Куда? Не знаю. Зачем? А ни за чем, а просто так: ничего нет на свете лучше пустыни. Чистый, сухой ветер в открытое окно, запах камня, запах пустоты, одиночества, свободы – правильный запах.
Но сюда, в этот маленький пряничный городок, занесенный чистейшими снегами, я не вернусь никогда. Тогда зачем мне эта любовь? Говорю же: лучше бы ее не было. Или мне так кажется.
На языке и снег называется во.
Каждый день я повторяю себе, что Эрик плохо образован, недоразвит и вообще, кажется, не умен. А если умен, то мне этого ниоткуда не видно. И некрасив. Подумаешь, зубы. И мне не о чем с ним говорить. Ну не о народе же пупео? Но каждый раз, что мы встречаемся – в студенческом дымном кафетерии, или в шикарной маленькой бубличной (а там продвинутый бублик для интеллектуалов, обсыпанный тремя сортами зерен, – with everything, – клюквенная коврижка, кофе редких сортов, бесплатный свежий журнал The New Yorker для беглого просматривания – Париж-Париж), или почти случайно на почте, или совсем невзначай на безбрежной кампусной парковке, – каждый раз он мне что-нибудь втирает про своих пупейцев, и каждый раз, к своему ужасу, я слушаю это бормотание как пение архангелов. И с каждым днем я влипаю в эту любовь, как в клей.
На языке и гречка будет нге. Или так мне слышится. Нге.
Я – стойкий оловянный солдатик, мне все нипочем, мне и любовь нипочем, но, Боже ты мой, когда я вижу этого долговязого очкарика, когда я смотрю, как он выбирается из машины словно карамора, когда я внезапно узнаю его, такого нелепого, в длинном пальто, возникающего в хлопьях метели, отворачивающего лицо от ветра, заслоняющего глаза от пурги, – все мои внутренние башни, бастионы и заграждения тают, рушатся, осыпаются как в плохом, медленном мультфильме. Скажи мне, Господи: почему именно этот? Мало ли их, нелепых и невнятных очкариков? Почему этот? Я не понимаю тебя, Господи. Открой мне свои планы!..
Когда у меня смутно на душе, я не хожу в студенческий кафетерий обедать ужасными индюшачьими трупиками; я еду в продвинутую бубличную, покупаю себе самую большую чашку настоящего кофе, коврижку с клюквой и сажусь к окну, прихватив местную газету. Вывернув ее и сложив вчетверо, я читаю раздел происшествий. Все, как у людей: вот на шоссе столкнулись две легковые машины и фура, перевозившая сухой лед; четыре жертвы. Вот ограбили дом: хозяин отлучился ненадолго и не стал запирать деревянную дверь, понадеялся на стеклянную, – вот тебе и понадеялся, украли компьютер. Вот двое провалились на озере в полынью и не сумели выбраться. Вот опять на кампусе задержали бродягу Х. Альвареса, которому ведь запрещено бродить без цели по кампусу, а он уже шестой раз нарушает. Его отвели в полицейский участок и в очередной раз сделали внушение, да что толку-то. Альваресу нравится кампус, просторный и красивый, с дорожками и деревьями, он и зимой красивый, и летом. И студентки там ходят красивые, так что Альварес глазеет на студенток, и они жалуются в ректорат.
***
– Что ты от меня хочешь, Эрик?
– Расскажи мне что-нибудь удивительное про ваш алфавит. Про русский алфавит.
– В русском алфавите есть буква «ъ». Твердый знак.
– Как она звучит?
– Никак.
– Тогда зачем она?
– Это такой вид молчания, Эрик. В нашем алфавите есть знаки молчания.
Я, конечно, могу доходчиво объяснить ему, какой смысл в букве «ъ» – и сегодняшний смысл, и исторический, но зачем? Он не собирается учить русский язык, да и не надо ему это делать, не в коня корм, да и вообще уже декабрь, и я скоро уеду, не вернусь больше. Я смотрю на синий вечерний городок, весь в огнях, весь в бусах и мишуре – ведь скоро Рождество, а они тут сильно загодя начинают продажу подарков, блесток, свечей и мерцания. Прямо со Дня благодарения и начинают. Это северный городок, севернее некуда, дальше там уже закругляется земля, дальше только тупые селения с одичавшими поляками или совсем уже оторвавшимися от реальности канадскими украинцами, снега и скалы и огромные, как стадионы, супермаркеты, торгующие одними консервами, потому что местное население свежей зелени исторически не ест; и снова скалы и снега.
Там – север, там – граница обитаемого мира, там царство тьмы, оттуда огромным куском приходит арктический воздух и стоит в темноте над нашими непокрытыми или, наоборот, укутанными головами, и звезды остро светят через ледяную линзу и колют глаза.
***
Американцы не носят шапок, ждут, когда уши отвалятся. Перчатки носят, шарфы носят, а шапки – нет. Им кажется, что это слабость – шапки носить. Разве что съездит какой-нибудь в Москву, купит на Манежной площади китайскую синтетическую ушанку с красной звездой, и вот уж он верит, что у всех русских при виде его теплеют сердца. Эрик не исключение: чтобы быть ближе к моему сердцу, моему не читаемому с помощью его культурных кодов сердцу, он пытался носить тюбетейку. Квадратную, островерхую, расшитую бисером и розовыми пайетками. Похож был на Максима Горького, уже тяжело больного. Я запретила ее.
