— Это не дом, — сказал я, когда машина миновала ворота, — и потом, я даже не знаю, как тебя зовут.
— Фэй, — ответила она.
Это были руины. Вблизи я смог лучше разглядеть их в печальном свете утренней зари. Я увидел королевские папоротники, полосатую зелено-белую траву, плющ и вьюнки, пробившиеся сквозь бесцветное каменное крошево, живые и мертвые, заплесневевшие, скрученные и жалкие, они ковром устилали желоба и обвивались вокруг обломков колонн — словно солдаты, взявшие крепость и добравшиеся наконец до баб.
Двери, на которых меж островков облупившейся краски вырос грязный мох, стояли по колено в мертвой, ржавой воде, покорно прислонившись к склону воронки от бомбы; и, погибнув в отчаянном, смертном бою, валялась разбитая мебель и разодранные матрасы, сладковато пахнущие гнилью.
Изящные башенки были разрублены вдоль, можно было заглянуть в них, как внутрь трупа, распростертого на столе в анатомичке. В лучах света, проникавшего сквозь дыры от пуль, голубовато поблескивали каменные ступени винтовой лестницы.
Фэй поднималась по лестнице впереди меня. На полпути была низкая кривая дверца, которую она пнула ногой и сказала:
— Единственное жилое помещение.
Это была длинная, узкая комната. В тусклом свете я разглядел на стенах остатки обоев из темно-красной кожи, украшенных золотыми руническими письменами. Из двух окон одно было забито досками и листами картона. Окна были слева от двери; а на стене напротив висели длинным, неровным рядом два десятка фотографий, изображавших в основном мужчин и мальчиков — было там, впрочем, и несколько девочек. Некоторые фотографии были очень большими, другие — размером с почтовую открытку, и несколько совсем маленьких — как для паспорта. Каждое фото было с математической точностью перечеркнуто аккуратно нарисованным по линейке красным крестом. Я не нашел среди них знакомых лиц. Ниже была прибита грубая длинная полка, на ней стояли баночки с цветами, под каждой фотографией — разными. Я сел спиной к фотографиям.
— Там в углу, за занавеской, лежит пара матрасов.
У нее был хрипловатый, красивый голос.
— Тебе, наверное, лучше лечь спать, ты выпил больше чем достаточно, а завтра явятся остальные. Смотри только, не ляг на Аббата и Пастора.
Я хотел было отодвинуть котов, устроившихся в углу, потому что люблю спать у стенки, но один — позже я понял, что это был Аббат, — решил, что с ним играют, и вцепился когтями мне в руку; пришлось лечь на другой матрас.
Фэй отодвинула занавеску и кинула мне кусок ткани:
— Возьми-ка скатерть и завернись в нее как следует, в этом проклятом доме всегда сыро и холодно.
Не знаю, было поздно или рано, когда я проснулся: пока я спал, плотная темная вуаль дождя окутала землю. Голова была тяжелая и болела; преодолевая головокружение, я подошел к окну и стал смотреть на дождь.
Вдруг раздался короткий сухой щелчок — лязгнули ножницы, — и я увидел Фэй.
Она стояла босиком меж острых обломков камней и срезала цветы шиповника. Ее короткие волосы, смоченные дождем, казались иссиня-черными. На ней был прозрачный фиолетовый плащ, а под ним — короткое черное платье. Она была красивее всех женщин, которых я знал до сих пор, красивее даже той, китаянки, но ее я видел лишь раз, мельком, в Кале. Потом, на острове, мужчины на моих глазах сходили с ума при виде Фэй. Совершали идиотские поступки, лишь бы привлечь ее внимание, надеясь переспать с ней. Но даже когда им это удавалось — оттого, что она их почему-то захотела либо просто была пьяна, — им доставались лишь тяжелые воспоминания о сильных челюстях, острых зубах и полном безразличии с ее стороны на следующий день — и навсегда.
Прежде чем срезать цветок, она всякий раз придирчиво разглядывала его, непроизвольно натягивая при этом верхнюю губу на зубы, а нижнюю челюсть чуть выдвигая вперед. Такое выражение лица бывает у ребенка, выбирающего, которое из насекомых поймать. Я много раз замечал у Фэй это движение губ, не только по отношению к цветам, и находил его жестоким — почти дьявольским. На лице ее застыло саркастическое выражение, глаза сузились и казались меньше и жестче — я думаю, даже темнее — и еще недоступнее, чем прежде.
— Привет, — крикнул я.
Она повернулась, посмотрела вверх. И засмеялась. Фэй редко смеялась, и утонченность, которую обретало при этом ее лицо, сбивала с толку, потому что обычно оно казалось грубым из-за saudade,[20] контрастировавшей с неприкрытым сарказмом, который излучали ее глаза.
— Подожди-ка, — крикнул я и побежал вниз. Там я снял с себя верхнюю одежду и носки и сложил в сухом месте под лестницей, где раньше была терраса.
— Тебе помочь? — спросил я; дождь стучал по лицу, волосы прилипли ко лбу.
Фэй не ответила, но показала на куст рододендрона и подняла вверх три пальца. Сама она склонилась над амарантами и, казалось, забыла обо мне. Осторожно, чтобы не споткнуться или, того хуже, не поскользнуться на мху, росшем на камнях и дереве, я спустился к рододендронам и сорвал три цветущих ветки — жесткие волокна стеблей пришлось перекусывать зубами. Я сплюнул кисловато-горькую слюну — вкус ее остался во рту — и протянул тяжелые цветы наверх, Фэй. Она удовлетворенно кивнула, сложила ладони рупором и крикнула:
— Сирени — четыре!
Я оглянулся — сирени нигде не было видно.
— Не вижу сирени, — крикнул я, но из-за дождя она не расслышала, и я крикнул снова: — Я нигде не вижу сирени!
— Надо перелезть через стену, потом по мосту.
Я полез на стену, цепляясь за плющ, в полной уверенности, что плети его и мох, которым поросла стена, не выдержат и оборвутся. Ногами я пытался нащупать опору, но ничего не выходило, а плющ обрывался под моими руками. Я уже приготовился падать, но тут почувствовал ногами пару горячих, сильных рук, толкнувших меня вверх.
Я взлетел на стену и оглянулся, балансируя на обломках камней. Снизу Фэй протягивала руки, чтобы взобраться вслед за мной, теперь ей нужна была помощь. Она ловко, как кошка, взобралась на стену, упираясь ногами в плети плюща — ногти, покрытые ярко-красным лаком, странно выглядели среди зелени.
За стеной была мертвая речушка, разделившаяся на несколько извилистых ручейков и нашедшая бесславный конец в пруду, поросшем зеленой ряской и водяными растениями, грозно торчавшими над обманчиво безопасной бархатной поверхностью.
Мы соскользнули вниз и оказались на чем-то вроде моста — в прорези двух бревен, соединявших берега, были кое-как вбиты несколько почерневших от сырости полусгнивших досок.
Фэй шла впереди, грациозно перепрыгивая с доски на доску. Камни и комья грязи лавиной сыпались вниз, шумно пробивая окна в покрытой ряской мертвой воде. Я последовал было за ней, но застыл на месте, увидев, как закачалась одна из досок. Сжав кулаки так, что ногти впились в ладони, я пытался собрать все свое мужество, чтобы продолжить путь, а она, уже почти добравшись до другого берега, оглянулась и посмотрела на меня. Я покрепче схватился за суковатую палку, которую нашел на стене, и прыгнул.
Доска шевельнулась, но прежде, чем соскользнуть с нее, я перескочил на следующую.
Я достиг берега почти одновременно с Фэй, задыхаясь и чувствуя, как лихорадочно пульсирует кровь в груди и в горле, а она быстро уходила вперед по полуострову, образованному последней петлей, последним причудливым изгибом мертвой речушки; я догнал ее, когда она остановилась перед кустами сирени.
Она отдала мне ножницы и, внимательно осмотрев кусты со всех сторон, стала указывать, какие ветки нужно срезать и какой длины должна быть каждая из них. Ловкими обезьяньими движениями левой руки она подхватывала падающие ветви.
Я срезал четыре, наблюдая за нею, когда она просовывала голову меж ветвей внутрь куста; мне видна была теперь прелестная линия ее шеи под неровно остриженными волосами. Справа на горле — длинный шрам от операции, который она никогда не прикрывала — хотя ничего не стоило это сделать, — но выставляла напоказ, гордясь своей дикостью и жестокостью; когда она волновалась или сердилась, мне казалось — шрам вот-вот начнет кровоточить.
Пока она так стояла, я обнял ее, даже не обнял, просто положил руки ей на плечи. «Пойдем», — сказал я. Вздрогнув, она повернулась ко мне, обхватила руками за шею, и я почувствовал, как ногти впиваются мне в кожу.
Она смотрела на меня и была сейчас далека от жестокости, лицо стало беззащитным — горечь читалась на нем, слабость, нежелание нападать.
Она заговорила, и я увидел, как пульсирует шов на горле.
— Лучше тебе вернуться, — сказала она. — Лучше тебе уехать, пока не явились остальные. Это только игра, в которой все проигрывают. Конечно… — она говорила, и ее глаза уходили все дальше и дальше, в тоску, в слабость, куда я не мог за ней следовать, — конечно, ты и сам должен это знать.
— Я не знаю игры, в которой можно выиграть, — ответил я.
Она еще глубже впилась в меня ногтями.
— Конечно, ты не знаешь, — сказала она. Слабость исчезла из ее глаз без следа — она расхохоталась, затряслась всем телом, закинув голову, как вакханка с греческой вазы.
В глазах появился какой-то безумный блеск — она швырнула цветы в траву, обхватила мою голову и принялась кусаться. Она укусила меня в губы, потом — в шею, потом — прокусила ухо, но тут я заорал от боли, она отпустила меня и стала медленно, шаг за шагом, отступать. На губах у нее была кровь, она склонила голову набок, как удивленная собака. Потом мелко затрясла руками и засмеялась, но уже тише и своим настоящим, низким голосом.
Я собрал сирень и аккуратно подрезал концы до нужной длины — но тут увидел, что она бежит по мосту, прыгая с доски на доску, как пантера, или дикая кошка, или черт знает кто еще, и закричал:
— Чтоб ты упала, чтоб ты упала!
Она застыла на шаткой доске, повернутой скользкой стороной вверх, переступила вбок, встала, широко расставив ноги, спиной к реке и столкнула доску в воду.
Я с трудом взобрался на стену, держа в руках сирень, и спустился — вернее, скатился — по плющу.
Фэй была уже наверху — Пастор и Аббат встречали ее восторженными воплями.
Мне не хотелось подниматься, я устроился, посмеиваясь, в сухом уголке на террасе, где раньше сложил свои вещи, и развеселился еще больше, обнаружив в углу пачку слегка заплесневелых рисунков Лоусона Вуда[21] в старинных вычурных рамах — безумно яркие, карикатурные изображения обезьян.
Дождь все еще шел; я вытряхивал воду из волос и думал, что дорога от Диня до Люксембурга оказалась чересчур длинной — она прошла через Париж и Кале.
Мне попадались большие города, грязные города, которых боишься, которые можно нарисовать одним серым карандашом. Когда приезжаешь — или покидаешь их ранним утром, — солнце прорывается сквозь серый воздух и первые прохожие спешат к трамваям и автобусам. Они приветливо машут друг другу руками, перекликаются через улицу, а я прохожу мимо и слышу их.
Сперва, по дороге в Париж, я заночевал в Гренобле, на скамейке в парке.
— Двигай в «Рутье», — сказал шофер, который высадил меня в этом городе, — запросто найдешь camion[22] в сторону Парижа или Лиона.
Я не нашел никого, никто не хотел меня брать. Я просидел до двух часов ночи у бара, попивая божоле, в то время как шоферы входили внутрь, чтобы выпить перно или коньяку. Они несли с собою запахи машинного масла и пота. С улицы слышен был визг тормозов и грохот тяжелых грузовиков.
Время от времени я выходил наружу. По ночам вокруг «Рутье» разыгрывается зачаровывающее представление: издалека видно, как подъезжают гигантские грузовики с огромными фарами и прожигающим насквозь третьим глазом вверху, над лобовым стеклом.
Потом начинает мигать длинный оранжевый указатель поворота, а сзади, ясно, в такт ему мигает красный сигнал — таковы правила игры, ошибка может стоить жизни. Мотор, взревев в последний раз, затихает, хлопок дверцы в последний раз взрывает тишину ночи, и человек с резким небритым лицом смотрит на тебя устало и нетерпеливо, когда ты спрашиваешь, не найдется ли в его кабине места до Парижа.
Но им запрещено брать пассажиров — начальник, не так ли? несчастный случай, ответственность? — и они уходят внутрь, пожимают друг другу руки, выпивают, болтают о чем-то. Они узнают новости о шоферах своей фирмы у девушки за стойкой и снова уходят — сражаться в одиночку со сном и ночной дорогой, слишком узкой для их могучих машин.
Все-таки я добрался до Парижа назавтра после того, как ушел из «Рутье», заснул на скамейке и проснулся окоченевшим от холода. Я плелся к выезду из Гренобля, когда меня нагнал camion. Вместо того чтобы остановить его ритуальным жестом большого пальца, я замахал руками.
Он остановился.
— Париж, — заорал я, но он меня не расслышал из-за рева мотора. — Париж, — снова проорал я. — Est-ce que vous allez à Paris?[23]
И он крикнул сверху:
— Париж, давай быстро, allez vite,[24] за мной идет еще один camion.
Было около пяти утра; мне повезло, теперь-то я ехал прямо в Париж, а в прошлый раз проезжал через Реймс, и Париж остался далеко справа.
О да, я чувствовал себя примерно как римлянин, впервые попавший в Афины.
Но город был холоден и недружелюбен к чужакам вроде меня. От Алле,[25] где шофер меня высадил, я добрался на метро до Порт д'Орлеан, чтобы попасть в молодежный кемпинг на бульваре Брюна.
Вагон метро был переполнен, в душной, враждебной атмосфере подземелья я почувствовал себя грязным и усталым. Ехать пришлось долго, я был счастлив, когда выбрался на поверхность. Кемпинг оказался в десяти минутах ходьбы от метро, и я едва успел пристроить свой багаж: с десяти до пяти никого внутрь не пускали. Я провел день, шатаясь по Парижу; мне было неуютно и одиноко среди людей, проходивших мимо, смеявшихся и болтавших друг с другом, — наконец я спустился к стрелке острова Ситэ — позади памятника Генриху Четвертому. Бурая вода Сены огибала остров с двух сторон и плескалась о камни, когда мимо проплывали кораблики.
Несправедливо так писать о Париже, я знаю — и не об этом я думал на террасе дома Фэй, неприятности начались позже, когда восторг римлянина в Афинах померк и исчез из-за моей бедности в этом городе — бедности, которая собирает вокруг тебя одних бедняков.
Но тогда до этого еще не дошло. Я был впервые в Париже, и Париж был великолепен — светило солнце, я лежал на острове посреди реки, слушал дыхание города за высокими деревьями, росшими на другом берегу Сены, и плеск воды. Потом я познакомился с Вивьен и из-за нее попал в Кале — все было неслучайно, сейчас я об этом расскажу.
Она слишком громко смеялась, вот что — мы сидели в кафе «Оберж», и она смеялась слишком громко, но, когда я отыскал глазами лицо той, что так громко хохотала, оно оказалось ничем не примечательным, со множеством морщинок вокруг глаз, как у людей, переживших или переживающих горе.
Я подумал, как это странно, странно, что у такого веселого существа — такое лицо, и вечером я ей это сказал.
