Non e vilta ne da vilta procede
S'alcun, per evitar piu crudel sorte,
Odia la propria vita e cerca morte...
Meglio e morir all'anima gentile
Che supportar inevitabil danno
Che lo farria cambiar animo e stile.
Quanti ha la morte gia tratti d'affanno!
Ma molt ch'hanno il chiamar morte a vile
Quanto talor sia dolce ancor non sanno.
В городской тюрьме он провел только одну ночь. На другой же день его перевезли, оказав ему, таким образом, известный почет, в комнату, выходившую во двор прежней судебной канцелярии; она была оснащена решетками и крепкими запорами, но при этом обеспечена почти всеми удобствами, на какие может притязать именитый узник. Когда-то здесь содержался городской советник, обвиненный в лихоимстве, а еще раньше — знатный дворянин, за золото предавшийся французам; лучше места заключения нельзя было и желать. Впрочем, за одну ночь, проведенную в камере, Зенон успел набраться паразитов, от которых ему не скоро удалось избавиться. К его удивлению, ему разрешили получить из дому белье, а через несколько дней вернули даже чернильницу. Однако в книгах отказали. Вскоре ему позволили ежедневно совершать прогулку по двору, то подмерзшему, то слякотному, в сопровождении забавного малого, приставленного к нему тюремщиком. Тем не менее Зенона не покидал страх — он боялся пытки. Мысль о том, что люди, получающие за это плату, обдуманно истязают себе подобных, всегда возмущала человека, ремеслом которого было лечить. С давних пор он пытался закалить себя для того, чтобы перенести — не боль, сама по себе она была не мучительней той, что терпит раненый под ножом хирурга, — но ужас от сознания, что ее причиняют с умыслом. Понемногу он примирился с мыслью, что ему страшно. Если наступит день, когда он будет стонать, кричать или облыжно обвинит кого-нибудь, как это сделал Сиприан, то виновны в этом будут те, кто умеет вывихнуть человеческую душу. Однако мук, которых он так боялся, ему испытать не пришлось. Как видно, в дело вмешались могущественные покровители. И однако, страх дыбы до самого конца таился где-то в глубине его души, и каждый раз, когда открывалась дверь камеры, он с трудом подавлял дрожь. Несколько лет тому назад, приехав в Брюгге, Зенон полагал, что воспоминания о нем канули в безвестность и в забвение. На этом он и основывал свою сомнительную надежду — уйти от опасности. Но, должно быть, его призрак продолжал существовать в закоулках людской памяти и теперь в связи с разыгравшимся скандалом выступил на свет, оказавшись куда более осязаемым, нежели человек, мимо которого брюггцы столько лет проходили с совершенным равнодушием. Смутные толки сгустились вдруг, сплавившись в одно с лубочными образами чародея, богоотступника, мошенника, иноземного лазутчика, которые всегда и повсюду роятся в воображении невежд.
Никто не признал Зенона в Себастьяне Теусе — ныне, задним числом, его узнавали все. Точно так же никто в Брюгге в прежние времена не читал его трудов; не заглядывали в них, без сомнения, и теперь, но, зная, что они осуждены в Париже и взяты на подозрение в Риме, каждый считал себя вправе хулить эту опасную писанину. Нашлись, конечно, любопытные, наделенные некоторой проницательностью, которые давно уже угадали, кто он такой; не у одной Греты были глаза и память. Но люди эти не проболтались, а стало быть, их следовало отнести скорее к числу друзей, нежели врагов, впрочем, может статься, они просто ждали своего часа. Зенон так и не мог решить, осведомил ли кто-нибудь о нем приора миноритов или уже в Санлисе, предлагая незнакомому путешественнику место в своем экипаже, тот знал, что имеет дело с философом, книгу которого, вызвавшую горячие споры, прилюдно сожгли на площади. Зенон склонялся ко второму предположению — ему хотелось иметь как можно больше причин быть благодарным этому великодушному человеку.
Как бы то ни было, постигшее его несчастье приобрело новое обличье. Зенон уже не был ныне безвестным участником распутства, в котором обвинялась группа послушников и двое или трое заблудших монахов; он становился главным действующим лицом своей собственной истории. Пункты обвинения множились, но, по крайней мере, его не могла теперь постигнуть участь незначительного лица, с которым судьи разделаются на скорую руку, как, верно, разделались бы с Себастьяном Теусом. Его процесс грозил поднять щекотливые вопросы компетенции. Право выносить приговоры по всем гражданским делам принадлежало суду магистрата, но епископ желал, чтобы последнее слово в сложном деле по обвинению в атеизме и ереси осталось за ним. Эти притязания со стороны человека, который лишь недавно волею короля был поставлен в городе, до сего времени обходившемся без епископа, и в ком многие видели оплот инквизиции, ловко навязанной Брюгге, вызывали недовольство. На самом же деле этот иерарх желал с блеском оправдать данную ему власть, проведя процесс со всею справедливостью. Каноник Кампанус, несмотря на свой преклонный возраст, принял живое участие в приготовлениях к судебному процессу; он просил и в конце концов добился, чтобы в качестве аудиторов в суд допущены были два теолога из Льевенского университета, где обвиняемый получил степень доктора канонического права; никто не знал, сделано это с согласия епископа или вопреки ему. Некоторые из наиболее рьяных придерживались мнения, что нечестивец, чьи доктрины столь важно опровергнуть, подлежит суду самого римского трибунала святой инквизиции и его следует отправить под надежной охраной в Рим, дабы он поразмыслил на досуге в камере монастыря Марии-на-Минерве. Люди благоразумные, напротив, считали, что безбожника, родившегося в Брюгге и вернувшегося под чужим именем в родной город, где присутствие его в обители благочестия поощрило разврат, должно судить на месте. Как знать, быть может, этот Зенон, два года проведший при дворе шведского короля, — шпион, засланный северными державами. Припомнили ему и то, что когда-то он жил среди неверных турок; надо дознаться, не сделался ли он, как утверждали когда-то слухи, вероотступником. Словом, начинался процесс с разнообразными пунктами обвинения, из тех, что грозят затянуться на годы и служат искусственным очагом воспаления, оттягивающим городские гуморы.
В этой сумятице навет, приведший к аресту Себастьяна Теуса, отошел на второй план. Епископ, с самого начала противившийся обвинению в колдовстве, презирал россказни о любовном зелье, считая их вздором, но многие городские судьи твердо в них верили, а для простонародья в них и вовсе заключалась вся соль. Мало-помалу, как бывает почти во всех процессах, вокруг которых бушуют страсти обывателей, дело стало двоиться, приобретая два совершенно не схожих между собой облика: обвинение в том виде, в каком оно представляется законникам и церковникам, чья обязанность чинить правосудие; и дело в том виде, какой творит воображение толпы, жаждущей судищ, и жертв. Судья по уголовным делам сразу же отмел обвинение в сообщничестве с кружком блаженных адамитов-Ангелов: поклепу Сиприана противоречили показания шести других арестованных: они видели лекаря только под сводами монастыря или на улице Лонг. Флориан похвалялся, что соблазнил Иделетту, расписывая ей, что ее ждут поцелуи, сладкая музыка и хороводы, которые Ангелы водят, держась за руки, — никакого корня мандрагоры ему не понадобилось; само преступление Иделетты опровергало россказни о снадобье для вытравления плода, которого, как свято клялась сама девица, она никогда не просила и в котором ей никто не отказывал; к тому же Флориан вообще считал Зенона человеком уже старым, который хоть и занимался чародейством, но по злобе своей плохо относился к играм Ангелов и хотел отвадить от них Сиприана. Из всех этих бессвязных объяснений в крайнем случае можно было заключить, что так называемый Себастьян Теус кое-что знал от своего фельдшера о блудодействе, творимом в подземных банях, и не исполнил своего долга, то есть не донес.