Я-то заматываю голову теплым платком во избежание менингита, арахноидита и воспаления тройничного нерва; я запрещаю Эрику называть этот платок «бабу-у-ушка» – с ударением на «у». Я уже отучила его говорить «боршт», я уже объяснила ему, что в русском языке, в отличие от идиша, нет слов «блинцес» для блинов или «щав» для зеленых щей. Да и слова «бейгел» нет и быть не должно, а есть «бублик». Я знаю, что сею бесполезные знания. Я уеду, и он снова вернется к своим заблуждениям, к дурным лингвистическим и культурным привычкам. Будет класть в гречку кумин или бадьян, будет готовить салат, смешивая холодные макароны-бантики с красной икрой и заправляя его кунжутным маслом. Ведомый свободной фантазией, из мяса или грибов наворотит какую-нибудь жуткую, невообразимую ерунду.
Вот рис он, наверно, не испортит. Рис – уж это рис, базовая еда, простая вещь, и не надо ничего выдумывать. Хоть что-то пусть будет простым и ясным. И добавлять в него ничего не надо. Пусть как был он тысячи лет белым и неизменным, таким будет и дальше.
– Эрик, а как пупейцы называют «рис»?
– Цца.
Городок, куда я никогда не вернусь, маленький, все друг у друга на виду. Даже если ты не знаешь людей, они знают тебя. Большинство – студенты, конечно же, они знают преподавателей в лицо. Мне и Эрику практически негде встречаться. Нам удается повидаться в кофейнях только в те часы, когда его жена Эмма сама преподает. Иногда и поговорить нельзя: слишком много вокруг знакомых. А я знаю, как они чутки и зорки к чужим романам, я сама сплетничала с ними вон про того или вон про тех. Эрик боится Эмму. Он садится в дальний угол и смотрит мимо, в стену или в чашку. Я отвечаю тем же. У меня сердцебиение. А у него – не знаю.
Эмма – красивая нервная женщина с длинными волосами и тревожными, оттянутыми к вискам глазами. Она преподает что-то художественное и сама умеет делать руками все, что можно себе вообразить: составляет сложные лоскутные покрывала-килты, синие, с сумасшедшими звездами нездешних небес; плетет бисерные шали, вяжет толстые белые шубы со вздутиями, как бы с метельными холмами, варит домашнее лимонное и ванильное мыло и все такое прочее, вызывая острую зависть у женщин и страх и недоумение у мужчин. Она покупает по каким-то особым дизайнерским каталогам телячьи шкуры изумрудного цвета или цвета древесной коры и делает из них шкатулки с серебряными вставками, и я одну такую купила в местном магазине, не зная еще, что это сделала Эмма.
Она настоящая женщина, не мне чета, она богиня очага и покровительница ремесел, и еще она волонтерствует в студенческом театре, разрисовывая декорации для спектаклей, которые ставят ее ученики. Она догадывается, что, пока она их разрисовывает, Эрик не сидит в своем кабинете, а кружит по нашему городку, чтобы столкнуться со мной то в одном, то в другом месте – случайно, ненароком, непреднамеренно. Эмма – ведьма и желает мне зла. Ну, или мне так кажется.
Оттого, что говорить почти никогда нельзя, у меня и у Эрика выработалось умение передавать друг другу мысли на расстоянии. Это не очень сложно, но, конечно, получается много ошибок, да и словарь небогат и сводится только к главному: «Потом», «Да», «Не сейчас», «И я», «Нет», «Я сяду в машину и поеду, следуй за мной».
***
Мы пытались встретиться в другом маленьком городке, в пятнадцати милях от нашего, мы присмотрели тихий отель на самом краю человеческого жилья, в сугробах, но в последний момент, почти на пороге, бежали оттуда в страхе: через освещенное окно и кружевную занавесочку на нем мы увидали двух профессоров нашего колледжа, двух замужних дам, – и кто бы мог заподозрить? – целовавшихся и обжимавшихся, вполне недвусмысленно, над чашкой кофе в уютном баре под гирляндой рождественских, преждевременно вывешенных огоньков.
Можно было бы, конечно, развязно ввалиться с мороза внутрь и разрешить всеобщую неловкость жовиальным хохотом: ах, и вы тоже? ха-ха-ха! – но Эрик пуглив и деликатен; я-то нет, но ему тут жить, а я уеду и не вернусь сюда больше никогда.
К себе я его привести не могла: я жила в кампусной гостинице для бездомной профессуры, дешевой, но роскошной и таинственной, вроде дома с привидениями: какая-то меценатка тридцатых отдала колледжу ставший ей почему-то ненужным дом. Вокруг здания лежали самые пухлые в мире сугробы, в комнатах было так жарко натоплено, что все держали свои окна нараспашку в любую погоду, а кровати были такими узкими, что вы с них непременно сваливались, даже если спали там на спине и навытяжку, как солдат в строю, а никак иначе там спать не было никакой божеской возможности. Еще там были гаденькие низкие кресла с ножками, как у таксы. А курить было запрещено, но, конечно же, все курили, свесившись из окна по пояс. Совсем неподходящее было место для тайных свиданий.