Это был, я полагаю, приятный вечер. Там были австралийцы, а еще — Эллен, подруга Вивьен, и парень из Утрехта. В глубине бара кто-то пел под гармошку, а за цинковой стойкой patron со звоном мыл стаканы. Было дымно, а снаружи все предвещало грозу.
— О чем ты думаешь? — спросила Вивьен. И я почувствовал, что она гладит мою руку.
Я поглядел на нее. Она совсем старуха, подумал я, и лицо у нее неинтересное. Австралийцы с Эллен ушли, а Вивьен осталась. Парень из Утрехта тоже остался, у него был ключ от входной двери кемпинга. А у нас с Вивьен не было.
— Почему ты молчишь? — прошептала она. Она нагнулась ко мне, чуть повернув голову в сторону парня из Утрехта: — Three is а crowd.[26]
В метро, по дороге к Порт д'Орлеан, она продолжала гладить мою руку, ей это явно нравилось. Мне бы хотелось, чтобы она перестала это делать, если честно, мне это было неприятно. Вернее, не совсем так; дело вот в чем, я все время думал, что она хочет, чтобы я ее поцеловал и обнял, — а я думал, что ни за что не смогу сделать это хорошо или — сделаю недостаточно хорошо, потому что она совсем старуха; я знал, что она спала со многими мужчинами, но не собирался ей это говорить.
Soit.[27] Ключ остался снаружи, парень из Утрехта — внутри, я поцеловал ее и ощутил ее тепло, но тут же заметил, что это не я ее поцеловал, а она меня и что она обняла меня и погладила.
Она сказала, и я мог не только слышать ее, но и чувствовать, так близко ко мне она была:
— Ты такой странный, глаза у тебя…
Больше она ничего не сказала, вздохнула и отпустила меня.
Мы медленно пошли назад, в сторону бульвара Брюна, мы пили кофе в баре, а молодые работяги играли в настольный футбол, и я запомнил все, что они говорили. Двое из них были одеты в комбинезоны, трое других носили кричаще яркую дешевку. Звонкое щелканье их игры и хриплые, невнятные выкрики заглушали музыку пластинок Паташу.[28]
Двое парней подошли к нам поближе.
— Vous êtes Américains?[29] — спросил один, он был немного навеселе.
— Нет, она — ирландка, а я — голландец, — ответил я.
— Нет, — сказал парень, — вы американцы, — и крикнул остальным: — Они американцы! — а потом добавил, обращаясь к нам: — Хотите выпить с нами?
Это сходилось с тем, что мы прочли в путеводителе парня из Утрехта насчет характера парижан. Мы приняли их предложение, но тут я почувствовал, как она под столом сжала коленками мою ногу, и понял, что она хочет уйти, да я и сам хотел уйти, потому что опасался: они увидят, чем она там занимается, и будут говорить об этом между собой или смеяться над нами.
— Французский пролетариат, — сказал один из работяг, — предлагает американскому капитализму выпивку.
Остальные засмеялись — теперь они окружили наш столик и смотрели, как мы пьем кофе.
— Мы не американцы, — повторил я. — Она приехала из Ирландии, Дублин, а я — из Голландии. La Hollande, Pays-Bas,[30] Амстердам.
— Нет, — сказал старший из них или предводитель, тот, что был немного навеселе. — Amerikanen, New York. How do you do. Américains, capitàlistes.[31]
Мы допили свой кофе, поблагодарили их и пожали им руки. Они проводили нас до двери, и я увидел, что они все еще смотрят нам вслед, когда, метрах в ста от бара, она меня поцеловала.
Я притянул ее к себе. И вдруг увидел, что они идут за нами.
— Они идут за нами, — сказал я.
Она оглянулась. Они приближались, а когда мы ускорили шаг, побежали.
— Бежим, — сказал я ей, — мы успеем добежать до кемпинга, тут недалеко.
Но она не хотела бежать, и они нас догнали. Мы остановились, никто не сказал ни слова, и поэтому все выглядело странно, даже немного страшно, когда они нас окружили.
Наконец предводитель, который угощал нас кофе, заговорил.
Он крепко схватил меня и начал:
— Тут важный вопрос. Все не так серьезно, но… — Теперь он был уже по-настоящему пьян. — Приключилась неприятность, — прошептал он. Остальные молча стояли вокруг нас.
— Чего они хотят? — спросила Вивьен. Она не понимала по-французски.
— Я не знаю. — И я спросил предводителя, все еще державшего меня: — Чего вы хотите? Отпустите меня.
Он схватил меня за плечи и встряхнул.
— Заткни пасть, грязный, тупоголовый америкашка, — заорал он. — Дело в том, что ты с девушкой.
Он отпустил меня. Я был напуган.
— Пошли отсюда, — сказал я Вивьен.
Но она снова спросила:
— Чего они хотят?
И я заорал:
— Я тебе уже сказал, что не знаю.
Предводитель снова ухватился за меня.
— Тут небольшая трудность, — сказал он. — Кое-что не сошлось в кассе. Касса, в кафе. Совсем ненамного.
Я почувствовал ужасную усталость. На улице не было ни души.
— Это действительно досадно, — бормотал он. — Серьезная неприятность. Совершенная мелочь. Пошли с нами в кафе, а?
— Ладно, — согласился я, — и спросим самого patron, что там случилось.
И мы, все вместе, медленно направились в сторону кафе, тупо и молча, как стадо, — пока они внезапно не остановились. Я хотел идти дальше, но он принялся орать:
— Теперь ты должен остановиться, ты, проклятый, вонючий… — И вдруг замолчал.
— Я думал, мы должны вернуться в кафе, — сказал я, но он схватил меня за одежду и закрыл мне рот своей здоровенной лапой, потом зажал нос другой рукой, так что я совсем не мог дышать.
— Если бы с тобой не было девушки!.. — взвизгнул он, а потом выругался, отпустил меня и заговорил плаксивым голосом: — Такая неприятность, просто не могу сказать.
Я начал медленно отступать, пока не увидел, что один из них держит в руке нож. Это уже серьезно, подумал я, нож был ржавый, и я спросил:
— Сколько?
— Шестьсот, — ответили они.
— Шестьсот, — перевел я Вивьен, потому что у меня с собой денег не было.
— Почему? — спросила она, но я не ответил.
— Спроси тогда у них, в чем дело.
— Сама видишь, они пьяны.
Она вытащила бумажник.
— An Irishman would have fought the lot of them,[32] — сказала она, — Раз, два, три, четыре.
Она отсчитывала стофранковые банкноты в протянутую потную ладонь.
— Тут только четыре, — сказал он, — я видел, у тебя там еще бумажка в тыщу франков.
— Спроси, найдется ли у него сдача.
В ответ на мой вопрос он помахал в воздухе только что полученными от Вивьен банкнота-ми. Она отдала ему тысячефранковый билет и получила сдачу — четыре сотни.
— Такая неприятность, — сказал он, пожимая нам руки. Теперь он плакал по-настоящему. — Мне очень досадно… дурацкий спор. — И они ушли прочь.
Мы не сказали друг другу ни слова. Я знал, что она считает меня трусом, и через некоторое время спросил:
— Ты, конечно, думаешь, что я трус?
— Нет, мне только жаль, что так вышло, — сказала она. — Ты ведь не умеешь драться, правда? И потом, что может сделать один человек против пятерых?
«Да, — подумал я, — она права», — и даже нашел себе оправдание:
— Бог знает, что они бы сделали с тобой, они были пьяны. — Но думал я только о том, что ирландец дрался бы с ними, и знал: она тоже думает об этом. Вдруг она остановилась:
— Давай забудем об этом. Совсем забудем, как будто этого никогда не было.
И мы пошли дальше.
Улицы были тихими, но вдалеке слышался шум города. Она непрестанно касалась моей руки, я понимал, чего она от меня ждет, и наконец схватил ее, прижал к стене, и стал ласкать — но при этом не терял головы, и отмечал про себя, не знаю, как сказать иначе, все детали ее лица — крошечные мягкие волоски на щеках, розовый, чувственный рот. Вдруг она зашевелилась под моими руками, задрожала, как парусник, поймавший попутный ветер, — и я услышал, что она говорит, но не мог понять — о чем.
— Что с тобой? — спросил я. — О чем ты? — И медленно разжал руки.
Но она отвернулась от меня. И стояла так некоторое время, с полуоткрытым ртом.
Наконец она спросила:
— Тебе сколько лет?
— Восемнадцать.
— Кто научил тебя этому?
Я и не знал, что сделал что-то особенное, — я делал то, что должен был, по моим понятиям, делать, и считал, что именно так поступали в подобных случаях остальные.
— Я никогда еще не спал с женщиной, — сказал я.
Она взяла меня за плечи и притянула поближе к себе:
— Ну, так не делай этого никогда.
— Ты-то наверняка спала со многими.
Она кивнула в знак согласия задумчиво, словно подсчитывая:
— Но я больше этого не делаю. — И вдруг заплакала.
Я пришел в бешенство. Не рыцарская реакция, но что ж тут поделаешь.
— Не плачь, — сказал я, — не надо. — И подумал: почему это все норовят поплакать у меня на плече? И впервые вспомнил дядюшку Александра в тот первый вечер в Лоодсдрехте, когда он сказал, что никогда не плачет.
— Я не плачу, — сказала она, — но откуда ты знаешь, что у меня горе?
— Твои глаза… — я обвел вокруг них кончиками пальцев, словно рисуя оправу очков, — вокруг них столько морщинок.
Я так и стоял, обнимая ее, а она плакала, прислонясь к стене.
Наконец она сказала:
— Он был такой чудный. — Она сделала ударение на «чу», отчего все слово приобрело странное подвижное звучание.
— Кто? — спросил я.
— Мой ребенок.
— У тебя был ребенок… — Я почувствовал отчуждение. — Думаю, что мне пора спать, — сказал я.
Потом я поцеловал ее на прощание, а она все рассказывала о мужчине, который оставил ее:
— Он был такой красивый и большой и все делал так чудесно; я без труда могла заставить его жениться, без труда, он сам предложил, хотя не хотел настоящего брака. Я этого не сделала, потому и получила — то, что получилось. — Она подняла голову и прямо посмотрела на меня. — У тебя странные глаза, — сказала она, — соблазнительные глаза, наверное, при дневном свете они у тебя зеленые; кошачьи глаза.
Они всегда разные, подумал я, а она просунула руки мне под одежду и сказала, что я тоже должен так сделать, и я почувствовал, какая у нее нежная кожа, мои руки сами собой задвигались, и она снова зашевелилась и тяжело задышала — а я подумал: не хочу слушать твое дыхание, хочу сам так дышать и не хочу ощущать, как ты движешься подо мной (мы очутились уже на траве и лежали на ее плаще), хочу сам двигаться, мне хотелось повторить то, что иногда показывают в кино, сильнее сопеть и двигаться, так же, как она, но у меня ничего не получалось, все это казалось мне дурацким занятием — может быть, потому, что я продолжал думать о том, что она совсем старая и неинтересная и у нее был ребенок, но она, кажется, ничего не заметила. В конце концов, когда я уже лежал неподвижно, она сказала:
— До чего же ты худой.
— Ребенок, — спросил я, — куда он делся?
— Мне пришлось с ним расстаться, — прошептала она, теперь она была по-настоящему расстроена. — Мне пришлось отдать его, и я больше никогда его не увижу — пришлось пообещать, что я не сделаю попытки его увидеть. Он живет с приемными родителями. Это был самый прекрасный ребенок на свете.
— Да, — сказал я.
— Он был крупный и сильный. А теперь у него новое имя, и он никогда не узнает, что та, другая, ему не мать и кто такая я. Но я должна была с ним расстаться, потому что работаю медсестрой в санатории, к востоку от Лондона, и живу при санатории, и я не могла его там держать, когда вернулась на работу после родов.
— Да, — сказал я и поднялся. Я весь закоченел от холода, и мне было больно.
— Поцелуй меня, — попросила она, и я поцеловал ее, так крепко, как мог, потому что заметил, что ей этого хочется; сам я устал и хотел спать и поэтому сразу побежал в дом. Она жила во дворе, в палатке, вдвоем с Эллен.
Назавтра со мной случилось нечто удивительное. Мы с Вивьен договорились встретиться в час дня у большого пруда в Люксембургском саду, со стороны улицы Медичи. Сам я явился туда часам к одиннадцати, потому что это место мне очень нравилось, — я растянулся на траве и глазел на прохожих. И тут моя румынская шапочка с черно-красной ручной вышивкой стала причиной небольшого приключения, которое много позже, когда я оказался в этом городе без копейки денег, помогло мне найти грязную, плохо оплачиваемую, но жизненно необходимую работу. Я заметил, что за мной наблюдает молодой человек; пока я делал вид, что не замечаю его, он сменил место. Чуть позже он встал и прошел мимо меня. Я дождался, пока он заговорит сам. Голос был мягкий, даже я мог расслышать в его французском иностранный акцент.
— Вы не из Югославии?
— Нет, — ответил я, по тому, как он это спросил, было ясно, что ему очень хотелось, чтобы я был из Югославии. — Нет, я голландец, только шапочка у меня румынская.
Человек, вернее, парнишка оказался политическим эмигрантом, он стал рассказывать что-то о своей стране, а потом дал мне талончик на обед в одном из Foyers Israélites,[33] потому что сам он уже обедал. После мы пошли туда с Вивьен и поели.
Сегодня она не показалась старой, потому что ей этого не хотелось; она выглядела так, словно приняла твердое решение получить кучу удовольствия и всласть повеселиться.
В Foyers было шумно и полно народу, но нам там понравилось; мы смотрели на еврейских мальчиков, некоторые из них были в черных шапочках, похожих на ту, что носил дядюшка Александр; мы слушали разные языки, на которых там говорили.
После я хотел пойти на ile,[34] но Вивьен решила вернуться в кемпинг.
— Зачем, — спросил я, — там же закрыто до пяти?
— Моя палатка всегда открыта.
Я пошел за ней и тогда увидел, как изменилось ее лицо. В палатке было тепло, мы легли рядом, и она ничего не сказала, а я даже не смотрел на нее. Но потом, когда я повернулся и лег сверху, я увидел, как изменилось ее лицо. Оно стало молодым, а солнце, пробиваясь сквозь оранжевую ткань палатки, придало ему оранжевый оттенок.
Я не мог полюбить ее по-настоящему, я думал, что смогу полюбить только ту китайскую девочку, если когда-нибудь найду ее, — но во всем этом было что-то колдовское, я нежно провел рукой по ее лицу, и оно вдруг стало совсем чужим; оно светилось, и я не мог представить себе, что посмел коснуться его.
— Эй, — сказал я тихонько, казалось, она отдалилась, стала такой же недоступной, как ее лицо. Но она никуда не делась, и я сказал: — Эй, твое лицо изменилось.
Она рассмеялась:
— И какое оно теперь?
— Не знаю. — Я подумал немного. — Молодое. И красивое.
Она продолжала смеяться, таинственно, загадочно, и теперь казалась совсем счастливой. Потом подняла руки и, продолжая смеяться, сказала:
— Ты ничего не заметил, да?
— Чего? — Я ничего не видел.
— На самом деле я не должна тебе этого рассказывать, — сказала она. — Мне это неприятно, потому что я трусиха. — И тут я заметил тонкие полоски на внутренней стороне ее рук, у локтей.
— Как? — спросил я.
Она отвернулась, чтобы я не мог посмотреть ей в глаза.
— Бритвой, — сказала она, — в больнице, но я не смогла как следует разрезать вену, и потом меня быстро нашли, я не успела умереть от потери крови.
— О, — сказал я. Она лежала, отвернувшись, но я придвинулся и начал тихонько ее целовать.
