Nec certam sedem, nес propriam faciem, nес munus ullum peculiare tibi dedimus, о Adam, ut quam sedem, quam faciem, quae munera tute optaveris, ea, pro voto, pro tua sententia, habeas et possideas. Definita ceteris natura intra praescriptas a nobis leges coercetur. Tu, nullis angustiis coercitus, pro tuo arbitrio, in cuius manu te posui, tibi illam praefinies. Medium te mundi posui, ut circumspiceres inde commodius quicquid est in mundo. Nec te caelestem neque terrenum, neque mortalem, neque immortalem fecimus, ut tui ipsius quasi arbitrarius honorariusque plastes et fictor, in quam malueris tute formam effingas...
Делая по пути частые привалы, Анри-Максимилиан Лигр шел в Париж.
О сути распри между королем и императором он не имел понятия. Знал только, что мирный договор, которому всего несколько месяцев от роду, успел истрепаться, как поношенный кафтан. Ни для кого не было тайной, что Франциск де Валуа по-прежнему с вожделением поглядывает на герцогство Миланское, словно отвергнутый любовник — на свою красотку; из верных рук известно было, что на границе с герцогом Савойским он потихоньку экипирует и собирает новую армию, которой предстоит восстановить потерянную в Павии славу. Анри-Максимилиан, в памяти которого обрывки стихов Вергилия мешались со скупыми отчетами об Италии его отца-банкира, когда-то побывавшего там, воображал, как через горы, одетые в ледяную броню, отряды конных воинов спускаются к плодородному и сказочно прекрасному раздолью: солнечные долины, кипящие родники, куда сходятся на водопой белоснежные стада; резные города, похожие на ларцы, до краев наполненные золотом, пряностями и тисненой кожей, богатые, как купеческие амбары, и торжественные, как храмы; сады с множеством статуй, залы с множеством старинных манускриптов; разодетые в шелка женщины, которые любезно встречают прославленного полководца, изысканная пища, изысканный разврат и на массивных серебряных столах в бокалах венецианского стекла маслянистый блеск мальвазии.
Несколько дней назад он без сожаления сказал прости отчему дому в Брюгге, а с ним и потомственному ремеслу купца. Хромой сержант, похвалявшийся, будто служил в Италии еще при Карле VIII, однажды вечером представил ему в лицах свои подвиги и описал девиц и мешки с золотом, на которые ему случалось наложить руку, когда грабили очередной город. В награду за эти россказни Анри-Максимилиан угостил его в трактире вином. Вернувшись домой, он подумал: пожалуй, пора и самому проверить, правда ли, что земля кругла. Одного не мог решить будущий коннетабль: в чью армию завербоваться, к императору или к французскому королю; в конце концов он бросил наудачу монету — император остался в проигрыше. Приготовления к отъезду выдала служанка. Анри-Жюст сначала отвесил блудному сыну пару оплеух, но потом, умиленный видом младшего отпрыска в длинном платьице, которого на помочах водили по ковру в гостиной, шутливо пожелал своему первенцу, задумавшему податься к вертопрахам французам, попутного ветра. Отчасти из отцовской любви, но гораздо более из тщеславия и дабы убедиться в своем могуществе, он положил написать со временем своему лионскому агенту, мэтру Мюзо, чтобы тот порекомендовал его неслуха адмиралу Шабо де Бриону, который задолжал крупную сумму банку Лигр. Хоть Анри-Максимилиан и отряс со своих ног прах отчей лавки, все же он недаром приходился сыном человеку, который по своей прихоти вздувал и понижал цены на съестные припасы и ссужал деньгами коронованных особ. Мать будущего героя снабдила его всякой снедью и тайком сунула денег на дорогу.
Проездом через Дранутр, где у отца был загородный дом, Анри-Максимилиан убедил управляющего дать ему взамен охромевшей кобылы лучшего скакуна банкирской конюшни. Но уже в Сен-Кантене он его продал, отчасти потому, что великолепная сбруя точно по волшебству увеличивала сумму счета на аспидной доске трактирщиков, отчасти же потому, что слишком богатый набор мешал ему без оглядки отдаться радостям большой дороги. Чтобы растянуть подольше выданное ему денежное пособие, которое уплывало у него между пальцами куда быстрее, чем он ожидал, Анри-Максимилиан ел прогорклое сало и турецкий горох в захудалых трактирах и спал на соломе, наравне с возчиками, но то, что ему удавалось сберечь, отказываясь от более удобного пристанища, тут же беспечно спускал в попойках и за картами. Иногда на какой-нибудь заброшенной ферме сердобольная вдовушка уделяла ему кусок хлеба и место в собственной постели. Он не забывал об изящной словесности — карманы его оттопыривали маленькие томики в переплетах из телячьей кожи, которые он в счет будущего наследства позаимствовал из собрания своего дядюшки, каноника Бартоломе Кампануса. В полдень, растянувшись на лугу, он заливисто хохотал над какой-нибудь латинской шуткой Марциала, а иной раз, в более мечтательном расположении духа, задумчиво поплевывая в лужу, грезил о некой скромной и благоразумной даме, которой он, по примеру Петрарки, посвятит душу и сердце в своих сонетах. Он погружался в полудрему, сапоги его острыми носами смотрели в небо, точно колокольни, высокие овсы казались ротой наемников в зеленых мундирах, петух — хорошенькой девушкой с помятой юбчонкой. А бывало и так, что молодой великан не отрывал головы от земли и пробуждало его ото сна только жужжание мухи или гул деревенского колокола. С шапкой набекрень, с застрявшими в белобрысых волосах соломинками, подставив ветру угловатое большеносое лицо, покрасневшее от солнца и холодной воды, Анри-Максимилиан бодро шествовал навстречу славе.
Он обменивался шуточками с встречными, расспрашивал о новостях. После привала в Ла-Фере в пятистах туазах впереди себя он заметил на дороге паломника. Тот шел быстро, Анри-Максимилиан, соскучившийся без собеседника, прибавил шагу.
— Помолитесь за меня, когда прибудете в Кампостель, — сказал жизнерадостный фламандец.
— Вы угадали, — ответил паломник. — Как раз туда я и держу путь.
Он повернул голову в коричневом капюшоне — Анри-Максимилиан узнал Зенона.
Тощий молодой человек с длинной шеей, казалось, вырос на целый локоть со времени их последних проделок на осенней ярмарке. Его красивое, как и прежде бескровное лицо обтянулось, а в походке появилась какая-то диковатая поспешность.
— Здорово, братец! — весело приветствовал его Анри-Максимилиан. — Каноник Кампанус всю зиму прождал тебя в Брюгге, достопочтенный ректор в Льевене, тоскуя по тебе, рвет на себе волосы, а ты шляешься по дорогам как последний... не стану говорить кто.
— Митроносный аббат собора Святого Бавона в Генте подыскал для меня должность, — осторожно ответил Зенон. — Чем не достойный покровитель? Скажи мне лучше, как вышло, что сам ты бродяжничаешь по дорогам Франции?
— Быть может, в этом есть и твоя заслуга, — отвечал младший из собеседников. — Я послал к черту лавку моего папаши, как ты — Богословскую школу. Но выходит, ты поменял достопочтенного ректора на митроносного аббата...
— Вздор, — заявил школяр. — Вначале всегда приходится состоять чьим-нибудь famulus[2].
— Лучше уж носить аркебузу, — возразил Анри-Максимилиан.
Зенон бросил на него презрительный взгляд.
— У твоего отца достанет денег, чтобы купить тебе лучшую роту ландскнехтов императора Карла, — заметил он, — если, конечно, вы оба сойдетесь на том, что ремесло солдата — достойное занятие в жизни.
— Рота, купленная моим папашей, привлекает меня не более, чем тебя — бенефиции от твоих аббатств, — возразил Анри-Максимилиан, — И к тому же в одной лишь Франции умеют служить дамам.
Шутка не нашла отклика. Будущий полководец остановился, чтобы купить пригоршню вишен у встречного крестьянина.
— Но чего ради ты так по-дурацки вырядился? — спросил Анри-Максимилиан, с удивлением разглядывая одежду паломника.
— Что поделаешь, — отозвался Зенон. — Мне надоело буквоедство. Хочу заглянуть в текст, который дышит жизнью: тысячи римских и арабских цифр, буквы, бегущие слева направо, как у наших писцов, или справа налево, как в восточных рукописях. Пропуски, которые означают холеру или войну, столбцы, писанные алой кровью, и всюду знаки, а иной раз пятна, еще более диковинные, чем знаки,.. А какая другая одежда сгодится лучше, чтобы странствовать, не привлекая внимания?.. Мои шаги теряются на земле, как насекомые — в толще псалтыря.
— Понятно, — рассеянно заметил Анри-Максимилиан. — Но зачем тебе тогда идти в Кампостель? Что-то я с трудом представляю тебя среди жирных монахов, гнусавящих псалмы.
— Пф! — фыркнул паломник. — Стану я терять время среди этих бездельников и болванов! Но приор монастыря Святого Иакова в Леоне — любитель алхимии. Он переписывался с каноником Бартоломе Кампанусом, почтенным нашим дядюшкой, унылым болваном, который иногда, словно по оплошности, отваживается подойти к границе запретного. Аббат собора Святого Бавона тоже написал письмо приору с просьбой поделиться со мной своими знаниями. Но мне надо торопиться — приор стар. Боюсь, как бы он не перезабыл все, что знает, или не умер.
— Он будет потчевать тебя сырым луком и заставит снимать пену с варева из купороса, приправленного серой. Покорно благодарю! Надеюсь, что, потратив меньше усилий, я заслужу лучшее пропитание.
Зенон промолчал.
— Мирный договор вот-вот прикажет долго жить, братец Зенон, — сказал Анри-Максимилиан, сплевывая на дорогу последние вишневые косточки. — Венценосцы рвут друг у друга из рук государства, словно пьяницы в таверне — лакомые блюда. Вот медовая коврижка — Прованс, а вот паштет из угря — герцогство Миланское. Глядишь, с пиршественного стола и мне перепадут крохи славы.
— In eptissirna vanitas[3], — сухо заметил молодой грамотей. — Неужто ты еще придаешь значение словесной трескотне?
— Мне уже шестнадцать, — объявил Анри-Максимилиан. — Через пятнадцать лет будет видно, могу ли я тягаться с Александром Македонским. Через тридцать будет ясно, превзошел я или нет покойника Цезаря. Неужто мне весь свой век сидеть в лавке на улице О-Лен и мерить аршином сукно? Нет, я хочу стать человеком.
— Мне двадцать лет, — объявил Зенон, — В случае удачи я могу еще лет пятьдесят заниматься наукой, пока голова моя не превратится в череп мертвеца. Ну что ж, брат Анри, тешься славой героев Плутарха. Я же хочу вознестись выше человека.
— Я держу путь в сторону Альп, — сказал Анри-Максимилиан.
— А я, — сказал Зенон, — к Пиренеям.
Оба помолчали. Ровная, обсаженная тополями дорога простиралась перед ними клочком вольного мира. Искатель власти и искатель знания зашагали плечом к плечу.
— Погляди, — сказал Зенон. — Видишь: за этой деревней лежат другие деревни, за этим аббатством — другие аббатства, за этой крепостью — другие крепости. И над каждой деревянной хижиной или дворцом из камня воздвигся дворец мысли или хижина мнения, где жизнь замуровывает глупцов, но оставляет лазейку мудрецам. За Альпами лежит Италия. За Пиренеями — Испания. С одной стороны страна Мирандолы, с другой — Авиценны. А еще дальше море, а за морем, на другом краю необъятного мира, — Аравия, Морея, Индия, две Америки, И повсюду долины, где собирают лекарственные травы, горы, где таятся металлы, каждый из которых знаменует мгновение Великого Деяния, ведовские рукописи, зажатые в челюстях мертвецов, боги, каждый из которых заповедал свое, и людские толпы, где каждый воображает себя центром вселенной. Можно ли быть таким безумцем, чтобы не попытаться перед смертью хотя бы обойти свою тюрьму? Видишь, брат Анри, я и в самом деле паломник. Путь мой далек, но я молод.
— Мир велик, — заметил Анри-Максимилиан.
— Мир велик, — с важностью подтвердил Зенон. — Да будет воля того, кто, быть может, существует, чтобы сердцу человеческому достало сил вобрать в себя все сущее.
Они снова умолкли. Спустя немного Анри-Максимилиан вдруг хлопнул себя по лбу и захохотал.
— Зенон, — сказал он, — помнишь ли ты своего дружка Коласа Гела, любителя пива, твоего брата по гульбе? Он ушел с мануфактуры моего дорогого папаши, где, к слову сказать, ткачи мрут с голоду, вернулся в Брюгге, ходит по городу с четками в руках, бормочет молитвы за упокой души своего Томса, который повредился в уме из-за твоих станков, а тебя Гел честит подручным дьявола, Иуды и антихриста. А вот куда подевался его Перротен, не знает ни одна душа — видно, сам нечистый его уволок.
Уродливая гримаса исказила лицо молодого школяра и сразу его состарила.
— Вздор! — отрезал он. — Что мне за дело до этих невежд? Они пребудут тем, что они есть: сырьем, из которого твой отец делает золото, то самое, что в один прекрасный день достанется тебе в наследство. Не поминай мне о станках и висельниках, и я не стану поминать тебе ни о том, как ты летом запаливал лошадей, купленных в долг у барышника в Дранутре, ни о том, как соблазнял девиц и взламывал винные бочки.
Анри-Максимилиан, не отвечая, рассеянно насвистывал задорную песенку. С этой минуты они рассуждали только о том, как плохи дороги и как безбожно дерут за ночлег в трактире.
Расстались они на ближайшей развилке. Анри-Максимилиан зашагал по большаку. Зенон выбрал проселочную дорогу. Вдруг младший из двоих вернулся и догнал товарища; он положил руку на плечо паломника.
— Брат, — сказал он, — помнишь Вивину, бледную девчушку, которую ты, бывало, защищал от нас, сорванцов, когда мы, выходя из школы, норовили ущипнуть ее за ягодицы. Она ведь любит тебя. Она вбила себе в голову, будто связана с тобой обетом, и недавно отказала городскому советнику, который сватался к ней. Тетка надавала ей пощечин и посадила на хлеб и воду, но она стоит на своем. Говорит, будет ждать тебя хоть до скончания века.
Зенон приостановился. Какая-то тень затуманила его взгляд и тут же растаяла, точно облачко пара над костром.
— Тем хуже, — сказал он. — Что общего у меня с этой девочкой, которую отхлестали по щекам. Другой ждет меня в другом месте. К нему я и иду.
И он зашагал дальше.
— Кто ждет? — спросил пораженный Анри-Максимилиан. — Неужто беззубый старикан, приор Леона?
Зенон обернулся.
— Нет, — сказал он. — Hiс Zeno. Я сам.
Зенон появился на свет за двадцать лет до описанной встречи в доме Анри-Жюста в Брюгге. Мать его звали Хилзондой, а отцом был молодой прелат по имени Альберико де Нуми, отпрыск старинного флорентийского рода.
Мессир Альберико де Нуми на заре своей пылкой и еще длиннокудрой юности блистал при дворе Борджиа. В перерыве между боями быков на площади Святого Петра он наслаждался беседами с Леонардо да Винчи, служившим в ту пору у Цезаря; позднее, в сумрачном блеске своих двадцати двух лет, он вошел в тот узкий кружок молодых дворян, которых пылкая дружба Микеланджело возвеличивала, словно громкий титул. У него было несколько приключений, закончившихся ударом кинжала; он начал собирать коллекцию древностей; негласная связь с Джулией Фарнезе отнюдь не повредила его карьере. Коварная находчивость, какую он выказал в Синигалье, заманив врагов его святейшества в ловушку, их погубившую, снискала ему благосклонность папы и его сына; ему уже почти обещали епископство Нерпийское, но внезапная смерть папы задержала назначение. То ли по причине этой неудачи, то ли из-за несчастной любви, в тайну которой никто так и не проник, он вдруг предался умерщвлению плоти и ученым занятиям.
Вначале тут заподозрили уловку честолюбия. Однако этим необузданным человеком и впрямь овладела исступленная жажда аскезы. Говорили, что он удалился в Гротта-Феррата к греческим монахам обители Святого Нила — одной из самых суровых в Лациуме, где в размышлениях и молитвах трудится над латинским переводом «Жития отцов пустынников». Понадобился особый приказ папы Юлия II, высоко ценившего его трезвый ум, чтобы убедить его отправиться в качестве апостолического секретаря на заседания Камбрейской лиги. Сразу же по прибытии в Камбре своим участием в спорах он приобрел такой вес, что оттеснил на второй план самого папского легата. Теперь его всецело захватило стремление защитить при разделе Венеции выгоды Святого престола, о которых он до сих пор едва ли помышлял. На празднествах, которыми сопровождались заседания лиги, мессир Альберико де Нуми, словно кардинал, облаченный в пурпурную мантию, держался с тем неподражаемым величием, какое в кругу римских придворных заслужило ему прозвище Неповторимый. Это он во время очередной яростной сшибки мнений сумел склонить на свою сторону послов Максимилиана, подкрепив пламенную убежденность цицероновским красноречием. А вскоре, получив письмо матери, алчной флорентийки, которая напоминала ему о том, что семейство Адорно в Брюгге задолжало им некоторую сумму, он решил немедля взыскать эти деньги, столь необходимые для карьеры князя церкви.
Он поселился в Брюгге у своего фламандского агента Жюста Лигра, предложившего ему гостеприимство. Толстяк Лигр был помешан на всем итальянском настолько, что воображал, будто одна из его прабабок во время очередного соломенного вдовства, каким частенько томятся купеческие жены, не осталась глуха к вкрадчивым речам некоего генуэзского коммерсанта. Мессир Альберико де Нуми, которому вместо наличных денег пришлось довольствоваться новыми векселями на банкирский дом Херварта в Аугсбурге, утешался тем, что переложил все расходы по содержанию своих собак, соколов и пажей на радушного хозяина. Дом Лигра, расположенный по соседству с принадлежавшими ему складами, велся с княжеской роскошью; кормили здесь великолепно, поили еще лучше, и хотя Анри-Жюст ничего не читал, кроме приходорасходных книг своей суконной фабрики и лавки, он считал делом чести иметь в доме библиотеку
Частенько отлучаясь по делам то в Турне или Мехелен, где он ссужал деньгами правительницу, то в Антверпен, где, войдя в долю с бесстрашным Ламбрехтом фон Рехтергемом, закупал перец и другие заморские приманки, а то в Лион, где на осенней ярмарке предпочитал самолично улаживать свои финансовые операции, Анри-Жюст вручал бразды домашнего правления своей юной сестре Хилзонде.
Мессир Альберико де Нуми не замедлил влюбиться в эту девочку с едва очерченной грудью и тонкими чертами лица, в тугих одеждах из тканного золотом бархата, которые, казалось, не дают ей упасть, а по праздникам увешанную драгоценностями, которым могла бы позавидовать императрица. Ее светло-серые глаза были окаймлены перламутровыми, почти розовыми веками; с чуть припухших губ, казалось, вот-вот сорвется вздох или начальные слова не то молитвы, не то песнопения. Быть может, ее потому только и хотелось раздеть, что трудно было представить себе обнаженной.
Однажды снежным вечером, когда сильнее обычного манит теплая постель в уединенной спальне, подкупленная служанка провела сеньора Альберико в умывальню, где Хилзонда терла отрубями свои длинные вьющиеся волосы, которые окутывали ее, словно плащ. Девочка закрыла руками лицо, но без борьбы предоставила глазам, губам и рукам влюбленного свое чистое и белое, словно вылущенное ядрышко миндаля, тело. В эту ночь молодой флорентиец испил от запечатанного источника, приручил двойню молодой серны, обучил невинные губы любовным играм и забавам. На заре Хилзонда, наконец побежденная, без оглядки отдалась своему любовнику, а утром кончиком ногтя соскоблила со стекла белую наледь и бриллиантом кольца нацарапала на нем свои инициалы, переплетенные с инициалами возлюбленного, таким образом запечатлев свое счастье, на этой тонкой и прозрачной материи, без сомнения хрупкой, но, впрочем, не намного более, нежели плоть и сердце.
Наслаждения любовников усугублялись разнообразными утехами, какие могли им предоставить время и обстоятельства: к их услугам были изысканные музыкальные пьесы — Хилзонда разыгрывала их на маленьком органе, подаренном ей братом, — вина, сдобренные пряностями, жарко натопленные комнаты, лодочные прогулки по каналам, еще голубым от только что стаявшего льда, а в мае — скачки по цветущим полям. Мессир Альберико проводил счастливые часы — быть может, еще более сладостные, нежели те, что ему дарила Хилзонда, — отыскивая в тихих нидерландских монастырях забытые древние рукописи; итальянские ученые, которым он сообщал о своих находках, полагали, что в нем возродился талант великого Марсилио. Вечером, сидя у камина, любовники вместе рассматривали большой резной аметист, привезенный из Италии, на котором изображены были сатиры, ласкающие нимф, и флорентиец учил Хилзонду любовным словам на своем родном языке. Он сочинил для нее балладу на тосканском наречии; стихами, какие он посвятил этой купеческой дочери, впору было воспеть библейскую Суламифь.
Минула весна, настало лето. В один прекрасный день письмо, полученное от двоюродного брата Джованни Meдичи, частью писанное шифром, частью пересыпанное грубоватыми шуточками, какими Джованни уснащал все: политику, ученые труды и любовь, уведомило мессира Альберико о подробностях интриг при папском дворе и в Риме, от которых он оторвался во Фландрии. Юлий II не был бессмертным. Хотя богатого осла Риарио поддерживало немало глупцов и наемников, хитроумный Медичи исподволь подготавливал свое избрание будущим конклавом. Мессир Альберико понимал, что некоторые успехи, достигнутые им в переговорах с представителями императора, отнюдь не искупили в глазах святого отца его затянувшуюся отлучку; теперь его карьера целиком зависела от двоюродного брата, имевшего столь веские основания рассчитывать на папский престол. В детстве они вместе играли на террасах Кареджи; позднее Джованни ввел Альберико в маленький изысканный кружок эрудитов, которые слегка паясничали и понемногу занимались сводничеством; мессир Альберико надеялся приобрести влияние на этого хитрого, но по-женски слабодушного человека; он подтолкнет его к папскому престолу, сам же будет держаться в тени и до поры до времени удовольствуется ролью его правой руки. На дорожные сборы мессиру Альберико понадобился всего час.
Возможно, он был человеком бездушным. Возможно, внезапная его страсть была всего лишь всплеском избыточных телесных сил; возможно, искушенный лицедей, он то и дело пробовал себя в неизведанных дотоле чувствах, а скорее всего, он просто примерял одну за другой позы, страстные и величественные, но притом тщательно продуманные, вроде тех, какие Буонарроти придал своим фигурам на плафоне Сикстинской капеллы. Лукка, Урбино, Феррара, эти пешки на шахматной доске семьи де Нуми, вдруг стерли в его глазах обильные зеленью и водой равнины, которые он на короткое время удостоил своим присутствием. Он сложил в дорожные сундуки разрозненные страницы древних манускриптов и черновики любовных поэм. В сапогах со шпорами, в кожаных перчатках и в шляпе, более, чем всегда, похожий на придворного кавалера и менее, чем всегда, на духовную особу, он поднялся в комнату Хилзонды, чтобы с ней проститься.
Она была беременна. И знала это. Но ему не сказала ни слова. Слишком робкая, чтобы чинить препятствия его честолюбивым замыслам, она была в то же время слишком горда, чтобы пытаться извлечь выгоду из признания, которое пока еще не могли подтвердить ни ее тоненькая талия, ни плоский живот. Ей было бы нестерпимо услышать обвинение во лжи и почти столь же нестерпимо оказаться навязчивой. Но несколько месяцев спустя, произведя на свет ребенка мужского пола, она посчитала себя не вправе скрыть от мессира Альберико де Нуми рождение их сына. Она едва умела писать; много часов просидела она, составляя ему послание и стирая пальцем слова, которые казались ей лишними; закончив наконец свой труд, она доверила его генуэзскому купцу, человеку надежному, который направлялся в Рим. Ответа от мессира Альберико она не получила до конца своих дней. Хотя генуэзец подтвердил ей позднее, что собственноручно вручил письмо адресату, Хилзонде хотелось верить, что до человека, которого она любила, весть от нее так и не дошла.
Недолгая любовь, после которой она была так внезапно покинута, отвратила молодую женщину от любовных утех и разочарований; преисполненная неприязни к собственной плоти и к ее плоду, она, казалось, перенесла и на ребенка унылое осуждение, на какое обрекла самое себя. Безучастно покоясь в постели после родов, она равнодушно взирала на служанок, которые пеленали маленький комочек, казавшийся смуглым в отблесках очага. Поскольку рождение внебрачного ребенка было делом обычным, Анри-Жюст без труда мог подыскать для своей сестры супруга с положением, но воспоминание о том, кого она больше не любила, все же отвращало Хилзонду от дородных бюргеров, которых церковный обряд мог водворить рядом с ней на перинах. Она продолжала, хотя и безо всякого удовольствия, носить роскошные наряды, которые брат заказывал ей из самых дорогих тканей, но зато не пила вина, не ела изысканных блюд, не позволяла хорошо протапливать свою комнату и часто отвергала тонкое постельное белье не столько из угрызений совести, сколько из досады на самое себя. Она неукоснительно посещала церковную службу; однако вечерами, когда после ужина какому-нибудь гостю Анри-Жюста случалось возмущаться непотребными деяниями и лихоимством римского двора, она откладывала в сторону рукоделие, в задумчивости оборвав нить еще неоконченного кружева, которую молча связывала узелком. А мужчины уже сокрушались о том, что в порт Брюгге намывает песок и он приходит в упадок, ибо кораблям стало удобнее заходить в другие гавани; они потешались над инженером Ланселотом Блонделем, который вообразил, будто, прорыв каналы и проложив водосточные желобы, он сумеет исцелить город, пораженный этой каменной болезнью. Порой они отпускали сальные шуточки, кто-нибудь начинал рассказывать набившую оскомину историю о жадной любовнице, доверчивом муже и спрятанном в бочке соблазнителе или о пройдохах купцах, надувающих друг друга. Хилзонда выходила в кухню присмотреть за тем, как убирают со стола. И лишь мельком бросала взгляд на ребенка, жадно сосавшего грудь кормилицы.
Однажды, возвратившись из очередной поездки, Анри-Жюст представил сестре нового гостя. Седобородого мужчину, такого простого и серьезного, что, глядя на него, невольно думалось о целительном ветре на море в бессолнечную погоду. Симон Адриансен был человек богобоязненный. Приближающаяся старость и богатство, нажитое, как утверждали, честными трудами, придавали этому купцу из Зеландии величавость патриарха. Он второй раз вдовел: две плодовитые хозяйки сменили одна другую в его доме и в его постели, прежде чем упокоиться бок о бок в семейном склепе у церковной стены в Мидделбурге. Симон был из тех мужчин, в которых влечение к женщине пробуждает отеческую заботливость. Заметив, что Хилзонда грустна, он стал часто подсаживаться к ней.
Анри-Жюст был многим обязан Симону. Когда-то в трудных обстоятельствах тот поддержал его кредитом. Лигр так почитал Симона, что даже старался в его присутствии меньше пить. Но устоять перед хорошим вином было трудно. Под хмельком у Анри-Жюста развязывался язык. Он недолго таил от своего гостя злоключения Хилзонды.
Однажды зимним утром, когда Хилзонда сидела у окна со своим рукоделием, Симон Адриансен подошел к ней и торжественно произнес:
— Приидет день, когда Господь сотрет в сердце человеческом все законы, кроме тех, что начертала любовь.
Она не поняла. Он пояснил:
— Приидет день, когда Господь не признает иного крещения, кроме духовного, иного таинства, кроме того, что во взаимной нежности познают тела любящих.
Хилзонда задрожала. Но этот строгий и в то же время ласковый человек стал рассказывать ей, что миру открылась новая истина, что неправедны все законы, суемудрием отягчающие промысел Божий, и близится время, когда любовь станет такою же простой, как и вера. Образным, точно картинки из Библии, слогом он излагал ей притчи, перемежая их рассказами о святых, которые, по его словам, содействовали гибели римской тирании; почти не понижая голоса, но все же бросив взгляд на дверь, дабы увериться, что она закрыта, он признался ей, что еще не решается гласно принять анабаптистскую веру, но втайне отверг никчемную пышность богослужений, суетные обряды и лживые таинства. По его словам, праведники — обреченные в жертву избранники — из века в век составляли небольшой кружок, чуждый мирским преступлениям и безумствам; грех лишь в ослеплении ложной верой, для целомудренных сердец плоть непорочна.
Потом он заговорил с нею о ее сыне. Сын Хилзонды, зачатый вне церковных законов и вопреки им, представлялся ему более других предназначенным когда-нибудь восприять и возвестить другим благостную весть Простых и Праведных. В любви девственницы, соблазненной красавцем итальянцем, дьяволом с ангельским лицом, Симон усматривал мистическую аллегорию: Рим был вавилонской блудницей, которой принесена в жертву невинность. Иногда крупные, твердые черты лица Симона озарялись доверчивой улыбкой мечтателя, а ровный голос звучал слишком непреклонно, как бывает у тех, кто хочет сам себя убедить и зачастую самого себя обмануть.
Но Хилзонда видела лишь одно — спокойную доброту чужестранца. До сих пор молодая женщина встречала в окружающих только насмешку, жалость или беззлобную и грубоватую снисходительность. Симон же, говоря о человеке, который ее бросил, называл его «ваш супруг». И с важностью напоминал ей о том, что всякий союз нерасторжим перед лицом Божиим. Хилзонда, внимая ему, оттаивала душой. Она по-прежнему оставалась печальной, но к ней возвращалось чувство собственного достоинства. В обиталище Лигров, которое гордыня купцов, торгующих с заморскими странами, украсила геральдическим кораблем, Симон чувствовал себя как дома. Друг Хилзонды возвращался теперь в Брюгге каждый год; она ждала его, и, сидя рука в руку они говорили о церкви Духа, которая сменит нынешнюю церковь.
Однажды осенним вечером итальянские купцы сообщили новость. Мессир Альберико де Нуми, в тридцать лет сделавшийся кардиналом, убит в Риме во время кутежа в одном из виноградников Фарнезе. Злые языки обвиняли в убийстве кардинала Джулио Медичи, недовольного влиянием, какое их родственник приобрел на его святейшество.