Теоретически можно было бы рискнуть встретиться прямо у Эрика в доме, в часы, когда Эмма ведет свои семинары или расписывает декорации, но я знала, что это плохо кончится, и не решалась: бывали в моей жизни перепуги до смерти или до хохота, когда приходилось поспешно прятаться в стенном шкафу или под кроватью. Эмма тоже могла читать мысли на расстоянии, я догадывалась об этом по ее глазам; она настигла бы нас, она побежала бы, бросив студентов, по снегу, по вершинам деревьев, через синюю ночь.
Вообще у Эммы был третий глаз, я это ясно видела при боковом освещении: он пульсировал под тонкой кожей, и когда она поворачивала свою тревожную голову, он улавливал, как радар, исходившие от меня мысли. Раз в неделю Эрик и Эмма устраивали небольшие вечеринки для коллег, так у них было заведено, менять они этого не стали; приходила по умолчанию и я. Не прийти было бы все равно, что разоблачить себя. На этих вечеринках Эмма читала мои мысли, смотрела мне в лицо третьим глазом – еще подкожным, еще не вылупившимся, и ненавидела.
Чтобы она меня не сглазила, я купила в местной антикварной лавочке амулет; в нашем городке было много антикварных лавочек со всякой приятной дребеденью: от старых автомобильных номеров до пустых стеклянных флакончиков из-под духов. Жестяные лейки, фарфоровые котятки, блюда, тазы, комоды, умершие корсеты на женщин с маленькой грудью и непостижимо тонкой талией, слежавшиеся кружевные зонтики от солнца, давно закатившегося и отгоревшего. Потертая эмалевая бижутерия, старые журналы, фигурные формочки для льда.
Амулет мне сразу же бросился в глаза, он лежал среди серебряных коробочек и лорнетов. Это был маленький кукиш, настоящий оберег, непонятно, как он сюда попал и как его до сих пор не купили, мощнейшая вещь. Хозяин лавки как-то проморгал его смысл и ценность, так что даже и обошелся он мне не так чтобы дорого. В ювелирном магазине мне припаяли к кукишу петельку, и я купила к нему серебряную цепочку.
– А вы не хотите сделать на нем какую-нибудь гравировку? – спросила меня продавщица ювелирного. – На таких вещицах иногда пишут имя. Или слово. Как заклятие, знаете.
Я посмотрела в окно, на снега и сугробы. Белые, бесконечные. Я уеду – они останутся. Растают, растекутся водой – и выпадут снегом снова.
– Хорошо, напишите во. Vo.
– Good choice! – восторженно воскликнула продавщица, ничего не поняв. Хорошая, профессиональная реакция.
Я стала носить кукиш под одеждой. Не снимала и на ночь. Эмма металась, но ничего сделать не могла.
***
Странная вещь любовь, у нее тысяча лиц. Можно любить что угодно и кого угодно; однажды я любила браслет в витрине магазина, слишком дорогой, чтобы я могла его себе позволить: в конце концов, у меня была семья, дети, я тяжко работала, сжигая свой мозг, чтобы заработать на квартиру, на университетское образование для детей, мне нужно было отложить на болезни, на старость, на больницу для мамы, на внезапный несчастный случай. Мне нельзя было покупать браслет, я его и не купила, но я любила его, я думала о нем, засыпая; я тосковала о нем и плакала.
Потом прошло. Он разжал свои клещи, сжимавшие мне сердце, он смилостивился и отпустил. Какая разница, кто он был? Он мог быть человеком, зверем, вещью, облаком в небе, книгой, строчкой чужих стихов, южным ветром, рвущим степную траву, эпизодом из моего сна, улицей чужого города, заворачивающей за угол в медовом свете заходящего солнца, улыбкой прохожего, парусом на синей волне, весенним вечером, грушевым деревом, обрывком мелодии из чужого, случайного окна.
Я вот никогда не любила водопады, или туфли на каблуках, или женщину, или танец, или надписи, или часы, или монеты, но я знаю, что есть те, кто это любит и оглушен этой любовью, и я понимаю их. Может быть, я еще полюблю что-то из этого – как знать, ведь это случается внезапно, без предупреждения, и накрывает тебя сразу и с головой.
Вот и Эрик был таким предметом моей неотвязной и необъяснимой любви. Надо было как-то избавиться от нее. Как-то преодолеть.
