приоткрыла ее, вместе с ней отъехав в сторону, и из папиной комнаты вышла собака.

Этот доберман-пинчер ни в коем случае не был «сукой Джекой», потому что он был кобель. Он едва обратил на меня внимание, резво простучал по коридору тонкими, породистыми ногами, развернулся, прошел еще разок и, закончив разминку, удалился опять в комнату, сопровождаемый хозяйкой.

Я озиралась в опустевшем коридоре. Сюда выходили еще две двери, глухо, отгороженно захлопнутые. На одной из них, стеклянной, матовой, была прикреплена бумажка. Я подошла ближе, и от радости и волнения у меня застучало сердце, а слова на бумажке запрыгали. Рукой моего старшего брата было написано:

«Привет вам, товарищи, приезжающие с фронта и из тыла! Заходите и располагайтесь. Спать укладывайтесь на клеенчатый диван во избежание распространения бекасов».

Чего только не было затолкнуто в эту комнату! Посреди нее на обеденном столе высился пружинный матрац, прикрытый моим ватным одеялом. Колченогий столик с семейным альбомом привалился, припадая, к буфету. Он вытеснен со своего места у стены черным клеенчатым диваном, переехавшим сюда из папиной комнаты, где теперь скрывался от мобилизации доберман.

Я закрыла за собой дверь. Потом повернула ключ, торчавший в двери. Постояла и двинулась к черному дивану. Споткнулась, наподдала что-то сапогом — тяжело покатился кожаный мяч. Я метнулась за ним, достала его из-под стула. Держала его на руках, не зная, куда его деть. Это папин тяжелый мяч для упражнений больной руки.

Я положила мяч на подоконник, подперла его утюгом, чтобы не скатился, пошла к дивану.

4

Москва еще в утреннем сумраке. Длинный коридор Генштаба освещен электричеством. Сидя на полу, военный, стянув валенок, перематывает портянкой ногу. По коридору снуют полковники с настольными лампами и корзинами для бумаг, с чернильными приборами в руках. Налаживают свой кабинетный быт, потрясенный эвакуацией.

Вот он какой, коридор Генштаба в начале января сорок второго года.

Толкаю дверь под нужным номером и вижу своих ребят. Опять мы в сборе. Расселись полукругом на кожаных стульях. Дама Катя тут и Ангелина, дядя Гиндин и Зина Прутикова.

Разговаривают шепотом, откашливаются осторожно, как в театре перед поднятием занавеса.

А Ники нет. По цепочке шепотом передают мне: ее команду сняли с поезда в Пензе — отправили на станцию Каменка, в штаб Южного фронта. Значит, все. Не увидимся больше.

А двум другим командам посчастливилось благополучно проскочить до Москвы. И вместо того чтобы ехать дальше в Каменку, они увязались за нами в Генштаб. Нам-то было велено явиться — нас передают в воздушно-десантные войска, — а они чего пришли? Теперь тут вместе с нашей «обезглавленной» командой, оказавшейся в пути без старшого и без командировочного предписания, почти что тридцать человек.

Еще две-три долгие минуты, и из двери — не той, в которую проникла сюда я, а из внутренней, ведущей в другую комнату, — появляется наша Судьба. Она не в тоге и без светильника в руках. Трубы не возвещают о ее появлении. Гремят лишь наши стулья. Мы бурно встаем перед Судьбой с майорскими шпалами на петлицах, прижимающей к бедру папку с болтающимися завязочками. Покивав нам, майор садится за письменный стол, папку — перед собой, и локти по сторонам ее, как часовые.

Мы тоже усаживаемся на своих стульях, тихо дышим.

У майора скромное, симпатичное лицо. Белесый чубчик свисает по лбу, маленький пришлепнутый нос сосредоточенно морщится.

— ВДВ — это воздушно-десантные войска, — говорит майор. — Для нанесения удара по врагу с тыла на временно захваченной им территории. Теперь вместо отдельных десантных полков, как это было до сих пор, будут действовать целые десантные бригады. Бригады формируются, им нужны переводчики. Мы решили передать вас в ВДВ.

Просто, по-деловому, без лишних слов.

— Вопросы имеются?

— Нет вопросов! — звонко за всех Зина Прутикова. Хватает инициативу на лету. — Все ясно! — У нее это неплохо получается, во всяком случае к месту.

Окидываю взглядом наше полукружие. Ангелина придерживает на коленях какой-то толстенный фолиант. Ее большое белое лицо внимательно, как на занятиях в Ставрополе. Поверх нагрудного кармана, под мощным плечом Ангелины, как высший орден, — скромный и гордый значок парашютиста. Один-единственный тут на всех нас.

У Митьки Коршунова светлая прядь косо легла между бровей, но он не шелохнется, не откинет ее. Мне виден всего один глаз его, въехавший глубоко под бровь, накаленный гордостью за ниспосланный военный жребий.

Все же не хватает чего-то, каких-то слов, напутствия, что ли.

Майор завязывает и развязывает шнурочки у папки.

— Вот так, значит, — дополняет он к сказанному. — Передаем вас. Кто хотит, конечно. А кто не хотит, пусть скажет.

Простовато. Даже курьезно, до чего же простовата эта самая патетическая минута нашей жизни. «Быть или не быть…» «Хотит или не хотит…»

Кто-то задвигался, встал. Высокая, пышноволосая девушка с выпуклыми, часто мигающими глазами.

— Я хочу сказать, товарищ майор… Дело в том, что я не переношу высоты. Даже когда с моста вниз смотрю, голова кружится…

— Понятно. Фамилие?