Симон с презрением отнесся к этим смутным слухам, привезенным из римского вертепа. Но неделей позже Анри-Жюст получил известия, подтвердившие толки. По невозмутимой повадке Хилзонды невозможно было угадать, рада она в глубине души или горюет.
— Вот вы и овдовели, — тотчас сказал ей Симон Адриансен с ласковой торжественностью в голосе, с какой всегда обращался к ней.
Но вопреки ожиданиям Анри-Жюста он на другой же день уехал восвояси.
Полгода спустя, в обычный срок, он возвратился и попросил у брата руки Хилзонды.
Анри-Жюст повел его в комнату, где Хилзонда плела кружева. Симон сел рядом с нею и сказал:
— Господь возбраняет нам причинять страдания творениям его.
Хилзонда отложила свое кружево. Руки ее застыли над ажурной полоской — длинные трепещущие пальцы над неоконченным узором казались продолжением ветвистой вязи.
— Разве Господь может позволить нам истязать самих себя?
Красавица подняла на него свой взгляд больного ребенка.
— Вы несчастливы в этом доме, где царит веселье, — продолжал он. — В моем доме царит тишина. Поедемте ко мне.
Она согласилась.
Анри-Жюст потирал руки от удовольствия. Его дражайшая Жаклина, на которой он женился вскоре после несчастья с Хилзондой, громко роптала, что она в семье на втором месте после потаскушки и поповского ублюдка, а тесть, богатый негоциант из Турне, ссылаясь на жалобы дочери, медлил с приданым. И в самом деле, хотя Хилзонда не обращала на сына никакого внимания, любая погремушка, подаренная младенцу, зачатому в законном браке, вызывала ссоры между двумя женщинами. Светловолосая Жаклина отныне могла не жалеть денег на вышитые чепчики и нагрудники, а в праздники позволять своему бутузу Анри-Максимилиану ползать по нарядной скатерти, попадая ножками в блюда.
Несмотря на свое отвращение к церковным обрядам, Симон согласился, чтобы свадьба была отпразднована с некоторой даже пышностью — так неожиданно захотела Хилзонда. Но вечером, когда новобрачные удалились в супружескую спальню, он на свой лад тайно освятил их союз, преломив хлеб и испив вина вдвоем со своей избранницей. Рядом с этим человеком Хилзонда, словно потерпевшая крушение лодка, которую приливом вынесло на берег, возродилась к жизни. Ее тешило таинство дозволенных ласк, которых не надо стыдиться, и то, как старик, склонившись к ее плечу, ласкал ее груди — любовные ласки походили на благословение.
Симон Адриансен решил взять на себя попечение о Зеноне. Но мальчонка, которого Хилзонда подтолкнула к бородатому морщинистому лицу с подрагивающей над губой бородавкой, пугливо вырвал свою руку из материнской руки, оцарапавшей ему пальцы перстнями. И удрал. Вечером его обнаружили в пекарне в глубине сада — он чуть не искусал лакея, который с хохотом извлек его из-за поленницы. Симон, потеряв надежду приручить этого волчонка, смирился с тем, чтобы оставить его во Фландрии. Тем более что присутствие сына явно усугубляло печаль Хилзонды.
Зенона прочили в священники. Для незаконнорожденного церковь была самым надежным путём к преуспеянию и почестям. К тому же неистовую жажду знаний, с ранних лет владевшую Зеноном, издержки на чернила и свечи, которые он жег до самой зари, его дядька мог простить лишь тому, кто со временем станет пастырем. Анри-Жюст отдал мальчика в учение своему шурину, Бартоломе Кампанусу, канонику церкви Святого Доната в Брюгге. Этот ученый муж, всю жизнь проведший в молитвах и корпенье над книгами, был таким кротким, что раньше времени стал казаться стариком. Он обучил мальчика латыни, начаткам греческого и алхимии, которыми владел сам, и поощрил склонность Зенона к наукам, познакомив его с «Естественной историей» Плиния. В холодном кабинете каноника мальчик спасался от громких голосов маклеров, споривших о добротности английского сукна, от плоских назиданий Анри-Жюста и от ласк горничных, лакомых до незрелого плода. Он забывал здесь унижения и убогость своего детства; книги и хозяин кабинета принимали его как взрослого. Ему нравилась эта комната, заставленная фолиантами, гусиное перо, чернильница из рога — орудия, с помощью которых добываются знания, нравилось накапливать сокровища, состоящие в сведениях о том, что рубин привозят из Индии, что сера сочетается с ртутью и цветок, именуемый на латинском языке «лилиум», по-гречески называется «кринон», а по-древнееврейски — «шошанна». Вскоре он стал замечать, что книги болтают и лгут, как люди, и каноник зачастую пространно объясняет то, чего на самом деле нет и что, следовательно, в объяснениях не нуждается.
Знакомства Зенона беспокоили родных: в эту пору он особенно охотно водил дружбу с цирюльником Яном Мейерсом, мастером на все руки, который не знал себе равных в искусстве пустить кровь и в камнесеченье, но кого подозревали в том, что он занимается расчленением трупов, и с ткачом по имени Колас Гел, распутником и бахвалом, — долгие часы, которые Зенон мог бы употребить с большей пользой для молитв и ученых занятий, он проводил с Коласом Гелом, так и эдак прилаживая блоки и кривошипы. Живой и вместе грузный великан, без счета тративший деньги, которых у него не было, слыл вельможей в глазах подмастерьев — он поил и угощал их в дни ярмарок. В этой мускулистой громаде, рыжеволосой и белокожей, таился ум фантазерский и в то же время проницательный, из тех, которым вечно надо что-нибудь совершенствовать, шлифовать, упрощать или усложнять. В городе каждый год закрывались все новые мастерские; Анри-Жюст, похваляясь, будто не закрывает свои из одного лишь христианского человеколюбия, использовал трудные времена, чтобы то и дело урезывать жалованье ткачам. Его запуганные сукноделы, счастливые уже тем, что не выброшены на улицу и колокол каждый день сзывает их на работу, жили под гнетом слухов, что мастерские вот-вот закроются, и жалостно сетовали на то, что вскоре неминуемо окажутся в толпе нищих, которые в эти тяжкие годы скитались по дорогам, пугая зажиточных горожан. Колас мечтал облегчить их труд и горькую долю с помощью механических ткацких станков, подобных тем, какие в величайшей тайне уже испытывали кое-где в Ипре, в Генте и во Франции — в Лионе. Колас видел их чертежи и описал Зенону; тот поправил цифры, увлекся схемами, и восторг Коласа перед новыми механизмами превратился в общую страсть обоих приятелей. Стоя бок о бок на коленях перед грудой железок, они без устали помогали друг другу подгонять противовесы, укреплять рычаги, привинчивать и отвинчивать сцепленные зубцами колеса; они бесконечно спорили о том, куда лучше поставить болт и каким маслом смазать ползун. Сообразительностью Зенон намного превосходил тугодума Коласа Гела, но зато в пухлых руках ремесленника была сноровка, восхищавшая ученика каноника, который впервые в жизни оторвался от книг.
— Prachtig werk, mijn zoon, prachtig werk[4], — приговаривал мастер, обняв школяра за шею своей тяжелой рукой.
Вечером после занятий Зенон тайком отправлялся к своему дружку и бросал горсть мелких камешков в окно трактира, где мастер частенько засиживался дольше чем следует. А иногда украдкой пробирался в пустой амбар, где обитал Колас со своими машинами. В огромном помещении было темно; во избежание пожара зажженную свечу ставили на стол в миску с водой, и она светилась, точно маленький маяк посреди крошечного моря. Подмастерье Томас из Диксмёйда, правая рука мастера, забавы ради карабкался, словно кошка, на шаткую груду рам и балансировал на них во мраке под самой кровлей, держа в руке фонарь или пивную кружку. Колас Гел хохотал во все горло. Присев на доску и вращая глазами, он слушал, как разглагольствует Зенон, а тот перескакивал с предмета на предмет; с «неделимых» Эпикура он перекидывался к удвоению куба, с природы золота — к доказательствам существования Бога, которые называл вздорными, — ткач только присвистывал от восхищения. А школяр в обществе этих людей в простых кожаных безрукавках находил то, что сынки знатных господ находят в обществе конюхов и псарей,— мир более грубый и свободный, нежели их собственный, ибо он бурлил на ступенях более низких, вдали от сентенций и силлогизмов; находил отрадное чередование тяжелого труда и неприхотливого досуга, запахи и тепло человеческой жизни, речь, пересыпанную бранью, намеками и прибаутками, столь же загадочную для непосвященных, как язык компаньонажей, работу, не похожую на привычное ему сидение над книгами.
Школяр полагал, что в аптеке у цирюльника и в мастерской ткача он может набраться знаний, которые подтвердят или опровергнут школьную премудрость. С Платоном и с Аристотелем он равно обходился как с обыкновенными купцами, чей товар бросают для проверки на весы. Тита Ливия он объявил болтуном, Цезарь — пусть он человек великий — уже умер. Из жизнеописаний героев Плутарха, чьими соками вместе с молоком Евангелия был вскормлен каноник Бартоломе Кампанус, мальчик извлек одно; что отвага духовная и телесная открыла им такие высоты и дали, какие добрым христианам открывают умерщвление плоти и пост, будто бы приводящие их в Царство Небесное. Для каноника божественная мудрость и ее сестра-мирянка подкрепляли одна другую; в тот день, когда он услышал, как Зенон насмехается над благочестивыми медитациями «Сна Сципиона», он понял, что ученик его втайне отверг упования христианской веры.
И однако, Зенон поступил в Богословскую школу в Льевене. Способности его вызывали удивление; новичок, могущий без подготовки выдержать диспут на любую тему, снискал величайшее уважение соучеников. Молодые бакалавры жили весело и привольно; Зенона приглашали на пирушки, но он пил одну только воду, а девицы из веселого дома пришлись ему по вкусу не более, чем утонченному гурману — блюдо из тухлого мяса. Его находили красивым, но резкий его голос отпугивал, а огонь, горевший в темных глазах, привлекал и отталкивал одновременно. О его происхождении ходили диковинные слухи — он их не опровергал. Поклонники Николая Фламеля быстро почуяли в этом зябком школяре, вечно сидевшем с книгой под навесом очага, интерес к алхимии: маленький кружок тех, кто наделен был умом более пытливым и беспокойным, нежели остальные, принял его в свое лоно. Еще до окончания семестра он стал поглядывать сверху вниз на ученых докторов, которые в подбитых мехом мантиях склонялись в столовой над полными тарелками, в тупом самодовольстве упиваясь своей тяжеловесной ученостью, и на шумных неотесанных школяров, твердо решивших набраться знаний лишь в пределах, необходимых для того, чтобы пристроиться к теплому местечку: жалкие бедняги, ум кипит в них лишь до тех пор, пока бродит молодая кровь, а она с годами поутихнет. Мало-помалу презрение это распространилось и на его друзей-кабалистов, пустоголовых фантазеров, объевшихся непонятными для них словами, которые они отрыгивали в виде готовых формул. Он с горечью убедился, что ни один из этих людей, на которых он вначале рассчитывал, ни в мыслях, ни в действиях своих не решается идти дальше него или хотя бы так же далеко, как он.
Зенон жил в чердачной каморке дома, находившегося под надзором священника; табличка, прибитая на лестнице, предписывала пансионерам являться к вечернему богослужению и под страхом наказания возбраняла приводить в дом продажных женщин и справлять нужду за пределами отхожего места. Но ни зловонные запахи, ни сажа от очага, ни крикливый голос хозяйки, ни стены, которые его предшественники разукрасили солеными латинскими шуточками и непристойными рисунками, не отвлекали от рассуждений этот ум, для которого каждый предмет в мире означал некое явление или знак. Бакалавр познал в этой каморке сомнения, искусы, победы и поражения, слезы отчаяния и радости, которые дано пережить лишь молодости — зрелый возраст не ведает их или их чурается, и сам Зенон впоследствии сохранил о них лишь смутные воспоминания. Отдавая предпочтение чувственным усладам, как можно более далеким от тех, к каким тяготеют и в коих признаются большинство мужчин, — тем, что вынуждают таиться, зачастую лгать, а иногда бросать вызов, — сей юный Давид, вступивший в единоборство со схоластическим Голиафом, решил, что обрел своего Ионафана в апатичном белокуром соученике, который, впрочем, скоро покинул своего деспотичного друга, предпочтя ему приятелей, более искушенных в попойках и игре в кости, Разрыв заставил Зенона только еще глубже погрузиться в учение. Белокурой была и золотошвейка Жанетта Фоконье, взбалмошная девица, дерзкая, как юный паж, привыкшая, что вокруг нее вечно увиваются студенты; Зенон однажды вечером вздумал приволокнуться за ней и стал осыпать ее насмешками. А так как он похвастал, что, захоти он, добьется милостей этой девицы, и притом за время более короткое, нежели потребно, чтобы проскакать на лошади от Рыночной площади до церкви Святого Петра, началась потасовка, закончившаяся битвой по всем правилам, и красотка Жанетта, желая проявить великодушие, сама подставила своему раненому оскорбителю губы, которые на языке того времени именовались вратами души. Наконец на Рождество, когда Зенон уже и думать забыл о приключении, на память о котором у него остался только шрам на лице, обольстительница лунной ночью прокралась в дом, где он жил, бесшумно поднялась по скрипучей лестнице и скользнула к нему в постель. Зенона поразило это гибкое гладкое тело, искушенное в любовной игре, эта нежная шея тихонько воркующей голубки и всплески смеха, которые девица подавляла как раз вовремя, чтобы не разбудить спавшую за стеной хозяйку. Впрочем, к радости его примешивался страх, словно у пловца, нырнувшего в освежающие, но коварные волны. В течение нескольких дней он на виду у всех бесстыдно прогуливался с этой пропащей особой, пренебрегая скучными назиданиями ректора; казалось, ему пришлась по вкусу лукавая и неуловимая сирена. Однако уже через неделю он снова с головой ушел в книги. Его осудили за то, что он ни с того ни с сего вдруг бросил девицу, которой целый семестр беззаботно жертвовал почестями «cum laude»[5], и, поскольку он выказал некоторое пренебрежение к женщинам, стали подозревать, что он знается с суккубами.
В это лето незадолго до начала августа Зенон, как и всегда, отправился на лоно природы в загородную усадьбу банкира. Это был уже не прежний загородный дом, которым Анри-Жюст искони владел в Кейпене в окрестностях Брюгге, — делец приобрел теперь между Ауденарде и Турне поместье Дранутр с его старинным барским домом, заново отстроенным после ухода французов. Дом был переделан в модном вкусе, украшен каменным цоколем и кариатидами. Толстяк Лигр все чаще скупал недвижимость, которая крикливо оповещает всех о богатстве владельца, а в случае опасности дает ему права гражданства еще в одном городе. В провинции Турне Анри-Жюст мало-помалу округлял земельные владения, принадлежащие его жене Жаклине; в окрестностях Антверпена приобрел поместье Галифор — роскошное дополнение к его торговой конторе на площади Святого Иакова, где отныне он ворочал делами вместе с Лазарусом Тухером. Главный казначей Фландрии, владелец сахарных заводов — одного в Маастрихте, другого на Канарских островах, — таможенный откупщик Зеландии, держатель монополии на поставку квасцов в прибалтийские земли, в доле с Фуггерами обеспечивающий третью часть доходов ордена Калатравы, Анри-Жюст все чаще имел дело с великими мира сего: в Мехелене правительница собственноручно подавала ему. святую воду, господин де Круа, задолжавший ему тринадцать тысяч флоринов, недавно дал согласие быть восприемником его новорожденного сына, и Анри-Жюст уже договорился с этим знатным сеньором, в какой день в его замке в Рёлксе состоятся торжества по случаю крестин. Не было никаких сомнений, что Алдегонда и Констанса, две совсем еще юные дочери прославленного дельца, будут с годами носить титулы, как уже сейчас носят шлейфы.
Поскольку суконная фабрика в Брюгге стала теперь в глазах Анри-Жюста предприятием устарелым, с которым он сам же вступал в конкуренцию, ввозя во Фландрию лионскую парчу и немецкий бархат, он открыл в деревне неподалеку от Дранутра сельские мастерские, где муниципальные ордонансы Брюгге уже ничем его не стесняли. Здесь по его приказанию были установлены десятка два механических ткацких станков, сооруженных когда-то Коласом Гелом по чертежам Зенона. Купцу взбрело на ум испытать этих работников из дерева и металла, которые не пьют, не горланят, вдесятером выполняют урок, рассчитанный на сорок человек, и не требуют прибавки жалованья под предлогом дороговизны.
Однажды, когда в воздухе уже потянуло осенней прохладой, Зенон направился пешком в Ауденове, где стояли станки. Страна кишела людьми, скитающимися по дорогам в поисках работы: меньше десяти лье отделяли Ауденове от кричащей роскоши Дранутра, но казалось, ты попал из рая в ад. Анри-Жюст поместил мастеров и рабочих из Брюгге в старом, наспех отремонтированном сарае на краю деревни; жилье это мало чем отличалось от собачьей конуры. Зенон лишь мельком видел Коласа Гела, который с утра был уже пьян, — его подмастерье, бледный и угрюмый француз по имени Перротен, мыл посуду и поддерживал огонь в очаге. Томас, недавно женившийся на местной деревенской девушке, щеголял в красном шелковом кафтане, который впервые надел по случаю свадьбы. Сухой человечек, некий Тьерри Лон, мотальщик, неожиданно назначенный мастером, показал Зенону наконец-то установленные станки; ткачи сразу их невзлюбили, хотя прежде лелеяли нелепую надежду, что при машинах заработать можно будет больше, а спину гнуть — меньше. Но школяра волновали теперь другие заботы, к рамам и противовесам он уже охладел. Тьерри Лон заговорил об Анри-Жюсте с раболепным почтением, но тут же, искоса поглядывая на Зенона, стал жаловаться, что ткачей плохо кормят, что живут они в лачугах, слепленных на скорую руку по приказу хозяйских управляющих, а рабочий день у них длиннее, чем в Брюгге, где работу начинают и кончают по звону муниципального колокола. Коротышка сожалел о том времени, когда цеховые ремесленники, уверенные в своих привилегиях, в два счета расправлялись с работниками, нанятыми со стороны, и не клонили головы перед вельможами. Новшества не страшили Лона, он уже оценил эти хитроумные, похожие на клетки приспособления, где каждый ткач работал одновременно руками и ногами, управляя двумя рычагами и двумя педалями; правда, слишком быстрый темп изнурял людей, а сложное устройство требовало такого проворства и внимания, какими не обладали ни пальцы ткачей, ни их головы. Зенон посоветовал сделать в станках кое-какие усовершенствования, но видно было, что новый мастер не придал его словам значения. Тьерри помышлял только об одном — как отделаться от Коласа Гела; он пожимал плечами, упоминая об этом рохле, об этом путанике, чьи механические затеи только выжимают из людей пот да плодят безработных, об этом баране, на которого, словно парша, напало благочестие с той поры, как он лишился утех городской жизни, об этом пьянчуге, который, хлебнув, заводит сокрушенные речи, точно проповедник на площади. Школяру противны были эти вздорные невежды; от сравнения с ними выигрывали отороченные горностаем и отполированные логикой ученые мужи.
Таланты Зенона в области механики не принесли ему чести у родных: презирая незаконнорожденного, родственники невольно почитали в нем будущего пастыря. Во время вечерней трапезы в большой столовой школяр слушал Анри-Жюста, напыщенно изрыгавшего правила житейской мудрости; говорил Анри-Жюст всегда одно и то же: «Сторонись девиц — они могут забеременеть; сторонись замужних женщин — не ровен час, тебя прирежут; бойся вдовушек — они тебя разорят; знай себе копи денежки да молись Богу». Каноник Бартоломе Кампанус, привыкший требовать от вверенных ему душ не более того, что они готовы ему уделить, не оспаривал эту тяжеловесную мудрость. В этот день жнецы обнаружили в поле колдунью — злодейка мочилась прямо на колосья, чтобы накликать дождь, хотя хлеба и так уже почти сгнили от необычных в эту пору ливней; без дальних слов женщину швырнули в огонь; теперь все потешались над ведьмой, которая воображала, будто ей подвластна вода, а от костра уберечься не сумела. Каноник объяснил, что люди, обрекая грешников на муки сожжения, которые длятся недолго, угождают Богу, осуждающему их на те же муки, только вечные. Разговоры эти не нарушали течения обильной вечерней трапезы; Жаклина, разгоряченная летней жарой, осыпала Зенона колкостями, которые может позволить себе добропорядочная женщина. Эта пухлая фламандка, расцветшая после недавних родов и гордившаяся своим цветом лица и белыми руками, была разряжена как павлин. Но священник, казалось, не замечал ни глубокого выреза ее платья, ни того, что пряди ее светлых волос щекочут шею молодого студента, который, пока еще не внесли лампы, низко склонился над книгой, ни того, как внезапно вспыхнул гневом юный женоненавистник. Для Бартоломе Кампануса каждая представительница слабого пола была Марией и Евой в одном лице — той, что дарует млеко и слезы свои во спасение человечества, и той, что предается змию. Он потуплял глаза, но не судил.
Зенон решительным шагом уходил прочь из дома. Ровная терраса, обсаженная молодыми деревцами и украшенная затейливыми гротами, вскоре сменялась пастбищами и пашнями; за холмиками мельниц пряталась хижина под низкой крышей. Но прошли времена, когда Зенон мог, как бывало в Кёйпене, светлой Ивановой ночью, которая знаменует начало лета, растянуться у разожженного костра рядом с крестьянами-арендаторами. Да и холодными вечерами теперь никто не потеснился бы, чтобы дать ему место на скамье в кузнице, где несколько деревенских обитателей — всегда одни и те же, — разомлев от уютного тепла, обмениваются новостями под жужжание последних осенних мух. Нынче все отгораживало его от них — их неторопливая деревенская речь, почти столь же неспешная мысль и страх, внушаемый юнцом, который болтает по-латыни и умеет читать по звездам. Иногда Зенон сманивал в свои ночные вылазки двоюродного брата. Выйдя во двор, он тихонько свистел, чтобы его разбудить. Анри-Максимилиан, еще не вполне очнувшийся от крепкого молодого сна и весь пропахший лошадью и потом после упражнений в верховой езде, которым он предавался накануне, перелезал через перила балкона. Правда, при мысли о том, что на обочине дороги удастся, быть может, потискать какую-нибудь сговорчивую девицу, а в трактире опрокинуть в компании возчиков стаканчик-другой кларета, он живо встряхивался. Приятели шли напрямик через пашни, помогая друг другу перебраться через овраг и держа путь к костру цыганского табора или красному огоньку далекой харчевни. На обратном пути Анри-Максимилиан похвалялся своими подвигами. Зенон о своих помалкивал. Самую нелепую шутку наследник Лигра отколол, пробравшись ночью в конюшню барышника из Дранутра и выкрасив в розовый цвет двух его кобыл — хозяин утром решил, что на них наслали порчу. Как-то обнаружилось, что во время одного из ночных похождений Анри-Максимилиан истратил несколько дукатов, которые стянул у толстяка Жюста; полушутя-полусерьезно отец с сыном схватились врукопашную — их растащили, будто быка с теленком, наскакивающих друг на друга в загоне.
Но чаще всего Зенон, вооружившись своими записными дощечками, уходил на заре один и шел через поля в поисках неведомого знания, какое дает только непосредственное наблюдение над природой. Он то и дело прикидывал на руке вес камней, с любопытством разглядывал их гладкую или шероховатую поверхность, следы ржавчины или плесени, которые могли поведать их историю, рассказать о металлах, которые их породили, об огне и воде, которые помогли образоваться их субстанции и дали им форму. Из-под камней выползали насекомые — странные обитатели преисподней животного мира. Сидя на пригорке и глядя на раскинувшуюся под серым небом равнину, кое-где вздыбленную длинными песчаными холмами, Зенон думал о далеких временах, когда эти громадные пространства, теперь засеянные хлебами, покрывало море; отступив, оно оставило им в наследство бугристый росчерк волн. Ибо все меняется — меняются формы мира и творения природы, которая вся в движении, и каждый ее миг исчисляется веками. А иногда, собрав все свое внимание и притаившись, словно браконьер, Зенон следил за живыми тварями, которые бегают, летают и ползают в чаще леса, подробно изучал оставленные ими следы, то, как они спариваются, чем питаются, какие подают друг другу сигналы, что значат их повадки и как они умирают, если ударить их палкой. Ему нравились рептилии, оклеветанные людьми из страха или суеверия, холодные, осторожные, наполовину подземные существа, таящие в каждом из своих ползучих колец мудрость, которая сродни мудрости минералов.
Однажды вечером в разгар летней жары Зенон, хорошо усвоивший наставления Яна Мейерса, не стал дожидаться помощи цирюльника, который мог не подоспеть вовремя, и отважился сам отворить кровь фермеру, которого хватил удар. Каноник Кампанус сокрушался столь непристойным поступком; Анри-Жюст вторил ему и громогласно жалел о дукатах, которые выбросил на ветер, оплачивая учение племянника, ибо тот, видно, вознамерился провести жизнь между ланцетом и тазом. Студент встретил эти попреки враждебным молчанием. С этого дня отлучки его участились. Жаклина была уверена, что он навел шашни с какой-нибудь фермерской дочкой.
Как-то раз, захватив с собой в дорогу побольше хлеба, Зенон решил добраться до леса возле Хаутюлста. Лес этот был остатком мощных зарослей языческих времен: странные советы нашептывали его ветви. Задрав голову и разглядывая снизу густые хвойные и лиственные кроны, Зенон вспоминал алхимические наставления, которые он частью почерпнул в школе, а частью — вопреки ей; в каждой из этих зеленых пирамид ему виделся герметический иероглиф восходящих сил, знак воздуха, который омывает и питает эту лесную сущность, и огня, который таится и ней и, быть может, однажды ее уничтожит. Но устремленность ввысь уравновешивалась движением книзу — под ногами у него слепой и чуткий народец корней повторял в темноте бесконечное разветвление древа в небесах, тщательно ориентируясь по ему одному ведомому надиру. Там и сям пожелтевший до времени листок выдавал присутствие в зелени металла — из него он почерпнул свою субстанцию, которую теперь преображал. Напор ветра корежил огромные стволы, как человек корежит свою судьбу. Студент чувствовал себя здесь свободным, как зверь, и, как зверь, — под угрозой, подобно дереву в равновесии между мирами, подземным и надземным, как и оно — под гнетом сил, которые давят на него и отпустят только после его смерти. Но слово «смерть» для юноши на двадцатом году было пока всего лишь словом.
В сумерках Зенон заметил во мху следы — здесь протащили волоком поваленные деревья; запах дыма привел его в сгустившейся тьме к хижине углежогов. Трое мужчин, отец и двое сыновей, — палачи деревьев, повелители и слуги огня, — принуждали пламя медленно пожирать свои жертвы, преобразуя сырое дерево, которое шипит и трепещет, в уголь, хранящий свое сродство с элементом огня. Лохмотья углежогов трудно было отличить от их кожи, которая под слоем сажи приобрела темный цвет, почти как у эфиопов. Странно было видеть вокруг чернокожих лиц и на смуглой обнаженной груди седые волосы отца и русые — сыновей. Одинокие, как отшельники, все трое начисто отрешились от всего, что творилось в современном мире, а может, никогда и не ведали о том. Им было совершенно все равно, кто правит Фландрией и что идет 1529 год от Рождества Христова. Голоса их больше походили на лошадиный храп, и приняли они Зенона так, как лесные звери принимают другого зверя; школяр понимал, что они могли убить его и завладеть его одеждой, вместо того чтобы взять от него хлеб, которым он их угостил, и разделить с ним похлебку из трав. Поздно ночью, задыхаясь в их прокопченной хижине, он встал, чтобы, по обыкновению своему, наблюдать звезды, и пошел на выжженную площадку, которая ночью казалась белой. Тихо горел костер углежогов — геометрическая конструкция, совершенством построения не уступающая крепостям бобров и пчелиным ульям. На фоне пламени двигалась чья-то тень: это младший из братьев следил за раскаленной массой. Зенон помог ему багром отодвинуть бревна, сгоравшие слишком быстро. Среди вершин деревьев сверкали Вега и Денеб; звезды, расположенные ниже по небосводу, были скрыты за стеною леса. Студент подумал о Пифагоре, о Николае Кузанском, о некоем Копернике, который недавно изложил свою теорию — в Богословской школе она нашла как горячих приверженцев, так и яростных врагов, — и его захлестнула гордость при мысли о том, что он принадлежит к пытливой и деятельной породе людей, которые приручают огонь, пресуществляют субстанцию вещей и исследуют движение звезд.
Он ушел от своих хозяев не простившись, как ушел бы от лесного зверья, и нетерпеливо зашагал дальше, словно цель, которую наметил его ум, совсем рядом и, однако, надо торопиться, чтобы ее достигнуть. Он понимал, что это последние глотки свободы: пройдет еще несколько дней, и ему придется вновь усесться на школьную скамью, чтобы обеспечить себе в будущем место секретаря при каком-нибудь епископе и округлять для него сладкозвучные латинские фразы, а может быть, заполучить кафедру теологии и вещать студентам то, что утверждено и дозволено. По простоте душевной, объясняемой молодостью, он воображал, будто никто никогда не таил в своей груди такого отвращения к духовному званию и не зашел так далеко в своем бунтарстве или лицемерии. Но пока что единственными звуками утренней мессы были для него тревожный крик сойки да постукивание дятла. Чуть заметный пар поднимался от кучки помета во мху — след, оставленный ночным зверем.
Но едва он вышел на дорогу, его обступили грубые звуки повседневности. С ведрами и вилами бежала куда-то толпа возбужденных крестьян: оказалось, горит стоящая на отшибе большая ферма, подожжённая каким-то анабаптистом, — эти люди, соединявшие с ненавистью к богачам и власть имущим весьма своеобразную любовь к Богу, так и кишели теперь повсюду. Зенон с пренебрежительным состраданием думал об этих мечтателях, которые бросались из огня в полымя, меняя вековечные предрассудки на самоновейшие бредни, но отвращение к сытому благополучию невольно толкало его на сторону бедноты. Чуть подальше ему встретился уволенный ткач, который взял нищенскую котомку и отправился искать пропитания в другом месте; Зенон позавидовал бродяге: тот волен поступать, как ему вздумается.