Теперь она хотела, чтобы я с ней спал, я знал это; хотя, конечно, она считала меня трусом, ведь тогда, вечером, я не стал драться, и я не был хорош собой, не был высоким, как другие мужчины, и, может быть, не смог бы так хорошо все делать — но время было упущено, в палатку вошла Эллен, а назавтра они уезжали.
Вечером мы решили устроить соревнования. Кто первым доберется на попутках до Кале.
Мы — одна американка, двое австралийцев, Эллен, Вивьен и я. Честно говоря, я в Кале даже не собирался — у меня не было денег, чтобы ехать в Англию, — но я подумал, что, когда Вивьен уедет, у меня не останется знакомых. Куда бы я ни поехал, я всегда в проигрыше, потому что чересчур привязываюсь к вещам и людям и путешествие превращается в цепь расставаний. Я провожу время в расставаниях и воспоминаниях, а адреса, собранные в моих записных книжках, напоминают маленькие надгробия.
На следующий день я встал в шесть. Париж был угрюмым и жутко холодным. Не знаю, пустился ли я в путь первым, но твердо решил быть в Кале к вечеру — потому что хотел убедиться, что могу участвовать в соревновании наравне с остальными. Странно, весь день я только и думал о том, что вечером она встретит меня в Кале, я не сомневался, что девушки явятся туда раньше меня.
Я доехал на метро до Порт ле Шапель, оттуда — на автобусе до Сен-Дени. Шел мелкий дождик, вокруг не было ни одного дерева, и я промок. Не хотелось ловить машину там, где дома стояли у самой дороги, казалось — кто-то подглядывает за мной из-за занавесок (часто так оно и бывает). Мне не везло, попутки подвозили только на короткие отрезки пути, было их немного, и иногда приходилось подолгу идти с тяжелым рюкзаком меж кукурузными полями и пастбищами, где невозможно было ни сесть, ни прилечь: все насквозь промокло под мелким дождем. Хуже всего было вот так идти, ведь я был один.
Первая машина довезла меня до Шара, лежавшего немного в стороне от дороги, шедшей через Бове, оттуда мне пришлось добираться до Гурне и дальше, до Абвиля.
Я подсел в огромный camion.
— И все кругом куплены, — кричал шофер, — парламент, министры, все…
— Да, — отвечал я, а груз и разболтанные борта кузова аплодировали в знак согласия на каждой выбоине дороги.
Мы курили «Житан», мне приходилось изо всех сил прислушиваться и вовремя давать утвердительный или отрицательный ответ, которого он ожидал, чтобы продолжать.
— И прекраснее всего то, что министры, стоит им просидеть на этом месте неделю…
Интересно, добралась ли уже Вивьен до Амьена, думал я, и какую дорогу она выбрала?
— …до конца жизни, а после получают жирную пенсию.
— Да, — ответил я и спросил, не попадались ли ему две девушки, одна — с ирландским флажком, но тут он выругался, потому что дворники не справлялись: дождь начал лить сильнее, а они проскакивали, не очищая стекла, и ему пришлось сбавить скорость.
— И потом эта война, — выкрикнул он, — которая стоит нам миллиард в день, ахаха, c'est trop intelligent, l'homme, même plus que les bêtes. Merde.[35] — Он подождал, пока колесо не попадет на выбоину, чтобы заручиться согласием кузова и груза, и, пророчески вытянув руку навстречу дороге, которую дождь сделал почти невидимой, провозгласил: — Вот что они сделали с Францией. Вот что они сделали с Европой.
И все-таки я добрался до Кале. На жирном, вонючем нефтевозе из серой унылой Булони въехал в еще более серый Кале по дороге, на которую наплывал тяжелый туман с моря. Казалось, грузовик едва выдерживает давление безнадежности и отвращения. Было восемь часов, когда шофер высадил меня в центре города.
— Au revoir.[36]
— Да, au revoir.
Дождь лил как из ведра, было скользко, улицы — все в лужах. Юноша в кожаной куртке и джинсах наблюдал, как я, старательно обходя лужи, иду в его сторону. У него было холодное, язвительное лицо, обрамленное редкой, короткой бородой.
— Не знаете ли, где тут молодежный кемпинг? — спросил я его, вытирая лицо.
Сперва он внимательно осмотрел меня, ничего не отвечая. Потом сплюнул в лужу и ответил:
— Три километра отсюда, в той стороне, откуда ты только что явился. Я как раз туда иду, давай за мной.
Я спросил, не видел ли он двух девушек, ирландку и англичанку, он снова сплюнул и ответил:
— Нет, — и пошел вперед.
Одежда прилипла к телу, вдобавок я весь день ничего не ел и чувствовал себя паршиво — но парень все шел вперед под дождем, хлеставшим меня по лицу; оно застыло от холода, как кусок мрамора, и стало совершенно бесчувственным; парень то и дело хрипло отхаркивался, сплевывал и молчал. Я возненавидел Кале. Мы шли по песку, смешанному с угольной крошкой, земля была мокрой и вязкой, и дома стояли под дождем, равнодушные и несчастные. Чумазые дети с бледными взрослыми лицами смотрели на нас из-за занавесок, и на лицах их читалась лишь смертная тоска. Иногда ряд домов прерывался, в промежутках валялся мусор и ржавое железо; грязный пес скреб его когтями и злобно облаивал нас, чтобы мы не вздумали покуситься на его добро.
Кемпинг оказался на улочке, ответвляющейся от дороги на Булонь. В этом приземистом деревянном строении никого не было.
Я выиграл соревнование — и жутко расстроился: в качестве награды мне светил вечер в компании с этим парнем, алжирцем, и я представил себе, как придется сидеть с ним за столом, а он будет молчать и плеваться. Но около десяти появился один из австралийцев, здоровенный рыжий парень с бородой, как у Генриха Восьмого, — и хотя в Париже я его едва замечал, мне стало хорошо, как бывает, когда возвращаешься домой, — но он ничего не знал ни о Вивьен с Эллен, ни об остальных.
— Может быть, — предположил он, — они успели на шестичасовой паром до Дувра.
Тогда они уже в Англии, подумал я, и я ее больше никогда не увижу.
Позже появились другие. Они принесли с собою дождь на одежде и воспоминания о скверно проведенном дне, но Вивьен среди них тоже не оказалось, и никто ее не видел.
Ночью я замерз, потому что нечем было укрыться, и обрадовался наступлению дня, но он принес с собою только дождь, а моя одежда не успела еще высохнуть. Снаружи было тоскливее, чем когда-либо.
Пока мы спали, появился второй австралиец. Он тоже не видел Вивьен, и стало ясно, что, скорее всего, она уже не появится. Австралиец спросил, не хочу ли я пропить вместе с ним остатки его франков, и я согласился. Мы нашли маленькую закусочную неподалеку от памятника гражданам Кале работы Родена. Мы ели картошку фри, запивая ее дешевым алжирским вином, по бутылке на брата.
Последний стакан выпили за Вивьен, потому что она была в Англии. Но она туда, оказывается, еще не доехала: когда мы, взявшись за руки, подошли к паспортному контролю у входа в порт, она стояла в очереди перед таможней. Оказывается, вчера ей удалось доехать только до Булони.
— Вивьен, — позвал я, — Вивьен.
Но она сказала, что я напился, и я заплакал, потому что точно знал, что это не так. Ах да, еще я хотел ее поцеловать, но она легонько оттолкнула меня и предложила помахать ей с пляжа.
— Хорошо, — сказал я, — я помашу тебе с французского пляжа.
Но я никак не мог найти этот французский пляж, кругом стояли дома, а возле гавани пляжа не было. Я спрашивал всех, где тут пляж, французский пляж, но меня не понимали; и я пошел туда, где за домами должно было быть море, и наконец нашел его, оно было спокойное и выглядело жалким из-за дождя. А Англия лежала в туманной дали, покачиваясь на волнах.
Разбудил меня гудок парома. Но это был не тот, что отходил в час и на котором уплыла Вивьен, этот был более поздний, обычно в июне в это время светло, но из-за дождя вокруг было совсем темно.
Трижды проревел паром — словно старый слон-меланхолик, — и я увидел, как он отчаливает, но на пароме не было Вивьен, я знал это, и моя рука застыла, едва поднявшись в воздух.
Я медленно встал — одежда стала тяжелой от воды, голова раскалывалась.
— Вивьен, — сказал я, — Вивьен.
И громко рассмеялся, потому что ничего от нее не получил. Я хохотал, хлопая себя руками по коленям, брызги летели во все стороны — еще бы, ведь я пролежал шесть часов под дождем, — а смеялся я потому, что мне было нехорошо, и потому, что у нее было лицо старухи, а она еще хотела, чтобы ее целовали.
И тут я почувствовал, что кто-то за мной наблюдает, и замер — чтобы ни смеха, никаких других звуков не осталось, кроме рокота волн и криков одинокой чайки.
Я повернулся и увидел ее.
На ней были узкие черные брюки из corduroy,[37] без молнии, и темно-серая ветровка, а под ней — черный шерстяной свитер с высоким воротником; черные по-мальчишески остриженные волосы потускнели и спутались из-за дождя. Цвет ее волос — цвет воронова крыла, и глаза, огромные и темные на узком китайском лице.
Я сразу понял, что это — та самая девочка, хотя она была больше похожа на маленького серьезного мальчик; она стояла так близко, что я мог ее коснуться; я прекрасно видел, как она приоткрыла рот, словно собираясь сказать что-то, но я шевельнулся, и она вдруг шагнула назад и побежала прочь. Взобравшись на дюну, она на секунду обернулась и посмотрела на меня. Я не стал ее преследовать, в мокрой, тяжелой одежде далеко не убежишь.
— Не уходи, — позвал я, — не уходи, подожди меня.
Но она исчезла за дюной — и я остался наедине с песком и морем.
Медленно двинулся я назад, по ее следам, пока не вышел на улицу.
Так началась моя погоня за нею. Потом стало труднее.
Вначале еще можно было различить ее следы на мокром песке в дюнах Кале, потом были люди, которые видели ее в Люксембурге, или в Париже, или в Пизе, какая, собственно, разница — где. Эта история… я однажды рассказал ее приятелю, но, заметьте, в третьем лице: и медленно двинулся он назад, по ее следам — теперь речь шла о ком-то другом, не обо мне, мне не хотелось, чтобы это случилось со мной.
Кто-то другой, а не я, добравшись наконец до Обержа, услышал, что она явилась сюда поздно ночью, самой последней, — и успела снова пуститься в путь. Куда? Куда — не знал никто, потому что в гостевой книге она ответила на этот вопрос знаком вопроса. Другой, не я, написал на листе бумаги названия крупных европейских городов, закрыв глаза, ткнул в этот лист пальцем, попал в Брюссель и назавтра отправился (понимая, что происходит это именно со мной) ловить попутку из Кале в Дюнкерк.
Почему? Почему я не сижу, как другие, в конторе, а стою под дождем у дороги? Дорога, я прекрасно знаю теперь, что такое дорога, потому что увидел ее и узнал; благодатная, красная или розовая на восходе и на закате, ведущая в никуда, к объятому дождем горизонту; шершавая и потрескавшаяся, покрытая въедливой пылью, которая оседает на моем платье, и я вдыхаю ее; или ползущая вверх и срывающаяся вниз, с лицом тверже, чем окружающие горы; молитвы дорог в таинственных лесах или неожиданное превращение дневной дороги в ночную, со всей положенной этому делу тоской; все дороги проложены для того, чтобы по ним идти, когда ты шел долго-долго и устал. Устал.
Стал ли я благодаря этому менее одиноким? От того, что люди подбирали меня на дороге? И разговаривали со мной (об этом я тоже мог спросить себя: стал ли я благодаря этому менее одиноким?) — потому, что люди подбирали меня, давали мне еду и питье?
«Die nobis Maria, quid vidisti in via?» — «Что вы увидели на дороге?»
«Mors et vita duello conflixere mirando» — «Смерть и жизнь в волшебном единоборстве», — потому что такую картину дают люди, картину смерти и жизни в волшебном поединке. Я, искавший повсюду девочку-китаянку и не нашедший ее, и те, что искали не ее, а кого-то другого, но подбирали меня на дороге, и снова я, мечтавший сидеть тихо и размышлять — и увидевший слишком много. А улица — сплошное беспокойство, и так далее, потому что так оно и есть, я плохо понимаю жизнь, и еще хуже слежу за собой, и тем не менее! — совершенно очарователен, все тот же результат.
— Чем ты занимаешься?
— Я ищу девушку.
— Какую девушку?
— Она выглядит, как китаянка. Но я не мог ничего с этим поделать.
Никому нельзя на меня сердиться. Я всего лишь мальчишка и слишком долго прожил на одном месте (кто это сказал?) — я ищу девушку. Она должна быть где-то здесь, может быть, в Риме, или в Стокгольме, или Гренаде, короче, где-то неподалеку.
— Чем ты занимаешься?
— Я ищу девушку, какую девушку, она выглядит, как китаянка.
— Да, один раз. Я видел ее только один раз. На пляже в Кале.
— Нет, раньше никогда.
Да, может быть, еще раз до этого, точно не скажу, может быть, мне просто почудилось — когда старик рассказывал о ней. Мавентер. Он привез меня в деревню, названия которой я не знаю, и ладони у него были мягкие, как моллюски, а руки пухлые, и белые, и безволосые.
Идет дождь, но я продолжаю путь, я уже не могу остановиться, мое беспокойное, как у святого Августина, сердце — в суете городов или в путешествии.
Да, я ищу кое-кого. Девушку? Да, одну китаянку. А может быть, чего-то еще. Ферма. Я стою против нее уже часов шесть, но бельгийцы не останавливаются. Я попрошайка, а попрошайки тут вышли из моды. Чем ты так обеспокоен? — все эти социальные блага — не правда ли, не есть настоящая жизнь, не поискать ли иного мира? Десятки — я их не вижу, но раз вы так говорите…
Во всяком случае, это ферма, может быть, удастся тут переночевать; я знаю, что попал не в тот мир, но рай совсем рядом. Я туда заглядывал.
Мне разрешили переночевать на сеновале. Пришлось отдать им паспорт и спички, собака на цепи лаяла, и скулила, и смотрела на меня насмешливо и недоверчиво, но я мог поспать, становилось поздно, до следующей деревни слишком далеко. Теплое сено кололось, я зарылся в него и забился в угол, ферма полна была незнакомых звуков. Ночь отгораживает тебя от странных звуков при помощи ветра, шумящего за спинами высоких деревьев, и, может быть, говорит ему что-то, и протяжно стонет. Но мне не хотелось их слушать, я чувствовал сено под своими ладонями, и мне нравилось думать, что оно когда-то было зеленым и живым и его поливал дождь — совсем как меня.
А потом постепенно умирало, умирало — пока память о солнце не покинула его. Оно мертвое, подумал я, собаку в этом нельзя было заподозрить, там, снаружи, ее цепь скребла по земле, я заорал от страха, потому что был погребен под мертвецами, под мертвыми телами, покрывавшими меня, как земля, и я подпрыгнул и сбросил с себя сено, как что-то опасное, и замер, тяжело дыша, но услышал только, как оно шелестит, травинка о травинку, у меня под ногами. Я снова улегся, размышляя о том, как доберусь до Брюсселя, и о том, что ее там, конечно, не окажется.
Назавтра около полудня я въехал в Брюссель. В тот день дождя не было, напротив, стояла тяжкая, жаркая духота, как перед грозой. С трудом я отыскал кемпинг и, как только узнал, что она там даже не появлялась, стал искать выезд на шоссе, потому что не знал, как найти ее в таком большом городе. Куда теперь?
Я выбрал Люксембург, почему бы и нет, шансы у меня были всюду равные.
