Прекрасная старость, живи себе и живи. Хотя — семьдесят, семьдесят пять — разве старость? Многие из участников нынешнего турнира доживут до девяноста, а то и до ста, но все равно, конечно, не утро жизни — все определилось, сбылось. Им повезло: они живы, располагают средствами, жизнь удобная, неопасная. Когда-нибудь наступит решительный проигрыш, всякая жизнь заканчивается поражением, попросту говоря — заканчивается, но это справедливо, даже необходимо, не правда ли? Привычно, во всяком случае. В их кругу говорить о смерти не принято.
А пока — почему бы не встретиться, не подвигать фигуры? Созванивались, списывались, собирали деньги на турнир, каждый год. Девяносто шестой — Филадельфия, девяносто седьмой — Провиденс, в прошлом, девяносто восьмом, был маленький Вильямстаун, на северо-западе Массачусетса: не в последних, прямо скажем, местах великой своей родины — как в песне поется, «пристанища смелых, земли свободных» — собирались пожилые любители шахмат. В этом году пришла очередь Сан-Франциско, один из участников все устроил: зал для игры, гостиницу, заключительный ужин. Вместе в день отдыха выбрались в Симфони-холл, вместе проехались по окрестностям.
Играли в доме ветеранов военно-морского флота, обходились без судей — сами были и зрителями, и судьями, и устроителями. Иногда посмотреть на игру заходили участники Второй мировой, корейской, вьетнамской — в уходившем веке Америка порядочно повоевала: сильная, большая страна, естественно.
Столики в два ряда, шестнадцать участников, каждый встречается с каждым, три тура — день отдыха. Число шахматистов в иные годы доходило до двадцати, кто-то выбывает, появляются новые — плати взнос и, как говорится, добро пожаловать в клуб.
Стук фигур, неяркое освещение, одиночные тихие реплики — болтать за доской не принято. Курить, разумеется, запрещено, да никто и не курит: они себе не враги. Запах кофе, натертых полов. Вечером — совместное заполнение таблицы, определение самой красивой партии, ее разбор. Приятный, тонкий мир шахмат.
Все, однако, заканчивается, закончился и турнир, и теперь его участники разлетаются кто куда: на север — в Сиэтл, на юг — в Сан-Диего, на Восточное побережье, в Техас. Прощаются тепло, но без сентиментальности, тем более что турнир получился в этом году особенный, скажем так.
В Нью-Йорк отправляются двое, рейс вылетел с небольшим опозданием. Экономический класс заполнен процентов на семьдесят, а в первом — лишь два пассажира, оба наших, с турнира: Алберт А. Александер, бывший посол в одной из стран Скандинавии, титул посла остается за человеком пожизненно, и Дональд, коротко — Дон, промышленник.
На Алберте — светлые брюки, розовая рубашка, синий однобортный пиджак. Дипломатическая выправка, репутация миротворца. Посол элегантен, даже красив. Им любуются, его любят, шахматист он посредственный.
Дон прожил жизнь, первые семьдесят пять с половиной лет, — так он шутит, — иначе. Подшипники продавал. — Сильное занижение, преуменьшение, как принято у англосаксов. Заводы в Малайзии, в Южной Америке, еще в каких-то отдаленных местах. Гроза конкурентов, и все такое. Пенсионеры в его положении гуляют по цитаделям европейской цивилизации в длинных шортах и в кепках-бейсболках козырьком назад — окружающим на потеху, клоуны. Не таков старина Дон, быстрый толстяк, один из сильнейших игроков на турнире, бессменный его казначей.
О чем говорят эти двое? Ясно без слов, что по многим пунктам — молитвы в школах, однополые браки, продажа оружия, что еще есть? — запрещение абортов, смертная казнь, реформа здравоохранения — они расходятся. Парадокс — демократия отвратительна, но лучше нее ничего не придумано, — это они твердо усвоили, особенно дипломат, человек государственный. Но главное — оба, Алберт и Дон, хорошо послужили своим семьям, Америке.
А вот турнир не только на Дона с послом — на всех произвел удручающее впечатление. Две новости — на «А» и на «Ай», с которой начнем? На «А» — Альцгеймер: бедняга Левайн, Джереми, славный малый, один из хранителей их традиций, ужасно сдал. Не забыл еще, слава Богу, как ходят фигуры: дебюты разыгрывает уверенно, автоматически, а дальше все у него разъезжается. Соперники, отводя глаза, спешат предложить ничью. Десять — двенадцать ходов, и — ну что, согласимся, Джереми?
Он и всегда-то был человеком приветливым, а теперь непрерывно смеется мелким таким смешком. Честное слово, не по себе от него: седой застенчивый ребенок, кого-то еще узнает, но и это, все понимают, закончится — когда именно, сказать трудно, болезнь Альцгеймера развивается непредсказуемо.
— Меня он узнал, — утверждает посол.
Дона такие вещи не трогают:
— Это не заслуживает обсуждения.
Его возмущает не Джереми — бывает, болезнь, — а Кэролин, жена его: шахматы — не богадельня.
Ее, этой самой Кэролин, было действительно многовато: «голубчик», «мой сладкий», зовет она Джереми, Кэролин неотступно с ним — от шахмат до перемены памперсов.
— Всю жизнь крутила им, как радиомоделью. А компьютером пользоваться не научилась. Представляете, Ал, я письма ей посылаю обычной почтой!
Кэролин верит, что погружение мужа в шахматную среду затормозит его слабоумие. Джереми, с ее слов, вернулся чуть не на год назад.
— Достойный итог нашей деятельности, — усмехается Дон. — Стоило ехать в такую даль.
Им приносят еду. Разговор продолжается.
— Если у тебя нету ног, не занимайся лыжами, — заявляет Дон. — Я противник всех этих олимпийских игр для хромых.
— Мне вы можете это сказать, Дон, но я б не рискнул такое произнести перед более широкой аудиторией.
В любом случае исключать старого товарища из турнира — бесчеловечно. И вообще — посол машет рукой — его интересует, знаете ли, процесс, а не результат. Еще бы, думает Дон, с такой игрой, какую ты в последние годы показываешь…
— Дон, вы ведь тоже с ним сделали ничью?
Сделал. Вопреки убеждениям.
В самолете — своя логика прекращения и возобновления беседы. После еды стариков клонит в сон.
Будет нормально, спрашивает Дон, если он немного подремлет? А потом они поговорят про Айви, про русского, серьезная тема, что-то надо решать. Дон прикроет глаза, задернет на некоторое время шторки, побудет в своем. Там, у Дона внутри, тикают шахматные часы, по доске двигаются фигуры, едят друг друга, потом их всех убирают, кто-то в выигрыше, кто-то в проигрыше, все справедливо. В мире, в котором хотел бы жить Дон, все справедливо.
Посол тоже подремывает. Под самолетом — Америка, страна великих возможностей, камертон западной цивилизации. Скоро, посол знает, к ней подтянутся и другие страны, и хоть милый его сердцу европейский шарм канет, конечно же, в прошлое, жизнь на планете сделается гуманней и лучше. Образец разумной самоорганизации — их турнир, такие чистые, бесконфликтные, идущие от сердца каждого участника начинания — редкость в нынешнем мире. Лучше любой политической партии, любого общественного движения. Посол видел много политики, много тяжелого, неприятного, он свое знание выстрадал.
Обслуживание в первом классе, пожалуй что, даже избыточное. Господам предлагают десерт. Шоколадный мусс. Дон не хочет. Мусс — это что такое? Вроде желе? Дон не любит желе, он не любит того, что дрожит.
— У меня от этого были сложности с женщинами, — Дон хохочет.
Правда, смешно. Он, посол, всю жизнь любил одну женщину — собственную жену. — Дон, разумеется, тоже. Но когда-то, когда он был в колледже… — О, в колледже мы все были полигамными.
Самолет потряхивает, не до сна. Велено пристегнуть ремни. Внизу большая река.
— Миссури какая-нибудь? — предполагает посол.
Не какая-нибудь, ворчит Дон, на Среднем Западе он провел много лет. — Посол поднимает руки, элегантно, как все, что он делает. Средний Запад — вотчина Дона, он, посол, жил исключительно на Востоке — Вашингтон, Нью-Йорк.
Поговорим о русском, о Мэтью Айванове, об Айви? Так прозвала его Кэролин, жена бедолаги Джереми: рoison ivy — ядовитый плющ, сильнейший растительный аллерген.
— Уже потрогали ядовитый плющ? — осведомляется она у каждого старичка.
Потрогали, его все потрогали. Мэтью Айванов — новенький, победил в турнире. Пятнадцать партий — четырнадцать выиграл и ничья. Разумеется, с Джереми.
Дело не в призовом фонде — все получал победитель — дело в отношении русского к другим игрокам, к шахматам.
C Мэтью никто ни разу не разговаривал. Перед партией — рукопожатие, hi, и в конце короткое — все, сдаюсь. Русский кивнул, руку пожал, отбыл. В вечерних анализах не участвовал, не говоря уже об экскурсиях. Вчера на ужине взял свой чек, диплом в рамочке и — привет, всем спасибо, пошел. Что теперь с тем дипломом? Запросто может быть, что и выкинул.
— Ал, как вам кажется, он вообще — любит шахматы?
— Они его точно любят. Больше, чем нас с вами, Дон. Видели нашу партию?
Нет, Дон не видел.
Алберт вздыхает: когда играешь с теми, кто сильнее тебя, то и сам подтягиваешься, показываешь все, что можешь. Но ему в поединке с Айви ходить стало некуда хода после девятого. В плохой позиции все ходы никуда не годятся.
— Откуда он, этот русский, взялся? — Дону хотелось бы знать.
Посол пожимает плечами:
— Эмигрантам у нас хорошо.
— Ну, да. Кормим их. — Дон недоволен: — Америка — самая свободная страна в мире.
Посол улыбается одной из лучших своих улыбок — для своих, для союзников. «Вы находитесь в самой свободной стране мира», — так приветствуют иностранцев в Корее, в Северной. Нет, Дону не стоит про это знать.
— В Европе тоже есть свободные страны, — примирительно говорит посол.
Дон не был в Европе. Ни разу. Странно, да? — Надо бы съездить.
— Советуете? А зачем?
Как объяснишь? Есть замечательные места.
— Дон, а вы? Сколько вы продержались с Айви?
Во-первых, это была первая партия на турнире. Во-вторых, Айви играл белыми. В-третьих, перед первым своим ходом он думал двадцать минут.
— Часы тикают, передо мной на стуле — незнакомый молодой человек. Сидит и думает. Голова опущена, глаз не видно. Это что — издевательство?
— Полагаю, серьезное отношение к делу, Дон. Русский прислушивался к себе: в настроении ли он действовать агрессивно или же обставить вас в позиционной манере. Айви — большой мастер.
В конце концов молодой человек пошел c4. Английское начало. Дон ответил e5.
— «Обратный дракон»? — произносит посол с удовольствием.
Дон кивает. Все шло по теории — до поры до времени. Быстро диктует ходы.
— Знаете эту систему?
— Да-да, разумеется, — посол знает.
