Из жизни идей

Победы фрейдизма

Влияние фрейдизма растет с каждым днем. Нет оснований предположить здесь возможность перелома: явно, что мы имеем дело не с модой или временным увлечением, но с тенденцией глубокой и показательной. Прежде всего, фрейдизм не только отвлеченная доктрина. Он создал вполне реальную возможность плодотворного подхода к огромной сфере явлений, доселе почти недоступной. То, на что Фрейд указал раз навсегда, уже не может быть игнорируемо, как бы далеко мы не отошли от общих формул несговорчивого венского психолога. Правда, именно эти формулы (пансексуализм, пресловутый символизм) особенно существенны для вульгарного фрейдизма, но не в них, конечно, основная заслуга Фрейда.

Самое упорное сопротивление новой психологической доктрине оказали страны латинской культуры и, прежде всего, Франция. Однако и здесь за последние годы фрейдизм восторжествовал, с ним равно — хотя и по-разному, — считаются и в Коллеж де Франс, в клинике и в самом грязном литературном подполье — от проф. Жанэ до Андрэ Бретона включительно. Пишут психоаналитическую критику, истолковывают, с точки зрения сексуального символизма, не только Руссо и Мопассана, но даже «Песнь о Роланде» (J.Vodoz); наконец, в «Одеоне» идет пьеса Ле Нормана, с «комплексом Эдипа», бисексуализмом и прочими эффектными аксессуарами фрейдизма. Самая существенная сторона его остается малодоступной не только для профанов, но даже для широких медицинских кругов Франции. Дело в том, что из работ Фрейда переведены на французский язык лишь те, где на первый план выдвинуты вопросы общего, почти философского характера — т. е. именно то, что наиболее сомнительно (хотя и наиболее эффектно) в этом учении. Труды Блейлера, осторожного психиатра, главы цюрихской школы психоаналистов, остались непереведенными. Наконец, самый способ изложения Фрейда, по многим причинам, мало способен расположить к нему французских психологов и психиатров.

Благодаря этому, психоанализ часто был во Франции предметом столь же наивных восторгов, сколь и несправедливых осуждений.

На днях вышла первая книга нового периодического органа, специально посвященного вопросам психоанализа: «Психиатрическая эволюция». Журнал объединяет французских психологов и психиатров, в той или иной степени причастных фрейдизму; он вводит нас в самую лабораторию нового метода и выдвигает на первый план именно методологическую и опытную ценность венской доктрины. Программа журнала очень широка: чисто клинические наблюдения (статьи Кодэ, Лафорга, Целье), соображения историко-методологического и систематического характера (работы Минковского, Эснара, де Соссюра, Минковской); вопросы общей психологии (напр., «Грамматика как способ исследования подсознательного» Дюмурстта и Пишона); наконец, обширная библиография. Отметим любопытное исследование Алленди о зачатках психоанализа в древней философии. Не вполне удовлетворительна, пожалуй, лишь сбивчивая и неопределенная статья Бореля и Робэна («Мечтатели»). В общем, журнал несомненно призван сыграть значительную роль в развитии французского фрейдизма, — не того вульгарного и преходящего, о котором я только что говорил, но подлинного и плодотворного, который, повторяю, принадлежит к показательнейшим явлениям нашей эпохи.

* * *

А вот поучительный и характерный факт из истории фрейдизма в России, где, как известно, не любят теперь предаваться пустым умствованиям, но разом переходят к делу.

Передо мною книжка Б.Казанского «Метод театра» (Ленинград 1925) — книжка чрезвычайно бойкая и с сильно «сексуализированным» стилем (термины «libido teatralis», «эксгибиционизм творчества» и проч. пестрят здесь на каждой странице наряду с традиционными пролетарскими метафорами «диктатура искусства», «эстетический заговор» и т. д.). Вот что узнаем мы из этой книжки.

В Петербурге додумались до «психоаналитической постановки» (это не что в «Одеоне», а куда эффектней!). В одной из школ удалось разыскать, на предмет опыта, «очаровательную девочку и шесть влюбленных в нее мальчиков». Они должны разыграть на сцене вполне реальный и действительно переживаемый ими роман. «Ролей не было, — повествует автор, — каждый говорил то, что считал нужным по смыслу своего участия в действии… Роман продолжался для них на сцене, волнуя кровь и смущая мысли… Он получил свое завершение в спектакле, который раскрыл затаенное, помог выявиться их бесформенным, скрытым и подавленным чувствам; дал незрелым или борющимся влечениям сложиться в отстоявшееся решение… Он был действительно доведен спектаклем до конца, сценически изжит… Это был замечательный опыт коллективного психоанализа. Это была сублимация жизненных коллизий».

Остается только пожалеть, что у нас, в буржуазной и косной Европе, нет под руками столь удобного материала, как дети советских школ, над которыми можно безнаказанно и безответственно предаваться самой рискованной психологической вивисекции.

Увы, нам всегда недоступна «авто-био-реконструкция» (по элегантной терминологии автора).

«Объяснение нашего времени»

1

Европа как единство стилей и традиций, как система идей и ценностей когда-то — еще так недавно — совпадала, почти отождествлялась для нас с определенным географическим единством. Мы забыли, что Европа не территория, но лозунг и знамя, в верности которому клялись.

Мы, все читавшие Гомера,

Приявшие, что дал нам Рим…

И вот, на наших глазах граница Европы сместилась и решительно передвинулась от Урала — к Рейну: дальше начинается область мятежников, изменивших старому знамени, — Советская Россия, Германия, которая «решительно отвернулась от Запада» и «стремится к азиатскому сознанию и универсальному синтезу» (как констатирует один из ее идеологов)… Голоса врагов (Рабиндранат Тагор) и изменников (Шпенглер, Кейзерлинг) торжественно провозглашают моральное падение и «конец Европы». Европейское сознание кажется «узко провинциальным» (Шпенглер). Оттесненная на континенте в пределы стран латинской культуры, Европа — извне — поставлена перед лицом двух опасностей: быть раздавленной напором восточной анархии или превратиться в увеселительную колонию и музей для варваров Нового Света.

А изнутри: разложение исконных и органических устоев и догматов, кипение противоречивых идей и тенденций, скептицизм и любопытство; недаром «зовы Востока» соблазняют слабых, и в самом сердце осажденной Европы — где-нибудь «в катакомбах» Бобиньи — рабы и чужестранцы приносят жертвы восточным божествам мятежа…

2

«Не умея стать слугами великого дела, мы превратились в рабов всех и каждого». «Нужна новая вера и искание новой творческой дисциплины, иначе Запад погибнет: тогда слетятся коршуны Алариха и придут огромные вандальские волки…»

Так говорит Люсьен Ромье, автор показательной книги «Объяснение нашего времени».

Ромье совсем не мечтатель с пророческими претензиями и даже не теоретик: он трезвый историк-архаист и, кроме того, «человек дела» — директор «Фигаро». Его диагноз современности — не отвлеченная теория, но простое констатирование фактов.

Проблема ставится автором прежде всего в отношении Франции, и лишь в своих выводах он подходит к проблеме Европы в целом; но это не лишает книгу ее общего интереса: Франция остается в наши дни, несмотря ни на что, самой крепкой цитаделью европейского духа, и судьба Европы — ее судьба.

Отметим некоторую недоговоренность и как бы нежелание доводить мысли до их последнего вывода, а также не вполне оправданные претензии на систематизм в изложении. (Правда, «Объяснение нашего времени» лишь первая часть задуманной трилогии). Во всяком случае, книга крайне поучительна и сама по себе и, особенно, как «знамение времени».

3

Ромье начинает с анализа естественных факторов, лежащих в основе французской культуры, приходит затем к рассмотрению проявлений человеческой активности (деньги, школа, общественное мнение, пресса и т. д.) и, наконец, к тому, что он называет «идеологиями за отсутствием идеала» (цивилизация, национализм, демократия, наука). Он пытается показать, как эти идеологии (положительные в себе) вырождаются в начала опасные и отрицательные, если не подчинены высшему регулирующему фактору: предоставленные самим себе, они превращаются в ряд пустых формул, лишенных действенности и моральной императивности.

Рассмотрение современного государства, основанного на «равновесии частных интересов», вплотную подводит автора к центральной проблеме книги — проблеме власти и авторитета. «Крушение принципа авторитета не есть явление политическое, но явление интеллектуального порядка: подлинный враг авторитета есть искание веры». Отсутствие единой доктрины, единого догмата неизбежно влечет за собою возникновение множества случайных и противоборствующих авторитетов; и, наоборот, принятие догмата есть в тоже время принятие устойчивой иерархии.

Итак, проблема власти и проблема веры — это для Ромье лишь две стороны одного и того же, рокового для современности, вопроса.

4

«Старая Европа умела соединить мораль любви с моралью меча; новая Европа потеряла любовь и не смеет поднять меча». Это делает ее беззащитной перед лицом чуждых сил, которые, обогатясь всей европейской техникой, смело и решительно сделали ее орудием для своих целей. Ромье видит трусливое попустительство, господствующее всюду, и тревожно ищет в современности признаков новой веры, способной породить новый авторитет: «В глубине современных душ можно заметить ростки нового мистицизма. Оставаясь неорганизованным, этот мистицизм может привести к варварству; но, упорядоченный, он способен вновь восстановить Европу… Надо лишь освободить ключи, скрытые повсюду вокруг нас»… Положительные утверждения и надежды Ромье, к сожалению, настолько же туманны, насколько его диагноз точен и отчетлив. Человек осторожный, он прежде всего уверяет нас, что «il n'y а presque rien à faire en reaction, il y a tout à faire en action»[41]. Он говорит о новом типе «религиозного ордена» — артели (equipe) — о возрождении «чувства долга» и «создания общественной необходимости», о конце «умственного кочевничества», «общей идеологии».

Мы узнаем наконец о нарождении новых незаинтересованных аристократий, которым надлежит подавать пример самоотверженного служения «единой идеологии». Но в чем заключается «единая идеология», при каких условиях возможно нарождение новых аристократий — об этом автор умалчивает.

Возникает невольное подозрение, не является ли и новая идеология лишь «идеологией за отсутствием идеала» или вернее — конкретного религиозного догмата. Если это так, то Ромье сам становится мишенью собственной диалектики, как случайный служитель одного из тех случайных мнений, какими кишит современность.

Относительность самосознания

1

Недавняя книга Эснара «Относительность самосознания» как бы подводит итоги многочисленным прежним работам молодого бордосского психиатра. Цель книги — конкретная и практическая: это «введение в клиническую психологию». Эснар не философ, руководимый умозрительными заданиями, но прежде всего психиатр, пришедший к общепсихологическим проблемам через медицину. Однако, хотя сам автор осторожно воздерживается от чисто философских толкований и выводов, интерес работы выходит далеко за пределы ее специального назначения. С этой точки зрения мы и отметим здесь несколько существенных положений исследования.

(Напомним, прежде всего, что речь идет не о сознании вообще, но лишь о сознании, поскольку оно обращено на себя, т. е. о самосознании).

2

Горизонт самосознания замкнут и ограничен: оно охватывает лишь ничтожную часть целостного психофизического бытия субъекта.

Прежде всего, самосознание не знает тела: только слабые и спутанные, часто лживые отголоски жизни тела доходят до нас как таковые, в виде так называемых «кинестетических ощущений». И в то же время, неосознанное многообразие органических процессов непрерывно определяет самосознание, помимо его ведения. Несколько глотков алкоголя, щепотка кокаина, — и самосознание услужливо отвечает роем ощущений, образов, мыслей. Но эти ощущения и образы — лишь символы и условные знаки, совсем не похожие на те глубинные аффективные (и, в конечном счете, органические) колебания, которым они соответствуют. В этом смысле самосознание — лишь организованный мираж, скрывающий от нас жизнь нашего тела.

3

Но самосознание не знает и духа. Подсознательные психические энергии не только врываются в нашу жизнь в редкие и исключительные моменты (творчество, экстаз), но непрерывно определяют все наши акты, — значительные и ничтожные. Логическая операция или математическая выкладка, художественное творчество или волевое решение, — самосознанию они доступны лишь в своем конечном итоге, но не в своем зарождении и формировании. (Это факт достаточно уясненный психологами последней четверти века).

4

Наконец, даже единство нашей личности дано нам не в самосознании, но лишь — извне, как факт. Попытаемся, отвратившись от внешнего мира, схватить нашу личность изнутри, путем интроспекции, — мы лишь потеряем себя в ощущении смутного и динамического протекания, непрерывного становления, непрерывной смены. Если до конца отдаваться такому самоанализу, то это приводит, в конечном счете, к полной потере живого чувства личности, к болезненной деперсонализации: «Через самоанализ — я упразднил себя» (Амиэль).

5

Итак, самосознание не только ограничено и неспособно исчерпывающе осведомить нас о жизни нашего психофизического субъекта в его целом; оно еще и условно, поскольку осведомляет нас, лишь деформируя внутреннюю реальность, схематически упорядочивая и извращая ее. В этом Эснар видит прямое выражение основного закона самосознания: — закона внутреннего оправдания.

Многократно и по разным поводам современная психология вплотную подходила к этому закону; но с полной определенностью и последовательностью он впервые формулирован Эснаром: в этом центр тяжести и оригинальность его работы. В силу этого закона, субъект неспособен допустить, чтобы что-нибудь, входя в состав его внутреннего существа, оставалось в то же время внешним и независимым по отношению к его самосознанию: все, что принадлежит к личности, должно тем самым принадлежать к самосознанию, быть им усвоено, понято и признано как свое, хотя бы ценою извращения и диссимиляции. Самосознание не хочет признать в субъекте никакой другой обусловленности, кроме своей. Так, если непонятная волна жути, вызванная каким-нибудь органическим сдвигом, поднимается из глубины существа, то самосознание может признать ее только найдя ей объяснение, проецируя причину жути во внешний мир: мне страшно, значит есть сознательное основание для этого страха.

Самосознание обречено, таким образом, вечно объяснять и тем оправдывать все, что доходит до него из подсознательного; оно принимает на себя ответственность за все, что происходит в субъекте (ответственность, обычно иллюзорную).

6

Эснар проверяет действие этого закона на фактах общей психологии — действие в значительной степени плодотворное, поскольку оно выражает стремление к нормальной ассимиляции и приспособлению. Оно налично повсюду, в фактах самых банальных и самых сложных: эта услужливая «логика страсти», готовая обосновать все, что подскажет аффект; эти «аффективные иллюзии», смысл которых крепко отчеканен в нашей поговорке: «Не по-хорошу мил, а по-милу хорош»; наконец, художественное творчество, моральные, метафизические и религиозные системы — символические интерпретации неких существенных тенденций нашего «большого Я».

«Человек проецирует во внешнюю реальность глубинные вариации своего аффективного аппарата совершенно так же, как он неизбежно локализует в оконечности нерва раздражение, вызванное искусственно в любой его точке».

Это своего рода закон «аффективной локализации», параллельный физиологическому закону Мюллера.

7

Но особенно любопытна поверка «закона внутреннего оправдания» на фактах патологической психологии. Эснар констатирует, что безумие вовсе не характеризуется ослаблением у больного синтетической способности сознания (все мы знаем, как гибка и изощренна бывает диалектика безумия). Наоборот, самосознание достигает здесь порой особой силы в выполнении своей основной функции. Но аффективный материал здесь существенно иной. Некоординированные аффективные волны, порожденные каким-то роковым органическим сдвигом, как бы сотрясают все внутреннее существо больного; и вот самосознание ищет понять, объяснить и оправдать их всем богатством образов, идей, диалектических ухищрений, какими только располагает. Так создается внутренне связный мираж, столь напряженный и яркий, что он, в конце концов, может совершенно заслонить для больного реальность внешнего мира…

8

Таковы существенные моменты исследования. К сожалению, я не могу здесь остановиться на некоторых поучительных подробностях книги Эснара. Мне остается только отослать читателя к «Относительности самосознания» и другим работам этого блестящего психолога и психиатра.

Орфизм и христианство

1

Седьмой и шестой века до Р.Х. были для Греции эпохой напряженного религиозного брожения. «Покров златотканный», наброшенный Гомером «на мир таинственный духов», «над бездной туманной» древних, — оргийных и мистических, религиозных энергий, — разорвался и просквозил Анаксимандровой «беспредельностью». Глубинная стихия прихлынула к самой периферии культуры.

Мы можем судить о происшедшем сдвиге лишь по смутным, разрозненным намекам и указаниям. Но мы знаем, что именно здесь завязались все роковые узлы, наметились все существеннейшие тенденции, которыми поныне живет европейское человечество. И мы знаем еще, что мистерии и ионийское мировоззрение, трагедия и математика, — все это лишь отдельные лучи, исходящие из одного и того же светового очага; но очаг этот — вне поля нашего зрения. Все эти явления говорят, в сущности, об одном, и лишь по-разному разлагают, истолковывают и символизируют какой-то конкретный и многозначный религиозный опыт. Но общий ключ для них еще не найден.

2

Серия «Христианство», выходящая под редакцией П.-Л.Кушу и давшая нам уже целый ряд монографий (далеко, впрочем, не равной ценности), только что пополнилась книгой проф. Буланжэ: «Орфей». Религиозное движение Орфизма, окончательно определившееся к половине 6-го в. до Р.Х., - это одно из значительнейших и, для нас, наименее доступных явлений эпохи, о которой я только что говорил.

Идея первородного греха как некоей изначальной вины богопротивления и индивидуации; идея жертвенного страдания и воскресения Божества; концепция земного существования как заточения и искуса; очистительное перерождение и приобщение — уподобление Божеству через таинство; аскетизм и мистицизм; наконец, даже конкретная символика Евхаристии; — вот основные черты Орфизма, которые не могут не поразить сходством с религиозной концепцией Христианства.

Св. Юстин (2 в.) был настолько поражен этим сходством, что признал Орфизм плагиатом лукавых демонов: заранее предвидя приход и искупительную жертву Христа, эти демоны спешно создали и распространили орфический культ Диониса-Загрея, дабы смутить и соблазнить народы.

Проблеме отношения Орфизма к Христианству — посвящена осторожная и трезвая работа проф. Буланжэ.