Гнусная связь лекаря с Сиприаном казалась правдоподобной, однако все, кто жил по соседству с монастырем, в один голос превозносили до небес безупречное поведение и добродетели врача; было даже что-то подозрительное в такой незапятнанной репутации. По обвинению в содомии, возбудившему любопытство судей, учинили дознание и, поскольку старались что-нибудь найти, обнаружили, что обвиняемый в начале своего пребывания в Брюгге свел дружбу с сыном одного из пациентов Яна Мейерса, — из уважения к почтенной семье не стали доискиваться подробностей, тем более что сам молодой человек, известный своей красотой, давно уже находился в Париже, где заканчивал образование. Открытие это рассмешило Зенона — его связь с юношей ограничилась тем, что они обменивались книгами. От сношений более низменного свойства, если таковые и были, не осталось никаких следов. Но философ в своих писаниях очень часто призывал отдаться чувственному опыту, используя все сокрытые в нем возможности, а подобные советы способны привести к самым гнусным утехам. Подозрение продолжало тяготеть над Зеноном, но за неимением доказательств приходилось говорить лишь о грехе помышлением.
Другие обвинения были чреваты опасностью еще более грозной, хотя, казалось, дальше уж некуда. Сами монахи-минориты обвиняли врача в том, что он превратил лечебницу в сборный пункт беглецов, скрывающихся от правосудия. Но в этом вопросе, как и во многих других, Зенона выручил брат Люк; его мнение было совершенно недвусмысленным: дело это от начала до конца — выдумка. Слухи о развратных сборищах в банях преувеличены, Сиприан — просто молокосос, которому вскружила голову хорошенькая девица; врач же вел себя безупречно. Что до беженцев, бунтовщиков или кальвинистов, если они и переступали порог убежища, то ведь клейма на них нет, а у человека занятого есть дела поважнее, чем выспрашивать больных. Произнеся, таким образом, самую длинную в своей жизни речь, монах удалился. Он оказал Зенону еще одну серьезную услугу. Прибирая в опустелой лечебнице, он нашел брошенный философом камень с изображением женских форм и выкинул его в канал, чтобы он не попался на глаза посторонним. Зато показания органиста свидетельствовали против Зенона: дурного о лекаре он, конечно, сказать ничего не может, а все же, мол, их с женой прямо как громом поразило, что Себастьян Теус никакой не Себастьян Теус. В особенности повредило Зенону упоминание о комических прорицаниях, над которыми эти добрые люди в свое время от души посмеялись; они найдены были в убежище Святого Козьмы в шкафу, где хранились книги, и враги Зенона не замедлили ими воспользоваться.
Пока писцы выводили с нажимом и без оного двадцать четыре пункта обвинительного заключения против Зенона, история Иделетты и Ангелов подходила к концу. Преступление девицы де Лос было очевидным — за него полагалась смертная казнь; Иделетту не могло бы спасти даже присутствие отца, но он, задержанный в Испании вместе с другими фламандцами в качестве заложника, только много спустя узнал о несчастье, случившемся с дочерью. Иделетта приняла смерть безропотно и благочестиво. Казнь ускорили на несколько дней, чтобы успеть до рождественских праздников. Общественное мнение теперь переменилось; тронутые раскаянием и заплаканными глазами Красавицы, обыватели жалели эту пятнадцатилетнюю девочку. По правилам Иделетту следовало сжечь живьем за детоубийство, но, уважив ее знатное происхождение, постановили отсечь ей голову. К несчастью, у палача, оробевшего при виде нежной шейки, рука дрогнула: он умертвил Иделетту только с третьего удара и после казни едва спасся от толпы, с улюлюканием осыпавшей его градом деревянных башмаков и капустных кочанов, выхваченных из корзин рыночных торговок.
Процесс Ангелов тянулся дольше: от них старались добиться признаний, которые помогли бы обнаружить тайные ответвления кружка, восходящие, быть может, к секте братьев Святого Духа, истребленной в начале века, — она, как утверждали, исповедовала и практиковала подобные заблуждения. Но безумец Флориан был неустрашим: продолжая тщеславиться даже на дыбе, он утверждал, что ничем не обязан еретическому учению Великого магистра адамитов, Якоба ван Альмагиена, который, ко всему прочему, был евреем и умер полвека назад. Без всякой теологии, собственным разумением открыл он чистейший рай плотских наслаждений. И никакие пытки в мире не заставят его отречься от этих слов. Смертного приговора избежал один только брат Кирен, у которого достало выдержки с начала и до конца, даже во время пыток, притворяться сумасшедшим — как таковой он и был посажен в дом умалишенных. Остальные пятеро осужденных, подобно Иделетте, благочестиво приняли свой конец. Через тюремщика, привыкшего исполнять такого рода поручения, Зенон заплатил палачам, чтобы те удавили молодых людей до того, как их коснется пламя костра, — подобные мелкие сделки были весьма в ходу и весьма кстати округляли скудное жалованье заплечных дел мастеров. Предприятие увенчалось успехом в отношении Сиприана, Франсуа де Бюра и одного из послушников — это избавило их от самого страшного, хотя, конечно, не могло уберечь от страха, которого они успели натерпеться. Зато в отношении Флориана и другого послушника, которым палач не сумел вовремя прийти на помощь, дело сорвалось, и крики их слышались едва ли не полчаса.
Эконома казнили так же, но казнили уже покойного. Как только его привезли из Ауденарде и посадили под арест в Брюгге, друзья, которые были у него в городе, доставили ему в тюрьму яд, и монаха, согласно обычаю, сожгли мертвым, поскольку не могли сжечь живым. Зенон никогда не любил эту подколодную змею, но не мог не признать: Пьер де Амер сумел достойно распорядиться своей судьбой и умер как мужчина.
Все эти подробности Зенон узнал от своего тюремщика, который был излишне словоохотлив; пройдоха рассыпался в извинениях из-за оплошки с двумя осужденными, он предлагал даже вернуть часть денег, хотя, в общем-то, виноватых не было, Зенон пожал плечами. Он облекся в броню полнейшего безразличия — главное было до конца сберечь силы. И однако, эту ночь он провел без сна. Мысленно пытаясь найти противоядие пережитому ужасу, он думал о том, что Сиприан и Флориан, без сомнения, бросились бы в огонь, если бы нужно было кого-то спасти. Самым чудовищным, как всегда, было не столько само происшедшее, сколько человеческая тупость. И вдруг мысль его споткнулась о воспоминание: в молодости он продал эмиру Нуреддину рецепт греческого огня, которым воспользовались во время морской битвы в Алжире и, наверное, с тех пор применяли еще не раз. Случай был самый заурядный: всякий пиротехник на его месте поступил бы так же. Изобретение, с помощью которого были сожжены сотни людей, казалось тогда даже шагом вперед в военном искусстве. Конечно, смерть за смерть, насилия битвы, когда каждый убивает, но и сам может быть убит, несравнимы с обдуманным зверством пытки, совершаемой во имя Бога милосердия; и все-таки сам он тоже был творцом и соучастником злодейств, чинимых в отношении бедной человеческой плоти, — должно было пройти целых тридцать лет, чтобы он почувствовал угрызения совести, которые, весьма вероятно, вызвали бы улыбку у адмиралов и королей. Так лучше уж поскорее покинуть этот ад.