Попасть в большой город — тяжелое испытание для ловца попуток, из городов, где нечего делать, вроде Лилля или Сент-Этьенна, выбираешься часами. Спрашиваешь дорогу, ошибаешься или идешь в верном направлении, но, если оказался на противоположном конце города, проще выйти на шоссе. Меня подбросили до Вавра, потом — до Намюра. Я шел через Намюр пешком, становилось все жарче, город — это дома и жара, тяжелый рюкзак и усталость.
А потом — новая попутка. Разговор. Этот человек рассказал мне кое-что о себе. Его оставила жена. Почему он мне это рассказал? Потому что был со мной незнаком. Он поехал дальше, а я остался. Почему бы не рассказать, я всего лишь прохожий, ощущение безнаказанности облегчило ему дело.
Не доезжая двадцати километров до Маша, ему надо было свернуть налево. Смеркалось и было невероятно красиво. У дороги росли ели, я пошел вперед и увидел замок. Он отражался в пруду, стены касались воды, над которой стелились прозрачные полосы тумана, окутывая подножие стен, делая замок похожим на цветок, плывущий по затаившей дыхание поверхности воды.
Попутной машины все не было, и мне представилось, что чудесный замок может погнаться за мной и поймать меня, но какой же нужен ветер, чтобы он поплыл через пруд, глядя на меня огромными глазами окон?
Машина затормозила. Большой грузовик остановился, хотя я не поднимал руку.
— Vous allez où,[38] — крикнул шофер.
— Люксембург!
— Allez! Montez![39]
Потом мы уже не говорили по-французски, только по-немецки. Шофер смертельно устал.
Утром он выехал из Ремиха с грузом полных вина бочек, которые нужно было доставить в Антверпен и привезти обратно пустыми. Он как раз ехал назад и так устал, что мне приходилось раскуривать сигарету и вставлять ему в рот, как младенцу, которого кормят с ложечки. Он просил меня говорить с ним, потому что боялся уснуть за рулем. Я стал с ним болтать, но мне приходилось орать, чтобы перекрыть грохот пустых бочек в кузове и рев мотора, иначе он бы меня не услышал.
Я доорался до хрипоты, а он слушал меня и отвечал о погоде и о людях. В Маше он остановился, и мы выпили пива. После Маша начался участок, где ремонтировали дорогу, и я увидел, как пот выступает на лице шофера и проступает сквозь одежду, словно он собственными руками толкал тяжелый грузовик по смеси песка и гравия; фары буравили тьму перед нами, метр за метром. Потом мы снова остановились, чтобы выпить, и регулярно это повторяли. Он проезжал кусок пути, потом глаза его начинали закрываться, и мы останавливались, чтобы выпить в одном из маленьких придорожных кафе, где он болтал с другими. Его знали все, он часто здесь бывал, каждую неделю, преодолевая последнюю сотню километров. Проехать кусок пути, остановиться и войти в маленький мирок света и выпивки, а если будут желающие — сыграть партию в бильярд.
— Au revoir, Madame, au revoir, Monsieur,[40] — и снова ехать, пока от усталости не начнут предательски слипаться глаза и руки не соскользнут с огромного руля. В Штейнфорте мы выпили по стакану ремихского, и, пока он добивал вторую партию в бильярд, я решил позвонить в местный молодежный кемпинг.
— Кто говорит? — Голос был далеко-далеко.
— Фандерлей, — ответил я
— Кто?
— Не останавливалась ли у вас девушка, похожая на китаянку?
— Чего?
— Китаянка. Ки-та-янка.
Ответа я не получил. Ее там не было, иначе тот далекий голос не подумал бы, что я пьян, или что-то в этом роде.
Пока мы ехали дальше, в сторону Люксембурга, я подумал, что теперь, собственно, ехать туда не должен, — но он спросил, куда точно мне надо в Люксембурге, и я ответил, что на улицу Великой Герцогини Шарлотты; улица с таким названием должна существовать, а ничего другого я не мог придумать.
Он проехал еще немного вперед, высадил меня на углу улицы Великой Герцогини Шарлотты и укатил прочь, а я подождал, пока его машину стало не слышно и тишина окутала дома.
Тогда я пошел назад, в сторону центра, потому что там-то уж точно найдется указатель дороги на Париж, и, может быть, мне удалось бы туда добраться, если бы я не встретил Фэй. Я уже вышел из города, туда, где начинался лес, ночи больше не было, и не было дождя, дождь — он ближе к ночи, чем все остальное. Она остановила передо мной свой маленький спортивный автомобиль и осветила мне лицо фонариком. И вдруг сказала:
— Dans Arles, où sont les Alyscamps.
Но мне было совершенно безразлично то, что она это знает, откуда она это знает и почему; я снял рюкзак, положил на заднее сиденье, она развернулась, и мы поехали назад, через Люксембург, к тому дому («Это не дом, — сказал я, когда мы въехали в ворота, — кстати, я не знаю, как тебя звать». — «Фэй», — ответила она. Это были руины.), к той террасе, с которой я теперь, после того, как мы нарвали цветов, смотрел на дождь, словно он был мне другом. Почему бы мне с ним не поиграть?
— Да, — сказал он, — хочешь со мной поиграть? — И мы ушли вместе, он показал мне, как открыть воду в канале и закрывать венчики цветов. Он летел впереди меня и барабанил по кустам своими крошечными ручонками.
— Возьми меня на плечи, — сказал он, — возьми меня на плечи.
Я послушался и к тому времени, когда Фэй крикнула из окна, что остальные уже здесь, успел промокнуть насквозь.
Почему — точно не скажу, но мне почудилось, что его сотворили из известняка. Он стоял перед зеркалом, когда я поднялся наверх.
— Что ты делаешь? — спросил я.
— Играю в Нарциссуса, — ответил он голосом сухим и негромким, как шуршание трущихся друг о друга кусков известняка. — Я играю в Нарциссуса, — повторил он, — это забавно. Нарциссус dans les Alyscamps.[41] — Смех его был, словно с шорохом сыпалась известь, сухая и едкая.
— Откуда ты знаешь? — спросил я; он засмеялся и ответил:
— От некоего Мавентера.
Фэй и другой парень — тот был крупный и толстый — сидели за столом.
— Привет-привет, — сказал, обращаясь ко мне, другой парень, — ты слушай его внимательно, он много испытал в жизни и много чего знает.
— Да кто ты такой? — спросил я. — Я тебя не знаю.
— Я Саргон, — отвечал он, — я только что приехал.
Тот, что смотрелся в зеркало, поднял брови и вытаращил глаза, теперь они напоминали увядшие желтые цветы, брошенные на бесплодную белизну его лица.
— О, Нарциссус, — сказал он, — до чего же ты уродлив. — И поднес руки к лицу, словно не желал ничего больше видеть; но продолжал украдкой подглядывать сквозь ресницы. — Руки холодеют, — сказал он, — если так дальше пойдет, совсем отомрут. Они меня больше не слушаются. — Он повернулся, и мрачное желтое сияние его глаз озарило меня всего, как свет старинного торшера. — Из всех частей руки у ладони — самая самостоятельная жизнь, — прошептал он. — Знаете, в этом стихотворении Вильдганса[42]… ich weiB von deinem Kôrper nur die Hand…[43] гляньте-ка, живая. — Он положил руку на стол, и мы уставились на нее. Но она была неподвижна, белая и мертвая. Он повернулся ко мне. — Меня, или, лучше сказать, мой специальный случай, можно классифицировать разными способами. — Он подошел к зеркалу и стал писать пальцем по стеклу, как мелом по школьной доске, но на зеркале ничего не появилось. — Тебе понятно?
— Нет, — ответил я.
— У тебя найдется мыло? — попросил он Фэй, и та дала ему кусок мыла, так что он смог написать на зеркале: «morbus sacer».
— Священная болезнь? — спросил я.
Он кивнул мне одобрительно, вытянул губы трубочкой и сказал:
— Святость опасна, святые — они опасны для окружающих, в знак уважения к святости люди в средневековье назвали одну опасную болезнь святой, morbus sacer, epilepsia.[44]
Он написал все это: he, epilepsia, а ниже три раза одно и то же слово: aura, aura, aura.
Возле каждого из этих слов он что-то пририсовал: глаз, ухо, нос.
— Выбери что-то одно, — предложил он.
Но я застыл на месте, потому что ничего не понимал.
— Что ты там стоишь, ты должен сделать выбор, — крикнул он.
Но я видел, что он сердится по-настоящему, что он едва не плачет, и поэтому показал пальцем на ту aura, где был нарисован глаз.
— Откуда ты знаешь? — крикнул он и выбежал из комнаты, а тот, которого звали Саргон, побежал за ним, крича:
— Хайнц, вернись, Хайнц, это случайность!
Фэй встала и подошла ко мне. Она ткнула меня рукой в бок.
— Психи, оба, — сказала она и налила воды в ведро, чтобы вымыть зеркало, — я уже два раза это слышала и теперь могу тебе тоже рассказать. Это, — она показала на he, epilepsia, — то, чем он болен, вот и все. Так вышло, говорит он, что у него это начинается с горячей ауры. Это кончается очень быстро, за секунду или чуть больше. Некоторые слышат шелест или свист, — и она показала на ухо, — другие видят пламя или звезды, как он, вот и все.
— Нет, не все, — сказал парень, которого, как я теперь узнал, звали Хайнц, — далеко не все, на самом деле это только начало, я кучу всего прочел, чтобы узнать, что на самом деле случается потом.
— Заткнись, — сказала Фэй.
Но он сказал:
— А потом я падаю на пол, или, лучше сказать, в моем случае, я теряю над собой контроль, это я знаю, потому что они имеют…
— Заткни свою пасть, — сказала Фэй.
— …А потом у меня случаются судороги, — tonische, красивое слово. — Он засмеялся и повторил: — Tonische.
Фэй ударила его по лицу, но он визжал от хохота, раскачивался на стуле и визжал:
— А потом меня трясет. Не надо больше бить, — сказал он Фэй, — уже прошло. Так, по крайней мере, написано в книге. Глубокий, глубокий сон.
Фэй пожала плечами и снова принялась мыть зеркало.
— Вымой как следует, — сказал он, — вымой как следует, иначе я больше не смогу любоваться Нарциссусом, Нарциссус и я, мы вместе столько всего понаделали.
Он обхватил себя руками за плечи и принялся тереть, словно хотел согреть их, но они оставались белыми и холодными, как раньше.
— Когда-то, — обратился он ко мне, — я хотел уйти в монастырь. Ай-ай. Я должен рассказывать из того угла, — сказал он и пошел в самый дальний от нас угол. — Я хочу сесть подальше, потому что это случилось очень давно, когда я еще не был знаком с вами.
Он провел руками по губам, словно счищая с них что-то.
— Тот, другой мир был намного счастливее. Я был маленьким, и мы были католики. Даже после того, как моего отца перевели из Баварии в Гамбург, мы подолгу молились перед сном, перебирая четки, и перед каждой едой пели «Ангел Господень». Перед изображением Девы Марии всегда стояли цветы, а перед Святым Сердцем Иисуса всегда горела лампада. Святое Сердце было самым лучшим из тех, что можно купить недорого, мама нашла его на блошином рынке и заплатила всего три марки, когда предыдущее разбилось, отец сам подкрасил его там, где облупилась краска. Короче, мы были тем, что называется: Счастливая Семья. Потом я поступил в школу при кармелитском монастыре. Ох, — он подвинул стул с таким скрежетом, что мы вздрогнули, — может быть, у каждого из нас было время, которое мы считаем счастливейшим в жизни. На самом деле это не так, тогда мы были так же несчастны, как теперь, когда вспоминаем об этом, но — ничего не поделаешь, мы предпочитаем помещать счастливое время в прошлое, а не в будущее: от этого жизнь становится намного легче. Мое счастье, значит, осталось в провинциальной деревушке. Это маленькая деревушка, и люди там приветливы. За деревней стоит монастырь, а напротив через дорогу — школа.
Поищите и найдете их там, мои воспоминания.
С утра, без четверти шесть, начинали бить часы на монастырской башне — скупой, однотонный звон. Я просыпался и смотрел на остальных, они еще спали и были далеко и, наверное, счастливы, потому что некоторые во сне бормотали что-то и смеялись.
Без пяти шесть звонил будильник в спальне надзирателя, расположенной так, чтобы один надзиратель мог наблюдать за двумя спальнями. В четверть седьмого он входил в спальню с колокольчиком, прошло много лет, а я до сих пор слышу этот звук.
Те-динг, те-динг, те-динг-динг-динг, он стоял в дверях своей спальни, трезвонил и приговаривал: «benedicamus domino»,[45] и мы отвечали «deo gratis»,[46] после он проходил вдоль ряда кроватей и стаскивал одеяла с тех, кто еще не проснулся или притворялся спящим.
О, эти звуки! После звонка и подъема монах проходил вдоль умывальников и дергал за свисающие с окон веревки, чтобы закрыть фрамуги.
Разбудив нас, он шел в спальню младших, где раньше спали мы, пока не перешли в класс риторики, и оттуда, издалека, раздавался звон колокольчика и щелчки захлопывающихся окон: клап, клап-клап.
Но к тому времени я давно уже стоял у умывальника, и так было всегда. Некоторые из нас всегда бежали умываться первыми, чтобы после вернуться в постель и немного почитать, а я умывался, одевался в пять минут и следил, не направляется ли надзиратель в нашу сторону. Обычно он бродил, бормоча молитвы, из спальни в спальню, и едва он поворачивался ко мне спиной, я мчался к выходу. Наша спальня находилась под самой крышей, и мне надо было пролететь несколько лестничных маршей, чтобы попасть в сад, всегда украдкой, никто не должен был меня видеть — выходить в сад перед утренней молитвой запрещалось. На самом деле это был не сад, а два поля. Большое Поле и Маленькое Поле.
Хайнц замолчал и поднялся. Он стоял у забитого гвоздями окна и противно трещал ногтями.
— Большое Поле, — прошептал он наконец, повернулся и посмотрел на нас, его глаза мигали, как желтый сигнал светофора: внима-ие-внимание-внимание. — Большое Поле, Маленькое Поле, что они вам, почему, в конце концов, вы меня слушаете? Неужели вам важно, проскользну ли я незаметно вдоль стены, где стоят велосипеды, на игровую площадку, поглядев сперва, не занят ли там молитвой кто-то из священников?
Он снова уселся.
— Однажды я открыл теософский журнал; всякий предмет, всякая религия, всякая группа имеет свой секретный язык, и у нас был свой, но состоял он из обычных слов. Дерево. За Большим Полем налево шла дорожка, огибавшая Маленькое Поле, и третье по счету дерево было — Дерево. Поройтесь там, — снова обратился он к нам, — и вы найдете безмолвные сигаретные пачки с молитвами. Часть мессы в церкви состоит из каждодневных молитв и молитв специальных, читаемых с какой-то целью или по случаю праздника.
Я состоял в молитвенном комитете, мы занимались тем, что по аналогии с настоящими молитвами составляли молитвы на латыни для отнюдь не благочестивых целей других учеников. Я много потрудился, чтобы пробудить любовь NN, которую видел на улице ученик X, или чтобы предотвратить контрольную работу. Oremus, amorem magnam quaesumus Apollone, mente puellae infunde… et cetera.[47] Аполлон, потому что по обоюдному согласию было решено, что эти молитвы должны быть обращены исключительно к древнегреческим богам, потому что некоторые боялись совершить святотатство. Молитву, составление которой оплачивалось сластями либо колбасой, носили как амулет на груди, и если просимое сбывалось — торжественно погребали в блестящих сигаретных коробках под Деревом, свидетели не были посвящены в суть дела.
В те далекие времена я был счастлив, когда стоял с несколькими приятелями у Дерева и закапывал в землю блестящую коробочку с заключенной в ней молитвой. Счастлив, когда мы пили воду из бутылки, совершив сперва положенное возлияние богам.