3

Возможен двоякий подход к этой проблеме: во-первых, вопрос о сродстве и внутреннем соответствии Христианства и Орфизма; во-вторых, вопрос о прямом воздействии Орфизма на образование христианской доктрины и культовой символики. Исследование осложняется прежде всего тем, что Орфизм, за 6–7 веков своего существования, непрерывно менялся и находился, кроме того, в непрестанном взаимодействии с другими родственными течениями. Так, первоначальный Орфизм очень трудно отчетливо отделить от других современных ему явлений (напр., многообразные культы Диониса, затем — пифагорейство), хотя он несомненно существовал тогда как обособленное движение. Позднейший же Орфизм тяготеет, с одной стороны, к теоретическому умозрению, с другой — проникает в массы и отлагается в форме суеверий, пока наконец не растворяется окончательно в синкретизме эллинистической эпохи (так что возникает вопрос, существовал ли он как религия к моменту возникновения Христианства). Наконец, самый вопрос о влиянии на Христианство распадается на несколько частных вопросов: влияние на ту среду, из которой возникает затем первоначальное христианство; влияние на резко индивидуальную доктрину ап. Павла, столь определяющую для будущего; наконец, степень проникнутости орфическими идеями того сложного языческого мира, который воспринял, ассимилировал, обогатил христианское учение и на веки закрепил его в устойчивой системе догматики и культа.

4

На вопрос о прямом воздействии проф. Буланжэ отвечает довольно решительным «нет». И вот почему.

К моменту появления христианства Орфизм как обособленный культ уже не существовал. Некоторые орфические представления (и при том как раз не те, которые наиболее сходны с христианскими) еще продолжали жить и развиваться. Но они составляли достояние ученой литературы, доступной только знатокам и, конечно, неведомой Галилейским Рыбарям. Так что о влиянии Орфизма на первоначальное христианство и речи быть не может. Правда, к ап. Павлу эти соображения применимы лишь с значительным ограничением; но здесь черты сходства — чисто внешние, и дух учения об искупительной жертве совершенно иной (согласно проф. Буланжэ, Орфизму чуждо представление о вольном самоотдании Страдающего Божества).

Эллинизируясь, христианство, правда, восприняло некоторые (несущественные) орфические представления, но и здесь можно говорить не столько о воздействии, сколько о простом усвоении внутренне сродных элементов. Орфизм, пожалуй, лишь подготовил в язычестве душевный строй, способствовавший восприятию христианства. И только. При некотором родстве внутренних устремлений, может быть отмечено разительное сходство обеих концепций; но сходство это разительно как раз там, где оно чисто внешнее.

При спорности некоторых частных утверждений проф. Буланжэ (о которых говорить здесь не место), условная правота его выводов несомненна. Фантастика какого-нибудь Маккиоро, для которого Христианство находится чуть ли не в прямой причинной зависимости от Орфизма, может только удивить. Правда, можно было бы сказать, что дело здесь совсем не так просто, что вопрос о причинах и следствиях даже не затрагивает сущности предмета — но это значило бы идти слишком далеко.

Можно также пожалеть, что при всей своей осведомленности автор не обнаружил несколько большей чуткости и интуиции. Это особенно чувствительно для нас, русских, у которых есть, в этой области, незабываемые книги Ф.Ф.Зелинского и единственные по глубине интуиции фрагменты (увы, пока только фрагменты) Вяч. Иванова.

Как бы то ни было, книгу проф. Буланжэ можно только приветствовать: это скромное и добросовестное введение в одну из знаменательнейших проблем Европейской культуры.

Критика и медицина

1

Когда-то личность художника интересовала толпу лишь как гармоническое восполнение его созданий. Полулегендарная биография поэта была как бы отсветом его творчества. Произведение всецело отвечало само за себя.

Лишь в 19-м веке воспреобладало стремление искать смысл и raison d'être художественного произведения вне его самого. Но личность художника казалась только случайной и условной точкой приложения всяческих «факторов» и «влияний». Потом, однако, заметили, что эта «точка приложения» и сама является сложнейшей и любопытнейшей конфигурацией сил. Правда, силы эти уходят корнями в сферы истории, экономики, этнографии, физиологии, но сочетание их в личности художника — каждый раз единственно и неповторимо. Интерес, уже перенесенный с самого произведения на внешние ему «факторы», теперь сосредоточивается на его зарождении, на его зависимости от тончайших особенностей организации и биографии художника. Отсюда: неутомимое, ни перед чем не останавливающееся искание личных мелочей, — самых скрытых, самых, казалось бы, несущественных. Отсюда же — новый расцвет «медленно-критической» литературы, пытающейся вскрыть интимную психофизиологическую подоснову созданий.

Наши современники, обогащенные всеми достижениями психологии, искушенные во всех тонкостях историко-критического метода, мечтают об «исчерпывающей психофизической и идеологической биографии», хотят учесть все элементы, проследить все нити, слагающие живую ткань творческой личности.

Словом, исконное отношение, видимо, переместилось: для нас произведение понятно и интересно лишь как отражение личности художника.

Оставим открытым вопрос о внутренней правоте этого страшного перемещения. Принимая его как факт, займемся здесь лишь одной интересной подробностью.

2

Недавно появился «опыт литературной физиологии» д-ра Вуавенеля «Реми де Гурмон с точки зрения его врача». Чуть не половина книги посвящена автором защите того положения, что врачу принадлежит право голоса в литературной критике.

Можно отрицать это право, но фактически вторжение медицины в литературную критику произошло без малого полвека тому назад: со времени интересных исканий Ломброзо и выходок популярного когда-то Макса Нордау. До сих пор, — до новейших психоаналитических истолкований включительно, — все эти попытки отмечены печатью исключительно посредственности, более того — тупости (чего д-р Вуавенель, кажется, не отрицает), но это ровно ничего не говорит против правомерности самого задания.

3

Соображения д-ра Вуавенеля просты и неоспоримы. Они сводятся, в общем, к следующему.

Раз мы признали, что понять произведение можно только узнав и поняв личность художника, раз мы вступили на путь психологической биографии, более того — на путь точной биографии вообще, то мы обязаны делать это дело основательно и до конца. По какому праву самый скромный биограф говорит о складе, темпераменте, здоровье, расе, происхождении — пользуясь этими словами в их поверхностном, вульгарном значении? Далее, почему тот же биограф кропотливо выискивает интимнейшие подробности сентиментальной жизни изучаемого художника, но не хочет связать их, уяснить их подлинный смысл, восходя к исследованию сексуального типа своего героя?

Такая биография не только не может быть полной, она не может быть и просто точной: все соотношения нарушены, удельный вес всех явлений определяется наугад.

Еще хуже, если биограф начинает объяснять, черпая сведения из третьих рук (например: господство в современной критике дилетантски перетолкованного фрейдизма). Скажем точнее: биография, если она не хочет быть свободным легендарно-героическим повествованием, если она ищет рационально связывать, поверять и интерпретировать материал, — обязана включить в себя строгий и последовательный психофизический анализ.

Дилемма поставлена с достаточной определенностью и вряд ли может быть отрицаема.

4

Но все эти соображения опираются на одну предпосылку: критик обязан истолковывать произведение, исходя из личности автора. Однако в обязанности критика входит еще и оценка. Является ли и здесь биография, анализ личности и, в частности, психофизический анализ определяющим моментом?

От Нордау до д-ра Вуавенеля, все «критики» медицинского толка считали себя вправе оценивать, опираясь на свои специальные изыскания. Результат получался неизменно компрометирующий. И это не только благодаря посредственности исследователей, но по самому существу предмета. Психофизический анализ (как, впрочем, и всякий иной научный анализ) не заключает и не может заключать в себе никаких оснований для оценки; он правомерен лишь поскольку остается в своих пределах (констатирование фактов и уяснение связей).

Такого рода исследования доставляют порою ценный материал для психологии творчества, но к литературной критике, в сущности, прямого отношения не имеют.

«Логос»

1

В Праге вышла, после десятилетнего перерыва, первая книга философского сборника «Логос». «Логос», каким мы его знали когда-то в Петербурге, был подлинным «патентом на благородство» русской философской культуры; каждый выпуск был своего рода событием. Радостно убедиться, что новый «Логос» оказался достойным преемником старого. Как и прежде, он является органом «строгой» философии, как прежде объединяет почти всех видных русских мыслителей, руководимых «идеей автономного философского познания»; наконец, в качестве «международного органа» он по-прежнему предоставляет свои страницы работам виднейших представителей западной мысли. Но преемственно связанный со старым «Логосом», новый «Логос» не мог не отразить того сдвига, который произошел за последние десять лет в философских устремлениях эпохи. Об этом говорит и вступительная статья редакции.

2

«Чувствуется, что вся предыдущая эпоха была, собственно, огромным критическим предвозвестием приближения новой конструктивной и систематической эпохи в философии». Признак наступления этой новой эпохи редакция видит, прежде всего, в преодолении одностороннего и исключительного «гносеологизма», которым отмечено недавнее прошлое. «Гегемония теории знания» кончилась; гносеология, расчистив поле для нового онтологического строительства, стала «лишь одним из секторов философского познания». Нарастает тяготение к синтетической точке зрения. Философские школы, еще недавно замкнутые в обособленных исканиях, начинают сближаться вокруг нескольких основных проблем. Исключительная «ориентированность философии на точном знании» — отвергнута: философия хочет вобрать в себя все многообразие опыта — научного и религиозного, эстетического и этического. Намечающееся движение совершается под знаком нового реализма: «Философия понимается как своеобразный духовный опыт, предмет ее — как множественная область наличествующих в мире сущностей, развитие философии — как последовательное расширение опыта человечества. В этом смысле можно говорить об интуитивизме как о своего рода потенциированном эмпиризме».

Этому движению хочет служить «Логос», не замыкаясь, однако, в пределы какого-нибудь частного направления.

Все более намечающееся тяготение к платонизму Марбургской и Фрейбургской школ, с одной стороны, и Гуссерлева феноменологизма, с другой; системы Шелера и Брадли, Кроче и Ройса; наконец, замечательные концепции идеал-реализма Лосского и Франка — таковы для «Логоса» наиболее показательные конкретные факты философской современности.

Прибавим, что, параллельно платоническим стремлениям виднейших представителей германской мысли, в современной французской философии растет и крепнет новый Аристотелизм, в его плодотворной томистической транспозиции («Неотомизм» Жака Маритена). Наконец, по-новому осветилась для нас теперь и философия Бергсона, которого мы считали когда-то «философом для нефилософов», не желая простить ему «недостаточной критичности» и, особенно, того, что он не «исходил от Канта» и не «преодолел» Канта.

3

Из статей книги отметим прежде всего небольшую, но необычайно насыщенную работу Сеземана: «Платонизм, Плотин и современность». Это — «попытка вскрыть один из мотивов платонизма, который для современного мышления представляет, может быть, наибольший интерес».

Задача глубоко современная. Современное мышление, завершив круг бесплодных — но необходимых — исканий, вновь ищет соприкоснуться со столь поверхностно ею усвоенным опытом античного умозрения. Такое прикосновение всякий раз оплодотворяло философию. Так было, и так будет всегда. В этом смысле, Плотин, думается мне, призван оказать определяющее влияние на ближайшее будущее европейской мысли. Признаки этого — уже налицо… Но об этом надо говорить особо.

«Мотив», которому посвящена статья: «двоякая характеристика идейного знания — с одной стороны, как самопознания, с другой, как знания предельного, осуществляющего в себе тожество бытия и мышления». Восходя, через самопознание, к отождествлению с объектом, к непосредственному созерцанию, знание перестает быть только знанием и становится мистическим деланием. Здесь платонизм преодолевает исконный интеллектуализм античного мировоззрения, но не тем, что топит и растворяет рациональное знание в бесформенной стихии иррационального, а тем, что разоблачает его эмпирическую ограниченность и вскрывает его последние, «запредельные» основания и истоки. Таков один из выводов автора. Но существенны не только выводы, а и аргументация, — необычайно острая и проникновенная. Особенно интересны блестящие (хотя не всегда убедительные) соображения по поводу Плотиновой материи.

4

В небольшой статье «Умозрение как метод философии» Н.О.Лосский еще раз формулирует некоторые основные положения интуитивизма, не внося ничего существенно нового. «Логике» Лосского посвящена статья С.Гессена. Автор с редкой отчетливостью определяет место интуитивизма среди других современных учений и выдвигает некоторые существенные проблемы, связанные с его теорией. Ограничусь здесь этими указаниями; к русским попыткам «идеал-реализма» я предполагаю еще вернуться.

О статье Б.Яковенко («Мощь философии») говорить не стоит. Зато библиографическая заметка того же автора — «Десять лет русской философии» — отличается редкой обстоятельностью и полнотой (библиография всегда была самой сильной стороной философии г. Яковенко).

5

Западная мысль представлена в сборнике статьей Т.Риккерта «Метод философии и непосредственно данное». Маститый глава Фрейбургской школы ставит себе задачей «выделить интуитивный момент философии». Но возможно это лишь в результате сложного и кропотливого анализа. Иначе мы рискуем принять за «непосредственно данное» любой агрегат переживаний, уже многообразно опосредствованный. «Чистый интуитивизм распахивает настежь двери пред чистым произволом». Не удовлетворяют философа и феноменологисты. «Они только полагают, что вращаются в сфере непосредственного. Но это злостный самообман». Сам Риккерт хочет «вышелушить» интуитивный момент, анализируя «опознание словесных значений» (анализ совершенно в духе хулимых феноменологистов).

«Повсюду в мире встречается нечто нечувственное, которое узревается или понимается нами с такою же непосредственностью, с какой нами воспринимается чувственное». — Таков результат анализа.

«Три реформатора»

1

Жак Маритен, несомненно, — значительнейший представитель католической мысли современной Франции.

Профессор «Католического института», автор ряда любопытных книг (из коих отметим особенно «Reflexions sur l'Intelligence»), неукротимый полемист, Маритен стоит во главе интересного философского течения — «неотомизма». Неотомизм пытается вернуть философию на тот путь, который ей указал когда-то, почти семь веков тому назад, «Doctor Angelieus» — Св. Фома Аквинский.

Строго различая «Царство природы» и «Царство Благодати», томизм возвращает разуму всю полноту его прав в пределах первого. Рациональное (в нашем, человеческом смысле) укоренено в сверхрациональном (которое тоже разумно — в ином, высшем смысле), оно подчинено и соотносительно ему, — но не растворяется в нем, не упраздняется им. Разум не порождает из себя реальности и не оформляет ее, он лишь покорно и благоговейно осязает Сущее. Высшее достижение души, в порядке природном, по слову Св. Фомы, заключается в том, чтобы «в ней был начертан весь строй мира и его причин».

Правда, есть иное и большее, это — «виденье Бога»: «ибо есть ли что-нибудь, чего не видел бы тот, кто узрел Всевидящего». Но такое познание лежит уже за пределами разума, оно доступно человеку только в порядке благодати.

Итак, положение неотомизма в современности определяется следующим образом: по отношению к произволу прагматизма, мистицизма, иррационализма — это восстановление прав разума; по отношению к «философии, потерявшей свой объект» (педантический гносеологизм, релятивизм, идеализм и т. д.) — это реализм; наконец, по отношению к «следующему познанию», замкнутому безысходно в себе самом, — это спокойное сознание человеческим разумом своих границ и своего места в иерархии сущего.

2

Последняя книга Маритена «Три реформатора» — если не самое значительное, то, несомненно, самое блестящее из всего им написанного. Это не положительное уяснение тех или иных моментов томистической доктрины. Философ всецело обращается здесь к изобличению основных неправд, определивших современное сознание.

Книга, полная великолепного пристрастия и пламенной непримиримости! Отрадный факт, в наши дни позорной нейтральности, умственного сластолюбия и эклектизма, когда острое любопытство ищет полакомиться всеми идеями, всеми догматами, все связать, все примирить, всюду почувствовать себя как дома.

«Попустительство» — вот настоящее имя того, что мы льстиво называем нашей «терпимостью» и «широтой взгляда».

«Терпимостью» Жак Маритен не грешит. Разложение духовного строя Европы и его прямые виновники — «три реформатора» — Лютер, Декарт, Руссо — такова тема книги. Тема крайне показательная. На этой проблеме сосредоточены — вот уже более тридцати лет — все искания другого благородного вождя подлинно живой французской мысли — Шарля Морраса. Но подход к вопросу у обоих мыслителей — существенно различный. Для Морраса культура — это, я бы сказал, задание чисто формальное. Строй и единство, иерархия и соподчинение сил — в этом для него смысл и сущность культуры. Католицизм и классицизм — для него это только средства, необходимые для осуществления такого формального единства. Это лишь могучие центростремительные силы, которые можно противопоставить центробежным силам хаоса и анархии. В этом отношении крайне показательно, например, отношение Морраса к Церкви: христианская доктрина, взятая абсолютно, ему явно враждебна, но он до конца утверждает церковь как самую могучую и живую из исторически наличных дисциплин. Для Маритена, — строй и цельность — лишь форма, определяемая религиозным содержанием культуры. Церковь для него — прежде всего носительница Истины, и лишь затем и постольку, — источник сил, призванный овладеть миром. Словом, у Морраса — подход культурно-прагматический, у Маритена — догматически-религиозный.

3

«Все начинается в духе. Все великие события Новой Истории созрели и определились в душах нескольких людей». Таковы: Лютер, Декарт и Руссо. «Поистине, это отцы современного сознания».

В центре католической теологии стоял Бог: она была целостным познанием вещей божественных и человеческих. Лютер, этот ненавистник разума, упразднил теологию как познание, отдав ее на произвол слепых эмоциональных сил личности. Он сделал религию — орудием спасения, а исправление твари — центром божественного миропорядка. Отец индивидуализма и антиинтеллектуализма, он на века разделил веру и разум, познание и откровение, презрев разум и сделав критерием откровения эмпирическую личность, не признающую посредства Церкви между Собою и Богом. Декарт, наоборот, отожествил человеческую личность с чистым мышлением, что породило непроходимый дуализм душевного и телесного и лишило смысла самую связь души с телом. Он задумал реформировать философию по типу ангельского познания, — врожденного, интуитивного и независимого от вещей. Он хотел отвергнуть медленный путь посредственного и несовершенного познания. Это свелось к тому, что критерием познания стала для него математическая очевидность, и он принужден был исключить и отвергнуть все многообразие чувственного и духовного опыта, поскольку оно не сводимо к этому типу очевидности. Так происходит роковое разделение субъекта и объекта: познающий субъект гордо замыкается в самодовлеющем мире чистых сущностей, достоверность которых он черпает непосредственно от Бога. Здесь уже предрешен тупик субъективного идеализма и все судорожные попытки из него выйти. Философия, притязая до конца и интуитивно овладеть объектом, «потеряла свой объект». Наконец, Руссо, своим мифом о природной доброте человека, извратил, перенеся в план природы, идею «адамического», нетронутого грехопадением человека, и сделал отсюда роковые для будущего выводы. В своем стремлении к «искренности» он растворил целебную и духовно-упорядоченную личность в бесформенной стихии чувствительности. Здесь начало сентиментального разложения личности, последствия которого во всех планах культуры неизмеримы.