Однажды вечером, когда после многодневной отлучки Зенон, точно усталый пес, возвращался домой, он еще издали увидел в жилище Лигров такое множество огней, что ему почудился новый пожар. Но дорога перед домом была запружена парадными экипажами. И тут он вспомнил, что Анри-Жюст уже много недель мечтал о высочайшем визите и добивался его.
Только что был подписан мир в Камбре. Его называли Дамским миром, потому что двум женщинам, в жилах которых текла королевская кровь и которых каноник Бартоломе Кампанус в своих проповедях уподоблял евангельским праведницам, с грехом пополам удалось уврачевать язву века. Мать французского короля, которую удержал в Камбре страх перед неблагоприятным расположением звезд, решилась наконец возвратиться в свой Лувр. Правительница Нидерландов по пути в Мехелен согласилась провести одну ночь под сельским кровом главного казначея Фландрии. Анри-Жюст созвал именитых людей округи, скупил, где только мог, воску и редких яств, пригласил из Турне музыкантов, служивших у епископа, и приготовил представление на античный манер, во время которого фавны, разодетые в парчу, и нимфы в зеленом шелке должны были поднести принцессе Маргарите угощение: марципаны, миндальный крем и засахаренные фрукты.
Зенон не решался войти в залу — одежда его была потрепана и в пыли, от немытого тела несло потом, и он опасался, что это повредит ему в глазах великих мира сего и помешает устроить свое будущее: первый раз в жизни он подумал, что неплохо было бы понатореть в искусстве лести и интриг и что служить личным секретарем или наставником принца лучше, нежели сделаться ученым педантом или деревенским цирюльником. Но потом самонадеянность молодости взяла верх, да к тому же он был уверен, что успех всегда зависит от твоих собственных дарований и благосклонности небесных светил. Он вошел и, присев возле убранного листьями камина, стал обозревать сей человеческий Олимп.
Нимфы и фавны, одетые на античный лад, были отпрысками разбогатевших фермеров или деревенских сеньоров, которым главный казначей снисходительно позволял подкармливаться из своих закромов; под париками и румянами Зенон узнавал их белобрысые волосы и голубые глаза, а под легкой тканью распахнувшейся или задравшейся туники — толстоватые ноги девушек, среди которых были и те, что нежно заигрывали с ним в тени какой-нибудь мельницы. Анри-Жюст, еще более надутый и важный, чем всегда, старался ослепить гостей купеческой роскошью. Правительница, вся в черном, маленькая и кругленькая, отличалась унылой бледностью вдовы и поджатыми губами рачительной хозяйки, которой приходится присматривать не только за тем, как стелют постель и убирают со стола, но и за делами государства. Льстецы восхваляли ее благочестие, образованность и целомудрие, которое побудило ее предпочесть второму браку печальное самоотречение вдовства; хулители шепотком винили ее и слабости к женщинам, признавая, впрочем, что приверженность эта более простительна благородной даме, нежели склонность к лицам своего же пола у мужчин, ибо, утверждали они, пристойней, чтобы женщина уподоблялись мужчине, нежели чтобы мужчина уподоблялся женщине. Правительница была одета богато, но строго, как и подобает принцессе, которой должно носить внешние знаки своего королевского сана, но которая не тщится ослеплять и нравиться. Грызя сладости, она благосклонно, как женщина набожная, но отнюдь не ханжа, которая может не моргнув глазом слушать вольные речи мужчин, внимала учтивостям Анри-Жюста, сдобренным солеными шутками.
Уже выпили рейнского, венгерского и французского; Жаклина расстегнула свой затканный серебром корсаж и приказала принести младшего сына: его, мол, еще не накормили, а ему тоже хочется пить. Анри-Жюст и его жена охотно выставляли напоказ новорожденного, который молодил их обоих.
Грудь, открывшаяся в складках тонкого белья, привела гостей в восторг.
— Сразу видно, этот крепыш вскормлен хорошим молоком, — объявила госпожа Маргарита.
Она спросила, какое имя дали ребенку.
— Он еще не наречен, его крестили пока только по малому обряду, — отвечала фламандка.
— В таком случае, — сказала правительница, — назовите его Филибером, как моего почившего супруга.
Анри-Максимилиан, осушавший стакан за стаканом, похвалялся перед придворными дамами ратными подвигами, которые совершит, когда возмужает.
— Наш злополучный век предоставит ему немало случаев отличиться на ратном поприще, — заметила госпожа Маргарита.
Сама же думала: согласится ли главный казначей дать императору заем из восьми процентов, в котором ему отказали Фуггеры, — заем покрыл бы расходы минувшей кампании, а может статься, и будущей, ибо всем известно, что мирному договору грош цена. Малая толика этих девяноста тысяч экю позволила бы закончить строительство часовни, которое она затеяла в Бру, в Бург-ан-Бресе, где и она однажды упокоится навеки рядом со своим царственным супругом. Пока госпожа Маргарита подносила к губам позолоченную серебряную ложечку, перед ее мысленным взором на мгновение предстал обнаженный молодой человек, с волосами, слипшимися от горячечного пота, с грудью, распираемой болезненными гуморами, и все же прекрасный, как Аполлон, — она похоронила его более двадцати лет назад. Ничто не могло утешить ее в скорби — ни забавная болтовня Зеленого Кавалера, ее любимца попугая, привезенного из Индии, ни книги, ни ласковое лицо ее нежной подруги госпожи Лаодамии, ни государственные дела, ни даже сам Всевышний — опора и наперсник государей. Образ покойного вновь исчез в сокровищнице памяти, а правительница, почувствовав на языке вкус засахаренных фруктов, вновь очутилась за столом, которого не покидала, и увидела красные руки Анри-Жюста на малиновой скатерти, броский наряд своей фрейлины госпожи д'Аллуэн, младенца у груди фламандки, а возле очага — красивого юношу с дерзким лицом, который поглощал пищу, не обращая внимания на гостей.
А это кто там сидит в обществе головешек? — спросила госпожа Маргарита.
Сыновей у меня только двое, — с неудовольствием ответил банкир, указывая на Анри-Максимилиана и пухлого младенца в расшитых пеленках.
Бартоломе Кампанус, понизив голос, рассказал правительнице о злоключениях Хилзонды, а заодно посокрушался о том, что мать Зенона вступила на стезю еретических заблуждений. И госпожа Маргарита вместе с каноником пустилась рассуждать об исповедании веры и обрядах, как неустанно рассуждали о них в ту пору все благочестивые и образованные люди, хотя досужие словопрения не помогали ни решить спор, ни доказать его тщету. В это мгновение за дверью послышался шум, и в залу всем скопом, хотя и робея, ввалились ткачи.
Программа праздничных увеселений предусматривала приход суконщиков, которые должны были явиться в Дранутр с подарком для правительницы. Но стычка, случившаяся за два дня перед тем в одной из мастерских, придала шествию ремесленников дух мятежа. Подмастерья Коласа Гела явились в полном составе просить помилования для Томаса из Диксмёйде, которому грозила виселица за то, что он молотком разбил недавно установленные и наконец-то пущенные в ход станки. Беспорядочная ватага, которая по дороге пополнилась безработными из других мест и бродягами, целых два дня одолевала несколько лье, отделявших фабрику от усадьбы Лигров. Колас Гел, который изранил себе руки, защищая свое детище — станки, был, однако, в первых рядах ходатаев. Зенон с трудом признал в этом невнятно бормочущем человеке силача той поры, когда ему самому было шестнадцать лет. Удержав за рукав пажа, подавшего ему конфеты, школяр узнал от него, что Анри-Жюст отказался выслушать недовольных, и те провели ночь под открытым небом, питаясь кухонными отбросами, которые им швыряли повара. Слуги до утра охраняли кладовые, серебро, погреб и скирды хлеба. Впрочем, несчастные казались кроткими, словно овцы, которых ведут стричь; на пороге они сдернули шапки, а самые смиренные пали на колени.
— Смилуйтесь над Томасом, над моим другом Томасом! Мои машины помрачили его рассудок! — гнусавил Колас Гел. — Он слишком молод, чтобы качаться на виселице!
— Как! — воскликнул Зенон. — Ты защищаешь негодяя, который разрушил дело наших рук? Твой красавчик Томас любил танцевать, так пусть попляшет теперь под самым небом!
Услышав перебранку на фламандском языке, стайка фрейлин покатилась со смеху. Растерянный Колас поводил вокруг выцветшими глазами и, узнав в сидевшем у очага молодом человеке школяра, которого в былые дни называл своим братом во гульбе, осенил себя крестом.
— Это Господь послал мне искушение, — запричитал великан с руками в обмотках. — Я, как дитя, забавлялся блоками и кривошипами. Подручник Сатаны подсказал мне размеры и цифры, и я вслепую соорудил виселицу, на которой болтается веревка.
И он попятился, опираясь на плечо тщедушного подмастерья Перротена.
Маленький, подвижный как ртуть человечек, в котором Зенон узнал Тьерри Лона, подскочил к принцессе и протянул ей прошение, которое она с нескрываемой рассеянностью передала дворянину из своей свиты. Главный казначей заискивающим тоном принялся уговаривать ее перейти в соседнюю галерею, где музыканты готовились усладить уши дам музыкой и пением.
— Кто восстает против церкви, рано или поздно поднимет меч и на своего государя, — заключила госпожа Маргарита, вставая и этими осуждающими Реформу словами завершая беседу, которую усердно поддерживала с каноником. Ткачи, повинуясь взгляду Анри-Жюста, церемонно поднесли августейшей вдове бант, на котором жемчугом был вышит ее вензель. Кончиками унизанных перстнями пальцев она милостиво приняла подарок.
— Вот видите, государыня, — полушутя сказал торговец, — как вознаграждаются усилия того, кто из одного только милосердия не закрывает фабрики, работающие в убыток. Эти мужланы оскорбляют ваш слух спорами, которые в одну минуту может разрешить сельский судья. Не будь мне дорога слава нашего бархата и броше...
Опустив плечи, как всякий раз, когда на нее наваливалось бремя государственных забот, правительница озабоченным тоном заговорила о том, сколь важно обуздать наконец непокорство народа, ибо мир и без того потрясают ссоры государей, победы турок и ересь, раздирающая церковь. Зенон не расслышал, что каноник подзывает его и велит подойти поближе к принцессе. Звуки музыки и шум отодвигаемых кресел смешались с возгласами ткачей.
— Нет! — рявкнул торговец, закрыв за собой дверь, ведущую в галерею, и встав перед ткачами, словно сторожевой пес, преграждающий путь стаду. — Пощады Томасу не будет, его прикончат, как он прикончил мои станки. Неужто вам пришлось бы по вкусу, если бы кто-нибудь ворвался к вам в дом и переломал ваши лежанки? Колас Гел взревел как раненый бык.
— Замолчи, приятель, — с презрением бросил торговец. — Твои вопли заглушают музыку, которой сейчас услаждают дам.
— Ты ученый человек, Зенон! Ты умеешь говорить по-латыни и по-французски, а это больше по вкусу господам, чем наша фламандская речь, — сказал Тьерри Лон, который руководил толпой недовольных, как регент хором. — Объясни им, что работы у нас прибавилось, а жалованье стало меньше и от пыли, что летит из этих машин, мы харкаем кровью.
— Если эти машины приживутся у нас, всем нам крышка, — сказал один из ткачей. — Не можем мы крутиться у станка как белка в колесе,
— Вы что думаете, я, вроде французов, падок на эти новшества? — спросил банкир, пытаясь одобрить суровость добродушием, как подслащивают кислое вино. — Никакие колеса и клапаны в мире не сравнятся с парой честных трудовых рук. Разве я людоед? Перестаньте угрожать и жаловаться, что я штрафую за испорченную ткань и узлы на пряже, да не приставайте с дурацкими требованиями прибавить жалованье, словно деньги у нас дешевле навоза, и я выкину все эти рамы — пусть их покрываются паутиной! А в будущем году стану платить вам по прошлогодним расценкам.
— По прошлогодним расценкам! — воскликнул голос, в котором уже звучала уступка. — По прошлогодним расценкам! Да нынче одно яйцо стоит дороже, чем на прошлого святого Мартина целая курица! Лучше уж взять посох да идти отсюда куда глаза глядят.
— Пропади он пропадом, ваш Томас, лишь бы меня снова взяли на работу, — загудел старый ткач из пришлых на своем шепелявом французском языке, который в его устах звучал как-то особенно свирепо. — Фермеры уже не раз спускали на меня собак, а богачи в городе отгоняют нас камнями. По мне, лучше спать на соломе в сарае при мастерской, чем в придорожной канаве.
— Станки, которыми вы гнушаетесь, могли сделать моего дядьку королем, а вас принцами, — с досадой молвил студент. — Да разве вразумишь скота-богатея и нищих глупцов!
Со двора, откуда оставшимся за дверью видны были праздничные огни и верхушки роскошных творений кондитера, донесся ропот. В самую середину голубого, украшенного гербом витража угодил камень; купец едва успел увернуться от града голубых осколков.
— Поберегите ваши камни для этого пустозвона! Болван внушил вам, будто вы сможете гонять лодыря, а бобина сама станет крутиться и работать за двоих, — с насмешкой сказал толстяк Лигр, указывая на племянника, примостившегося у очага. — Эти бредни загубили мои денежки и Томасову жизнь. Нечего сказать, велик толк от изобретений простофили, который ничего в жизни не нюхал, кроме своих книг.
Сидевший у огня Зенон сплюнул, но промолчал.
— Когда Томас увидел, что станок не останавливается ни днем ни ночью и работает за четверых, он ничего не сказал, — снова забормотал Колас Гел, — только задрожал, обливаясь потом, вот и все. Его одним из первых вышвырнули, когда увольняли моих подмастерьев. А веретена жужжали как ни в чем не бывало, а железные рамы знай себе ткали. Томас забился в угол нашего сарая с девушкой, на которой он женился нынешней весной, и только зубами стучал, словно в ознобе. И понял я тогда, что машины — это наше проклятье, вроде войны, дороговизны или привозимых сукон... и ладони мои заслужили, чтобы их покалечили. И вот что я вам скажу: человек должен работать по-простому, без затей, как работали до него отцы и деды, на то и даны ему руки и десять пальцев.
— Да ты сам-то кто такой, — в ярости закричал Зенон, — как не скрипучая машина, которую используют, а потом выбросят на свалку, только она, на беду, еще наплодит себе подобных! Я думал, ты человек, Колас, а ты слепой крот! И все вы просто зверье, и не знать бы вам ни огня, ни свечи, ни ложки, если б другие не придумали их для вас. Бобины и той вы испугались бы, когда бы вам ее показали в первый раз! Ступайте в свои сараи гнить впятером, и то и вшестером под одним одеялом да чахнуть над шелковыми галунами и бархатом, как чахли ваши отцы!
Перротен, вооружившись забытым на столе кубком, двинулся к Зенону. Тьерри Лон схватил его за руку; подмастерье, извиваясь как змея, стал визгливо выкрикивать угрозы на пикардийском диалекте. Но тут громовый голос Анри-Жюста, успевшего послать вниз одного из своих дворецких, возвестил, что на двор выкатили бочки с пивом, дабы распить его во славу заключенного мира. Ринувшаяся вниз толпа увлекла за собой Коласа Гела, который все размахивал забинтованными руками. Перротен рывком освободившись от Тьерри Лона, исчез. В зале осталась лишь кучка самых рассудительных ткачей — они надеялись добиться, чтобы при заключении договора на будущий год им увеличили жалованье хоть на несколько су. О Томасе и грозящей ему смерти никто больше не вспоминал. И никому не пришло в голову снова бить челом правительнице, расположившейся в соседнем зале. Делец был здесь единственной властью, которую ткачи знали и боялись. Принцессу Маргариту они видели только издали, так же смутно, как серебряную посуду драгоценности, как созданные их руками ткани и ленты, украшавшие стены залы и участников празднества.
Анри-Жюст посмеялся про себя успеху своей речи и своих щедрот. В общем-то вся эта суматоха длилась совсем недолго — пока исполняли мотет. Эти станки, которым он не придавал особого значения, обеспечили ему выгодную сделку не потребовав больших затрат; быть может, когда-нибудь он еще воспользуется ими, но лишь в том случае, если, по несчастью, рабочие руки слишком вздорожают или их будет не хватать. А Зенон, которого держать в Дранутре так же опасно, как головешку на гумне, пусть отправляется подальше со своими бреднями и горящими глазами, которые смущают женщин; Анри-Жюст может похвалиться перед высокой гостьей своим уменьем в эти смутные времена усмирять чернь — сделал вид, будто уступил в какой-то мелочи, а на самом деле поставил на своем.
А Зенон из окна глядел, как тени в отрепьях бродят по двору среди слуг и телохранителей принцессы. Смоляные факелы на стенах освещали пиршество. По рыжим волосам и забинтованным рукам студент без труда узнал в толпе Коласа Гела. С лицом белым, точно его обмотки, ткач жадно пил из большой кружки, привалившись к бочонку.
— Дует себе пиво, а его Томас тем временем обливается холодным потом в тюрьме в ожидании смерти — с презрением молвил студент. — И подумать только, я любил этого человека... О, племя Симона-Петра!
— Молчи! — перебил его Тьерри Лон, остановившийся рядом. — Ты не знаешь, что такое голод и страх. — И, подтолкнув Зенона локтем, продолжал: — Забудь Коласа и Томаса, подумаем лучше о себе. Наши люди пойдут за тобою, как нитка за челноком, — зашептал он. — Они бедны, невежественны и глупы, но их много — они кишат, как черви, и жадны, как крысы, почуявшие запах сыра... Твои станки пришлись бы им по вкусу, если б принадлежали им самим. Начинают с того, что жгут усадьбу, а кончают захватом городов.
— Ступай лакать пиво с остальными, пропойца, — оборвал его Зенон. И, выйдя из залы, стал спускаться по пустынной лестнице.
Нa площадке в темноте он столкнулся с Жаклиной, которая, запыхавшись, поднималась по ступенькам со связкой ключей в руке.
— Я заперла погреб, — шепнула она. — Не ровен час... Она потянула к себе руку Зенона, чтобы он послушал, как колотится у нее сердце.
— Не уходи, Зенон! Я боюсь!
— Ищи себе защитников среди солдат-телохранителей, — грубо отрезал студент.
Нa другое утро каноник Кампанус тщетно искал своего ученика, чтобы сообщить ему, что принцесса Маргарита, садясь в карету, осведомилась, не знаком ли студент с греческим и древнееврейским, и выразила желание принять его в свою свиту. Комната Зенона была пуста. По рассказам слуг, он ушел на рассвете. Дождь, ливший уже несколько часов, задержал отъезд правительницы. Суконщики возвратились в Ауденове, в общем довольные тем, что главный казначей обещал прибавить им жалованье — по полсу на каждый ливр. Колас Гел с похмелья отсыпался под попоной. Что до Перротена, тот еще затемно исчез. Позже стало известно, что ночью он грозил отомстить Зенону. И похвалялся перед всеми, что ловко владеет ножом.
Вивина Коверсейн занимала в доме своего дядюшки, кюре Иерусалимской церкви в Брюгге, маленькую комнатку, обшитую дубовыми панелями. Здесь стояла узкая белая кровать, на окне — горшок с розмарином, на полке — молитвенник; все дышало чистотой, благолепием и покоем. Каждый день, в час утренней молитвы, эта добровольная юная послушница приходила в храм, опережая самых ранних богомолок и нищего, торопившегося занять уютное местечко в углу паперти; в войлочных туфлях она неслышно сновала по ступеням хоров, выливала воду из священных сосудов, до блеска начищала серебряные канделябры и дароносицы. Ее остренький носик, ее бледность и угловатые движения никого не вдохновляли на вольные шуточки, которые сами просятся на язык, когда мимо проходит хорошенькая девушка, но тетка Вивины, Годельева, умиленно сравнивала цвет ее волос с золотистой корочкой фламандской сдобы и гостии, а во всей повадке Вивины чувствовались набожность и хозяйственность. Ее предки, упокоившиеся вдоль церковных стен под начищенными медными плитами, без сомнения, радовались ее благоразумию.
Она была из хорошей семьи. Отец ее, Тибо Коверсейн, служивший когда-то пажом при дворе Марии Бургундской, был среди тех, кто поддерживал носилки, на которых с плачем и молитвами доставили в Брюгге его молодую смертельно раненную госпожу. В памяти Тибо так и не изгладилась картина той роковой охоты; он на всю жизнь сохранил к своей так рано сошедшей в могилу повелительнице нежное почтение, напоминавшее любовь. Он много странствовал, служил при императоре Максимилиане в Регенсбурге и вернулся умирать во Фландрию. У Вивины остались смутные воспоминания о рослом мужчине, который усаживал ее на свои обтянутые кожей колени и одышливым голосом напевал по-немецки грустные народные песенки. Сироту воспитала тетка Кленверк. Добродушная толстуха была сестрою и домоправительницей кюре Иерусалимской церкви; она умела варить укрепляющие сиропы и вкуснейшее варенье. Каноник Бартоломе Кампанус любил бывать в этом доме, где царил дух христианского благочестия и вкусных яств. Он ввел в него и своего питомца. Тетка и племянница потчевали школяра, сдобою с пылу с жару, обмывали царапины на его руках и коленках, если ему случалось упасть или подраться, и, не ведая сомнений, восхищались его успехами в латинском языке. Позднее, когда учившийся в Льевене студент изредка наезжал в Брюгге, кюре отказал ему от дома, почуяв, что от него веет смрадом ереси и атеизма. Однако в это утро, узнав от местной сплетницы, что кто-то видел, как промокший и забрызганный грязью Зенон направлялся под проливным дождем в аптеку Яна Мейерса, Вивина стала спокойно ждать, когда он придет повидаться с ней в церковь.
Он бесшумно появился из боковой двери. Вивина бросилась к нему с простодушной услужливостью маленькой горничной, даже не отложив в сторону алтарного покрова, который держала в руках.
— Я уезжаю, Вивина, — объявил он. — Свяжи стопкой тетради, что я спрятал у тебя в шкафу, я приду за ними, когда совсем стемнеет.
— На кого вы похожи, друг мой! — сказала она. Должно быть, он долго шлепал под проливным дождем по слякоти проселочных дорог, потому что его башмаки и полы одежды были залеплены грязью. Похоже было также, что его побили камнями, а может, он упал, потому что все лицо у него было в ссадинах, а край одной из манжет забрызган кровью.
— Пустяки, — ответил он. — Небольшая потасовка. Я уже забыл о ней.
Однако он позволил ей заботливо стереть с него влажной тряпицей кровь и грязь. Потрясенной Вивине он казался прекрасным, точно сумрачный Христос с распятия из крашеного дерева в одной из соседних ниш, и она хлопотала вокруг него, словно невинная юная Магдалина.
Она предложила провести его на кухню к тетке Годельеве, чтобы как следует почистить его одежду и угостить только что испеченными вафлями.
— Я уезжаю, Вивина, — повторил Зенон. — Хочу поглядеть, повсюду ли царят такое невежество, страх, тупость и суеверная боязнь слова, как здесь.
Эта пылкая речь напугала Вивину — ее пугало все необычное. Однако гневный порыв мужчины был для нее неотличим от яростных вспышек школяра, а нынешний Зенон, в грязи и запекшейся крови, напоминал ей пригожего друга и нежного брата Зенона тех времен, когда им обоим было по десять лет и он возвращался домой после уличной драки весь в синяках.
— Разве можно так громко говорить в церкви, — ласково упрекнула она.
— Ничего, Бог все равно не услышит, — с горечью отозвался Зенон.
Он не объяснил ей, ни откуда, ни куда он едет, ни в какую угодил схватку или западню, ни какая сила отвратила его от ученой стези, устланной горностаевым мехом и почестями, ни какие планы влекут его на дороги, по которым ходить небезопасно, потому что по ним рыщут возвращающиеся с войны солдаты и бесприютные бродяги; этих встреч благоразумно избегали ее домашние, когда маленькой компанией — кюре, тетка Годельева да несколько слуг — возвращались в экипаже из деревни, где побывали в гостях.
— Времена нынче тяжелые, — сказала Вивина привычным горестным тоном, какой она слышала дома и на рынке. — Вдруг на вас нападет какой-нибудь злодей...
— А с чего ты взяла, что я не сумею с ним разделаться, — резко возразил он. — Спровадить человека на тот свет не такое уж трудное дело...
— Кретьен Мергелинк и мой кузен Ян де Бехагел тоже учатся в Льевене и как раз собираются в дорогу, — настаивала она. — Вы можете встретиться с ними в трактире «У лебедя»...
— Пусть Кретьен с Яном, если им нравится, корпят до одури над атрибутами божественного образа, — презрительно бросил молодой студент. — А если твой дядюшка кюре, подозревающий меня в безбожии, еще интересуется моими воззрениями, передай ему, что я верую в того бога, который произошел не от девственности и не воскрес на третий день после смерти, и чье царство — на земле. Поняла?
— Я не поняла, но все равно передам, — ласково сказала она, даже не пытаясь запомнить слишком мудреные для неe речи. — Но тетушка Годельева, как только услышит сигнал тушить огни, запирает дверь на замок, а ключ прячет к себе под матрац, так что я оставлю ваши тетради под навесом вместе со съестным на дорогу.
— Съестного не нужно, — возразил он. — Для меня настало время бдения и поста.
— Почему? — удивилась она, тщетно пытаясь припомнить, день какого святого нынче по церковному календарю.
— Я сам наложил на себя такое покаяние, — насмешливо ответил он. — Разве ты никогда не видела, как готовятся в путь паломники?
— Как вам будет угодно, — ответила Вивина, но при мысли об этом странном отъезде в голосе ее зазвенели слезы. — Я буду считать часы, дни и месяцы, как всегда во время ваших отлучек.
— Не мели вздору, — заметил он, чуть усмехнувшись. — Путь, в который я нынче пустился, никогда не приведет меня назад. Я не из тех, кто сворачивает с дороги, чтобы увидеться с девчонкой.
— Что ж, — сказала она, наморщив маленький упрямый лоб, — раз вы не хотите прийти ко мне, в один прекрасный день я сама явлюсь к вам.
— Зря будешь стараться, — возразил он, шутки ради поддерживая это препирательство. — Я тебя забуду.
— Господин мой, — тихо сказала Вивина, — под этими плитами спят мои предки, и у них в головах начертан девиз, который гласит: «Вам дано более». Мне дано более, нежели отвечать забвением на забвение.
Она стояла перед ним — чистый пресный ручеек. Он не любил ее; эта простоватая девчушка была, уж верно, самой хрупкой из нитей, привязывавших его к недолгому прошлому. И все же он почувствовал легкую жалость с примесью гордости оттого, что кто-то будет о нем сожалеть. И вдруг порывистым движением человека, который в минуту прощанья дарит, бросает или жертвует что-то, дабы снискать расположение неведомых сил или, наоборот, сбросить их иго, он снял тоненькое серебряное колечко, которое когда-то получил в обмен на свое от Жанетты Фоконье и, словно милостыню, положил его на протянутую ладонь. Он не собирался возвращаться, Он бросил этой девочке всего лишь подачку — право на робкую мечту.
Когда настала ночь, он нашел под навесом свои тетради и отнес их Яну Мейерсу. Большую часть записей в них составляли изречения языческих философов, которые он в величайшей тайне переписал в эти тетради, когда учился в Брюгге под надзором каноника, они содержали предерзостные мысли о природе души, отрицавшие Бога; были здесь также цитаты из отцов церкви, направленные против идолопоклонства, но переосмысленные так, что с их помощью доказывалась бесцельность христианского благочестия и церковных обрядов, Зенон был еще неофитом и потому очень дорожил этим школярским вольнодумством. Он обсудил свои планы на будущее с Яном Мейерсом; тот советовал поступить на медицинский факультет в Париже — когда-то сам Мейерс прослушал там курс, хотя и не защитил диссертации и не заслужил права носить четырехугольную шапочку. Зенона тянуло в путешествия более дальние. Хирург-брадобрей аккуратно спрятал тетрадки студента в укромный уголок, где хранил старые склянки и стопки чистых повязок. Студент не заметил, что Вивина вложила между их страницами веточку шиповника.
Позднее стало известно, что он прожил некоторое время в Генте у митроносного приора аббатства Святого Бавона, который занимался алхимией. Говорили, будто его видели в Париже на той самой улице Бюшри, где студенты тайком препарируют трупы и где ко всякому, точно зараза, пристают сомнение и ересь. Вполне достойные доверия люди утверждали, будто он получил диплом университета в Монпелье, но другие возражали на это, что хотя он и поступил на знаменитый факультет, однако пожертвовал ученым званием, чтобы посвятить себя одной только практике, не считаясь при том с наставлениями Галена и Цельса. Рассказывали, будто его узнали в Лангедоке под личиною некоего мага, соблазнителя женщин, и в то же самое время встречали якобы в Каталонии в одежде пилигрима, который пришел из Монсерра и которого разыскивали по обвинению в убийстве мальчика в харчевне, облюбованной всяким сбродом — матросами, барышниками, ростовщиками, подозреваемыми в иудаизме, и арабами, чье обращение в христианство не внушало доверия. Ходили смутные слухи о том, что он интересуется физиологией и анатомией, поэтому история с убийством ребенка, которую невежды и простаки относили на счет черной магии и столь же черного разврата, в устах людей более сведущих превращалась в операцию, целью которой было влить свежую кровь в жилы хворого богача еврея. Позднее люди, побывавшие в диковинных странах, расцвеченных еще более диковинными вымыслами, утверждали, будто встречали его в земле агафирсов, в краю берберов и даже при дворе микадо. Греческий огонь, изготовленный по новому рецепту, который использовал в Алжире паша Харреддин Рыжебородый, в 1541 году причинил заметный ущерб испанской флотилии; это пагубное изобретение приписали ему, добавляя при этом, что он нажил на нем состояние. Францисканский монах, посланный с поручением в Венгрию, повстречался в Буде с врачом из Фландрии, который скрывал свое имя, — уж это, понятное дело, был он. Из верных рук было также известно, что, призванный в Геную для консультации Иосифом Ха-Коэном, личным медиком дожа, он потом дерзко отказался занять место этого еврея, осужденного на изгнание. Поскольку люди не без причины полагают, что непокорству ума зачастую сопутствует непокорство плоти, ему приписывали утехи, не уступающие в смелости его трудам, и из уст в уста передавали всевозможные россказни, которые, само собой, менялись в зависимости от вкусов тех, кто пересказывал или придумывал его похождения. Но из всех его смелых поступков самым вызывающим, пожалуй, сочли то, что он принизил благородное звание врача, предпочтя заниматься грубым ремеслом хирурга, а стало быть, возиться с гноем и кровью. Все в мире рушится, если дух смуты бросает подобный вызов вековечным правилам и обычаям. Потом он надолго исчез и, как утверждали, объявился в Базеле во время эпидемии чумы: исцелив многих безнадежных больных, он прослыл в эти годы чудотворцем. Потом лестный слух заглох, Казалось, человек этот боится литавр славы.