***
Я сижу в кофейне, которая Париж-Париж, за окном синий вечер, театральный снег. «Едем по пятидесятой дороге, следуй за мной, потом поворачивай на развилке», – передает мне мысленно Эрик. Вот я бросила журнал, украла пачку бумажных салфеток со столика, завернула остатки клюквенной коврижки в украденные салфетки, отставила чашку с блюдцем на мусорный столик, замоталась в платок – да, я тут одна такая во всем вашем синем пряничном городе, мне тепло, у меня раскаленная кровь, у меня ладони и ступни как кипяток, я прожигаю в снегу полыньи, а вы как хотите, – и вышла на нарядную улицу, под раскачивающиеся и мигающие гирлянды огней. Вот я поехала по пятидесятой дороге и повернула на развилке, и встала на обочине. Мимо свистят, просвистывают автомобили, спеша домой. Или прочь от дома. Кто ж скажет.
Эрик притормозил свою машину, пересел ко мне.
– Я понял, нам надо поехать на Lake George.
– И что там?
– Там мотель. Там красиво. На выходные можно поехать. Она уедет в Бостон к матери.
– А там что?
– Ну... у ее матери какая-то годовщина чего-то. Она не может пропустить.
– А ты почему не едешь?
– У меня срочная работа и приступ холецистита.
– Я бы не поверила.
– Так и она не поверит. Это предлог.
Я смотрю в его правдивые серые печальные глаза.
– В нашей культуре, – говорит он, – главное – правдоподобное объяснение. Plausible explanation.
– В вашей культуре!..
– Да.
– То есть у вас любое вранье сойдет. Даже вопиющее.
– Да. Главное – plausible explanation.
– Мы тоже, знаешь, врем будь здоров. Вряд ли вы тут мировые лидеры.
– Мы уважаем чужую личность, поэтому стараемся врать правдоподобно.
– О’кей. Как хорошо, что я скоро отсюда уеду и никогда не вернусь.
– Ты не можешь уехать!
– Еще как могу.
– Давай я ее убью?
– Не надо, чем она виновата?
– Нет, я ее убью. Мне так будет проще.
– А мне нет.
Мы оба сидим, надувшись. Потом Эрик спрашивает:
– А ты знала, что гречка в родстве с ревенем и щавелем?
– Не знала. Ошеломительное известие.
– Бывает гречка горькая и гречка сладкая.
– А еще польская, особый сорт: «несъедобная».
– Ты уедешь и разлюбишь меня.
– Да. Я уеду, разлюблю тебя и забуду.
Эрик обижается.
– Женщины так не должны говорить! Женщины говорят: я никогда, никогда не забуду тебя, никогда, никогда не разлюблю!
– Это женщины врут из уважения к человеческой личности. Конечно, забудут. Все забывается. В этом спасение.
– Как я хотел бы разбить твое сердце, – говорит Эрик мстительно.
– Разбиваются твердые предметы. А я – вода. Я утеку отсюда и проступлю в другом месте.
– Да! – говорит он с внезапным раздражением. – Женщины – вода! Поэтому они все время плачут!..
Мы долго молча сидим в машине, заметаемой сухой, мелкой, шуршащей метелью.
– Сыплется прямо как рис, – говорит Эрик. – Как цца.
Будто читает мои мысли. Очень трудно разлюбить Эрика. Надо взять себя в руки, надо, чтобы сердце стало как лед. Но ведь тогда-то оно и разобьется.
***
Декабрь переваливает через середину, до Рождества – неделя. Главная улица нашего городка – Main Street, а как же, – полыхает золотыми, зелеными, розовыми витринами, сияет электрическими растяжками от столба до столба. Огней столько, что снег, метущий через улицу, кажется цветным. Цветной искристый во, похожий на цца. Из каждой двери, до тошноты, лезет, пританцовывает мелодия «Джингл беллз», сверлит мозг, превращает его в дуршлаг; хочется подбежать к двадцать восьмому по счету магазину, размахнуться бейсбольной битой – она тяжелая, – и ччахх! ччахх! ччахх! – надавать по толстому зеркальному стеклу. Но приходится, конечно, сдерживаться.
Я выбираю для самой себя подарки: расшитую скатерть, ароматические свечи, наволочки в полоску. Ненужные вещи, но это же не причина, чтобы их не покупать. Волхвы в свое время тоже принесли странный набор: золото, ладан и смирну, и неизвестно, что они при этом имели в виду, на что намекали и куда потом делись эти дары, хотя позже были придуманы различные красивые объяснения: золото – на царствие, смирна – на гроб, ладан – чтобы воскурять, верить и молиться. А еще есть легенда, что золото украли два вора, а через тридцать три года именно эти самые воры и были распяты ошуюю и одесную Спасителя, и Иисус пообещал уверовавшему в него, что тот нынче же будет в Раю. Раз уж мы, так сказать, знакомы с самых яслей. Вот воистину случай, когда человеку от Христа одна сплошная польза, от рождения Его и до смерти.
Еще мне нравится красивая сумка, мягкая, с серебряными вставками, но что-то меня в ней настораживает. А кто художник? А если Эмма? Продавщица не знает, а хозяйки магазина нет на месте. Внутреннее чувство, а может, амулет подсказывает: не бери. Ничего не бери, и скатерть верни, и свечки положи на место. Тут все не твое, а Эммино. Все вообще. Спасибо, я передумала. Нет, и наволочки не нужны.