Она называет, и майор глядит в свою папку и что-то там отмечает.

Эта девушка жила в большом классе на первом этаже, там же, где Ангелина. Она москвичка, из Сокольников, училась в пединституте. Добрая, компанейская девушка. Оказывается, голова у нее кружится на мосту. Она чересчур буквально примеряет себя к делу, признается чистосердечно в непригодности. Она просто не поняла, о чем речь.

Головокружение, плоскостопие, рахит — это все из зоны практического. А речь сейчас о другом. «Быть или не быть…» Так что высаживаем одну потерпевшую.

— Кто еще?

Минута безмолвия.

— Я! — Кто-то поднимается, называет фамилию. — Я вам потом объясню…

Майор изо всех сил морщит приплюснутый нос, вглядываясь в говорящего голубыми глазами.

— Я вынужден просить оставить меня в сухопутных войсках… У меня есть основание…

Страшно взглянуть в его сторону.

Но майор с белесым чубчиком не делит нас на чистых и нечистых. Он покладисто берется за свою папку, дергает шнурочки, которые успел завязать, и, отыскав нужную фамилию, делает пометку карандашом: галочку, или крестик, или какой-то там знак зодиака.

— У кого еще вопросы будут?

Какое оружие выдадут? Снабдят ли компасом или самим поискать надо? Брать ли с собой одеяло?

Да мало ли о чем можно спросить. Но — перекрыто. Ведь еще Зина Прутикова за всех ответила: «Все ясно!» — и если вопрос задашь — выходит, колеблешься.

— У меня вопрос!

Боже мой, Анечка.

— Фамилие?

— Любимова. Я хотела спросить, брать ли одеяло? И дадут ли нам рюкзак?

Майор, не взглянув на нее, отвечает, но я не слышу, слежу за его карандашом, что-то отыскивающим в папке.

— Еще у кого вопросы?

Смотрю в пол, паркетный, ненатертый, обшарпанный.

Нет больше вопросов. Ни у кого!

Майор зачитывает список военных переводчиков, направленных в ВДВ. Все уцелели в списке, кроме троих. Третья — Анечка.

Все встают, направляются к выходу, одна она не сдвинулась с места. Я пробираюсь к ней. Анечка растерянно, молча хватается за мою руку. Из глаз ее одна за другой выкатываются слезы, ползут по щекам, сваливаются за воротник, на петлицы с зелеными кубиками.

— Не надо, ну чего ты. Ну, Анечка.

— Как же теперь? Как быть? — с отчаянием бормочет она. Не всхлипывает, не утирает слезы, и они катятся по щекам.

— Ну, прошу тебя. Ну, Анечка… — У меня нет платка, и я теряюсь, глажу ее рукава. Это все ее страсть к резонности — точки над «i» ей поставить понадобилось: брать ли одеяло, то да се. — Ну, перестань же! Чего огорчаться. Поедешь в стрелковую дивизию. Какая разница?!

Но мои слова не действуют на нее утешительно.

— Да он ничего плохого не подумал, майор этот. Просто увидел, какая ты маленькая. Подумал: зачем таких детей в десант… А ты кончай плакать… И пойдем…

Ангелина приближается к нам с толстенной книгой под мышкой.

— Вот, — сказала она, положив передо мной на свободный стул свою книжищу, — какой словарь достала. Сто тысяч слов! Немецко-русский. Как думаешь, брать мне его теперь с собой?

— Бери, конечно. Спустимся на парашютах, ты часового хлоп по голове этим томом. А мы ворвемся в штаб: «Хенде хох!»

Она улыбается, довольная. Любит, когда шутят.

Анечка все еще тихо плачет. Ангелина опускается на стул, широко расставив колени под защитного цвета юбкой, подносит к голове руки и озабоченно приглаживает свой «политзачес».

5

На матраце, водруженном на обеденный стол, спит сослуживец брата — инженер Петя, совершенно лысый молодой человек. Брат — на маминой деревянной кровати. А я — на папином диване. Как сказано в прикнопленном на двери приветствии, он для транзитников.

Недели две назад, когда брата спешно отозвали из армии, чтобы он завершил работу над своим изобретением, он застал в квартире свободной только эту самую большую комнату с балконом. Она пустовала, потому что никто не согласился занять ее — в ней было почти так же холодно, как если б наш дом был з а к о н с е р в и р о в а н. Она угловая.

Считают, что дом отапливается. На самом деле в котельной только слегка поддерживают огонь, чтоб не полопались трубы.

Брат и Петя приходят сюда поздно, перед самым комендантским часом. Они голодны и неразговорчивы. Первым делом берутся за плитку. Включают ее с опаской, как бы расход электричества не превысил лимит. Выйти из лимита — значит остаться всей квартирой совсем без света: отключат.

Спиралька на плитке накаляется слабо. Много ли тепла от нее. Но все же немножко есть, и плитка морально поддерживает.

Петя в ватнике, а брат в куртке свинцового цвета, из такого же материала, как аэростат. Куртку ему выдали в полку. Оба они неуклюжи, жесты их скупы — они берут с подоконника сковороду, ставят ее на плитку и достают из буфета пакет с мукой. Разводят муку в кастрюле с водой, подсыпают соды и пекут оладьи на конопляном масле. Масло чадит, оладьи растекаются, огонь под сковородой совсем слабоват, и сырые оладьи с трудом отдираются. Газ подают только ночью, а сейчас он едва мерцает в конфорках, и чайник нагревается часами.