К 1539 году в Брюгге появился небольшой трактат на французском языке, отпечатанный в Лионе в типографии Доле, на котором стояло имя Зенона. Он содержал подробнейшее описание мышечных волокон и клапанных колец сердца, а также рассуждение о роли, которая, по-видимому, принадлежит левому ответвлению блуждающего нерва в поведении этого органа; вопреки тому, чему учили в университете, Зенон в своем труде утверждал, что пульсация совпадает с систолой. Он исследовал также сужение и утолщение стенок сосудов при некоторых болезнях, вызванных старением организма. Каноник, мало сведущий в вопросах медицины, читал и перечитывал этот труд, почти разочарованный тем, что не нашел в нем никакого подтверждения слухам о безбожии бывшего своего питомца. Да ведь самый захудалый лекарь, думал он, мог написать такую книжонку, которую не украсила даже ми одна латинская цитата. Бартоломе Кампанус частенько видел в городе хирурга-брадобрея Яна Мейерса верхом на его добром муле — снискав с годами признание земляков, тот все чаще занимался хирургией и все реже брадобритием. Этот Мейерс был, наверное, единственным жителем Брюгге, который и впрямь мог временами получать весточки от школяра, набравшегося теперь учености. Канонику хотелось иногда порасспросить этого простолюдина, но приличия не позволяли Бартоломе Кампанусу сделать первый шаг, тем более что цирюльник слыл лукавцем и насмешником.
Каждый раз, когда случай доносил до него отголоски известий о бывшем его ученике, каноник тотчас отправлялся к своему старому другу кюре Кленверку. Они обсуждали новости, сидя в гостиной пастырского дома при церкви. Годельева или ее племянница иной раз проходили мимо них то с лампой, то с каким-нибудь блюдом, ни та, ни другая не прислушивались к разговору, не имея привычки вникать в беседу двух священнослужителей. Пора детской влюбленности уже миновала для Вивины; она все еще хранила в шкатулке, где лежали стеклянные бусы и иголки, узенькое колечко с розеткой, но для нее отнюдь не было секретом, что тетка всерьез подумывает о ее замужестве. Покуда обе женщины складывали скатерть и расставляли по местам посуду, Бартоломе Кампанус и кюре пережевывали скудные обрывки дошедших до них вестей, которые в отношении ко всей жизни Зенона значили не более, чем ноготь значит в отношении ко всему телу. Кюре покачивал головой, ожидая всяческих бед от этого ума, снедаемого нетерпением, суетной жаждой знаний и гордыней. Каноник неуверенно защищал школяра, которого сам же когда-то выучил. Однако мало-помалу Зенон перестал быть для них живым существом, личностью, характером, человеком, обитающим где-то на этой земле, он превратился в имя и даже меньше, чем в имя, — в полустершийся ярлык на склянке, где медленно догнивали разрозненные и мертвые воспоминания их собственного прошлого. Они еще говорили о нем. На самом деле они его забыли.
Симон Адриансен старел. Он замечал это не столько по тому, что скорее уставал, сколько по всевозрастающей ясности духа. Он был похож на лоцмана, который стал туговат на ухо и уже смутно различает шум урагана, хотя с прежним искусством определяет силу течения, волн и ветра. Всю жизнь Симон приумножал свои богатства: золото само текло ему в руки; из отцовского дома в Мидделбурге он перебрался в Амстердам, когда приобрел в этом порту привилегию на ввоз пряностей, и поселился в особняке, который его собственными попечениями был возведен на вновь отстроенной набережной. В его жилище по соседству со Схрейерсторен, словно в надежном ларце, хранились всевозможные заморские сокровища. Но Симон и его жена, равнодушные к этому великолепию, жили на самом верхнем этаже в маленькой, совершенно пустой комнатушке, напоминавшей корабельную каюту, а роскошь предназначена была служить беднякам.
Для бедняков всегда были гостеприимно распахнуты двери дома, всегда наготове угощение и лампы всегда зажжены. Среди этих оборванцев встречались не только несостоятельные должники или больные, которым не нашлось места в переполненных лечебницах, но и голодные актеры, отупевшие от пьянства матросы, арестанты, подобранные у позорного столба со следами кнута на плечах. Подобно Господу, которому угодно, чтобы всякая живая тварь подвизалась на его земле и радовалась его солнцу, Симон Адриансен не выбирал или, вернее, наоборот, из отвращения к законам человеческим выбирал последних среди отверженных. Облаченные самим хозяином в теплую одежду, оробевшие голодранцы рассаживались за столом. Музыканты, скрытые в галерее, услаждали их слух музыкой, подобную которой сулил только рай. И честь этих гостей Хилзонда надевала свои самые роскошные наряды, придававшие двойную цену ее щедротам, и разливала угощенье серебряным черпаком.
Словно Авраам и Сара, словно Иаков и Рахиль, Симон и его жена двенадцать лет прожили в мире и согласии. Были у них, конечно, и свои горести. Один за другим умерли новорожденные их дети, которых они любили и лелеяли.
— Господь — наш отец. Ему ведомо, что лучше для детей. — Каждый раз говорил Симон, склонив голову.
И этот воистину благочестивый человек учил Хилзонду сладости смирения. Однако у каждого в глубине души таилась печаль. Наконец родилась девочка, которая выжила. С этой поры союз Симона Адриансена с Хилзондой стал союзом братской любви.
Бороздя далекие моря, суда Симона держали курс на Амстердам, но сам он думал о том великом странствии, какое для всех смертных — равно богатых и бедных, неизбежно заканчивается крушением, что выбрасывает их на неведомый берег. Мореплаватели и географы, которые имеете с ним склонялись над компасной картой, составляя лоции для кораблей, были менее близки его сердцу, нежели странники, бредущие к иному миру долиной человечности, проповедники в лохмотьях, пророки, подвергшиеся насмешкам и глумлению на городских площадях, вроде Яна Матиса — одержимого видениями булочника, или Ганса Бокхольда — бродячего комедианта, которого Симон подобрал однажды вечером, когда тот замерзал на пороге какой-то харчевни, и который служил Царству Духа как ярмарочный зазывала. Смиреннее всех гостей Симона, намеренно тая великую свою ученость и напуская на себя придурь, дабы легче проникнуться боговдохновением, держался Бернард Ротман в своем старом подбитом мехом плаще; когда-то любимейший ученик Лютера, он теперь поносил виттенбергского наставника, этого лжеправедника, который одной рукой ласкает овечку-бедняка, а другой голубит богача волка и слабодушно завяз между истиной и заблуждением.
Высокомерие Святых, то, как беззастенчиво они в мыслях уже отбирали богатство у зажиточных горожан и титулы у знати, чтобы распределить их по своему разумению, навлекли на них общий гнев. Праведники, над которыми нависла угроза смерти или немедленного изгнания, в доме Симона держали совет, подобно морякам на тонущем судне. Но вдали спасительным парусом маячила надежда: Мюнстер, где удалось утвердиться Яну Матису, изгнавшему из города епископа и муниципальных советников, сделался градом Божьим, где впервые в юдоли скорби нашли приют агнцы. Тщетно императорские войска надеются сокрушить этот Иерусалим обездоленных, все бедняки мира поддержат своих братьев; толпами пойдут они из города в город, отбирая у церкви ее срамные сокровища, ниспровергая идолов, и прирежут толстомясого Мартина в его грязном логове в Тюрингии, а папу — в Риме. Симон слушал эти разговоры, поглаживая свою седую бороду: по натуре он был человек рискованный и потому склонен был не сморгнув пуститься в благочестивое предприятие, чреватое неслыханными опасностями; спокойствие Ротмана и шуточки Ганса заставили его отбросить последние сомнения; они успокоили его, как могли бы успокоить на корабле, снявшемся с якоря во время шторма, хладнокровная выдержка капитана и беспечная веселость марсового. И когда однажды вечером убогие гости Симона, нахлобучив до самых бровей свои шапки и потуже затянув на шее обтрепанные шерстяные шарфы, двинулись по грязи и снегу дабы всем вместе добраться до Мюнстера своих грез, он проводил их взглядом, исполненным доверия.
Наконец как-то утром, а вернее, почти ночью, едва забрезжила холодная февральская заря, он поднялся в комнату, где Хилзонда, прямая и неподвижная, лежала на своей постели, освещенной тусклым ночником. Он шепотом окликнул ее, убедившись, что она не спит, тяжело опустился на край кровати в изножье и, подобно купцу, которым обсуждает с женой совершенные за день сделки, поведал ей о совещаниях, происходивших в небольшой нижней гостиной их дома. Разве и ей не опостылело жить в этом городе, где деньги, плоть и мирская суета шутовски выставляют себя напоказ, а муки людские словно бы увековечены в кирпиче и в камне, в никчемных и громоздких предметах, которые уже не осеняет Дух? Что до него, он решил покинуть, вернее, продать (к чему пускать по ветру добро, принадлежащее Богу?) дом и все, чем он владеет в Амстердаме, и, пока не поздно, отправиться в Мюнстер, дабы погрузиться в его Ковчег, который и без того уже переполнен, но их друг Ротман, без сомнения, поможет им найти там кров и пищу. Он предоставил Хилзонде две недели на обдумывание замысла, который сулит нищету изгнание, быть может, смерть, но также и надежду оказаться среди первых, кому откроется Царство Божие.
— Две недели, жена, — повторил он. — Но ни часом более, время не терпит.
Хилзонда приподнялась на локте и устремила на мужа глаза, ставшие вдруг огромными.
— Две недели уже миновали, муж мой, — сказала она тоном, в котором звучало спокойное пренебрежение ко всему, что она покидала.
Симон воздал ей хвалу за то, что она всегда опережает его на пути к Богу. Его почтение к жене устояло перед ржою будней. Этот старый человек сознательно закрывал глаза на несовершенства, слабости, изъяны, пусть даже и весьма заметные, на поверхности души тех, кого он любил, и видел их такими, какими они были или хотя бы хотели стать в самой чистой глубине своего существа. В жалком обличье пророков, которых он принимал под своим кровом, он провидел святых. Растроганный с первой же встречи светлыми глазами Хилзонды, он не обращал внимания на почти недобрую скрытность в очерке ее печальных губ. Эта худая усталая женщина оставалась для него ангелом.
Продажа дома вместе с движимостью была последней удачной сделкой Симона. Его равнодушие к деньгам, как всегда, способствовало его выгоде, ибо помогало избежать ошибок, которые равно совершают и те, кто боится потерять, и те, кто норовит урвать побольше. Добровольные изгнанники покинули Амстердам, окруженные почтением, каким, невзирая ни на что, пользуются богатые, даже если, ко всеобщему негодованию, принимают сторону бедных. Пассажирское судно высадило их в Девентере, а отсюда, уже в повозке, они покатили по холмам Гелдерланда, одетым молодой листвой. По пути они останавливались в вестфальских трактирах, где их угощали копченым окороком; для этих горожан поездка в Мюнстер походила на загородную прогулку. Служанка по имени Йоханна, когда-то претерпевшая пытку за анабаптистскую веру и потому особенно почитаемая Симоном, сопровождала Хилзонду и ее дочь.
Бернард Ротман встретил их у ворот Мюнстера, где громоздились повозки, мешки и бочонки. Приготовления к осаде напоминали беспорядочную суету накануне праздника. Пока обе женщины выгружали из экипажа детскую кроватку и всякую домашнюю утварь, Симон слушал пояснения Великого Обновителя. Ротман был спокоен: как и убежденные его проповедью обитатели города, которые сновали по улицам, доставляя овощи, дрова из соседних деревень, он уповал на помощь Божью. И однако, Мюнстер нуждался в деньгах. Но еще более того он нуждался в поддержке малых сих, недовольных и обиженных, рассеянных по всей земле, которые только и ждали первой победы нового Христа, чтобы сбросить с себя бремя идолопоклонства. Симон все еще богат — у него остались должники в Любеке, в Эльблонге, даже в Ютландии и в далекой Норвегии; он обязан взыскать деньги, которые принадлежат одному Господу Богу. По дороге он сможет передать благочестивым сердцам послание восставших Праведников. К нему, человеку, известному своим здравомыслием и богатством, да к тому же одетому в дорогое сукно и мягкую кожу, прислушаются там, куда проповедник-оборванец не получит доступа. Лучшего посланца, чем этот обращенный богач, Совету бедняков не найти.
Симон согласился с рассуждениями Ротмана. Действовать надо не мешкая, чтобы разрушить козни князей и церковников. Второпях поцеловав жену и дочь и выбрав самого крепкого мула из тех, что доставили их к вратам Ковчега, Симон тотчас пустился в дорогу. Несколько дней спустя на горизонте показались железные пики ландскнехтов; войска князя-епископа окружили город, не собираясь брать его штурмом, но решив стоять у его стен, сколько понадобится, чтобы уморить этих нищих голодом.
Бернард Ротман поместил Хилзонду с ребенком в доме бургомистра Книппердоллинга, который раньше всех в Мюнстере стал покровителем Чистых. Этот благодушный, невозмутимый толстяк принял ее как сестру. Под влиянием Яна Матиса, который замешивал новую жизнь, как когда-то тесто для хлеба в своем подвале в Харлеме, все на свете преображалось, становилось легким и простым. Плоды земли принадлежали всем, как воздух и свет Божий; те, у кого было белье, посуда и мебель, выносили их на улицу чтобы поделиться с остальными. Все любили друг друга взыскательной любовью, поддерживали друг друга и порицали, устраивали взаимную слежку, дабы уберечь друг друга от соблазна; гражданские законы были упразднены, упразднены церковные обряды; богохульство и плотские грехи карались виселицей; женщины под вуалью неслышно скользили по городу, словно тревожные ангелы, и площадь оглашали рыдания тех, кто прилюдно каялся в грехах.
Маленькая цитадель добродетели, обложенная католическими войсками, жила в религиозном экстазе. Проповеди под открытым небом каждый вечер укрепляли мужество. Бокхольд, этот Избранный среди Праведников, имел особенный успех, ибо сдабривал кровавые образы Апокалипсиса своими актерскими фарсами. Стоны больных и первых жертв осады, которые теплыми летними ночами лежали под аркадами площади, сливались с пронзительными воплями женщин, взывавших о помощи к Отцу Милосердному. Хилзонда была одной из самых рьяных, Вытянувшись во весь свой рост и устремившись вверх, точно язычок пламени, мать Зенона поносила скверну Римской церкви. Страшные видения вставали перед ее затуманенным слезами взором, и, вдруг переломившись, точно слишком тонкая свеча, Хилзонда поникала, заливаясь слезами раскаяния, нежности и упования на скорую смерть.
Первый раз всеобщий траур вызван был смертью Яна Матиса, убитого во время вылазки, предпринятой им против войска епископа во главе трех десятков мужчин и целой толпы ангелов. Ганс Бокхольд, увенчанный королевской короной, верхом на лошади, покрытой церковной ризой как попоной, был незамедлительно провозглашен с паперти Королем-пророком; водрузили помост, на котором, как на троне, каждое утро восседал новый царь Давид, единолично верша дела земные и небесные. Несколько удачных нападений на кухню епископа принесли трофеи в виде поросят и кур, и на помосте было устроено пиршество под звуки флейт. Хилзонда смеялась вместе со всеми, глядя, как взятых в плен вражеских поваров заставили приготовить различные яства, а потом отдали на растерзание толпе, которая топтала их и молотила кулаками.
Мало-помалу в душах людей стала совершаться перемена, подобная той, что превращает ночью сновидение в кошмар. Охваченные экстазом Святые ходили, шатаясь, точно в пьяном угаре. Новый Король-Христос объявлял один пост за другим, чтобы подольше растянуть съестные припасы, которыми были забиты в городе все подвалы и чердаки. Однако порой, когда от бочонка с сельдями распространялось невыносимое зловоние или на округлости окорока появлялись пятна, жители обжирались до отвала. Измученный болезнью Бернард Ротман не выходил из комнаты и покорно соглашался со всеми приказами нового Короля, довольствуясь тем лишь, что проповедовал народу, толпившемуся у его окон, любовь, очистительный огонь которой истребляет всю окалину земную, и упование на Царствие Божие. Книппердоллинг из бургомистра, должность которого упразднили, был торжественно возведен в звание палача. Этот толстяк с красной шеей получал такое удовольствие от своей новой роли, словно всю жизнь втайне лелеял мечту стать мясником. Убивали часто, Король повелел истреблять трусливых и тех, кто не выказывал должного рвения, — истреблять, пока зараза не перекинулась на других; к тому же на каждом мертвеце удавалось выгадать паек. Теперь в доме, где жила Хилзонда, о казнях говорили так. как в былое время в Брюгге — о ценах на шерсть.
Ганс Бокхольд смиренно соглашался, чтобы во время мирских собраний его звали Иоанном Лейденским по имени его родного города, но перед Верными он назывался еще иным, неизреченным именем, ибо чувствовал в себе силу и пламень сверхчеловеческие. Семнадцать жен свидетельствовали о неистощимой мощи Бога. Из страха, а может, из тщеславия зажиточные горожане предоставляли Христу во плоти своих жен, как прежде предоставили ему свои деньги; потаскушки из самых дешевых заведений оспаривали друг у друга честь служить утехам Короля. Он явился к Книппердоллингу побеседовать с Хилзондой. Она побледнела, когда к ней прикоснулся этот маленький человечек с живыми глазками, который пошарил руками, точно портной, и отвернул край ее корсажа. Она вспомнила, хоть и гнала от себя это воспоминание, как в Амстердаме, когда еще простым бродячим комедиантом он кормился у нее за столом, он воспользовался тем, что она склонилась к нему с полным блюдом в руках, чтобы прикоснуться к ее бедру. Она с отвращением приняла поцелуй этих слюнявых губ, но отвращение сменилось экстазом; последние преграды благопристойности спали с нее, как старое рубище или как высохшая кожура, которую сбрасывают в помойную яму; омытая нечистым и жарким дыханием, Хилзонда перестала существовать, а с нею — и все страхи, угрызения и горести Хилзонды. Прижимая ее к себе, Король восхищался хрупким телом, худоба которого, по его словам, еще более подчеркивала благословенные женские формы — удлиненные поникшие груди и выпуклый живот. Этот человек, привыкший к шлюхам или к тяжеловесным матронам, восхищался изысканностью Хилзонды. Он рассказывал о себе: уже в шестнадцать лет он почувствовал себя богом. В лавке портного, у которого он служил подмастерьем, у него случился припадок падучей, и его выгнали; вот тогда, крича и изрыгая пену, он вознесся на небо. Таком же трепет божественного наития он изведал в бродячем театре, где играл роль паяца, получающего побои; на гумне, где он впервые познал женщину, он понял, что Бог и есть эта плоть в движении, эти обнаженные тела, для которых нет больше ни бедности, ни богатства, этот мощный ток жизни, который смывает самую смерть и струится словно ангельская кровь. Он вещал все это выспренним слогом лицедея, пестрящим грамматическими ошибками деревенского паренька.
Несколько вечеров подряд он усаживал Хилзонду за пиршественный стол среди Христовых жен. Вокруг, напирая на столы так, что казалось, они вот-вот рухнут, теснилась толпа: голодные на лету подхватывали куриные шейки и ножки, которые Король милостиво бросал им, и молили его о благословении. Кулаки юных пророков, служивших при нем телохранителями, удерживали толпу. Дивара, титулованная королева, извлеченная из притона в Амстердаме, тупо пережевывала пищу и каждый раз, отправляя ее в рот, обнажала зубы и кончик языка; она напоминала здоровую ленивую телку. А Король вдруг воздевал руки, начинал молиться, и его лицо с нарумяненными хорошело, театрально бледнея. А иногда он давал ее кому-нибудь из гостей, чтобы причастить того Святому Духу. Однажды ночью он увел Хилзонду в заднюю комнату, чтобы, задрав ей юбки, показать юным пророкам святой алтарь наготы. Между новой королевой и Диварой началась потасовка, и Дивара, во всеоружии своих двадцати лет, обозвала Хилзонду старухой. Женщины покатились клубком по плитам пола, вцепившись друг другy в волосы. Король примирил их, пригрев в этот вечер у своего сердца обеих.
По временам эти одурманенные и ошалелые души охватывала вдруг лихорадочная жажда деятельности. Ганс приказал безотлагательно снести городские башни, колокольни и те шпицы с коньками, что горделиво вознеслись выше других, а стало быть, отказывались признать, что перед Богом все равны. Толпы мужчин и женщин в сопровождении орущих ребятишек устремились вверх по узким лесенкам башен. Град черепицы и камней посылался на землю, увеча прохожих и кровли приземистых домов; с крыши собора Святого Маврикия не удалось сбросить медные статуи поверженных святых, и они так и остались висеть между небом и землей; в жилищах бывших богачей повыдирали балки, и теперь сквозь образовавшиеся в потолке дыры проникали снег и дождь. Старуху, которая пожаловалась, что боится замерзнуть насмерть в своей комнате без окон и дверей, изгнали из города; епископ отказался принять ее в свой стан, и во рву еще несколько ночей раздавались ее крики.
К вечеру разрушители прекращали свою деятельность и, свесив ноги в пустоту и вытянув шеи, с нетерпением искали в небе приметы наступающего конца света. Когда же красная заря на западе бледнела и сумерки окрашивались сначала в серый, потом в черный цвет, усталые труженики возвращались спать в свои лачуги.
Охваченные тревогой, похожей на радостный хмель, люди сновали по изуродованным улицам. С высоты крепостных стен они озирали раскинувшийся вокруг простор, куда доступ им был закрыт, — так глядят мореплаватели на грозные валы, обступившие их ладью; и мутило их от голода так же, как мутит тех, кто отважился пуститься в открытое море. Хилзонда бродила взад и вперед по одним и тем же улочкам, крытым переходам, по одним и тем же лестницам, ведущим на башенки, — иногда в одиночестве, иногда ведя за руку дочь. В ее опустошенной голове бил набат голода, она чувствовала себя легкой и вольной, как птицы, которые без устали кружат между церковными шпилями, и изнеможение ее было сродни тому, что охватывает женщину в минуту наслаждения. Иногда, отломив длинную сосульку, свисающую с какой-нибудь балки, она совала ее в рот, чтобы освежиться. Люди вокруг нее, казалось, были во власти того же опасного возбуждения; несмотря на ссоры, вспыхивавшие из-за куска хлеба или сгнившего капустного листа, терпевшие голод и нужду Праведники сливались воедино в общем потоке нежности, источаемой их сердцами. Однако с некоторого времени недовольные стали поднимать голос, недостаточно ревностных уже не предавали смерти — слишком велико стало их число.
Йоханна пересказывала своей госпоже, что толкуют и городе насчет мяса, которое раздают жителям. Хилзонда продолжала есть, будто ничего не слышала. Люди похвалялись тем, что уже отведали ежей, крыс и кое-чего похуже, точно так же, как те, кого прежде числили людьми строгих правил, стали чваниться вдруг распутством, хоти, казалось, этим скелетам и призракам неоткуда взять сил. Люди уже не таясь отправляли потребности своего больного тела; они устали хоронить мертвых, но трупы, штабелями сваленные во дворах, стыли на морозе, и смрада не чувствовалось. Никто не заговаривал о том, что с первым апрельским солнышком начнется холера — до апреля никто не надеялся дотянуть. Никто не упоминал также о том, что враг подступает все ближе, постепенно засыпая окружающие город рвы, и вот-вот пойдет на приступ. На лицах Праведников появилось теперь то притворное выражение, какое бывает у гончей, когда она делает вид, будто не слышит щелканья бича за своей спиной.
Наконец однажды человек, стоявший на валу рядом с Хилзондой, указал куда-то рукой. По равнине, извиваясь, тянулась длинная колонна, вереницы лошадей месили подтаявшую грязь. Послышался радостный вопль, слабые голоса затянули песнопения — ведь это же войско анабаптистов, избранное в Голландии и в Гелдерланде, о прибытии которого неустанно твердят Бернард Ротман и Ганс Бокхольд, это братья, явившиеся на помощь своим братьям. Но вот войска уже братаются с армией епископа, осадившей Мюнстер, на мартовском ветру развеваются знамена, и кто-то узнает среди них стяг принца Гессенского; этот лютеранин стакнулся с идолопоклонниками, чтобы истребить Праведников. Мужчинам удалось обрушить со стены огромный камень на головы тех, кто вел подкоп под один на бастионов, выстрел часового уложил гессенского гонца. Осаждающие ответили на него аркебузными залпами — среди осажденных оказалось много убитых. Больше никто ничего не предпринимал. Но приступ, которого все ждали, не начался ни в эту ночь, ни в следующую. В этом летаргическом бездействии прошло пять недель.
Бернард Ротман давно уже роздал свои последние съестные припасы и пузырьки с лекарствами; Король, по своему обыкновению, пригоршнями бросал через окно крупу, однако берег остатки снеди, припрятанной под полом. Он много спал. Перед тем как в последний раз произнести проповедь на уже почти пустынной площади, он более полуторa суток провел в каталептическом сне. С некоторых пор он перестал посещать по ночам Хилзонду: изгнанных с позором семнадцать жен заменила совсем еще юная девочка, которая слегка заикалась и была наделена даром пророчества, — Король любовно именовал ее своей пичужкой, голубкой своего Ковчега. Покинутая Королем, Хилзонда не огорчилась, не рассердилась и не удивилась; для нее стерлась грань между тем, что было и чего не было; она, казалось, не помнила, что была наложницей Ганса; но отныне все запреты для нее рухнули — однажды ночью она вздумала дождаться возвращения Книппердоллинга: ей хотелось посмотреть, удастся ли расшевелить эту гору плоти; он прошел мимо, что-то бормоча и даже не взглянув на нее, — ему было не до баб.
В ту ночь, когда войска епископа ворвались в город. Хилзонду разбудил предсмертный хрип зарезанного часового. Двести ландскнехтов проникли в город через подземный ход, указанный им предателем. Бернард Ротман, одним из первых услышавший сигнал тревоги, забыв о болезни, вскочил с постели и бросился на улицу, длинные полы рубашки нелепо плескались вокруг тощих ног; его из милосердия убил какой-то венгр, не понявший епископского приказа — главарей смуты взять живьем. Король, которого враги застигли спящим, отбивался от них, отступая из комнаты в комнату, из коридора в коридор, с отвагой и проворством кошки, которую травят собаки; на заре Хилзонда увидела, как его волокут на площадь: театральную мишуру с него содрали, он был обнажен до пояса и сгибался пополам под ударами хлыста. Его пинками затолкали в громадную клетку, где он обыкновенно держал перед казнью недовольных и недостаточно ревностных. Покрытого ранами Книппердоллинга оставили валяться на скамье, решив, что он убит. Весь день раздавалась в городе тяжелая поступь солдат; этот мерный гул означал, что в крепости безумцев вновь воцарился здравый смысл в образе людей, которые продают свою жизнь за твердую плату, пьют и едят в установленный час, при случае грабят и насилуют, но помнят, что где-то у них есть старушка мать, и бережливая жена, и маленькая ферма, куда они могут вернуться доживать свой век; они ходят к обедне, когда им прикажут, и веруют в Бога без излишней пылкости. Вновь начались казни, только теперь по приказу законной власти, с одобрения и папы, и Лютера. Тощие оборванцы с деснами, изъеденными голодом, для откормленных наемников были отвратительными насекомыми, которых нетрудно и не жаль раздавить.
Когда первые бесчинства утихли, на соборной площади у помоста, на котором прежде восседал Король, началось публичное судилище. Смертники смутно понимали, что обещание пророка сбывается несколько иначе, чем они предполагали, как это обычно и случается с пророчествами: их муки в этом мире приходят к концу, и они прямехонько возносятся на небо, огромное и красное. Лишь немногие проклинали человека, вовлекшего их в этот искупительный хоровод. Некоторые в глубине души сознавали, что давно уже жаждут смерти, как, без сомнения, жаждет лопнуть слишком туго натянутая струна.
Хилзонда до вечера прождала своей очереди. Она надела на себя самое нарядное из оставшихся у нее платьев и заколола косы серебряными шпильками. Наконец явились четверо солдат. Это были честные рубаки, которые выполняли свою обычную работу. Взяв за руку маленькую Марту, которая подняла крик, Хилзонда сказала ей:
— Пойдем, дочь моя, нас призывает Господь.
Один из солдат вырвал у матери невинного ребенка и швырнул его Йоханне, которая прижала девочку к своему черному корсажу. Хилзонда безмолвно последовала за своими палачами. Она шла так быстро, что им пришлось прибавить шагу. Чтобы не оступиться, она слегка подобрала полы зеленого шелкового платья, так что казалось, будто она ступает по волнам. Взойдя на помост, она смутно различила среди казненных, своих былых знакомцев, одну из прежних королев. Она опустилась на груду еще не остывших тел и подставила шею.
Странствия Симона уподобились крестному пути. Те, кто был должен ему больше других, выпроводили его, не заплатив ни гроша, из боязни пополнить кошелек или суму анабаптистов; плуты и скупцы читали ему наставления. Его шурин Жюст Лигр объявил, что не может возвратить разом крупные суммы, помещенные Симоном в его антверпенский банк; к тому же он льстил себя мыслью, что сумеет распорядиться добром, принадлежащим Хилзонде и ее дочери, лучше, чем простофиля, стакнувшийся с врагами государства. Понурившись, словно нищий, которого вытолкали взашей, вышел Симон из украшенных резьбой и позолотой, точно рака с мощами, парадных дверей торгового дома, который он сам помог основать, Такую же неудачу потерпел он и в роли сборщика пожертвований: лишь немногие бедняки согласились поделиться последними крохами со своими братьями. Дважды взятый на подозрение церковными властями, Симон вынужден был откупиться, чтобы не угодить в тюрьму. Он до конца оставался богачом, которого ограждают от всех бед его флорины. Часть жалких сумм, собранных им таким образом, у него украл содержатель постоялого двора в Любеке, где Симона свалил апоплексический удар.