Не знает он ничего. Дон, когда руководил своими заводами, многих неприятностей избежал, потому что чувствует такие вещи — когда ему лгут. Он приходит во все большее раздражение:
— Я готов страдать, но дайте мне за мои страдания хоть какой-нибудь материал! Нет, давит, давит, давит, играет, как автомат! Мне семьдесят пять, я не могу считать так, как он! Большой мастер! Вижу, он вам понравился.
— Да-а… — Посол подыскивает слово, давно им, конечно, найденное. — Есть в нем такая, знаете ли…
Он хочет сказать — «размашистость», но Дон перебивает его:
— Скажите прямо — авантюрист. Я проверил: нет шахматиста по имени Мэтью Айванов.
— Дон, у них свой алфавит. Помните, на майках — си-си-си-пи?
— Деньги нужны вашему си-си-си-пи, вот что!
— Деньги? Зачем Мэтью деньги?
— Ал, зачем человеку деньги?
— Мне это, откровенно говоря, не приходило в голову.
Что он, думает Дон, спятил? Как Джереми?
Зачем же они, раз им деньги нужны, размышляет посол, политику свою так задешево продали?
— Русские много страдали в нынешнем веке, — произносит посол задумчиво.
— Этот, что ли, страдал?
Посол продолжает:
— Я, возможно, не должен вам сообщать эти сведения, но несколько лет назад русские продали свою внешнюю политику за сумму в миллион, поверьте мне, в миллион раз меньшую, чем мы готовы были им заплатить.
Оба молчат в удивлении. Дон — от размеров суммы — надо же! — миллион — единица и шесть нулей, каковы же наши возможности?! Дипломат — оттого, что Дону это все рассказал.
— Я понимаю, — прерывает молчание посол, — требуется сохранить турнир. А не отменить ли призовой фонд?
— У нас не богадельня, Алберт. Мы не против сильных игроков, нет. Надо только, чтоб они вели себя подобающе.
— Значит, — вздыхает посол, — придется писать регламент, устав, правила. И не так, как сейчас: победителю — все, а, — изображает рукой ступенечки, — восемь тысяч, пять, три. Первое место, второе, третье.
— Да, да, придется, — кивает Дон. — И будьте уверены, в следующий раз к нам заявятся трое таких, как этот… как Айванов. Из вашей любимой си-си-си-пи.
Дон прав: конечно, их детище, их затея, турнир — под угрозой. Там, где приходится устанавливать правила… Теперь это повсеместно, даже в семейной жизни. Вот живут они с Доном со старыми своими женами безо всяких письменных обязательств. Надо бы им встретиться всем четверым в Нью-Йорке, в Карнеги-холл сходить или — на «Янкиз»… Либо пригласить их к себе — показать коллекцию. Посол собирает сов — фарфоровых, глиняных. Сова — символ мудрости. Есть и несколько превосходных чучел.
— Дон — любимая река русских. Возможно, это вас с ними как-нибудь примирит. Quietly flows the Don, — произносит он с удовольствием — «Тихий Дон». — А вы, Дон, совсем не тихий. — Посол щурится в иллюминатор, что он надеется там увидеть?
И тут случается происшествие, которое запомнится всем троим его участникам, а если считать стюардессу, то — четверым.
Сзади — там, где в салоне первого класса расположен ватерклозет, — раздается шум. Туда быстро проходит человек, мужчина, запирает за собой дверь. Стюардесса виновато смотрит на пассажиров, разводит руками: бывает. Остальные туалеты заняты, кому-то внезапно приспичило, вот и рвется он в первый класс.
Вскоре, как-то уж слишком быстро, слышится шум воды, мужчина выходит из туалета, и Дон с Албертом видят, что это сам Мэтью Айванов — молодой человек, лет двадцати пяти. Заметив недавних своих соперников, молодой человек улыбается, у него очень белые зубы, но улыбка все равно получается нервная, жалкая.
Тут и Дон, и посол, и, разумеется, стюардесса производят какие-то движения и восклицания, а тем временем молодой человек занимает кресло второго ряда возле прохода, наискосок от Дона с послом, хотя поначалу он вроде бы даже отпрянул, — видно, ему не хотелось встречаться со стариками, но и бежать от них тоже показалось неправильным. Единственным, кто мог сделать приглашающий жест, был посол, не Дон и, конечно, не стюардесса. Та стала пытаться прогнать незваного гостя назад, в хвост, но, заметив, что он, по-видимому, знаком ее пассажирам, остановилась. Молодой человек тоже, если и проявил агрессию, то поначалу — лишь к ней.
Почему бы ему, собственно, не посидеть в широком удобном кресле, а? — Потому что у него билет в экономический класс, говорит стюардесса. — И что же? Разве он кому-то мешает? Разве лишает других хоть части приобретенных ими удобств? — Тем не менее, говорит стюардесса, это несправедливо. Несправедливо по отношению к тем, кто сидит в экономическом классе, и особенно — к купившим билет в первый класс. Несправедливо и аморально.
— Аморально! — чему это молодой человек так рад? — Господин Александер, — обращается он к послу, — вы поддерживаете это мнение?
Посол разводит руками. Можно понять его жест по-разному.
— Ясно, что не положено, но — аморально?! — Молодой человек воодушевлен. — Вспомните про работников в винограднике: «Или глаз твой завистлив оттого, что я добр?» Посол, знаете эту историю?
Дон — как-то мало он участвовал в ситуации — бьет с размаху по столику:
— Леди права. Это несправедливо. — Красный, сердитый стал, как когда продавал подшипники.
Молодой человек поднимается. Посол сухо ему говорит:
— Мы уважаем ваше умение играть в шахматы, Мэтью, и были бы рады продолжить знакомство. Но не сейчас. — Он все-таки пробует улыбнуться: — Желал бы я знать русский не хуже, чем вы английский! У вас были отличные учителя.
Молодой человек произносит:
— Да, превосходные. И учебники — высший сорт. Как сейчас помню: «Что это за шум в соседней комнате? Это мой дедушка ест сыр».
Алберт — опытный дипломат, умеет держать удар. Сейчас он придумает, что ответить. Но отвечать не приходится — молодой человек ушел.
После отбытия гостя старики пробуют склеить разорванный им разговор.
Дон спрашивает:
— Что за басня — про виноград?
— Притча. Кажется, от Матфея. Мэтью. Вот ведь! Проклятие.
Их основательно встряхнуло последнее приключение. Все-таки пожилые люди.
— Откуда такое знакомство с Писанием, Алберт?
— На дипломатической работе, — отвечает посол, — волей-неволей сделаешься демагогом. — Понемногу обаяние его восстанавливается.
Молодой человек занимает свое место в хвосте. Самолет приступает к снижению. Скоро в иллюминаторе показывается статуя Свободы — большая сильная женщина с книгой и с факелом. Спинки кресел приведены в вертикальное положение.
— Америка — самая свободная страна в мире, — повторяет Дон, глядя на статую из-за плеча соседа.
Посол смотрит на огромное изваяние — никто-то этой бабе не нужен, думает он, ничего-то у нее не дрожит.
Дон спрашивает:
— А вы, Алберт, какую религию практикуете?
Дипломат отвечает с внезапной грустью:
— Я не верю в Господа Бога. — И прибавляет зачем-то: — Сэр.
Я не сразу понял, с кем разговариваю. Матвей. Путанно объясняет, откуда у него мой номер. — Ах, вы сын… — Да-да, сын.
Растерянный молодой человек: в чем-то мы, видно, уже не оправдали его надежд. Когда уезжаешь, теряешь не родину — заграницу. Спрашиваю Матвея, как там отец? — Ничего, говорит, жив пока.
Я позвал его, он пришел.
Мы сидим в моей съемной квартирке-студии на Стэньян-стрит, возле парка. Вдоль стены — коробки. Мы очень мобильны тут. Американцы — очень мобильная нация.
У меня недавно книжка вышла — «Искусство жить: взгляд психолога», так можно на русский перевести. Была хорошая критика, в университет позвали, с обещанием постоянной позиции. Университет не самый, мягко говоря, знаменитый, да и мне не особенно нравится преподавать, но приходится делать то, что дают, а не то, что хочется.
Матвею тоже никуда от реальности не уйти.
Он как-то вяло кивает. Вот уж чего в отце его не было — вялости. Значит — в мать? Все равно почему-то этот Матвей вызывает мою симпатию. Я в последнее время мало общаюсь с людьми.
Он закончил ИнЯз, Мориса Тореза, — увы, иностранными языками никого тут не удивишь. В особенности английским.
Матвей улыбается. Хорошая у него улыбка. Тоже может помочь. Не помню я, чтоб отец его улыбался. Хохотал — да. А мать его я вообще не помню.
Улыбки улыбками, но дело так не пойдет.
— Не освоить ли вам, Матвей, программирование?
— Наверное, — говорит, — придется.
— Позвоню-ка я по вашему поводу нескольким людям. Личные связи тут много значат.
Матвей кивает:
— На всякий случай моя фамилия Иванов. Американцы произносят «Айванов».
Фамилия матери? Головой мотает — нет. Это уже интересно. Сменил фамилию. А живет он где? — Тут, говорит, в городе.
— Где, где именно?
— Двадцать пятая авеню и… — замялся.
— Двадцать пятая — длинная. Что — на Утесе?
Ладно, ясно все. У Марго-Марго? Угадал?
Не Маргарита, не Рита — Марго, Марго, Маргоша — одного какого-нибудь варианта так и не установилось. Самой ей нравится Марго, ударение на первый слог. Роскошная женщина. Кожа гладкая, морщин нет вообще. Волосы — какими захочет, такими будут. И одевается потрясающе, здесь так никто не ходит. Считается: ей за сорок — эх, как бы не все пятьдесят.
Когда она только приехала, она и муж, то злые языки, больше женские, говорили: испорченная ленинградская баба, не более. Нет, Марго — не баба, не просто баба — явление. Многим тут здорово помогла. Поддержала, но не удерживала, не вцеплялась — всех отпускала, тоже — искусство жить. Я бы сам с ней сошелся поближе, да случая не представилось.
А как Матвей ее знает? В библейском смысле? Понял? — не реагирует. О’кей, шучу. Говорит: через общих знакомых, маминых. Важное уточнение. Где-то надо на первых порах пожить. Марго — не худший вариант, далеко не худший.
Какая-то в нем разболтанность, неопределенность. Здесь так нельзя. Необходимо сделаться частью общества. Приобретать мнения, их отстаивать. Демократия — жуткая вещь, но лучше пока ничего не придумали. Вот, например, реформа медицинской системы. Что Матвей может сказать по ее поводу?
Разводит руками.
— Я здоров. Не сталкивался с медициной.
А, предположим, замена одного из Верховных судей. Каково его мнение? Однополые браки — разрешать или нет? Опыты с клетками эмбрионов? Чтоб вопросов не возникало: Америка — самая свободная страна в мире. Тут делается история. Новый Рим.
Как он сюда попал, физически?
— На самолете.