Я приношу из военной столовой немного хлеба и винегрета от своего обеда. Мы, военные, пока что горя не знаем. А вся гражданская Москва уже жестоко страдает от недоедания. Что-то будет, когда пакет с мукой опустеет?

Уеду далеко и буду вспоминать, как брат и лысый Петя сидят вокруг сковороды в ожидании порции оладий, непропеченных, плоских, сырых, пахнущих сгоревшей конопляной веревкой.

Сидят неуклюжие, голодные и думают об электроустройстве для локатора или еще о чем-то таком. Они очень оберегают свои государственные тайны, лишнего слова не вымолвят и продолжают думать про себя, не забывая экономно смазывать сковороду конопляным маслом.

У брата под глазами, на крыльях носа и от углов рта к подбородку легли тени от недоедания. Он очень худой и длинный.

Обращаясь к Пете, он называет его Петром Степановичем, а Петя его — Максом. И от этого мне кажется, что Петя давно нас знает, хотя я только вчера познакомилась с ним. Макс — прозвище брата. Это я его так назвала еще в пору нашей первой дружбы. Его Максом, а себя Морицем.

Пока они пекут свои оладьи, я распахиваю створки буфета и с головой зарываюсь в ворох тряпья. Активисты домоуправления в наше отсутствие запихали в буфет постельное белье и все остальные вещи из шкафа, который остался в комнате, занятой чужими людьми.

У меня была вязаная кофточка. Отыскав ее наконец — она очутилась в драном пододеяльнике, — я положила ее пока что сверху.

Светится оранжевый абажур над обеденным столом, вернее, над матрацем, прикрытым ватным одеялом. Чадит конопляное масло. Громыхая лыжными ботинками, брат расхаживает в ожидании оладий по тесной тропке между диваном и обеденным столом с матрацем. Как это у них с папой похоже: ходить взад-вперед, задумавшись. Я стою спиной к буфету и слежу за братом. И вдруг догадываюсь, что думает он сейчас так озабоченно не о локаторе, а обо мне.

На месте буфета раньше стояли старинные часы. Мы их «съели», когда папа остался без работы. Часы были тем хороши, что в темном углублении за маятником был отличный тайник. Туда я прятала толстую тетрадку — дневник.

— Го-гвыр, да-ир-по… Как ты полагаешь, Макс? — сказал лысый Петя, его рот залеплен вязкой оладиной.

— Гдар-мтыр, выр фаль-цэк один… А, Петр Степанович? — примерно так можно воспроизвести то, что ответил брат.

Как они оберегают свои государственные тайны! К моим тайнам такой щепетильности у брата не было. По крайней мере тогда, в переходном возрасте.

Он обнаружил мой тайник. На обложке дневника я просила нашедшего «не читать, а после моей смерти сжечь». Эти призывы не остановили его.

Как он был возмущен! Вернувшись из школы, я была встречена грубыми криками:

— Мещанка! Что у нее на уме!

Мне не хотелось больше жить от отвращения.

Я сунула ему кулаком между глаз, как он учил меня в пору нашей дружбы, до переходного возраста, и с удвоенной силой получила сдачу.

Он вопил:

— У нее мальчишки на уме!

Я затыкала пальцами уши, чтоб не слышать. Нет же! При чем тут мальчишки?! На уме у меня Коля Бурачек, мой одноклассник.

Брат преисполнен ко мне презрения, я к нему — ненависти.

— Мещанка! Окончательно разложилась. Последняя стадия человеческого падения.

Раньше мы по крайней мере ценили друг друга. Теперь нет. Брат ценит только то, что на пользу пятилетке, а личные чувства и переживания клеймит тяжким, оскорбительным словом — мещанство!

Ох как трудно иметь брата переходного возраста в дни великой реконструкции народного хозяйства.


Я бы еще многое вспоминала, привалясь к буфету, но брат завозился, стал снимать свою куртку из аэростата.

— Надо рюкзак поискать. — Ему хочется что-нибудь сделать для меня.

Я тоже сбрасываю с плеч шинель, и мы идем на кухню, выволакиваем оттуда лестницу в коридор. Брат взбирается по лестнице — я придерживаю ее — и шурует на полатях. Поиски что-то затягиваются.

— Ну ладно, кончай. Не найдешь. А может, его мама увезла. Только людям мешаем спать, возимся.

Брат по плечи втиснулся на полати.

— Коньки с ботинками не нужны? А таз для варенья?

— Послушай, а как ребята с нашего двора? Кальвара и Кузьмичевы? Слышно что-нибудь о них?

— Ты что, не знаешь? — Голос брата уходит в глубь полатей и глухо возвращается оттуда. — Кальвара погиб. А младший Кузьмичев в госпитале, ему ногу до колена ампутировали…

Брат вдруг спустился вниз.

— Зря это я тебе…

Лицо его при тусклом освещении коридорной лампочки выглядит таким же серым, как его вигоневый свитер. Надо бы постирать его свитер, но уже не получится — некогда. Теперь уж когда вернусь, постираю.

Вернусь. А Кальвары нет и никогда не будет. А маленький Кузьмичев — он на пятнадцать минут младше своего близнеца — на костылях стоит…

Из кухни появляется жиличка. Не та, что с собакой, — другая. Стоит молча, руки у пояса стиснуты. Смотрит не то чтоб с осуждением, а с какой-то кислой мыслью на сморщенном лице, точно мы с братом ей задолжали. А он опять поднялся по лестнице.

— Держи!

И мне на руки шлепнулся старый, пыльный рюкзак.