Болезнь вынуждала теперь Симона часто останавливаться в пути, и до окрестностей Мюнстера он добрался за день до начала штурма. Надежды проникнуть в осажденный город оказались тщетными. В лагере князя-епископа, которому Симон когда-то оказал услуги, его приняли недружелюбно, но притеснять не стали; он нашел приют на ферме, расположенной поблизости от крепостных рвов и серых стен, отделявших от него Хилзонду и дочь. За некрашеным деревянным столом у фермерши с ним рядом сидели судья, приглашенный для участия в готовящемся церковном судилище, офицер, служивший при епископе, и несколько перебежчиков, которым удалось выбраться из Мюнстера и которые без устали обличали неистовства Праведных и преступные деяния Короля. Но Симон пропускал мимо ушей россказни предателей, поносивших мучеников. На третий день после взятия Мюнстера ему наконец разрешили войти в город.
Изнемогая от зноя ветреного июньского утра, наугад отыскивая дорогу в городе, знакомом ему лишь понаслышке, он с усилием ковылял по улицам, по которым дозором проходили солдаты. Под одной из аркад Рыночной площади на пороге какого-то дома он увидел вдруг Йоханну с ребенком на коленях. Девочка подняла крик, когда незнакомый мужчина захотел ее поцеловать. Йоханна молча присела перед хозяином. Симон распахнул дверь со сбитыми замками и обошел все комнаты нижнего, а потом и верхнего этажа. Выйдя вновь на улицу, он отправился к помосту, где совершались казни. Еще издали он увидел свисающее с него зеленое парчовое полотнище и по этому платью узнал под грудой мертвецов тело Хилзонды. Он не стал терять времени на праздное любопытство у бренной оболочки, от которой освободилась душа, и вернулся к служанке и дочери.
По улице, погоняя корову, шел пастух с ведром и скамеечкой для дойки, громко предлагая парное молоко; в доме напротив открыли таверну. Йоханна, которую Симон снабдил несколькими лиардами, употребила их на то, чтобы наполнить оловянные кубки. В очаге затрещал огонь, и вскоре в руках ребенка звякнула ложка. Домашняя жизнь постепенно затеплилась вокруг них, разлилась по опустелому дому — так приливная волна затопляет берег, который усеян обломками крушения, выброшенными морем сокровищами и живущими на отмели крабами. Служанка постелила хозяину на ложе Книппердоллинга, чтобы избавить его от необходимости подниматься наверх. Вначале она лишь угрюмо отмалчивалась на вопросы старика, медленно потягивавшего подогретое пиво, а когда наконец заговорила, из уст ее полился поток проклятий, отдававших одновременно помоями и Священным Писанием. Для старухи гуситки Король навсегда остался нищим бродягой, которого кормят на кухне, а он осмеливается спать с женой хозяина. Высказав все, она принялась скоблить пол, громыхая щетками и ведрами и яростно полоская тряпки.
Симон плохо спал в эту ночь, но, вопреки предположениям служанки, его терзало вовсе не негодование или стыд, а кроткая мука, именуемая жалостью. В духоте этой теплой ночи Симон думал о Хилзонде, словно о погибшей дочери. Он укорял себя за то, что оставил ее в одиночестве одолевать эту трудную часть пути, потом говорил себе, что у каждого свой удел, своя доля, это ведь и есть хлеб жизни и смерти, и потому Хилзонда должна была вкусить его на свой лад и в свой час. Она и на этот раз опередила мужа, раньше его пройдя через смертные муки. Он по-прежнему был на стороне Праведных против церкви и государства, которые их одолели. Ганс и Книппердоллинг пролили кровь — но могло ли быть иначе в этом кровавом мире? Более пятнадцати веков прошло с тех пор, как наступление Царства Божия, того, что Иоанн, Петр и Фома должны были увидеть еще в земной своей жизни, стараниями трусов, равнодушных и лукавых отодвинуто до скончании времен. Пророк осмелился провозгласить Царство Небесное здесь, на земле. Он указал истинный путь, даже если и сбился потом с дороги. Ганс оставался для Симона Христом, в том смысле, в каком каждый человек может быть Христом. В его безумствах было меньше гнусности, нежели в осмотрительных грешках фарисеев и книжников. Вдовец не сердился на Хилзонду за то, что в объятиях Ганса они искала утех, которых уже давно ей не мог доставить муж. Святые, предоставленные сами себе, забыв всякую меру, наслаждались блаженством, какое дает соитие тел, но тела их, освобожденные от бренных уз, уже умершие для всего земного, без сомнения, познали в этих объятиях более тесное соитие душ. От выпитого пива стеснение в груди старика прошло, и это усугубило его снисходительность, в которой была доля усталости и какая-то пронзительная чувственная доброта. Хилзонда, по крайней мере, упокоилась в мире. В отблесках свечи, горевшей у изголовья, старик видел ползающих по его кровати мух, которые в эту пору кишмя кишели в Мюнстере: быть может, они недавно ползали по белому лицу Хилзонды — старик чувствовал свое единение с этим прахом. И вдруг его потрясла, перевернула мысль о том, что нового Христа каждое утро пытают щипцами и каленым железом; сопричастившись выставленному на посмешище Мужу Скорбей, он ввергся в кромешный ад плоти, обреченной на столь скудные радости и бесчисленные муки; он страдал вместе с Гансом, как Хилзонда наслаждалась с ним. Ночь напролет промаявшись под одеялом в комнате, где царило презренное довольство, он повсюду видел Короля, заключенного в клетку на площади, — так человек, у которого нога охвачена гангреной, все время невольно бередит больную конечность. В молитвах своих он уже не отделял боль, которая все сильнее сжимала его сердце и, отдаваясь в плече, спускалась до левого запястья, от клещей, терзавших тело Ганса.
Едва он окреп настолько, что смог кое-как передвигать ноги, он доплелся до клетки, в которой был заперт Король. Жителям Мюнстера уже наскучило это зрелище, но дети, толпившиеся у решетки, продолжали швырять в клетку булавки, конский навоз, острые обломки костей, на которые узник волей-неволей наступал босыми ногами. Стража, как в былое время на празднествах, лениво отгоняла чернь: монсеньор фон Вальдек желал, чтобы Король дотянул до казни, которая должна была состояться не ранее середины лета.
После очередной пытки пленника вновь водворили в клетку; он весь дрожал, скорчившись в углу. Его одежда и раны смердели. Однако глаза маленького человечка сохраняли прежнюю живость, а голос — проникновенные актерские интонации.
— И шью, крою, метаю, — напевал узник. — Я скромный портняжка... Ризы из кожи... Рубец на нешвенной одежде... Не кромсайте творения Гос..
Внезапно он умолк, оглядевшись украдкой вокруг, как человек, который хочет и сохранить свою тайну, и отчасти разгласить ее. Симон Адриансен отстранил стражников и просунул руку сквозь прутья решетки.
— Благослови тебя Бог, Ганс, — сказал он, протянув руку узнику.
Симон вернулся домой обессиленный, как если бы он совершил далекое путешествие. Со времени его последнего выхода из дома в городе произошли большие перемены, которые мало-помалу возвратили Мюнстеру его привычный бесцветный облик. Собор наполнился звуками молитвенных песнопений. В двух шагах от епископского дворца прелат вновь водворил свою любовницу красавицу Юлию Альт, но эта благоразумная особа старалась не привлекать к себе излишнего внимания. Симон относился ко всему с равнодушием человека, который уже решил покинуть город и теперь все, происходящее в нем, ему безразлично. Но его былая безграничная доброта вдруг иссякла. Едва успев вернуться домой, он с бранью накинулся на Йоханну за то, что она не исполнила его приказания — не раздобыла перо, пузырек с чернилами и бумагу. Заполучив наконец все эти предметы, Симон сел писать письмо сестре.
Он не поддерживал с нею сношений более пятнадцати лет. Добродушная Саломея вышла замуж за младшего отпрыска могущественного банкирского дома Фуггеров. Мартин, которого родные обошли при дележе наследства, сам сколотил себе состояние и с начала века обосновался в Кёльне. Симон просил сестру и зятя взять на себя попечение о его дочери.
Саломея получила письмо в своем загородном доме и Люльсдорфе, где самолично наблюдала за тем, как служанки развешивают для просушки белье. Предоставим прислуге заботу о простынях и тонком носильном белье, она потребовала, чтобы заложили карету, даже не спросясь у банкира, который мало значил в делах домашних, сложила в нее съестные припасы и теплые одеяла и череп истерзанную смутой страну покатила в Мюнстер.
Симона она застала в постели — изголовьем ему служил сложенный вчетверо плащ, который она тут же заменила подушкой. С тупым усердием женщин, пытающихся свести смертельную болезнь к цепи невинных недомоганий, которые для того и существуют; чтобы врачевать их материнской заботой, гостья и служанка стали подробно обсуждать, чем кормить больного, как его поудобнее уложить, когда подавать судно. Умирающий бросил на сестру холодный взгляд, узнал ее, но, пользуясь правами больного, постарался оттянуть утомительный для него приветственный ритуал. Наконец он приподнялся в постели и обменялся с Саломеей полагающимся в таких случаях поцелуем. Потом, со свойственной ему в делах точностью, он перечислил капиталы, которые принадлежат Марте, и те суммы, что надо как можно скорее получить для нее. Стопка обернутых клеенкой векселей лежала у него под рукой. Сыновья его, из которых один обосновался в Лиссабоне, другой в Лондоне, а третий владел типографией в Амстердаме, не нуждались ни в этих остатках благ земных, ни в его благословении. Симон все завещал дочери Хилзонды. Казалось, старик забыл о том, что обещал Великоому Обновителю, и вновь подчинился законам того мира, который покидал, не собираясь более его улучшать. А может быть, отказываясь таким образом от тех правил, что были ему дороже самой жизни, он до конца вкушал горькую сладость всеобъемлющего отречения.
Растроганная видом худеньких ножек девочки, Саломея приласкала ребенка. Она не могла произнести трех фраз, чтобы не помянуть Деву Марию и всех кёльнских угодников — Марте предстояло воспитываться у идолопоклонников. Это было горько, но не горше, нежели безумства одних и полное отупение других, не горше старости, которая мешает мужу ублаготворить жену, не горше, чем найти мертвыми тех, кого покинул живыми. Симон пытался думать о Короле, погибающем в клетке, но нынче муки Ганса уже не были для него тем, чем были накануне, их можно было переносить, как и ту боль в груди самого Симона, что исчезнет вместе с ним. Он молился, но что-то говорило ему, что Предвечный больше не ждет от него молитв.
Он попытался вспомнить Хилзонду, но лицо умершей уже не возникало перед ним. Ему пришлось вернуться вспять — ко времени их мистического бракосочетания в Брюгге когда они втайне преломили хлеб и испили вина и за глубоким вырезом корсажа Хилзонды угадывались ее продолговатые чистые груди. Но и это видение стерлось, он увидел свою первую жену — славную женщину, с которой прогуливался в их саду во Флессингене. Саломея и Йоханна бросились к нему, испугавшись его глубокого вздоха. Похоронили Симона в церкви Святого Ламбрехта, отслужив по нему заупокойную мессу.
Фуггеры жили в Кёльне против церкви Святого Гереона в маленьком скромном доме, где каждая мелочь служила, однако, удобству и покою. Здесь всегда стоял аромат сдобы и вишневой наливки.
Саломея любила посидеть за столом после долгой, тщательно обдуманной трапезы, отирая губы салфеткой камчатного полотна; любила украсить золотой цепью свою пышную талию и полную розовую шею; любила платья из дорогих тканей — шерсть, которую чесали и ткали с угодливым старанием, казалось, хранит в себе нежное тепло живых овец. Высокие манишки своей скромностью, лишенной, однако, чопорности, свидетельствовали о том, что она женщина честная и благонравная. Ее крепкие пальцы перебирали порой клавиши маленького переносного органа, стоявшего в гостиной; в молодости она певала красивым гибким голосом мадригалы и церковные мотеты; ей нравились эти звуковые узоры, как нравились узоры на ее пяльцах. Но все-таки главной ее утехой была забота о еде: церковный календарь, истово соблюдаемый в доме, подкреплялся календарем кулинарным, в нем отведено было свое время огурчикам и вареньям, свое — творогу и свежей селедке. Мартин был щупленький человечек, не толстевший на стряпне своей жены. Этот грозный в делах бульдог становился дома безобидной комнатной собачонкой. Самая большая смелость, на какую он мог отважиться, — это рассказать за столом игривую историю на потеху служанкам. У супругов был сын — Сигизмонд, в шестнадцать лет отправившийся вместе с Гонсалесом Писарро в Перу, где банкир поместил солидные капиталы. Отец уже не надеялся увидеть сына — в последнее время дела в Лиме шли плохо. Но в этой печали супругов утешала маленькая дочь. Саломея со смехом рассказывала о своей поздней беременности, относя ее частью на счет девятидневного молитвенного обета, частью на счет соуса с каперсами. Эта девочка и Марта были почти ровесницы; двоюродные сестры спали в одной постели, вместе играли, получали одни и те же спасительные шлепки, а позднее вместе учились пению и носили одинаковые платья.
То соперники, то соратники, толстяк Жюст Лигр и тщедушный Мартин — фламандский кабан и прирейнский хорек более тридцати лет издали следили друг за другом, обменивались советами, поддерживали друг друга и строили друг другу каверзы. Каждый знал истинную цену другому, ту, что была неведома ни простакам, ослепленным их богатством, ни венценосцам, которым они оказывали услуги. Мартин с точностью до последнего гроша знал сколько стоят наличными фабрики, мастерские, верфи и почти княжеские угодья, в которые Анри-Жюст поместил свое золото; бьющая в нос роскошь фламандца, как и два-три испытанных грубоватых трюка, с помощью которых старый Жюст выпутывался из затруднений, давали Мартину пищу для забавных историй. Со своей стороны, Анри-Жюст, верноподданный слуга, почтительно ссужавший правительницу Нидерландов деньгами, потребными ей для покупки итальянских картин и для благочестивых дел, потирал руки, узнав, что курфюрст Пфальцский или герцог Баварский заложил свои драгоценности у Мартина, вымолив у него ссуду под проценты, которыми не погнушался бы и еврей-ростовщик; не без нотки насмешливой жалости восхвалял он эту крысу, которая потихоньку грызет плоть мира сего вместо того, чтобы со смаком впиться в нее зубами, этого мозгляка, пренебрегающего богатством, которое можно лицезреть, осязать и потреблять, но чья подпись на листке бумаги стоит подписи Карла V. Оба эти дельца, столь почитавшие тех, кто стоит у власти, искрение удивились бы, скажи им кто-нибудь, что для установленного миропорядка они опаснее, нежели неверные турки и бунтовщики-крестьяне; поглощенные сиюминутным и мелочным — что вообще так свойственно всей их породе, — они и думать не думали о взрывной силе своих мешков с золотом и счетных книг. И все же, видя на пороге своей кладовой статный силуэт дворянина, под горделивой осанкой прячущего страх, что его выпроводят вон, или умильный профиль епископа, без излишних трат желающего завершить возведение башни своего собора, они иной раз не могли сдержать улыбки. Пусть другим предназначен звон колоколов и шум артиллерийской канонады, ретивые кони и обнаженные или разодетые в парчу женщины, зато им принадлежит та постыдная и дивная материя, которую во всеуслышание клянут, а тайком лелеют и боготворят, сходная со срамными частями тела в том, что о ней говорят мало, а думают постоянно, то желтое вещество, без которого госпожа Империя не ляжет в постель к принцу, а преосвященному нечем будет оплатить драгоценности своей митры, — им принадлежит золото, от наличия или отсутствия которого зависит, станет ли Крест вести войну с Полумесяцем. Эти финансисты чувствовали себя государями всея действительности.
Как Сигизмонд не оправдал надежд Мартина, так старший сын обманул надежды толстяка Лигра. За десять лет Анри-Максимилиан почти не подавал о себе вестей — лишь несколько раз просил денег да прислал томик французских стихов, которые, как видно, накропал в Италии в перерыве между двумя походами. От этого сына не приходилось ждать ничего, кроме неприятностей. Чтобы оградить себя от новых разочарований, делец пристально следил за воспитанием младшего отпрыска. Едва Филибер, истинное дитя своего отца, достиг возраста, когда отроку можно доверить щелкать на счетах, Лигр отправил его изучать тонкости банковского дела к непогрешимому Мартину. В двадцать лет Филибер был дороден, сквозь заученные светские манеры проглядывала природная деревенская неотесанность, в щелках полуприкрытых век блестели маленькие серые глазки. Сын главного казначея при дворе в Мехелене мог бы разыгрывать вельможу, но он предпочел наловчиться с первого взгляда обнаруживать ошибки в счетах приказчиков: с утра до вечера торча в полутемной комнатушке, где писцы корпели над бумагами, он проверял цифры, образованные римскими D, М, X и С в сочетании с L и I, поскольку арабские цифры Мартин презирал, хотя и соглашался, что они удобны там, где счет становится слишком длинным. Банкир привык к молчаливому юнцy. Когда приступ астмы или подагры напоминал ему о том, что и его постигнет удел всех смертных, он говорил жене:
— Этот толстый дуралей меня заменит.
Казалось, у Филибера на уме одни только реестры и скребки. Но искра иронии поблескивала из-под его полуопущенных век; иной раз, проверяя дела своего патрона он говорил себе, что настанет день, когда на смену Анри-Жюсту и Мартину придет ловкач Филибер — похитрее первого и поприжимистее второго. Уж он не станет брать на себя выплату долгов Португалии под жалкий процент и шестнадцать денье за ливр, да еще с уплатою в рассрочку четвертями на каждой из больших ежегодных ярмарок.
По воскресеньям он присутствовал на семейных сборищаx, которые летом происходили в увитой виноградом беседке, а зимой — в гостиной. Приглашенный в гости прелат сыпал латинскими цитатами; Саломея, игравшая в триктрак с соседкой, каждый удачный ход сопровождала немецкой поговоркой; Мартин, который заставлял обеих девочек учить французский язык, столь украшающий женщин, прибегал к нему и сам, когда ему случалось выражать мысли более сложные или возвышенные, нежели те, какими он довольствовался в будни. Говорили обычно о войне в Саксонии и о том, как она повлияет на учет векселей, о распространении ереси и, смотря по времени года, о сборе винограда или о карнавале. Правая рука банкира, склонный к назиданиям женевец по имени Зебеде Крэ, был принят на этих собраниях, потому что не терпел ни табака, ни спиртного. Зебеде не слишком рьяно опровергал слух, что Женеву ему пришлось покинуть после того, как его обвинили в содержании игорного притона и в незаконной фабрикации игральных карт, но приписывал все нарушения закона своим распутным приятелям, которые-де теперь понесли заслуженную кару, и не скрывал, что в один прекрасный день намерен возвратиться в лоно Реформы. Прелат возражал ему, грозя пальцем с лиловым перстнем; кто-то шутки ради цитировал фривольные стишки Теодора де Беза — любимца и баловня безупречного Кальвина. Начинался спор о том, поддержит или не поддержит консистория привилегии коммерсантов, но в глубине души никого не удивляло, что богатые горожане легко уживаются с догмами, утверждаемыми отцами города. После ужина Мартин отводил в оконную нишу придворного советника или тайного посланца французского короля. Но галантный парижанин вскоре предлагал присоединиться к дамам.
Филибер перебирал струны лютни. Бенедикта и Марта вставали, взявшись за руки. В мадригалах, почерпнутых из «Любовной книги», говорилось об овечках, о цветах и госпоже Венере, но анабаптистский и лютеранский сброд, против которого их гость прелат недавно произнес громовую проповедь, перекладывал на эти модные мелодии свои гимны. Случалось, Бенедикта по оплошности заменяла слова любовной песенки стихом псалма. Испуганная Марта знаком призывала ее к молчанию. Девушки усаживались рядышком, и уже не слышно было других звуков, кроме ударов колокола церкви Святого Гереона, созывавшего прихожан на вечернюю молитву. Толстяк Филибер, который был ловок в танцах, иногда предлагал Бенедикте поучить ее новым фигурам; она сначала отказывалась, но потом с детской радостью отдавалась танцу.
Сестры любили друг друга светлой ангельской любовью. У Саломеи не хватило жестокосердия разлучить Марту с ее кормилицей Йоханной, и старая гуситка воспитала дочь Симона в суровых правилах и в страхе Божьем. Йоханне пришлось натерпеться ужасов, и это превратило ее в старуху, похожую на десятки других старух, которые кропят себя в церкви святой водой и прикладываются к изображению агнца Божьего. Но в глубине ее души жила неизбывная ненависть к Сатане в парчовых сутанах, к золотому тельцу и к идолам из плоти. Эта слабосильная старуха, которую банкир не удостаивал чести отличать от других беззубых старух, мывших посуду у него на кухне, глухо бубнила «нет!» всему, что ее окружало. По ее словам выходило, что в этом доме, где довольство и благоденствие лились через край, подобно выводку крыс в мягком пуху перины, гнездится зло. Оно таилось в сундуках Саломеи и в ларцах Мартина, в огромных бочках, громоздящихся в подвале, и в подливке на дне котла, в легкомысленных звуках воскресного концерта, в снадобьях аптекаря и в мощах святой Аполлины, излечивающих от зубной боли. Старуха не решалась открыто поносить статую Богородицы, стоявшую в нише на лестнице, но потихоньку ворчала, что, мол, нечего зря жечь масло перед каменными куклами.
Саломею беспокоило, что шестнадцатилетняя Марта учит Бенедикту с презрением относиться к галантерейным лавкам, торгующим дорогими безделушками из Парижа и Флоренции, и гнушаться празднованием Рождества с его музыкой, новыми туалетами и гусем, фаршированным трюфелями. Для этой славной женщины небо и земля не таили никаких сложностей. Месса доставляла случай послушать поучения, но была также и зрелищем, и поводом покрасоваться зимой в меховой накидке, а летом — в шелковом жакете. Дева Мария с младенцем, распятый Христос, Господь на своем облаке царили в раю и на стенах церкви; опыт подсказывал, какому изображению Мадонны в каком случае лучше помолиться. В домашних затруднениях охотно прибегали к совету настоятельницы монастыря урсулинок, которая была женщиной рассудительной, что, однако, не мешало Мартину посмеиваться над монашенками. Продажа индульгенций, конечно, не самым праведным путем наполняла мошну его святейшества папы, но воспользоваться кредитом Богородицы и святых, чтобы покрыть дефицит грешника, было, в общем-то коммерческой операцией, не менее естественной, чем любая другая сделка. Чудачества Марты относили на счет ее болезненного сложения; кому могла прийти в голову чудовищная мысль, что девушка, воспитанная в неге и холе, способна совратить подругу детства, склонить ее на сторону нечестивцев, которых пытают и сжигают, и ради участия в церковных спорах отказаться от скромного молчания, столь украшающего юность?
Голосом, в котором звучали нотки безумия, Йоханна могла только расписывать своим юным хозяйкам мерзости греха; праведная, но невежественная, она не умела сослаться на Священное Писание, она помнила из него лишь несколько затверженных наизусть отрывков, которые и повторяла на своем фламандском наречии; она не способна была указать им путь истинный. Но едва только лишенное чрезмерной строгости воспитание, какое девочки получали в доме Мартина, позволило развиться их уму, Марта тайком набросилась на книги, в которых говорилось о Боге.
Заблудившаяся в дебрях сектантства, напуганная отсутствием поводыря, дочь Симона опасалась, что отречется от старых заблуждений во имя новых грехов. Йоханна не скрывала от нее, ни до какого позора докатилась ее мать, ни как жалко окончил свои дни отец, которого обманули и предали. Сирота знала, что, отвернувшись от гнусностей папизма, родители ее пошли еще дальше по стезе, которая ведет отнюдь не на небо. Девушка, которую зорко охраняли и которая выходила на улицу только в сопровождении служанки, дрожала при мысли, что ей придется влиться в толпу плачущих горючими слезами изгоев или ликующих оборванцев, которые тащатся из города в город, хулимые порядочными людьми, и кончают свою жизнь на соломе, в тюремной камере или на костре. Идолопоклонство было Харибдой, но бунт, нищета, опасность и унижение — Сциллой. Благочестивый Зебеде осторожно вывел ее из тупика: сочинение Жана Кальвина, которое, взяв с нее слово молчать, вручил ей осмотрительный швейцарец и которое она прочла ночью при свече с такими же предосторожностями, с какими другие девушки разбирают любовное послание, открыло дочери Симона, какой должна быть вера, не ведающая греховных заблуждений, избавленная от слабости, строгая даже в своей свободе, где самый дух протеста преображен в закон. По словам приказчика, евангельская чистота в Женеве шла об руку с бюргерской осмотрительностью и благоразумием: плясунов, которые, словно язычники, танцевали за закрытой дверью, или мальчишек-сластен, которые во время проповеди бесстыдно сосали кусочек сахара или леденец, секли до крови; инакомыслящих изгоняли, игроков и распутников карали смертью; безбожников по справедливости предавали сожжению. Вместо того чтобы уподобиться толстяку Лютеру который, уступая зову похоти, по выходе из монастыря нашел приют в объятиях монашенки, мирянин Кальвин долго выжидал, пока не заключил целомудреннейший брак с вдовою; вместо того чтобы обжираться за столом у принцев, мэтр Жан поражает гостей, которых принимает у себя на улице Шануан, своей воздержанностью: обыкновенно он по евангельскому образцу питается хлебом и рыбой; впрочем, рыба эта, форель речная или озерная, весьма недурна.
Марта стала учить уму-разуму свою подругу, которая подчинялась ей во всем, что касалось области духа, но зато всегда первенствовала там, где речь шла о душе. Бенедикта вся так и лучилась светом; веком раньше она упивалась бы в монастыре счастьем принадлежать одному лишь Богу, но, поскольку времена настали другие, эта овечка обрела в евангелической вере зеленую травку, соль и чистую водицу. Ночью в своей нетопленой комнате, презрев зов перины и подушек, Марта и Бенедикта, сидя бок о бок, шепотом перечитывали Библию. Казалось, это не щеки их прижимаются одна к другой, а соприкасаются души. Прежде чем перевернуть страницу, Марта, прочитав последнюю строку, дождалась Бенедикту и, если младшей случалось задремать над Священным Писанием, тихонько теребила ее волосы. Дом Мартина, сытый благополучием, спал тяжелым сном. И только в сердцах двух молчаливых девушек, подобно светильнику мудрых дев, пылал холодный пламень Реформы.
Однако Марта не решалась отречься вслух от папистских гнусностей. Она под разными предлогами уклонялась от воскресной мессы, но собственное слабодушие угнетало ее, как бремя тягчайшего греха. Зебеде, однако, одобрял такую осмотрительность: мэтр Жан сам первый предостерегал своих учеников от ненужных скандалов и осудил бы Йоханну за то, что она гасит лампаду у ног Девы Марии в нише на лестнице. Бенедикта по доброте сердечной не хотела причинять родным горе или тревогу, но Марта вечером в день поминовения отказалась молиться за упокой души отца где бы, мол, он теперь ни находился, ее молитвы ему ни к чему. Саломея была потрясена такой черствостью, не понимая, как можно отказать бедному усопшему в ничтожном подаянии — молитве.
Мартин и его жена давно уже решили выдать свою дочь за наследника Лигра. Они мирно беседовали об этом, лежа вечером в постели под своими тщательно подоткнутыми одеялами. Саломея пересчитывала на пальцах предметы, составляющие приданое, — шкурки куницы и вышитые покрывала. А иной раз, опасаясь, как бы Бенедикта из стыдливости не воспротивилась утехам супружества, старалась припомнить рецепт возбуждающего любовный пыл бальзама, которым в добропорядочных семьях перед брачной ночью умащивали новобрачную, Что до Марты, для нее надо подыскать какого-нибудь солидного купца, пользующегося уважением в Кельне, а может, даже увязшего в долгах дворянина, которому Мартин великодушно отсрочит платежи по закладным.
Филибер отпускал наследнице банкира принятые в таких случаях любезности, но сестры носили одинаковые чепцы и даже одинаковые украшения, и ему случалось принимать одну за другую — казалось, Бенедикте нравится нарочно его дурачить, Филибер громко чертыхался: за дочерью банкира можно было взять горы золота, а за племянницей — жалкие флорины.
Когда брачный контракт был почти уже составлен, Mapтин вызвал дочь в кабинет, чтобы назначить день свадьбы. Бенедикта не выказала ни радости, ни огорчения и, положив конец материнским поцелуям и другим изъявлениям нежности, вернулась в свою комнату, где вместе с Мартой занималась шитьем. Сирота предложила бежать; быть может, какой-нибудь лодочник согласится переправить их в Базель, а там уже добрые христиане, без сомнения, помогут им в дальнейшем странствии. Бенедикта, высыпав на стол песок из песочницы, задумчиво вычерчивала на нем пальцем русло реки. Светало. Она медленно стерла ладонью нарисованный маршрут, песок снова покрыл ровным слоем полированную столешницу, а нареченная Филибера встала и сказала, вздохнув:
— Я слишком слаба.
Марта не стала ее уговаривать — только кончиком пальца указала на стих, в котором говорится, что должно оставить дом и родителей для Царствия Божия.
Предрассветный холод заставил их укрыться в постели. Прильнув друг к другу в целомудренном объятии, они утешали друг друга, проливая слезы. Но потом молодость взяла свое, и они стали насмехаться над маленькими глазками и толстыми щеками жениха. Те, кого прочили Mapте, были не лучше: Бенедикта рассмешила ее, описывая плешивеющего купца, дворянчика, закованного в дни турниров в громыхающие доспехи, или сына бургомистра, дурачка, разряженного, точно манекен, вроде тех, что присылают из Франции портным, — в шляпе с пером и с полосатым гульфиком. Марте снилось в эту ночь, что Филибер, этот саддукей, этот амалекитянин с нечестивым сердцем, увозит Бенедикту в сундуке, который без руля и ветрил плывет по Рейну.