***
Эрик устраивает очередную вечеринку, последнюю, рождественскую. Он передал мне безмолвное приглашение – мы уже отточили технику передачи: «Приходи, сегодня я правильно приготовлю нге. Ты же хочешь нге?» Да Господь с тобой, Эрик, я хочу только одного, чтобы кто-нибудь стер тебя из моих глаз, из сердца, из памяти. Все забыть, освободиться, чтобы «без сновидения, без памяти, без слуха», чтобы только темное небо и метель, метель, метель, и ничего больше, как во второй день творения. Чтобы я могла очиститься от тебя и начать все сначала, мне же нужно сначала, я же никогда сюда не вернусь.
Огни сияют, музыка липнет, вытекая отовсюду. Через пару дней родится младенец Христос. Значит ли это, что сейчас его нет с нами, как перед Пасхой? Значит ли это, что он оставил нас в самую темную, самую угрюмую, самую коммерческую, самую безнадежную неделю года? Значит ли это, что не к кому обратиться в сердце своем, некого спросить, как быть? Разбирайся сама? Тут, неподалеку от городка, есть русский монастырь. Конечно, монахи там – угрюмые буки, как и положено. Но, может, съездить к ним и посоветоваться? Вдруг среди них найдется человек со странным, зрячим сердцем? Спросить его: это что, грех – убивать, затаптывать в себе любовь?
Но метель замела малые дороги, и до монастыря в такую погоду не добраться. Православной церкви в городке нет. К баптистам идти неохота – у них не храмы, а какие-то кружки самодеятельности при ЖЭКе, там приветствуется честность и ясноглазость, там к тебе выходит румяный дяденька в пиджаке и сияет навстречу: «Здравствуй, сестра! У Господа нашего Иисуса Христа есть великолепный план твоего спасения!..» А план будет заключаться в том, чтобы любить ближнего, то есть, например, с ходу сесть клеить коробочки вместе с юными недолеченными наркоманами из неполных семей... Ну, и петь что-нибудь всем коллективом... И выслушивать сестру во Христе – тетку в вязаной кофте, в маниакальной стадии биполярного расстройства, с напором рассказывающую про то, как благодаря ее горячей вере в Спасителя у нее всегда удается печенье на соде с шоколадными кусочками. Всегда.
А я вот не хочу любить ближнего. Я хочу его разлюбить.
***
У католиков в церкви куда лучше, таинственней, но сейчас не то время: слишком много там света, и радости, и праздника, и счастливого ожидания, а я не могу, я не хочу радости, мне бы посидеть где-нибудь одной в полутьме среди злых людей, чтобы оледенить сердце. Потому что жизнь есть дым и тень. А я поеду к шестипалым. Есть тут одна деревня, где почти все жители шестипалые. Все они друг другу родственники, все из одной большой семьи. У кого-то из их прадедов случилось быть шестому пальцу, уродство передалось по наследству, и теперь они там всюду: на бензоколонке, и в банке, и в магазинах. В аптеке продавцами. В баре. В кафе. Злые и угрюмые.
Хорошо тут, правильно. Злобная официантка приносит кофе; она знает, что я смотрю на ее руку, и, наверно, превентивно плюнула мне в капучино: в капучино удобно плевать. Так, девушка! Понимаю тебя. У барной стойки злобный бармен протирает стаканы шестипалой рукой, а угрюмый парень, сидящий на высокой барной табуретке и что-то ему говорящий, мрачно курит, и странно, так странно смотреть, между какими пальцами зажата дымящаяся сигарета. А есть ли у этого лишнего пальца название? А вяжут ли здешние шестипалые бабушки специальные перчатки для своих шестипалых внучат?
Они бросают на меня плохие, неприязненные взгляды: они понимают, что я приехала нарочно поглазеть на них. Они привычно опознают любопытных гадин, здоровых, полноценных чужаков, которым от безделья, или от злорадства, или для поднятия собственного жизненного тонуса, для обострения чувств нужно постоять рядом с ними, с теми, для кого много не значит хорошо.
В газированную воду тоже можно плюнуть с большим удовольствием. В какой-нибудь «Доктор Пеппер лайт» с вишневым привкусом и пониженным содержанием калорий. Я – вода. Плюньте в меня, некрасивые и несчастные люди: ведь я задумала убийство.
***
Ну-с, еще сутки до явления Младенца. Если не сейчас, то когда? Эрик прав, надо решиться и избавиться от нее. Она – ведьма, она сшила все одежды в этом городе, она прострочила все одеяла, чтобы я не могла укрыться под ними с Эриком, она связала все шарфы, все шерстяные платки, чтобы удушить меня, стачала все сапоги, чтобы стреножить мои ноги и не дать мне уйти, она испекла все бублики и коврижки, чтобы я поперхнулась их крошками. Она отравляет всю еду, это она настригает птичьи трахеи в белый соус, она варит хрящи и кожу, чтобы извести меня, превратить в индюшку с гребнем вместо носа. Это она собирает на болотах клюкву, пахнущую вороньими подмышками. Это она раскрашивает декорации, и когда раскрасит до конца – будет поздно. Поэтому надо сейчас.