Я понимаю, не вплавь. В смысле — по еврейской линии или как? Отец-то у него никогда не был евреем. Говорит: нет, грин-кард, вид на жительство, выиграл в лотерею. Объясняю: никакая это не лотерея, берут молодых, с высшим образованием, американцы — не дураки. Иногда возьмут, конечно, старушку какую-нибудь для вида. Надо понимать, как делаются дела.
Так или эдак — первый шаг совершен, он тут. Необходимо теперь шевелиться, двигаться.
— Читайте газеты, разные. Очень важно, какие вы газеты читаете. Наша цивилизация — проект в первую очередь финансовый и правовой. Приобщайтесь к проблемам, образовывайтесь. А не то будете жить, не знаю, как в санатории.
Он, впрочем, уже в санатории — у Марго.
Неуверенно говорит:
— Нам подбрасывают газету какую-то. В целлофане.
Представляю себе. Нет, серьезно.
— Не хотите же вы быть неудачником, маргиналом. Извиняюсь за каламбур.
Машет рукой: согласен быть кем угодно. Лишь бы — быть.
— Сейчас меня как бы нет.
Романтизм. Глупости. Мы все — есть.
Чем Матвей собирается зарабатывать? — Нет идей. — Когда нет идей в восемнадцать лет, то идут в медицину или в юриспруденцию. Но Матвею — сколько уже? — Двадцать пять.
Рекомендую пока что вести дневник. Ставить перед собой цели, фиксировать их достижение. О чувствах писать не надо, чувства неинтересны, они одинаковые у всех. Говорю как специалист.
Матвей, оказывается, уже записывает кое-что. Для себя теперь дневники не ведут, мужчины особенно. Он — что же, думает стать писателем? Ему и эту тему не хочется развивать. Странный молодой человек. Разумеется, у такого отца не мог получиться нормальный сын.
Впервые я оказался в их ленинградской квартире году в семьдесят седьмом по случайному, в общем-то, поводу: одной девице, существу во всех отношениях легкомысленному, понадобился какой-то отзыв, что ли, или рецензия — сроки пропущены, самой заниматься бумажками невмоготу, попросила меня.
Почему домой? — Он дома работает.
Хозяин — попробуем обойтись без имени — усадил меня в кресло, уселся сам. Нестарый еще человек, но с претензией на эдакую благородную ветхость.
— Дайте-ка, — протянул руку, пальцы длинные, без колец.
Я подал бумаги, он стал читать. Одну ногу обвил другой, винтом. Я так никогда не умел.
Много старых вещей, интеллигентный питерский дом. Темно-красный Ромэн Роллан, коричневый Бунин, зеленый Чехов, серенький Достоевский. Их двойники так и ездят за мной в коробках — после второго-третьего запаковывания я их не доставал.
Дочитал, вздыхает:
— Я этого не подпишу.
— Почему? — спрашиваю.
В конце концов, не мои бумажки.
— Боюсь.
— А чего вы боитесь?
Он пососал дужку очков.
— Как вам сказать?.. Всего боюсь.
Этот случай убедил меня лишь в одном: профессиональным стукачом он не был. А ходили такие слухи.
Кофе, что ли, попить? У меня как-то нет ничего. А Матвей и не голоден. Я рассказываю ему про первую встречу с его отцом. Опускаю, конечно, некоторые детали.
— Теперь он уже так не может, — про ноги.
Понятное дело, развинчивается старик.
Касаясь деликатной темы: тогда все вертелось вокруг одного — органы — диссиденты. Есть, что вспомнить. Только все это рассекречивание — штука опасная, много биографий попортит зря. Гэбуха ведь тоже халтурила, гнала план. Вызывают, допустим, тебя: вы человек советский?
— Вас вызывали? — спрашивает Матвей.
Вызывали — не вызывали, какая разница? Вызывали. Отвечаешь: советский. Предлагают сотрудничать. Аккуратно отказываешься: простите, и рад бы, но — выпиваю, патологически откровенен. Были приемчики. — Они вздыхают. А если узнаете про действия, направленные на подрыв?.. — Сообщу, сообщу. — Помечают себе: согласился сотрудничать без подписки.
— Зачем вы мне это рассказываете? — спрашивает Матвей, делает бровки домиком. Как ребенок.
— Да так.
Мне интересно вызвать у него живые реакции. Психология — наука экспериментальная.
Плевать на бумажки, не подписал и не подписал. Тем более, с девицей той мы расстались. А через несколько лет я стал у него бывать независимо от девиц. Не мир тесен, хе-хе, прослойка тонка, — так в ту пору шутили.
Трудно сказать, чем он, собственно, занимался. Говорят: человек энциклопедических знаний. А сделал что? — Написал удачное предисловие. К чьим-то письмам. Софья Власьевна разве позволит что-нибудь сделать? Особенно гуманитарию.
Вот он, сидит за столом, произносит внушительно: «Я как выученик академической науки…» — а какой науки? — хрен его знает, поди спроси. На столе настоечки: сам изготавливает, не худшее из чудачеств. Настоечки-водочки, во времена борьбы с пьянством многих из нас выручали. Вскрикнет вдруг: «Мизерабль!» — жена рюмку подсунула несоответствующую. Но стихов много знал и читал хорошо.
Руки нервные, музыкальные, большая нижняя челюсть: чувствуется порода. У него и кличка была — не в лицо, конечно, — Дюк, за благородное происхождение и вообще — по сумме качеств. Так и вижу, как он натягивает в воздухе невидимые поводья — «кумир на бронзовом коне» — стихи, стихи. Воленс-неволенс перейдешь на высокий стиль, когда о Дюке рассказываешь.
— В вашем отце, Матвей, погиб настоящий артист.
Опять улыбается, нервно:
— Да не совсем.
Не совсем настоящий или не совсем погиб? Очевидно, и то, и то.
Заметная фигура была — Дюк. Старое все любил, не только стишки — статуэтки, тарелочки, — называл их «пресуществлением духа», с гордостью рассказывал про дядю родного — тот не эвакуировался из Ленинграда, боялся: вернется, а квартиру разграбили. «Я не сторонник патефонно-чемоданной культуры», — вот так, помер с голоду дядя, но ценности фамильные сохранил.
Монархизм, естественно, юдофобия, но тоже — широкая, необычная: нет, это он не всерьез, эпатаж, интересничает старик. У него ведь жена еврейка. — Кто, Нина Аркадьевна? Нет, Нина Аркадьевна не еврейка.
Вот эту самую Нину Аркадьевну, жену его, третью и последнюю, не могу вспомнить. Что-то стертое, извиняющееся. Нас — такая была кругом скука! — привлекали люди яркие, с брызжущей, пенящейся духовностью, пусть не без некоторых, так скажем, моральных изъянов. Дюк женился на ней — тихонькой аспирантке — что называется, как честный человек, тоже передавали шепотом.
Сам он однажды мне сообщил, что в каждый период жизни Бог посылал ему спутницу, наиболее к данному периоду подходящую. Во как, Бог. Это уже, значит, восьмидесятые, самый конец. Раньше мы о Боге от Дюка не слышали. И религию он себе подобрал — с затеями. Католик восточного обряда, что-то такое, или наоборот, не разбираюсь я в этих делах.
А потом та история всплыла, давняя.
В сорок девятом году Дюк учился в аспирантуре нашего родного Ленинградского университета имени товарища Жданова. Соображаю: могло так быть?
— Какого года отец? — спрашиваю у Матвея.
— Двадцать пятого.
Ну, да. И была у них на филфаке группка поэтов — громко сказано — студентов, мальчиков, от семнадцати до двадцати. Филологи, лингвисты, как тогда говорили, — языковеды. Живут себе и пописывают, как бы не замечая, что есть советская власть. Та не любила подобного к себе отношения, с большими была капризами.
Началось с глупости, мелочи, со стенгазеты. Мальчики тиснули в нее стишки. Дюку и некоторым другим не понравилось. Тяга к экспериментам, безвкусица, все через край. А у Дюка — вкус. Импозантный молодой аспирант: любит, умеет выступить, красноречив. И внешность. Дюк и выступил — не в курилке под лестницей, на собрании. Использовал термин «группа»: группа такого-то, по имени старшего и самого плодовитого из ребят. Само так вышло. Группа молодых филологов. В составе шести человек. Между прочим блеснул выражением: «Русский язык — не язык филологов и языковедов, но язык Пушкина, Гоголя и Толстого». Убрали стенгазету, все вроде как успокоилось.
Но через год-полтора мальчиков взяли, всех. «Антисоветская группа такого-то», «группа шести» — как в воду глядел наш Дюк. На следствии мальчики друг друга, как водится, оговорили, но основой дела послужило некое заявленьице, как оказалось — его, Дюка. Выступить на факультетском собрании показалось ему недостаточно. Или же испугался: тогда уже, видно, боялся всего. «Жизнь — как рифма, никогда не знаешь, куда заведет», — от Дюка своими ушами слышал. Вот и написал куда следует — в рифму к сказанному на собрании.
Мальчикам дали по восемь лет, отсидели по пять, вышли. Поэтом не стал ни один, так что, можно сказать, Дюк оказался прав в смысле размеров их дарования. Об истории своего ареста мальчики помалкивали, до времени. А году в девяностом про это все взяла да и напечатала одна газетка, университетская: так сказать, печальные страницы истории ЛГУ.
Дюк ответил письмом в редакцию. Эпиграф придумал: «Всяк человек ложь».
Да, писал Дюк, его вызвали, дал слабину, подтвердил показания ребят, те ведь дали признательные показания. Тогда мы не знали того, что знаете теперь вы, молодежь. Следствие велось с применением недозволенных методов, но и он не снимает с себя ответственности. Выступление его — трагическая ошибка, но стишки действительно были так себе — удостоверьтесь. Перепутал творческий семинар с собранием, ибо жил — и живет — в мире созвучий, идей, рифм. Между прочим, не раз подвергался гонениям: на очередном таком сборище его самого разнесли — за аполитичность. И главное: теперь, когда ему приоткрылась истина, он сам себя судит судом своей веры, совести, значительно более строгим, чем суд публичный, общественный.
Разоружился — вроде бы, дальше некуда.
Но тут уже кто-то из бывших мальчиков не поленился, добыл свое дело, и стала гулять по рукам копия заявления — в органы, того самого. Красивый, опознаваемый почерк. Пушкин, Гоголь, Толстой — Дюк и тут порассуждал о классике.
Стыдно нам стало. Все же — один из нас. Перестали мы ходить к Дюку, даже настоечки нам его разонравились. А он взял и уехал в Москву. Передавали: ради Матвея, сына.
В Москве встретились — раз или два, на чьих-то похоронах. Дюк охотно ходил на похороны, даже не очень близко знакомых ему людей. Выглядел бодрым, подтянутым. Говорил у гроба и на поминках, иногда — первым, когда никто не решался начать. Помнится, на похоронах одного поэта он высказался в том духе, что не стоит, мол, горевать: поэты всегда умирают вовремя, когда их работа завершена. «Правильно, — заорал один полоумный, тоже из пишущей братии. — Нас ничем не убьешь, если мы написали не все, что должны были! Стреляйте, сажайте нас!» Такое воспоминание.