1549 год начался дождями, погубившими труды огородников; разлившийся Рейн затопил подвалы — яблоки и наполовину опорожненные бочки плавали в мутной воде. В мае сгнила в лесу еще не расцветшая земляника, а в садах — вишня. Мартин приказал раздавать бедным похлебку у входа в церковь Святого Гереона; христианское милосердие и боязнь бунта побуждали зажиточных горожан к такого рода подачкам. Но все эти напасти были только предвестниками более страшного бедствия. Надвигавшаяся с востока чума через Богемию явилась в Германию. Она странствовала не торопясь, под звон колоколов, точно императрица. Склонившись над стаканом кутилы, задули и свечу погруженного в книги ученого, служа обедню вместе со священником, как блоха, притаившись в сорочке гулящей девки, чума вносила в жизнь людей привкус бесстыдного равенства, едкое и опасное бродило риска, Похоронный звон разливался в воздухе назойливым гулом зловещей тризны; толпившиеся у подножья колокольни зеваки неотрывно глядели, как то сгибается, то вдруг всей своей тяжестью повисает на большом колоколе фигурка звонаря. У священников дела было невпроворот, у содержателей трактиров — тоже.
Мартин засел в своем кабинете, запершись словно от воров. Послушать его, выходило, что самый верный способ уберечься от болезни — это пить, соблюдая меру, добрый старый рейнвейн, избегать продажных девок и собутыльников, не высовывать носа на улицу и, главное, не расспрашивать, сколько человек еще умерло. Йоханна по-прежнему ходила на рынок и выносила помои; ее изборожденное шрамами лицо и чужеземный выговор никогда не нравились соседкам, а в эти зловещие дни недоверие обернулось ненавистью, и вслед ей неслись слова об отравительницах и колдуньях. Признавалась она в том или нет, но старую служанку втайне радовал этот бич Божий, и зловещая радость была написана на ее лице; напрасно, ухаживая за тяжело заболевшей Саломеей, она взваливала на себя самую черную и опасную работу от которой отказывались другие служанки, — хозяйка со стонами и плачем отталкивала ее, словно та подходила к ней не с кувшином, а с косой и песочными часами.
На третий день Йоханна не появилась у постели больной, и пришлось Бенедикте подавать Саломее лекарство и вкладывать в пальцы четки, которые та все время роняла. Бенедикта любила мать, вернее, ей не приходило в голому, что она может ее не любить. Но она всегда страдала от тупой и грубой набожности этой женщины, болтливой, как повитуха, и навязчивой, как кормилица, которая любит напоминать повзрослевшим детям об их лепете, горшках и пеленках. Стыдясь своей невысказанной досады, Бенедикта с удвоенным рвением исполняла роль сиделки. Марта приносила больной подносы и стопки чистого белья, но никогда не переступала порога комнаты. Найти врача им не удалось.
В ночь после смерти Саломеи Бенедикта, лежавшая в постели рядом с двоюродной сестрой, в свою очередь, почувствовала первые симптомы болезни. Ее мучила жестокая жажда, которую ей удалось обмануть, вообразив библейскую лань, припавшую к источнику живой воды. Судорожный кашель раздирал ей горло, она изо всех сил сдерживала его, чтобы не разбудить Марту. Сложив руки, она уже парила над кроватью с колонками, готовая вступить в светлый райский чертог — обитель Господа. Евангелические псалмы были забыты, из складок полога вновь выглянули дружелюбные лики святых. С небесных высот протягивала руки Дева Мария в лазоревых одеждах, и ее движение повторял прелестный толстощекий младенец с розовыми пальчиками. Бенедикта беззвучно каялась в своих грехах — вспоминала, как препиралась с Йоханной из-за порванного кружевного чепца, как отвечала улыбкой молодым людям, которые, проходя под ее окнами, поглядывали на нее, как хотела умереть, потому что была ленива и ей не терпелось попасть на небо, и еще потому, что устала выбирать между Мартой и родными, между двумя способами обращения к Богу. Увидев при первых лучах зари изможденное лицо сестры, Марта громко закричала.
Больная Бенедикта, по обычаю, лежала в постели голая; она просила, чтобы ей приготовили свежую плоеную рубашку из тонкого полотна, и тщетно пыталась пригладить волосы. Марта ухаживала за ней, закрыв лицо носовым платком; потрясенная ужасом, какой ей внушало это пораженное болезнью тело. В комнате царила мрачная сырость, больная зябла, и Марта, несмотря на летнее время, затопила печь. Хриплым голосом, таким же, каким накануне говорила ее мать, девушка попросила четки — Марта протянула ей их кончиками пальцев. И вдруг, заметив над пропитанным уксусом платком перепуганный взгляд подруги, больная с милым детским лукавством сказала:
— Не бойся, сестричка. Теперь тебе достанется толстяк, который танцует паспье.
И она отвернулась к стене, как всегда, когда ей хотелось спать.
Банкир не выходил из своего кабинета. Филибер возвратился во Фландрию, чтобы провести август в доме отца. Марта, покинутая служанками, которые не решались подняться во второй этаж, крикнула им, чтобы они, но крайней мере, позвали Зебеде, он собирался вернуться на родину, но отложил поездку на несколько дней, чтобы помочь хозяину разобраться с неотложными делами. Зебеде отважился подняться на лестничную площадку и выказал Марте благопристойное участие. Городские врачи сбиваются с ног, некоторые хворают сами, а некоторые твердо решили не приближаться к постели чумных, чтобы не заразить постоянных своих пациентов, но рассказывают об одном лекаре, который недавно прибыл в Кёльн, как раз для того, чтобы на месте изучить действие болезни. Зебеде всеми силами постарается убедить врача помочь Бенедикте.
Помощи пришлось ждать долго. Между тем девушке становилось все хуже. Опершись о дверной косяк, Марта издали наблюдала за ней. Все же несколько раз она подходила к кровати и дрожащей рукой подавала больной питье. Бенедикта глотала уже с трудом, жидкость из стакана проливалась на постель. Время от времени она кашляла глухим отрывистым кашлем, похожим на лай. Каждый раз Марта невольно опускала глаза, ища у своих ног жившего в доме спаниеля, не в силах поверить, что лающие звуки издает это нежное существо. В конце концов она села на лестничной площадке, чтобы ничего не слышать. Несколько часов боролась она со страхом перед смертью, которая готовилась свершиться на ее глазах, и в особенности со страхом заразиться чумой, как заражаются грехом. Бенедикта больше не была Бенедиктой, это был враг, животное, опасный предмет, к которому нельзя прикасаться. К вечеру Марта не выдержала и вышла на улицу поджидать врача.
Он спросил, чей это дом, не Фуггеров ли, и без церемоний переступил порог. Это был высокий худой человек с провалившимися глазами, в широком красном плаще, какой носили врачи, согласившиеся пользовать зачумленных и потому вынужденные отказаться от лечения обычных больных. Смуглое лицо обличало в нем чужестранца. Он быстро взбежал по ступенькам. Марта, наоборот, против воли замедлила шаг. Подойдя к постели, он откинул одеяло и обнажил сотрясаемое конвульсиями худенькое тело на грязном матрасе.
— Служанки все до одной бросили меня, — сказала, Марта, пытаясь объяснить, почему постель в таком неопрятном виде.
Врач неопределенно мотнул головой, поглощенный делом: он осторожно ощупывал лимфатические узлы в паху и под мышкой у больной. В перерывах между приступами хриплого кашля девочка что-то бормотала или напевала: Марте показалось, будто она узнает обрывок какой-то любовной песенки вперемежку с грустным напевом о приходе доброго Иисуса Христа.
— Она бредит, — сказала Марта почти с досадой.
—Гм, да... Само собой... — рассеянно отозвался врач.
Снова накрыв больную одеялом, человек в красном как бы для очистки совести пощупал пульс у нее на руке и на шее. Затем, отсчитав в ложку несколько капель эликсира, ловко просунул ее между плотно сжатых губ.
— Не насилуйте себя, — наставительно сказал он, заметив, что Марта с отвращением поддерживает голову больной. — Сейчас нет необходимости ее поддерживать.
Он корпией стер с губ девушки выступившую на них красноватую сукровицу и бросил корпию в огонь. Ложка и перчатки, которыми он пользовался, отправились туда же.
— А вы не взрежете ей бубоны? — спросила Марта, опасаясь, как бы врач не упустил чего-нибудь второпях, но главное, стараясь подольше удержать его у постели больной.
— Это ни к чему, — ответил он вполголоса. — Лимфатические железы почти не увеличены, она, без сомнения, умрет еще до того, как они вспухнут. Non est medicamentum[6]… Жизненная сила вашей сестры на исходе. Самое большее, что мы можем — это облегчить ее страдания.
— Я ей не родная сестра, — вдруг возразила Марта, как будто это уточнение могло оправдать ее в том, что она больше всего боится за собственную жизнь. — Меня зовут не Марта Фуггер, а Марта Адриансен. Мы двоюродные.
Он мельком взглянул на нее и снова стал сосредоточенно наблюдать, как действует лекарство. Возбуждение больной улеглось, казалось, она даже улыбается. Он отсчитал на ночь новую дозу эликсира. В присутствии этого человека, хотя он не сулил ей никаких надежд, комната, которая с рассвета стала для Марты вместилищем ужаса, превращалась в обыкновенную спальню. На лестнице врач снял маску, которую, как было положено, надел у постели чумной, Марта проводила его до самой нижней ступеньки.
— Вы сказали, вас зовут Марта Адриансен, — вдруг заметил он. — Я знавал в молодости одного человека, уже пожилого, который носил это имя. Жену его звали Хилзонда.
— Это мои родители, — нехотя пояснила Марта.
— Они еще живы?
— Нет, — отозвалась она, понизив голос. — Они были в Мюнстере, когда епископ взял город.
Он ловко открыл входную дверь, запертую, словно сундук с деньгами, на множество хитроумных замков. В роскошную и душную прихожую пахнуло воздухом с улицы, где уже сгущались серые дождливые сумерки.
— Возвращайтесь наверх, — сказал наконец врач с каким-то холодным благожелательством. — Конституция у вас с виду крепкая, а новых жертв чумы как будто уже нет. Советую вам прикладывать к ноздрям тряпку, смоченную в винном спирте — вашему уксусу я не доверяю, — и до конца не покидать умирающую. Ваш страх естествен и разумен, но стыд и угрызения тоже могут заставить страдать.
Она отвернулась, залившись краской, порылась в кошельке, который носила на поясе, и наконец вынула золотой. Деньги, протянутые ею для оплаты, все возвращали на свои места, сразу возносили ее над этим бродягой, который скитался из города в город, зарабатывая свой хлеб у постели больных чумой. Даже не взглянув на монету, он сунул ее в карман плаща и вышел.
Оставшись одна, Марта отправилась в кухню и нашла там бутыль с винным спиртом. Кухня была пуста, служанки, само собой, бормотали в церкви молитвы. На столе Марта увидела кусок пирога и стала медленно есть, заботливо стараясь поддержать свои силы. Для верности она пожевала еще зубчик чеснока. Когда она наконец заставила себя подняться наверх, ей показалось, что Бенедикта дремлет, хотя зерна самшитовых четок время от времени шевелились в ее руках. Вторая доза эликсира взбодрила больную. На рассвете ей снова стало хуже, и вскоре она скончалась.
В тот же день на глазах Марты ее похоронили вместе с Саломеей в монастыре урсулинок, как бы придавив надгробием лжи. Никто никогда не узнает, что Бенедикта едва не вступила на ту узенькую тропинку, на которую ее подталкивала двоюродная сестра и которая ведет ко граду Божию. Марта чувствовала себя так, словно ее ограбили и предали. Случаи чумы были уже редки, но, идя по улицам, почти совсем пустынным, она по-прежнему из предосторожности плотнее закутывалась в свой плащ. Смерть сестренки только разожгла в ней страстное желание жить, сохраниться самой и сохранить все, что у нее есть, а не превратиться в холодный сверток, который погребут под церковной плитой. Бенедикта умерла, и спасение ее души было обеспечено прочитанными над нею «Pater Noster» и «Ave». За себя Марта вовсе не могла быть так же спокойна, иногда ей казалось, что она из тех, кого божественное предопределение осудило еще до появления на свет, и сама ее добродетель сродни упрямству, которое не по душе Господу Богу. Да и какая уж там добродетель? Перед лицом бича Божьего она вела себя малодушно; кто может поручиться, что перед лицом палачей она выкажет большую верность Предвечному, нежели выказала во время чумы своей невинной подруге, хотя полагала, что любит ее всем сердцем. Тем более надо отсрочить как можно долее приговор, который не подлежит обжалованию.
Она приняла все меры, чтобы в тот же вечер нанять новых служанок, потому что разбежавшаяся прислуга не вернулась, а те, кто вернулись, получили расчет. В доме затеяли большую уборку — выскобленный пол усыпали душистыми травами и сосновой хвоей. Во время уборки и обнаружили, что Йоханна, всеми заброшенная, умерла в своей каморке — Марте некогда было ее оплакивать. Банкир покинул свое уединение, выказав приличествующую случаю скорбь, однако в твердом намерении зажить спокойной жизнью вдовца в доме, которым будет заправлять выбранная им по своему вкусу экономка, не болтливая, не шумная, не слишком молодая, но притом отнюдь не уродливая. Никто, в том числе и сам Мартин, прежде и не подозревал, как всю жизнь тиранила его жена. Отныне он сам будет решать, когда ему вставать по утрам, когда обедать, когда пить лекарство, и никто не станет перебивать его, если он заболтается, рассказывая какой-нибудь горничной историю про девушку и соловья.
Он торопился избавиться от племянницы, которую чума превратила в единственную его наследницу, но которую он вовсе не желал постоянно видеть во главе своего стола. Он добился разрешения на брак между родственниками, и имя Бенедикты заменено было в брачном контракте именем Марты.
Узнав о планах своего дядюшки, Марта спустилась вниз, в контору, где хлопотал Зебеде. Будущность швейцарца была отныне обеспечена: война с Францией вот-вот начнется, и приказчик, обосновавшись в Женеве, станет подставным лицом, на чье имя Мартин будет заключать все сделки со своими августейшими французскими должниками. Во время чумы Зебеде удалось нажить кой-какой капитал, и теперь он мог вернуться на родину, почтенным бюргером, которому охотно простят грешки молодости. При появлении Марты он был занят разговором с евреем-ростовщиком, который потихоньку скупал для Мартина векселя и движимое имущество умерших и на которого в случае огласки пал бы весь позор этой прибыльной коммерции. Увидев наследницу, Зебеде выпроводил ростовщика.
— Возьмите меня в жены, — напрямик предложила Марта швейцарцу.
— Ишь вы какая прыткая! — ответил приказчик, придумывая благовидную отговорку.
Он уже был женат: он связал себя в юности узами брака с девицей самого низкого звания, булочницей из Паки, испугавшись слез красотки и воплей ее родных, вызванных первой и последней в его жизни любовной шалостью. Родимчик уже давно унес их единственного ребенка, Зебеде высылал жене небольшое содержание и старался держать в отдалении эту простую кухарку с заплаканными глазами. Но решиться на преступление — стать двоеженцем — не так-то легко.
— Послушайтесь моего совета, — сказал он. — Оставьте в покое вашего покорного слугу, не стоит так дорого платить за грошовое покаяние... Да и разве вам не будет жалко, если деньги Мартина утекут на восстановление церквей?
— Неужели я обречена до конца моих дней жить в земле ханаанской? — с горечью сказала сирота.
— Твердая духом женщина, войдя в жилище нечестивца, может содействовать воцарению в нем истинной веры, — возразил приказчик, который не уступал ей в умении прибегать к слогу Священного Писания.
Было совершенно очевидно, что он не намерен ссориться с могущественными Фуггерами. Марта понурилась — осмотрительность приказчика предоставляла ей предлог дли смирения, к которому она стремилась, сама того не подозревая. Эта высоконравственная девица страдала старческим пороком — она любила деньги за покой и почет, который они доставляют. Сам Господь отметил ее своим перстом, назначив ей жить среди великих мира сего; она понимала, что такое приданое, как у нее, весьма укрепит ее супружескую власть: объединить два огромных состояния — таков долг, от которого благоразумной девушке не следует уклоняться.
И однако, она не хотела лгать. При первой же встрече с фламандцем она сказала ему:
— Быть может, вы не знаете, что я приняла святую евангелическую веру.
Она ожидала упреков, но толстяк жених только покачал головой:
— Извини, у меня дел по горло, а богословские споры мне не по зубам.
Больше он никогда не заговаривал с ней о ее признании. Трудно было решить почему: потому ли, что он отчаянный плут или просто на редкость ленив умом.
Анри-Максимилиан томился в Инсбруке, где шли беспросветные дожди.
Император обосновался здесь, чтобы следить за ходом прений Тридентского собора, который, как и все ассамблеи, предназначенные принять решение, грозил окончиться втуне. Темою придворных разговоров было теперь одно богословие и каноническое право; охота на осклизлых горных склонах мало привлекала того, кто привык травить оленя в тучных долинах Ломбардии, и капитан, глядя, как по оконным стеклам сползают капли неутихающего дурацкого дождя, мысленно отводил душу в итальянских ругательствах. Он зевал двадцать четыре часа в сутки. Достославный император Карл в глазах фламандца смахивал на печального шута, а пышность испанского этикета стесняла его, словно блестящие громоздкие доспехи, в которых приходится потеть на парадах и которым всякий бывалый солдат предпочитает буйволову кожу. Вступив на военное поприще, Анри-Максимилиан не принял в расчет скуку, которая подстерегает ратника в периоды затишья, и, ворча, ждал теперь, чтобы трухлявый мир сменился наконец войною. По счастью, за императорским столом в изобилии подавали пулярок, жаркое из косули и паштет из угря; чтобы рассеяться, Анри-Максимилиан предавался чревоугодию.
Однажды вечером, когда, сидя в таверне, он пытался втиснуть в сонет белоснежные, как новенький атлас, груди своей неаполитанской подруги Ванины Ками, ему показалось, что его задел саблей какой-то венгр; от нечего делать Анри-Максимилиан затеял с ним ссору. Подобные стычки, обычно кончавшиеся ударом шпаги, были неотъемлемой принадлежностью избранной им роли; впрочем, при его темпераменте они были ему столь же необходимы, сколь необходимы ремесленнику или деревенскому мужику кулачные бои или драки, когда в ход идут деревянные башмаки. Но на этот раз дуэль, начавшаяся руганью на макаронической латыни, приняла неожиданный оборот: венгр, оказавшийся трусом, укрылся за спиной дородной хозяйки; поединок кончился слезливыми воплями женщины, грохотом разбитой посуды, и раздосадованный капитан уселся на прежнее место в намерении шлифовать свои катрены и терцеты.
Но пыл рифмоплетства в нем угас. Рассеченная щека болела, хотя он и не хотел себе в этом признаться, а быстро напитавшийся кровью носовой платок, которым он обвязался, придавал ему смешной вид человека, страдающего флюсом. Перед ним стояло рагу, обильно приправленное перцем, но его воротило от еды.
— Надо бы вам позвать лекаря, — заметил трактирщик.
В ответ Анри-Максимилиан объявил, что все эскулапы ослы.
— Я знаю одного толкового лекаря, — продолжал трактирщик. — Только он с придурью, никого не хочет лечить.
— Мне везет... — заметил капитан.
Дождь лил не переставая. Трактирщик с порога глядел, как извергают воду кровельные желоба.
— А-а, — сказал он вдруг, — о волке речь, а он встречь...
Мимо лужи, чуть сутулясь, торопливо пробирался человек, зябко кутавшийся в широкий плащ с большим капюшоном.
— Зенон! — воскликнул Анри-Максимилиан. Человек обернулся. Они взглянули друг на друга поверх выставленного в окне товара — горы пирожков и приготовленной для жаренья птицы. Анри-Максимилиану показалось, что на лице Зенона мелькнула тревога, похожая на страх. Но, узнав капитана, алхимик успокоился. Он шагнул через порог низенького трактира. — Ты ранен? — спросил он.
— Как видишь, — отозвался тот. — Поскольку ты еще не вознесся на свое алхимическое небо, не пожалей для меня щепотки корпии и капли эликсира здоровья за неимением эликсира вечной молодости.
В шутке его прозвучала горечь. Он расстроился, увидев, как постарел Зенон.
— Я больше не занимаюсь врачеванием, — сказал лекарь. Но его недоверие рассеялось. Он вошел в трактир, придержав рукой дверь, которая хлопала на ветру.
— Прости меня, брат Анри, — продолжал он, — Я рад видеть твою славную физиономию. Но мне приходится остерегаться докучных прилипал.
— Кто от них не страдает... — вздохнул капитан, подумав о своих кредиторах.
— Пойдем ко мне, — после минутного колебания предложил Зенон. — Там нам будет спокойнее.
Они вышли на улицу. Дождь хлестал порывами. Был один из тех дней, когда взбунтовавшиеся воздух и вода все сливают в унылый хаос. Алхимик показался капитану озабоченным и усталым. Зенон толкнул плечом дверь приземистого строения.
— Здесь я могу хоть отчасти укрыться от любопытствующих глаз, — сказал он, — Твой трактирщик безбожно дерет с меня за эту старую кузню. Вот кто и впрямь делает золото.
Комнату тускло освещало только красноватое пламя скупого огня, на котором в жаростойком сосуде варилось какое-то снадобье. Наковальня и клещи, оставшиеся от кузнеца, прежде занимавшего эту лачугу, придавали мрачному жилью вид застенка. Приставная лесенка вела на полати, где, как видно, спал Зенон. Молодой рыжий и курносый слуга делал вид, будто чем-то занят в углу. Зенон отпустил его на целый день, приказав сначала принести чего-нибудь выпить. Потом стал искать перевязочный материал. Когда рана Анри-Максимилиана была залеплена пластырем, алхимик спросил:
— Что ты делаешь в этом городе?
— Шпионю, — попросту ответил капитан. — Сьер Эстрос дал мне секретное поручение в связи с тосканскими делами, он точит зубы на Сиену, все не может утешиться, что его изгнали из Флоренции, и надеется в один прекрасный день восстановить утраченную власть. Считается, что я здесь лечусь — ваннами, банками и горчичниками, a на деле я обхаживаю нунция, который слишком любит семейство Фарнезе, чтобы любить Медичи, и сам, хотя и без особого рвения, обхаживает императора. Не все ли равно, в какую игру играть — в эту или в картежную.
— Я знаком с нунцием, — сказал Зенон. — Я отчасти его лейб-медик, отчасти придворный алхимик. Захоти я, я мог бы расплавить все его золото на медленном огне моего горна. Заметил ли ты, что подобные ему козлоголовые созданья смахивают не только на козла, но и на химеру древних? Монсеньор кропает шутливые вирши и нежно лелеет своих пажей. Будь я к этому способен, я много выиграл бы, сделавшись его сводником.
— А чем занимаюсь я, как не сводничеством? — откликнулся капитан. — Да и все здесь этим занимаются — один поставляет женщин или иной живой товар, другой — правосудие, третий — Бога. Тот, кто продает плоть, а не дым, еще честнее прочих. Но я не могу относиться всерьез к товару, которым приторговываю, — к проданным и перепроданным городам, к подгнившей верноподданности, к заплесневелым надеждам. Там, где любитель интриг нажил бы состояние, мне едва удается возместить издержки на лошадей и постой. Нам с тобой суждено умереть в бедности.
— Amen, — заключил Зенон. — Но садись же. Анри-Максимилиан остался стоять у огня, от его одежды шел пар. Зенон, присев на наковальню и зажав руки в коленях, смотрел на горящие уголья.
— Пo-прежнему дружишь с огнем, Зенон, — сказал Анри-Максимилиан.
Рыжий слуга принес вина и вышел, насвистывая. Капитан, наливая себе, продолжал:
— Помнишь опасения каноника церкви Святого Доната? Твои «Предсказания будущего» подтвердили бы худшие его страхи, твою книжечку о природе крови, хоть я и не читал ее, он должен был бы почесть достойной скорее цирюльника, нежели философа, а уж над «Трактатом о мире физическом» наверняка проливал бы слезы. Если бы, по несчастью, судьба привела тебя в Брюгге, он стал бы изгонять из тебя бесов.
— Он сделал бы кое-что похуже, — усмехнулся Зенон. — А ведь я старался окружить свою мысль непременными оговорками. Тут употребил прописную букву, там — самое имя, пошел даже на то, чтобы оснастить свой слог тяжеловесным узором атрибутов и субстанций. Пустословие подобно одежде — она защищает того, кто ее носит, но не мешает оставаться под ней совершенно голым.
— Мешает, — возразил офицер, выслужившийся из рядовых. — Когда в папских садах я любуюсь статуями Аполлона, меня зависть берет, что он может выставлять себя напоказ в том, в чем его родила мать Латона. Счастлив тип, тот, кто свободен, — мысли свои скрывать еще тяжелее, чем прикрывать свою наготу.
— Военная хитрость, капитан, — молвил Зенон, — необходимая нам, как вам — подкопы и траншеи. Доходишь до того, что начинаешь кичиться каким-нибудь намеком, который, как минус, поставленный перед числом, меняет смысл сказанного. Изощряешься вовсю, чтобы вклинить то тут, то там смелое слово, подобное украдкой брошенному взгляду, приподнятому фиговому листку или приспущенной маске, которую тотчас как ни в чем не бывало водворяешь на место. И вот среди читателей наших происходит отбор: глупцы нам верят, другие глупцы, им полагая, что мы еще глупее их, отворачиваются от нас, и лишь оставшиеся пробираются по лабиринту мысли, научаясь перепрыгивать или обходить препятствие, имя которому — ложь. Меня удивило бы, если б и в самых что ни на есть святейших текстах не обнаружились бы сходные уловки. Всякая книга, прочитанная таким манером, становится чародейной книгой.
— Ты переоцениваешь людское лицемерие, — покачал головой капитан. — Мысль большей части двуногих так, скудна, что ее не хватило бы на двоемыслие. — И, наполнив стакан, добавил в раздумье: — Впрочем, как это ни странно, победоносный император Карл полагает, будто в настоящую минуту желает мира, а его христианнейшее величество то же самое воображает о себе.
— Что такое заблуждение и суррогат его, ложь, как не своего рода Caput Mortuum[7], грубая материя, без которой истина, слишком летучая, не могла бы быть растерта в ступке человеческого мозга. Унылые резонеры превозносят до небес тех, кто думает, как они, и клеймят тех, кто им возражает, но стоит нашей мысли оказаться и впрямь иного свойства, она от них ускользает, они уже не замечают ее, как озлобленное животное не замечает более на полу своей клетки непривычный предмет, который оно не в силах ни растерзать, ни сожрать. Таким способом можно сделаться невидимкой.
— Aegri somnia[8], — отозвался капитан. — Я не понял твоего рассуждения.
— Да разве ж я стану вести себя, как этот осел Сервет, — запальчиво сказал Зенон, — чтобы меня прилюдно сожгли на медленном огне ради какого-то толкования догмы, когда я занят диастолой и систолой сердца и эта моя работа куда важнее для меня. Если я говорю, что Троица едина и мир был спасен в Палестине, разве не могу я наполнить эти слова тайным смыслом, скрыв его за смыслом поверхностным, и таким образом избавить себя даже от досадного чувства, что приходится лгать? Кардиналы (а у меня есть среди них знакомцы) выкручиваются таким способом; так же поступали и отцы церкви, которые нынче, говорят, увенчаны нимбом в раю. Я, как и все они, пишу три буквы священного имени, но что я подразумеваю под ним? Вселенную или ее творца? То, что есть, или то, чего нет, или то, что существует, не существуя, подобно зиянию и мраку ночи? Между «да» и «нет», между «за» и «против» тянутся огромные потаенные пространства, где даже тот, кому грозят злейшие опасности, может жить в мире.
— Твои цензоры вовсе не такие болваны, — заметил Анри-Максимилиан. — Господа из Базеля и святейшая инквизиция в Риме понимают тебя довольно, чтобы вынести тебе приговор. В их глазах ты самый обыкновенный безбожник.
— Во всех, кто не похож на них, им чудится враг, — с горечью отозвался Зенон. И, налив себе кислого немецкого вина, в свою очередь, с жадностью осушил кружку.
— Благодарение Богу, — сказал капитан, — ханжи всякого разбора не станут совать нос в мои любовные стишки. Опасности, которым подвергал себя я, были из самых простых: на войне мне грозила пуля, в Италии — лихорадка, у девок — французская болезнь, в трактирах — вши, и повсюду — кредиторы. А со всякой сволочью в ученых колпаках или в сутанах, с тонзурой или без оной я не связываюсь по тем же причинам, по каким не охочусь на дикобраза. Я не стал даже оспаривать болвана Робортелло из Удине, который утверждает, будто выискал ошибки в моем переводе из Анакреона, хотя сам ничего не смыслит ни в греческом, да и ни в каком ином языке. Я, как и все, уважаю науку, но на кой черт мне знать, вверх или вниз течет кровь по полой вене? С меня довольно и того, что, когда я помру, она остынет. И если Земля вертится...
— Она вертится, — подтвердил Зенон.
— ...если она вертится, мне на это наплевать сегодня, когда я по ней хожу, и уж тем более — когда меня в нее зароют. Что до веры в Бога, я уверую в то, что решит Собор, если только он вообще что-нибудь решит, точно так же, как вечером буду есть то, что состряпает трактирщик. Я принимаю Бога и времена такими, какими они мне достались, хотя предпочел бы жить в эпоху, когда поклонялись Венере, и даже не хотел бы лишить себя права на смертном одре, если мне подскажет сердце, обратиться к нашему спасителю Христу.
— Ты похож на человека, который готов поверить, что где-то за стеной есть стол и две скамьи, потому лишь, что ему все едино.
— Брат Зенон, — сказал капитан, — я вижу, что ты худ, изнурен и одет в обноски, которыми погнушался бы даже мой слуга. Стоило ли усердствовать двадцать лет, чтобы прийти к сомнению, которое и само собой произрастает в каждой здравомыслящей голове?
— Бесспорно, стоило, — ответил Зенон. — Твои сомнения, как и твоя вера, — это пузырьки воздуха на поверхности, но истина, которая оседает в нас, подобно крупицам соли в реторте во время рискованной дистилляции, не поддается объяснению, не укладывается в форму, она то ли слишком горяча, то ли слишком холодна для человеческих уст, слишком неуловима для писаного слова и драгоценнее его.
— Драгоценнее священного слова?
— Да, — ответил Зенон.
Он невольно понизил голос — в эту минуту в дверь постучал нищенствующий монах, который удалился, получив несколько грошей от капитанских щедрот. Анри-Максимилиан подсел поближе к огню. Он тоже перешел на шепот.