Он рассмеялся.
— Если бы вас здесь не было, если бы вы сейчас ушли, я мог бы рассказывать это тихо-тихо, словно говорю не я, а кто-то другой рассказывает это мне. Кто-то, кто скажет мне: «Помнишь, как сыро было в саду по утрам? Солнце заново рождалось в каплях росы на траве и цветах, словно крошечные новые солнца зажигались в зелени, и сады наконец восхищенно вздыхали. Иногда шел дождь, и приходилось прятаться под деревом, нельзя было, чтобы тебя видели входящим в церковь в мокрой одежде. Ты стоял под деревом, и смотрел на дождь, и пел, потому что шел дождь, а тебе дождь нравился, правда?»
Он остановился и подождал, пока сможет снова говорить нормальным голосом, потому что смертельно боялся показать, как он счастлив там, со своими воспоминаниями, но рассказ делал его главным в компании и заново повышал голос, в котором не было больше пепельной сухости; он казался моложе, двигался живее, и смотрел — пока видел нас, — и вспоминал сам для себя.
— Вы это знаете, — сказал он, помолчав, — теперь вы это знаете: Большое Поле, Маленькое Поле, Молитвы, Дерево. Я мог оставаться в саду не больше десяти минут, пока не начинали звонить колокола к мессе, служившие мне знаком — пора бежать назад в спальню и занять свое место в ряду молчаливых мальчиков; каждый ряд, предводительствуемый надзирателем, выходит из своей спальни и идет в церковь, которая, как картинки у нас дома, была самой симпатичной из всех уродов. Окна и крестный путь были безвкусными, церковная парча — дешевой, кроме облачений, одеваемых в День Конфирмации и на Вознесение. Холодные, сырые стены за алтарем украшались пальмами и цветами; в радужном солнечном свете, пробивавшемся сквозь облака ладана, двигались, кланялись, молились и пели священники в своих тяжелых златотканых ризах, словно играли в тайную игру, потому что для меня это было не более чем игрой, окрашенной иногда — грустью, иногда — восторженным григорианством.
Мы ждали, что он теперь прервет свои воспоминания, и он сказал:
— Может быть, тогда я и не считал все это красивым. Может быть, я думал, что священник не умеет петь, или что цветы завяли, или что в церкви нечем дышать из-за облака дешевого ладана. Может быть, мне не очень нравилась школа, ведь надо было вставать в четверть седьмого, идти строем в церковь, а там почти час стоять на коленях, голыми коленями на твердой деревянной скамье, а после в том же длинном строю, все еще молча, отправляться в класс. Зимою, когда мы входили утром в класс, там было холодно.
Он потер руки, словно почувствовал холод, и остался сидеть, засунув их между спиной и спинкой стула.
— Теперь я понимаю, почему в ту пору был счастлив, особенно зимою, когда скамьи по утрам были ледяными и мы надевали на себя все, что могли, чтобы сохранить тепло в сыром и холодном здании. «Мы» — вот чем я был счастлив — принадлежностью к сообществу. А теперь я больше ни к чему не принадлежу. Даже к людям, которые тоже мерзнут — но все по-разному, и каждый — в своей собственной комнате.
Он подошел к зеркалу, толкнул его, и зеркало стало раскачиваться из стороны в сторону.
— О, Нарциссус, — сказал он, — нажми на кнопку, и все появится снова: нажмешь на одну — Большое Гулянье на Праздник Ректора или на главные церковные праздники. В младших классах во время Большого Гулянья мы играли в лесу в разбойников. А в старших классах — бросали жребий, определяя судьбы мира.
Другая кнопка: обязательный отдых на Большом Поле летними вечерами.
Мы работали в своих садиках или играли в бадминтон, а иногда читали на скамейках под тополями или ходили поперек дорожки: шесть шагов вперед лицом — шесть шагов вперед спиной. Потом я никогда не видел, чтобы кто-нибудь ходил спиной вперед. Потом началась война.
Нарциссусу идти в армию не позволили. Армия не желала его брать.
«Нет, Нарциссус, — говорили они. — Ты болен. Отбросы общества Рейх берет, но ты болен, мы боимся за тебя. Mobus sacer. Amen».
Боятся, — повторил он, глядя в зеркало, которое все еще раскачивалось. — Боятся. Ай-ай.
О войне слишком много наболтали. До сих пор находятся люди, которые считают, что они должны писать о ней книги. О бомбежках. Это я пережил. О пожарах. Я их видел. О мертвых отцах и матерях, не просто умерших, нет, по-настоящему погибших, уничтоженных. И это со мной было. Об одичавшей молодежи, брошенных детях. И это было со мной, потом. О бандах, прячущихся в развалинах. К одной я принадлежал. Но чего мне хотелось?
Надо было сделать прыжок в прошлое, позволить другим воспоминаниям победить.
Но чего мне хотелось? Я совершил безумный бросок через затаивший дыхание, сожженный, опустошенный Гамбург, пока не попал в переулки, звеневшие, как колокола, певшие хором, звеневшие, как колокол…
Конечно, меня связывало все это, но не слишком сильно. Sensus clercus, точный расчет. Так что я двигался вперед, оплачивая свое путешествие украденными деньгами. Можешь себе это представить?
Он подпер зеркало коленом и погляделся в него.
— Теперь я смеюсь, — сказал он. — Теперь я смеюсь. — Он провел пальцами по лицу. — Теперь все кончилось, — засмеялся он, — морщины разгладились. Я все еще не прекрасен, но приобрел лоск, глаза мои все еще уродливы, но теперь они сияют, потому что я на пути к своей молодости, теперь, вдали от того городишки, куда привез меня поезд из Гамбурга. Был вечер накануне Рождества, и я глядел из окна вагона. Снаружи было пусто, потом появился городишко, где я должен был выходить. А за ним — снова пустота.
Выпал снег, он тихонько похрустывал под ногами.
Никто не сможет доказать мне обратного — снег принимал в этом участие, он скрипел под моими башмаками. И луна, поднимавшаяся в небо передо мной, тоже принимала в этом участие, потому что я возвращался в свою юность. Даже колокола монастыря траппистов участвовали в этом, они звонили не к вечерней литургии, а для меня. Монастырь был еще далеко, безопасный и невидимый, ночь обнимала его, повернувшись ко мне спиной. И где-то в монастыре стоял монах, дергал за веревку колокола и не знал, что делает это для меня. Я не мог избавиться от этого чувства, я шел в монастырь не для того, чтобы увлечь остальных своим примером. Остальные любили Бога, это я точно знаю, я видел это сам, но, если честно — если честно, я не верил в этого Человека. Остальные были там, чтобы просить об улучшении мира, они посвящали себя Богу, чтобы отмаливать грехи человеческие, а я думаю — это ничему не поможет, мир будет спокойно жить, погрязнув во грехе, меня не переубедить.
С точки зрения монахов — если бы они об этом узнали, — я был обманщиком, святотатцем, а с мирской точки зрения я был идиотом, tout court.[48]
Что ж, это была тяжелая жизнь. Вставать по ночам, в два часа, чтобы молиться и петь Всенощную и Lauden,[49] но я был счастлив, когда шел в длинном белом строю, и мы молчали, и постились, и пели, и работали в поле, и я был частью этого.
Как и у них, моя голова была обрита, я носил такой же белый капюшон и длинные, до полу, рукава; и, если я не должен был заглядывать в молитвенник, потому что помнил наизусть псалом, который пелся ежедневно, я видел со своей высокой табуретки в хоре самого себя, стоящего напротив, эхом откликающегося на пропетую мною строку. Целый день я был окружен самим собой, самого себя видел я во время молитв, в коридорах, в трапезной. Я был актером, играющим бесконечную роль, которую никто больше не сможет у него отнять.
Я пробыл там три месяца, прежде чем у меня случился первый приступ.
Еще почти шесть лет оставалось до посвящения в сан. Но до этого дело не дошло.
«О, Нарциссус, — сказали они, — ты болен. Ты неработоспособен, тебе не стать священником. Видимо, Бог предназначил тебя для мира. Прощай, Нарциссус, прощай, прощай».
Он подбросил коробок спичек к потолку и сказал:
— О Ты, там, наверху, если Ты существуешь, трудно Тебе, что ли, было поддержать мое упорство? Я после этого побывал еще в двух монастырях, в маленьких монастырях, — пока это было еще возможно, пока положение после войны не стабилизировалось и не кончился бардак. Пока я не стал известен, пока обо мне не пошла переписка… конец. — Он подошел ко мне, лицо его теперь еще больше напоминало известковую маску, сухую и безжизненную. — Теперь ты знаешь, кто я такой, — сказал он, — но не знаешь, почему я здесь оказался и какое мне дело до той девушки. Тебе, должно быть, стало ясно, почему я путешествую по Европе на попутках, если ты понял мою историю. Тогда подумай о том, что я тоже проехал через Арль, ou sont les Alyscamps. Но вот тебе совсем другая история, — сказал он вдруг изменившимся голосом и указал на парня, который называл себя Саргон.
— Нет, — сказал я, — я не хочу ничего больше слушать. — И пошел к своему матрасу.
— Ты должен меня выслушать, — прозвучал из-за занавеси голос Саргона, — смотреть на меня не обязательно, но выслушать ты должен.
— Нет, — крикнул я, но он все-таки начал рассказывать:
— Может быть, это вас разочарует, но на самом деле меня зовут Джон, а не Саргон, я взял себе имя Саргон в память об известном ассирийском властителе Саргоне Втором, который в семьсот двадцать четвертом году до Рождества Христова завоевал Самарию. Но не потому, что он завоевал Самарию: во-первых, после того, как прошло больше двух тысяч лет, все становится относительным — и то, как первый Тиглат-Паласар победил в тысяча двухсотом году окрестные страны и завоевал третий Вавилон, и то, как Саргон занял Сирию, а Ассур — Египет, а Псамметих освободил Египет и снова захватил Вавилон Халдейский, а Мейд Сиаксарес уничтожил в сто шестьдесят четвертом Ассур и через два года сровнял с землею Ниневию, да так, что с тех пор и не слышно, чтобы даже наш милейший Ксенофонт об этом говорил. Так что я сделал это только потому, что мне понравилось имя. Ты слушаешь, — спросил он, — слушаешь?
— Да, — сказал я, — слушаю.
— Речь пойдет о радиодикторе, о голосе радиодиктора, с этого все началось, хотя не могу точно сказать, когда я обнаружил, что влюбился. Тебе кажется странным, — спросил он, оказавшись по ту сторону занавеси, колыхавшейся от его движений, — что кто-то влюбился в голос, читавший новости?
Может быть, это странно, мне самому так показалось, когда кто-то в первый раз спросил, зачем я слушаю новости в восемь, если уже слышал их в шесть и в семь. «Я всегда так делаю», — ответил я тогда, но пообещал самому себе, что с этих пор буду слушать вечерние новости только раз в день. Так я и собирался поступать, пока с последним ударом часов, бивших семь, не включал радио. «Почему я не должен слушать то, что мне нравится?» — думал я, и то, что я сперва, бог знает как долго, делал бессознательно, теперь происходило сознательно. Утром я вставал пораньше, чтобы не пропустить первый выпуск новостей, и часто опаздывал на работу, потому что хотел послушать их еще и в восемь часов. Дирекция угрожала выгнать меня, но я не считал это серьезным, я даже хотел, чтобы меня выгнали, потому что работал в Сити, не успевал съездить домой во время перерыва и всегда пропускал новости в час дня.
Он застыл на месте, я видел его через щель в занавеси. Клочковатые, торчащие брови, круглые щеки, фиолетовые веки прикрывают серые близорукие глаза.
Трагически изогнутые губы снова зашевелились, когда я спросил:
— Это все?
— Нет, — ответил он, — но я думаю, ты не понял, я думаю, никто не может этого понять: я был счастлив, когда меня выгнали с работы, освободили, чтобы я мог выстроить обряд вокруг моего мифа — голоса. Я скопил денег на хорошее кресло, купил его и установил перед приемником. Выяснилось, что лучше всего слушать новости, если погасить электричество и зажечь свечи. О, как счастлив я был! Голос окружал меня, был позади меня и рядом со мной, он приветствовал, и касался меня, и забирал с собой, он ласкал меня и наполнял комнату, пока не становилось темно, и я, не различая больше слов, уплывал на волне звуков, как в маленькой лодочке, безо всякой цели, это была моя комната, моя, и он заполнял ее, как чудный аромат.
Теперь-то я понимаю, что, наверное, начал сходить с ума, но тогда… Да, голос снился мне по ночам, но это были тяжелые сны. Я видел себя спящим в комнате, был ее белым светящимся центром, а вокруг меня двигался голубоватый, живой свет. Сон был всегда одинаковым, и я заранее знал, что этот свет вот-вот остановится, застынет, задержав дыхание, а потом упадет и разобьется на острые иссиня-черные осколки. Сверкающе-белый и неприступный, я оставался центром пространства до тех пор, пока эти осколки не были растоптаны. Ничего не было видно, но центром вдруг становилось то место, где были растоптаны осколки.
И оно начинало издали медленно придвигаться ко мне, и, я в этом не уверен, но мне так кажется, с этого момента становился слышен звук голоса. А вокруг моей шеи появлялось ожерелье из острых, продолговатых камней. Камни были вначале черными, но постепенно краска сходила с них, смешиваясь с белизной моего лица. Наконец разделение становилось полным, ниже ожерелья тело оставалось ослепительно белым, выше — лицо превращалось в отвратительную серую маску из сырой глины, которая начинала дрожать, а потом медленно раскалывалась.
Я наклонялся вперед и видел длинную улицу с высокими домами, сложенными из чудесных нежно-зеленых камней. Но никогда, никогда мне не удавалось выйти на эту улицу. Как только я пытался это сделать, появлялся барьер, баррикада из голубоватой пыли, которая впивалась… которая ранила меня. А если я пытался прорваться, пыль поднималась выше и становилась острее, так что уже и увидеть улицу было нельзя.
Невозможно поверить, но после этого я сразу просыпался, мне кажется, даже раньше, чем сон окончательно исчезал. Весь день он меня не беспокоил, весь день меня занимал голос, читавший новости, и приготовления к процессу слушания.
Наконец наступила та ночь. Сон развивался, как всегда. Я был там, сияющий, неприступный, — свет дышал и застывал, как прежде, пыль появлялась, все было растоптано. Все шло нормально. Ожерелье легло на мою шею, лицо приобрело уродливую окраску, маска раскололась, и из отвратительной раны появилась улица, восхитительная, как всегда; и, как всегда, я попытался выйти. На самом деле попытки эти со временем обрели форму ритуальных движений, на самом деле я больше не пытался выйти, страшась жалящей пыли, которая при малейшем движении отталкивала меня. Но на этот раз пыли не было, я мог выйти на улицу, но боялся.
Когда получаешь что-то, о чем долго мечтал, то поначалу пугаешься. За исключением зеленого цвета домов, это был обычный мир, но что-то было наброшено поверх него, какой-то флер невыразимой нежности, которая понемногу победила мой страх и привела это место в восхитительное движение. Я запел, я купил цветы, да, и вдруг я понял, что ничего особенного в этом городе нет. Просто вещи становятся такими, когда ты счастлив, подумал я, мир всегда такой, мы сами окрашиваем его в цвета страха и несчастья — на самом деле мир всегда такой. Поэтому, — голос за занавесью дрогнул, — еще и поэтому его так трудно описать, что я сам должен это описывать, а мир тем временем отбирает у меня цвет.
Я спросил себя, почему я должен быть счастлив в этом мире. Дома были узкими и высокими, на подоконниках стояли горшки с золотыми шарами и геранью, но ведь так выглядит любой город.