4

Но в основе всякого великого заблуждения лежит великая истина, лишь извращенная, оторванная от своей питающей основы. Неправота Лютера, Декарта и Руссо потому и стала роковой силой, что они исходили из неких частичных истин. «Когда человечество отказывается жить живым христианством Церкви, оно обречено умирать от извращенного внецерковного Христианства. Согласно аксиоме перипатетиков, всякая высшая форма объемлет и примиряет в себе частичные совершенства низших форм. Примените эту аксиому к христианству, и вы поймете, что стоило только умалить и извратить эту высшую форму, чтобы мир наполнился раскрепощенными полуистинами и «обезумевшими добродетелями». Еще недавно примиренные в высшем единстве, они должны отныне ненавидеть друг друга. Вот почему в новом мире повсюду различимы униженные подобия католической мистики. Мир отравлен ныне гниением христианских идей, оторванных от их живой основы».

5

К сожалению, я не могу здесь подробнее остановиться на положениях этой замечательной книги, а тем более, обсудить их по существу. В частности, глава о Декарте, пожалуй, наиболее интересная, не вполне убедительна по многим причинам… Но с Маритеном можно не соглашаться, не считаться с ним — нельзя.

«Метафизическая чувствительность»

1

Жюль де Готье достаточно известен. Книги его — многочисленные и многословные — ценятся любителями. Существуют даже работы, посвященные изложению системы «боваризма» (так странно называется философская концепция Готье), а самое слово «боваризм» давно уже вошло в обиход. Отметим еще, что Готье, один из немногих во Франции, усердно изучал Ницше («Ницше и реформа философии», «От Канта к Ницше»). Правда, ницшеанство привилось ему в форме какого-то благополучно-эстетического эмпиризма…

В последней работе Готье «Метафизическая чувствительность» отчетливо намечены все существенные мотивы его философии. Книга стоит того, чтобы на ней остановиться: Готье достаточно яркий представитель известного типа философствующего дилетантизма, — решительно отходящего в прошлое.

2

«Метафизическая чувствительность» — это наше инстинктивное предрасположение придавать идеям и понятиям своеобразную эмоциональную окраску. В силу этого мы воспринимаем самые отвлеченные построения под знаком удовольствия или страдания, любим или ненавидим их. Все наше миропонимание определяется характером нашей метафизической чувствительности. Логика как будто с неизбежностью руководит нашим познанием; но на самом деле, она — лишь изощренное орудие, которое метафизическая чувствительность создает для осуществления своих тенденций.

Поэтому логика обладает действенной силой, лишь поскольку она совпадает с чувствительностью данной эпохи. Наоборот, чувствительность оказывается совершенно непроницаемой для логики, которая не ею порождена и ей не соответствует. Она будет извращать эту чуждую логику, стараясь использовать ее для своих целей. Подобное явление и происходит теперь. Старая метафизическая чувствительность, создавшая когда-то логику веры и догмата, — еще жива. Но нарождается новая чувствительность, которая уже настолько окрепла, что создала свою логику. С этой новой, чисто интеллектуальной логикой вступила в конфликт старая чувствительность. Отсюда двойственность и противоречивость во всей философии: религиозная чувствительность хочет оправдать себя в формах интеллектуальной логики, подменяя и извращая эти формы.

3

Старую метафизическую чувствительность Готье называет «мессианской чувствительностью». Она стремится разрешить извечные противоречия жизни и, прежде всего, конфликт удовольствия и страдания тем, что создает надежду на грядущее совершенство, в котором все противоположности будут растворены. Так все в жизни и в познании становится лишь средством для достижения абсолютного, как бы оно ни понималось. Эта «мессианская» надежда проявляется в самых разнообразных формах: то религиозных (христианство), то псевдорациональных (идея прогресса), то псевдофилософских (стремление к абсолютному познанию).

Мессианизм, судимый его собственным, моральным судом, уже заключает противоречие: мы не властны упразднить то, что уже было, поэтому совершенство, которое будет, тем самым утвердит чудовищное неравенство между собою и прошлым. Совершенство не есть совершенство, если ему предшествует несовершенство прошлого. Второе противоречие — чисто логическое.

Но здесь необходимо уяснить основное для Готье понятие «боваризма».

4

Психология флоберовской героини навела Готье на мысль, что личность всегда сознает себя иною, чем она есть на самом деле. Отсюда — великолепный скачок; Эмма Бовари оказалась выразительницей самой сущности мирового прогресса: «бытие неизбежно сознает себя иным, чем оно есть». Такова основная формула «боваризма». Вот почему благодарный философ окрестил свое открытие именем мечтательной докторши.

Бытие есть бытие, поскольку оно создает[42] себя. Но сознание, по самой своей сущности, есть двойственность сознающего и сознаваемого, их несовпадение; — вечная игра противоположностей, вечная относительность. Уничтожьте эту двойственность: познающее совпадет с познаваемым, субъект отожествится с объектом (чего ищут сторонники абсолютного знания). Но это значит, что сознание исчезнет, все сольется в тожестве, в небытии, в Ничто. Так всякое бытие, поскольку бытие, есть относительность; а абсолютное изобличает себя как небытие. Отсюда, сознательное стремление к абсолютному должно определить себя как стремление к Небытию (вывод, последовательно сделанный индийской мыслью).

Наконец, мессианизм всех типов ищет перехода от относительного к абсолютному (в жизни или в познании), но это значит устанавливать отношение между двумя членами, из коих один (абсолютное) по определению исключает всякую относительность.

Так, для Готье, изобличается несостоятельность «мессианской метафизической чувствительности» перед лицом новой, чисто интеллектуальной логики. Но какова же та «новая чувствительность», выражением которой является интеллектуальная логика?

5

Это «созерцательная чувствительность» (точнее: зрелищная — spectaculaire — еще термин Готье!). Мессианизм — восхождение к абсолютному по ступеням времени. Новая метафизика — оправдание мира как зрелища. Мессианизм — бесконечное и неосуществимое задание. Созерцание — оправдывает мир в каждый данный момент со всеми его трагическими конфликтами и противоречиями. Оно преодолевает извечные антитезы: страдание — наслаждение, истина — ложь, не смутной надеждой на будущее, но тем, что разом поднимается над ними. Все зрелище мира и наших собственных страстей и страданий внезапно предстанет нам, как бы видимое с некоего возвышенного места. Познание является нам уже не как абсолютное задание, но как живое движение, цель которого достигнута в каждый данный момент: эта цель — схватить реальность в порядке причинной зависимости, как художник схватывает ее в порядке пространственной перспективы. «Бытие освобождается от рабства перед истиной, чтобы служить одной красоте».

Вся философия, до Готье (за редкими исключениями), — только «псевдо-философия» и «метафизический фольклор». Философы, назначение которых — быть зрителями, только зрителями, пытались учить и пророчествовать, наивно вмешиваясь в интригу и принимая драматический эффект за действительность.

«Вот почему до сих пор не было философии».

6

Так Готье рисует нам «новую метафизическую чувствительность». «Но что нужно, чтобы эта точка зрения стала действительным оправданием бытия? — спрашивает он. — Надо, чтобы зрелище мира рождало в нас удовольствие… Из двух форм ощущения — страдание и удовольствие — созерцание порождает только одну: удовольствие. Если сравнить жизнь с логикой, то созерцание, в диалектическом движении противопоставляющем тезу антитезе, играет роль синтеза, который соединяет ту и другую в высшей категории». Но если созерцание — только удовольствие, то оно не «высшая категория», а лишь один из членов антитезы. И разве известная антитеза «страдание — удовольствие» преодолена тем, что стало одним удовольствием больше?

7

Так «новая метафизическая чувствительность» Готье изобличает свой далеко не полный и очень простой смысл: это старый как мир и крайне элементарный гедонизм, — лишь эстетически уснащенный и диалектически изукрашенный.

Как бы то ни было, книга забавна и занимательна. Она могла бы быть еще занимательней, будь Готье более острым и осторожным стилистом. К сожалению, стиль философа-эстета — вял, многословен и неряшлив: это какое-то странное соединение Ницше и дурно переведенного Гегеля.

Шарль Моррас

1

Можно подходить к мыслителю с точки зрения состава и логической связности его системы. Но возможен иной подход. Тогда оказывается существенным не столько содержание доктрины, но та первоначальная, допознавательная тенденция, с которой философ подошел к познанию: она раз навсегда определила самое направление его исканий и, сознательно или бессознательно, руководит им в выборе принципов и метода. Так система предстает нам уже не как самодовлеющее единство, но как осуществление некоего конкретного жизненного задания, как кристаллизация, более или менее чистая, определенного идеологического типа.

Можно разно относиться к содержанию доктрины Шарля Морраса, но исключительный типологический интерес ее — не подлежит сомнению.

Непримиримость, доходящая до сознательной слепоты, способность бесстрашно идти во всем до конца, до последних выводов — все это вызывает негодование врагов Морраса и часто огорчает его друзей. Но для нас именно эти черты особенно ценны: они делают идеологию Морраса единственным в своем роде беспримесным выражением одной, крайне знаменательной тенденции.

Это — судорожная, изумительная в своей искренности и трагической слепоте, попытка преодолеть основное противоречие современной культуры. В чем же заключается то противоречие, из которого, сознательно или бессознательно, исходит Моррас?

2

«Чистое мышление», «чистое искусство», даже «чистая религия» и «этика чистой воли»… — так, одна за другой, все творческие силы культуры очистились от соприкосновения с реальностью, ушли от нее, гордые своей безответственной свободой. А жизнь человечества, предоставленная себе, всецело подпала под власть мертвой необходимости, механики, числа; из единства и соподчинения сознательных сил — она стала сцеплением и равновесием слепых интересов. Современная цивилизация, анархическая и бессвязная внутренне, — извне оказывается поэтому упорядоченной и изощренной системой бессмысленного принуждения. И среди этой цивилизации, из которой до конца исключена всякая реальная свобода, где даже войны и мятежи развертываются и завершаются с железной последовательностью математической выкладки — среди этой цивилизации Шарль Моррас провозглашает себя противником свободы!

3

Дело в том, что — согласно Моррасу — самая проблема свободы не существует для того, кто ощущает себя членом человечески-осмысленной иерархии, живою частью органического целого. Понятие свободы получает смысл лишь поскольку личность, внутренне-разнузданная, ощущает себя насильственно прикрепленной к чужому и мертвому целому. Свобода, это лишь другое название нашего рабства: иллюзорное право «zu irren und zu streben»[43], оторванность от догмата, традиции, авторитета, — словом, все то, что закрепощает нас в бессмысленной, не-человеческой необходимости. В этом смысле, принудительность современной цивилизации есть лишь оборотная сторона нашей «внутренней свободы».

4

Здесь целиком предрешено отношение Морраса к мысли и познанию.

Что такое свобода мысли? Это — стремление безответственно и бесконечно искать, блуждать, сомневаться; это — нежелание остановиться, закрепить себя в реальности, откристаллизоваться в догмате, стать силой движущей и устрояющей. Но именно в этом — назначение подлинной мысли. «Идея — это воля, которая жаждет воплотиться, овладеть людьми и обществом, строить, направлять. Ничего неограниченного, безразличного, неопределенного»… Иначе познание из творческого начала становится пустой свободой любопытства и сомнения.

«Пусть я ошибаюсь. Но это плодотворная ошибка, если она позволяет мне действовать и строить. Пусть вы правы, но ваша истина — лишь принцип бесконечного любопытства. Ваша мысль подобна бесконечно катаемому камню». Если угодно, все это — формулы чистейшего прагматизма: лишний пример того, что одни и те же формулы, если брать их отвлеченно, могут соответствовать явлениям в корне противоположным…

5

Мне хотелось здесь выделить лишь исходный пункт и направление всех исканий Морраса: абсолютное рабство как обратная сторона негативной свободы; своеобразный «прагматический догматизм» (sit venia verbo![44]) — как путь преодоления этой антиномии. Отсюда становится понятным смысл и тон дальнейших построений мыслителя. Мысль отвергла свою свободу во имя действия и строительства: ибо всякое действие предполагает выбор, ограничение — и слепоту. Отсюда то, что я назвал «сознательной слепотой» Морраса. Отсюда его нежелание видеть и понимать там, где надо действовать и бороться. Отсюда — его лапидарные формулы, полные гнева и несправедливости. И во всем, сквозь все — одно упрямое, неустанное стремление: к строю, к единству, к живой цельности…

Книги Морраса для тех, кто умеет их читать, — это исключительный по выразительности документ нашей эпохи.

Возврат к Средневековью

1

Еще сравнительно недавно господствовало мнение, что средневековая философия — это какой-то досадный перерыв в развитии европейской мысли. Между греческим умозрением и новой философией простирался для нас тысячелетний «мрак средневековья». И так думали не одни только профаны. Возьмите любой почтенный компендиум по истории философии, и вы увидите, какое несущественное место (и качественно и количественно) занимают здесь системы Средневековья: посвятив несколько поверхностных страниц этому многовековому периоду, исключительному по богатству и напряженности мысли, историк спешит обыкновенно поскорей вступить на торную дорогу «новой философии». Самое слово «схоластика» издавна получило для нас пежоративный смысл.

Теперь не то. Положение резко переменилось. Обо всем, что произошло со времени Декарта, принято ныне говорить свысока. Теперь только духовно отсталые биржевые игроки Поля Морана читают Фрейда во время деловых перелетов на аэроплане. Истинные утонченники давно преодолели это смешное варварство. Современные снобы цитируют Св. Ансельма между двумя турами фокстрота и, если верить небрежному признанию Монтерлана, перечитывают Блаженного Августина по дороге на футбольную площадку…

2

Переворот не исчерпывается, однако, смешной модой, господствующей среди блюдолизов культуры. Бл. Августин вдохновляет не только футбольную идеологию Монтерлана, но и очень серьезные искания, напр., Блонделя. О влиянии Св. Фомы на современную французскую мысль мне уже приходилось бегло говорить на страницах «Звена». Прибавлю здесь, что влияние это далеко не может быть объяснено причинами только религиозного порядка. С этой точки зрения, крайне характерна, напр., позиция Гонзала Трюка: чуждый всяким религиозным основаниям, он столь же решительно провозглашает необходимость возврата к томизму, как и ортодоксальные католики Маритен и Массис (здесь для нас несущественно, что сам Трюк философ весьма сомнительный).

Словом, нельзя отрицать, что средневековая мысль не только сделалась предметом более внимательного и глубокого изучения, но стала источником и вдохновительницей новых, порою весьма существенных, исканий.

Правда, в Германии последнее почти не наблюдается. Но уже для понимания современного русского идеализма приходится учитывать многообразные средневековые воздействия. Однако, с особенной резкостью указанное явление обнаружилось, конечно, во Франции. Это и понятно. В Германии слишком сильна и богата новая, от Канта идущая, философская традиция, чтобы возможен был, вне и помимо ее, прямой возврат к средневековой мысли. Тогда как Франция — от Декарта и Мальбранша до Бергсона — не создала, в области систематической и строгой философии, ничего подлинно значительного. Во Франции — это приходится признать — нет новой философской традиции. И традиция Декарта совсем не является традицией французской философии, поскольку она ведет, прямо и неуклонно, через Спинозу и Лейбница — к Канту.

Поэтому, при нежелании включить себя в существенно чуждую германскую духовную традицию, всякая попытка преемственно связать себя с прошлым неизбежно ведет к Средневековью.

3

Существенное место занимают в рассматриваемом движении труды проф. Этьена Жильсона. Жильсон не только знаток и трезвый исследователь средневековой мысли; ему в высокой степени свойственно прямое, конкретное видение самого существа, самой плоти этой мысли. Это «прямое видение», соединенное с исключительной строгостью метода, делает книги Жильсона значительнейшим из всего, что было до сих пор высказано по этому предмету. В нарастающем движении Жильсону, несомненно, принадлежит выполнить двоякую роль: с одной стороны одушевляющую, движущую, с другой — сдерживающую и направляющую. Последнее тоже крайне существенно, при тех крайностях и преувеличениях, которые свойственны вождям нового движения…

Только что вышло новое издание декартовского «Discours sur la methode», снабженное обширным комментарием Жильсона. Книга во многом по-новому осмысляет систему Декарта, уясняя ее существенную, неразрывную связь со средневековой мыслью. Мы присутствуем, наконец, при окончательном заполнении того чудовищного пробела в наших историко-философских представлениях, который заставил когда-то Тома наивно воскликнуть: «Между веком Аристотеля и веком Декарта я вижу двухтысячелетнюю пустоту».

Философия как живой опыт

1

Согласно пресловутой формуле Честертона, безумен не тот, кто потерял логику, но тот, кто потерял все кроме логики. Формула (во второй своей части) — необычайной точности, равно применимая не только в психиатрической клинике, но в пределах всей современной культуры, медленно изживающей огромное безумие! В частности, эта формула с особенной отчетливостью может быть проверена на педантическом гносеологизме и абстрактном идеализме недавнего прошлого. Подлинно, здесь было потеряно все, кроме логики. Зато логика, бесконечно изощренная и критически выверенная, стала самодовлеющим началом, превратилась из средства — в цель. Небывало систематический и точный аппарат философии обречен был работать в пустоте, создавая «логически общезначимые», но пустые и жизненно-бессильные построения.

В последнее время в философском творчестве обозначился существенный сдвиг. Правда, никаких положительных результатов на новом пути еще не достигнуто, но болезнь определена и названа: философия перестала быть живою силою потому, что «потеряла свой предмет», перестала быть целостным духовным опытом. И как бы различны ни были философские течения наших дней, значительнейшие из них отмечены общим стремлением: это — возвращение к реализму, к предметности, к опыту (причем «опыт» понимается в новом, углубленном и расширенном смысле и включает в себя все многообразие чувственных и сверхчувственных реальностей).

2

Философия как живой опыт — такова тема недавней книги проф. Ильина[45]. Корень релятивизма и нигилизма, господствующего ныне во всех планах познания, творчества, жизни, автор справедливо усматривает не в каком-либо познавательном заблуждении, но в том, что мы перестали чувствовать, конкретно переживать существенное, и потому утратили веру в его объективное существование. «Неиспытанное содержание — не познано, неиспытуемое — непознаваемо», — такова для него «первая аксиома» всякого философского познания. Ибо философия «покоится на живом испытании сверхчувственных предметов», есть «систематическая интуиция предмета» и «предметное видение». Поэтому-то «гносеологическая рефлексия, не вскормленная живым общением с предметом, была обречена на несущественность, отвлеченность и бесплодность». Оторванное от «предметно-неколебимых основ» современное человечество «не живет духовно необходимым, но вращается в пестрых, условных и относительных, несвязывающих возможностях».

Отсюда — основная задача всякого философствования «взрастить в себе духовный опыт во всей его подлинности и требовательности». Но «человек лишь постольку познает философский предмет, поскольку приобщает ему самые корни или истоки своего духовного бытия». На этом пути вскрывается сверхпознавательный, действительный характер философии. «Этот опыт приобретается длительным и целостным деланием, деланием целой жизни». Чтобы познать, философ должен «по-новому быть». И подлинное познание неизбежно ведет «к исповеданию и поступку».