Кажется, я Дюка тогда и видел в последний раз. Он к себе звал, но в Москве у меня друзей много. В сто раз лучше, чем Дюк. А потом я уехал.
Знает ли Матвей историю ленинградских мальчиков? Без сомнения. То-то фамилию поменял. А поинтересней была фамилия, прямо скажем, чем Иванов. Все он знает. И как справляется? Интересно было б копнуть поглубже. Но — приходится быть деликатным.
Темновато стало, надо бы включить свет. В комнате выключатель сломался, руки никак не дойдут починить. Мы переместились на кухню, тут еще ничего.
Неизвестно, пересечемся ли мы снова с Матвеем. Говорю напрямик:
— Вам следует простить своего отца. Все кончилось. Понимаете? Все прощены одним фактом существования в нашем милом отечестве. У всех у нас рыльце в пушку, как минимум.
Матвей поднимает на меня глаза:
— Кто я такой, — говорит, — чтоб прощать или не прощать? И потом — разве кто-нибудь у кого-нибудь попросил прощения?
И уходит в комнату за своей курточкой.
— А на похороны поедете? — кричу ему. — Я своего папашу хоронить не ездил. Ни визы, ни денег не было. Как говорится, пусть мертвые хоронят своих мертвецов.
Он уже почти что в дверях:
— Знакомство с Писанием очень выручает, да?
Что за юноша?! Не ухватишь. Но вообще-то он прав: хватит копаться в этой помойке. Поменял фамилию — и проехали.
Как-то не хочется ставить на этом точку. Тем более — я нигде не бываю и ко мне люди приходят редко. Матвей ведь, помнится, шахматами увлекался? Говорит: в позапрошлой жизни. Молодой человек еще, а уже позапрошлая жизнь. Я об этом пишу в своей монографии.
Лежали у меня где-то шахматы. Может, сразимся? Меня и любителем назвать нельзя: так, мог партийку-другую сгонять в компании. Но с этим юношей у меня положительный счет.
Было ему лет восемь, секция при Дворце пионеров, не терпелось взрослого обыграть. Я умею выигрывать у… чуть не сказал — «фраеров». Один раз. И его тогда обыграл. Он фигуры опять расставляет, а я говорю:
— Стоп. Хорошего понемножку. Вторую, и третью, и десятую ты у меня, деточка, выиграешь. Но я их не стану с тобой играть.
Он собрался расплакаться: подбородок дрожит, бровки домиком. Но справился, молодец.
Я потом с несколькими ребятишками такой фокус проделывал.
Напоминаю ему историю наших встреч — естественно, прикидывается, что забыл. Спрашиваю:
— Не хотите ли отыграться? Я достану шахматы, кофе сварю, включу свет.
— Нет, — говорит. — Пусть останется все, как есть. Я пойду?
Ленинград — столица советских шахмат. Во Дворец пионеров, в секцию, отводит Матвея мама, потом он туда ходит сам. Здесь учились великие — чемпионы мира, гроссмейстеры. Портреты их висят в коридоре и в учебных комнатах, и когда кто-нибудь из великих не возвращается с Запада или эмигрирует, то портрет его снимают, а имя становится запретно-сладким. Дети спрашивают у тренера: как вы относитесь к поступку такого-то? — Тот отвечает: как и все вы. — Советски настроенные ленинградские мальчики в начале восьмидесятых уже почти не встречаются.
На шахматах настояла мама. Она видит в них шанс куда-нибудь вырваться. Настаивать особенно не пришлось: отец поглощен работой, он мало интересуется сыном. А шахматы — занятие тихое, Матвей не будет мешать отцу. В шахматы можно играть до глубокой старости, шахматистов стали первыми выпускать из страны, почти никто из них потом не подвергся репрессиям. Такие вещи тоже учитывались, у всех кто-нибудь да сидел: врач — и в лагере врач, музыкант — везде музыкант, можно выступать в самодеятельности. Но к музыке способностей не оказалось.
Матвей — умный сосредоточенный мальчик. Отличная память, усидчивость, умение считать. Тренер учит его разумной расстановке фигур: надо стремиться к тому, чтоб им было комфортно.
— Заботься о них, как о близких родственниках.
Всех родственников у Матвея — отец и мать. Еще братья от первых отцовских жен, он про них узнал с опозданием, — считалось, что прошлого у отца нет, — и когда, наконец, познакомился с братьями, абсолютно взрослыми, с собственными женами и детьми, родственных чувств к ним не испытал. Больше того: показалось, что братья могут обидеть маму. Готовность к агрессии, хамству, что-то такое он в них угадал.
Хотя именно с интуицией, умением угадывать, обстоит у Матвея так себе. Дебютам, игре в окончаниях — учат, а интуиция — есть или нет. Матвей выигрывает способностью к счету вариантов, удивительной для ребенка: хорошо считает за обе стороны, всегда находит за противников самые точные, осмысленные ходы, это умеют немногие. Но считает и много лишнего, попадает в цейтнот.
— Интуиции не хватает, поэтому, — говорит тренер.
Был ли он прав, или Матвею недоставало чего-то еще, столь же трудноопределимого, особой какой-то шахматной гениальности, но к концу школы стало понятно, что в его развитии имеется потолок, который, конечно, еще не достигнут — кандидат в мастера, Матвей ездит уже по стране, занимает призовые места, — но скоро, скоро он остановится.
Хороший ремесленник, вот он кто. Не быть Матвею гроссмейстером, путь закрыт. А он в этом славном сообществе не потерялся бы. Гроссмейстеры — люди со вкусом, в отличие от многих спортсменов — не суеверные. Особенно любит он наблюдать за тем, как, закончив партию, они не уходят, а обсуждают, анализируют, шутят, улыбаются тем, кому только что противостояли в течение многих часов. Как желал бы он быть одним из сидящих в такие моменты на сцене! Замечательное сообщество. Поверх государственных, национальных границ. Как большие музыканты, как математики.
Вот-вот, говорят, тебе бы быть математиком. Но способность к устному счету в этой науке давно не ценится. Нет, это будет ошибочный ход.
Кончилась школа. И занятия шахматами тоже подходили к концу. А потом вдруг была Москва — длинный, неинтересный сон. В конце которого Матвей поменял фамилию, выиграл вид на жительство в США, уехал. Тут, в Сан-Франциско, ему предстояло очнуться, но он попал — верно сказано — в санаторий, к Марго. Сон продолжился, хоть и стал приятнее. Все равно — сон.
Марго приходит в его комнату каждый вечер — пожелать Матвею спокойной ночи. Какие-то мази у нее изысканные, она из-за них становится солоноватой на вкус, ему нравится. Не нравится — положение в их доме: муж ее с крепким рукопожатием, пожалуй что, слишком крепким. Муж, вроде, бывший, бояться его не следует, но бывший ли? Он надолго уезжает по своим делам, его дела не заслуживают даже презрения, никаких дел в глазах Марго нет. Но, однако, когда он дома, она не заходит к Матвею в комнату, ночи в самом деле оказываются спокойными. Так бывший муж или нет? — Нельзя спрашивать, нельзя портить, — даже не говорится, подразумевается — разные бывают, как лучше сказать? — arrangements, commitments — договоренности — жизнь длинная, то ли еще увидишь.
Марго любит разнообразие ощущений: купание в океане, всегда холодном, она уверенно плавает — ну же, давай, не бойся — сейчас они искупаются, сделают по глотку коньяка, и она научит Матвея есть устриц: чуть-чуть перца, лимон, никаких соусов — наука несложная.
Кроме набора писателей, вывезенных из России, огромных альбомов художественной фотографии и всяких эстетских штук в доме есть множество книг с дарственными надписями Марго от авторов, в частности Art de vivre — от друга-психолога. Он вспоминает этого друга — специалист по искусству жить, странный, неуравновешенный, с тяжелым взглядом — стоит читать? — Нет, конечно же. — Он говорил про отца. — Марго просит: забудь, он несчастный человек, все забудь.
Собственный ее отец, кстати сказать, был поэтом, сидел. «А…» — отмахивается Марго на просьбу что-нибудь из него почитать. Он давно умер. Они и не жили вместе. Она не помнит ничего наизусть, это у Матвея — память. Прошлого нет. Нету и будущего, есть только то, что есть, — настоящее, вполне хорошее, не правда ли? А Матвей, она видит, чего-то хочет добиться, счеты свести — для нее, для Марго, этого нету вовсе, ее не привлекает никакой результат — то-то детей нет, говорят недоброжелательницы, — Марго любит процесс, процесс жизни. Сан-Франциско с окрестностями — идеальное в этом смысле место. Здесь нет истории — вечно отягощающего, тянущего назад: состояния, сколоченные в прошлом веке на золоте, в нынешнем — на компьютерах, плюс пара землетрясений, не считать же это историей.
Они заехали в этот клуб, дом, неважно — Memorial что-то там — тут дают невообразимый кокосовый суп, готовят его особенным образом. Матвею попадается на глаза объявление: скоро у них состоится турнир по шахматам. Каков призовой фонд? Или же «мы играем не из денег, а только б вечность проводить»? Он часто цитирует, хоть и борется со своей привычкой — она у него от отца. А Марго нравится, она воспринимает его рифмованную веселость как заигрывание, как ласку, как часть ухаживания за собой, она живой человек, у нее есть не только ощущения, есть чувства, жалко, что он слишком занят устройством своим в Америке, мыслями об отце, прошлым, будущим. Когда же они поймут, что нет никакого прошлого-будущего, есть — только то, что есть: кокосовый суп — да, смешно, — суп, но еще — вечер, огоньки от моста отражаются в океане, запах водорослей — на же, вдыхай, дыши.
Он обдерет их и заработает денег. Дайте ему телефон. Им как раз не хватает шестнадцатого. Ланч, гостиница и совместные увеселения не требуются. Не одолжит ли Марго ему тысячу долларов? — взнос в призовой фонд. — Она пожимает плечами: конечно, пожалуйста. А что, он играет в шахматы? — Да, было дело.
Вечером запирает дверь — чтоб Марго не зашла, пока он звонит матери. В Москве утро. Как отец? — Вот, бульона поел. — Он злится на мать — какой бульон? Словно разделяющее их расстояние обязывает говорить лишь о жизни и смерти. Что он хочет услышать? После той, большой, новости — операция хоть и показана, да только вас никто не возьмет, — больного и его близких ожидает множество мелких радостей: бульона поел, дошел до уборной самостоятельно, попросил почитать ему вслух. — Что, приехать? — Нет, — просит мама, — не приезжай пока. — Отец догадается, что Матвей приехал его хоронить.
Подготовка к турниру сводится в основном к изучению партий последних лет — вот уж не думал он возвращаться к этому. Жалко, даже в библиотеке совсем нету книг по-русски: шахматы — редкая область, где мы все еще впереди. Матвей догадывается об уровне тех, с кем ему предстоит играть, но, мало ли, объявится среди них какой-нибудь жадный до денег русский. Единственным русским, однако, оказывается он сам.