Постепенно улицы становились уже, а дома — ниже и старше.
И тут я встретил райскую птицу.
«Привет, Жанет», — сказал я.
Но Жанет неподвижно смотрела мертвыми бусинками глаз. (Дети скакали по тротуару, уличный музыкант играл, и ему бросали деньги, все было как в любом другом городе.)
«Долго ли ты стоишь в этой витрине? — продолжал я. — Ты успела запылиться, впрочем, прошло довольно много времени с тех пор, как мы с Мэри Джейн здесь, перед витриной, где ты стоишь в окружении толстых монстров мистера Лэйса, поклялись друг другу в Верности До Самой Смерти.
О, Жанет, не старайся казаться мертвой, ты же наша подружка, печать, скрепляющая наши соглашения, снисходительная слушательница наших монологов.
В конце концов, благодаря тебе мы с Мэри Джейн познакомились, когда, прижавшись носами к стеклу, смотрели как мистер Лэйс ставит тебя в витрину».
«Это ужасно», — сказала Мэри Джейн.
«Да», — согласился я.
«Может, купим ее?» — И мы решили купить тебя и вошли внутрь. Я помню сухой, перехватывающий дыхание воздух, звон колокольчика над дверью и быстрые шаги мистера Лэйса.
Но ты не для продажи, сказал нам рот, теряющийся меж морщин и складок, ты очень редкая, следовательно, очень дорогая, а у нас на двоих нашлось всего шесть шиллингов. И мы с Мэри Джейн организовали общество.
ФОЖ. Фонд Освобождения Жанет.
«Я сберегла кассу», — произнесла за моей спиной Мэри Джейн.
«Двадцать три шиллинга и шесть пенсов?» — спросил я, и она кивнула: да, ровно столько.
«Ты похорошела, — сказал я, потому что мне было видно ее отражение в витрине, — и платье тоже красивое». Я повернулся и поцеловал ее в лоб.
Она рассмеялась: «Я сшила его из тряпки, которой был обтянут старый абажур».
«Очень красиво», — сказал я, взял ее за руку и подарил ей цветы, которые купил раньше. «Привет, Жанет, — сказали мы, — мы пришли забрать тебя».
Я подумал, что еще должен прозвонить колокольчик и сухой воздух должен снова перехватить мне дыхание.
«Нет, — сказал мистер Лэйс, — я не могу продать эту птичку, я держу ее для двоих детишек, которые живут тут, за углом. Они копят на нее деньги».
«Это мы, мистер Лэйс, — прошептала Мэри Джейн, — просто мы выросли».
«О да, — сказал мистер Лэйс, — о да». Он осторожно снял с витрины Жанет белыми, как обветренный мрамор, руками и стал чистить ее щеткой.
Потом застыл, прижав ее к животу, как бесполезное викторианское украшение.
«Вы должны обращаться с ней осторожно». В его голосе, нарушавшем пыльное молчание зверюшек, звучали слезы.
«Теперь уходите, быстро». Он резким движением протянул нам птичку.
«Сколько времени?» — спросил я Мэри Джейн.
«Уже вечер». И мы пошли в парк, в левой руке я нес райскую птицу Жанет.
«Почему ты не вернулся, — спросила она, — и почему не писал?»
«Не спрашивай, — сказал я, — не спрашивай ничего».
«Викарий Таббс сегодня умер, — сказала она, я не ответил, а она, наверное, подумала, что мне это безразлично, и добавила: — Раньше он был помощником пастора. Забыл, как ты ходил в дальнюю церковь, когда узнавал, что там его очередь читать проповедь? Я ревновала тебя к нему, думала, что ты любишь его больше, чем меня, — когда он говорил, я смотрела на тебя со скамьи, где сидела с девочками, а ты на меня не смотрел никогда и выглядел так, словно остальные мальчишки были тебе чужими, словно с тобой происходило что-то особенное».
«Так он умер?» — спросил я.
Она кивнула, и тут сон кончился. Я видел, как она окутывается дымкой и расплывается, ее прелестное лицо едва проступало над оранжевым платьем, она отдалялась от меня, как маленькая скульптура, украшенная бессмысленным орнаментом из полевых цветов и чучелом райской птицы.
Пробуждение на этот раз было иным. Я не радовался и не устраивался со своим креслом поближе к приемнику. И не воспоминания об этом сне мучали меня и омрачали жизнь, но осознание совершенной когда-то ошибки; впрочем, это ничего не меняло: как раз в это время диктор погиб в автокатастрофе, через несколько дней его похоронили, а я еще глубже осознал ту давнюю ошибку.
Теперь по ночам мне снилась Мэри Джейн, но без вступления. Стало гораздо проще входить в нашу улицу и подходить к витрине магазина мистера Лэйса — она приходила туда, держа Жанет под мышкой, и мы шли гулять.
«Завтра хоронят викария Таббса», — сказала она на второй день и потом повторила еще и еще раз; а в другие дни: «Викария Таббса сегодня похоронили, я была на кладбище».
Дома прислушивались, зеленые и неподвижные, — может быть, и не к нашему разговору, но знали об этом только сами дома. А на ней были поношенные платья, вроде того, оранжевого, и каждый день она заново хоронила викария Таббса, а ветер трепал ее волосы и шевелил мертвые перья Жанет, и казалось, что говорим мы вовсе не об этом.
Вечеров в этом городе было достаточно, небольшие несуразности и моя нерешительность сглаживались, все заполнялось дружественной тьмой, из которой Мэри Джейн могла говорить: «Сегодня как раз неделя с тех пор, как похоронили викария Таббса, а ты знаешь, что существуют пластинки с записями его проповедей? Где-то лежит голос викария Таббса, далеко-далеко, похороненный, как и сам викарий. Не странно ли, что голос викария Таббса записан на круглую черную пластинку?»
«Нет, — говорил я, — это не странно». В тот день, едва проснувшись, я решил поехать на улицу, где жил в детстве, и найти магазин мистера Лэйса.
Может быть, я должен был сделать это раньше?
Улица была на дальней окраине, и найти ее оказалось нелегко, ведь прошло много лет. Дома вовсе не зеленые, подумал я, и мне стало больно от того, какие они грязные и унылые. Это была улица бедняков, где шторы скрывают интерьеры, которыми не пристало гордиться. Дети играли — дети играют всегда и везде, но здесь орали грубыми, хриплыми голосами и что-то друг у друга отбирали.
«Не знаешь ли, где магазин мистера Лэйса?» — спросил я какого-то мальчика.
«Нету тут никакого мистера Лэйса», — ответил он. Другие дети подошли поближе: «Нету тут никакого мистера Лэйса».
«Его магазин был здесь, на углу», — сказал я. Но и на углу никакого мистера Лэйса не было.
«А что это был за магазин?» — спросили дети.
«Магазин с мертвыми птицами».
«Тут есть магазин с мертвой птицей на витрине, вон на том углу».
Я пошел туда и увидел Жанет, одинокую и немного смешную, — это была витрина дешевой аптеки.
«Привет, красавчик», — услышал я позади голос, и, хотя это был не тот голос, который я слышал во сне, я понял, что это — она.
«Привет, — сказал я, — зачем ты переоделась?»
«Переоделась? — спросила она. — Ну, ты даешь, красавчик, у тебя что, не все дома?»
Она не узнала меня, если бы не сны, и я не узнал бы ее. Она была по-иному одета и ростом стала почти мне вровень из-за туфель на высоченных каблуках. Но главным признаком падения был толстый слой яркой косметики на лице и волосы, уложенные на лбу завитками.
«Ты при деньгах, красавчик?»
«Да, — сказал я. — Давай-ка зайдем внутрь».
Человек за прилавком поздоровался, но смотрел на нее насмешливо.
«Чем могу служить?»
«Птица в витрине, я хочу купить птицу».
Он повернулся ко мне. «Я долго ждал этого, — сказал он. — «Лет десять назад, когда я купил магазин у мистера Лэйса, он попросил меня оставить на витрине эту птичку для детишек, которые жили тут неподалеку и копили деньги, чтобы ее купить. Эти дети должны были прийти за ней, и вот они здесь. Одного из них я, положим, знаю…»
«Заткни пасть», — сказала она позади меня… «…A другого вроде бы нет, — продолжал он тонким бесцветным голосом. — Честно говоря, я успел привязаться к этой птице».
«Вот деньги, — сказал я, — поторопись».
«Мистер спешит, — протянул он, но все же взял Жанет с витрины и поставил на прилавок. — Бессловесный труп», — сказал он, фамильярно хлопнул ее, и полетела пыль.
Я взглянул на Мэри Джейн. «Я купил ее, — сказал я, — я купил Жанет… Может быть, я немного опоздал, но я купил ее».
«И сколько раз тебе надо было смотреть, чтобы все понять?» — спросила она.
«Два, — подумал я, — в первый раз и теперь». И увидел, что она взяла птицу за лапки и сняла с прилавка.
«Черт побери, — выругалась она, — вот тебе!» Мне показалось, что Жанет вскрикнула, когда упала между нами на пол. Головка оторвалась и лежала среди вывалившихся из туловища внутренностей — истлевшей, вонючей соломы. Мертвее мертвого торчали жуткие жесткие ноги, приколоченные к подставке; облако пыли, словно от небольшого взрыва, поднималось вверх.
«Проваливай», — сказала Мэри Джейн; я знал, что они замерли у меня за спиной, как персонажи гибельной пантомимы. Звякнул колокольчик — я отворил дверь — и ушел.
«Вы нашли ее?» — спросили дети.
«Да, — ответил я, — я ее нашел».
Я действительно ее нашел, после такой находки остается только пуститься в путешествие на попутках. Кто же знал, что в Германии тебе попадется парнишка, который всех спрашивает: «Не встречали ли вы девушку, похожую на китаянку?» Почему бы не отправиться на поиски вместе с этим парнишкой, хоть какая-то цель, не хуже других. А иногда сидеть здесь и снова и снова рассказывать все ту же историю, снова и снова рассказывать свою историю тому, кто спрятался за занавеской и не желает слушать.
— Я слушал, — сказал я, — и все слышал. Теперь я хочу выйти.
Проходя по комнате, я увидел краем глаза застывшую картину — они стояли, все трое, одинаковые, как на картине примитивиста, пережившие тоску, горечь, томление. Я сбежал по лестнице и вышел в сад. Дождь кончился, но поднялся сильный ветер, деревья качались, как пьяные фрейлины, а облака, безудержно хохоча, неслись по небу.
Я снова слушал их рассказы, снова смотрел на них, на их руки, двигавшиеся в ритме воспоминаний. Одиночество, похоже, наполняло их, как мухи — труп, но об этом я ничего не знал, я думал о том, что одиночество, о котором говорят люди, ненастоящее и что когда-то наступит новое одиночество и отметит людей не Каиновой печатью, но печатью, подтверждающей их принадлежность к человечеству. Мы должны будем привыкнуть к этому, думал я. Может быть, наше время — лишь время ожидания истинного одиночества.
Шум дождя прекратился, но ветер шумел так сильно, что я не услышал, как подошел Хайнц.
— Ты видел картину «Страсти Христовы» Геертгена тот Синт Янса?[50] — спросил он.
— Зачем ты пришел? — спросил я. — Я хотел побыть один. Я не хотел с вами разговаривать. Зачем ты вот сейчас сюда пришел?
— Ты видел картину «Страсти Христовы» Геертгена тот Синт Янса? — снова спросил он.
— Нет, — сказал я. — Не видел.
— Дождь собирается, — сказал он, — пошли под крышу.
— Зачем? Я хочу остаться под дождем.
— Иначе ты не сможешь увидеть «Страсти Христовы».
Мы прошли по террасе до того места, где на нее падал свет из верхнего окна.
— Смотри, — сказал он, — «Страсти Христовы».
В сухих, мраморно-белых руках он держал маленькую репродукцию. Это было фото из журнала, наклеенное на картон.
— Она помялась, — сказал я, — и запачкалась, я не могу ничего разглядеть.
— Кое-что еще можно различить, — ответил он. — Я всюду ношу ее с собой, все эти годы. Это — мой крест.
Картина изображала истерзанного Христа. Жалким, детским движением пытался он зажать рану на боку, из которой струилась кровь. Боль на лицах истязаемого, его матери и его друга Иоанна была изображена с особой жестокостью, она подчеркивалась грубым, темным крестом, пересекающим холст наискосок. Маленькие ангелы с мрачными лицами, несущие орудия пытки, заполняли остальное пространство, создавая достаточно плотную толпу, а на лице страдальца застыло загнанное выражение, как у человека, попавшего в ловушку.
— Видишь? — спросил Хайнц. — Это — мое страдание. Страдание, входящее в противоречие с их добропорядочностью, их невозмутимостью, если хочешь.
— Кого — их? — спросил я.
— Монахов, которые там живут не ради того, чтобы принадлежать к сообществу, как желал этого я, не ради красоты литургии, но из потребности в том, что за всем этим скрывается. Я был заворожен, приведен в восторг не мудростью псалмов, не, того хуже, их содержанием, не роскошью облачений и благородством жестов, а этим, этим и этим.
Он указал на раны Человека, изображенного на картинке, и это выглядело так, словно он яростно наносил их.
— Для меня он всегда был человеком, которого, несмотря на невиновность, избили и распяли — так в те времена казнили разбойников. Святой, может быть — пророк, а может быть — даже Бог? Его божественность преследовала меня все время — и поэтому тоже у меня не было права оставаться в монастыре. Может быть, я мог остаться там, исповедуя скептицизм, но я не был скептиком. Для меня он оставался израненным человеком, человеком, имеющим право упрекать нас с высоты своих страданий, а для них он был человеком призванным. О, я прекрасно знал, что скрывается за лицами, которые я непрестанно видел вокруг себя, — добропорядочными, как на портретах примитивистов. Человек Христос, посредник сил гипостатического общества, здесь, на этой картинке, страдающий. И предложение пожертвовать свою жизнь Богу ради искупления грехов человечества, и те священники, которые это предложение поддержали, их святость, подчиненная священникам высшего ранга, — все они суть беспрерывное Страдание Христово.
Понимаешь? Я ревновал. Если бы я мог, я бы их возненавидел. Возненавидел не потому, что они, как и я, встают в два часа пополуночи. Не потому, что они, как и я, питаются сухим хлебом, не едят ни мяса, ни рыбы, ни яиц. Не потому, что они соблюдают обет молчания, как и я, мерзнут в ледяных коридорах и трудятся в поле, пока не устанут до полусмерти. Все дело в том, что у них была причина вести себя так, а у меня — нет. Вот потому-то. Может быть, это звучит странно, но в принципе они всегда отстранялись от себя, а я — никогда. Я рассказывал тебе, что мне пришлось уйти, как только у меня случился приступ. Я не был призван, сказали они и оказались вдвойне правы, хотя не знали этого. Правы, потому что канон требует внутренних и внешних способностей. Мою внутреннюю неспособность, которую я смог скрыть, мне простили. Но моя внешняя неспособность была явной, и тут они следовали правилам о работоспособности. Тот, у кого ее нет, теряет внешнюю пригодность, следовательно, он не призван Богом. Однорукие священники не призваны Богом, священники, больные падучей, не могут быть призваны Богом. Намного серьезнее это ударяет тех, кто думает, что призван, а не смешных людей, примазавшихся, вроде меня… Ах, да какое отношение ко всему этому имеет работоспособность, я больше не обижаюсь на них — я хорошо провел там время; кстати, прежде чем уйти в монастырь, я прошел врачебное обследование.
Он замолчал, и мы слушали вместе, как поскрипывает дом под порывами ветра, потом он сказал:
— В конце концов, мне это безразлично, но священник есть предмет первой необходимости.