3

В книге проф. Ильина много прекрасных фраз, с которыми нельзя не согласиться. Но хотелось бы более определенных, менее риторических утверждений. Когда ему приходится конкретно указать путь философского исследования, то автор довольствуется очень смутными соображениями о необходимости пересмотра идей метода и доказательства, права и государственности, совести и добродетели и т. д. и т. д. Он говорит о необходимости «живого описания нормального духовного опыта» в целях его нормативного, а не психологического использования (что-то вроде Гуссерлевой феноменологии). Наконец, утверждая «искомое единение между философией и религией», философ нигде не пытается разграничить эти две области. Если судить о взглядах автора на основании данной книги, то невольно получается впечатление, что для него подлинная философия до конца вбирает в себя все положительные задачи религии и утверждает ее лишь как свою предварительную ступень. Формула Гегеля — («философия с самого начала приняла в себя тот самый предмет, в аффективно-иррациональном переживании которого пребывала религия») — приведенная без должных пояснений, лишь усугубляет указанное недоразумение. Словом, книга проф. Ильина, ценная по своей основной тенденции, крайне расплывчата и неопределенна.

Морфология культуры и языка

1

Как бы одностороння и предвзята ни была Шпенглерова концепция истории, — одно несомненно зачтется ему как неоспоримая заслуга: он с большой решительностью выдвинул идею морфологического истолкования культуры. Идея, правда, — далеко не новая; притом она получила у Шпенглера очень условную формулировку, а выводы, которые он из нее сделал, разительны по своей претенциозной слепоте. Несмотря на это, вернее, именно благодаря этому, морфология стала очередной проблемой и проникла даже в сознание узких специалистов. Я разумею здесь не «Общество морфологического изучения культур», создавшееся в Германии под непосредственным воздействием философа (здесь процветают именно крайности шпенглерианства). Гораздо существенней тот факт, что масса ученых работников Германии, совершенно чуждая эффектному дилетантизму Шпенглера, уже по-новому видит и связывает изучаемые явления, вольно или невольно следуя духу времени.

2

Но в чем заключается морфологическое истолкование культуры? С этой точки зрения, история есть не механическое сцепление причин и следствий (как для историка-экономиста), не развитие и взаимодействие идей и духовных факторов (как для историка-идеолога), но живое, органическое становление форм-символов (материальных и духовных), раскрывающих некое изначально заданное, морфологическое единство культуры. «Морфология культуры неизбежно приводит ко всеобщей символике», — говорит Шпенглер. «В истории, как и в естественно-исторической картине мира, нет ни одной мельчайшей подробности, в которой не была бы воплощена вся совокупность глубинных тенденций». Так, для Шпенглера, вся сущность новой Европейской культуры равно может быть усмотрена в математике и живописи, в системе кредита и в трансцендентальном идеализме, в контрапункте и в дальнобойном орудии. Словом, в своем последнем пределе новый метод, по отношению к культуре, ведет к тому целостному созерцанию всего во всем, какого искал Гете по отношению к природе.

Масштаб, в котором поставил свою задачу Шпенглер, сделал ее совершенно невыполнимой силами одного человека. Отсюда — все наиболее разительные заблуждения философа, которые ровно ничего не говорят против самого метода. Да и неизмеримая эрудиция, которая понадобилась Шпенглеру для выполнения этой задачи, неизбежно оказалась взятой из третьих рук.

На очереди — внимательные частные работы. Особенно ярко все недостатки Шпенглера обнаружились в его истолковании античности. Здесь недостаток осведомленности еще усугубляется какою-то острою неприязнью его к греческой культуре. А между тем, именно здесь особенно плодотворно мог бы быть выверен новый метод. И в частности — язык! Неисчислимые богатства накоплены, проверены, классифицированы многовековой работой филологов и только ждут «осязающего видения» философа культуры.

3

Передо мною работа молодого геттингенского филолога Шнелля[46]. Шнелль берет шесть основных слов, обозначающих по-гречески: «познание», и пытается проследить их историю в доплатоновское время. Вот и все. Автор изучает разнообразные вариации и переходы значений этих слов. Он черпает свой материал в философии и поэзии, в эпиграфике и диалектологии, восходя порой, чтобы проследить особенно живучий смысловой оттенок, к санскриту или нисходя к новогреческому. Он почти не вступает в пределы собственно философии и лишь очень осторожно пытается наметить соотносительность семантических переходов с философской проблематикой. Но перед нами раскрывается процесс исключительной глубины и силы. Процесс этот развертывается в пределах между двумя ощущениями познания: познание как реальное овладение предметом и познание как чистое видение. Это — цепь попыток связать, объединить или разделить, противопоставить друг другу эти два предельные смысла. Интеллектуализируясь или конкретизируясь, насыщаясь этическими элементами или освобождаясь от них, то сгущая, то расширяя свой смысл, — слова живут напряженною жизнью и символизируют всю историю греческого духа в его исканиях и достижениях. В этой игре смыслов предуказаны все возможности и пределы античного умозрения и все многообразие его познавательной проблематики…

Частные исследования, подобные работе Шнелля, намечают возможность конкретного приближения к морфологии культуры, идея которой была брошена Шпенглером в крайне отвлеченной и условной форме. А ведь книга Шнелля (очень скромная и совсем не исключительная) — далеко не единичный факт. Я остановился на ней лишь как на характерном примере.

4

Я не знаю для философа чтения более поучительного и волнующего, чем хороший лексикон. Откройте хотя бы любой из in folio нестареющего Thesaurus Этбенна, всмотритесь внимательно в жизнь слова, одного только слова. «И как в росинке чуть заметной весь солнца лик ты узнаешь», — так в микрокосме этого слова для вас раскроется все богатство античного духа. В тончайшем смысловом нюансе или переходе вы увидите, изначально предрешенными, — мифы и теогонии, глубочайшие сдвиги и противоборства идей. То движение духа, что в усложненной и запутанной форме выразило себя в трагедии, или философской системе — запечатлено здесь в изначальной чистоте.

Философ культуры должен учиться созерцать слова, как Гете созерцал растение.

Не скороспелые схемы мировой истории, но медленное развитие в нас такого «осязающего видения» — вот подлинный путь к грядущей «морфологии культуры».

Проблема Сократа

1

Проблема Сократа — старая, исконная проблема европейской культуры. Ницше лишь сузил и обострил ее. Для Ницше Сократ — только «теоретический человек», в его самодовольном оскудении, в его слепоте к изначальному трагизму жизни и отрыве от ее творческого изобилия. Но «теоретический человек» — это последняя и самая страшная опасность сократизма (опасность, которой мы не избегли), а не его основное устремление. Ибо, в конечном счете, проблема Сократа — это проблема познания как такового.

С должной широтой вопрос этот поставлен В.Сеземаном в поучительной статье, вошедшей в четвертую книгу «Евразийского временника». (Признаться, я не совсем понимаю, в чем именно «евразийство» этой статьи).

2

Сеземан, изучая сущность сократовского интеллектуализма, вскрывает в его основе коренную двойственность. Это та двойственность, что предуказана уже в мифологическом сознании. Изначальное грехопадение как забвение, утрата познания (согласно орфической концепции) и грехопадение как — приобщение к познанию (согласно библейскому повествованию). В этом отражается «некоторая объективная противоположность, присущая самому познанию, противоположность двух его сторон или моментов, одинаково необходимых и одинаково укорененных в самом существе его природы».

3

Сократовское самопознание как путь к постижению объективного добра, есть целостный и личный акт. Но оно и выход из себя, преодоление душой своей собственной ограниченности. Кроме того, здесь впервые душа, «через сознание своей особливости и самостоятельности, действительно овладевает всем фактическим составом своей жизни и сознает ее как особый внутренний мир». Но с другой стороны, «для того, чтобы стать знанием в полном смысле этого слова, чтобы действительно овладеть бытием, знание должно оторваться от бытия», противопоставить ему себя. Здесь корень той непреодолимой расщепленности и розни, которую вносит в мир познание. Здесь уже предрешены все основные опасности и подмены, которыми отмечена история европейской мысли. Таков рационализм (подмен закономерности самого бытия закономерностью направленного на него знания); таков позитивизм (подмен первичной, непредметной духовности бытия отраженным предметным знанием о нем). Наконец, таков романтический историзм и психологизм нового времени. Это — безудержная склонность к объективирующей рефлексии, к «вчувствованию», «вживанию» в чужую психологию, в чужие эпохи и культуры. Это «вживание» во многом плодотворно. Но оно таит и большие опасности: мы в конце концов теряем свое ограниченное, но подлинно реальное бытие и подменяем его каким-то отраженным, мелькающим и полуреальным существованием.

4

«Трагедия знания, — заключает автор, — не изжита Европейской культурой; она не может быть ею изжита, пока эта культура еще не изменила самой себе, пока в ней еще живы заветы и традиции эллино-христианского «Логоса». Задачей правой установки познания Сеземан считает не окончательное преодоление «мэонических начал», необходимо присущих всякому познанию, но углубление и развитие его положительного момента. А это значит — идти вперед по пути, который навеки предуказал нам Сократ.

«Отвергнуть Сократа и его учение — это значило бы отвергнуть основное динамическое начало в христианской культуре».

Метапсихика

Обширная группа явлений, вульгарно именуемых «оккультными», до сих пор служит поводом для самой примитивной фантастики (как мы видели на недавнем съезде спиритов) или для не менее абсурдного скептицизма, отрицающего факты. Это совершенно неизбежно при современном состоянии науки о психическом.

1

«Я спрашивал себя иногда, что произошло бы, если бы наука, вместо того, чтобы исходить из математики и ориентироваться в направлении механики, астрономии, физики и химии, вместо того, чтобы сосредоточивать все свои усилия на изучении материи, с самого начала отдалась бы познанию духа». Так говорил Бергсон, лет 12 тому назад, в памятной речи, произнесенной в лондонском S.F.P.R. («Society for Psychical Research»).

«Тогда у нас была бы психология, — заявил он далее, — относящаяся к теперешней психологии, как современная физика относится к физике Аристотеля».

На деле произошло обратное: успех «точных наук», купленный ценою двухтысячелетнего неуклонного самоограничения, естественно уживается у нас с полной слепотой к явлениям психического порядка. Психология до сих пор пребывает в зачаточном состоянии. Но это не потому, что метод ее не установлен и предмет не ограничен с достаточной отчетливостью. Нет, просто у нас, благодаря многовековой тренировке, остались лишь жалкие крохи психического опыта. Ублюдочному психическому опыту естественно соответствует ублюдочная наука о психическом. Перед нами, значит, не столько недостаток в истолковании опыта, сколько недостаток самого опыта.

2

Это утверждение может показаться странным в применении к нашему веку. Ведь признано, что мы грешны именно преувеличенным психологизмом. На самом же деле, вся наша «сложная и напряженная» душевная жизнь сводится к болезненной и совершенно поверхностной впечатлительности. Именно эта острая, мелькающая игра впечатлений заслоняет от нас глубинную жизнь нашей психеи. По прекрасному выражению Джемса, «мы живем на периферии самих себя».

Все мудреные немецкие споры о границах и методах психологии оказываются преждевременными и бесплодными, пока отсутствует прямое и конкретное усмотрение предмета психологии во всей его полноте. Вот почему, за последние десятилетия, все значительнейшие усилия сводятся собственно к одному: прорваться с периферии к центру, охватить все многообразие психической жизни.

Сюда относятся такие несхожие между собою попытки, как «интуиция чистой длительности» Бергсона, психоанализ Фрейда, разнообразные теории «подсознательного» и, наконец, систематическое изучение так называемых «психических» или «метафизических» явлений, начало которому было положено великолепным усилием лондонского «Общества психических изысканий».

3

По утверждению проф. Рише (в его классическом «Traite de Metapsychique»), изучение метапсихических явлений, пройдя фазисы мифический, магнетический и спиритический, вступило, со времен Крукса, в научный период.

Каковы же результаты этого — уже пятидесятилетнего — периода? Целая библиотека анналов S.F.P.R. и соответствующего американского общества; славные имена Крукса и Джемса, Лоджа и Рише; бесчисленные исследования английских, американских, французских и иных «психистов»; тысяча совершенно неоспоримых фактов (явлений «телепатии», «медиумизма» и т. д.), собранных во всех концах мира, удостоверенных, классифицированных. Но каковы же выводы, общие теории? Вывод пока только один: факты вполне реальны. И только. И если бы к тысячам уже известных фактов прибавить еще тысячи — это не изменило бы ровно ничего. Пока «метапсихические явления» останутся единичными, редкими курьезами, пока не создастся живой и всеобщий метапсихический опыт — метапсихика как наука невозможна.

Возможно ли предвидеть развитие такого опыта? «Toute education de mediumite est inoperante» («Никакое искусственное развитие медиума не осуществимо»), — грустно отвечает Рише.

4

Так ли это? Не объясняется ли это самим подходом исследователей к изучаемым явлениям? Ницше любил говорить, что всякую новую идею он встречает словами «что ж, попробуем». Ученый психист менее всего хочет «попробовать», он предпочитает наблюдать извне, регистрировать, классифицировать. Он не хочет себя самого сделать объектом опасного, быть может, рокового эксперимента, подвергнуть свою плоть и свой дух тяжелому и длительному искусу, чтобы ощупью доползти до живого «метапсихического» опыта, коснуться того основного рычага существа, который слепо умеет нащупать в себе какой-нибудь африканский колдун. Увы, колдун не пишет ученых исследований, а ученый исследователь лишь извне наблюдает «феномены медиумизма».

5

Есть что-то трагическое в зрелище этой науки, все усилия которой, вот уже пятьдесят лет, сосредоточены только на том, чтобы доказать реальную наличность своего объекта какому-то воображаемому, абсолютно скептическому противнику. (Ведь для этого достаточно и одного, должным образом удостоверенного факта; а того, кто не хочет видеть, — все равно не убедишь).

Но еще более жуткое зрелище представляет собою неустранимый двойник строгого психиста: сентиментальный и легковерный спирит (часто этот двойник совмещается в одном лице с психистом: Ломброзо, Крукс, Джемс, Лодж!). С одной стороны: мертвая груда фактов; с другой — неистовство скудной и тупой сентиментальности. Поистине, «баня с пауками» карамазовского чёрта кажется исполненной трагического величия по сравнению с «загробным миром» спиритов: неестественная смесь мечтаний английской старой девы с грезами французского employé de commerce.

Но двойник спиритизма не устраним, он по пятам следует за метапсихикой и радуется ее успехам.

6

Говорят, что магия относится к современной метапсихике, как алхимия — к химии. Сравнение глубоко неверное. Химик не только методом, но и опытом несравнимо богаче алхимика.

Разница между современным психистом и средневековым магом не в том, что первый работает во всеоружии научного критицизма, а второй — с детской наивностью. Разница эта в следующем: маг имел дело с бесконечно богатым опытом (и прежде всего — своим опытом), который он пытался (пусть наивно и неумело) осмыслить и упорядочить; современный психист вынужден среди рационализированного человечества выискивать редкие феномены психического атавизма (медиумов) и наблюдать их извне. Поэтому факты для него так и остаются — фактами.

Не будем бояться слов: вопрос о возможности подлинной метапсихики как науки есть собственно вопрос о возможности магии.

Вопрос усложняется еще тем, что психология не может выйти из зачаточного состояния, пока до конца не включит в себя все многообразие «метапсихических явлений» и не станет познанием целостной психеи.

Бесплодный мыслитель

Всякое творчество, всякое осуществление неустранимо заключает в себе момент свободного отречения. В известном смысле, воплощение всегда есть некоторое умаление воплощаемого, т. е. (если мерить вещи абсолютною мерою) — ложь: «Мысль изреченная есть ложь». Но здоровый творческий инстинкт легко преодолевает этот отрицательный момент, спокойно переступает через него, радостно отказывается от бесформенной бесконечности своего внутреннего мира во имя ограниченного и замкнутого воплощения. Вот почему трагедия творческого бесплодия заключается не в отсутствии внутреннего опыта или неумении его воплотить, но в упрямом нежелании поступиться хоть каплей своего богатства, в сознательном неприятии всех средств воплощения как условных и ограниченных т. е. ложных. Творческое бессилие («бездарность») есть просто печальный факт, который не может быть осуждаем. Тогда как здесь есть какая-то коренная, религиозная неправота: мятеж и непризнание извечной условности человеческого творчества и бытия. Это то, что греки мудро называли hybris[47]. (Весь смысл и тон эллинского [искусства как раз отличается][48] полным отсутствием hybris, радостным признанием условного).

В области мысли с этой точки зрения далеко не случайна «боязнь системы», отрицание широкой архитектоники мышления как чего-то лживого и условного. Медленное восхождение по лестнице понятий, дуги и арки напряженной диалектики, свода и купола завершенной системы — все это начинает казаться пустою игрой. Все это как будто лишь уводит нас от подлинного познания — этого неразложимого сгустка внутреннего опыта, для которого нет слов и не может быть понятий. Все структурные, закрепляющие формы мышления отметаются как ненужные. Духу незачем раскрывать себя в многообразно-расчлененной системе: он весь, до конца, должен воплощать себя в любой точке своего пути. В той или иной степени этим стремлением отмечены почти все наиболее острые и напряженные попытки недавнего прошлого. Недаром Ницше подозревал неискренность во всяком стремлении ксистеме. Ау нас, не то же ли с такой силой провозглашал Лев Шестов?

Очень интересное и почти патологическое проявление этой опасной тенденции я нахожу в книге Алэна, посвященной Жюлю Ланьо[49]. Нам почти ничего не осталось от этого скромного профессора философии 80-х годов: лишь случайные фрагменты… Алэн, ученик философа, благоговейно собрал в своей книге воспоминания о «великом Учителе»: анекдоты, собственные мысли о личности Ланьо, о его методе; мы перелистываем книги, которые любил комментировать своим ученикам философ (Платон, Спиноза, Декарт). Но о философии самого Ланьо мы не узнаем почти ничего. «Если бы захотел соединить оставшиеся документы, — говорит автор, — мне легко удалось бы резюмировать идеалистическую систему, похожую на многие другие. Но это было бы худшей из ошибок». Алэн хочет дать нам почувствовать ритм, только ритм мысли своего учителя. Читая эту странную книгу, очень отчетливо чувствуешь, в чем именно заключалось то неотразимое обаяние мысли Ланьо, о котором говорит Алэн. И в то же время начинаешь понимать, что этот мыслитель не мог не остаться бесплодным.