Сильный соперник попался ему в первом туре. Часы пущены, партия началась, у Матвея белые. Матвей надолго задумывается, опускает руки под стол, унимает дрожь: он не притрагивался к фигурам уже восемь лет. Крепыш Дон играет добротно, честно, в том же духе, что сам Матвей. Почти уравнял и, если б считал лучше, не напутал в вариантах, сделал бы ничью — в какой-то момент казалось, что черные стоят не хуже.
Матвей играет первую партию, не вставая с места. После победы — воодушевлен, голоден, за еду и прочее им не плачено, никто бы не возражал, но неловко их объедать. Марго за ним заезжает, везет обедать, она не знала Матвея таким активным, живым. Но во втором туре он уже легко побеждает соперника, смотрит за игрой на соседних столиках и чувствует себя хищником в обществе оранжерейных птиц.
Романтические шахматы. Дебютная подготовка джентльменов кончается к пятому — шестому ходу. От одного из них — по имени Алберт А. Александер, которого здесь называют послом, внезапно пахнуло родным, домашним.
— Aве, Цезарь! — воскликнул посол перед партией. — Идущий на смерть приветствует тебя! — По-латыни, конечно. Morituri te salutant, — такую латынь знают все.
Посол начал вычурно — староиндийская белым цветом. Его он разделал в пух. Особенно и стараться не надо было: несколькими ходами белые создали себе позицию, удержать которую невозможно. Вот, хитро взглянув на Матвея, посол двигает пешечку — ешь. Пешка отравленная, у Матвея не третий разряд. Необдуманные наскоки там-сям, без плана, без подготовки, это уже не романтика, а неряшливость, покушения с негодными средствами. Старый индюк имел даже наглость предложить ничью. Наконец, совершив свой последний бессмысленный ход, посол поднимает руки, склоняет голову, в знак капитуляции останавливает часы. Много лишнего.
На вечерние их разборы Матвей не ходит. Играть в гроссмейстера — выше сил. Сами, сами пусть.
К слабоумному Джереми он шел с намерением проиграть: задуматься на пятьдесят минут, потом еще — и просрочить время, но предложил ничью — не во всем надо быть первым. «Умеренность — лучший пир», — повторял за едой отец.
Плохо ему, задыхается, теперь пора, мама говорит — он уже не в силах положить ногу на ногу. Спираль распрямилась, расправилась. Матвей уехал бы: победу в турнире он обеспечил себе за несколько туров до окончания, но что будет с призом? Это жлобье может зажать его деньги. Почему жлобье? Что плохого они ему сделали? Нет, так нельзя.
Все, деньги Матвей получил, отцу уже совсем плохо, наутро — лететь. Билет Сан-Франциско — Нью-Йорк — Москва с открытыми датами приобретен давно. Марго в последний раз заходит пожелать ему приятных снов, и несмотря на то, что муж дома, часть ночи они с Матвеем проводят вместе.
Рано утром она его отвозит в аэропорт. Целует дольше и энергичнее, чем когда прощаются ненадолго. Ух, как он будет желать потом вот такую Марго! А она никуда не денется — приезжай, ешь-пей, живи, экспериментируй! Марго — вечная, не твоя и всегда твоя, ничья.
Заходя в самолет — посадка несколько задержалась, — он замечает в салоне первого класса двух недавних своих соперников. Дональд и этот, противный, посол. Матвей отворачивается. Кажется, не узнали.
Тьфу ты, он забыл попросить у Марго что-нибудь почитать. Самолет разгоняется и взлетает. Матвей глядит на залив, потом закрывает глаза и думает.
Он улетает как будто бы ненадолго: умирание отца и похороны — сколько это займет? — неделю, месяц? — но в Калифорнию не вернется. Тут он жил как-то вскользь, по касательной. Вот помыл бы машины, что-нибудь поразвозил, переночевал бы несколько раз на улице — глядишь, и возникло б сцепление с жизнью, а так — действительно, санаторий, но Марго-Марго, как откажешься? В следующий раз он поедет в Нью-Йорк или лучше — куда-нибудь в глушь, поработает на бензоколонке, драться научится. Драться ему всегда хотелось уметь, но не настолько, конечно, чтобы идти в армию. Дома считалось, что переезд в Москву в свое время и был затеян, чтоб в нее не идти. Вранье.
Он помнит — тогда, по дороге в Москву, отец его спрашивал: «Фемистоклюс, скажи, какой у нас лучший город?» Следовало отвечать: Петербург. Отец продолжил игру: «А еще какой?» Он кивнул: Москва. Отец любит Гоголя. Но Матвей уже догадался, что их переезд — это бегство, не настолько плохо у него с интуицией.
В Москве они поселяются в меньшей, конечно, квартире — уровень жизни здесь выше, чем в их родном, опять поменявшем название городе, — но живут тоже в центре, в Замоскворечье, жить полагается в центре. Отец осваивает роль московского барина, снова пущены в ход настоечки — способ привлечь гостей, но никто как-то не привлекается.
На душе у Матвея — тускло, тухло. Исподволь возникает ИнЯз, языки всегда ему хорошо давались, вечерами Матвей переводит с английского, самую разную литературу, по большей части эзотерическую, на нее — спрос. То там, то сям образуются группки людей, воспламеняются, гаснут, издательства появляются и исчезают. Сроки, сроки! — торопят заказчики. — Да не вникай ты так! Если чего-то не понимаешь, интуицию прояви. Платят порциями — иногда неожиданно много, а то совсем не заплатят или заплатят с задержкой в год.
Как многие люди, связанные с издательствами, переводами, Матвей играет в слова, в центончики-палиндромчики, ребятам-сокурсникам нравится. Пробует сочинять и серьезное — чтоб заполнить в себе дыру, пустоту, он догадывается, что это не может служить основанием для сочинительства, и серьезное не выходит. К счастью, хватает сил никому свои опусы не показывать, да, в общем, и некому, близких друзей так и не завелось. Ничего, когда-нибудь, может быть, а пока — надо увлечься иностранными языками, учебой, стать переводчиком — человеком, которого как бы нет.
Языки — тоже шанс куда-нибудь вырваться, говорит мама. Она, особенно на первых порах, пробует его оживить: смотри, Матюш, какая хорошая в Москве осень, у нас такой не было, листья под ногами, помнишь, маленьким, ты любил делать «шурш»? Река здесь, конечно же, никудышная, зато растительность — совсем другая, чем в Ленинграде, — богаче, южнее, смотри! И солнца больше, тебе ведь нравится солнце. Но с мамой они оказываются вдвоем лишь изредка — в Москве она почти неотлучно находится при отце.
Отцу под семьдесят, успехов уже, разумеется, никаких, он понемногу распродает вещички — картинки, блюдечки — отец любит предметы старого быта, подлинной материальной культуры — и читает лекции для молодежи: общество «Знание», пережитки СССР.
Молодежь какая-то, удивительно, все же ходит его послушать, но слушает не вполне так, как лектору бы хотелось.
— Нина, они на меня смотрели, как на старушку с ясным умом, — жалуется отец.
В речи отца возникают новые для него словечки: «посюсторонность», «внеположенность». Доклад о Лермонтове он озаглавливает: «Траблмейкер русской литературы», хотя английского и никакого другого иностранного языка не знает. Хочет нравиться молодежи.
Мама тоже пробует подработать — берет в издательствах рукописи, корректуры.
— Русский язык, — говорит отец, — не язык редакторов и корректоров…
Она тихо уходит на кухню. Здесь телевизор. Советские фильмы, до- и послевоенные, черно-белые во всех отношениях. Матвей не может понять: как она смотрит такую чушь? — Не выключай, просит мама, тут нечего понимать, тебе не нравится — и к лучшему, что не нравится, но все же не выключай, оставь.
Вот еще: с наступлением больших перемен отец сделался очень набожным. Всюду, во всех компаниях, стал рассуждать о вере — ни с того ни с сего, откровенно, нецеломудренно. Тогда вообще все внезапно задвигалось, зашумело, поехало, не стало хватать еды. С тем же простодушием, с которым он забирал себе лучший кусок — Матвей вырос, а он голоден, стар, — отец рассуждал о личном спасении. Одни спасутся, другие — нет.
В Ленинграде он был католиком, а по приезде в Москву внезапно заговорил о том, что европейская культура внутренне разрушительна, переметнулся в старообрядчество — несколько раз съездил в церковь у Рогожской заставы, очень привлекательным показалось ему это сочетание слов. «Стоя на рогожке, говорю, как с ковра» на некоторое время стало любимым его выражением. Приобрел привычку говорить на — ся: «смеялися», «удивлялися» — не прижилось, «посюсторонность» оказалась более органичной.
На одной из лекций — Матвей приехал, чтоб доставить его домой, отец плохо себя почувствовал — слушатели спросили, чего бы он хотел пожелать молодежи. Отец задумался: «Жизнь — длинна ли, коротка — одна», — он любил подобные приступы. Матвей с привычным стыдом ожидал продолжения. Но отец спокойно сказал:
— Не бойтесь. Ничего не бойтесь.
Ну же, подумал Матвей! Сейчас, вот сейчас! — он читал уже все, что можно было найти про то ленинградское дело, — говори! Странно, нелепо, вычурно, при молодежи, при всех — скажи! Но отец ничего не сказал. Только вот — ничего не бойтесь.
Дыра, пустота стала больше, расширилась. Скоро, как у какого-нибудь алкоголика, наркомана, в нее повалится все — остатки любви, сочувствия, умения радоваться. Тогда и решил — уехать, сменить фамилию.
Он отказывался от фамилии, как говорили — княжеской, чуть не царской — запутанная история, берущая корни откуда-то из Византии. Во всяком случае, когда благородное происхождение снова вошло в моду, особенно в Питере, то выяснилось, что отцу его есть, чем гордиться. Но фамилию Матвей как раз-таки и менял, чтоб не отождествляться с отцом.
Законным образом сделать ничего невозможно, а зачем это надо? — говорят ему умные люди — группка ребят, знающих ходы и выходы, — достаточно получить заграничный паспорт с другой фамилией. Есть человечек, который поможет, важна лишь цена вопроса. — А человечек откуда? — Да все оттуда же.
Они и этим теперь занимаются? — спрашивает Матвей. — Занимаются, занимаются. Вот уж — кому ничто не мелко. А для американцев напишешь — была одна фамилия, теперь другая, американцы наивные. Подумаешь — документы, а что, собственно, такое есть смена фамилии? Или непременно тетя нужна в черной мантии? Давай, старичок, соглашайся, все будет о’кей. Какую фамилию написать?
Матвей теряется и называет первое, что приходит на ум: Иванов.
Через месяц он получает паспорт, человечек не обманул. Они все еще выдают паспорта с советской символикой — на восьмом году после роспуска государства. Не все ли равно? Главное — с другой фамилией. Любые прихоти за деньги заказчика, это Москва.
Скоро Нью-Йорк. Под ними — вода: облака, где-то там — океан, дождь. Красиво, но одинаково и одиноко. Так будет в аду, если он вообще есть.