Я прихожу в дом к Эрику и Эмме: москитная дверь снята на зиму, деревянная распахнута, через стеклянную видно, как пламя гуляет в камине и гости, осточертевшие за все эти годы коллеги, стоят в стоячку и вертят в пальцах бокалы с плохим вином. Эрик сварил нге, гордится, любуется розовой горой, как будто это достижение, как будто в этом есть какой-то скрытый смысл.
А нет его.
Дрянь еда.
Опять он купил польский мусор.
Прелестно, негромко звучит Моцарт. У Эммы окончательно прорезался третий глаз: синий, с красными прожилками, без ресниц, с прозрачной мигательной перепонкой, как у птиц. Теперь-то уж что. Толку в нем теперь никакого.
«Эрик, Эрик, готовься. Вина не пей – ты поведешь машину. Поедем на Lake George и там утопим ее».
Передача мысли без слов – прекрасный, очень удобный инструмент общения, для светского разговора незаменим.
«Почему именно на Lake George?» – «Так я же другого не знаю. И ты сам хотел».
Гости расходятся рано: им еще готовиться к завтрашнему празднику, заворачивать подарки в золотую бумажку. Мы садимся в машину: Эрик с Эммой впереди, я сзади. Эмма смотрит двумя глазами вперед, в метель, а третьим – в мое сердце, в мой кусок злого льда, но серебряный кукиш слепит ее, она не видит, что ей уготовано.
На озере уже совсем темно, но у Эрика есть фонарик. Мы идем по протоптанной рыбаками дорожке. Тут тоже есть любители подводного лова. Но сегодня они все дома, в тепле, у наряженных елок.
Прорубь затянута ледком.
– Что мы тут делаем? – интересуется Эмма.
– А вот что!..
Мы толкаем Эмму в прорубь; черная вода выплескивается и обливает мне ноги; Эмма сопротивляется, хватается за острые ледяные края, Эрик пихает ее, пропихивает под лед пешней; откуда тут пешня? – неважно. Бульк. Всё. До весны не найдут.
– У меня руки окоченели, – жалуется Эрик.
– А у меня ноги. Надо выпить.
– Ты взяла?
– Да. И пирожки с мясом. Они еще теплые: в фольге были.
Прямо на льду мы пьем из фляги водку «Попов», жуткое пойло, по правде сказать. Мы едим пирожки с мясом; мы наконец целуемся как свободные люди – с облегчением, что нас никто не увидит, не остановит. Свобода – это высшая ценность, американцам ли этого не знать. Фляжку и объедки я бросаю в прорубь. Снимаю с шеи серебряный кукиш и бросаю туда же: он поработал и больше не нужен.
Мы бредем к берегу.
Лед трескается под ногой у Эрика, и он проваливается в занесенную снегом полынью до подмышек.
– А!.. Руку дай!
Я отступаю от края полыньи.
– Нет, Эрик, прощай!
– То есть как?! То есть как, то есть как, как «прощай»?..
– Да вот так. И не цепляйся, и не зови, и забудь, да ты и не вспомнишь, потому что тебя нет, ты придуманный; тебя нет и не было, я тебя не знаю, никогда с тобой не говорила и понятия не имею, как тебя зовут, долговязый незнакомец, сидящий за дальним столиком дешевого студенческого кафетерия, в нескольких метрах от меня, в полутьме и сигаретном дыму, в очочках с невидимой оправой, с сигаретой в длинных пальцах воображаемого пианиста.
***
Я докуриваю последнюю свою сигарету – вот так задумаешься и не заметишь, как пачка кончится; заматываюсь в теплый платок и выхожу, не оглядываясь, из тени и дыма в слепящую метель декабря.С
Source URL: http://www.snob.ru/magazine/entry/68975?preview=print
* * *
Сделав анализ своего генома, я узнала, что у меня такой аллель некоего гена, при котором человек не чувствует горечи капуст - ни брокколи, ни брюссельской капусты, никакой другой, которые некоторым (как это мне странно!) кажутся горькими. Удивилась и расспросила родню. Да, некоторым такой аллель не достался, и они плюются и есть брокколи не хотят. А мне она кажется сладкой, а уж брюссельская - просто божественная.
Если ваши дети не хотят есть брокколи, подумайте - может быть, они слышат горечь, которую вы не воспринимаете. Не мучьте детей-то.
***
Брутальная перьевая ручка "Хаос". Стоимость - 204200 рублей. Осталось всего 10 штук.
И что же ты будешь такого писать этой ручкой, брутальный ты мой? Всех забодаю? Или просто хаотические каляки-маляки?
А вам что впаривают?
***
Мороз, дедушко!
Или нет, лучше Санта!
Попроси Цукера, чтобы прикрутил кнопку "Ну сколько можно?!"
Очень полезная будет вещь.
***
Ну вы подумайте! Козлы! А существует ли нецензурное обозначение мужчин, принимающих идиотские законы и распоряжения?
Существует. Мудачьё. Кстати - слово разрешенное.
Запрещаются "...нецензурное обозначение мужского полового органа, нецензурное обозначение женского полового органа, нецензурное обозначение процесса совокупления и нецензурное обозначение женщины распутного поведения, а также все образованные от этих слов языковые единицы».