Теологов, которым поручено было перечислить все предерзостные, еретические и откровенно святотатственные положения, извлеченные из писаний обвиняемого, никак нельзя было упрекнуть в том, что они отнеслись к делу недобросовестно. В Германии раздобыли перевод «Протеорий», другие произведения нашлись в библиотеке Яна Мейерса. К величайшему изумлению Зенона, оказалось, что у приора были его «Предсказания будущего». Объединив вместе все названные положения, или, вернее, критику их, философ для собственного своего развлечения начертал картину человеческих взглядов на год 1569 от Рождества Христова, во всяком случае в отношении тех темных областей, в какие вторгался его ум. Система Коперника не была осуждена церковью, хотя самые осведомленные среди особ в сутанах и мантиях, многозначительно покачивая головой, уверяли, что скоро ее неминуемо осудят; и, однако, утверждение, что в центре мироздания находится Солнце, а не Земля, которое разрешалось высказывать только в виде робкой гипотезы, оскорбляло Аристотеля, Библию и в особенности потребность людей помещать в центре Вселенной наше обиталище. Не приходилось удивляться, что взгляд, столь далекий от того, что с грубой очевидностью явлено здравому смыслу, не по нраву посредственности; да зачем далеко ходить: Зенон по собственному опыту знал, насколько представление о Земле, которая вертится, ломает понятия, с какими мы свыклись в нашем житейском обиходе. Его самого опьяняло ощущение принадлежности к миру более широкому, нежели человеческая хижина, но у большинства это расширение пределов вызывало дурноту. Еще более гнусным кощунством, нежели дерзкая мысль поставить в центре Вселенной Солнце вместо Земли, почиталось заблуждение Демокрита — то есть вера во множество миров, которая и у самого Солнца отнимает его исключительное место и лишает бытие всякого центра. В отличие от философа, который, прорывая сферу недвижности, с упоением окунается в хладные и пламенные пространства, обыватель чувствует себя в них потерянным, и тот, кто рискует доказывать их существование, становится в его глазах отступником. Те же правила действовали в еще более сомнительной области чистых идей. Заблуждение Аверроэса — гипотеза о существовании божества, бесстрастно действующего внутри бесконечного мира, — как бы отнимала у святоши упование на Бога, созданного по его образу и подобию и приберегающего для одного лишь человека свои кары и милости. Предсуществование души — заблуждение Оригена — раздражало тем, что сводило на нет значение ближайшего будущего; человек желал, чтобы перед ним маячило бессмертие, блаженное или бедственное, за которое он сам в ответе, а вовсе не того, чтобы все вокруг длилось вечно и он продолжал бы существовать, не будучи собою. Заблуждение Пифагора, позволяющее наделять животных душой, сходной с нашей по природе своей и сущности, еще более задевало лишенное оперения двуногое существо, которое желает быть единственным живым созданием, длящимся вечно. Заблуждение Эпикура, то есть гипотеза о том, что смерть — это конец, хотя она более всего соответствует тому, что мы видим, наблюдая трупы и могилы, уязвляло нас не только в нашей жажде пребывать на свете, но еще и в дурацкой гордыне, убеждающей нас в том, что мы достойны в нем остаться. Считалось, будто все эти воззрения оскорбляют Бога; на деле им прежде всего вменяли в вину, что они умаляют значение человека. А стало быть, не приходилось удивляться, что они ведут тех, кто их проповедует, в тюрьму, а то и далее.
Когда же из области чистых идей ты спускался на извилистые пути человеческого общежития, обнаруживалось, что страх еще более, нежели гордыня, был здесь главною причиною всех гонений. Смелость философа, который призывает отдаться свободной игре чувственных ощущений и не обдает презрением плотские радости, приводила в ярость толпу, порабощенную множеством суеверий и еще в большей мере — ханжеством. И уже не имело значения, что человек, который отваживается на эту проповедь, подчас ведет жизнь более строгую и даже целомудренную, нежели яростные его хулители: считалось непреложным, что нет такого костра или пытки, которые могли бы искупить эту чудовищную разнузданность — именно потому, что дерзость мысли как бы усугубляла дерзость телесную. Равнодушие мудреца, для которого всякая страна — отчизна и всякая вера приемлема на свой лад, также бесило это стадо невольников; ренегат-философ, который, однако, никогда не отрекался от истинных своих верований, был для всех козлом отпущения потому лишь, что каждый из них когда-нибудь, порой сам того не сознавая, втайне стремился вырваться за пределы круга, в плену которого ему суждено умереть. Эта завистливая ярость была сходна с той, какую возбуждает у сторонников порядка бунтовщик, восставший на своего государя: его «Нет!» бросает вызов их всегдашнему «Да!». Но самыми худшими из всех инакомыслящих чудовищ казались те, кто был наделен какой-либо добродетелью: они тем более наводили страх, что их нельзя было безоговорочно презирать.
De occulta philosophia[39]: то, что некоторые судьи упирали на занятия магией, которым он во времена давние или недавние якобы предавался, заставило узника, сберегавшего свои силы и старавшегося ни о чем не думать, размыслить об этом щекотливом предмете, которым он между делом интересовался всю жизнь. В этой области особенно воззрения людей ученых противоречили представлениям толпы. Обывательское стадо одновременно чтило и ненавидело магика, приписывая ему безграничную власть: уши зависти выглядывали и тут. Ко всеобщему разочарованию, у Зенона нашли только труд Агриппы Неттесгеймского, которым располагали и каноник Кампанус, и епископ, и более позднюю книгу Джамбатисты делла Порты, которую его преосвященство также держал у себя на столе. Поскольку обвинение настаивало на этом предмете, монсеньор справедливости ради решил допросить обвиняемого. Если в глазах глупцов магия была наукой о сверхъестественном, прелата, напротив, она беспокоила как раз потому, что отрицала чудо. По этому пункту Зенон отвечал почти искренно. Мир, называемый магическим, соткан из отталкиваний и притяжений, которые подчиняются законам пока еще загадочным, но это вовсе не значит, что они никогда не могут быть постигнуты человеческим разумением. Из веществ, нам известных, пока только магнит и янтарь как будто отчасти приоткрывают тайны, которые никто еще не исследовал, но которые, быть может, однажды изъяснят нам все. Великая заслуга магии и дочери ее, алхимии, в том, что они исходят из единства материи, — некоторые философы алхимического горна даже полагают себя вправе отождествить материю со светом или молнией. Это открывает путь, ведущий весьма далеко, однако все адепты его, достойные этого имени, понимают, какими он чреват опасностями. Механические науки, которыми Зенон в свое время занимался очень усердно, сродственны этим изысканиям в том, что стремятся преобразовать знание вещей во власть над ними и, косвенным образом, во власть над людьми. В известном смысле магией является все: наука о травах и камнях, которая помогает врачу воздействовать на больного и на болезнь, — магия; сама болезнь, овладевающая телом, словно одержание, от которого оно подчас не хочет избавиться, — магия; магия — сила звуков, высоких или низких, которые волнуют душу или, наоборот, успокаивают ее; но особенной чародейной властью обладает ядовитая сила слов, почти всегда куда более действенных, нежели сами явления, что и объясняет некоторые утверждения на сей счет, содержащиеся в «Книге Бытия», не говоря уже о «Евангелии от святого Иоанна». Поклонение, окружающее венценосцев, и обаяние церковных ритуалов — это магия, магия — черные эшафоты и зловещий бой барабанов, сопровождающий казни, которые завораживают и приводят в содрогание толпу еще более, нежели самих осужденных. Магия, наконец, любовь и ненависть, напечатлевающие в нашем мозгу существо, которому мы позволяем завладеть нами.