Болел отец вовсе не так широко, как жил: стал хиреть, отекать, задыхаться. Следовало ожидать наплыва профессоров, светил, столкновения у его постели разнообразных мнений — нет, дядька какой-то, хирург, в несвежем халате, посмотрел выписки — много сопутствующих заболеваний, никто не возьмется его оперировать — и отец почему-то удовлетворился: что ж, будем теперь ожидать конца. Но ведь можно сходить к другому профессору, третьему, поискать хирурга, который бы взялся.
— Нина, пожалуйста, не настаивай, я устал, — он запрещает ей думать об операции, тем более — говорить. — Иногда приходится останавливать часы, спроси у сына, он у нас шахматист.
Возникали, конечно, эпизоды и жалости, и наружной близости, особенно когда отец заболел, а Матвей уже знал, что скоро уедет в Америку.
— Поезжай, поезжай, — отец не был против, — хорошая страна, у них, знаешь, даже на деньгах написано: «На Господа уповаем». — Одна из последних его несуразностей, но, кажется, бескорыстных — отцу уже очень хотелось остаться с матерью наедине.
День или два до отъезда. Матвей с отцом у компьютера, отец просит его научить: он уже знает, как компьютер включается-выключается, больше ничего не выходит. Нет, сюда нажимать не надо, это шахматная программа, старая. Можно ее удалить, раз мешает. И эту тоже. Отец пристает: как удалять программы? Как вывести на печать текст? Как сделать, чтоб ничего не терялось? Пускай Матвей ему все покажет, напишет инструкцию. И этот, как его… Как называется эта вещь?
Всемирная паутина, сеть, Интернет. Матвей думает: сюда тебе точно не надо. Потому что в какой-то момент наберешь, догадаешься — антисоветская группа, Ленинград, университет. И свою фамилию.
Матвей ударяет по подлокотнику. Больно, но недостаточно. Он бы с удовольствием обо что-нибудь стукнулся головой. Пустите, он должен встать. И — вперед.
Стюардесса отодвинута в сторону.
— Ноги размять?
Все размять. Он пойдет туда, за перегородку, врежет старому индюку.
Через десять минут возвращается. Сердце стучит, каждый удар отзывается болью. Нормально вышло.
По прилете в Нью-Йорк он звонит домой. Жив отец?
Нет, скончался. Сорок минут назад.
Умер. Мама сказала: умер.
Принял лекарства, она ему почитала — он просил старого, совсем старого — потом отошла приготовить питье, вдруг крик: «Нина, кажется, я умираю. Звони Матвею!» Пошла искать телефон, вернулась, он говорит: «Не звони. Мне лучше». А потом вздохнул глубоко два раза и перестал дышать.
— Он часто вспоминал о тебе в эти дни.
Не надо, думает Матвей. Поздно. Все — поздно. Он начал чувствовать сердце еще в самолете, теперь оно заболело сильней.
Она ему много читала. Стихи. Он любил стихи.
Мама не кажется ошеломленной. Только очень сосредоточенной.
— Матюш, мы договорим и… Ты где?
Он в Нью-Йорке.
— Мы договорим, — повторяет мама, — и я выключу телефон.
Ей без перерыва звонят. Плохо, что мама одна.
Она отвечает: нет, ничего. Но людей, конечно, не избежать. Да и отцу всегда нравилось многолюдье.
— Братья твои приедут.
Братья. Они все время звонили в последние дни. Требовали, чтоб она действовала. Люди по-разному реагируют.
— Ничего нельзя было сделать, — говорит Матвей. — Мы ведь были готовы к этому.
— Да, — отвечает мама. — Пойду к нему.
Матвей бы успел, возможно, если б — бегом, но время в какой-то момент пошло слишком быстро, да и прилетели они в Нью-Йорк с опозданием. Стойка закрыта — до завтра, самолеты в Москву летают один раз в день. Они его выкликали — делали объявления. Не привык он еще к новой своей фамилии.
— У меня сегодня отец умер, — произносит Матвей со стыдом.
Это очень плохо, им жаль. Они отправят Матвея в гостиницу. — Гостиница, ночь — нет, немыслимо. Надо действовать, перемещаться, помогите, пожалуйста. — Они посмотрят, что можно сделать. Лондон, Франкфурт, Париж — нигде нету мест. Вот, есть возможность лететь через Рим. Они посадят его в первый класс. В знак… ну, ясно чего. Доплаты не требуется, вот билет, вот посадочный, торопиться некуда, пусть уложит все хорошенько. Как он вообще? — Спасибо, все ничего. Правда. Он им очень признателен.
Биологическая, природная связь с отцом всегда ощущалась слабо: нечему рваться. Странно все-таки: был отец, теперь нет. Еще — боязно от того, что предстоит увидеть: холодное, пожелтевшее тело, труп. Или его увезут? — нет, отец не любил «патефонно-чемоданной культуры», он бы такое решение не поддержал.
Матвей всего-то и видел покойников — одного из тренеров своих по шахматам, это не было страшно, полно народу, где-то далеко — венки, гроб, — и ленинградскую бабушку, мамину маму. С ней он был не то что не близок — едва знаком, та не приняла замужества дочери, зять приходился ей почти что ровесником, чуть ли не однокурсником. И дома, и в церкви мама непрерывно поправляла что-то на мертвой бабушке, гладила ее, трогала, Матвею казалось — немножко нарочно, как будто бы для него. А он постоял, как все, потомился своим неучастием, поцеловал бумажку на лбу.
Первый класс самолета, летящего в Рим. Там он застрянет еще почти что на шесть часов, в Москве окажется вечером. Рядом — пестро одетые американцы, большая компания, мужчины и женщины, много свободных мест.
— Make yourself comfortable, — устраивайтесь.
Фигурам должно быть комфортно, да. Матвей что-то автоматически выпивает, крепкое, еще на земле. Он почти не употребляет спиртного, но когда и выпить-то? Может, удастся заснуть. От еды он отказывается.
Газеты. Тележка газет. Вспоминает: читайте, приобретайте мнения. Соседи берут по нескольку штук — газеты огромные, как порции в здешних кафе. Погружаются — мужчины и женщины — в колонки цифр. Печать мелкая-мелкая, котировки акций: наша цивилизация — проект финансовый и правовой.
Матвей тоже берет газету — чтоб прочесть ее целиком, не хватит нескольких дней. Политика, политика, местные новости, искусство, спорт. По вновь обретенной привычке он принимается было просматривать тексты шахматных партий, но прекращает — зачем? А вот и страница, где некрологи — можно сказать, прямо к случаю.
Всех, чьи истории он читает, объединяет одно — их жизни закончились в апреле нынешнего, тысяча девятьсот девяносто девятого года. Как и жизнь отца. Про каждого — где, от чего умер, кого из родных пережил, вехи карьеры и что-нибудь симпатичное, чем кто запомнится. Впрочем, необязательно симпатичное.
Умер сенатор-республиканец Хруска, Храска, как правильно? Девяносто четыре года, имел большое влияние на Юридический комитет. Противник насилия и порнографии в средствах массовой информации. Борец за смертную казнь. И против ограничений на продажу оружия. При Никсоне выдвинул в Верховный суд своего протеже, которого многие считали человеком серым, посредственным. «Хоть бы и так, — говорил сенатор. — Люди в большинстве своем — серые. И люди, и судьи. Они достойны иметь своего представителя». Оставил двух сыновей, дочь.
Другой некролог: семидесятитрехлетняя Эстель Сапир. Отвоевала у банка деньги отца, уничтоженного в Майданеке. «Ты должна выжить, Эстель», — повторял отец: последний раз они разговаривали через колючую проволоку, на юге Франции. Он назвал ей несколько банков, где держал сбережения. В сорок шестом англичане с французами безропотно отдали свою часть, а швейцарцы потребовали письменных доказательств того, что отец ее мертв. В концлагерях свидетельств о смерти не выдавали — на то, чтобы вернуть деньги, оставленные отцом, Эстель потратила пятьдесят лет. Детей не было, только племянники.
Спокойно написано. Understatement — преуменьшение, недоговоренность — во всем, в скорби тоже. Так принято. Он читает и читает, прихлебывая из стаканчика.
Умер владелец бейсбольной команды, истративший миллионы на благотворительность. Умерла первая жена Рокфеллера, вице-президента и губернатора, она родила ему пятерых детей и до старости танцевала чарльстон. Умер судья из Бронкса, назначивший убийце молодой женщины и двух девочек максимальный срок — семьдесят пять лет тюрьмы. Зал, написано, аплодировал стоя.
Шестью восемь, умножает Матвей, — сорок восемь. Плюс два: старшему дали не восемь, а десять лет. Итого, пятьдесят. На пятьдесят лет обрек ленинградских мальчиков его собственный, родной отец.
Матвей оглядывается: соседи — кто читает, кто спит. Удостоится ли хоть один из них подобного некролога?
Принесите-ка еще порцию. Да чего там, тащите бутылку — всю. Ни разу в жизни Матвей не выпивал столько, сколько в последние три часа. — Надо что-нибудь съесть, говорит стюардесса, она обязана позаботиться, чтоб пассажир не напился вдрызг. Не хочет обедать — она принесет салат. «Цезарь» с курицей. Или греческий. — Ладно, давайте «Цезаря».
Все — последняя жизненная история. А потом попытаться уснуть.
Ветеран Первой мировой войны Герберт Янг скончался в четверг у себя дома в Гарлеме, не дожив неделю до ста тринадцати лет. В феврале стал рыцарем французского Ордена почетного легиона, на церемонии награждения отдал честь, потом поднял бокал шампанского.
В Первую мировую служил в 807-м саперном полку французской армии. Полк, составленный из американских негров, останется в памяти как свидетельство расовой сегрегации, имевшейся тогда в нашей стране. За месяц до смерти Янг сказал журналистам: «Я отправился в армию, потому что чувствовал себя одиноким. Остальные мальчики уехали на войну. Из-за цвета кожи нас определяли к французам».
В последние годы нуждался в слуховом аппарате, почти ослеп, но войну помнил живо: «Тот, кто скажет, что не было страшно, — лгун». Ходил в штыковые атаки, был отравлен немецким газом. Из трехсот пятидесяти ребят в его полку уцелело двенадцать, большинство умерло от болезней, а не от ран. После войны еще девять месяцев оставался в Европе, хоронил убитых. По возвращении чинил старые автомобили, а в восемьдесят семь женился на Грейс, девушке двадцати с чем-то лет. Полный состав семьи нуждается в уточнении. Французский орден Янг передал прапраправнучке, ей одиннадцать. Когда его месяц назад спросили, что позволило ему прожить так долго, он ответил: «Я старался избегать неприятностей».
«Не бойтесь, — вспоминает Матвей. — Ничего не бойтесь». Что бы они написали отцу? Бутылка, которую ему-таки принесли, уже полупуста, а Матвей не чувствует ни особенного опьянения, ни желания спать.
Гуманитарий, написали бы, семидесяти четырех лет, многократно менял конфессии, любитель остроумных высказываний, не все из которых, однако, принадлежат ему самому. Выпускник Ленинградского университета, гибкий администратор науки, поборник академической чистоты, борец со всякого рода экспериментами. Ценитель русской поэзии восемнадцатого — первой половины девятнадцатого веков и настоек из трав на спирту. Прозван Дюком — за благородную внешность и чуть ли не царское происхождение. Остались вдова и сын, верней — сыновья. В тысяча девятьсот сорок девятом году написал политический донос на шестерых студентов, осужденных в общей сложности на пятьдесят лет. Ни в частных разговорах, ни публично в содеянном не раскаялся. Нераскаявшийся стукач. Скорбь неуместна. Нет, без этого. Только факты.