***
Из той же статьи: "Как разъяснили «Известиям» в Роскомнадзоре, замена некоторых букв нецензурного термина многоточием не избавляет от ответственности. Однако допустима такая, например, формулировка: «Слово на букву «б»."
Ах! Какая стыдливость! слово на букву "б"! Чтобы терялись в догадках!.. Напоминает старый, брежневских времен, анекдот:
"На "б" начинается, на "ь" кончается, в мужчинах нуждается". Разгадка: Байкало-Амурская магистраль.
***
Все-таки, как я погляжу, народ не понимает законов наших российских. Три корня запретили, всего три корня и их производные! И примкнувшую к ним распутную женщину. Причем, в случае с женщиной, нельзя говорить только "блядь", а так ее можно обзывать сколько хотите, женщину эту. Суть закона в том, что нельзя произносить именно заветные сочетания букв, по смыслу текста закона.
Это значит, например, что слово хуй - под запретом, а также, очевидно, хуйня, хуета, хули и другие удобные слова. Но можно говорить слово хер - так как это вообще эвфемизм и название буквы "х". Можно говорить елда - на здоровьичко.
Опять-таки, "танец-пиздорванец" вы, скорее всего, говорить не сможете. Но "мандавошками", как я понимаю, можно будет называть кого хотите. "Мудило гороховое" - тоже милости просим. Даже детям можно!
***
А с таким названием им быть разрешат? Peace'd Out - имечко хорошее.
***
Ну и в продолжение спора. Слово "похерить" невозможно запретить, да и запрещать незачем. Оно означает "зачеркнуть", и больше оно ничего не означает. То есть это все равно. что "поставить крест на чем-либо", т.к. буква "х", или "хер" выглядит как крестик. Похерить = зачеркнуть крест-накрест.
Если разрешается писать: "слово на букву "б"", то тем самым автоматически разрешается писать "слово на букву "х"", а стало быть, "хер", так как это и есть буква "х".
Таким образом, слова "херачить", "херня", "херовый" реабилитированы. (Кем? - спросите вы. - Мной. Я носитель русского языка, не задушишь---не убьешь.)
Конечно, "хер" словцо небогатое, жестковато и не всюду встанет. Чем вы замените, скажем, вопрос: а хули? Тут поможет другой эвфемизм: "хрен". Подставьте его в необходимые выражения, и вы увидите, что хрен гибче хера. Хренотень, на хрена, охренеть и др.
И хрен, и блин - друзья народа. Поэтому, вот мы увидим, на них сейчас пойдут ханжеские гонения.
***
ПУССИ РАЙОТ И ДЕТИ.
ВОПРОС: То есть, правильно ли я понимаю, что сейчас правозащитная деятельность, о которой вы говорите, она для вас дороже ваших детей, важнее?
Н.Т.: Дело в том, что это наш долг.
М.А.: Дело в том, что она делается для наших детей, потому что нашим детям жить в этой стране, и если мы хотим, чтобы они жили в стране с меньшим количеством преступности и насилия, то мы должны действовать, а не просто говорить.
Н.Т.: Мне кажется вообще, что это такой достаточно циничный вопрос. Ведь если бы речь шла о том, что вышли осужденные мужчины, то вот этих вот бы разговоров о том, почему они не отправились сразу к детям было бы гораздо меньше, потому что это тот же самый феминистский вопрос. Считается, что женщина должна заниматься исключительно частными вопросами.
М.А.: Мы делаем это, как считаем нужным, и я не думаю, что после того, как путинская система отобрала у наших детей матерей почти на два года, мы можем потратить два дня для того, чтобы настроить хорошую работающую структуру, которая будет изменять ту самую систему, и после того, как мы наладим ее нормально, мы можем уже заняться нашим долгом частным.
____________________________________________
И та, и другая говорят про ДОЛГ. "Это наш долг", "а потом уже частный долг". Дети как долг. А не любовь.
"Циничный вопрос", "феминистский вопрос". "Система", "структура". "Настроить структуру". "Наладить систему, а потом частный долг". Анализ текста, он не соврет.
Ну налаживайте, налаживайте. Вы правы, Авдотья Андреевна. Там гранитный камушек в груди.
Пойду что ли, поцелую кого-нибудь.
_________________________________
***
Я не люблю, когда говорят: "вкусно написано", "вкусный текст" и т.д. Просто содрогание это у меня вызывает, и я знаю, что не я одна этого не переношу.
Задумалась: почему.
Это не потому, что слова не похожи на съедобные вещи, а текст - на хорошо приготовленное блюдо. Иногда похожи. Более того, листая краем глаза тексты, претендующие на литературность, как-то сразу видишь: это супы, а это - торты. Например, плохие стихи часто похожи на торты, такие навороченные, с масляным кремом, розовым и зеленым. Но это если совсем плохие.
А в детстве хотелось этого ужасного масляного крема, постыдно хотелось, и взрослые говорили: "фу!!!" и таращили глаза. А продавалась сахарная трубочка с этим кремом, такой кулинарный твердый кулек из особого сахарного, хрусткого и ломкого теста, и внутри - это сладкое мягкое масло, обещавшее, как теперь выясняется, всякие серотонины и эндорфины.