Монсеньор задумчиво покачал головой — в мире, устроенном подобным образом, не остается места личной воле Бога. Зенон с ним согласился, хотя понимал, сколь это для него опасно. После чего каждый высказал свои соображения насчет личной воли Бога — что же она такое, через чье посредничество себя являет и необходима ли она для сотворения чуда. Епископ, например, не видел беды в том, как автор «Трактата о мире физическом» толкует стигматы святого Франциска — тот усматривал в них высшее проявление могущественной любви, которая всегда лепит любящего по образу любимого существа. Кощунственно было считать это объяснение, как считал философ, единственным, а не одним из возможных, Зенон возражал, что никогда не говорил ничего подобного. Из подобающей в диспуте учтивости делая уступку противнику, монсеньор припомнил тут, что прославленный своим благочестием кардинал Николай Кузанский когда-то охладил восторги, вызванные чудотворными статуями и источавшими кровь гостиями; сей достопочтенный ученый муж также утверждал, что мир не имеет конца, и, казалось, предвосхитил доктрину Помпонацци, для которого чудо есть плод одной только силы воображения, коей Парацельс и Зенон объясняют магические видения. Но святой кардинал когда-то всеми силами противоборствовал заблуждениям гуситов и, быть может, нынче не обнародовал бы столь смелых суждений, дабы не создать впечатления, будто он поощряет еретиков и нечестивцев, которых в наши дни развелось куда более, нежели в его время.
Зенон не мог с этим не согласиться: времена и в самом деле весьма неблагоприятны для свободы мнений. Он прибавил даже, отвечая на учтивость епископа учтивостью диалектика, что назвать видение плодом одного лишь воображения — вовсе не означает полагать, будто оно представляет собою нечто мнимое в грубом смысле этого слова: боги и демоны, обитающие в нас, весьма реальны. Епископ нахмурился, услышав множественное число, употребленное в отношении первого из двух слов, но он был человек образованный и знал, что людям, взращенным на произведениях греческих и латинских авторов, надо кое-что прощать. А врач тем временем продолжал свою мысль, рассказывая, с каким пристальным вниманием относился всегда к галлюцинациям своих пациентов: в них открывалась истинная сущность человека, порой подлинный рай, а иной раз — самый настоящий ад. Если же вернуться к магии и другим подобным наукам, то бороться следует не только с суевериями, но и с туполобым скептицизмом, который дерзко отрицает невидимое и необъяснимое. В этом вопросе прелат и Зенон были согласны без всякой задней мысли. В заключение коснулись фантазий Коперника: эта область чистейших гипотез не таила для врача теологических опасностей. В крайнем случае ему могли поставить в вину самоуверенность, с какою он выдает за самую достоверную невнятную теорию, которая противоречит Писанию. Не уподобляясь Лютеру и Кальвину, которые ополчились против системы, предающей осмеянию историю Иисуса Навина, епископ все же находил ее менее приличествующей добрым христианам, нежели система Птолемея. Кстати, он провел против нее убедительные математические аргументы, основанные на параллаксах. Зенон согласился, что очень многое остается еще недоказанным.
Возвращаясь к себе, то есть в тюрьму, и прекрасно сознавая, что исход его нынешней болезни — заключения — будет летальным, Зенон, утомленный казуистическим словопрением, старался думать как можно меньше. Чтобы не впасть в отчаяние или в ярость, следовало занять ум какой-нибудь механической работой; пациентом, которого надлежало поддерживать и не раздражать, на этот раз был он сам. На помощь ему пришло знание языков: Зенон владел тремя или даже четырьмя языками, которые преподают в университете, а в жизненных странствиях более или менее освоил еще, по крайней мере, с полдюжины местных наречий. Прежде ему случалось сожалеть, что он тащит за собой груз слов, которыми больше не пользуется: было что-то нелепое в том, что ты знаешь звуки или знаки, обозначающие на десяти или двенадцати языках понятия правды или справедливости. Теперь этот ворох знаний помогал ему коротать время, он составил списки слов, сгруппировал их, сравнивал алфавиты и правила грамматики. Несколько дней он забавлялся проектом создания логического языка, четкого, точно система нотных знаков, и способного в строгом порядке обозначить все возможные явления. Он изобрел шифрованные языки, словно ему было кому посылать тайнописные сообщения. Помогала ему и математика: он вычислял склонение звезд над крышами тюрьмы или тщательно подсчитывал, какое количество воды поглощает и испаряет каждый день растение, без сомнения, уже засыхавшее у него в лаборатории.
Он долго размышлял о летательных и подводных аппаратах, о приборах, записывающих звуки наподобие человеческой памяти, чертежи которых они придумывали когда-то с Римером и которые он еще недавно сам иной раз набрасывал в своих записных книжках. Но теперь эти искусственные добавки к человеческому телу внушали ему недоверие: какой прок от того, что человек сможет погрузиться в океан под железным или кожаным колоколом, если пловец, предоставленный одним своим естественным возможностям, обречен задохнуться под водой, или от того, что человек с помощью педалей и машин поднимется в воздух, если человеческое тело остается тяжелой массой, которая камнем падает вниз? И в особенности какой прок научиться записывать человеческую речь, когда мир и без того переполнен ее лживыми звуками? Потом из забвения вынырнули вдруг фрагменты алхимических таблиц, выученных наизусть в Леоне. Подвергая проверке то свою память, то свой рассудок, он заставил себя восстановить во всех подробностях некоторые свои хирургические операции, например переливание крови, которое он испробовал дважды. В первом случае успех превзошел все его ожидания, вторая попытка повлекла за собой мгновенную смерть не того, кто отдал кровь, а того, кто ее получил, словно и впрямь между двумя токами красной жидкости в разных телах существуют любовь и ненависть, о которых мы ничего не знаем. То же взаимное согласие и отвержение, очевидно, объясняет, почему иные брачные союзы бесплодны или, наоборот, плодовиты. Последнее слово невольно привело ему на память увозимую стражей Иделетту. В тщательно возведенных им оборонительных заслонах стали появляться бреши; однажды вечером за столом, бросив мимолетный взгляд на пламя свечи, он вспомнил вдруг сожженных на костре молодых монахов, и от ужаса, жалости, тоски и яростного гнева, к его собственному стыду, у него из глаз хлынули слезы. Он сам не знал в точности, о ком или о чем он плачет. Тюрьма подтачивала его силы.
Занимаясь ремеслом врача, он часто выслушивал рассказы больных об их сновидениях. Сны снились и ему самому. Обыкновенно в этих грезах усматривали различные предвестья, которые зачастую оправдывались, ибо сны выдают тайны спящего. Но он считал, что эта игра ума, предоставленного самому себе, прежде всего помогает нам узнать, как воспринимает мир душа. Он перебирал в памяти свойства увиденного во сне: легкость, неосязаемость, бессвязность, полная свобода от времени, подвижность форм, отчего каждый является во сне во многих лицах и многие воплощены в одном — почти платоновское ощущение воспоминания, почти болезненное чувство необходимости. Эти призрачные категории очень напоминали то, что, по утверждениям философов-герметистов, им было известно о загробном существовании, как если бы для души царство смерти было продолжением царства ночи. Впрочем, сама жизнь, увиденная глазами человека, готовящегося с ней расстаться, приобретала странную зыбкость и причудливые очертания сна. Он переходил от сна к яви, как переходил из зала суда, где его допрашивали, в свою камеру с крепкими запорами, а из камеры в запорошенный снегом двор. Он видел себя у входа в узкую башенку, в которой его величество король шведский поселил его в Вадстене. Перед ним, неподвижный и терпеливый, как все звери, ожидающие помощи, стоял огромный лось, на которого накануне охотился в лесу принц Эрик. Зенон понимал, что ему надо спрятать и спасти животное, но не знал, каким способом заставить его переступить порог человеческого жилья. Черная блестящая шкура лося была мокрой, как если бы он добирался сюда вплавь. В другой раз Зенон увидел себя в лодке, которая плыла по реке в открытое море. Стоял прекрасный солнечный и ветреный день. Сотни рыб сновали и вились вокруг форштевня, то уносимые течением, то опережавшие его, переходя из пресной воды в соленую, и это движение, эта игра были напоены радостью. Впрочем, грезить не было нужды. Вещи наяву приобретали краски, какие присущи им только во сне и напоминают чистые цвета алхимических процедур — зеленый, пурпурный и белый; плод апельсина, который однажды украсил своим великолепием его стол, долго горел на нем, подобно золотому шару, его аромат и сочность также были исполнены особого смысла. Несколько раз Зенону почудилась торжественная музыка, похожая на звуки органа, если только они могут звучать безгласно, — эти звуки воспринимало не столько ухо, сколько внутренний слух. Он дотрагивался до еле заметных шероховатостей кирпича, поросшего лишайником, и ему казалось, что он исследует огромные миры. Однажды утром, прогуливаясь по двору в сопровождении своего стража, Жиля Ромбо, он увидел, как под слоем прозрачного льда, затянувшего неровности плит, бьется трепещущая жилка воды. Тоненькая струйка искала и находила нужный для стока уклон.