Из маленькой комнаты, где до войны жил сосед-бухгалтер универмага, вышла еще одна жиличка в роговых очках и жидком перманенте.

— Такой шум, товарищи, — мучительно напрягаясь, изнуренно произносит она. — Мой муж… Я вынуждена всякий раз напоминать. Он работает над диссертацией… Прошу, товарищи. — И скрылась с извинениями.

А та, первая жиличка, что появилась из кухни, закипает ей вслед: тем, кто в октябре из Москвы повыехал, а теперь обратно явился, и пяти метров не стоило бы давать.

— А вы оставались? Не эвакуировались?

Она глянула на меня, сморщенные щеки ее покрылись красными пятнами.

— Еще бы! А вы как себе представляете?! — И ушла к себе, решительно двинув дверью.

Я не очень разбираюсь в этой новой действительности, но если она не собиралась защищать Москву, не вижу доблести в том, что она оставалась. Я сказала об этом брату.

— Не серьезничай. Это же мещанка!

На этот раз я с ним заодно.

Брат быстро покидал все вещи обратно на полати, отнес лестницу на кухню. Он доволен, что отыскал для меня рюкзак. Сел на наш кухонный стол.

— Ну, чего еще надо?

— Вроде все.

Он провел рукой по голове, взъерошил свои волосы. Опять он похож на папу.

— Слушай, Мориц, а что уж тебе так понадобилось именно в десант?

— Так уж получилось само собой. Я тут ни при чем.

— Ну ладно. А все-таки чего еще надо?

— Ничего больше.

Я села на табурет. Молча думаем об одном. Но не говорим. Что-то мешает. Мы вообще в эти дни стараемся не заговорить о папе. Может быть, из боязни что-то переступить, потерять надежду.

— Ну, спать пора.

С тех пор как у него кончился переходный возраст и он сам влюбился в одну девочку с косами, мы опять с ним дружим.

Мещанка, сказал брат. Так-то так. Но грустно отчего-то. Все же война какие-то свои вешки незримо расставляет между людьми — метит, сводит, разводит. Не поймешь. Ну да ладно, после войны разберемся.

Укладываемся. Брат на деревянной маминой кровати. Я на клеенчатом диване. Петр Степанович взбирается на пружинный матрац, положенный на обеденный стол. Задел головой оранжевый абажур, и вся люстра заходила под потолком. Уже свет погашен, а мне все кажется — я вижу, как покачивается абажур.

Еще один день в Москве прожит. Уеду, что увезу с собой, о чем вспомню? Улицы, по которым хожено-перехожено, моего брата, старый оранжевый абажур — под ним столько раз мы сидели всей семьей… Может, это и есть сейчас моя Москва.

6

Управление воздушно-десантных войск находится этажом выше.

Это молодое управление, оно только-только формируется. Мы, можно сказать, у самых его истоков находимся.

Стулья сюда, в коридор, достались уже последнего разбора — венские, разномастные. На одном таком сидит Дама Катя. Я сажусь с ней рядом. Тоненькая, хрупкая шея ее торчит из просторного ворота гимнастерки. На лице застыл тревожный вопрос. Я знаю, что ее мучает. Куда же теперь, по какому адресу вышлют ей письмо, если ее родные отыщутся?

Я отвожу глаза. Мы с ней в неравном положении. У меня дома брат.

— Хорошо бы нам всем вместе попасть, — говорит Катя.

Об этом теперь все наши помыслы.

Ждем еще немного. Скоро начнут вызывать.

Вызвали Старшину. Он вскочил, обдернул умело гимнастерку, складки согнал на спину под пояс и по-солдатски зашагал к двери.

Пухлость с лица его спала еще за дорогу, и баки не так пышны и глупы, как прежде, — свалялись. Взгляд серьезный. Красит человека испытание.

Ну, началось. Не сидится. Пристраиваюсь в ногу к проходящей мимо Ангелине. Хочется говорить о чем-нибудь отвлеченном: о Гае Юлии Цезаре, о воине римлян с галлами.

Что там за дверью? О чем разговаривают?

Вызвали Гиндина. Он пригнулся, быстро придавил окурок о подошву сапога и ушел, цокая каблуками, оставив на паркете у двери маленький чинарик.

— Техник-интендант второго ранга… — Это несется вслед за появившимся в дверях Гиндиным. До сознания не сразу доходит, что ведь это — меня…

Я поспешно обдергиваю гимнастерку, как это делал Старшина, и переступаю порог, успев еще пригладить руками волосы.

В глубине комнаты два подполковника сидят за столом друг против друга и вполоборота к двери, то есть ко мне. Я представилась, как нас обучили в Ставрополе, сомкнув каблуки и вытянув по швам руки.

— Товарищ техник-интендант второго ранга, вы спортсменка?

Ободряющий утвердительный вопрос.

— Я играла в волейбол.

Наша женская школьная команда была чемпионом Краснопресненского района среди восьмых классов. А потом я отстала от волейбола, уж не помню сейчас почему.

— Так, так. А на лыжах хорошо ходите?

— Не так уж хорошо, но постараюсь…

— Хорошо!

Второй подполковник спросил:

— А все ж таки как у вас с лыжами обстоит? Сколько километров можете пройти?

Лихорадочно соображаю, сколько же? Пять? Скажут мало. Тридцать? Не поверят.

— Пройдет! — сказал поощрительно первый подполковник и улыбнулся мне. — Сколько понадобится, столько и пройдет!