Газеты — к чертовой матери.
Матвею удается откинуться, почти лечь и закрыть глаза, он нашел положение, при котором не кружится голова. Рим, он летит в Рим. Палиндром: Рим — мир. В мире будете иметь скорбь — отец повторял это в периоды неприятностей. Знакомство с Писанием, да-да. Скорбь неуместна. Ее и нет.
Есть другое. Он всю жизнь существует в двумерной системе отношений, координат. Сперва — шахматы: черные — белые, выиграл — проиграл, единица — ноль. Фильмы: наши — не наши, фашисты — русские. Затем — новые пары: органы — диссиденты, стойкость — предательство. Уехал, вырвался. Но и тут, в Америке: белые — негры, правые — левые, республиканцы и демократы. Из суммы всех этих векторов образуется картина мира, говорят ему люди взрослые, с опытом, как догадывается Матвей — научившиеся скрывать безвыходность положения, затыкать пустоты в душе, заглушать боль. Кто лучше научился, кто хуже. Он вспоминает Марго: огоньки от моста, кокосовый суп, запах водорослей, а тот, например, странный дядька, психолог, отцовский приятель, так и не научился скрывать ничего. Черные — белые, Россия — Америка, два луча, два направления, вектора — они лежат в одной плоскости и эту самую плоскость собой задают. Он хочет, он очень хочет смотреть на мир по-иному, но все попытки что-нибудь в нем разглядеть, Матвей знает, разобьются о плоскость — без глубины, высоты: как клеенка, экран телевизора, шахматная доска. Вправо-влево, вперед-назад — вот и весь выбор. Направо пойдешь — коня потеряешь, — мальчики в шахматной секции любили вокруг этого пошутить. Дурная бесконечность — сзади и впереди. Жизнь — смерть.
На некоторое время удается забыться, и там, в забытьи, Матвей стонет, пытается сделать шажок, движение — куда-нибудь вверх и вбок, но его не пускают сгрудившиеся фигуры: голая девяностолетняя миссис Рокфеллер — или это Марго? — отплясывает в голове у него чарльстон, посол с совершенно синим, мертво-одутловатым лицом засовывает ему в рот пешечку, и старичок с Альцгеймером смеется: хе-хе, хе-хе — вцепился, висит — ешь. Сенаторы, судьи, человечек, который «да все оттуда же», и красный от возбуждения психолог-псих хвастается квартирой: «Сейчас обставим ее как следует, картинки повесим, я предчувствую счастье, у меня — предсчастье. С вами — бывает такое, нет? Следовательно, у вас — дефект личности». Матвей задыхается, необходимо ответить, дело не в счастьи-несчастьи, дайте вырваться, выбраться, пустите меня! Но это ответ на другие события — в желудке, не в голове. Большая удача, что успел добежать, что свободен сортир.
Его рвет — непереваренным «Цезарем», алкоголем, какой-то мерзостью. После очередного приступа Матвей ложится между унитазом и раковиной, теряет сознание. Потом оно к нему возвращается.
Воды, надо много воды, у Матвея дегидратация — стюардесса знает, о чем говорит. Он дает себя напоить, уложить на сиденье, укрыть.
Так, с выпотрошенным нутром, Матвей прилетает в Рим. Поток людей его выносит на паспортный контроль и дальше — к поезду, хотя ему туда, вроде бы, совсем не надо. Но — пять с половиной часов, надо же как-то их провести.
— До Рима доеду? — по-английски спрашивает Матвей, заходя в вагон.
— Si, si, — отвечают, — Ultima fermata. — Последняя остановка, по-итальянски.
Он проснулся от музыки. Верней, оттого что она прекратилась. Светло, абсолютно светло. А откуда она, собственно, раздавалась? Ведь не пригрезилось. Никогда в жизни Матвею не снилась музыка.
Он садится и озирается. Какой-то огромный собор. Твердыня западного христианства.
— Шухер, — говорит мальчишеский голос сзади, испуганно-весело.
Шесть или семь девочек — скрипки, альты, мальчик-виолончелист. Тут же банка с деньгами. Что-то они играли такое хорошее? Хочется снова лечь. Матвей не помнит, как вылез из поезда, прошел в утренних сумерках несколько сотен метров, лег на камни, уснул. И спал-то — всего ничего, а уже все другое. Римское утро.
Деньги и паспорт при нем, телефон — тоже. Соседи по самолету говорили: итальяшки воруют бумажники, сумочки. Finito il credito, — пишет его телефон.
— Спокуха, — произносит первая скрипка, девочка.
— Разбудили товарища, — говорит другая.
Матвей улыбается: ребята русские. В Калифорнии он старался не сталкиваться с соотечественниками — из-за мгновенной и неминуемой интенсивности этих встреч. Проще всего сделать вид, что по-русски не говоришь, но теперь ему никакого вида делать не хочется. Да никто его ни о чем и не спрашивает.
А вот и тот, кого они испугались, — карабинер. Большой, шея толстая, фуражка на голове. Театральный злодей, дуче. Осматривает музыкантов, Матвея, сидящего на земле, нескольких нищих, которые расположились тут же. Таксисты, люди, вышедшие из гостиницы, и так, прохожие — сцена полна людьми. Злодей замечает банку, что-то строгое произносит вполголоса — вероятно, что играть за деньги на улицах запрещено. К нему подскакивает маленький человек в белом фартуке, жестикулирует, указывает на храм. Собираем на церковь — вот что должны означать его жесты и реплики. Карабинер отходит, банку ставят на место, в ней уже порядочно набралось.
Просто так, однако, уйти он не может: делает внушение нищим, те перебираются на противоположную сторону площади, затевают разговор с работником забегаловки. Получают рогалики, даже кофе в пластиковых стаканчиках.
Ребят защитили, они обязаны еще поиграть. Перебирают ноты, переговариваются. Из машины вылезает таксист. Орет:
— Silenzio! — в ладоши хлопает, требует тишины.
Позже Матвей узнает его имя, но таксист останется в памяти как Силенцио — по первому слову, которое произнес. Вид у него был бы чрезвычайно мужественный — он острижен наголо, — если б не темные очки в светлой оправе — на лбу, и похожей расцветки туфли: носы черные, сами белые.
Первая скрипка кивает — и-раз. Матвей никогда не слышал музыки из такой близи. Отсутствие сцены создает совершенно особенное впечатление. Вернее, он сам как будто сидит на сцене — никем, как он думает, не замечаемый. Грусть — и приятно, что грусть. Умиление — так называется то, что испытывает Матвей. Так уж вышло, что первое музыкальное впечатление Матвей получил не в Москве и не в Петербурге, а в Риме, не самом, вроде бы, музыкальном городе, на площади Санта-Мария-Маджоре, вот где это произошло.
Вот черт, — время на часах все еще калифорнийское, или он успел их перевести? Последняя пьеса, яркая, быстрая, проходит мимо его сознания — Матвей занимается вычислениями: как бы снова не опоздать. Да-да, все правильно, до отлета три с небольшим часа.
Все аплодируют, кидают деньги. Матвей встает, внутри — пусто, легко, разве что хочется пить. Как она говорила? Дегидратация. Достает на ощупь купюру — сто долларов, нет других. А, не жалко. Богатый американец. Девочка, присматривающая за банкой, кланяется ему.
Музыканты собирают инструменты, рассовывают деньги по карманам, футлярам, спешат. И вдруг, все собрав, застывают.
— Абрамыч, — произносит виолончелист.
Через площадь, слегка склонив набок голову, движется человек: вероятно, преподаватель их или, может быть, дирижер. Вся фигура его имеет вопросительное выражение, но в глазах заметно веселье. И еще — он ужасно похож на того, на тренера, из Ленинграда, который умер, — чертами лица и каким-то усталым спокойствием. Только еще не такой седой.
— Куда это вы, дамы и господа, вернее — и господин, собрались?
Куда-куда — по Риму пройтись, невозможно торчать в гостинице, вечный город, заниматься и дома можно, на Форум, на Капитолийский холм, в Колизей, все же выучено, давайте сегодня не репетировать. С нами пойдемте — Пьяцца-ди-Популо, Испанская лестница, фонтан Треви.
Чего стоят одни названия!
— Похвальная любознательность, — кивает преподаватель, тренер, словом — Абрамыч. — А инструменты зачем?
Так ведь это ж Италия, нельзя оставлять ничего в гостинице, утащат на раз.
— И стул?
Мальчик прихватил из гостиницы стул. Обыкновенный стул, как во всех гостиницах. Не играют на виолончели стоя.
Ничего, ничего, от Абрамыча не приходится ждать неприятностей.
Конец сцены, давайте занавес.
Матвей заразился-таки от последней пьесы, толком им не услышанной, — темпом. Такси, такси!
— Piu presto, в аэропорт!
— Какая музыка! — восклицает уже известный ему таксист, смесь английского с итальянским. — Bello! Bellissimo! — швыряет монету нищему.
Матвей тоже хочет подать, но у него — только доллары. Сотню-другую надо бы поменять на лиры, как у ребят были в банке. Красивые у итальянцев денежки. И маму предупредить.
Лиры скоро отменят, объясняет таксист. Скоро вообще все станет по карточкам, наличные ликвидируют. Нищим останется — вымереть, как они будут жить? — Правильно Матвей сделал, что по русской привычке рядом с водителем сел.
Поехали! — Самолет когда?
— О! — восклицает таксист, — масса времени! — До аэропорта, до Фьюмичино, всего полчаса. Они заедут сейчас в один дом, надо поздравить крестника. Перемена маршрута не скажется на цене. Маттео не против? Они уже познакомились.
На улицах Рима — теперь Матвей уже просит: помедленней, — им овладевает чувство однажды виденного. Не на картинах и фотографиях, а раньше когда-то — прежде ИнЯза, шахмат, прежде всего.
И не только замечает Матвей эту особого рода некрашенность стен, влепленные в них колонны — в качестве строительного материала, все разные — что стащили со всякой античности, из того и построили дом, — но уже знает, чего ему ждать: выступающий угол церкви, белье на веревках — зачем, они, кстати, трусы и лифчики свои вывешивают напоказ? — и даже когда ошибается, и там оказывается вовсе не то, что предполагал, это чувство не исчезает — все так же знаешь наверняка, что тебя ждет за следующим поворотом.
Жизнь подробна. Матвей вспоминает квартиру маминой мамы — он помогал ее разбирать — как в ней наставлены и навешаны были диваны, иконы, книги, картины, цветы — без пустот, без зазоров. Так учат детей рисовать: белого не оставляй, все закрашивай.
Что там говорит его новый приятель? — Роберто, Марио? — нет, все не то.
— Надо быть осторожней, это Италия. — Наверное, видел, как Матвей деньги ребятам давал.