По крайней мере, один раз видение посетило его днем. В комнате появилось красивое и печальное дитя лет двенадцати. С ног до головы в черном, ребенок казался наследным принцем из волшебного замка, куда можно попасть только во сне, но Зенон счел бы своего гостя реальным лицом, если бы тот не возник рядом с ним безмолвно и внезапно, хотя он не входил в комнату и не ступал по ней. Мальчик был похож на него, хотя это не был Зенон, выросший на улице О-Лен. Зенон стал перебирать прошлое, в котором было немного женщин. Он очень осторожно вел себя с Касильдой Перес, вовсе не желая, чтобы бедная девушка возвратилась в Испанию, забеременев от него. Пленница под стенами Буды погибла вскоре после их сближения — только по этой причине он ее и помнил. Остальные женщины были просто распутницами, с которыми случай сводил его в скитаниях, — эти вороха юбок и плоти не имели в глазах философа никакой цены. Иное дело хозяйка Фрёшё — она полюбила его настолько, что готова была предоставить ему постоянный кров, она хотела иметь от него ребенка; ему никогда не узнать, осуществилось или нет это ее желание, куда более глубокое, нежели просто похоть. Возможно ли, что струйка семени, излившаяся в ночь, воплотилась в существо, которое продолжит и, быть может, умножит его субстанцию, возрожденную в этом создании, которое есть он и в то же время не он. Его охватила вдруг безмерная усталость и невольная гордость. Если это так, он оставил на земле свой след, как, впрочем, он уже оставил его благодаря своим книгам и поступкам: ему суждено выбраться из лабиринта лишь по скончании времен. Дитя Сигне Ульфсдаттер, дитя белых ночей, возможное среди других возможных, смотрело на обессиленного человека удивленным, но вдумчивым взором, словно собираясь задать ему вопросы, на которые Зенон не сумел бы найти ответы. И трудно было сказать, который из двух глядел на другого с большей жалостью. Видение рассеялось так же внезапно, как появилось: ребенок, бывший, возможно, лишь игрой воображения, исчез. Зенон заставил себя более о нем не думать: без сомнения, это была просто галлюцинация узника.
Ночной страж по имени Герман Мор, огромный молчаливый детина, который спал в конце коридора, но и во сне был начеку, казалось, имел одно лишь пристрастие — смазывать и до блеска начищать замки. Зато Жиль Ромбо оказался забавным плутом. Он повидал свет, был когда-то бродячим торговцем, воевал; благодаря его неистощимой болтовне Зенон узнавал, что говорится и делается в городе; это ему поручили распоряжаться шестьюдесятью солями, которые положили на ежедневное содержание узника, как всем арестантам если не благородного, то, по крайней мере, почтенного звания. Тот засыпал Зенона всякими яствами, прекрасно зная, что его нахлебник едва к ним прикоснется и все эти пироги и соленья в конце концов будут съедены супругами Ромбо и их четырьмя отпрысками. То, что его так обильно кормят и что жена Ромбо прилежно стирает его белье, не слишком обольщало философа, который успел увидеть краем глаза, какой ад являет собой общая камера, но между ним и этим бойким малым установились своего рода приятельские отношения, как бывает всегда, когда один человек доставляет другому пищу выводит его на прогулку, бреет его и выносит за ним судно. Разглагольствования плута служили хорошим противоядием против слога теологов и юристов. Судя по дрянному положению дел в земной юдоли, Жиль был не вполне уверен в существовании милосердного Господа Бога. Над несчастьями Иделетты он пролил слезу — жаль, не оставили в живых такую хорошенькую крошку. Дело Ангелов он находил смешным, добавляя, впрочем, что каждый развлекается, как может и, мол, на вкус и на цвет товарища нет. Что до него, он любил девок — удовольствие это, куда менее опасное, хотя и дорогое, нередко навлекало на него семейные бури. На политику ему было наплевать. Они с Зеноном играли в карты — Жиль неизменно выигрывал. Врач пользовал семейство Ромбо. Большой кусок пирога, который Грета в день Богоявления передала заключенному, приглянулся мошеннику, и он конфисковал его в пользу своих родичей, что, впрочем, не было таким уж великим прегрешением, поскольку еды у арестанта и без того хватало. Зенон так никогда и не узнал об этом скромном знаке преданности со стороны Греты.
Когда настало время, философ защищался довольно искусно. Некоторые из пунктов, до конца сохранившихся в обвинительном акте, были попросту нелепы: само собой, он не сделался магометанином во время пребывания на Востоке и даже не подвергся обрезанию. Труднее было оправдаться в том, что он служил неверным, когда турецкий флот и войска воевали с императором. Зенон сослался на то, что, будучи сыном флорентийца, но проживая и трудясь в ту пору в Лангедоке, он почитал себя подданным всехристианнейшего короля, который поддерживал добрые отношения с Оттоманской Портой. Довод был не слишком убедителен, но тут стали распространяться весьма выгодные для обвиняемого небылицы насчет его поездки в Левант. Зенон якобы был одним из тайных агентов императора в берберских землях и умалчивает об этом единственно из нежелания разгласить тайну. Философ не стал оспаривать этот слух, как и некоторые другие, не менее романтические, чтобы не огорчить неизвестных друзей, которые, судя по всему, их распространяли. Еще более чернила Зенона двухлетняя служба у шведского короля — она относилась к сравнительно недавнему времени, и никакой ореол легенды не мог ее приукрасить. Суд желал установить, сохранил ли он в этой протестантской стране свою католическую веру. Зенон утверждал, что не отрекся от католицизма, но умолчал о том, что ходил слушать проповеди, стараясь, впрочем, делать это как можно реже. Снова всплыло на поверхность обвинение в шпионаже в пользу иноземцев; подсудимый произвел невыгодное впечатление, заявив, что, мол, намеревайся он что-нибудь выведать и кому-нибудь о том сообщить, он уж, верно, обосновался бы в городе, не столь отдаленном от важных событий, как Брюгге.