Ощущение невероятной легкости охватило меня, словно я уже спрыгнула и болтаюсь на парашюте. Я вдруг поняла: мы выполняем всего лишь некий ритуал, и все не так серьезно, как кажется, и их вопросы и мои ответы не так уж существенны.

— Ну, а ходите вы вообще-то пешком на своих двоих хорошо? Выносливы?

Это спросил второй.

— Прошлый год, когда ходили по Сванетии… Не хуже других…

Они покивали: «Так, так», точно в заговоре со мной.

Здесь было по-другому, чем вчера, когда майор испытывал крепость нашего духа. Сейчас здесь просто у к о м п л е к т о в ы в а л и переводчиками десантные бригады.

Подполковники переглянулись, сощурились: а вот мы к тебе сейчас с каверзой, готовься.

— Ну, а спрыгнуть не побоитесь?

Но я уже подготовилась:

— По-моему, в этом деле это всего лишь способ передвижения.

Они засмеялись громко, поощрительно. Поднялись и пожали мне руку, напутствуя:

— Надеемся, вы с честью выполните свой долг перед Родиной.

7

Все ушли на работу, и в квартире была такая тишина, что слышно, как по папиной комнате бродил уклоняющийся от службы в армии доберман, стуча сухими, тонкими ногами об пол. Потом отомкнули ключом входную дверь — это вернулась с ночной работы в заводской столовой его хозяйка. Пес зарычал счастливо, стал бросаться на дверь, скрестись, пока она орудовала ключом в замочной скважине.

Холод в комнате. Прямо-таки стужа. Я стала собираться, но что-то мешало мне сосредоточиться. Вспомнила: я хотела примерить свою вязаную кофточку.

Я достала ее из буфета, надела и почувствовала себя удивительно приятно. Но надо было спешить. Сняла вязаную кофточку и спрятала ее в буфет среди тряпья — пусть лежит тут, дожидается меня — и опять облачилась в гимнастерку.

Уложила на дно рюкзака все то же шерстяное одеяло, служившее раньше подстилкой для глажения, — ничего подходящего взамен него дома не нашлось. Две смены белья, чулки, полотенце, томик стихов Блока, подворотнички, бумажный джемпер, чтоб надевать под гимнастерку, и шелковая трикотажная кофточка — подарок Ники. Она на прощание раздарила свой гардероб, а хвасталась, что выгодно распродаст его. Ах, фантазерка, мистификаторша, где-то она сейчас?

Записку прощальную я писать не стала. Оставила брату квитанцию на мои фото — через десять дней они должны быть готовы, пусть получит. А его фотографию (он в шинели и ушанке, худой, незнакомый, таким он был в полку, и зачем-то трубка в руке — это, похоже, для форса) положила в немецко-русский словарь и в рюкзак. Туда же карманный разговорник. А сборник ругательств так и не успели издать на факультете.

Кажется, все. Ну, ухожу.

Я прикрыла за собой дверь в квартиру и по привычке подергала за ручку — защелкнулся ли английский замок? На площадке первого этажа старый архитектор задумчиво чистил свой пиджак. Я понадеялась, что он не узнает меня в шинели, — после того как в прошлом году мы залили его квартиру водой из переполненной ванны, я предпочитала с ним не встречаться. Я деловито прошла было мимо, но он остановил меня, состарившийся, седой, посмотрел внимательно сквозь толстые очки, погладил плечо моей шинели и с неподдельной добротой сказал:

— Храни вас бог.

Я шла с опаской по нашему двору, боясь, что увижу сейчас мать Кальвары. Она и раньше была, как галчонок, маленькая, тощая, вся сжавшаяся.

Но никто из знакомых мне не повстречался.

Я вышла за ограду нашего дома. Улицы не расчищены, всюду снег. Так было только в далеком детстве, когда извозчичьи саночки разъезжали по Москве. А сейчас по снегу тяжело тащится троллейбус, груженный мешками с мукой.

Темные окна домов перечеркнуты бумажными крестами. Попадаются дома сплошь в бельмах, нежилые, не отапливаются, законсервированы, и окна обросли мохнатым инеем.

У Белорусского вокзала — заграждение от танков: надолбы, мешки с песком, поваленные столбы, ржавые рельсы, концом упирающиеся в Пресненский вал. Бог мой, как тут близко до боя!

Редкие прохожие. И нигде ни ребенка.

Марширует группа штатских, человек десять, — мерцают штыки над головами.

Из переулка Василия Кесарийского выплыл аэростат, колоссальный, серебристый. Казалось, на московскую улицу он спустился не с зимнего неба — с чужой планеты. Бойцы ПВО в затасканных бушлатах, в серых армейских валенках вели его на привязи по мостовой. На перекрестке — опять противотанковые ежи. Пропорют еще брюхо аэростату. Но он послушно втягивается своим небесным телом в проем, открытый для машин. Озабоченные бушлаты копошатся вокруг него муравьями.

Тверская-Ямская. В сентябре на этой улице в здании средней школы находилась приемная комиссия Военных курсов переводчиков. Не районных, не общества Красного Креста — настоящих военных курсов.

Заявление о вступлении в Красную Армию и заполненную анкету я протянула капитану с решительным пробором в волосах. Просмотрев анкету, он разомкнул свой толстый неподвижный рот.

— Ничего не выйдет с вами, — и концом заточенного карандаша постучал по графе: «Имеются ли среди ваших родственников репрессированные, исключенные из партии, проживающие за границей?» Ответ: «Мой отец — исключен из партии». Скомкал мою анкету и бросил в корзину.

Я пришла назавтра.

— Мне надо заполнить анкету.