Вот история: американский спортсмен, бегун, черный, чемпион мира и Олимпийских игр, ограблен на огромную сумму — четырнадцать тысяч долларов, что-то вроде того — посреди улицы, на глазах толпы. Маленький мальчик ограбил. Острыми коготками впился чемпиону в руку или укусил даже, а из кармана целую пачку денег вытащил. Зачем ему столько наличными?
— Кому — мальчику? — спрашивает Матвей.
— Негру. Ясное дело, наркотики.
— И что же, поймали мальчика?
— Нет! Убежал! От олимпийского чемпиона! Тот привык — по прямой, а мальчик бежал вот так вот — зигзагами. — Итальянец очень доволен успехом мальчика.
Разговор его перескакивает с одного на другое: Маттео русский, а у него подружка была или есть — украинка. Одной рукой держит руль, а другой показывает — лоб, нос, — декламирует: Лес, полянка, холмик, ямка… Произносит: «польянка», «льес», дотрагивается до выбритой головы. Странным образом, получается не похабно. — Basta, enough, достаточно! Матвей знает, какие части тела имеются у украинки. Да и стихи у нас получше есть.
Дом как дом: черные ставни на окнах, белье, недоштукатуренная стена. Они несколько раз гудят. К ним выбегает женщина, растрепанная, с полуголым малышом на руках.
— Витторио! — кричит женщина, целует таксиста звонко.
Ага! — Витторио.
Сует в машину к ним малыша, полуголого, в памперсах.
Витторио показывает малыша Матвею:
— Крестник.
Матвей трогает пальчики на ногах ребенка — все одинаковые, как будто на отделку их у кого-то не хватило терпения, нанесли только прорези на ступнях.
Крестник возвращен мамаше.
— Все, забирай!
Она что же, не видит? — они спешат!
У Матвея — всего лишь час, надо успеть поменять деньги, оплатить телефон, маме дать знать, что жив. — О, пусть Маттео не беспокоится.
Да и одному бы остаться, хоть на чуть-чуть: театральными впечатлениями Матвей на сегодня сыт. Витторио каким-то образом понимает все это — вдруг. Он отвезет его — рядом здесь — на один из холмов, там, в воротах, есть чудо-дырочка. — Что за чудо? — Santo Buco — Святое отверстие, Маттео увидит сам. А как насмотрится — вниз пусть идет, в апельсиновый сад. И Витторио, когда поменяет деньги, заплатит за телефон, ему посигналит — вот так.
Автомобилисты на них оборачиваются, Витторио делает им рукой — а!
Они едут вверх по холму. Какие деревья! Красные, белые — все в цвету. Этих деревьев он никогда не видел: олеандр, бугенвиллея — мама ему их потом назовет.
Как же хочется, чтобы время текло помедленней! Остановиться, потрогать, хотя бы дотронуться.
— Приехали, вылезай.
Темно-зеленая дверь, в двери — дырочка.
— Вниз потом, в сад. Осторожней с котами, — предупреждает Витторио.
Ничего смешного. В римских садах и парках живут коты, боевые, драные, только что на людей не бросаются, их кормят мясными консервами, разве же это правильно? — Ну что тут такого, Витторио? Почему бы не подкормить котов?
Пустая площадь, обрамленная белой стеной с лепниной. Надписи, много дат. Как-то обходились римляне без нулей? Mы Dарим Cочные Lимоны, Xватит Vсем Iх: M — тысяча, D — пятьсот, C — сто.
Матвей уверен, что Витторио не обманул — и в смысле денег, и в смысле чуда. Но чтобы увидеть чудо, надо, наверное, быть готовым к нему? Готовиться нет ни времени, ни терпения, и Матвей смотрит в дырочку.
Видит — поросший зеленью коридор и в конце, как окно, — проем. И в нем — купол. Сан-Пьетро, Собор Святого Петра. Конечно, Матвей узнал его. А Сан-Пьетро, оказывается, не большой, просто маленький. На фотографиях он производил впечатление чего-то громадного, колоссального. Разумеется, плоское изображение искажает пропорции, но чтоб так!
Купол легкий, полупрозрачный, почти что призрачный. Чудо, действительно. Матвей смотрит и смотрит, иногда отрываясь проверить, не ждет ли кто-нибудь очереди припасть к отверстию. Нет, он один.
Пространство той площади, на которой стоит Матвей, превращается в комнату, тихую, угловую, за ней никаких помещений нет. Есть окно. Он один в бесконечно высокой комнате — у окна в мир.
Прежде ничего подобного он не испытывал. Внеположенность. Одно из отцовских слов.
Так бы Матвей и стоял себе, если б не телефон. Тот ожил. Спасибо, Витторио.
Мама.
— Как ты? — спрашивает Матвей. — Как себя чувствуешь?
— Как-то чувствую, — отвечает мама. — Ты уже прилетел?
— Я в Риме. Буду сегодня вечером.
— Понятно. — Удивиться у нее, видно, уже нету сил.
Кто-то опять пришел. Надо дверь открыть.
Он ждет, пока мама вернется, а сам спускается в сад. Комната, где он только что побывал, однажды возникнув, не исчезает в нем.
Вот, город-дом. Такое чувство, будет потом говорить Матвей, что он мерз, а город укрыл его одеялом.
Мама вернулась. Рассказывает, кто пришел. Незнакомые ему люди.
Москва, говорит она, так для нее и осталась чужой.
Он не знал. Он думал, что листья, осень… То есть — ничего он на самом деле не думал.
— И куда?.. В Ленинград, обратно? Или со мной в Америку?
— Куда скажешь, Матюш. Глава семьи теперь ты.
Они еще поговорят, потом. А сейчас у нее нету времени. Он пусть прилетает скорей, а она пойдет варить кофе — для очередных посетителей. Она сегодня только и делает, что варит кофе.
— Погоди минуточку… — Матвею все время приходится помнить, что тут же, неподалеку от мамы, находится мертвое тело отца. А то бы он рассказал ей про многое — хотя бы про то, как ему понравилась музыка. И про это еще — город-дом.
Она угадывает его мысли:
— Неужели меня может расстроить, что тебе хорошо?
Вход в апельсиновый сад находится чуть в стороне от дороги. Одна из створок ворот закрыта, перед ней — стул, на стуле — старуха с гроздьями синих вен на ногах. Лицо у нее больное, неправильное, с глазами что-то. Вот, нашлось место и для старухи. Что она делала в прошлой жизни? Сидела записывала, кто когда зашел-вышел? Портреты дуче складывала из пуговиц? Италия тоже видела всякое. Нет, для фашистки она молода.
Другая створка распахнута, Матвей входит в сад.
Апельсины — всюду, на деревьях и под ногами, целые и раздавленные. Мальчик лет четырех-пяти, подбрасывает вверх мяч. Апельсин надеется сбить? Бросить мяч высоко у мальчика не получается.
Матвей трясет дерево, оно не толстое, очень крепкое. Несколько апельсинов падает. Он подбирает две штуки — Витторио и себе. И еще один — маме. Мальчик на его действия не откликается, продолжает бросать мяч.
Матвей пробует снять с апельсина шкуру, толстую, рыхлую, отделяется она с трудом. Выжимает в рот немножко горького сока. Апельсин несъедобный.
Дорожки, скамейки, трава. Котов не видно, куда-то попрятались.
Фонтанчик: каменное сооружение с выступающей из него волчьей металлической головой. Голова покрашена в красный цвет. Вода. Матвей припадает к пасти волчицы и долго пьет. Потом умывает лицо, руки — они пахнут апельсинами, и долго ими еще будут пахнуть, и снова пьет.
Его ждут. Не его, конечно, а пока он освободит фонтанчик: пожилая дама, матрона, вся в черном. Неужели она способна согнуться таким же образом? Нет, рукой затыкает волчице пасть, и у той обнаруживается отверстие на переносице, струя направляется вверх. Попила, отошла. Вода снова идет из пасти.
В отличие от того, что часом раньше творилось на площади возле церкви, здесь нет никакого театра, фабулы: старуха, матрона, мальчик с мячом, да и он сам — каждый пришел сюда за своим. Что-то, однако, их связывает, непостижимое. Случайностей нет, есть только непостижимость, непредсказуемость.
Запечатлеть, запомнить, облечь в слова. Забудутся некоторые подробности, вот что значит — не записать. Да и не умеет он еще ничего толком выразить. Не надо воспринимать себя слишком всерьез, вот что.
Матвей перемещается к границе сада, противоположной от улицы. Невысокое каменное ограждение, за ним — обрыв. Вид на Рим — на мост через реку, зеленую, неширокую — улыбается: река здесь, конечно же, никудышная, — на купола соборов, крыши домов. И Сан-Пьетро — на горизонте, занимает малую его часть. Теперь, при сравнении с прочими зданиями, видно: это очень, очень большой храм.
Глубина, высота. И — причастность, присутствие, не чье-то — его, Матвея, присутствие в мире, Матвей — его часть. Странно, он столько делал всего — учился, соревновался, переезжал, — и ничто не давало ему того ощущения собственного присутствия, которое в нем родилось за последний час.
Время совсем замедлилось, почти что остановилось.
Гудки: Витторио. Сейчас, сейчас, друг.
Когда он в последний раз испытывал это чувство — даже не радости — ясности, полноты, отчетливости, такое большое, что кажется невозможным, небезопасным удерживать его целиком внутри?
Домашнее задание, этюд: у белых три пешки, у черных — две, одна из которых рвется в ферзи, слон и конь. Белые делают ничью. Матвею лет десять-одиннадцать, он долго думает над этюдом и вдруг понимает, как он устроен, находит решение. Какая красота, смотри, мама! Дрожит от радости: я хожу так и так, пешку не удержать, да только она превращается не в ферзя — в коня! Иначе вилка, ходи за черных! Запирай, запирай короля! А теперь пешку двигай, но в ферзя и тебе превращаться нельзя, будет пат, как же ты ничего не видишь! Конечно, в ладью. Но у меня имеется, между прочим, вот такой ресурс. Чего ты смеешься? Получается что? — Ты выиграл, — говорит мама. — Нет, ничья! Погляди — два белых коня против твоей ладьи! Совсем другие фигуры, чем были вначале! Здорово, правда же?! Ему и радостно, и досадно — надо на доску смотреть, а она куда?
Теперь шахматные программы решают этюды мгновенно, да и Матвей уже нечувствителен к плоской их красоте.
Витторио гудит что есть сил. Тише! Силенцио!
Светит солнце, на город и на него. Матвей поворачивается к солнцу лицом, он любит солнце. Честное слово, как будто кто-то лично о нем заботится.
Гудки становятся беспрерывными. Матвей машет рукой, бежит.
Когда закончатся отпевание, похороны, девять дней, и родственники разъедутся, и они останутся с мамой вдвоем, он ее спросит: ты знала?
Она не станет уточнять, о чем. Скажет:
— Знала. С самого начала знакомства с твоим отцом.
А Матвей, как ей кажется, правильно сделал, что поменял фамилию?
Мама кивнет.
— Хотя… — улыбнется грустно, — красивая была фамилия.