Но как раз долгое пребывание Зенона в родном городе под вымышленным именем и заставляло судей хмурить лоб: им мерещилась в этом какая-то зловещая тайна. Что нечестивец, осужденный Сорбонной, несколько месяцев скрывался у своего приятеля, хирурга-брадобрея, никогда не выказывавшего христианского благочестия, еще можно понять; но что искусный медик, врачевавший венценосцев, согласился долгое время влачить скудное существование лекаря при монастырском убежище — было слишком странным, чтобы оказаться невинным. На сей счет подсудимый отвечал невнятно: он, мол, сам не знает, почему так надолго задержался в Брюгге. Из какой-то стыдливости он не сослался на то, что все глубже привязывался к покойному приору, — впрочем, причина эта могла быть убедительной только для него одного. Что до преступных сношений с Сиприаном, обвиняемый их начисто отрицал, но все заметили, что говорил он об этом без того праведного негодования, какое было бы здесь уместно. Обвинения в том, что в убежище Святого Козьмы лечили беженцев и оказывали им помощь, больше не повторяли; новый приор миноритов, справедливо решивший, что монастырь уже и так довольно пострадал от всего происшедшего, настоял, чтобы не возрождали толков о неблагонадежности врача, служившего в лечебнице. Узник, который до сих пор вел себя примерно, с яростью обрушился на прокурора Фландрии, Пьера Ле Кока, когда тот, сызнова подняв вопрос о запретных и ведовских воздействиях, заметил, что именно колдовскими чарами и можно объяснить крайнее пристрастие Жана-Луи де Берлемона к врачу. Зенон, ранее объяснявший епископу, что в известном смысле магией можно считать все, теперь пришел в исступление оттого, что таким образом пытались обесценить взаимное тяготение двух свободных умов. Но преподобнейший епископ не стал ловить его на этом явном противоречии.
В отношении вопросов догмы обвиняемый оказался настолько ловким, насколько может быть ловким человек, запутавшийся в густой паутине. Двух теологов, приглашенных в качестве аудиторов, особенно занимал вопрос о бесконечности миров; долго спорили о том, тождественны ли понятия безграничного и бесконечного. Еще дольше длилось препирательство о том, вечна ли душа или она способна пережить тело лишь отчасти и даже лишь на время, ибо для христианина на деле это означает, что она попросту смертна. Зенон иронически напомнил своим оппонентам определение различных частей души, данное Аристотелем и позднее углубленное арабскими учеными. О бессмертии какой души идет речь — души растительной, животной, рациональной или, наконец, профетической — или же речь идет о той сущности, которая таится под ними всеми? Продолжив рассуждение, он обратил внимание своих противников, что некоторые из этих гипотез напоминают гилеморфическую теорию святого Бонавентуры, которая предусматривает известную телесность души. С этим выводом согласиться не пожелали, но каноник Кампанус, присутствовавший при споре и помнивший, как обучал когда-то своего питомца тонкостям схоластики, услышав его аргументацию, почувствовал прилив гордости.
Во время этого заседания и были читаны — слишком подробно, по мнению судей, считавших, что и так уже известно довольно, чтобы вынести приговор, — тетради Зенона, в которые он сорок лет тому назад записывал высказывания заведомых язычников и атеистов, а также противоречивших друг другу отцов церкви. На беду, Ян Мейерс бережно сохранил этот школярский арсенал. Аргументы эти, изрядно набившие оскомину, вызвали почти равную досаду обвиняемого и епископа, но судьи-миряне были возмущены ими более, нежели дерзкими «Протеориями», слишком для них сложными и потому туманными. Наконец в угрюмой тишине оглашены были «Комические прорицания», которыми Зенон как безобидными загадками потешал когда-то органиста и его жену. Их гротескный мир, похожий на тот, что предстает на полотнах некоторых художников, вдруг обнаружил свой зловещий лик. С тягостным чувством, с каким внемлют безумцам, выслушали судьи историю пчелы, у которой отнимают воск ради воздаяния почестей мертвецам, перед которыми жгут свечи попусту, ибо они лишены зрения, лишены слуха, чтобы внимать молитвам, и рук, чтобы давать. Сам Бартоломе Кампанус побледнел при упоминании о том, что государи и народы Европы каждой весною стенают, оплакивая мятежника, когда-то осужденного на Востоке, и о том, что мошенники и безумцы грозят карами и сулят награды от имени немого и невидимого властелина, без всяких доказательств объявляя себя его приказчиками. Никто не улыбнулся также при описании новых иродовых времен, когда невинных каждый день избивают тысячами и насаживают на вертел, несмотря на их жалобное блеяние, или при описании тех, кто сладко спит на ложе из гусиных перьев и вознесен сими перьями в мир райских грез, или еще костяшек мертвецов, которые решают участь живых на деревянных досках, окропленных кровью виноградников; тем более не вызвало улыбки упоминание о проткнутых с двух сторон и взгромоздившихся на ходули мешках, которые распространяют по миру зловоние своих речей и, набивая зоб, пожирают землю. Помимо бросающегося в глаза местами прямо-таки кощунственного глумления над христианскими учреждениями, в этих разглагольствованиях чувствовалась еще более далеко зашедшая скверна, от которой во рту оставался мерзостный привкус.
У самого философа чтение это рождало ощущение горькой отрыжки, но особенно грустно было ему оттого, что слушатели негодуют на смельчака, который обличает бессмыслицу жалкой человеческой участи, но не на самую эту участь, хотя они могут, пусть в малой степени, ее изменить. Когда епископ предложил махнуть рукой на весь этот вздор, доктор теологии Иеронимус ван Пальмерт, откровенно ненавидевший подсудимого, снова припомнил цитаты, собранные Зеноном, и заявил, что извлекать из древних авторов мысли нечестивые и пагубные — злонамеренность еще худшая, нежели самому их высказывать. Монсеньор нашел это суждение преувеличенным. Апоплексическая физиономия доктора сделалась багровой, и он громко спросил, стоило ли беспокоить его просьбой изъявить свое мнение насчет заблуждений в вопросах веры и нравственности, которые, не колеблясь и минуты, распознал бы любой деревенский судья.
Во время этого же заседания случились два происшествия, весьма повредившие обвиняемому. В суд в страшном возбуждении ворвалась рослая женщина с грубым лицом. Она оказалась бывшей служанкой Яна Мейерса, Катариной, которая, успев наскучить попечениями об увечных, поселенных Зеноном в доме на Вье-Ке-о-Буа, поступила судомойкой в заведение Тыквы. Катарина обвинила врача в том, что он отравил Яна Мейерса своими снадобьями; взяв вину и на себя, чтобы вернее погубить узника, она призналась, что помогла ему в этом деле. Негодяй распалил ее плоть с помощью любовного зелья так, что она предалась ему душой и телом. Она была неистощима в описаниях диковинных подробностей своей плотской связи с лекарем; как видно, знакомство с девицами и клиентами Тыквы не прошло для нее бесследно. Зенон решительно отверг обвинение в том, будто он отравил старика Яна, но подтвердил, что дважды познал эту женщину. Показания Катарины, сопровождаемые воплями и яростной жестикуляцией, оживили заглохшее было любопытство судей; но особенно большое впечатление произвели они на публику, толпившуюся у входа в зал суда: все зловещие слухи о колдовстве были сразу подтверждены. А мегера, пустившаяся во все тяжкие, уже не могла остановиться; ее заставили замолчать; тогда она стала клясть судей — ее выволокли из зала и отправили в дом умалишенных, где она могла бесноваться, сколько ей вздумается. Магистраты, однако, были озадачены. То, что Зенон отказался от наследства хирурга-брадобрея, свидетельствовало о его бескорыстии и лишало преступление всякого мотива. Но такое поведение могло быть вызвано и угрызениями совести.