Ланьо философ не системы, но чистого, себе довлеющего процесса мышления. «В каждой мысли его присутствовал дух, и притом весь дух», — говорит Алэн. Но мы напрасно стали бы искать в книге отдельных мыслей Ланьо: мы находим лишь мысли по поводу этих мыслей. И это, по-видимому, не случайно. Ланьо не разъяснял, не доказывал, но лишь указывал, заставлял как бы ощупью познавать мир. «Вся природа являлась вдруг в какой-нибудь чернильнице или куске мела. Вещи как бы сгущались перед этим властным вниманием». Алэн рассказывает об этих уроках — «отягощенных, спутанных, бесконечных», когда «внезапно приходило какое-то озарение». «Но не было никакого прогресса — ни от недели к неделе, ни от года к году: всякий раз все надо было начинать сначала».

Восторженная и нестройная книга Алэна, несмотря на свои недостатки, с большой силой раскрывает перед нами трагедию бесплодного мыслителя, «который ничего себе не обещал и ни на что не надеялся кроме чистой мысли». В Ланьо для нас глубоко поучительно какое-то последнее совлечение мыслью всех условностей. Для такой мысли нет развития, нет движения. Познание для нее — мгновенно и бесплодно, как молния. Вот почему «всякий раз все надо было начинать сначала».

«Он не хотел диалектики, доказательства, — говорит Алэн, — он не хотел ясности, ибо ясность — это отказ».

Но всякое человеческое творчество есть именно отказ, вольное отречение от абсолютных заданий и мудрое признание условности.

Мечтатели

1

«Состояние сна не является каким-то дополнением к состоянию бодрствования, — говорит Бергсон. — Наоборот, скорее бодрствование получается из сна через отбор, концентрацию и напряжение рассеянной психической жизни. Бодрствовать — это непрерывно собирать все многообразие своей душевной жизни вокруг одного центра — будущего действия. Бодрствовать — это хотеть». Итак, бодрствующее активное сознание характеризуется собранностью, волевой напряженностью; это, прежде всего, сознание, заинтересованное в своем воздействии на реальность.

В согласии с этим положением, Бергсон, — в своем курсе «О личности», — классифицировал «болезни личности» как различные степени ослабления этой заинтересованности. Заболевание личности вызывается, значит, уменьшением ее активного соприкосновения с реальностью. Личность, в большей или меньшей степени, возвращается к тому примитивному состоянию, представление о котором дает нам сон, мечтательное рассеяние и психическая жизнь ребенка. (Теперь принято обозначать это состояние модным термином Блейлера: аутизм).

2

Таковы мысли давно уже, и с большой ясностью высказанные Бергсоном.

Поэтому аналогичная попытка Кречмера (1921) менее всего должна бы поразить французских психологов и психиатров. Однако, именно классификация Кречмера и его неуклюжая терминология пленили почему-то нескольких передовых французских психологов, группирующихся вокруг Evolution Psychiatrique (об этом интересном органе мне уже приходилось говорить на страницах «Звена»).

Кречмер усматривает два предельных психологических типа: это — синтоны и схизоиды.

Первые — приспособлены к внешнему миру; их чувства, идеи, реакции адекватны действительности, согласованы с нею.

Вторые, наоборот, живут в постоянном противоречии и несогласии с реальностью или просто безразличны к ней. Они создают себе мир, всецело подвластный их произволу, и замыкаются в нем.

Между этими крайними пределами располагаются все психические разновидности — от «человека действия» и просто «среднего человека» до маниака, до мечтателя, окончательно оторвавшегося от действительности.

Болезненный уклон к аутизму, характеризующий схизоидов, проф. Клод (французский продолжатель Кречмера) называет схизоманией.

Два ученика проф. Клода — Борель и Робэн — посвятили свою недавнюю работу[50] изучению типа «мечтателя» — этого наиболее распространенного вида схизоида.

3

Между нормальным рассеянием здорового человека и болезненной мечтательностью схизомана нет собственно качественного различия. Различие здесь скорее в степени. Всякому свойственна мечтательность как естественный отдых: это временное ослабление сознательного контроля, позволяющее впечатлениям свободно выплывать из подсознания. Далее, личность может находить удовольствие в этой свободной игре образов и впечатлений, любоваться ими, давать им волю. Наконец, человек может уже сознательно и страстно сосредоточиться на этом зрелище; он начинает связывать и комбинировать мелькающие образы, согласно своим затаенным желаниям. Он уже ищет в них иллюзорной компенсации за разочарования и неудачи своей действительной жизни. Мечтательность становится привычным и излюбленным состоянием. Изо дня в день обогащается и растет связный и яркий мираж, покорный воле мечтателя. Здесь можно укрыться от жизни, забыв ее.

Итак, мечтательность болезненна не сама по себе, но лишь поскольку она стремится заменить для схизоида реальность. Именно отрыв от реальности и делает мечтателя схизоманом. С этой точки зрения классифицируют мечтателей Борель и Робэн.

4

Но здесь необходимо сделать несколько существенных различений.

Отрыв от реальности может быть иногда лишь видимостью. Так, активное сосредоточение воли и мысли на какой-нибудь существенной стороне реальности может создать иллюзию ухода от нее: таково пренебрежение мыслителя или человека действия ко всему, что не касается его основного задания. Но это не аутизм, это прямая противоположность аутизма. Далее, аутизм может быть нормальным и необходимым. Таков, прежде всего, нормальный сон — этот целительный, вседневный «уход от реальности». Таков и аутизм ребенка: психическая жизнь его еще пребывает в состоянии первоначального рассеяния, элементы ее еще не координированы, не соподчинены друг другу иерархически. Но ребенок не «оторван от реальности», он просто еще не окреп до отчетливого разграничения действительного и воображаемого миров. Все это позволяет нам яснее выделить тип мечтателя-схизоида. Но и в пределах этого типа можно усмотреть ряд степеней и переходов.

5

Во-первых, должен быть выделен тип схизоида-художника (нередкий среди «романтиков»). Такой художник создает свой внутренний мир ценою отрыва от действительности: — и в этом смысле он безусловно схизоид. Но закрепляя этот воображаемый мир в формах искусства, он тем самым возвращает его на службу реальности. Он приходит к реальности окольным путем иллюзии и, поскольку, преодолевает свою схизоманию (если и не в плане личном, то — объективно, в действии).

Во-вторых. Существуют мечтатели, для которых воображаемый мир вовсе не предлог ухода от жизни. Иллюзия для них только усложняет и расцвечивает действительность, как бы обволакивает ее сухие контуры. Иллюзия для них — возбудитель активности и отправной пункт действия. Среди них есть питомцы психиатрических клиник и есть просто болтуны и мифоманы; к ним принадлежат и Тартарэн, и Дон-Кихот…

В-третьих. Люди, которым повышенный аутизм мешает жить и действовать. Но они страстно любят реальность и безнадежно тяготеют к ней. Они обречены на мучительную раздвоенность и неспособны до конца уйти ни в мечтательность, ни в реальную жизнь. Это то, что Жанэ называет психостенией.

Наконец, в-четвертых, мы находим чистый тип мечтателей-схизоидов. Они медленно и любовно создавали себе воображаемый мир, чтобы до конца уйти в него. Они не знают мучительной раздвоенности психостеников. Они пассивны не потому, что не могут, но потому что не хотят действовать. Они прямо замкнулись в безысходном аутизме и, по-своему, они счастливы.

Очень любопытный клинический случай этого последнего типа мы находим в поверхностной, но занимательной книге Робэна и Бореле.

Эмансипация психологии

1

Еще сравнительно недавно могло показаться, что психология окончательно отделилась, наконец, от философии и стала частной наукой среди других наук. При университетах спешно организовывались психологические лаборатории; немецкие трактаты запестрели чертежами, интегралами и математическими выкладками. Казалось, что преподавание психологии лишь по старой привычке еще остается в руках философов; и уже намечался новый тип психолога-специалиста, ограниченного и философски-невежественного, как и подобает представителю «положительной науки».

Разрыв психологии и философии оказался обоюдным. С эмпирической наукой, изучающей «законы психической жизни», у философии не было и не могло быть ничего общего. Наметилась коренная, принципиальная противоположность методов и заданий обеих наук: окончательный разрыв был необходим в интересах той и другой. И этот разрыв был завершен и неоспоримо обоснован в гениальных «Логических исследованиях» Гуссерля.

2

Первый том «Логических исследований» был роковой, определяющей книгой для русской философской молодежи (да и не только молодежи) предвоенных лет. В философском семинарии Петербургского Университета все мы только и делали, что исступленно «искореняли психологизм».

Призрак «психологизма» преследовал нас повсюду. Мы уличали в психологизме друг друга и самих себя. Гуссерль в этих преувеличениях, конечно, не виновен: редко кто из нас преодолел бесконечно сложный второй том «Исследований» и добрался до «феноменологии». Еще менее повинен Гуссерль в том, что вся история философии виделась нам окончательно «очищенной», высушенной и препарированной в духе самого радикального неокантианства (Платона мы воспринимали сквозь призму Наторпа и если читали Лейбница, то уж, конечно, «по Кассиреру»).

Как водится, москвичи оказались еще радикальнее. И кончилось тем, что Н.Яковенко изобличил в злостном психологизме… самого Гуссерля. Это было не вполне вразумительно, но зато крайне эффектно и, главное, — дальше идти было некуда.

3

Не случайно, однако, Яковенко обвинил Гуссерля в психологизме. Разрыв, на котором настаивал этот философ, относится не к психологии как таковой, но к тому течению психологии (уже давнему), которое завершилось математическими формулами, мудреными графиками и психологическими лабораториями. В лице Гуссерля философия раз и навсегда порвала с той психологией, которая ищет законов психологической жизни и утверждает значимость этих законов в пределах философии (в частности — логики). Но сам же Гуссерль показал возможность и необходимость предварительной конкретной дисциплины, из которой должно исходить всякое философское умозрение. Назовем ли мы эту дисциплину, вместе с Гуссерлем, феноменологией или сохраним для нее исконное название психологии (которую она должна завершать) — это вопрос второстепенный. Существенно, что непсихологические моменты познания погружены в стихию психического, и что именно здесь должен усмотреть их философ. Так по-новому утверждается неразрывная связь психологии с философией.

4

Французская философская мысль никогда не ставила проблему психологизма (перенесения психологической закономерности в область непсихического). Самые исследования Гуссерля прошли для Франции совершенно незамеченными. Это отчасти понятно. Французская психология никогда не страдала преувеличенным стремлением к «психологическим законам». Положение Бергсона — закон применим лишь к материи, в области жизни должно искать форм и типов — отвечает давней бессознательной тенденции. Недаром значительнейшие достижения Франции — не в «научной», но в конкретной психологии (от Монтеня до Пруста). В области собственно-научной, медленно и спокойно совершился переход от рационализма Ренувье и ассоционизма Тэна, через смягченный и умеренный ассоционизм Рибо, — к современной психологии, которая не столько ищет исчерпывающих законов, сколько устанавливает и группирует факты и типические формы душевной жизни. Влияние Бергсона, установившего своеобразие «психического» (несводимость его к формуле и закону), — было и определяющим, и благотворным.

5

Передо мною двухтомный «Traité de Psychologie», изданный под редакцией проф. Дюма и содержащий работы 25 виднейших французских психологов. Этот капитальный труд (около 2500 страниц) является итогом и систематической сводкой всех существенных достижений современной французской психологии. Имена Блонделя, Делакруа, Дега, Жане, Клапареда, Лаланда, Рея…; отчетливость и сгущенность изложения; наконец, библиография, исключительная по своей полноте; — все это делает «Трактат» книгой совершенно незаменимой. Уже приведенные имена достаточно свидетельствуют о том, насколько разнообразные тенденции нашли себе здесь выражение. Но при всем разнообразии есть и общие черты. Это, во-первых, некоторый консерватизм и сдержанность по отношению к иным модным течениям (осторожность во многом оправданная). Далее, для всех авторов психология прежде всего наука опытная (experimentale, но отнюдь не в смысле германо-американском); не опираясь ни на какие философские предпосылки, она и не предрешает никаких философских выводов. Наконец, согласно с указанной особенностью французской психологии, здесь преобладает стремление строить не абстрактную механику, но конкретную и гибкую морфологию душевной жизни.

Отказ от изучения психического бытия more geometrico[51], с одной стороны, отказ от того, чтобы быть непременно «философской психологией», — с другой, — таковы две основные черты современной психологии и французской психологии прежде всего. Но именно благодаря этому отказу психология обретает свой подлинно философский смысл: она раскрывает перед философией «плодотворные низины» психологического опыта. Ведь только через истолкование уже непсихологическое — возможно философское умозрение: Дельфийское изречение все еще остается в силе!

Вера и знание

1

Пресловутое противопоставление веры и знания возможно только тогда, когда знание, оторвавшись от целостного духовного опыта, сделалось отвлеченным знанием, а вера, не просвеченная логосом, стала слепо-эмоциональной и темной. Не вера противопоставляется знанию, но лишь умаленная вера — умаленному знанию.

Западная религиозная мысль исходит из этой умаленности, из этого разделения как из факта уже непоправимо совершившегося. Поэтому, противоречие веры и знания преодолевается здесь через их мудрое разграничение, а соотношение обоих начал мыслится как их согласованность — через координацию или субординацию.

Восточное же богословие, в согласии с основным устремлением греческой мудрости, просто не воспринимало веру и знание как два начала, раздельные и разнородные. Поэтому, ему незачем было искать их согласования. Душе дано живое единство целостного религиозного гносиса, в котором вера и знание могут быть различены лишь условно. В этом смысле, восточное богословие — все равно ортодоксальное или еретическое — глубоко гностично.

2

Русская религиозная мысль, причастная — через культ — духу восточного богословия, всегда была отмечена гностическим дерзновением; она не могла и не хотела стать умаленным, теоретическим познанием сущего. Но, вместо того, чтобы непосредственно — сквозь полтора тысячелетия — связать себя с родственной традицией эллино-христианского богопознания, она искала осознать и закрепить себя в чуждых ей формах западной философии, — ломая их, умаляя себя…

Так, не имея силы дорасти до подлинного гносиса и не желая стать просто отвлеченным знанием, она оказалась не то дурной, неопрятной философией, не то трусливым гносисом.

В частности, губительно было для русской мысли — от Хомякова до Вл. Соловьева — влияние германского романтического идеализма. Так, Вл. Соловьев — добросовестный ученик германских идеалистов — все время оттеснял на второй план подлинного Вл. Соловьева-гностика. (Вот почему можно любить Соловьева не за его философию, но как бы сквозь эту философию, порою — наперекор ей). Явление это крайне показательно для русской мысли. Но не менее показательно (особенно в наши дни) другое, противоположное явление: слепое, неоправданное дерзновение, отталкивание от узкой, но по-своему правомерной, западной традиции, — и срыв в бессвязность, в логическую нечленораздельность.

Любопытный пример этого последнего явления — недавняя книга проф. Карсавина[52].

3

Исследователь внимательный и осторожный, автор двух значительных работ по истории средневековой религиозности, проф. Карсавин, за последние годы, по-видимому, решительно отказался от истории ради религиозной философии. И об этом можно только пожалеть, особенно после выхода его последней книги.

«О началах» — первая часть задуманного автором «Опыта христианской метафизики». Философ ищет целостного богопознания, «где разум и духовный опыт должны друг друга пронизывать»; он решительно отметает скудные подразделения и категории, созданные западной мыслью, и ищет прямого соприкосновения с древней гностической традицией; наконец, он твердо сознает лежащий на нем «долг правдивости и труда, т. е. обязанность выразить испытываемое рационально». Но книгу эту, напряженную и бессвязную, невозможно читать без чувства какого-то почти физического недомогания. Здесь закреплено какое-то очень существенное стремление, которое не может не волновать. Но закреплено оно как-то случайно, до времени, наспех. Безвкусие никогда не бывает только внешним, оно всегда — показатель какой-то глубинной, душевной нечистоты. Захлебывающееся многословие, неряшливость стиля и мысли, невоздержанность в образах — нигде не могут быть оправданы, и менее всего — в религиозном познании, где первое, неустранимое требование — это строгость и чистота.

Проф. Карсавин принадлежит, по-видимому, к тем мыслителям, для которых отказаться от скудной и честной трезвости, — значит потерять единственную опору…

4

Но если книга Карсавина — опыт беспомощный и ненужный, то правомерность самого задания остается в полной силе.

В духовной истории человечества все значительное было создано не теми, кто сознавал себя продолжателями наличной традиции или зачинателями новой, но теми, кто умел связать себя с забытой, утерянной традицией прошлого, минуя, отвергая ближайшее (и это «ближайшее» может насчитывать тысячелетия).

«Всякое подлинное творчество сознает себя не как начало или продолжение, но как возрождение» — так может быть формулирован этот существенный закон. Ритм духовной истории человечества — ритм последовательных возрождений.

Мережковский и история

1

«Когда в самые черные дни большевистского ужаса, в декабре 1918 г., в нетопленных залах петербуржской публичной библиотеки, где замерзали чернила в чернильницах, я просматривал египетские рисунки…, я ничего не понял бы в них, если бы тут же, рядом со мной, не совершался «Апокалипсис наших дней».

Так, через напряженное изживание современности, раскрылся Мережковскому его Египет — «Бесконечная древность и новизна бесконечная».

Таков всегдашний путь Мережковского: прорасти корнями из настоящего, через настоящее — в былое. Все его творчество — медленное прорастание в глубинные и плодоносные пласты Истории: Россия Александра, Павла, Петра; Италия Леонардо; эпоха Апостата; теперь — Эгейская культура, и далее — Египет, Вавилон…[53]

Для него познание прошлого — реальное общение в духе и лестница посвящений.

2

Можно «уходить в прошлое», укрываться в нем от настоящего и грядущего; можно через историю искать болезненно-щекочущего ощущения повторяемости — «все это уже было, все повторяется»; наконец, можно скопчески-бесстрастно реконструировать, осмысливать и отвлеченно познавать былое.

По слову Вяч. Иванова, «омертвелая память, утерявшая свою инициативность, не приобщает к посвящениям отцов… Дух не говорит больше с декадентом через своих прежних возвестителей, говорит с ним только душа эпох».

Эти «декаденты» — сентиментальные или учено-трезвые фетишисты былого — конечно, увидят в книгах Мережковского лишь ряд произвольных, необоснованных догадок и неточностей.

«Рождение Богов» и «Тайна трех» — написаны не для них.

3

Но, в самом деле, Египет Мережковского — есть ли это реально бывший Египет, а его Крит — исторический Крит? Наконец, самое понимание истории как «всемирной мистерии-мифа о страдающем Боге» — может ли оно быть оправдано и обосновано? Или все это — «der Herren eigner Geist, in dem die Zeiten sich bespiegeln»[54] — как глумился Фауст?