— Расскажи мне лучше о своих странствиях, — попросил он.
— К чему? — удивился философ. — Я не стану рассказывать тебе о тайнах Востока — никаких тайн нет, а ты не из тех, кого может позабавить описание гарема турецкого паши. Я быстро понял, что разница в климате, о которой так любят говорить, мало значит в сравнении с тем непреложным фактом, что у человека, где бы он ни жил, есть, две ноги и две руки, половые органы, живот, рот и два глаза. Мне приписывают путешествия, которых я не совершал, иные я приписал себе сам, пустившись на эту уловку, чтобы без помех жить там, где меня не ищут. Когда думали, что я нахожусь в Азии, я уже преспокойно ставил опыты в Пон-Сент-Эспри в Лангедоке. Однако все по порядку: вскоре после моего приезда в Леон моего приора изгнали из аббатства его же собственные монахи, обвинив в приверженности к иудаизму. Голова старика и в самом деле была напичкана странными формулами, почерпнутыми из «Зогара», насчет соответствий между металлами и небесными светилами. В Льевене я научился презирать аллегории, увлекшись опытами, которые свидетельствуют о действительности, благодаря чему впоследствии можно исходить из действительности опытов, как если бы это были факты. Но в каждом безумце есть крупица мудрости. Колдуя над своими ретортами, мой приор открыл несколько целебных средств, в тайну которых посвятил и меня. Университет в Монпелье почти ничего не прибавил к моим знаниям; тамошние ученые мужи возвели Галена в ранг божества, в жертву которому приносят природу; когда я задумал оспорить некоторые его утверждения — цирюльник Ян Мейерс знал уже, что они опираются на анатомию обезьяны, а не человека, — мои ученые собратья предпочли скорее поверить, будто наш позвоночник изменился со времени Рождества Христова, чем обвинить своего оракула в поверхностных выводах или в ошибке.
Но были там и смелые умы... Нам не хватало трупов — от предрассудков толпы деваться некуда. У некоего доктора Ронделе, кругленького и смешного, как само его имя[9], умер от скарлатины двадцатидвухлетний сын — студент, с которым я вместе собирал травы в Гро-дю-Руа. На другой день в комнате, насквозь пропахшей уксусом, где мы препарировали труп, который не был уже ни сыном, ни другом, а прекрасным экземпляром машины, которая зовется человеком, я в первый раз почувствовал, что механика, с одной стороны, и Великое Деяние — с другой, просто переносят на изучение мира те истины, какие преподает нам наше тело, повторяющее собой устроение всего сущего. Целой жизни не хватит, чтобы поверить один другим два мира — тот, в котором мы существуем, и тот, какой мы собою являем. Легкие — это опахало, раздувающее огонь, фаллос — метательное орудие, кровь, струящаяся в излучинах тела, подобна воде в оросительных канавках в каком-нибудь восточном саду, сердце — смотря по тому, какой теории придерживаться, — либо насос, либо костер, а мозг — перегонный куб, в котором душа очищается от примесей...
— Мы опять впадаем в аллегорию, — перебил капитан. — Если ты хочешь сказать, что тело наше — самая очевидная из всех очевидностей, так и скажи.
— Не совсем так, — ответил Зенон. — Это тело, наше царство, кажется мне порой сотканным из материи столь же зыбкой и эфемерной, как тень. Я удивился бы не больше, встретив вдруг мою покойную мать, чем когда увидел в окне трактира твое постаревшее лицо, чья субстанция — хотя твои губы еще помнят мое имя — за эти двадцать лет не однажды преобразилась, краски поблекли, и очертания под действием времени стали другими. Сколько выросло пшеницы, сколько родилось и погибло животных, чтобы вскормить теперешнего Анри, не похожего на того, кого я знавал, когда мне самому было двадцать. Но вернемся к моим странствиям... Жить в Пон-Сент-Эспри, где обыватели из-за закрытых ставен следили за каждым шагом и движением пришлого врача, было далеко несладко, к тому же преосвященство, на покровительство которого я рассчитывал, отбыл из Авиньона в Рим... Счастливый случай явился ко мне в лице вероотступника, который в Алжире пополнял конюшни французского короля; сей честный пират сломал ногу в двух шагах от моего жилья и в благодарность за врачевание предложил перевезти меня на своем суденышке. Мои занятия баллистикой снискали мне в Берберии дружбу султана, а также предоставили случай изучить свойства горного масла и его соединения с негашеной известью для создания снарядов, которые могли метать корабли. Ubicumque idem[10]: венценосцам нужны снаряды, чтобы укрепить или сохранить власть, богачам — золото, и на какое-то время они оплачивают наши опыты; а трусы и честолюбцы хотят знать будущее. Я, как мог, извлекал из всего этого пользу Хорошо, когда на моем пути попадался какой-нибудь дряхлый дож или больной султан: деньги текли рекой, к моим услугам оказывался дом в Генуе возле церкви Святого Лаврентия или в Стамбуле в христианском квартале Пера. Мне предоставляли орудия моего ремесла, и среди них самое редкостное и драгоценное — разрешение думать и действовать по своему усмотрению. А потом начинались происки завистников, глупцы нашептывали, будто я ругаюсь над их Кораном или Евангелием, потом составлялся какой-нибудь придворный заговор, в который меня пытались замешать, и наступал день, когда благоразумнее всего было употребить последний цехин на покупку лошади или наем лодки. Двадцать лет потратил я на эту мелкую возню, которая в книгах зовется приключениями. Излишняя моя смелость отправила на тот свет некоторых моих пациентов, но она же спасла других. Однако выздоравливали они или погибали — для меня всего важнее было убедиться: правилен ли мой метод и подтвердится ли мой прогноз. Наблюдение и знание еще недостаточны, брат Анри, если они не преобразуются в умение, — люди правы, считая нас приверженцами черной или белой магии. Продлить то, что бренно, ускорить или отдалить назначенный час, овладеть тайнами смерти, чтобы с нею бороться, воспользоваться рецептами природы, чтобы помочь ей или расстроить ее замыслы, приобрести власть над миром и человеком, переделав их, быть может, их творить...
— Бывают дни, когда, перечитывая своего любимого Плутарха, я начинаю думать, что уже поздно: и человек, и мир — все в прошлом, — объявил капитан.
— Иллюзия, — возразил Зенон. — Твой золотой век — все равно что Дамаск или Константинополь: они хороши издали, надо пройтись по их улочкам, чтобы увидеть околевших собак и прокаженных. У твоего Плутарха я вычитал, что Гефестион объедался почище любого моего пациента, а Александр пил, как обыкновенный немецкий солдафон. Со времен Адама мало было двуногих, достойных имени человека.
— Ты лекарь, — заметил капитан.
— Да, — согласился Зенон. — В числе прочего и лекарь.
— Ты — лекарь, — упрямо повторил фламандец. — А сшивать людей, думается мне, надоедает так же, как их вспарывать. Не опостылело тебе вскакивать среди ночи, чтобы выхаживать эту жалкую породу?
— Sutor, ne ultra[11], — возразил Зенон. — Я считал пульс рассматривал язык, исследовал мочу, в душу я не заглядывал... Не мое дело решать, заслуживает ли этот скряга, которого схватила колика, чтобы ему продлили жизнь на десять лет, и не лучше ли, если этот тиран умрет. Даже самый гнусный и самый глупый из пациентов может тебя чему-то научить, и сукровица его смердит не более, нежели у человека умного или праведника. Ночь, проведенная у постели каждого больного, вновь ставила передо мной вопросы, на которые я не знаю ответа: что такое боль и зачем она, благоволит к нам природа или она к нам безразлична и остается ли жить душа после разрушения тела. Рассуждения методом аналогии, которые, как я полагал прежде, объясняют тайны мироздания, оказалось, в свою очередь, кишат возможностями новых ошибок, ибо пытаются приписать загадочной природе тот предустановленный замысел, какой другие приписывают Богу. Не скажу, что я сомневался, сомневаться — совсем иное дело; просто я доходил в своем исследовании до такой точки, когда все понятия начинали прогибаться у меня в руках, как пружина под сильным напором; стоило мне начать взбираться по ступеням какой-нибудь гипотезы, и я чувствовал, как под моей тяжестью подламывается неизбежное «если...». Я полагал когда-то, что Парацельс с его системой врачевания открывает перед нашим искусством триумфальный путь, но на практике она оборачивалась деревенским суеверием. Изучение гороскопов уже не казалось мне столь полезным для выбора лекарств и предсказания смертельного исхода; пусть мы сотворены из той же материи, что и звезды, из этого вовсе не следует, что они определяют наши судьбы и могут на нас влиять. Чем больше и об этом размышлял, тем более наши идеи, наши идолы, те наши обычаи, которые зовутся священными, и видения, именуемые неизреченными, казались мне таким же порождением человеческой машины, как воздух, выходящий из ноздрей, или ветры из нижней части тела, как пот и соленая влага слез, белая кровь любви, испражнения и моча. Меня раздражало, что человек расходует свою чистую субстанцию на созидание почти всегда злосчастных построений, твердит о целомудрии, не разобрав на части механизм пола, спорит о свободе воли, вместо того что6ы задуматься над сотнями непонятных причин, которые заставят тебя заморгать, если я внезапно поднесу к своим глазам палку, или рассуждает об аде, не попытавшись вначале лучше понять, что такое смерть.
— Я знаю, что такое смерть, — зевнув, сказал капитан. — Между выстрелом аркебузира, который уложил меня в Черезоле, и стаканом вина, который меня воскресил, — черный провал. Не будь у сержанта фляги, я бы и по сей день пребывал в этой дыре.
— Готов с тобой согласиться, — сказал алхимик, — хотя, что касается бессмертия, в пользу этого понятия, как и против него, есть множество аргументов. Мертвые сначала лишаются движения, потом тепла, потом, быстрее или медленнее, в зависимости от того, какие вещества на них воздействуют, утрачивают форму. Верно ли, что со смертью исчезает также движение и форма души, а субстанция ее — нет?.. Я жил в Базеле во время чумной эпидемии...
Анри-Максимилиан вставил, что его чума застала в Риме, в доме одной куртизанки...
— Я жил в Базеле, — продолжал Зенон. — А я должен тебе сказать, что в Пере я ненамного разминулся с монсеньором Лоренцо Медичи, убийцей, тем самым, кому в народе дали презрительную кличку Лорензаччо. Этот принц, оказавшийся на мели, тоже, как и ты, брат Анри, занимался сводничеством — принял от Франции какое-то секретное поручение в Оттоманскую Порту. Мне хотелось познакомиться с этим смельчаком. Четыре года спустя, когда я проездом оказался в Лионе, чтобы отдать рукопись «Трактата о мире физическом» несчастному Доле, моему издателю, я увидел Лоренцо Медичи в задней комнатке трактира, где он с меланхолическим видом сидел за столом. По воле случая через несколько дней его ранил наемный убийца-флорентиец — я сделал все, чтобы выходить его; мы могли всласть наговориться о безумствах, совершаемых и турками, и нами. За этим человеком охотились, но он, несмотря ни на что, надеялся вернуться в свою родную Италию. На прощанье, в обмен на яд, которым он рассчитывал воспользоваться, чтобы, если его схватят враги, умереть смертью, достойной всей его жизни, он оставил мне своего пажа, мальчика родом с Кавказа, подаренного ему самим султаном. Но монсеньору Лоренцо не пришлось отведать моих пилюль: тот же наемник, что промахнулся во Франции, расправился с ним на одной из темных улочек Венеции. А его прислужник остался у меня... Мой слуга, Алеи, как и мои мази и опиаты, был родом с Востока; на грязных дорогах и в продымленных лачугах Германии он ни разу не оскорбил меня сожалением о садах великого паши и играющих на солнце фонтанах... Мне особенно нравилось молчание, на которое нас обрекало отсутствие общего языка. По-арабски я только читаю, а турецкий вообще знаю лишь настолько, чтобы спросить дорогу. Алеи говорил по-турецки и немного по-итальянски, а несколько слов на родном языке произносил только во сне... После целой вереницы шумных и бесстыжих развратников, которых я нанимал на свою беду, рядом со мной оказался вдруг то ли дух воды, то ли домашний демон, в которых суеверие видит наших помощников...
И вот одним зловещим вечером в Базеле, в тот чумной год, вернувшись домой, я обнаружил, что мой слуга болен. Ты ценишь красоту, брат Анри?
— Конечно, — ответил фламандец. — Но только женскую. Анакреон хороший поэт, и Сократ человек великий, но я не понимаю, как можно отказаться от округлостей нежной розовой плоти, от тела, столь сладостно не похожего на наше, в которое проникаешь подобно победителю, вступающему в ликующий город, разубранный в его честь. И даже если радость эта притворна и нарядное убранство нас обманывает — не все ли равно? При посредничестве женщин я наслаждаюсь помадами, завитыми локонами, духами, употребление которых позорит мужчину. К чему искать тайных закоулков, когда передо мной залитая солнцем дорога, по которой я могу шествовать с честью?
— А я, — возразил Зенон. — превыше всего ценю наслаждение, более сокровенное, тело, подобное моему, отражающее мое собственное упоение, отрадное отсутствие всего того, что добавляют к усладе гримаски куртизанок и слог подражателей Петрарки, вышитые рубашки сеньоры Ливии и манишки мадам Лауры; превыше всего ценю близость, которая не ищет лицемерных оправданий в необходимости воспроизводить себе подобных, которая порождается желанием и гаснет вместе с ним, а если к ней и примешивается любовь, то не потому, что меня заранее настроили на этот лад модные ритурнели... Той весной я жил на постоялом дворе на берегу Рейна, в комнате, наполненной гулом разлившейся реки: чтобы тебя услышали, надо было кричать, шум воды заглушал даже звуки виолы, на которой по моему приказанию, когда меня одолевала усталость, играл мой слуга — я всегда почитал музыку лекарством и вместе праздником. Но в этот вечер Алеи не ждал меня, как обычно, с фонарем в руке у конюшни, куда я ставил своего мула. Брат Анри, я думаю, тебе случалось сожалеть об участи статуй, изувеченных лопатой и изъеденных землей, и проклинать время, которое не щадит красоту. Однако я полагаю, что мрамор, утомленный тем, что принужден был так долго сохранять образ человеческий, рад снова сделаться простым камнем... Но всякое одушевленное существо страшится возврата к бесформенной субстанции. Уже на пороге моей комнаты мне все объяснило зловоние, бесплодные усилия рта, который жаждал воды, но изрыгал ее обратно, потому что больной уже не мог глотать, и кровь, извергнутая зараженными легкими. Но еще оставалось то, что зовут душой, оставались глаза доверчивой собаки, которая знает: хозяин не оставит ее в беде... Само собой, не впервые мои зелья оказывались бесплодны, но до сих пор каждая смерть была лишь пешкой, потерянной мной в моей игре. Более того, поскольку мы постоянно ведем борьбу против ее черного величества, у нее установилось с нами, лекарями, нечто вроде тайного сговора — полководец в конечном счете узнает тактику врага и не может не восхищаться ею. Всегда наступает минута, когда наши больные замечают, что мы слишком хорошо чувствуем ее приход и потому смиряемся с неизбежностью; они еще молят, еще борются, но в наших глазах читают приговор, которого не хотят признать. И только когда кто-то тебе дорог, начинаешь сознавать всю чудовищность смерти... Мужество или, во всяком случае, хладнокровие, которое так необходимо врачу, покинуло меня... Ремесло мое показалось мне бессмысленным, а это так же глупо, как считать его всемогущим. Не то чтобы я страдал — наоборот, я понимал, что не способен вообразить себе муки, в которых корчилось передо мной тело моего слуги: это происходило как бы в каком-то ином мире. Я звал на помощь, но трактирщик поостерегся явиться на зов. Я поднял труп и положил его на пол в ожидании могильщиков, за которыми намеревался пойти на заре; потом в печи, которая была в комнате, сжег, пучок за пучком, соломенный тюфяк. Мир внутренний и внешний, микрокосм и макрокосм остались теми же, какими были во времена, когда я препарировал трупы в Монпелье, но колеса — одно внутри другого — крутились на холостом ходу: хрупкость их устройства более не приводила меня в восторг... Стыдно признаться, что смерть слуги могла произвести во мне такой мрачный переворот — что делать, брат Анри, человек устает, а я уже немолод, мне перевалило за сорок. Я устал заниматься своим ремеслом — вечно чинить чьи-то тела, мне стало тошно при мысли о том, что утром надо снова идти щупать пульс господина советника, успокаивать тревоги госпожи судейши и разглядывать против света мочу господина пастора. В ту ночь я дал себе зарок никого больше не лечить.
— Хозяин «Золотого ягненка» сообщил мне об этой твоей причуде, — серьезно сказал капитан. — Но ведь ты лечишь от подагры нунция, а теперь и на моей щеке — корпия и пластырь, наложенные твоей рукой.
— Прошло полгода, — возразил Зенон, концом головешки рисуя в золе какие-то фигуры. — Вновь пробуждается любопытство, желание применить к делу данный тебе талант и помочь, сколько это в твоих силах, сотоварищам по здешнему удивительному странствию. Воспоминание о той черной ночи осталось в прошлом. То, о чем не говоришь ни с кем, забывается.
Анри-Максимилиан встал и подошел к окну.
— А дождь все льет, — заметил он.
Дождь все лил. Капитан забарабанил по стеклу. И вдруг, снова оборотясь к хозяину комнаты, сказал:
— А знаешь, мой кёльнский родственник Сигизмонд Фуггер был смертельно ранен в сражении на земле инков. Говорят, у этого человека было сто пленниц — сто медно-красных тел с украшениями из коралла и с волосами, умащенными всевозможными пряностями. Понимая, что умирает, Сигизмонд приказал остричь волосы невольницам и застелить ими его ложе, дабы испустить последний вздох на этом руне, от которого пахло корицей, потом и женщиной.
— Хотелось бы мне быть уверенным, что в этих прекрасных прядях не было паразитов, — ядовито заметил философ. И, предупредив возмущенный жест капитана, добавил: — Знаю, что ты подумал. Представь, и мне случалось в минуту нежности выбирать насекомых из черных кудрей.
Фламандец продолжал расхаживать из угла в угол, казалось, не столько даже, чтобы размять ноги, сколько для того, чтобы собраться с мыслями.
— Твое настроение заразительно, — заметил он наконец, возвратившись к очагу. — То, что ты сейчас рассказал, и меня заставляет пересмотреть свою жизнь. Я не жалуюсь, но все вышло не так, как я когда-то думал. Знаю, у меня нет дарований великого полководца, но я видел вблизи тех, кто слывет великими,— вот уж я подивился. Добрую треть жизни я по собственной воле провел в Италии — места там красивее, чем во Фландрии, но кормят там хуже. Стихи мои не достойны избежать тлена, ожидающего бумагу, на которой их печатает на мой счет мой издатель, если у меня случайно заведется довольно денег, чтобы не хуже всякого другого оплатить стоимость фронтисписа и шмуцтитула. Лавры Иппокрены не для меня — я не переживу века в переплете из телячьей кожи. Но когда я вижу, как мало читателей у Гомеровой «Илиады», я перестаю сокрушаться о том, что меня будут мало читать. Дамы любили меня, но редко это бывали те женщины, ради любви которых мне хотелось пожертвовать жизнью... (Но я гляжу на себя — экая наглость воображать, будто красавицы, о которых я вздыхаю, могут мною прельститься...). Ванина из Неаполя, с которой я только что не повенчан, — бабенка славная, но пахнет от нее отнюдь не амброй, а рыжие локоны далеко не все подарены ей природой. Я ненадолго приезжал на родину — моя мать, царство ей небесное, умерла; добрая женщина хорошо к тебе относилась. Папаша мой, я полагаю, в аду, вместе со всем своим золотом. Брат встретил меня хорошо, но уже через неделю я понял, что пора мне убираться подобру-поздорову. Иногда мне жаль, что у меня нет законных детей, но от таких сыновей, как мои племянники, — оборони господь. Как всякий человек, я не лишен честолюбия, но, бывало, откажет очередной властитель в должности или в пенсионе — и до чего же хорошо выйти из приемной, не имея нужды благодарить монсеньора, и брести себе по улицам куда глаза глядят, сунув руки в пустые карманы... Я немало наслаждался на своем веку — хвала Создателю, каждый год созревает новый выводок девушек и каждую осень снимают новый урожай винограда... Иногда я говорю себе, что мог бы быть счастлив, родись я псом, который нежится на солнышке, любит подраться и не прочь погрызть мозговую косточку. И однако, расставшись с очередной любовницей, я почти всегда вздыхаю с облегчением, как школяр, разделавшийся со школой, и, наверное, точно также вздохну, когда придет время умирать. Ты помянул о статуях. Немного найдется наслаждений, которые могут сравниться с возможностью любоваться мраморной Венерой — той, что хранится в галерее моего доброго друга кардинала Карафы в Неаполе: ее белоснежные формы так прекрасны, что сердце очищается от всех греховных желаний и хочется плакать, Но стоит мне поглядеть на нее минут десять, ни глаза мои, ни душа моя больше ей не радуются. Брат, все земное оставляет какой-то осадок или привкус, а то, чей удел — совершенство, нагоняет смертную тоску, Я не философ, но иной раз думаю, что Платон прав, да и каноник Кампанус тоже. Должно где-то существовать нечто более совершенное, чем мы сами, некое Благо, присутствие которого нас смущает, но отсутствие которого непереносимо для нас.
— Sempiterna Temptatio[12], — произнес Зенон. — Я часто говорю себе, что ничто в мире, кроме извечного порядка или странной склонности материи создавать нечто лучшее, чем она сама, не может объяснить, почему я каждый день пытаюсь узнать больше, нежели знал накануне.
Во влажном сумраке, заполнившем кузницу, он сидел, по-прежнему опустив голову. Красноватый отблеск очага ложился на его руки в пятнах кислоты, отмеченные кое-где бледными шрамами от ожогов, и видно было, что он пристально разглядывает это странное продолжение души — инструменты из плоти, которые служат человеку для того, чтобы осязать мир.
— Хвала мне! — наконец воскликнул он с какой-то даже восторженностью, в которой Анри-Максимилиан узнал прежнего Зенона, вместе с Коласом Гелом упивавшегося механическими фантазиями. — Никогда не устану я восхищаться тем, что эта поддерживаемая позвоночником плоть, что этот ствол, соединенный с головой перемычкой шеи и окруженный симметрично расположенными конечностями, содержит в себе и может вырабатывать дух, который использует глаза, чтобы видеть, и движения, чтобы осязать... Я знаю его пределы, знаю, что ему не хватит времени продвинуться дальше, а если случайно ему и будет отпущено время, то не хватит сил. Но он есть, в данный миг он Тот, кто есть. Я знаю, что он ошибается, бредет на ощупь, часто превратно истолковывая уроки, которые преподносит ему мир, но знаю также, что он обладает тем, что позволяет ему познать, а иногда и исправить собственные заблуждения. Я объездил изрядную часть шара, на поверхности которого мы живем; я определял точку плавления металлов и изучал зарождение растений, я наблюдал звезды и исследовал внутренности человека. Я способен извлечь понятие веса из головешки, которую держу в руках, и понятие тепла из этих вот языков пламени. Я знаю, что не знаю того, чего не знаю; я завидую тем, кто будет знать больше, но знаю и то, что, как мне, им придется измерять, взвешивать, делать выводы и сомневаться в умозаключениях, принимать в расчет, что во всякой ошибке есть доля истины, и помнить, что всякая истина содержит неизбежную примесь ошибки. Я никогда не держался за какую-нибудь идею из страха, что без нее окажусь на распутье. Никогда не старался сдобрить факт соусом лжи, чтобы мне самому было легче его переварить. Никогда не извращал взглядов противника, чтобы легче было победить в споре, например, когда мы спорили о природе сурьмы с Бомбастом, который отнюдь не поблагодарил меня за это. Вернее, нет, со мной такое случалось, я ловил себя сам на месте преступления и каждый раз выговаривал себе, словно нечистому на руку лакею, возвращая самому себе доверие только под честное слово — исправиться. Были у меня и грезы, но я так и считаю их грезами, не принимая за что-то другое. Я остерегался творить кумира из истины, предпочитая оставить ей более скромное имя — точность. Мои победы и опасности, мне грозящие, не там, где их принято видеть: слава не только в том, чтобы прославиться, и гореть можно не только на костре. Я почти научился не доверять словам. И умру чуть меньшим глупцом, чем появился на свет.
— Вот и отлично, — зевая, сказал вояка. — Но молва приписывает тебе успех более осязаемый. Ты делаешь золото.
— Это не так, — сказал алхимик. — Но другие научатся его делать. Это вопрос времени и инструментов, потребных для завершения опыта. Что такое несколько веков?
— Изрядный срок, если приходится платить хозяину «Золотого ягненка», — пошутил капитан.
— Делать золото, быть может, станет в один прекрасный день таким же нехитрым ремеслом, как выдувать стекло, — продолжал Зенон. — Поскольку мы пытаемся прогрызть внешнюю оболочку вещей, мы в конце концов доберемся до тайных причин сродства и несовместности... Подумаешь, великое дело — механический вал или катушка, которая наматывается сама собой, но цепь этих крохотных находок могла бы увести нас далее, нежели плавания увели Магеллана и Америго Веспуччи. Я прихожу в ярость, когда думаю, что человеческая изобретательность выдохлась с тех пор, как придумано первое колесо, первый токарный станок, первый кузнечный горн. Люди едва позаботились умножить способы употребления огня, похищенного у небес. А между тем стоило постараться, и из нескольких простых принципов можно было вывести целую вереницу хитроумных машин, способных увеличить мудрость и мощь человека: снаряды, которые движением своим производили бы тепло, трубы, по которым огонь тек бы, как течет вода, и которые помогли бы употребить на перегонку и плавку оснащение бань древних и восточных народов. Ример из Регенсбурга утверждает, что изучение законов равновесия помогло бы соорудить для нужд мира и войны колесницы, которые летали бы по воздуху и плыли под водой. Черный порох, которым вы пользуетесь и благодаря которому подвиги Александра Великого кажутся нынче детской игрой, тоже ведь плод чьего-то ума...
— Э, погоди! — воскликнул Анри-Максимилиан. — Когда наши отцы в первый раз запалили фитиль, можно было подумать, что это шумное открытие произведет переворот в военном искусстве и сражения станут короче за неимением сражающихся. Хвала Создателю, ничуть не бывало! Убивать стали больше (да и то я в этом не уверен), и вместо арбалета мои солдаты управляются теперь с аркебузой. Но храбрость, трусость, хитрость, дисциплина и неповиновение остались такими, какими были всегда, а с ними и искусство наступать, отходить или стоять на месте, наводить страх и делать вид, что сам ты не ведаешь страха. Наши вояки и поныне еще подражают Ганнибалу и сверяются с Вегецием. Как и в былые времена, мы плетемся в хвосте у великих.
— Я давно уже понял, что унция инерции перевешивает литр мудрости, — с досадой сказал Зенон. — Знаю, что для ваших государей наука — всего лишь арсенал средств куда менее важных, чем карусели, плюмажи и титулы. И однако, брат Анри, в разных уголках земли живет несколько нищих, еще более безумных, оборванных и гонимых, нежели я, и они втайне мечтают о могуществе таком грозном, какое не снилось самому императору Карлу. Будь у Архимеда точка опоры, он не только поднял бы земной шар, но и швырнул бы его в бездну, точно разбитую скорлупу... И сказать правду, когда я был в Алжире, когда видел зверскую жестокость турок или наблюдал безумства и чудовищные злодеяния, свирепствующие повсюду в наших христианских королевствах, я иногда говорил себе, что лечить, учить, обогащать род человеческий и снабжать его орудиями — быть может, не самое разумное во вселенском хаосе и что какой-нибудь Фаэтон в один прекрасный день не по несчастной случайности, а вполне обдуманно подожжет Землю. Кто знает, не вылетит ли в конце концов из наших перегонных кубов какая-нибудь комета? Когда я вижу, к чему приводят наши умозаключения, меня меньше удивляет, брат Анри, что нас сжигают на кострах. — Он вдруг встал. — До меня дошли слухи, что опять усилились гонения на мои «Предсказания будущего». Против меня еще не вынесено никакого указа, но надо ждать неприятностей. Я редко ночую в этой кузнице, предпочитаю спать там, где меня вряд ли станут искать. Выйдем отсюда вместе, но, если ты боишься соглядатаев, тебе лучше расстаться со мной на пороге.
— За кого ты меня принимаешь? — сказал капитан с беспечностью, быть может, немного наигранной.
Он застегнул свой камзол, проклиная шпиков, которые суют нос в чужие дела, Зенон вновь облачился в свой плащ, почти совсем просохший. На прощанье они разлили вино, оставшееся на дне кувшина. Алхимик запер дверь и повесил огромный ключ под стрехой, где слуга мог его найти. Уже начало смеркаться, но слабые отсветы заката еще лежали на покрытых свежим снегом горных склонах позади серых черепичных крыш. Зенон на ходу внимательно вглядывался в темные закоулки.
— Я на мели, — объявил капитан, — но если, принимая во внимание твои нынешние трудности, тебе нужно...
— Нет, брат, — сказал алхимик. — В случае опасности нунций даст мне денег, чтобы я мог отсюда убраться. Береги свои денежки для собственных нужд.
Сопровождаемый эскортом экипаж, в котором, без сомнения, какая-то важная особа направлялась в императорский дворец Амбрас, во весь опор пронесся по узкой улице. Они посторонились, давая ему дорогу. Когда шум затих, Анри задумчиво сказал:
— А ведь Нострадамус в Париже предсказывает будущее и живет себе в мире. В чем же обвиняют тебя?
— Он утверждает, что в его предсказаниях ему помогают не то небеса, не то преисподняя, — ответил философ, обшлагом рукава отирая брызги грязи. — Как видно, гипотеза в ее чистом виде, как и отсутствие в наших котлах привычного варева из демонов и ангелов, кажется этим господам еще более подозрительной... К тому же четверостишия Мишеля де Нотрдам, которыми я отнюдь не склонен пренебрегать, будоражат любопытство черни, предрекая бедствия народов и смерть королей. Ну а меня слишком мало волнуют нынешние заботы Генриха II, чтобы еще пытаться предугадать их исход... Однако вот какая мысль пришла мне в голову во время моих скитаний: путешествуя по дорогам пространства, я знал, что, когда я нахожусь ЗДЕСЬ, меня уже ожидает ТАМ, хотя там я никогда не был, и мне захотелось точно так же пуститься в путь по дорогам времени. Заполнить пропасть между точными предсказаниями вычислителей затмений и уже куда более зыбкими прогнозами врачей, осторожно попытаться подкрепить предчувствие догадкою и начертать на материке, на котором мы еще не бывали, карту океанов и поднявшейся из воды суши... Я изнемог в этой попытке.