Он протянул мне чистый бланк не глядя. Я заполнила еще раз: «Не имеются».

Капитан посмотрел мне в глаза, узнавая. Он взял анкету, прочитал, разжал свой неподвижный выпяченный рот:

— Экзамен сегодня с пяти часов.

Он не был чистоплюем, толстогубый капитан, лишь бы форма не подкачала.

Я села в догнавший меня пассажирский троллейбус. Расчистила монеткой глазок на стекле. Мне было видно — промелькнул Мамоновский переулок. Там, в глубине его, на углу жил Коля Бурачек. Потом он уехал на остров Диксон радистом, когда окончил десятилетку, и теперь где-то воюет.

Пушкинская площадь. Бар № 4, уже переполненный, дверь его осаждали с улицы инвалиды.

Я пересела на свободное место по другую сторону и прильнула к глазку, расчищенному прежними пассажирами. Проезжали мимо «Коктейль-холла». Не знаю, что там сейчас, он открылся всего за год до войны. Тогда посетители — те, что посмелей, — сидели на высоких крутящихся сиденьях у стойки, болтая с барменшами, взбивающими коктейль. Мы садились за столики. Было интересно тянуть коктейль, рассуждать о высоких материях, о «голубых изумрудах» поэзии и поедать соленые галеты, выставленные в вазах на столики. Эти галеты выручали ребят, живших в общежитии. Когда не дотянуть до стипендии, они покупали бутылку нарзана и досыта наедались бесплатными галетами.

В Охотном ряду на конечной остановке я сошла с троллейбуса. Мой путь — через Красную площадь. Площадь в снегу, снег не расчищен, дорога укатана изредка проезжающими машинами. У Мавзолея — неподвижные часовые в мерных тулупах. Сугробы снега за оградой, где покоятся герои революции.

На Спасской башне пробило одиннадцать. По чугунной ограде Василия Блаженного трепыхался плакат…

Было очень морозно. Снег сек лицо. Низко свисало зимнее небо, прикрывая от самолетов.

У Москворецкого моста я обогнула противотанковое заграждение и спустилась в Зарядье. Здесь, в доме № 11, узком и длинном, как каланча, у нас пункт сбора. Мы условились встретиться на квартире у Митькиной родни.

На мой звонок дверь открыл Гиндин.

Дама Катя запаздывала. Мы дожидались ее и Митьку со Старшиной, получающих на нас продукты, сидя с краю матраца, крытого ковровым покрывалом, отчего-то заробев и тихо переговариваясь. Здесь, видно, жила молодая семья, еще только набиравшая силу. Свежие обои и блестевший лаком буфет еще не вытрепало за военное полугодие. Здесь топили исправнее, чем в нашем доме, и было непривычно тепло. Но самым непривычным было то, что тут в квартире еще сохранилась полная семья. Мужчина, ушедший на работу, и женщина, возившая по комнате коляску. За все дни в Москве я впервые увидела маленького ребенка, их строго обязывали эвакуировать. И этот, почти подпольный, явившийся навстречу всем военным невзгодам, приковал к себе. Он и его мать — молодая женщина в байковом платье, с мягким бледным лицом. Посреди военной, мерзнущей, недоедающей, малолюдной Москвы она возит и возит взад-вперед коляску с таким спокойствием, что чувствуешь: вот он, центр ее жизни.

Пришли Митька и Старшина, груженные полученным на всех нас продовольствием, и следом Дама Катя. Распихиваем по рюкзакам концентрат каши, рыбные консервы, сахар и хлеб.

— На пять маршевых суток подлежит распределению, — важно сказал Старшина.

Мы простились с хозяйкой и, цепляясь за косяк двери разбухшими рюкзаками, покинули квартиру. Двинули на вокзал.

ГЛАВА ПОСЛЕДНЯЯ

1

На разъезде под Тулой комендант впихнул нас в переполненную теплушку. Тут ехали раненые. Их везли, как ни странно, ближе к фронту — на узловую станцию, откуда теплушку прицепят к составу, уходящему на восток.

Было темно, жарко, нещадно калили железную печку. Стонали и ругались раненые. Звякали сцепы. Хвост состава вихлял, и нас мотало в теплушке.

Мы с Катей забились в угол на верхних нарах, обнялись и уснули. Просыпались мы ночью от грохота раздвигаемых дверей. Холод валил к нам сюда. А в раздвинутых дверях среди бегущих мимо звезд видна была черная спина, окутанная клубящимся морозом. Это кто-то из раненых вставал за нуждой. Двери сдвигались, нас укачивало. И опять мы просыпались от грохота — и в щели над спиной раненого уже серело утро.

На станции Плеханово мы сошли, теплушку с ранеными отцепили.

Все же мы проехали с тем же составом еще сколько-то. И стоп. Рюриково. Дальше участок дороги не восстановлен.

Мы шли по шпалам. Было глухо, отъединенно. Железнодорожное полотно, по которому мы шли, то опускалось, и тогда белые откосы вставали по сторонам, замыкая нас в ложбине, а ветер, проходя над нами, теребил на откосах черные прутья кустарника, высунувшиеся из снега. А то оно поднималось вверх, и тогда — если не загораживали лесные насаждения — разбегались вдаль такие снежные просторы, что у нас, возвышавшихся над округой, дух захватывало.

Много ли времени прошло с тех пор, как мы выехали в санях на Волгу? Кажется, давным-давно это было.

Шагай, дыши в колючий, заиндевелый, в свой цивильный шарфик, укрывающий лицо, поглядывай под ноги, чтоб не споткнуться. Чуть зазевался, замыкающий — Старшина — на пятки наступает.