Назавтра был тихий день, потому что все были на месте, но друг с другом не разговаривали, и я собрался уходить. Я видел их спящими. Их лица были удивительно пустыми после вчерашних рассказов. Саргон спал, положив мягкую розовую руку на плечо Хайнца. Он выглядел теперь громоздким и беспомощным, как свалившаяся с алтаря символическая рыба, разросшаяся до размеров человека.
Он проснулся и взглянул на меня.
— Ты смотрел на меня? — сказал он.
— Да.
— Как ты думаешь, жизнь коротка? — спросил он, и я не успел ответить, что не знаю, как он торопливо добавил, что точно знает: жизнь не короткая, а жутко длинная и он всегда думает об этом, когда просыпается. — Вот, к примеру, этот, — он показал на Хайнца, — мы с ним вместе уже больше года. Жизнь коротка, как травинка, говорит он всегда, но это неправда. Посмотри на эти тощие руки, на это белое, нездоровое лицо, за это время тело его не стало старше. Ты думаешь, я бы узнал его, если бы не наблюдал так долго? Я изучил его, как ребенок дорогу, по которой каждый день идет в школу: это дерево, и дом, и старики, завтракающие у окна… И тут так же: пятно на его правой руке, сухая кожа и старческие нотки в голосе — все это мое, словно я прожил одну жизнь с самим собой, а другую — с ним; всю жизнь вбираешь в себя множество жизней, они как бы усаживаются тебе на плечи и давят, душат, пока не начинаешь говорить, чтобы столкнуть их с себя, но они все равно остаются, и начинают тебя постепенно раскрашивать; они раскрашивают своей темнотой и угнетенностью твое лицо, твои руки — ты видел, как я уродлив? Люди, которые говорят, что год пролетает без следа, забывают, что им придется прожить еще целый год, чтобы рассказать о том, что случилось в этом. Я хочу спать.
Он улегся и закрыл глаза, веки, как фиолетовые тени, легли на бледную кожу; он заснул почти сразу и чмокал во сне губами, как это делают некоторые люди, особенно — дети.
Что мне за дело до этих людей? — думал я; они словно явились из другого мира, чужой страны, во сне они уходили от меня все дальше и дальше, и я думал о том, чтобы вернуться к поискам моей китаянки, потому что я видел ее в Кале и она не остановилась, когда я звал ее под дождем, а ведь уже тогда я искал ее — везде, в Кале и других городах, честно говоря, только для того, чтобы с ней поговорить. Но как только я упаковал рюкзак, Фэй сказала:
— Погоди, пускай сперва они уедут. Я хочу, чтобы ты задержался.
— Ты спишь, — сказал я, но она ответила, что не спит и что она не хочет, чтобы я уезжал.
— Завтра мне надо будет нарвать цветов, и ты должен мне помочь.
— Я вернусь, — сказал я, — я должен вернуться. Я оставлю здесь свой рюкзак. — И я отправился в Люксембург налегке.
Поезда въезжают в этот выстроенный на горе город по мосту, высокому и изящному, как римский акведук. Был вечер, когда я вышел к трем башням, отсюда, с высоты, должен был открываться великолепный вид на окрестности. Но уже стемнело, и долина выглядела, как огромная темная чаша, полная тишины, нарушаемой редкими звуками — бормотанием воды, беседующей с луной. Я не нашел, где бы присесть: на всех скамейках сидели в обнимку сладострастно шевелящиеся парочки. Знаю я эти парки, все на одно лицо, ступаешь по гравию, хрустящему под башмаками, — где бы ты ни был: Слоттерспарк в Осло, Люксембургский сад в Париже, Фонделпарк в Амстердаме, Вилла Боргезе в Риме, — идешь по одинаково длинным аллеям, по обе стороны — скамьи, на них — люди. Кружится хоровод. Хоровод людей на скамейках парков, и юноша, идущий меж ними по дорожке.
— Зачем ты нам мешаешь? — говорят они.
Это был наш вечер, наполненный тишиной, только деревья шептались друг с другом. Это был наш вечер, с царственной луной в небе, меланхолически плывшей сквозь запахи деревьев и земли, едва освещая наши тела — и с чем там еще? — с текучей водой.
— Зачем вы это говорите? — спросил я.
Она: Не видишь, как мы замерли, обнявшись, когда ты приблизился, ты — незваный, нежеланный гость.
Я: Зачем вы замираете, если должны оставаться свободными? То, что вы ласкаете, смертно, этого не изменить колдовством.
Она: Ты идешь мимо, и мы застываем и часто выглядим смешно. Ты навязываешь нам свое присутствие, трое — уже толпа.
Я: Вы вот-вот встанете и уйдете отсюда вместе и, может быть, ляжете спать в одну постель — если не займетесь этим прямо здесь; вы проснетесь рано утром, нет, один из вас проснется раньше и увидит, как другой, любимый или не очень, потягивается и зевает. Увидит при свете, и это будет странно, как под увеличительным стеклом, и страшно — видеть рядом чужое тело.
Она: Когда ты проходишь, слышен отвратительный шорох ног по дорожке, мышцы пружинят, чтобы лучше поддерживать тело.
Я: Я прохожу между вами во всех парках мира, я прохожу сквозь любовь и не понимаю этого, себя не разделишь. По утрам, перед началом работы, вы покидаете друг друга, и тела начинают свой одинокий путь, ваши обласканные тела — и мое, не знавшее ласки; они удаляются друг от друга, и только ночь может умиротворить и объединить их.
Она: Чего ты хочешь? Мы знаем свое несовершенство — но мы любим друг друга не из-за сочувствия к собственной смертности. То, что происходит здесь между нами, — одиночество вдвоем. Мы любим эти неповторимые мгновения по вечерам, они — наша тайна, мы несем в себе свет этой тайны, окутывая ее нежностью.
Я: Тому, кто никогда не был одинок, нужно найти другого одинокого, в мире полно одиноких, их легко разыскать.
Она: Такого одиночества тебе не отыскать, оно должно возникнуть. Когда тебе посчастливится, ты его узнаешь: оно соткано из того, что само говорит, оно становится видимым по причине, которую само выбирает, благодаря поводу, который мы ему даем, чтобы найти эту причину. Пусть тот, кого мы ласкаем и сжимаем в объятьях, встретился нам случайно, но то, что будет потом, — мы совершили сами.
Я: А если я буду бродить в тот вечер, что и для меня припасет беспокойство с блаженством, которое наложит руки свои на дневную суету и рой суетных мыслей, если я буду искать скамейку, и найду, и сяду там с кем-то, не потеряю ли я себя?
Она: Это невозможно — ты можешь потерять себя, только если окажешься несостоятелен. Твой страх — это наша копия и имитация наших жестов, но каждый имеет свои жесты, свои слова, свой запах, вроде кода. Ты проходишь здесь не с гордостью, но в страхе и бессилии, нехорошо проходить между нами и своим недоверием ломать, как веточки, то, что мы строили весь вечер. У нас мало времени. Еще день, мы еще здесь, но кровь уже не та; тела, которые мы знали, начинают стареть, а наши воспоминания исчезают, словно под слоем штукатурки.
Я: В чем же, в конце концов, разница?
Она: Жизнь человека не бесконечна, она здесь и сейчас. Сейчас, с напряжением в теле и изощренностью рук; сейчас, с секретным голосом рта и изощренностью губ.
Да, сказал я, да.
Фэй ждала меня, когда я вернулся в ее дом.
— Они убрались? — спросил я, но остальные все еще были здесь.
Мы сели на террасе, и она положила руки мне на плечи.
Потом сказала:
— Нет, пошли на стену.
И мы полезли на стену. Она вскарабкалась первой, втащила меня наверх, и мы уселись на стене лицом к воде. Кажется, мы сидели там довольно долго, она крепко обнимала меня рукой за плечи и время от времени обводила пальцами с ярко-красными ногтями мои губы. Потом я тоже обнял ее за плечи: так, возвращаясь с друзьями из школы, мы обнимались, поверяя друг другу свои секреты.
— Ха, Фэй, — сказал я, и она засмеялась. Я спросил: — Тебе не странно быть такой красивой?
— Странно?
— Да, — сказал я и осторожно положил руку ей на грудь. — Ты такая красивая, и я думаю, ты должна испытывать странные ощущения. Если какая-то вещь красива — это одно, но когда женщина красива и знает об этом — это совсем другое.
— Ты не любишь меня, да? — спросила она.
— Не знаю, — сказал я, — наверное, нет, но точно я не знаю, потому что никогда еще никого не любил.
— Я думаю, ты любишь ее, — сказала она.
Не знаю, подумал я, с ней я хочу только поговорить.
— Филип… — снова начала Фэй.
— Да.
— Как ты думаешь, я не слишком старая, чтобы играть в мяч?
— Нет, — сказал я. — Думаю, что нет.
— Иногда, когда здесь никого нет, я играю в мяч, я бегу через двор, и бросаю его, и считаю — иногда мне удается добросить его до стены, тогда я его ловлю. У меня этот мяч очень давно, но теперь я играю в него только тогда, когда уверена, что никто меня не увидит.
— Я хочу с тобой сыграть, — сказал я, — не так много времени прошло с тех пор, как я играл в последний раз.
Мы слезли вниз, и она положила руку мне на шею, как тогда, возле сирени.
— Так ты не считаешь, что я стара для игры в мяч? — снова спросила она.
— Нет.
— В мячик играют одни дети, разве нет?
— И дети тоже.
Она вонзила ногти в мою шею. Лишь бы не укусила, подумал я, но она сказала:
— Ничего не видно, уже ночь, мы потеряем мячик и больше никогда не найдем.
— Сходи лучше за мячом, луна-то светит.
— И правда, луна. — Она оглянулась и, полузакрыв глаза, посмотрела на меня. — Я переспала со множеством мужчин.
— Да, — сказал я.
— Но никогда ни с кем не играла в мячик.
— Так сходи за мячом.
И она откликнулась — да — и ушла в дом.
Мяч был большой, голубой, с желтыми полосками, и мы играли между обломков камней, пока остальные спали. Молча, изо всех сил, мы бросали мяч друг другу. Потом начали вести счет, и она выиграла, потому что была ловкой, как дикая кошка. Легко, как бы танцуя, она подпрыгивала, чтобы поймать мяч, и перегибалась назад, бросая. Потом она подошла ко мне, держа мяч в руках.
— Я думаю, этот мяч приносит счастье, — сказала она, — я должна его всегда ловить, а теперь брось его изо всех сил. — И когда она вернулась на место, я подбросил мяч, высоко-высоко, в сторону луны, так что он в какое-то мгновение сверкнул холодным, опасным светом.
— Вот твое счастье, — крикнул я, — поймай-ка его теперь.
И она подпрыгнула, взлетела вверх, как огромная, бесшабашная птица, руки — как сверкающие крылья, и рухнула с мячом в руках.
— Тебе больно? — кинулся я к ней, но она сказала только:
— Поймала! — И мы продолжили игру, и играли долго-долго, а потом заснули на террасе — она не была холодной, эта ночь.
Я проснулся от того, что остальные спустились вниз, и увидел, что Фэй еще спит, согнув правую руку в локте, словно обнимая кого-то невидимого, кто спал, положив на нее голову, а может быть, ожидая, что кто-то придет и ляжет рядом; левой рукой она придерживала мяч, невинно-голубой и желтый в ярком свете дня.
Хайнц расстелил на полу огромную карту Европы и красным карандашом провел линию от Плимута через Париж и Цюрих до Триеста.
— Что это? — спросил я, но он пометил Европу выше линии «римской» единицей, ниже — «римской» двойкой.
Так что единицей оказались помечены Англия, север Франции и выше — Голландия, Бельгия, Люксембург и Скандинавия, а двойкой — остаток Франции, Испания, Португалия, Швейцария, Италия и Югославия.
— Тактика, — сказал он, — это просто вопрос тактики. Ты будешь Единицей, а мы — Двойкой. Ты ищешь в области Один, мы — в области Два.
Нет, подумал я, я буду искать, где захочу, но я могу и поехать туда, так что я сказал, что нахожу это разумным.
Рюкзак Хайнца похудел, сделался совсем плоским и изумительно шел своему хозяину, эдакий атрибут Дон-Кихота. Хайнц провел кончиком языка по сухим губам, сказал:
— Прощай, моя прелесть. — И сделал движение руками, словно хотел сказать еще что-то или сделать, но не сделал; медленно, словно неся на себе неподъемную тяжесть, он уходил по аллее к воротам. Один раз он оглянулся, чтобы поглядеть, идет ли за ним Саргон, он был бледен, как рассвет. — Идешь, Саргон? — спросил он.
— Я должен ему что-то сказать, — откликнулся Саргон.
— Нет, — сказал я. — Я больше ничего не хочу о вас слышать, я — Единица, вы — Двойка, он сам это придумал, я ничего об этом больше не хочу слышать.
Но Саргон схватил меня за руку и легонько потянул к себе.
— До большой дороги? — спросил он; это «до большой дороги» произнес его длинный розовый рот и выпученные серые глаза — да; и еще — когда-то он писал стихи, но с этим было покончено, наедине с листом бумаги он находил только себя, что и привело к катастрофе.
— Философию я тоже пробовал, — добавил он и продолжил говорить, а я слушал — про Фому Аквинского, про пять доказательств бытия Божиего. Так оно и должно быть, считал он, эта канава для всего, но Шопенгауэрово упрощенное отрицание Бога сбило его с толку, все философы сбивали его с толку своей уверенностью в противоположных постулатах, а все из-за того, что он прочел лишь популярное изложение их работ и цитаты, которые там были, произвели на него сильное впечатление, его-то он считал ароматом истины.
— Я от всего этого отказался, — сказал он.
— Саргон, — крикнул Хайнц, он был уже далеко.
— Ладно, иди назад, — сказал Саргон.
Мы попрощались, и я вернулся к Фэй.
— Они ушли, — сказал я, но она ответила, что и мне пора уходить, что нужно подняться наверх, забрать свой рюкзак, но, когда я вернулся, ее нигде не было, и мне не с кем было попрощаться. Может быть, она перелезла через стену и рвала там цветы или играла в мяч, не знаю, во всяком случае, я ушел и, так как был Единицей, двинулся к северу, и в стране, где текут реки Ваал и Маас, устроился на ферму собирать вишни, потому что у меня кончились деньги.
Я ходил по садам с трещоткой, отпугивая скворцов. Мы кричали хой-о, хой-о, хой-о, трещали и стучали консервными банками, а когда сбор вишен закончился, я уехал на остров Тексел, сперва — обрывать листья тюльпанов, после — выкапывать луковицы. Я почти ничего не помню, только землю, мокрую по утрам, сухую и колючую днем, когда солнце поднималось высоко. Мы стояли коленками на земле и руками выковыривали из нее луковицы, кидали их на огромные сита и трясли, чтобы сбить комки земли. Помню, иногда шел дождь, а мы, склоненные над огромным полем, казалось, занимались любовью с землей и требовали ее ответного чувства. Потому что, хотя это и неправда, многие считают себя порождением замли, а не какой-то там бабы.
Все это я делал, чтобы заработать денег — потому что собирался продолжать поиски, и я их зарабатывал в Голландии, но не нашел ее там, потом — в Германии, но и там ее не было; наступил сентябрь, начиналась осень, и однажды, ранним утром, я пересек границу Дании.
После проверки паспортов я взглянул на штамп и прочел: KRUSAA — Въезд.
Поднял глаза — и увидел ее.
Все, кто прошли контроль и получили штамп Krusaa, могли видеть, как я остановился справа от дороги, у кустов, и сказал ей:
— Привет, я искал тебя повсюду.