— Тебе суждена участь доктора Фаустуса, о котором рассказывают ярмарочные марионетки, — шутливо сказал капитан.
— Вот уж нет, — возразил алхимик. — Пусть старые бабы верят в глупую сказку об ученом докторе, который заключил договор с чертом и погубил свою душу. Представления подлинного Фауста о душе и об аде были бы совсем другими.
Теперь все их внимание сосредоточилось на том, чтобы не ступить в лужу. Они вышли на набережную, поскольку Анри-Максимилиан квартировал возле моста.
— Где ты будешь ночевать? — спросил вдруг капитан. Зенон искоса взглянул на своего спутника.
— Еще не знаю, — уклончиво ответил он.
И снова воцарилось молчание: оба истощили запас слов. Неожиданно Анри-Максимилиан остановился, извлек из кармана записную книжку и стал читать при свете канделябра, стоявшего позади большого, наполненного водой шара в окне ювелира, который в этот вечер засиделся допоздна.
...Stultissimi, inquit Eumoepus, turn Encolpii, turn Gitonis aerumnae, et precipue blanditiarum Gitonis non immemor, certe estis vos qui felices esse potestis, vitam tamen aerum-nosam degitis et singulis diebus vos ultro novis torquetis cruciatibus. Ego sic semper et ubique vixi, ut ultimam quamque lucem tanquam non redituram consumarem, id est in summa tranquillitate...
— Позволь, я переведу тебе это на французский, — сказал капитан. — Сдается мне, фармацевтическая латынь вытеснила у тебя из головы всякую другую. Старый распутник Эвмолп обращается к своим любимцам Энколпию и Тихону со словами, которые показались мне достойными того, чтобы вписать их в мой молитвенник. «Ах вы дурачье, — говорит Эвмолп, вспоминая о бедах Энколпия и Питона и в особенности о любезном нраве последнего. — Вы могли бы быть счастливыми, а ведете жизнь самую горестную, что ни день подвергаясь все большим напастям. А я жил так, как если бы каждый день мог стать последним днем моей жизни, то есть в совершенном спокойствии». Петроний, — объяснил капитан, — принадлежит к числу моих святых заступников.
— Самое забавное, — отметил Зенон, — что твоему автору и в голову не приходит, что последний день мудреца может быть прожит иначе, нежели в покое. Постараемся вспомнить об этом в свой смертный час.
Они вышли на угол к освещенной часовне, где шла служба — читали девятидневные молитвы. Зенон направился к дверям.
— Что ты собираешься делать среди этих святош? — удивился капитан.
— Разве я уже не объяснил тебе? — отозвался Зенон. — Стать невидимкой.
И он нырнул в складки кожаного занавеса, закрывавшего вход. Анри-Максимилиан постоял немного, сделал несколько шагов в сторону, возвратился и наконец решительно зашагал прочь, напевая свою любимую песенку:
С верным другом мы вдвоем
Через годы вдаль бредем.
Там привольное житье...
Дома его ждало послание от сеньора Строцци, который приказывал ему прекратить секретные переговоры касательно Сиены. Анри-Максимилиан подумал, что дело пахнет войной, а может, просто кто-нибудь оклеветал его в глазах флорентийского маршала и убедил его светлость прибегнуть к другому посреднику. Ночью снова зарядил дождь, потом повалил снег. Назавтра, уложив свой дорожный багаж, капитан отправился на поиски Зенона.
Одевшиеся в белое дома были подобны лицам, прячущим свои тайны под одинаковыми капюшонами. Анри-Максимилиан с удовольствием заглянул в «Золотой ягненок», где было отменное вино. Хозяин, принесший капитану бутылку, сообщил ему, что рано утром приходил слуга Зенона, чтобы вернуть ключ от кузницы и заплатить за жилье. А незадолго до полудня чиновник святой инквизиции, которому было поручено арестовать Зенона, потребовал, чтобы хозяин трактира помог ему в этом. Но, как видно, дьявол вовремя предупредил алхимика. При обыске в кузнице не обнаружили ничего необычного, кроме горы старательно разбитых склянок.
Анри-Максимилиан порывисто встал, оставив на столе сдачу. Несколько дней спустя он отбыл в Италию через перевал Бреннер.
Он отличился в Черезоле: для защиты нескольких домишек в Милане употребил, по его собственным словам, столько же ума, сколько Цезарю понадобилось для завоевания мира; Блез де Моплюк ценил его острословие, поднимавшее дух солдат. Всю свою жизнь он служил поочередно то всехристианнейшему королю, то его католическому величеству, но французская веселость больше отвечала его нраву. Поэт — он оправдывал изъяны своих рифм военными заботами; офицер — объяснял свои тактические промахи тем, что голова его занята стихами; впрочем, его ценили собратья по тому и по другому ремеслу, смешение которых, как известно, не приносит богатства. Скитаясь по Апеннинскому полуострову, он увидел в истинном свете Авзонию своих грез; заплатив дань римским придворным, научился их остерегаться, как научился придирчиво выбирать дыни в лавчонках Трастевере и небрежно швырять в Тибр их зеленые корки. Он прекрасно знал, что кардинал Маурицио Карафа видит в нем всего-навсего не лишенного ума солдафона, которому в мирные времена как милостыню даруют грошовую должность капитана телохранителей, и что его любовница, неаполитанка Ванина, выманила у него немало денег на ребенка, прижитого, может статься, от другого — Анри-Максимилиан не придавал этому значения. Рене Французская, дворец которой был пристанищем обездоленных, охотно предоставила бы ему любую синекуру в своем Феррарском герцогстве, но она принимала там всех оборванцев без разбору, лишь бы они готовы были хмелеть вместе с нею от кисловатого вина псалмов. Капитану нечего было делать в этой компании. Он все больше сживался со своей солдатней, каждое утро напяливая свой залатанный камзол, радовался ему, как радуются старинному другу, весело признавался, что умывается только под дождем, и делил со своей шайкой пикардийских авантюристов, албанских наемников и флорентийских изгоев прогорклое сало, гнилую солому и привязанность рыжего пса, который пристал к их отряду. Однако его суровая жизнь была не лишена радостей. Он по-прежнему любил громкие имена древности, которые припорашивают золотой пылью и осеняют пурпурным лоскутом былого величия развалины любой стены в Италии; по-прежнему любил шататься по улицам, переходя из тени на солнце, любил окликнуть на тосканском наречии встречную красотку, которая может одарить поцелуем, а может и осыпать бранью, любил пить воду прямо из фонтана, стряхивая с толстых пальцев капли воды на запыленные плиты, или краем глаза разбирать латинскую надпись на камне, справляя возле него малую нужду.
Из отцовского богатства ему досталась только скудная часть доходов от сахарных заводов Маастрихта, которая редко поступала в его карман, да еще небольшое земельное владение, из тех, что принадлежали его семье во Фландрии, — местечко, именуемое Ломбардией; одно это название вызывало смех у того, кто вдоль и поперек исходил настоящую Ломбардию. Каплуны и дрова из этого поместья попадали на сковородки и в сараи его брата — Анри-Максимилиан не имел ничего против. На семнадцатом году жизни он сам беззаботно отказался от права первородства, променяв его на солдатскую чечевичную похлебку. Хотя короткие церемонные письма по случаю очередной смерти или бракосочетания, которые он временами получал от брата, неизменно оканчивались заверением в готовности к услугам, Анри-Максимилиан прекрасно знал, что младший брат уверен: старший никогда не воспользуется его любезностью. К тому же Филибер Лигр не упускал случая намекнуть на обширные обязанности и огромные расходы, какие влечет за собой должность члена Совета Нидерландов, и в конце концов начинало казаться, что не ведающий забот капитан — богач, а человек, обремененный золотом, живет в нужде и просто совестно запускать руку в его сундуки.
Один лишь раз капитан посетил своих родственников. Его охотно выставляли напоказ, словно желая убедить окружающих, что этого блудного сына, несмотря ни на что, можно не стыдиться. То, что этот наперсник маршала Эстроса не имел ни определенной должности, ни высокого чина, даже сообщало ему некоторый блеск, словно безвестность придавала ему значительности. Он был старше своего брата всего на несколько лет, но чувствовал сам — разница в возрасте превращает его в осколок другого века; рядом с этим молодым, осторожным и бесстрастным человеком он выглядел простаком. Незадолго до отъезда брата Филибер шепнул ему, что император, которому недорого обходятся геральдические короны, охотно украсит титулом поместье Ломбардия, если капитан отныне поставит все свои военные и дипломатические таланты на службу одной лишь Священной империи. Отказ Анри-Максимилиана оскорбил брата; пусть даже сам капитан не стремится волочить за собой шлейф титула, он мог бы порадеть о семейной славе. В ответ Анри-Максимилиан посоветовал брату послать семейную славу куда-нибудь подальше. Ему быстро наскучили роскошные панели Стенберга — поместья, которое младший брат предпочитал теперь более старомодному Дранутру; тому, кто привык к изысканному итальянскому искусству, украшавшие дом картины на мифологические сюжеты казались грубой мазней. Ему надоело лицезреть свою угрюмую невестку в сбруе из драгоценностей и целую стаю сестриц и зятьев, расселившихся в маленьких усадьбах по соседству, с выводком ребятишек, которых пытались держать в узде трепещущие воспитатели. Мелкие ссоры, интрижки, жалкие компромиссы, которые поглощали этих людишек, тем более подняли в его глазах цену компании солдат и маркитанток, среди которых, по крайней мере, можно всласть выбраниться и рыгнуть и которые были разве что пеной, но уж никак не подонками человечества.
Из герцогства Моденского, где его приятель Ланца дель Васто нашел ему должность, так как затянувшийся мир опустошил кошелек Анри-Максимилиана, он краешком глаза следил, к чему приведут начатые им переговоры насчет Тосканы: агенты Строцци в конце концов убедили жителей Сиены из любви к свободе восстать против императора, и патриоты эти тотчас призвали к себе французский гарнизон, дабы он защитил их от его германского величества. Анри вернулся на службу к господину де Монлюку — не упускать же такое выгодное дельце, как осада. Зима была суровой, пушки на крепостных валах по утрам покрывались тонкой корочкой изморози; оливки и жесткая солонина из скудного пайка вызывали несварение у французских желудков. Господин де Монлюк появлялся перед жителями, натерев вином впалые щеки, словно актер, накладывающий румяна перед выходом на сцену, и прикрывал затянутой в перчатку рукой голодную зевоту. Анри-Максимилиан в бурлескных стихах предлагал насадить на вертел самого императорского орла, но все это было лицедейство и реплики на публику, вроде тех, что можно вычитать у Плавта или услышать с театральных подмостков в Бергамо. Орел снова, в который уже раз, пожрет итальянских цыплят, но прежде еще разок-другой хорошенько стегнет хворостиной кичливого французского петуха; часть храбрецов, избравших солдатское ремесло, погибнет; император прикажет отслужить торжественный молебен в честь победы над Сиеной, и новые займы, переговоры о которых будут вестись по всем правилам дипломатии, как если бы дело шло о договоре между двумя монархами, поставят его величество в еще большую зависимость от банкирского дома Лигров, который, впрочем, в последние годы осмотрительно прикрылся другим именем,— или от какого-нибудь антверпенского или немецкого его конкурента. Двадцать пять лет войны и вооруженного мира научили капитана видеть изнанку вещей.
Но этот живший впроголодь фламандец наслаждался играми, смехом, галантными процессиями благородных дам Сиены, которые шествовали по площади, одетые нимфами и амазонками, в доспехах из розового атласа. Эти ленты, разноцветные флаги, юбки, соблазнительно задиравшиеся на ветру и исчезавшие за поворотом темной улочки, похожей на траншею, ободряли солдат и, правда в меньшей мере, состоятельных граждан, которые растерялись, видя, что коммерция хиреет, а продукты дорожают. Кардинал Ферраре превозносил до небес синьору Фаусту, хотя на холодном ветру ее пышные открытые плечи покрывались гусиной кожей, а господин де Терн присудил приз синьоре Фортингверре, которая с высоты крепостного вала любезно выставляла на обозрение врагу свои стройные, как у Дианы, ноги. Анри-Максимилиан отдавал предпочтение белокурым косам синьоры Пикколомини, гордой красавицы, которая непринужденно вкушала радости вдовства. Он воспылал к этой богине изнурительной страстью зрелого мужчины. В минуты хвастовства и душевных излияний воин не отказывал себе в удовольствии на глазах у помянутых выше господ принимать скромно-торжествующий вид счастливого любовника — эти неловкие потуги никто не принимал всерьез, но приятели делали вид, будто верят, чтобы в тот день, когда им самим придет в голову похвастать мнимыми победами, их выслушали столь же снисходительно. Анри-Максимилиан никогда не отличался красотой, а теперь к тому же был и немолод; солнце и ветер придали его коже каленый оттенок сиенского кирпича; немея от любви у ног своей дамы, он иногда думал, что все эти маневры: с одной стороны — воздыхания, с другой — кокетство — так же глупы, как маневры стоящих друг против друга армий, ибо, правду говоря, он предпочел бы увидеть свою красавицу нагой в объятиях Адониса, а самому искать утех у какой-нибудь служаночки, чем навязать этому прекрасному телу тягостное бремя своих собственных телес. Но ночью, когда он лежал под своим жиденьким одеялом, ему вспоминалось вдруг неуловимое движение ее руки с длинными, унизанными перстнями пальцами или особая, свойственная одной его богине манера поправлять волосы, и он зажигал свечу и, терзаемый ревностью, писал замысловатые стихи.
Однажды, когда кладовые Сиены оказались еще более пустыми, чем обыкновенно, — хотя, думалось, дальше уже некуда, — он осмелился преподнести своей белокурой нимфе несколько кусочков окорока, раздобытых не самым честным путем. Молодая вдова возлежала на кушетке, укрывшись от холода стеганым одеялом и рассеянно поигрывая золотой кисточкой подушки. Веки ее затрепетали, она села на постели и быстро, почти украдкой, наклонившись к дарителю, поцеловала ему руку. Его охватило такое восторженное счастье, какого он не испытал бы, осыпь его эта красавица своими самыми щедрыми милостями. Анри-Максимилиан тихонько вышел, чтобы не мешать ей поесть.
Он часто спрашивал себя, как и при каких обстоятельствах его настигнет смерть: быть может, его сразит выстрел из аркебузы, и его, залитого кровью, с почетом понесут на обломках горделивых испанских пик, и венценосцы будут о нем скорбеть, а собратья по оружию оплакивать его, и, наконец, его предадут земле у церковной стены под красноречивой латинской эпитафией; а может быть, он падет от удара шпаги на дуэли в честь какой-нибудь дамы, погибнет на темной улочке от ножа, или от возврата давней французской болезни, или же, наконец, дожив до шестидесяти с лишком лет, умрет от апоплексического удара в каком-нибудь замке, где под старость пристроится конюшим. Когда-то, дрожа в приступе малярии на убогом ложе римской гостиницы, по соседству с Пантеоном, и чувствуя, что может подохнуть в этой стране лихоманок, он утешал себя мыслью, что, в конце концов, мертвецы здесь оказываются в лучшей компании, нежели в другом месте; своды, которые виднелись ему из чердачного окошка, воображение его населяло орлами, опущенными вниз фасциями, плачущими ветеранами и факелами, освещающими погребение императора: это был не он сам, но некий вечный герой, в котором была и его частица. Сквозь гул колоколов перемежающейся лихорадки ему слышались пронзительные звуки флейт и звонкие трубы, возвещающие миру смерть венценосца; собственным телом он ощущал жар пламени, испепеляющего великого человека и возносящего его на небеса. Все эти воображаемые смерти и похороны и были его истинной смертью, его настоящими похоронами.
Погиб он во время вылазки за фуражом, когда его солдаты пытались захватить оставшееся без присмотра гумно, в двух шагах от крепостного вала. Лошадь Анри-Максимилиана радостно фыркала, ступая по земле, покрытой сухой травой; после темных, продуваемых ветром улочек Сиены хорошо было дышать свежим февральским воздухом на залитых солнцем склонах холма. Неожиданная атака императорских наемников обратила в бегство отряд, который повернул к стенам города. Анри-Максимилиан кинулся вслед за своими людьми, бранясь на чем свет стоит. Пуля попала ему в плечо — он грохнулся головой о камень. Он успел почувствовать удар, но не смерть. Лошадь без седока некоторое время скакала по полям, потом ее поймал какой-то испанец и не спеша повел в императорский лагерь. Несколько наемников поделили между собой оружие и одежду убитого. В кармане его плаща лежала рукопись «Геральдики женского тела». Сборник коротких стихотворений, игривых и нежных, с выходом которого Анри-Максимилиан надеялся стяжать некоторую известность или хотя бы успех у красавиц, окончил свое существование во рву, засыпанный вместе с автором несколькими лопатами земли. Девиз, который он с грехом пополам высек в честь синьоры Пикколомини, еще долгое время был виден на краю фонтана Фонтебранда.
Была одна из тех эпох, когда разум человеческий взят в кольцо пылающих костров. Спасшийся бегством из Инсбрука, Зенон некоторое время прожил в Вюрцбурге у своего ученика Бонифациуса Кастеля, занимавшегося алхимией, — в маленьком уединенном домике, из окон которого видны были только сине-зеленые переливы Майна. Но праздность и оседлость тяготили его, да к тому же Бонифациус, без сомнения, был не из тех, кто согласится долго подвергать себя опасности ради друга, попавшего в беду. Зенон переправился в Тюрингию, оттуда добрался до Польши, где в качестве хирурга нанялся в армию короля Сигизмунда, который с помощью шведов вознамерился изгнать московитов из Курляндии. Когда вторая зимняя кампания подходила к концу, желание изучить незнакомый климат и растения побудило его последовать на корабль, отбывавший в Швецию, за неким капитаном Юлленшерна, представившим его Густаву Басе. Король искал медика, который был бы способен уврачевать недуги, оставленные в наследство его одряхлевшему телу сыростью походных палаток, холодными ночами на льду в годы бурной молодости, старыми ранами и французской болезнью. Зенон попал в милость, приготовив укрепляющее питье для монарха, утомленного рождественскими праздниками, которые он провел в своем белокаменном замке Вадстена с молодой, третьей по счету, супругой. Всю зиму, облокотясь на подоконник в высокой башне между холодным небом и ледяными просторами озера, Зенон исчислял положение звезд, которые могли принести счастье или беду роду Васы; ему помогал в этих трудах принц Эрик, питавший болезненное пристрастие к опасным наукам. Тщетно напоминал ему Зенон, что звезды лишь воздействуют на наши судьбы, но не решают их и что столь же властно и таинственно управляет нашей жизнью, подчиняясь законам более мощным, нежели те, какие устанавливаем мы сами, та красная звезда, что трепещет в темной ночи тела, подвешенная к клетке из костей и плоти. Эрик был из породы людей, предпочитающих, чтобы судьбу их решали силы внешние; то ли его гордыню тешила мысль, что само небо вмешивается в его участь, то ли по лености он не хотел быть в ответе за добро и зло, которые носил в себе. Он верил в звезды так же, как, вопреки протестантской вере, которую унаследовал от отца, молился святым и ангелам. Соблазненный представившимся ему случаем повлиять на наследника короны, философ пытался нет-нет да чему-то научить принца, дать ему добрый совет, но чужая мысль словно в трясине увязала в юном мозгу, дремавшем за этими серыми глазами. Когда холод становился совсем уж невыносимым, философ и его ученик подходили поближе к огромному пламени в плену очага, и Зенон каждый раз удивлялся, что этот благодатный жар, этот домашний демон, который послушно обогревает кружку пива, стоящую в золе, — то же огненное божество, которое совершает движение по небу. В иные вечера принц, бражничавший в трактирах со своими братьями и веселыми девицами, не являлся в башню, и тогда философ, если предсказания звезд в эту ночь были неблагоприятными, исправлял их, пожав плечами.
За несколько недель до праздника Ивановой ночи он исхлопотал себе позволение отправиться на Север, чтобы собственными глазами наблюдать полярное сияние. То пешим, то наняв лошадь или лодку, он перебирался из одного прихода в другой, объясняясь через толмачей-пасторов, еще помнивших церковную латынь; он узнавал целебные составы у деревенских знахарок, которым ведомы свойства трав и лесного мха, и у кочевников, которые лечат своих больных ваннами и окуриванием, записывал толкования снов. Присоединившись к двору в Упсале, где его величество открывал осеннее собрание риксдага, он понял, что завистливый собрат-немец очернил его в глазах короля. Старый монарх боялся, как бы его сыновья не воспользовались исчислениями Зенона, чтобы не расчесть со слишком уж большой точностью, сколько осталось жить их отцу. Зенон надеялся, что его защитит наследник трона, который стал его другом и едва ли не последователем, но, когда он столкнулся с Эриком в галерее дворца, молодой принц прошел мимо, не заметив Зенона, словно тот внезапно сделался невидимкой. Зенон тайком нанял рыбачью лодку и через озеро Меларён добрался до Стокгольма, оттуда переправился в Кальмар и отплыл в Германию.
Впервые в жизни он испытывал странную потребность вновь увидеть места, через которые когда-то уже пролег его путь, словно жизнь его, подобно блуждающим звездам, двигалась по предопределенной орбите. В Любеке, где он с успехом занимался врачеванием, он усидел всего несколько месяцев. Ему вдруг захотелось попытаться издать во Франции свои «Протеории», к которым он постоянно возвращался в течение всей своей жизни. Он не столько излагал в них определенную доктрину, сколько стремился очертить картину воззрений, через которые прошло человечество, показать, когда мысль попадала в цель, а когда работала вхолостую, что незаметно сближало разные точки зрения и в чем проявляло себя их скрытое взаимное влияние. В Льевене, где он остановился по пути, никто не узнал его под именем Себастьяна Теуса, которым он назвался, Всякое тело обычно до конца сохраняет свои природные очертания и уродства, хотя атомы его непрерывно обновляются. То же было с университетом: не один раз сменились в нем за это время преподаватели и ученики, но речи, услышанные Зеноном, когда он решился войти в одну из его аудиторий, почти не отличались от тех, каким он когда-то внимал здесь с досадой или, наоборот, с жадностью. Он не дал себе труда пойти на тесьмоткацкую мануфактуру, недавно открытую в окрестностях Ауденарде, чтобы поглядеть на станки, весьма схожие с теми, какие в юности он мастерил вместе с Коласом Гелом, и работавшие теперь к совершенному удовольствию хозяина. Но он со вниманием выслушал университетского алгебраиста, который подробно описал ему машины. Этот профессор, который, не в пример своим собратьям, не пренебрегал практическими проблемами, пригласил ученого иностранца к обеду и предоставил ему ночлег.
Во Франции Зенона с распростертыми объятиями встретил Руджери, которого он когда-то знавал в Болонье. Мастер на все руки при королеве Екатерине, Руджери искал себе сотрудника, на которого мог бы положиться и который был бы достаточно скомпрометирован, чтобы в случае опасности сделаться козлом отпущения; тот помог бы ему пользовать молодых принцев и предсказывать им будущее. Итальянец повел Зенона в Лувр, чтобы представить своей госпоже, с которой быстро заговорил на их родном языке, сопровождая свою речь угодливыми поклонами и улыбками. Королева вперила в иностранца пытливый взгляд блестящих глаз, которыми играла так же ловко, как и пальцами, поблескивающими бриллиантами колец. Ее напомаженные пухловатые руки точно марионетки двигались на черном шелке колен. Заговорив о роковом турнире, который три года назад отнял у нее ее царственного супруга, она придала своему лицу выражение, призванное заменить траурную вуаль.
— Отчего я не вняла вашим «Предсказаниям будущего», где когда-то вычитала соображения насчет долготы жизни, обыкновенно даруемой венценосцам!.. Быть может, мы уберегли бы короля от удара копья, который сделал меня вдовой... Ведь я полагаю, — добавила она любезно, — вы имели касательство к этому труду, который слывет опасным для нестойких умов и который приписывают некоему Зенону.
— Будемте говорить так, как если бы я был Зенон, — сказал алхимик. — Speluncam exploravimus[13]... Вашему величеству не хуже меня известно, что будущее носит в своем чреве большее число возможностей, нежели оно способно произвести на свет. Мы можем уловить движение некоторых из них в утробе времени. Но одни лишь роды решат, какой из зародышей жизнеспособен и явится на свет к сроку. Я никогда не торговал недоносками — будь то несчастья или удачи.
— Неужели вы столь же усердно умаляли значение своего искусства в глазах его величества короля Швеции?
— У меня нет причин лгать самой умной женщине Франции.
Королева улыбнулась,
— Parla per divertimento, — вмешался итальянец, обеспокоенный тем, что его собрат принижает их науку. — Questo honorato viatore ha studiato anche altro che cose celesti; sa le virtudi di veleni e piante benefiche di altre parti che possano sanare gli accessi auricolari del Suo Santissimo Figlio[14].
— Я могу осушить гнойник, но не в силах излечить юного короля, — коротко сказал Зенон. — Я видел его величество издали в галерее в час аудиенции — не надобно больших знаний, чтобы по кашлю и обильной испарине определить чахотку. К счастью, небо даровало вашему величеству не одного сына.
— Да сохранит его нам Господь! — сказала королева-мать, привычно осенив себя крестом. — Руджери проведет вас к королю. Мы надеемся, что вы хотя бы облегчите его страдания.
— А кто облегчит мои? — жестко спросил философ. — Сорбонна грозится наложить запрет на мои «Протеории», которые в настоящее время набираются в типографии на улице Сен-Жак. Может ли королева сделать так, чтобы дым от моих сочинений, сожженных на площади, не потревожил меня в моей каморке в Лувре?
— Ученым мужам Сорбонны пришлось бы не по вкусу, если б я стала вмешиваться в их дела, — уклончиво ответила итальянка.
Прежде чем отпустить Зенона, она долго выспрашивала врача о здоровье шведского короля — Не слишком ли густа его кровь и хорошо ли пищеварение. Ей иногда приходила мысль женить одного из своих сыновей на какой-нибудь северной принцессе.
Освидетельствовав юного царственного пациента, Зенон с Руджери покинули Лувр и двинулись вдоль набережной. Итальянец на ходу сыпал придворными анекдотами.
— Последите, чтобы бедному ребенку меняли пластырь пять дней подряд, — озабоченно напомнил Зенон.
— А разве вы сами не вернетесь во дворец? — с удивлением спросил шарлатан.
— О нет! Неужто вы не видите, что она и пальцем не шевельнет, чтобы избавить меня от опасности, которой мне грозят мои труды? Меня вовсе не прельщает честь быть схваченным в свите короля.
— Peccato[15]! — воскликнул итальянец. — Ваша прямота понравилась королеве.
И вдруг, остановившись посреди толпы, он взял своего спутника под локоть и, понизив голос, спросил:
— Е guesti veleni? Sara vero che ne abbia tanto e quanto[16]?
— Пожалуй, я поверю, что молва справедливо обвиняет вас, будто вы спроваживаете на тот свет врагов королевы.
— Молва преувеличивает, — отшутился Руджери. — Но почему бы ее величеству не иметь в своем арсенале ядов наряду с аркебузами и пищалями? Не забудьте, она вдова и чужестранка во Франции, лютеране честят ее Иезавелью, католики — Иродиадой, а у нее на руках пятеро малолетних детей.
— Да хранит ее Бог, — отозвался безбожник. — Но если я и прибегну когда-нибудь к яду, то только для собственной надобности, а не ради королевы.
Он, однако, поселился у Руджери, краснобайство которого его развлекало. С тех пор как первый его издатель, Этьен Доле, был удушен и сожжен за свои пагубные воззрения, Зенон не печатался во Франции. Тем более рачительно следил он за тем, как в типографии на улице Сен-Жак набирается его книга, то исправляя какое-нибудь слово, то уточняя стоящее за ним понятие, то проясняя смысл, а иногда, наоборот, с сожалением затемняя его. Однажды вечером, когда он, по обыкновению в одиночестве, ужинал в доме Руджери, который был занят в Лувре, к нему прибежал перепуганный мэтр Ланжелье, нынешний его издатель, чтобы сообщить, что Сорбонна приговорила схватить его «Протеории» и сжечь их рукой палача. Книгопродавец оплакивал гибель своего товара, на котором еще не высохли чернила. Впрочем, оставалась последняя надежда спасти труд, посвятив его королеве-матери. Ночь напролет Зенон писал, зачеркивал, снова писал и снова зачеркивал. На рассвете он встал со стула, потянулся, зевнул и бросил в огонь измаранные листки и перо.
Ему не составило труда собрать свою одежду и медицинские инструменты — остальной свой скарб он предусмотрительно спрятал на чердаке постоялого двора в Санлисе. Руджери храпел в комнате наверху в объятиях какой-то девицы. Зенон сунул ему под дверь записку, в которой сообщал, что едет в Прованс. На самом деле он решил возвратиться в Брюгге и там затеряться.
В тесной прихожей на стене висела привезенная из Италии диковинка — флорентийское зеркало в черепаховой раме, составленное из двух десятков маленьких выпуклых зеркал, похожих на шестиугольные ячейки пчелиных сот и обрамленных каждое, в свою очередь, узкой оправой, бывшей когда-то панцирем живого существа. В сером свете парижского утра Зенон посмотрелся в зеркало. И увидел два десятка сплюснутых и уменьшенных по законам оптики изображений человека в меховой шапке, с болезненно-желтым цветом лица и блестящими глазами, которые и сами были зеркалом. Этот беглец, замкнутый в своем мирке и отделенный от себе подобных, которые тоже готовились к бегству в параллельных мирках, напомнил ему гипотезу грека Демокрита, и он представил себе бесчисленное множество одинаковых миров, где живет и умирает целая вереница пленников-философов. Эта фантастическая мысль вызвала у него горькую улыбку. Двадцать маленьких зеркальных отражений также улыбнулись, каждое — самому себе. Потом все они отвернулись в сторону и зашагали к двери.