— Держись в строю! Отлабали полпути всего.

Что с него возьмешь? Лабух. Но мы вроде породнились с ним. Ведь из всех идущих сейчас по шпалам мы ничьей другой бабушки не повидали. И еще вот Митькину родственницу с коляской.

В сущности, каждому нужно из всего хаоса что-то окантовать — свой центр жизни. И у нас он есть — война. Но война неоглядна, не ухватишь, сам в нее канешь, затеряешься.

Пока мы впятером, это все еще земля обетованная. Движемся цепочкой по железнодорожному полотну. Будка стрелочника из сугроба выглядывает. Колея ведет — не собьешься. Впереди Митька, за ним Гиндин, путаясь в полах шинели. Дама Катя с портфелем и я. Замыкает Старшина.

Взорванный мост на пути. Мы обогнули его и вышли на тракт Москва — Калуга. Начались третьи сутки нашего пути. А до войны из Москвы в Калугу поезд доставлял, кажется, за семь часов.

Изредка нас обгоняли грузовики. По сторонам тракта — присыпанная снегом разбитая техника врага. Здесь, значит, были бои дней пять назад.

Изуродованные танки Гудериана.

Мы читали о них и слышали по радио, видели их фотографии в газетах. И все же это что-то совсем другое… Можно смахнуть снег и ощупать рукой в варежке почерневший, покореженный металл. Поглядеть на пробоины в броне. «Ахтунг, панцер!»

Мы пошли дальше. Мороз гнал нас вперед. Танки генерала Гудериана засыпа́ло снегом.

Свернули с тракта, и теперь мы шли по санной колее, никто не обгонял нас — машинам здесь не пройти.

Повстречались розвальни, и мы сошли в сторону, в снег. Везли раненых, прикрытых соломой. За розвальнями бежал вприпрыжку, пристукивая ботинком о ботинок, чтоб согреться, долговязый солдат в короткой шипели, хлеставшей широким подолом по ногам, прижав к груди перевязанную руку. Из серого шлема на миг глянули на нас измученные, по-детски голубые глаза, и уже разъединило нас, и за снегом он почти совсем неразличим, только скачущие черные, в обмотках ноги, прямые, как циркуль.

Идем молча, торопимся — поскорей бы до обогрева какого дойти. Руки коченеют, жжет лицо ветром.

Черный завалившийся овин, голые трубы, зачерненные пожаром, торчат из белого снега. Нигде ни дымка… Дальше, дальше!

Нигде, сколько хватает глаз, нет жилья. Только черные остовы изб. Закопченные трубы — маяки бедствия на засыпанной снегом земле.

Снег перестал, но стегает ветер — дорога идет полем. Шарф, замотанный вокруг лица, задышан, усыпан льдышками, они жгут.

Алексино. Опять торчат мертвые трубы. Но тут должна же быть станция. Если и нет станции, коменданту положено быть.

Тычемся в темноте, ищем станционную службу. Я наткнулась на домик, дверь нашарила — дверь под ветром легко поддалась, и я вместе с нею — туда, через порог. Надсадный окрик навстречу:

— Без дров никого не впускайте!

Чей-то махорочный, хриплый голос умиротворяюще:

— Это женщина.

Я, как истукан, шагнула в тесноту жилья, в солдатский дух, в благословенное укрытие — и застыла. Ворочаю из-за шарфа скованными морозом губами:

— Здравствуйте! — Стаскиваю с плеч рюкзак.

— Без дров никого не впускайте! — опять крикнула замотанная в платок женщина. — У меня дети больные!

Она загораживает собой стол, на котором сидят двое маленьких ребят. Женщина и дети — коренной здесь состав. А на полу под стеной — махорочные, пришлые, набились обогреться.

Из бутылочки, поставленной на косяк, торчит зажженный фитиль, огонек подсвечивает людское скопище и оконную раму над столом, затянутую мешковиной с черной свастикой. Эта немецкая тара с черным, зловещим клеймом отражает, как экран, дрожание пламени.

Опять и опять ударяет холодом в растворенную дверь, и тупо переступают порог чьи-то закоченевшие ноги. Женщина, стараясь загородить собой детей от холода, исступленно твердит:

— Без дров никого не впускайте!

2

Поезд, которого ожидали на станции Алексино, застрял в снежных заносах и не подавал о себе вестей. Дощатый станционный домик кишел людьми. Сидели на узлах, на мешках с мерзлой картошкой.

Опасались к ночи десанта. Вызванный к коменданту какой-то дяденька в заячьей ушанке прошаркал к столу, браво тряхнул головой:

— Есть, спать вполуха!

Заслышав наконец прибывший состав, все мы притихли.

Потом разом завозились, нервничая. Бабка в черном тулупе, примеряя на себя мешок с картошкой, узел и бидон, согнулась, вздохнув:

— В ногах настойчивости нет.


Нас пятерых и женщину с ребенком комендант усадил в теплушку. Остальные остались на путях, и среди них бабка, согнутая под картошкой, узлом и бидоном…

Мы попали в штабную теплушку — на КП батальона. Это прибыла на фронт сибирская кадровая дивизия. Здесь все нам было внове: белые полушубки, автоматы и короткие лыжи. Мы сидели у чугунной печки посреди теплушки, ели гречневую размазню с салом, слушали рассказы о Сибири, об оставленных там девушках.