Более того, все живые приобщения к прошлому — не призрачны ли они? Так: античность Возрождения, античность Гете-Винкельмана, античность Ницше — все эти концепции последовательно, одна за другой, изобличили свою историческую несостоятельность и свою творческую плодотворность и правоту.

Как понять эту двойственность?

4

Всякое осознание былого (равно в плане личном и историческом) роковым образом неадекватно. Есть какая-то коренная недоступность и невыразимость того, что раз совершилось и отошло в прошлое. Память, как Дельфийский Бог, «не скрывает, не открывает, но лишь знаменует». Поэтому, воссоздание прошлого — не обманчиво, конечно, — а символично, условно, по своей природе. Но через символ, через миф, осуществляется реальное прикосновение к живой плоти былого, реально приемлется какая-то сила.

Вот почему подлинное творчество всегда сознает себя как возрождение древней, исконной традиции и кристаллизуется в мифе.

Таково и творчество Мережковского.

5

В основном и существенном Мережковский тот же, каким мы знали и любили его когда-то. Но корни его творчества еще глубже ушли в былое, руководящие мотивы по-новому усложнились, соприкоснувшись с новыми средами.

Было бы ненужным и праздным делом спешно выделять из живого многообразия его книг — их схему, их идейный остов. Быть может, главное обаяние Мережковского последних лет — именно в живом нарастании, переплетении, скрещивании многообразных мотивов и тенденций, по законам какого-то, ему одному свойственного, контрапункта.

Ф. Ф. Зелинский

1

«Association Guillaume Bude», заслуги которой перед французским эллинизмом неизмеримы, подарила нас еще одной прекрасной книгой: это французский перевод «Древнегреческой религии» проф. Ф.Ф.Зелинского[55].

Эта небольшая книга, исполненная ясности и простоты, — одна из тех немногих книг, которые способны равно волновать и знатока-эллиниста и читателя, не посвященного в царственное «искусство медленного чтения» — филологию.

Здесь не упрощенность, не популяризация, но та высокая простота, которую может дать лишь органическая близость, подлинное приобщение к предмету. «С детства стремился я сродниться с народами древности, жить их жизнью, проникнуть в их веру: теперь, после пятидесяти лет этого общения, я хочу рассказать, в чем состояла их религия, рассказать просто, как если бы я был одним из них… Эта книга не продукт чистой эрудиции, но — я позволю себе это утверждать — дело жизни и веры».

2

Многообразны пути, ведущие к живому соприкосновению с античностью. И всякое такое соприкосновение — в плане ли личном или историческом — обогащает безмерно.

Человечество не раз жадно искало этого оплодотворяющего общения в духе, находя его то в греческой философии, то в искусстве. Но одна — и самая существенная — область античного духа до сих пор оставалась для нас недоступной: это религия. А между тем именно из религии, как из некоего центрального очага, исходят все те отдельные лучи, которыми до сих пор светит нам античность.

За философским и эстетическим усвоением нашего древнего наследия нам предстоит религиозное его усвоение: пламенное, напряженное вживание в эллинскую религию. За первым и вторым возрождением должно последовать третье, за романским и германским — славянское…

Величайший из эллинистов наших дней, автор многочисленных исследований, ставших классическими, Ф. Ф. Зелинский — не только ученый.

Он прежде всего — провозвестник и сподвижник грядущего «Третьего возрождения».

3

Славянское возрождение… Еще недавно, оно казалось таким близким. Теперь все, чего мы ждали тогда, как будто вновь отодвинулось куда-то вдаль. Или, может быть, то, что произошло, только по-новому утвердило и оправдало наши былые надежды? Может быть, нужно было, чтобы чудовищный сдвиг вдруг обнажил перед нами глубочайшие, забытые пласты бытия; чтобы страшная «мудрость Силена» стала нашею мудростью: «мудрость Силена» — корень трагического познания и радостного приятия Рока.

Может быть, именно теперь, когда мировая история вдруг просквозила улыбкою Мойры, мы почувствуем в себе силу, чтобы целостно понять и принять наше исконное, родное, древнее наследие — религию Эллинства.

4

«Древнегреческая религия» Ф. Ф. Зелинского — подлинно «дело жизни и веры». Наряду с другими его книгами, обращенными к широкому кругу читателей (4 книги статей, «История эллинской культуры», «Религия Эллинизма»), ей суждено будет сыграть определяющую роль в подготовке нового возрождения.

Но самый драгоценный дар Ф.Ф.Зелинского славянскому возрождению и русской культуре — это его перевод Софокла, снабженный совершенно исключительными вводными статьями: труд, равного которому не имеет ни одна из европейских литератур. (Вообще нам выпало на долю редкое счастье: три трагика переведены на русский язык тремя родственными им по духу поэтами-эллинистами: Софокл Зелинского, Еврипид Анненского и Эсхил Вяч. Иванова, — увы, до сих пор не увидевший света).

Но влияние Ф.Ф.Зелинского не исчерпывается его книгами. Он воспитал не одно поколение петербургских эллинистов.

И те, кому приходилось работать под его руководством, навсегда сохранят о нем память как об «учителе», в подлинном и глубоком смысле этого слова.

И эта плодотворная деятельность продолжается ныне в стенах Варшавского университета во имя все того же грядущего Возрождения.

Константин Леонтьев

1

Появление прекрасной книги Н. А. Бердяева о К. Леонтьеве[56] — в высокой степени своевременно. Я не знаю мыслителя более «современного», более насущно-нужного нам теперь, чем Константин Леонтьев.

Леонтьев, — старший современник Ницше (о котором он и не знал), — сумел по-своему дорасти до того «трагического постижения жизни», которое — впервые после двухтысячелетнего забвения — раскрыл нам энгадинский отшельник.

Человек поверхностной, неглубокой культуры (медик по образованию), Леонтьев первый до конца уяснил себе страшный смысл «вторичного уравнительного смешения», овладевшего Европой с 18-го века. То, что мы начинаем понимать лишь теперь, после всего, что произошло, — Леонтьев уже более полувека тому назад знал осязательно — до боли, до конкретного предвидения.

Бердяев — человек определенной доктрины, в Леонтьеве он ищет ответа на свои, определенные вопросы. И это, конечно, единственно правомерный подход. (Так называемая «объективность» есть лишь благовидный способ ничего не видеть и ничего не понимать).

Однако можно прийти к Леонтьеву совсем иным путем, искать и любить в нем совсем иное, и все-таки книга Бердяева сохранит всю свою ценность.

В ней есть нечто иное и лучшее, чем мертвая объективность: живое, любовно-требовательное общение с мыслителем.

2

Основной пафос Леонтьева — это страстное утверждение жизни со всеми ее противоречиями и противоположностями.

Он понял, что жизнь, в самом своем существе, есть непримиримость и борьба, — и потому не может, не должна быть оправдана или осмыслена, но лишь трагически принята и утверждена.

Леонтьев знал, что власть единой истины, единой нравственной нормы в условиях земного «феноменального» бытия — есть, в каком-то смысле, подмена и кощунство. «Единой правды на земле не было, нет, не будет и не должно быть; при человеческой правде люди забудут божественную истину».

Например, Леонтьев утверждает одинаковую правоту Антигоны и Креонта: именно в непримиримом утверждении двух противоположных правд, в их борьбе, в неизбежной катастрофе осуществляется высшая истина; согласие, примирение, торжество одной правды — было бы подменой и ложью.

«Верно только одно, — одно точно, одно несомненно, — что все здание должно погибнуть!»

Таков корень пресловутого леонтьевского «эстетизма»: это древняя «мудрость Силена», мудрость античной трагедии —

Высший дар нерожденным быть,

Если ж свет ты увидел дня,

О, стезей обратной скорей

В лоно вернись небытия родное…[57]

3

И как непосредственный вывод из этой мудрости Силена — радостное приятие жизни со всей ее трагической безысходностью:

«Я полюбил жизнь со всеми ее противоречиями, непремиримыми навек, и стал считать почти священнодействием мое страстное участие в этой драме земного бытия, которой глубокий смысл мне казался невыразимо таинственным и мистически неразгаданным».

Леонтьевская концепция жизни — не плоский «эстетизм», но то, что Ницше назвал «amor fati»[58].

4

Когда Леонтьев говорит: «нет ничего безусловно нравственного, все нравственно или безнравственно только в эстетическом смысле», то это может показаться элементарным аморализмом эстетического пошиба. Но это не так: мы видели трагическую основу этого «эстетизма».

Поверхностная эстетическая окраска здесь вполне естественна. Эстетика — единственная область, где еще не восторжествовала абсолютная, всеисключающая оценка. Поэтому часто принимает эстетический оттенок та мораль, которая отвергает единую и абсолютную норму как кощунственную попытку выдать (по терминологии Леонтьева) «земную правду» (неизбежно условную, множественную) за «божественную истину» (единую и всеисключающую).

Леонтьев отвергает поддельное единство «абсолютной морали». Его мораль — мораль страстного и трагического изживания неискоренимых противоречий «феноменального» бытия.

5

Так становится понятным отвращение Леонтьева ко всякой попытке поверхностно примирить и сгладить извечные противоречия, его ненависть к смешению, упрощению, оптимизму — в плане моральном и в плане истории. Здесь основа его замечательной «философии культуры».

Его отношение к культуре и истории, это: «мужественное смирение, которое говорит: колебания горести и боли — вот единственно возможная на земле гармония». В истории, как и в личной жизни, возможно лишь одно осуществление «божественной истины»: напряженное, трагическое изживание неискоренимых противоречий. А это возможно только, когда история «богата и разнообразна борьбою сил божественных с силами страстно-эстетическими». История живет «разнообразием, антагонизмом и борьбой; она в этом антагонизме обретает единство и гармонию, а не в плоском унисоне».

Отсюда учение о «трех периодах» в развитии всякой культуры: 1) «первичной простоты», 2) «цветущей сложности» и 3) «вторичного, смесительного упрощения».

Леонтьев явственно видел, что Европа с 18-го века решительно вступила в период разложения, «смесительного, уравнивающего упрощения»; он мечтал противопоставить Европе крепкую своим византизмом Россию. Но сам он вскоре понял всю тщетность своих надежд.

«Русское общество… помчится еще быстрее всякого другого по смертоносному пути всесмешения».

Так писал Леонтьев за тридцать пять лет до наших дней. Но я не могу подробнее остановиться здесь на этой «философии культуры», исключительной по глубине и оригинальности. О ней читатель найдет ряд прекрасных страниц в книге Н. Бердяева.

Шпенглер и Франция

1

Передо мною только что вышедшая книга проф. Фоконнэ «Oswald Spengler (le prophete du Declin de l'Occident)».

Если не считать двух-трех мало интересных журнальных статей, — это первая французская работа о Шпенглере. Надо отдать справедливость проф. Фоконнэ: эта небольшая книга написана с редкой отчетливостью и полнотой и с еще более редким беспристрастием к тому мыслителю, которого до сих пор во Франции знали (понаслышке, конечно) лишь как «un pangermaniste assez pueril et brutal»[59] (E. Vermeil).

Мало того, Фоконнэ удалось даже осветить по-новому один существенный момент в развитии шпенглеровской концепции, а именно: он очень убедительно вскрывает все основные черты этой концепции уже в юношеской, малоизвестной работе Шпенглера о Гераклите (факт, насколько мне известно, в шпенглерианской литературе должным образом еще не отмеченный).

Но не о книге Фоконнэ и не о самом Шпенглере хочу я говорить. Меня интересует здесь явление гораздо более общего порядка.

Чем объяснить, что признанный (по праву или нет — это другой вопрос) «властитель дум» современной Европы, мыслитель, пытающийся разрешать самые насущные вопросы нашей культуры, автор книги, вызвавшей целую литературу, — что этот мыслитель до сих пор остался совершенно неизвестным и чуждым во Франции?

Только ли пресловутый «пангерманизм» и «прусская идеология» тому причиной?

2

На первый взгляд кажется совершенно непонятной какая-то странная неосведомленность Франции в чужих идеях. Это даже не простая неосведомленность, но какое-то упрямое нежелание видеть и знать, прямой отказ считаться с тем, что в данный момент волнует всю остальную Европу.

Чужие идеи проникают во Францию всегда с запозданием, в тот момент, когда они уже потеряли всю остроту у себя на родине. Воспринимаются они обыкновенно в форме крайне упрощенной, производят короткий, поверхностный «шум» и, не оказав никакого существенного воздействия, вскоре забываются. Это происходит и с великим и с малым: от Ницше до недавно «открытого» здесь Фрейда. Имя Гуссерля во Франции только что узнали из недавней статьи Л. И. Шестова в «Revue Philosophique», Макса Шелера до сих пор никто не знает, а о Шпенглере что-то слышали смутно, как о вредном пангерманисте…

Словом, интеллектуальные моды Европы Франция считает для себя необязательными.

3

Повторяю, это совсем не простая «неосведомленность». В этой «труднопроницаемости» французской культуры, в этом нежелании и неумении ассимилировать даже самые значительные, но слишком общие, чужие, извне пришедшие идеи, есть какая-то инстинктивная, мудрая осторожность, подсказанная чувством духовного самосохранения. Это совершенная противоположность той неразборчивой жадности ко всему чужому, новому, огромному, потрясающему, которая характеризует Германию.

Конечно, Германия самая «осведомленная» и незамкнутая из современных европейских культур. Но она купила это ценою полной, внешней и внутренней, бесстильности; это было возможно для нее лишь благодаря полному отсутствию вкуса, отбора, концентрации. В наши дни широта — «планетарный масштаб» духовной жизни — неизбежно приводит к бесстильности и сумбуру. Пока у Европы нет единой истины, — невозможен и единый духовный общеевропейский стиль. Возможна лишь общеевропейская бесстильность, разнуздание духа. Поэтому, в условиях современности, должно быть до конца оправдано мудрое оберегание своих границ, своей замкнутости, своего частичного, «провинциального» единства — хотя бы ценою слепоты к чужому.

Франция, несмотря ни на что, все еще не захотела зажить «в планетарном масштабе»; Франция сумела остаться, — в существенном и основном — пленительно провинциальной. И в этом ее ни с чем не сравнимое обаяние.

Но надолго ли?..

4

И еще: во Франции не до конца восторжествовал современный чисто количественный критерий величия (безраздельно, хотя совсем по-разному, царящий в Германии и Америке). Здесь еще жив наш исконно европейский, эллинский, качественный критерий. Вот почему французской культуре еще чуждо варварское преклонение перед грандиозным, обоготворение огромного в пространственном или временном смысле. (Есть, конечно, разительные исключения, напр., Гюго, но я говорю лишь о существенной тенденции).

А Шпенглер как раз наиболее резкий и последовательный выразитель именно такой концепции величия. Пафос грандиозного — вот основной пафос его книг, делающий их неотразимыми для современников. «Жажда безмерного» — в этом, по Шпенглеру, и заключается сущность новой «фаустовской» души Европы. Не метод, конечно, и даже не содержание его доктрины пленяет нас прежде всего, но именно беспримерный размах его философствованья. Грандиозный масштаб, головокружительные перспективы, игра тысячелетиями, культурами, народами, символами…

«Забава для варваров и рабов», — сказал бы эллин. Недаром Шпенглер ненавидит Элладу какой-то тупой, прусской, «фаустовской» (в его смысле) ненавистью.

Будем надеяться, что не случайно Шпенглер до сих пор оставался (а, Бог даст, и вперед останется) чуждым и непонятным для Франции.

«Обращение» Жана Кокто

1

Около года тому назад мне уже приходилось говорить о Жаке Маритене по поводу его книги «Три реформатора». Мне казалось тогда, что многого можно ожидать от того движения католической мысли, во главе которого стоит Маритен.

«Недостойнейший и самый поздний из учеников Аквината» — как он сам себя называет — Маритен в своих предшествовавших книгах (из коих особенно примечательны «Reflexions sur l'intelligence») пытался показать неувядающую юность и жизненность системы Ангелического Доктора, ее способность осмыслить все основные и самые острые проблемы нашей культуры и философии. Уже тогда было ясно, что центр тяжести лежит для Маритена в плоскости строго теоретической: учение его отмечено было доброй долей философски беспомощной, но жизненно-драгоценной наивности и мужественной прямоты.

И в самом деле, то, что в предыдущих книгах было лишь неловкостью теоретика, в «Трех реформаторах» оказалось силой обличителя и борца. Здесь Маритен с великолепной непримиримостью вскрывает основные виды лжи, владеющие сознанием новой Европы; здесь он достойный ученик Леона Блуа, но ученик — твердо и сознательно опирающийся на строго определенные и глубоко заложенные в веках теоретические основания томизма.

Как бы ни относиться к Маритену «Трех реформаторов», но нельзя не признать, что здесь он был до конца последователен, прям и чужд дряблого соглашательства.

2

«Мне пришлось начать со спора, но он все более тяготит меня, — жалуется теперь Маритен. — Так мало любви в мире». Это из его недавней переписки с Кокто, по поводу «обращения» последнего. Маритена-обличителя сменил Маритен, благословляющий современность, всю современность, до русской революции и сюрреалистов включительно. Он хочет теперь, созерцая наше время, «не разделять, но принимать и воссоединять». Переписка обнародована в назидание современникам, и дуновение благодати проникло во все литературно-увеселительные места. «Господь щедр, — трогательно радуется философ, — благодать его взрывается, как граната, и разом поражает несколько жертв… Два крещения, вскоре еще удвоившихся, одно обнаружившееся призвание к священнослужению и еще другие проявления благодати — последовали за вашею встречей с Иисусом».

Что же собственно произошло? С Кокто, героем всей этой истории, — ничего особенного: перед нами еще одна остроумно дерзкая проделка, еще одна — и, вероятно, не последняя — метаморфоза литературного фокусника. Мы уже видели модернизированную «Антигону без патины», «Антигону», приправленную пикантным соусом эстетического жеманства. Теперь перед нами модернизированное «католичество без патины», с большим искусством приспособленное ad usum[60] молодых людей со старчески-женственными ужимками.

3

«Письмо к Маритену» — очень забавно. Здесь Кокто, как всегда, — талантливый эквилибрист, то пленительный, то отталкивающий: несколько анекдотов, несколько пряных двусмысленностей, несколько парадоксов; рассуждения об опиуме и литературе, о Боге и о себе самом… Мы узнаем, что Кокто «крестьянин неба» и «ребенок», что он хочет «реформировать душу», как реформировал недавно музыку, что «Петух и арлекин» был «книгою любви», и еще многое другое. Мы узнаем наконец следующее:

«Священник поразил меня совершенно так же, как Стравинский и Пикассо… Но Пикассо и Стравинский умеют покрывать бумагу божественными знаками, а chef d'oeuvre, который представил мне священник, это — гостия».