Пока шли прения, судьи получили анонимное письмо с новым доносом, еще более страшным, принимая во внимание положение дел в государстве. Послание, бесспорно, исходило от кого-то из соседей старого кузнеца Кассела. Автор его утверждал, будто лекарь два месяца подряд каждый день являлся в кузницу лечить раненого, который был не кто иной, как убийца покойного капитана Варгаса; тот же лекарь ловко помог преступнику скрыться. К счастью для Зенона, Йоссе Кассел, которого могли бы о многом допросить, находился в Гелдерланде на королевской службе в полку господина де Ландаса, в который он недавно завербовался. А старый Питер, оставшись в одиночестве, запер кузницу на ключ и вернулся в деревню, где у него был клочок земли, в каких краях — никто в точности не знал. Зенон, само собой, все отрицал — и приобрел нежданного союзника в лице профоса, который когда-то составил донесение о том, что убийца Варгаса сгорел вместе с гумном, и вовсе не желал, чтобы его обвинили, будто он без должного рвения расследовал это давнее дело. Автора письма обнаружить не удалось, а соседи Йоссе на все вопросы отвечали уклончиво — ни один здравомыслящий человек не признался бы, что ждал два года, чтобы донести о подобном преступлении. Но обвинение было тяжким и придавало вес другому обвинению — в том, что в приюте Святого Козьмы Зенон врачевал беженцев.
В глазах Зенона этот процесс становился похож на партию в карты с Жилем, которую он по рассеянности или по равнодушию неизменно проигрывал. Ценность карт, имевших хождение в юридической игре, как и ценность кусочков разноцветного картона, которые способны разорить или обогатить игроков, была совершенно произвольной; так же как при игре в кадриль или в ломбер, было известно, когда тасовать карты, когда брать взятку, когда бить козырем, а когда можно и передернуть. Впрочем, правда, будь она оглашена, смутила бы всех. Ее трудно было отделить от лжи. Когда Зенон говорил правду, в нее входила ложь: он и в самом деле не отрекся ни от христианства, ни от католической веры, но, если бы понадобилось, сделал бы это со спокойной совестью, а если бы ему довелось, как он надеялся, вернуться в Германию, весьма вероятно, принял бы лютеранство. Он справедливо отрицал плотскую связь с Сиприаном, но однажды вечером он испытал влечение к этой плоти, ныне уже ставшей прахом; в каком-то смысле утверждения несчастного монашка более отвечали истине, нежели предполагал сам Сиприан. Никто больше не обвинял Зенона в том, будто он предлагал Иделетте снадобье, чтобы помочь ей скинуть, и он честно отрицал это обвинение, с той, однако, мысленной оговоркой, что, если бы она вовремя обратилась к нему, он пришел бы ей на выручку, и сожалел, что не мог уберечь ее от печальной участи.
С другой стороны, в тех случаях, когда отрицание Зеноном вины в прямом смысле было ложным, как, например, в деле с Ганом, чистая правда, объяви он ее, все равно оказалась бы обманом. Услуги, оказанные им повстанцам, вовсе не означали, как думал с негодованием прокурор и с восторгом патриоты, будто он принял сторону бунтарей; никто из этих оголтелых не понял бы его бесстрастной преданности врачебному долгу. В стычках с теологами поначалу была своя прелесть, но он отлично сознавал, что не может быть длительного примирения между теми, кто ищет, взвешивает, расчленяет и гордится тем, что способен завтра думать иначе, нежели сегодня, и теми, кто слепо верует или уверяет, будто верует, и под страхом смерти требует того же от остальных. Томительная призрачность царила в этих собеседованиях, где вопросы и ответы не сопрягались друг с другом. Во время одного из последних заседаний ему случилось даже задремать; Жиль, стоявший подле Зенона, ткнув его в бок, призвал к порядку. Но оказалось, что один из судей тоже клюет носом. Он проснулся, полагая, что смертный приговор уже вынесен, — это рассмешило всех, в том числе и самого обвиняемого.
Не только в суде, но и в городе мнения в отношении обвиняемого с самого начала разделились, образуя весьма запутанную картину. Точка зрения епископа была не совсем ясна, но он, несомненно, представлял умеренность, чтобы не сказать снисходительность, А поскольку монсеньор был ex officio[40] одним из столпов монархии, некоторые представители местной власти ему подражали; Зенон, таким образом, оказался почти что под покровительством партии порядка. Однако некоторые обвинения, выдвинутые против подсудимого, были столь тяжки, что выказывать по отношению к нему умеренность было небезопасно. Родственники и друзья, которые оставались у Филибера Лигра в Брюгге, терзались сомнениями: в конце концов, обвиняемый был членом семьи, но именно по этой причине они не знали, как себя вести — изобличать его или защищать. Напротив, те, кто страдал от жестоких махинаций банкирского дома Лигров, распространяли свою злобу и на Зенона: само имя Лигров приводило их в бешенство. Патриоты, которых было немало среди богатых горожан и к которым принадлежала большая часть простонародья, могли бы сочувствовать несчастному, помогавшему, по слухам, их собратьям; некоторые и в самом деле ему сочувствовали, но эти пылкие души чаще всего склонялись к евангелической вере, и им, как никому другому, был мерзок даже намек на безбожие и разврат; вдобавок они ненавидели монастыри, а им казалось, что монахи в Брюгге заодно с Зеноном. И только несколько неизвестных друзей философа, расположенных к нему — каждый по своей особенной причине, — старались тайком ему помочь, не привлекая к себе внимания правосудия, которого почти все они имели основания опасаться. Эти люди не упускали случая запутать дело, рассчитывая, что неразбериха сыграет на руку узнику или, во всяком случае, выставит на посмешище его преследователей.
Каноник Кампанус долго потом вспоминал, как в начале февраля, незадолго до рокового заседания, на которое ворвалась Катарина, магистраты задержались у дверей суда, обмениваясь мнениями после ухода епископа. Пьер Ле Кок, бывший во Фландрии подручным герцога Альбы, заметил, что суд потерял полтора месяца на пустяки, меж тем как было бы проще простого давно уже применить законную кару. Но, с другой стороны, его радует, мол, что дело это, будучи совершенно незначительным, ибо оно не имеет никакого касательства к насущным государственным заботам, тем не менее предоставляет публике весьма полезное развлечение: брюггская чернь, занятая сьером Зеноном, меньше интересуется тем, что происходит в Брюсселе в Трибунале по делам беспорядков. Вдобавок в нынешние времена, когда все упрекают правосудие в чинимом им якобы произволе, отнюдь не мешает показать, что во Фландрии соблюдается законность. И, понизив голос, он прибавил, что святейший епископ справедливо воспользовался правами, которые кое-кто напрасно пытался у него оспорить, но что, быть может, следует делать различие между саном и человеком, им облеченным, — монсеньору свойственна излишняя щепетильность, от которой ему следовало бы избавиться, если он желает и далее вмешиваться в отправление правосудия. Чернь жаждет, чтобы обвиняемого предали сожжению, а у сторожевого пса опасно отнимать кость, когда ею уже помахали у него перед носом.
Бартоломе Кампанусу было известно, что влиятельнейший прокурор кругом в долгу у банка, который в Брюгге по-прежнему именовали банком Лигра. На другой же день он послал нарочного к своему племяннику Филиберу и его жене, госпоже Марте, прося их уговорить Пьера Ле Кока найти в деле зацепку, благоприятную для обвиняемого.