На ней были теперь бархатная куртка, узкие вельветовые брюки и изящные туфельки с тесемками, на босу ногу.
— Тебе не холодно? — спросил я — Босиком? Осень уже…
— Да, — сказала она. — Мы купим чулки в Копенгагене.
— Может быть, и раньше, если не найдем попутки до Копенгагена. Возьми пока мои носки.
Так она и сделала, тем более что у меня размер ноги оказался ненамного больше; а потом мы вышли на дорогу вместе, она — держа два плоских чемоданчика в левой руке, ручки она связала веревкой, чтобы было удобнее нести, и вскинув на правое плечо сумку с едой и одеждой.
Первая попутка довезла нас до Аабенраа, там мы купили ей чулки и игральные карты, в одном из кафе.
— Я еду до Хадерслев, — сказал водитель следующей попутки, но в конце концов довез нас до Копенгагена, мы так и не поняли почему: он с нами не разговаривал. Он подобрал нас в полдень, а высадил на окраине Копенгагена уже ночью.
Так как он молчал, мы тоже не сказали друг другу ни слова, только на переправе, когда он оставил нас одних, она поговорила со мной. Мы стояли на корме и смотрели на след, оставляемый паромом на воде, и на огни, которые начали зажигаться в Найборге, потому что наступил вечер.
— Чем ты любишь заниматься? — спросила она.
— Я люблю читать, и рассматривать картинки, и ехать в автобусе, вечером или ночью, мы устраивали такие праздники с дядюшкой Александром.
— А что еще?
— Сидеть у воды, бродить под дождем и иногда целовать кого-нибудь. А ты?
Она подумала немного, а потом сказала:
— Петь на улице, или сидеть на тротуаре и разговаривать сама с собой, или плакать, потому что начинается дождь, но это не всегда удается, ты не можешь сидеть на тротуаре и говорить сам с собой, потому что люди подумают, что ты сбрендил, и тебе придется убраться оттуда.
— А чем еще ты любишь заниматься?
— Думать о том, что я похожа на свою бабушку.
«Что же у тебя за бабушка?» — подумал я, но она ответила раньше, чем я спросил:
— Она иногда кажется странной даже мне, жизнь сделала ее такой, что ей трудно общаться с детьми.
«У тебя вообще не было бабушки, — подумал я, — это неправда, потому что не похоже на то, о чем говорил Мавентер.
— Она была уже старая, но держалась прямо и иногда сердилась на нас, детей. А мы удивлялись. Меня это огорчало, потому что все осуждали ее стиль жизни. Никто не понимал, что управляет ею дикарское сердце, которое знает, что она вот-вот умрет. Я думаю, ей было особенно плохо в ноябре. Она рассказывала мне, что у нее совсем отказали ноги, они все в шрамах от корней, хвои и пеньков в лесу, где она гуляет часами, всегда одна, с серпом в руке. Я однажды пошла за ней. Она была как лесной зверь, дикий зверь, который ищет место, чтобы умереть в одиночестве.
Я подумал, но без большой уверенности, что, может быть, эту картинку она, предчувствуя собственную старость, нарисовала в воображении.
Вода пенилась под нами, и мы следили за игрой луны, которая пыталась поймать в свой луч паром; а позже, ночью, в городе началась уже наша игра — из-за того, что было слишком поздно, мы не стали ложиться спать. Мы сели на трамвай, чтобы доехать до порта, место называлось Найхавн.
— Смотри, лодка, — сказала она; мы сложили вещи на набережной и спустились в нее.
— Как тебя зовут? — спросил я, хотя отлично знал, что ее зовут Марсель; этот тип, Мавентер, сказал мне.
— Ты сам должен дать мне имя, — сказала она и повернулась ко мне так резко, что лодка качнулся на воде, и странно строгим показалось мне ее лицо, словно выточенное из старой слоновой кости.
— Ты так близко от меня, — прошептал я, — можно я возьму в руки твое лицо?
Так как она не ответила, я взял ее лицо в руки, и оно легло в них точно, словно изгиб высоких скул был подогнан под мои ладони…
— Теперь закрой глаза, — сказал я, — закрой глаза. — Чтобы поцеловать ее в веки, вздрагивавшие над закрытыми глазами, сиреневые, как растущие по краям болот на юге цветы, название которых я забыл.
— Я назову тебя Победительница, — сказал я, и отпустил ее осторожно, боясь, чтобы мои руки не причинили ей боль, но она вдруг рассмеялась, ее лицо стало очаровательным, свет играл на ее зубах и тонул в глазах, ставших вдруг огромными и еще более загадочными.
— Что ты прячешь в своих чемоданчиках? — спросил я и подумал, что она может не захотеть ответить, потому что даже своего имени она мне не назвала, но она распустила веревку, которая связывала чемоданы, и откинула крышки.
— Это моя свита. Я собираюсь завести себе двор.
И тогда она станет принцессой.
Это был маленький граммофон с пластинками.
— И это тоже моя свита, — добавила она, указав на книжку, лежавшую сверху. — Позвать их?
«Да», — подумал я и сказал:
— Позови их.
— Но тогда ты должен позвать свою свиту.
У меня нет свиты, хотел я ответить, но вспомнил о том, что рассказал мне Мавентер, и сказал:
— Думаю, я тоже смогу их позвать, думаю, что да.
— У тебя ведь есть книжка?
— Да, — сказал я, надеясь, что, хотя большинство людей находит странным, когда кто-то читает стихи, она, может быть, не будет над этим смеяться; и я протянул ей маленькую книжечку, в которую переписывал понравившиеся мне стихи и которую всегда носил с собой.
— Прекрасно, — кивнула она, — в точности, как моя, высочайшей пробы, un très noble cortège. У тебя есть расческа?
Я дал ей свою расческу, она причесалась, привела в порядок одежду и велела мне сделать то же самое.
— Почему? — спросил я; она не ответила, но спросила, где мы находимся.
— В лодке, — ответил я, — в Найхавне, в Копенгагене.
— Да, — сказала она, словно считала это невероятно важным. — Мы привели в порядок волосы, теперь, я думаю, мы можем начать. — И она поставила пластинку, Cortège из «Сонаты» Доминико Скарлатти, и тотчас со стороны Хавнгаде показались три удивительных лодки, украшенные астрами и зеленью; в первой, раскрашенной в осенние цвета, сидел совершенно неподвижный камерный оркестр — чуть колыхались в воздухе серебяные нити париков и края жабо, в остальном же они сидели как нарисованные, пока клавесин исполнял Cortège.
— Это сам Скарлатти, — шепнула она, и я вспомнил, что этот композитор был как-то раз с визитом в доме дядюшки Александра и я был представлен ему, хотя его самого так и не увидел.
— Там и другие есть? — спросил я, но там были только те композиторы, чьи пластинки у нее были.
— Тот, с рыжими волосами, сзади — Вивальди, — показала она, и я заметил, что она чуть покраснела, а он словно поклонился, когда она ткнула в него пальцем.
Лодки проплыли мимо нас.
— Если заглянешь в свою книжечку, узнаешь их, — сказала она. — Погляди-ка! — И она положила книжечку себе на колени. Я видел людей в лодке, они тихонько переговаривались; некоторые были одеты в костюмы минувших эпох и совершенно не помнили о том, что давно состарились и ушли; впрочем, печать старообразности лежала на их лицах.
— Вон Поль Элюар. — Она толкнула меня, и я увидел и прошептал:
— Зачем он здесь?
Она ткнула пальцем в книжечку, и, пока ветер не перевернул страницу, я успел прочесть строки:
Avec tex yeux, je change comme avec les lunes.
и
Pourquoi suis-je si belle?
Parce que mon maotre me lave.[51]
Он пожал нам руки, присел рядом и заговорил с нами — и еще не наступил вечер, а я успел поговорить со многими и представил ей людей из моей свиты, таких, как Каммингс,[52] потому что он написал:
somewhere I never traveled, gladly beyond any experience,
your eyes have their silence…[53] —
заканчивалось это стихотворение так:
the voice of your eyes is deeper than all roses,
nobody, not even the rain, has such small hands.[54]
Да, там было множество имен, от моего Бесьера из Испании, «yo de ternura guardo un tresoro»,[55] и до ее «mas non sai quoras la veyrai, car trop son notras terras lonh».[56] С человеком, который это написал, она говорила на языке той деревни, где я жил в гостинице «У Сильвестра», и по одежде было понятно, что это трубадур. То был Джауфре Рюдел, и с ним — Арнаут Даниэль[57] и Бернарт де Вентадур.[58]
Это была волшебная ночь, город затих у нас за спиной, а когда оркестр замолкал, вступали люди с лодок, подковой расположившихся на воде вокруг нашей маленькой лодочки, и на фоне тихой музыки звучали слова Ханса Лодайзена:[59]
…живу посторонним в чужом доме,
мы видимся лишь иногда с тобою,
а сплю я один в пустой постели,
но мы вместе навеки на самом деле.
А после появился сам Пал ван Остайен[60] со своим Арлекином в костюме, зеленом, как вода, и Коломбиной в поношенном розовом платье, в котором она танцевала польку.
Они провели с нами всю ночь, составляя двор в Найхавне, а когда настало утро и город начал пробуждаться, лодки уплыли прочь, а мы пошли вдоль воды назад, к людям.
И все-таки прежде, чем я сказал, что люблю ее, прошла целая неделя, и я видел, как ведет она себя под дождем и солнцем, принесенными разными морскими ветрами, и как она тихонько говорит со мною, когда нам не спится в холодные предрассветные часы. По ночам, на дорогах Швеции, в жарко натопленной кабине, она засыпала на моем плече, и мы знали друг о друге все, потому что подходили друг другу; мы вместе покинули Эльсинор, оставив за спиною замок Гамлета, мы ночевали в лесах возле Фарнамейра, где ночи таинственны, как в древности, и прятались от гнева Локи среди причудливых, зловещих теней.
Так что я сказал ей об этом только в Стокгольме, и — кто знает? — может быть, я и тогда этого не сделал бы, если бы не дождь, — потому что я не думал, что она должна принадлежать мне. Но шел дождь, и мы, как всегда, от него прятались, мы лежали под мостом Кунгсброн, в нише, на краю берега.
Машины проезжали у нас над головами, и я сказал «je t'aim», а она открыла глаза — она ощупала мое лицо, все целиком, прежде чем ответила — и ответ был — «bien sûr».[61]
Потом мы лежали долго, очень долго, прежде чем она заговорила:
— Ты знаешь, что я должна буду уйти?
— Нет, — сказал я, — я этого не знал. — Я знал, что проиграю эту игру, потому что я любил ее, потому что мы подходили друг другу, как две сжатые ладони, а она собралась уйти.
— Ты знаешь, — спросила она, — что жизнь чудесная штука? — И прежде, чем я успел ответить, она заговорила снова: — Ты должен продолжать поиски самых малых истин и привязываться к людям и к местам, но прежде всего ты должен находить мир чудесным, потому что так было с тобой всегда. Я тоже такая, хотя не совсем понимаю, кто я, и совсем не понимаю, зачем я здесь. Может быть — чтобы удивляться, глядеть на людей и видеть, что жизнь для них — единственное утешение. Только я думаю, что увидеть это можно, лишь если веришь, что мир этот — худший из всех, безнадежный и печальный, — движется к своему концу. Вот почему он вызывает в тебе нежность, и радость, и ожидание невероятных чудес.
Она замолчала, и я чуть приподнял ее, чтобы уложить на свою согнутую в локте руку. Дождь все шел, занавешивая нишу, как ветки деревьев занавешивают окно, и я думал, что чудо мира, населенного людьми, начнется сызнова, что она не совсем права, что, как сказал дядюшка Александр, «рай совсем близко, стоит только руку протянуть». Я видел, что и мы — удивительные существа, вызывающие нежность, потому что мы хрупки, мы — растерявшиеся боги-неудачники. Но мы всегда можем притвориться и сыграть во что угодно.
Было странно пытаться запомнить ее навсегда, странно потому, что я еще никогда этого не делал. Я запоминал все: лицо, которого иногда касался пальцами, словно творил его заново своими руками; то, что она сказала или не сказала, и как она всякий раз приготовлялась к тому, чтобы представить свой двор: причесывалась, подводила губы карандашиком. Она делала это серьезно, как ребенок, играющий во взрослые вещи. И последний штрих церемонии: я смачивал нежную кожу у нее за ушами духами фирмы «Карвен».
Назавтра мы сидели под могучими дубами, глядя, как корабли входят в Балтийской море и покидают его, и вороны кружили над нами, громко оповещая о приближении зимы, потому что вокруг нас зазвучала осень, и особенно громко — позже, когда мы двинулись вдоль побережья к северу.
Теперь я должен был еще и потерять ее. В тот штормовой вечер.
Мы пересекли Лапландию с юга на север и прошли вдоль берега Норвегии до Северного фьорда. Скалы фьорда напоминали могучих зверей, вопящих и бранящихся со штормом, нам слышен был бешеный рев воды. Дождь лил как из ведра, и, поддерживая друг друга, мы добрались до хижины, которая стояла у дороги.
Я зажег фонарь и увидел, что она смотрит на меня, и, может быть, впервые разглядел ее глаза цвета кровавой яшмы.
Она смотрела на меня жалобно, как тогда, когда заболела немного, на севере, у Абиско.
«Ты заболела, — спросил я ее тогда, — или тебе просто грустно?»
Но она засмеялась и ответила: «О, mais tu sais que les filles ont des ennuis chaque mois».[62]
Теперь же она сказала:
— Нам обоим грустно.
— Да, — ответил я, — потому что ты собираешься уйти.
Мы стояли друг против друга, и вдруг она подошла ко мне, и я обнял ее, уложил рядом с собой и поцеловал. Я обнимал ее крепко, словно пытался не дать уйти, удержать, потому что знал, что она уйдет; я искал ее повсюду, и нашел, и понял, что она принадлежит мне, но все-таки она уйдет, одна.
Она гладила меня по спине, пока я обнимал ее и касался губами ее волос.
Наверное, мы лежали так долго, я пытался удержать ее, она — уйти.
— Мне пора, — шепнула она наконец, — мне надо идти.
— Нет, — сказал я. — Нельзя, там дождь, ты заболеешь.
— Ты ведь знаешь, что я ухожу, что я должна быть одна, я не могу остаться с тобой и не смогу жить ни с кем.
— Со мной сможешь, со мной ты сможешь жить. Со мной ты всегда сможешь играть, разве нет? Я все для тебя замечательно устрою, мы ведь так хорошо играли, все время пока были вместе.
— Я знаю. — Она крепко взяла меня за руку. — Ты — единственный, с кем я могла бы жить, — но я не хочу этого, я хочу остаться одна, и ты это знаешь.
Да, подумал я, я знаю это.
— Ты вернешься когда-нибудь? — спросил я, но она ответила, что не вернется.
И я отпустил ее.
И заплакал.
— Там дождь, — сказал я, — дождь. — Но она больше ничего не сказала, только обняла меня за шею, притянула к себе и поцеловала в губы долгим поцелуем, а потом вышла, и, вцепившись руками в дверь, я смотрел, как она уходила. Когда луна, пробиваясь меж облаками, освещала ее, она казалась девушкой, спустившейся с луны и возвращающейся назад, домой.
Я глядел ей вслед и кричал:
— Ты должна вернуться, вернись, ничего нового не будет, везде все одинаковое, — кричал до тех пор, пока не мог уже различить ее силуэт, пока не остался совсем один.
Не помню, сколько времени прошло после этого, прежде чем я возвратился к дядюшке Александру.
— Это ты, Филип? — спросил он, когда я вошел в сад.
— Я, дядя.
— Ты принес с собой что-нибудь для меня?
— Нет, дядя, — ответил я. — Для тебя я ничего не принес.