Это Кокто рассказывает о своем «обращении»… Повторяю, с Кокто ничего собственно не произошло. И кроме того: Кокто ведь безответственен. Но Маритен — Jacques de Jean de Gaetan de Dominique de Raginald de Saint Thomas, как он себя именует, — ведь он-то, казалось бы, ответственен за свои высказывания полностью и до конца.

4

«Ваш Ангел Хранитель никогда не покидал своего места и каждое утро заносил ваше имя в свое поминанье», — умиленно восклицает Маритен в ответ на все эти ужимки и анекдоты. И, ни на минуту не покидая тона теологического благолепия, он выспренно комментирует и торжественно приветствует все капризно брошенные утверждения Кокто.

Оказывается, например, что поэзия автора «Потомака» «в аналогиях и загадках, образах и ребусах» постигает сущность ангельской природы, которая ему, Маритену, раскрыта была «Трактатом об ангелах» Св. Фомы.

В конце концов (во избежание весьма естественного недоразумения) Маритену пришлось даже оговориться, что он вовсе не хочет отожествлять свою и Св. Фомы философию с поэзией Кокто и обратно. Еще недавно неумолимый обличитель Декарта, наш философ столь далеко заходит в своем стремлении «примирять» и «воссоединять рассеянное повсюду наследие мудрости», что всякий литературный скандал кажется ему — вслед за Кокто — посильным благочестивым воспроизведением в миру того «скандала для иудеев и безумия для эллинов», о котором говорит апостол.

Вкусы Маритена модернизировались, он с презрением говорит о «греко-романских прелестях немного жирной музы» и сочувственно «признает»… сюрреалистов, которых, для благолепия, иносказательно именует: «Les amis de Lotreamont».

Дело в том, что сюрреалисты «борются против первородного греха» (la poesie qui se débat contre le mensonge, contre le péché originel en fin de compte[61]).

Маритену открылось, «сколько божественной мудрости отражается в душе, привязанной к (этой и подобной) поэзии». «Правда, — говорит он, — поэзия не сделала их мудрыми, но она развязала им сердце… Они оказываются дивно предрасположенными к приятию благодати; я видел, как они пили с божественною жадностью, quasi modo geniti infantes[62], девственное млеко Церкви».

Сказанного достаточно для того, чтобы убедиться, сколь пикантно и утешительно это неожиданное превращение неотомизма.

Теперь, когда Кокто «очистил католичество от патины», а Маритен благословил эту реформу от имени Ангелического Доктора, — не сомневаюсь: «обращения» дивно приумножатся.

5

Вся эта история с «обращением» (причем остается неясным, кто кого собственно «обратил»: Маритен ли Кокто, Кокто ли Маритена?) — была бы лишь забавным литературным анекдотом. Но имя Маритена меняет дело.

Я не позволю себе судить, показательны ли утверждения философа для кого-нибудь, кроме него самого. Но сам он твердо и уверенно говорит от имени той силы, которая в наши дни оставалась единственной духовной силой среди жуткого кишения идей-ларв и раскрепощенных полуистин, среди трусливого соглашательства всех со всеми…

И это придает «литературному анекдоту» характер глубоко трагический.

Защитник язычества

1

В издательстве «Editions du siècle» выходит любопытная серия: «Mâitres de la pensée antichretienne».

Пока появился только «Цельс» Ружье и, совсем недавно, — «Ницше» Жюля де Готье. Но предполагаемый состав серии весьма обширен: сюда войдет, прежде всего, ряд монографий о представителях языческой оппозиции христианству (Порфирий и Неоплатонизм, Император Юлиан, Симмах, Либаний и др.). Этим задача, однако, не ограничивается: намечены, в числе прочих, книги о Спинозе, Вольтере, Гольбахе. Наконец, серию должен завершить такой «maitre» антихристианской мысли, как… Реми де Гурмон. Словом, масштаб грандиозный. Не совсем понятно только, какое понятие «антихристианства» (кроме отрицательного, чисто словесного) способно включить в себя и мистику Порфирия, и трагический пафос Ницше и праздную болтовню Реми де Гурмона.

2

Книга Ружье, открывающая серию, в значительной степени рассеивает наши недоумения. В пространном введении Ружье — редактор серии — с полной определенностью вскрывает свои задания. Да и самая книга достаточно характерна, чтобы судить по ней о тоне и методе дальнейших работ.

Выясняется, прежде всего, что нам нечего ждать кропотливых исторических изысканий: задача издания — чисто боевая и в высшей степени «актуальная». Читателю хотят помочь «прийти в согласие с самим собой, признав себя назарейцем или эллином». Для этого спешно собираются обвинительные материалы против христианства (все равно какие, все равно где) и должным образом интерпретируются. Так становится понятной странная пестрота серии: читатель, которого не убедил Ницше, может не устоять перед Реми де Гурмоном — важен результат.

В частности, автору книги о Цельсе интересен вовсе не Цельс. Цельс (как, вероятно, и другие мыслители, которым предстоит фигурировать в серии) — только предлог, только маска, из-за которой самоуверенно подмигивает нам давний знакомец — флоберовский аптекарь, враг предрассудков и вольнодумец Омэ! Омэ благосклонно берет под свое покровительство язычество, «нечуждое здравых понятий». Омэ, для пользы дела, сам готов признать себя «эллином».

3

Правда, «эллинство» это — совсем особого рода. Конфликт христианства и язычества важен для Ружье прежде всего как борьба «трезвой рационалистической мысли» с «невежественными предрассудками религии». При этом возникают иногда серьезные затруднения, но Ружье-Омэ справляется с ними быстро и легко. Он просто заявляет, что не желает считаться с «грубыми суевериями народной религии и орфических сект» и принимает во внимание лишь «просвещенную философскую мысль». При этом Платон и Аристотель, в изображении Ружье, сами начинают напоминать провинциального аптекаря; а там, где эти мыслители уж слишком явно компрометируют себя «религиозными предрассудками», у Ружье всегда есть под рукой несколько ходячих формул стоиков или эпикурейцев, в которых, разумеется, с большею чистотой выразился дух эллинства. Например, надо показать, что идея первородного греха в корне несогласима с трезвой языческой мыслью. Но как раз эта идея с необычайной силой и чистотой наличествует в античном религиозном сознании и поступила в христианство лишь в умаленном и искаженном виде. Более того, можно даже сказать, что вся греческая философия исходит из этой идеи и фактически с нее начинает (Анаксимандр). Но Ружье крайне просто обходит это затруднение: достаточно показать несогласимость идеи первородного греха с воззрениями, например, Лукиана или Лукреция — и вопрос решен.

4

Но такого рода подстановки возможны лишь при очень общем рассмотрении конфликта язычества и христианства (которому посвящена первая половина книги). Переходя к Цельсу, Ружье поневоле оказывается связанным с текстом Цельса и его доводами против христианства. Здесь уже не приходится противопоставлять мистицизму христианства какую-то выдуманную «sagesse sans mystères de Piaton»[63]. И вот, что оказывается.

Ружье вынужден признать, что даже Цельс грешит отсталостью и мистицизмом и «компрометирует свое дело — стремление к научной мысли и к свободному проявлению разума, — связывая его с защитой обветшавших культов».

Правда, Ружье отдает должное «критическому методу» Цельса и с видимым удовольствием повторяет некоторые его соображения по поводу разных «противоречий» и «несообразностей» в Евангелиях. Эти соображения, «конечно, остаются в силе и для нашего времени». Ружье высказывает даже предположение, что «только тенденциозный характер выпадов христианских апологетов против политеизма побуждал философа взять его под свое покровительство». И все-таки верования Цельса очень его шокируют.

Цельс — трезвый римлянин; ему нечего было противопоставить скудному христианскому откровению, кроме своего рассудка и мертвого груза своей памяти. Но для нашего эллина-Омэ даже этот рассудительный полемист кажется слишком глубоко связанным с эллинской религиозностью. И Ружье неожиданно восклицает: «в одном христиане были правы — они изобличили безобразие мифологии и грубые суеверия языческого культа».

5

«Цельс, или конфликт античной цивилизации и раннего христианства» — таково официальное заглавие книги. Но повторяю, автора интересует, на самом деле, нечто совсем другое. «Исследование» пересыпано намеками или прямыми указаниями на современность. Всякая глава неизменно кончается нравоучением. Например: «сочувствовать христианским догмам, это и в наше время, еще более, чем в эпоху Цельса, — вступать в союз с бессмыслицей». Итак, перед нами не просто бездарная историческая работа (тогда о ней не стоило бы и говорить), но проповедь определенного типа антихристианства. Тип этот — крайне распространенный и всем известный. Вся пикантность здесь заключается только в том, что проповедь эта хочет выдать себя за апологию эллинства. Почему? Может быть, это отрицание малого и ущербленного религиозного опыта христианства во имя целостной мудрости язычества?

Мы видели, что нет. Пустое отрицание всякого религиозного опыта здесь лишь кощунственно пытается связать себя с подлинным антихристианством — с эллинством. Но подлинное антихристианство всегда религиозно. И если в самом скудном, самом темном христианском умилении все еще судорожно тлеет искра древнего, божественного огня, то в душах бесчисленных Омэ нашего времени — только тление и пустота. Поэтому всякий добрый язычник с отвращением отвернется от этих непрошеных защитников.

Пять идей

1

Макс Шелер работает в настоящее время над «Философской антропологией», которую определяет как «основополагающую науку о сущности человека». «Только такая антропология, — говорит он, — может послужить последним основанием для всех частных наук, имеющих предметом человека» (социальные науки, нормальная и эволюционная психология, характерология и т. д.).

Антропология Шелера откроет, по-видимому, новый период в развитии этого замечательного мыслителя. Шелер, надо полагать, окончательно отошел от того своеобразного и глубокого обоснования католичества, которое дало ему столько ревностных учеников и последователей. Ученики, как водится, восстанут теперь на учителя, дерзнувшего идти дальше, и будут цепко держаться за изжитую им доктрину. А сам учитель, какова его новая философская позиция? Об этом, в ожидании выхода «Антропологии», можно только догадываться.

Никаких положительных утверждений мы не находим в той части «Введения к «Антропологии», которая только что, в виде отдельной статьи, появилась в ноябрьском № «Neue Rundschau». Это лишь предварительный «типологический» анализ основных учений о человеке. Но анализ этот, сделанный рукою твердой и уверенной, сам по себе представляет большой интерес.

2

«За нашу, примерно десятитысячелетнюю, историю — это первая эпоха, когда человек окончательно и без остатка стал «проблематичным» для самого себя», — говорит Шелер. Противоречивые психологические, социологические и исторические концепции сталкиваются и переплетаются самым причудливым образом. Но если всмотреться, то становится ясно, что в основе всех этих столь многообразных высказываний лежит лишь несколько основных и коренным образом различных понятий о человеке. Вскрыть эти понятия, привести их к окончательной ясности, свести к немногим определяющим типам — такова задача, которую ставит себе Шелер. С такого типологического анализа должна начать антропология. вот, сквозь бесчисленные оттенки современных утверждений, Шелер различает пять основных и определяющих идей о человеке. Три из них являются общим достоянием, и мы невольно опираемся на одну из них всякий раз, как высказываем что-нибудь о человеке или истории. Две — гораздо более новые; они, может быть, уже давно «носятся в воздухе», но последовательно развиты лишь в новейшей, в частности немецкой, философии.

Каковы же эти пять идей-типов?

3

Первая идея — это иудейско-христианский миф о сотворенном человеке и смысле его бытия. Идея эта и, в частности, ее основные моменты — первородный грех, искупление, эсхатология — крайне живуча и часто явственно обнаруживает себя даже там, где о догматической вере не может быть и речи. Этой идее соответствует целый ряд концепций истории.

Вторая идея впервые «открыта» Платоном и Аристотелем и, по-существу неизменная, царит в философии до наших дней. Она стала общим достоянием и в обиходе получила даже опасный характер несомненности и неоспоримости. Это идея «homo sapiens». Ее основные черты:

1) человек единственный среди живых является носителем специфического фактора — разума, неразложимого и не сводимого на другие, низшие факторы.

2) основное свойство разума, непререкаемо за ним признанное, — способность познавать сущее как оно есть;

3) разум тождественен себе и неизменен в любую эпоху, в любом homo sapiens.

Лишь третье свойство (неизменность) было подвергнуто сомнению: Гегель приписал разуму, как таковому, становление во времени. В остальном идея «homo sapiens» осталась неизменной в самых противоположных доктринах.

Но способность разума познавать сущее как оно есть — эта способность, сознательно или бессознательно, коренится на одной предпосылке: богоподобие или богоданность разума (а в более исконной форме: торжество или подобие человеческого логоса мировому Логосу). Если устранить эту предпосылку, идея homo sapiens теряет всякий смысл.

Третья идея — натуралистическая, позитивистическая и, позднее, прагматическая. Она отрицает специфичность и неразложимость разума, видит в нем лишь продукт инстинктов и чувственных восприятий.

Определяющее начало в человеке это не разум (нечто вторичное, производное), но инстинкты. Инстинкты распадаются на три основные группы, и обыкновенно одной из этих групп придается первенствующее значение. Соответственно этому существует и три типа натуралистических концепций истории. Во-первых, теории экономические, напр., марксизм, для которого история — «борьба классов», «борьба за место у корыта» (инстинкт питания). Во-вторых, теория, истолковывающая историю прежде всего с точки зрения инстинкта размножения или одной из его форм (пример: Фрейд и его libido). В-третьих, — история sub specie «воли к власти» (уже Гоббс и Макиавелли, особенно — Ницше).

Шелер отмечает, что есть одна черта, неожиданно роднящая между собою все разнообразные натуралистические теории: это неизменная вера в разумную эволюцию, в высокую цель человеческого развития. И здесь обнаруживается странное сближение этих теорий с идеей «homo sapiens».

4

Четвертая идея — «страшная для западного чувствования и западного мышления». Вот в чем она заключается. Вся история человечества — непрерывный декаданс, самые истоки ее отравлены, ибо то, что делает человека человеком — его разум — есть болезнь. Человек — «животное, заболевшее разумом» и потому — «животное обреченное на вымирание. Подлинные жизненные силы он подменил жалкими суррогатами (— язык, понятия и, вообще, все материальные и духовные ценности культуры). Ради этих призрачных «ценностей» он изменил подлинным ценностям жизни. Человек уже не приобщен экстатически жизни, он не погружен и не укоренен в мире, как все живое, но лишь отвлеченно сознает жизнь и мыслит мир. Наша история — процесс непрерывного разрушения, разъедания жизни разумом, этим страшным «метафизическим паразитом». Однако, ведь этот «патогенный процесс» длится уже 10000 лет. Но что такое десять тысяч лет в жизни вида? — приблизительно то же, что в жизни индивидуума «восьмидневная лихорадка, от которой пациент скончался». Разные культуры в разное время приходят к смерти, но самая культура как таковая есть процесс умирания.

Словом, это давняя тютчевская мысль о неустранимом «разладе» разума и природы, и о «призрачной свободе» нашего духа, как корне этого разлада. Но здесь эта мысль разрослась в толстые томы и вооружилась «наукообразной» аргументацией.

Шелер пытается вскрыть происхождение этой «страшной» теории. Он находит зачатки (только зачатки) ее у поздних (Гейдельбергских) романтиков, у Шопенгауэра, Ницше и Бергсона. Но идея эта обострилась и обрела силу, только пройдя через роковой опыт «страшных лет» Европы. Теперь разнообразные мыслители разными путями подходят к ней с какой-то странной неизбежностью: философы и психологи (Клаге), палеогеографы и геологи (Даке), этнологи (Фробениус), историки (Шпенглер) — и многие другие.

Шелер явно встревожен этой идеей и, с видимой страстностью, ищет показать ее коренную противоречивость… Но я не могу коснуться здесь его высокоинтересных критических соображений.

5

Пятая идея, в противоположность четвертой, возносит «человека» на еще небывалую высоту. Эта идея — представленная Н.Гартманом (в его «Этике») и Г. Керклером — своеобразное преломление ницшева богоборчества и учения о сверхчеловеке в философском и жизненном опыте современности.

Старые атеисты, признавая желательность бытия Божия, видели себя теоретически вынужденными отрицать его. Наоборот, новое учение, даже допуская теоретическую неопровержимость бытия Божия, провозглашает, что Бог не должен быть, если есть свобода и ответственность. Бытие Бога уничтожает всякий моральный смысл бытия человека, ибо человек обретает себя только в абсолютной моральной суверенности. «Предикаты божества должны быть перенесены на человека» (Н. Гартман).

«Что мне за дело до основы мира, раз я ясно вижу свою моральную сущность, и знаю, что есть добро, и что я должен делать, — так провозглашает Керлер. — Если основа мира находится в согласии с тем, что я сознаю как благо, то я готов чтить ее, как друга; если же нет — то я плюну на нее, хотя бы она раздавила меня и мои цели!»

По аналогии и противоположности с кантовым «постулативным теизмом», Шелер называет это учение «постулативным атеизмом задания и ответственности». Этой антропологии соответствует история как «монументальное воссоздание духовного облика героев и гениев» или, по Ницше, «высших экземпляров человеческой породы».

К сожалению, Шелер лишь бегло останавливается на этой, столь мало нам известной, идее. Получается впечатление: какая странная и жуткая смесь мертвого протестанско-кантовского морализма с дерзновениями служителя Дионисова — Ницше.

* * *

Таковы те пять идей, которые — по Шелеру — всецело определяют и исчерпывают всю совокупность высказываний о человеке в современной Европе.

Ни к одной из них Шелер не примыкает, и идея, которая должна лечь в основу его собственной «Антропологии», несомненно представляется ему как существенно новая, шестая идея.

Французский истолкователь Ницше

1

Мне уже приходилось говорить на страницах «Звена» о коллекции «Maîtres de la pensée antichretienne», выходящей в «Editions du Siècle». Я указывал на непонятное совмещение здесь имен, ничего общего между собою не имеющих: в число «maitres» антихристианской мысли по каким-то непонятным основаниям Ницше входит наряду с Реми де Гурмоном и Порфирий наряду с Вольтером. Но коллекция оказалась пестрой еще и в другом отношении: по уровню и тону входящих в нее монографий. Если книга Ружье о Цельсе, открывшая серию, не заслуживала сколько-нибудь серьезного отношения, то вышедшая вслед за нею работа Жюля де Готье о Ницше[64] достойна самого серьезного внимания, даже если и не соглашаться со взглядами автора и его методом интерпретации Ницше.