Так же хочется иногда и плохой литературы, - немного, но совсем плохой, мне только откусить; и многие подсаживаются на вредное, а коварство в том, что быстро возникает внутренняя бессовестность и безоглядность. А мне нравится, мне нравится, а отвалите от меня все!.. Результат - внутреннее, невидимое ожирение, мутные глаза, тяжелая походка и душевное плоскостопие.
Но это крайний случай, а вообще, конечно, тексты пахнут, имеют тончайшие привкусы, а если у автора устойчивая стилистика, единая, так сказать, манера письма, то и сам автор в сознании читателя словно бы пропитывается этим запахом. Так что если происходит какой-то сбой, какое-то отклонение, какое-то не то, - так страдаешь, словно что-то пригорело.
Я - про себя, не знаю уж, кто как чувствует.
В Фейсбуке, например, есть авторы, чьи тексты мне обычно нравятся, а ведь хорошо написанный текст - вещь сложная, ощущение от него в двух словах не передашь. Там и запах, и цвет, и криволинейные разные объемы, плавающие, как прозрачные нити в поле зрения, или мотающиеся на ветру, с рваными краями, или это ночное небо с хором невидимых мелких существ: не кузнечиков, нет, не кузнечиков. Или чудесные живые многозубчатые шестеренки, как в часах, когда отколупнешь крышку, сломав ноготь.
А время от времени они мне не нравятся. По разным причинам. Прочтешь - и привкус технического, искусственного ванилина. Или пластмассы. Резины. Мыла. Латуни. Сырой печенки. Гвоздичного масла, которым в былое время пахли зубные врачи, сейчас не пахнут.
И не отплюешься, и это, вообще-то, целая драма. Иногда одно слово может испортить весь текст (для меня; а для вас, например, нет).
Это все - личная идиосинкразия. Аллергик съест одну клубничину - и тебе сыпь, и тебе удушье, и отек Квинке, и привет. А другой тарелку съест - и хоть бы что.
Что я хочу сказать? Я хочу сказать, что, несмотря на вот эти все тонкие ассоциации с вкусами и запахами, я совершенно не выношу, когда говорят "вкусно написано". И наверно поняла, почему.
Одна женщина мне жаловалась на своего горячо любимого мужа. Она ему супчик сварила, чудо совершенства, все в этом супчике было тщательно продумано, трепетно спассеровано, с пониманием и в нужном порядке вброшено; органный концерт, а не супчик! И она налила и подала, и он с аппетитом съел и похвалил ее:
- Вкусный суп. Теплый!
Вот потому.
***
Выстроить онтологический континуум человеческой экзистенции в рамках субъектоцентристской мировоззренческой концептуализации - вот о чем подумать бы надо. А то все котики, котики.
***
омню, рассказывали мне про одну семью. Они на даче встречали новый год. А 31-го числа папа в этой семье возьми и помри. Что делать? Не отменять же? Оливье нарезан. Шампанское охладилось.
Взяли и выставили папу на веранду, на неотапливаемую половину дачи. И гуляли два дня, с фейерверками, доеданием и похмельем, пока морги не открылись. Ну, потом все как полагается.
Никого не сужу. Заметили? Сейчас тренд такой - никого не судить.
***
Есть такая английская писательница Кэтрин Мэнсфилд. 20-е годы. Обожала Чехова. У нее есть изумительные рассказы, а есть так себе.
Но не суть.
Я читала несколько ее рассказов с американскими студентами. В одном рассказе семья богатой молодой девушки устраивает garden party. Заказаны дорогие напитки и еда, приедут разные блистательные молодые люди. Все прекрасно; лето.
А тут умирает кто-то из обслуги, не помню. Садовник молодой, что ли. И девушка думает: пойду, отнесу им корзину цветов. Простому народу нужно внимание, изящество, деликатность. Корзина цветов их умилит.
И она идет с этой корзиной. А там - тупо так - горе. Кормилец умер. Отец семейства. И им насрать на ее изящество и эти цветы. И она понимает. Она потрясена: горе.
И она прибегает вся в смятении домой и говорит матери: мы не можем устраивать party, мы должны все это отменить! Катание на лодках, и смех, и пирожные, и фонарики! Мы не можем!!! Он умер там!
И мать, и вся семья увещевают ее: ну и что, что умер? Жизнь идет своим чередом, да и пирожные уже заказаны, и т.д.
Рассказ так ничем и не кончается. Повисает в воздухе. И я дала своим американским студентам задание: напишите, что бы вы сделали? Как поступили?
Было две группы по 15 человек. Ни один из студентов не впал ни в какое, наималейшее смятение. Все 30 человек, до единого, ответили: я бы не отменял праздника. Деньги плочены. Деликатесы заказаны. Ну умер. Все смертны, так? Ничего не поделаешь. Надо жить! Умер-шмумер.
Так, вспомнилось.
***
Всех - с Новым годом!
Мира и любви, по возможности.
Sent on Tue, Jun 10th, 2014, via SendToReader