Молодой комбат, наш сверстник, отдавал приказания в телефон, и его лихой голос разносился в проводах по всему поезду. Писарь мусолил карандаш долго, раздумчиво, строчил в клеенчатой тетради с надписью «История батальона» — про боевую готовность и про сильный мороз, про то, что завтра прибудут на место и вступят в бой.

Все было наготове тут, в теплушке, и в то же время было так простодушно, спокойно, будто состав шел не навстречу боям, а по расписанию мирного времени.


Утром стоянка. Морозно, скрипит снег. Солнечно. Хочется размяться, шагать по шпалам, козыряя выставленным вдоль эшелона часовым. Из теплушек несется гармонь и дробь валенок, сотрясающих дощатый пол.

Дошли до паровоза, дальше идти не стоит. Переглядываемся, щуримся от солнца — утро вроде специально для нас. Митька предлагает:

— Давайте по кругу: кто сейчас что чувствует? Только быстро… Ты? — со Старшины начал.

— Я? — Старшина трет варежкой свалявшуюся бакенбарду, с заботой оглядывается по сторонам. — Без оружия я себя тут жмуриком чувствую. Хоть бы самую что ни есть трехлинейку…

Один он среди нас военная косточка.

Теперь Дама Катя. Она уперлась:

— Скажи, Митька, ты сам, я пока подумаю.

— Я? Что чувствую? Душевный комфорт. Высшее состояние духа…

— Ну уж! — возразил Гиндин. — Высшее! Эгоистическая чепуха. Если оно никуда не зовет, ничему не служит…

Идеалистическую ересь не выносит зрелая душа нашего марксиста.

— Я же о чувствах, — говорит Митька. — Тут без ереси никак…

Митька, Митька. Милые ребята. Мы и не догадываемся, что в последний раз стоим вот так вместе. Завтра прибудем в Калугу. Комбриг Левашов перечеркнет красным карандашом наше предписание, рассердившись, что прислали к нему не обученных прыгать с парашютом. Он не примет нас в свои десантные части и улетит во главе своей бригады в тыл врага, не зная о том, что жить ему осталось всего с неделю.

Нас разметает кого куда, и мы еще поскитаемся по зимнему фронту. Я попаду под Ржев, а Дама Катя на Ладожское озеро, Митька и дядя Гиндин в учебную десантную бригаду, а Старшина в танковые части.

Но пока мы ничего об этом не знаем. Стоим кружком. Над нами синее небо, а по размахавшему вдаль белому полю стелется легкая синеватая дымка.

Гуднул паровоз. И мы со всех ног по шпалам — к нашей теплушке.

*

Тут я остановлюсь. Военные переводчики — не очень приметная специальность в армии. Но наш Петька Гречко сразу отличился — из ночного поиска приволок «языка». А Дама Катя со своим портфелем, набитым патронами и перевязочным материалом, пробиралась по лесам из окружения, попала к партизанам и переквалифицировалась в повариху. В литовских болотах в бою она была ранена в голову. С черной повязкой — она лишилась глаза, — располневшая, она уже много лет преподает в воронежской школе литературу и русский язык.

Когда к Новому году я пишу ей: «Дорогая Катя!» — я вспоминаю Ставрополь, Волгу, дорогу на Калугу и подолгу бесплодно думаю, чего бы пожелать ей, кроме «здоровья и счастья».

Может быть, сохранился в Белоруссии земляной холмик на том месте, где упал Гиндин. И в Смоленских лесах — над могилой переводчика десантного батальона Зины Прутиковой.

Но только их все равно не отыскать. Те холмики безымянными оставались в тылу у врага.

О Митьке распространился было слух, что и он погиб, но он объявился и с партизанами вступал в Белград. Теперь он в экспедиции на Памире. Может, ищет «снежного человека».

Ангелина в праздники сидит в президиуме с орденскими колодками в два ряда на широкой груди. Если ее просят выступить с воспоминаниями о фронте, она поднимается и, упираясь ладонями о стол, туго, отрешенно говорит о нашем единстве. Не любит развозить. Было и было, и всего-то делов. После войны она опять упорно училась, одолела аспирантуру и возглавляет исторический факультет пединститута в Сызрани.

Старшина хорошо воевал в танковой бригаде, а незадолго до победы подорвался на мине — выжил, но остался без ноги. Сейчас он играет в джазе в самом большом московском кинотеатре «Россия».

Чаще других ставропольцев я вижу Анечку.

Она сидит в застекленной кабинке за кассой в «Кафетерии», что неподалеку от Белорусского вокзала. Толстой косы ее давно нет и в помине — коротко подстриженные волосы уложены мягкими локонами. Учиться после войны Анечке не пришлось — она замужем, растит двух сыновей. В сущности, они уже взрослые парни, но мне Анечка все еще кажется молодой — она ведь была младшей из нас.

Я стучу в стекло ее кабинки. Она скашивает свои голубые глаза в мою сторону, улыбается, а пальцы ее продолжают ловко нажимать клавиши кассы и выбрасывать на тарелку чеки и сдачу.

Об Анечке рассказывали, что она не боялась ни обстрела, ни бомбежки. Мины жахают, а она не прячется, дуреха, стоит на виду. Сейчас, глядя на нее, никому и в голову не придет ничего такого.

Но ведь было! И Ставрополь был. Ника. И наше с ней прощание. Потом ее плен, побег…

Может быть, следовало обо всем этом рассказать. Но ведь это другая повесть. Я же хотела рассказать всего лишь о том, как мы уходили в ту первую зиму на фронт. Мы знали — если будет эта война, она не обойдет нас. И вступали в нее, как в свою судьбу. Вот и все.


1964

Загрузка...