2

Жюль де Готье мыслитель вполне сложившийся: он автор целого ряда интересных работ и создатель своеобразной философской теории, которой он дал имя «боваризма» (согласно Готье, в М-м Бовари с особенной отчетливостью раскрывается тот определяющий факт, что личность всегда сознает себя иною, чем она есть на самом деле; отсюда философ переходит к более общему положению: Бытие неизбежно сознает себя иным, чем оно есть. Это положение — основа диалектической системы «боваризма»). С Ницше у Готье — давняя близость. Если оставить в стороне добросовестные и во многом ценные книги (вроде работ Алеви или Лиштанберже) — исследования скорее биографов и историков литературы, нежели философов, — то можно сказать, что Жюль де Готье единственный мыслитель Франции, который не только знает и любит Ницше, но для системы которого Ницше является определяющим и живящим началом. Такие книги, как «De Kant а Nietzsche» и «Nietzsche et la Reforme Philosophique» — это уже не просто схолии к Ницше, но вполне самостоятельная творческая переработка его учения.

Остался ли Готье «верен» Ницше в его существенных и основных тенденциях? — на этот вопрос можно отвечать различно. Но если он и переработал Ницше по-своему, то надо ли это ставить ему в вину? Не этого ли сам Ницше требовал от своих учеников, когда говорил:

…«Wer nur steigt auf seiner eignen Bahn

Bringt auch mein Bild zu hohrem Licht hinan»[65].

3

В книге, о которой идет речь, задача Готье несколько уже, чем в двух других его книгах о Ницше. Здесь дело сводится к тому, чтобы собрать материал, относящийся к борьбе Ницше с христианством, привести его в систему и должным образом интерпретировать. Однако, Готье не довольствуется ролью бесстрастного истолкователя, и не воздерживается от собственных выводов и суждений. Это, быть может, и умаляет несколько «объективность» его исследования, но зато придает книге большую остроту, жизненность и напряженность.

Интерпретация Ницше дело крайне неблагодарное. Его философия не обладает рациональным единством системы, не терпит логического упорядочивания и выравнивания. Поэтому истолкователю волей-неволей приходится избирать один из двух путей.

Либо искать, в основе разнообразных и часто противоречивых утверждений философа, единство психологического бытия, которое эти утверждения лишь условно и случайно отражают. Таким образом устанавливается психологическая связь между тем, что казалось несовместимым и непримиримым при чисто рациональном подходе.

Но есть другой путь: с определенной точки зрения и с определенным заданием произвести как бы разрез ницшевой мысли, игнорируя одно, выделяя другое. Живое и многомерное единство как бы проецируется на условную плоскость. Таким способом можно извлечь из Ницше целый ряд довольно законченных и ни в чем друг на друга не похожих систем. И все-таки, каждая из этих систем обладает какой-то долей правоты, отражает какой-то аспект ницшевой мысли.

Оба пути интерпретации равно правомерны и равно относительны. В первом случае грозит опасность истолковать единство философии Ницше как чисто психологическое (а оно столь же психологического, сколь и рационального порядка). Во втором случае, мы рискуем подменить живое многообразие искусственной и скудной схемой.

Но повторяю, умаление, искажение при интерпретации неустранимо, и избрать один из двух путей все-таки приходится.

Жюль де Готье решительно избрал второй путь. Он сознательно и умело упростил и проецировал на плоскость своего интеллектуализма одну из существеннейших проблем Ницше: его отношение к христианству. Схема получилась убедительная и острая. Многое по-новому выделено и подчеркнуто. И как бы ни относиться к выводам автора, — мимо его книги пройти нельзя.

Спорт и зрелище

1

Факты прошлого становятся для нас реальностью, лишь поскольку мы подходим к ним через настоящее, поскольку поверяем и осмысливаем их, исходя из наших действительных потребностей. Вне этого они — лишь мертвый груз памяти и повод для пустых изысканий и расследований.

Вот почему огромные и богатые пласты былого до тех пор остаются нам недоступными, пока мы не натолкнемся на них в нашем собственном опыте.

Так было, например, с античной агонистикой. Этот существенный структурный и динамический элемент эллинской культуры до недавнего времени оставался нам совершенно чужим и чуждым. Правда, факты давно были установлены и упорядочены (существует несколько почтенных работ, специально посвященных этому предмету); но мы смотрели на них с любой точки зрения, — кроме спортивной. Иначе говоря, мы смотрели мимо них. У нас не было к ним прямого, конкретного подступа. Попросту: они были нам не нужны.

Лишь теперь, когда спорт вновь сделался одним из существенных элементов жизни и культуры, намечается возможность осязательного подхода к древней агонистике и реальной интеграции спортивного опыта эллинства. И это очень утешительно. В самом деле, в религии, в искусстве, в философии стало почти невозможно добраться до подлинного эллинства сквозь чудовищные груды домыслов и глубокомысленных схем, нагроможденные веками «научной работы». Приходится ждать нового Геракла, который расчистил бы наконец Авгиевы конюшни «науки об античности». Но вот, через спорт, нам открывается, кажется, узкая, но верная лазейка в эллинский мир — помимо всякого величия, торжественного благоговения, бесстрастного любования и прочих выдумок патетических педантов.

Это только возможность. Но все чаще становятся попытки осмыслить наличный опыт и построить своего рода спортивную идеологию. Пока эти попытки еще крайне наивны, беспомощны и не лишены какого-то тошнотворно-романтического привкуса. Во всяком случае, самое стремление вновь увидеть мир под знаком состязания, простоты, дисциплины, вновь утвердить реальность тела (давно нами утерянную) и восстановить конкретное, физическое усилие в его исконных правах на благородство — это стремление в высокой степени показательно.

2

Но вот явление другого рода, свидетельствующее о том же. Передо мною небольшая книжка, только что вышедшая у Грассе[66]. Это уже не туманный опыт «спортивной идеологии», но нечто более скромное и, пожалуй, более существенное: антология греческих текстов, относящихся к спорту. Тексты даны в переводе и снабжены вводными заметками и примечаниями. Переводчики (Берже и Мусса) — отнюдь не филологи, но люди спорта, знающие реальную цену вещей, о которых идет речь. И в этом своеобразие «Антологии». Отсюда и ее достоинства и ее недостатки. Остановлюсь именно на достоинствах: они очень поучительны с той точки зрения, которую я только что наметил.

«Чтобы восстановить настоящий смысл того или иного спортивного текста, недостаточно всю жизнь копаться в древнейших писаниях. Нет, для этого надо самому испытать и бег, и борьбу, и бокс»…

Отсюда — те правила, которыми руководились в своей работе переводчики: не смазывать, не обобщать, не подменять технические формулы агонистики — всегда конкретные и однозначные — расплывчатыми и туманными фразами «высокого штиля». И вот, в перевод греческих текстов Берже и Мусса дерзнули ввести (horribile dictu![67]) целый ряд терминов и речений современного спортивного арго, справедливо полагая, что только эти слова, отчеканившиеся в деле и для дела, могут адекватно передать строго конкретный смысл соответствующих греческих выражений. Кроме того, лишь благодаря этому приему возможно приблизить и оживить текст, возбуждая живые аналогии в уме читателя.

Handicap, penalisation, scratcher, finale[68] и т. д. — в текст Гомера, Пиндара или Фукидида! И что же: результат получается неожиданно убедительный.

Например, в переводе 23-ей песни Илиады (описание надгробных состязаний в честь Патрокла) переводчикам-спортсменам удалось, благодаря строго «профессиональному» подходу к делу, удержать долю живого движения и напряженности. Какая торжественная, «классическая» скука вносилась обыкновенно, при помощи условно-величавых клише, именно в это описание, отмеченное несравненной конкретностью, полное веселого и зоркого любования всеми мелочами и перипетиями агона.

Чего-чего, а пресловутого «классического величия» (выдуманного филологами) и неизбежно связанной с ним скуки — нашим переводчикам удалось избежать вполне. А это уже очень много.

Правда, отсюда же и ряд крупных недостатков: неуважительные вольности и сокращения, не всегда оправданные модернизации и проч. Но все это недостатки выполнения; а принципы перевода остаются в силе. Вообще книга Берже и Мусса во многом неудовлетворительна (кроме указанных недостатков перевода — несколько случайный подбор текстов и чрезмерная отрывочность); но как первый опыт вполне конкретного подхода к Эллинству через спорт, — ее можно только приветствовать. Будем надеяться, что опыт не останется одиноким.

3

Но действительно ли наш спорт родственен эллинской агонистике? Быть может, поверхностное сходство прикрывает здесь в корне противоположные тенденции? В таком случае, истолковывая агонистику через спорт, мы совсем не приближаемся к ней и понапрасну отказываемся от традиционного представления («культ красоты», величавые теории и проч.) — несколько отвлеченного, но в общем правильного.

Шпенглер, например, думает, что наш спорт аналогичен совсем не агону, но римским circenses[69]: «гимнастика, турнир, агон принадлежит к области культуры, спорт — к области цивилизации. В этом же заключается различие между греческой палестрой и римским цирком».

Так ли это? Оставим в стороне вопрос о культуре и цивилизации. Будем говорить только о фактах. В чем основная черта римских circenses? — Непроходимая грань между зрителем и участником состязания. И еще: первенство зрителя над состязающимися: состязающийся существует только для зрителя, состязание — только зрелище.

А в чем основная черта эллинского агона? — Первенство состязающегося. Чистого зрителя вообще нет, есть соучастники — бывшие, будущие, возможные.

Зритель и зрелище — формула цирка. Участники состязания — действительный и возможный (в данный момент — он зритель) — такова формула агона и, в значительной мере, современного спорта.

Конечно, для многих спорт является в наше время только зрелищем; но, в пределе, спорт несомненно тяготеет к тому, чтобы упразднить чистого зрителя. Да и сам зритель редко согласится признать себя только за такового: он всегда бывший или возможный участник.

Спорт как зрелище, несомненно, — явление совершенно иного порядка (его роль в этом случае аналогична роли кинематографа). Но, как мы видим, такое отношение к спорту совсем не является преобладающим. И спортивный закал последних поколений, все те специфические черты, которые придал спорт современному обществу, — всецело определяются именно активным, действенным отношением к состязанию, а не психологией праздного зрителя.

4

Конечно, аналогией с античным агоном далеко не исчерпывается характер нашего спорта. Наряду с этим есть ряд очень резких отличий. По своей сущности, спорт — могучее противоядие против интеллектуализма, психологизма и чудовищной сложности довоенной Европы. Но, развиваясь в условиях современности, он не мог не испытать ее воздействия. Отсюда такие факты, как подмена реальной победы над зримым соперником — мертвой числовой абстракцией «рекорда» (которого не знали греки): живое состязание как бы проецируется отчасти в математику и воспринимается (в большей или меньшей степени) как борьба — чисел, с числами, во имя чисел. Далее, чрезмерный рост спортивной специализации. Наконец, какая-то неслучайная и очень компрометирующая близость типа «спортсмена» с типом «технизированного примитива» — «шофера» (по Кейзерлингу). И еще многое другое.

Распутать узел современности, в который невольно оказался вплетенным и спорт — дело очень сложное. Но в какие бы досадные сочетания он ни вступал с разными элементами нашей культуры, — сам по себе, в своей чистейшей тенденции, он, несомненно сила благодетельная, ибо упрощающая и концентрирующая.

Суждено ли ему сыграть определенную роль в преодолении нечестивой сложности, доставшейся нам в наследство от довоенной Европы, или сам он станет в конце концов ее орудием — это пока еще не ясно.

Измена клерков[70]

1

Недостаточно, чтобы какая-нибудь идея или тенденция была заменена другой, противоположной. Оттесненная, она все еще продолжает жить и смутно тревожить тех, кто ее — как будто — уже «преодолел».

Их много в современности, — этих заглушённых тяготений. Каждое в свое время властвовало или притязало на власть. Иные обречены на окончательное умирание, иные могут когда-нибудь вновь оказаться призваны к господству. А пока они глухо прозябают, составляя как бы темную подпочву нашей духовной жизни.

Проследить и отчетливо выделить их не всегда легко. В чистой форме их можно наблюдать лишь по дальним углам и закоулкам: на поверхность они вырываются редко. Не меняя основного тона современности, они лишь непрерывно сопутствуют ему как обертоны. Именно они и придают нашему времени его специфический, трудно разложимый тембр.

Поэтому очень ценны те редкие случаи, когда какая-нибудь из этих оттененных тенденций вдруг обнаружится с полной определенностью. Прекрасный повод для того, чтобы всмотреться в нее при дневном свете и узнать, есть ли еще в ней какая-нибудь сила и соблазн.

2

С этой точки зрения довольно поучительна недавно вышедшая «Измена клерков» Жюльена Бенда[71].

Развенчанная и, казалось бы, забытая ценность, которая здесь вновь громко заявляет о себе, это «идеал чистого познания» — и притом в самой его скудной форме. Автор пытается романтически реставрировать ублюдочный тип «чистого клерка». Этим словом он обозначает человека безраздельно посвятившего себя служению духовным ценностям и отказавшегося от всякого активного участия в жизни. Измена современных клерков заключается в том, что духовные ценности утеряли для них чисто отвлеченный и внежизненный характер; клерки захотели действовать, стали притязать на руководительство жизнью. И в этом их гневно обличает Бенда.

Книжка — по-газетному бойкая и незначительная — вызвала неожиданно много толков. Недоумение и негодование Бенда неожиданно многих задело. Обвинения были приняты всерьез, и со стороны «изменников» послышались возражения. Но вот что всего неожиданней: возражатели почти не восстают против сущности обвинения, они только хотят доказать, что были и остались честными клерками.

По-видимому, захудалый идеал, вновь провозглашаемый Бенда, далеко не настолько изжит, как это могло казаться — не изжит даже во Франции, где он никогда, собственно, не находил себе другого выражения, кроме сладенького университетского идеализма, предписывавшегося официальными программами и профессиональными традициями во второй половине 19-го века.

Несомненно, этот идеализм не переставал цвести по глухим провинциальным лицеям среди обиженных судьбой и обойденных по службе профессоров риторики. Но кто мог подозревать, что иной — весьма модный — критик стыдливо таит в душе «un pur attachement à l'universel»[72] и умиляется над идиллической триадой «Добра, Истины и Красоты»?

3

Собственно, «клерк» — это клирик в противоположность мирянину. Но мы видели, что Бенда пользуется этим словом метафорически. И этой метафорой он невольно выдает настоящий смысл и происхождение того духовного типа, который хочет возвеличить.

Клерк (в смысле Бенда) — не что иное, как Ersatz действительного клерка: этот новый тип слагался по мере того, как церковная идеология теряла свою убедительность, а ее носитель — настоящий клерк, привыкший властно вмешиваться в жизнь и направлять ее, начал казаться стеснительным. Новый клерк возникает за счет старого, как его удобная замена. Церковная мифология сменяется научной. Разница между первой и второй прежде всего в том, что одна требует действия, другая обеспечивает и оправдывает праздное созерцание. Отсюда же главная разница между старым и новым клерком. Первый — носитель не только истины, но и власти, и действия: это он построил Новую Европу (плохо или хорошо — это другой вопрос: но во всяком случае построил). Второй, по самому своему назначению, должен удовлетворять только «чисто духовным запросам», он обязан лишь познавать — «бесстрастно и объективно» — и ни во что не вмешиваться. Обоснованное и последовательное невмешательство в жизнь — в этом его raison d'etre.

«Чистый клерк» (своеобразный способ обеспечить жизнь от воздействия и власти идей) — как бы «громоотвод идей»: при его посредстве духовные энергии отводятся из реальности в пустоту. А жизнь тем беспрепятственнее может отдать себя во власть механики и числа.

4

Так получают свой настоящий смысл те качества, которые — по Бенда — требуются от чистого клерка.

Он «утверждает себя только в отвлеченном и всеобщем и решительно становится вне реальности» (se pose hors du réel). Для него «действие — это ничто, суждение о действиях — это все». Он «презирает все частное, единственное, индивидуальное» и «привязан только к чистому понятию» (pur concept).

В чем же заключается «измена» современных клерков? В том, что они все яснее обнаруживают «волю к утверждению себя в реальном бытии» (volonte de se poser dans Texistence réele). И только.

В этом преступлении Бенда длительно изобличает трех духовных вождей Франции: Бергсона, Морраса и Барреса. Но корень зла не в них, он в Германии (именно у Гегеля и Ницше).

И здесь Бенда делает замечательное открытие. Оказывается пресловутая volonte de se poser dans l'existance réelle — не что иное, как немецкая выдумка: une creation allemande…

5

Как мы видели, чистый клерк и его идеология — явление сравнительно недавнее: оно окончательно определилось лишь к середине 18-го века и достигло расцвета ко второй половине 19-го. К счастью, оно оказалось недолговечным, и после войны чистые клерки почти вывелись. На наших глазах слагается теперь новый духовный тип, характеристика которого в мою задачу не входит.

Но Бенда, вопреки очевидности, пытается облагородить своего героя и придумывает для него древнюю и блистательную родословную.

Конечно, всякая попытка строить духовную генеалогию и устанавливать преемственность — неизбежно условна. Это похоже на известную детскую забаву: на бумаге ставится множество случайных точек и вот надо произвольно соединить линией те или иные из них. По желанию и при некоторой тренировке получается все что угодно: Наполеон в треуголке, чайник, трубочист с лестницей. Так и здесь: всегда можно провести от себя в прошлое твердую и непрерывную линию желательной формы и длины, и линия непременно пройдет чрез какие-нибудь существенные явления. Это — забава, но забава порою поучительная. Однако, она требует некоторого минимума остроумия и осведомленности. Ни того, ни другого у Бенда нет. Он нарушает самые элементарные правила игры, и генеалогия получается довольно неубедительная.

Так, мы узнаем, что колыбель чистого клерка — Греция; что философы всех времен, даже отцы и учители Церкви, были «чистыми клерками» и паче всего чтили догмат невмешательства в жизнь. А пифагорейцы, огнем и мечом водворявшие свою доктрину, а Платон при дворе Дионисия, а… но бесполезно напоминать неисчислимые и общеизвестные факты. Все они свидетельствуют прежде всего об одном: идеология чистого клерка — весьма недавняя выдумка. Основные свойства всякой идеи, поскольку она действительно познана, — это тяготение к осуществлению. Идеи искони искали утвердить себя в реальности, требовали власти, нудили к повиновению, создавали очаги строительства и мятежа.

Только в этом и заключается подлинное бытие идеи.

6

Так оказывается, что «измена клерков» — вновь обнаружившаяся в них воля к реальности — есть лишь возврат к исконному назначению познания.

Действительным изменником был именно «чистый клерк», прославляемый Бенда: как дезертир, он бросил оружие и покинул поле битвы, чтобы на досуге и в безопасности безответственно предаться культу ни к чему не обязывающих абстракций.

Повторяю, на наших глазах слагается новый, более активный и мужественный духовный тип. Но психология чистого клерка еще не утеряла для некоторых своего обаяния и может вызвать сочувствие даже в такой карикатурно-упрощенной форме, в какой мы находим ее у Бенда.

Это лишний раз обнаружилось в спорах по поводу «Измены клерков».

Загрузка...