Роскошный особняк Форестель был сравнительно недавно отстроен Филибером и его женой в итальянском вкусе; гостей приводили в восторг анфилады комнат со сверкающим паркетом и высокими окнами, смотрящими в парк, где в это февральское утро шел дождь со снегом. Художники, обучавшиеся в Италии, расписали плафоны парадных зал сценами на прославленные сюжеты из истории и мифологии: «Великодушие Александра», «Милосердие Тита», «Даная и золотой дождь», «Ганимед, возносящийся на небо». Инкрустированный слоновой костью, яшмой и черным деревом флорентийский кабинет, созданию которого содействовали три государя, был украшен античными бюстами и обнаженными женскими фигурами, отражавшимися во множестве зеркал; потайные ящички открывались с помощью скрытых пружин. Но Филибер был слишком хитер, чтобы доверить государственные бумаги этим многосложным, как глубины совести, тайникам: что до любовных писем, он никогда их не писал и не получал, и страстям его, весьма, впрочем, умеренным, удовлетворяли красотки, которым писем не пишут. В камине, украшенном медальонами с изображением главных добродетелей, между двумя сверкающими холодным блеском пилястрами пылал огонь; среди всего этого великолепия толстые поленья, доставленные из соседнего леса, одни только и сохраняли свой природный вид и не были обструганы, отполированы и отлакированы рукою ремесленника. На этажерке аккуратно выстроились в ряд несколько томиков в пергаментных и сафьяновых переплетах с золотым тиснением; это были произведения религиозного содержания, которых никто не читал. Марта давно уже пожертвовала «Наставлением в христианской вере» Кальвина, поскольку эта еретическая книга — как учтиво пояснил ей Филибер — могла их скомпрометировать, У самого Филибера была коллекция трудов по генеалогии, а в одном из ящиков припрятано роскошное издание Аретино, которое он иногда показывал своим гостям-мужчинам, пока дамы болтали о драгоценностях и о разведении цветов.
Безукоризненный порядок царил в этих комнатах, уже прибранных после вчерашнего приема. Объезжая с инспекцией провинцию Монс, герцог Альба и его адъютант Ланселот де Берлемон согласились на возвратном пути отужинать и заночевать в доме Филибера, и поскольку герцог был слишком утомлен, чтобы взбираться наверх по высоким лестницам, ему постелили в одном из нижних покоев, затянув кровать для защиты от сквозняков ковровым пологом, который поддерживали серебряные пики и трофеи; от ложа героического отдохновения, где, к сожалению, знатный гость провел бессонную ночь, теперь не осталось и следа. За ужином беседовали о предметах важных, но высказывались с осторожностью; о делах государственных говорили тоном людей, которые в них участвуют и знают, чего держаться; впрочем, следуя правилам хорошего тона, ни на чем не настаивали. Герцог был совершенно удовлетворен положением в Нижней Германии и во Фландрии; мятеж укрощен, испанская монархия может не опасаться, что от нее когда-нибудь отторгнут Мидделбург и Амстердам, как, впрочем, Лилль и Брюссель. Он вправе наконец объявить: «Nunc dimittis»[41] — и умолять короля назначить ему замену. Герцог был уже немолод, а цвет его лица изобличал больную печень; поскольку он почти ничего не ел, хозяевам тоже пришлось обречь себя на воздержание; зато Ланселот де Берлемон уплетал за обе щеки, описывая при этом подробности походной жизни. Принц Оранский разбит, жаль только солдатам неаккуратно платят — это отражается на дисциплине. Герцог сдвинул брови и перевел разговор на другое: ему казалось недипломатичным говорить сейчас о денежных затруднениях короны. Филибер, которому была отлично известна сумма монаршего долга, также предпочитал не касаться за столом денежных дел.
Едва забрезжила хмурая заря, гости отбыли, и Филибер, недовольный тем, что ему пришлось спозаранку оказывать почести отъезжающим, поднялся к себе, чтобы снова улечься в постель, где он чаще всего работал, ибо страдал подагрическими болями в ноге. Зато для его жены, которая каждое утро вставала чуть свет, это раннее бдение было делом обычным. Твердой своей поступью Марта вышагивала по опустелым комнатам, поправляя на каком-нибудь ларе сдвинутую служанкой золотую или серебряную безделушку или соскребая ногтем с консоли неприметный глазу подтек воска. Вскоре секретарь принес ей сверху распечатанное письмо от каноника Кампануса. Филибер сопроводил его иронической запиской, в которой сообщал, что ей предстоит узнать новости об их общем двоюродном, а ее родном братце.
Сев у камина перед вышитым экраном, который защищал ее от слишком жаркого огня, Марта стала читать длинное послание. Листки, исписанные мелкими черными буквами, шелестели в ее худых руках, выглядывавших из кружевных манжет. Немного спустя она отложила письмо и погрузилась в раздумье. В свое время, когда она новобрачной приехала во Фландрию, Бартоломе Кампанус сообщил ей о том, что у нее есть единоутробный брат, и даже посоветовал ей молиться за этого нечестивца, не подозревая, что Марта воздерживается от молитв. Известие об этом внебрачном ребенке стало для нее еще одним пятном на памяти и без того опозоренной матери. Ей не составило труда угадать, что врач-философ, прославившийся в Германии лечением заболевших чумой, и человек в красном плаще, которого она принимала у изголовья Бенедикты и который задавал ей такие странные вопросы о ее покойных родителях, — одно и то же лицо. Много раз вспоминала она об этом зловещем незнакомце, он даже снился ей во сне. Он видел ее нагой, словно Бенедикту на ложе смерти, он разгадал смертный грех трусости, который она таила в душе, невидимо для тех, кто воображал ее сильной духом женщиной. Мысль об этом человеке сидела в ней, как заноза. Он оказался бунтарем — тем, кем она стать не сумела; он странствовал по всему свету — ее путь пролег лишь из Кёльна в Брюссель. Теперь он оказался в той самой глухой темнице, которой так страшилась когда-то она; грозящая ему кара казалась ей справедливой — он прожил жизнь так, как ему хотелось, путь, чреватый опасностями, он избрал сам.
Она обернулась — откуда-то потянуло холодом; огонь у ее ног обогревал только небольшую часть просторной залы. Говорят, таким ледяным холодом веет при появлении призрака — брат, которому предстояло вскоре умереть, всегда оставался для нее таким призраком. Но вокруг Марты в роскошной пустой гостиной не было ни души. Такая же великолепная пустота царила и во всей ее жизни. Единственные воспоминания, согретые нежностью, были связаны для нее с той самой Бенедиктой, которую у нее взял Бог, если только Бог и в самом деле есть, Бенедиктой, за которой она даже не сумела ухаживать как должно до самого конца; евангелическую веру, некогда пылавшую в ее душе, она держала под спудом, и та заглохла, обратившись в груду пепла. Уже более двадцати лет Марту не покидала мысль о том, что она осуждена на вечные муки, — вот и все, что осталось в ней от вероучения, которое она не осмеливалась исповедовать вслух. Но мысль, что ее ждет геенна огненная, мало-помалу сделалась вялой и привычной — Марта знала, что осуждена, так же как знала, что она жена богатого человека, которому принесла богатое приданое, и мать шалопая, годного в лучшем случае драться на шпагах да пить в компании молодых дворянчиков, так же как знала, что в один прекрасный день Марта Лигр умрет. Для нее не составило труда остаться добродетельной — отваживать поклонников ей не пришлось; вялый супружеский пыл Филибера угас после рождения их единственного сына, так что ей не пришлось вкусить даже дозволенные радости. Она одна знала о вожделении, которое порой овладевало ею; она не столько обуздывала его, сколько пренебрегала им, как пренебрегают легким недомоганием. Для сына она была справедливой матерью, хотя ей не удалось ни одолеть врожденную наглость мальчишки, ни заслужить его любовь; говорили, что она до жестокости строга с прислугой, — но как же иначе приструнить этот сброд? Ее отношение к церкви служило для всех примером, но втайне она презирала этот балаган. Пусть брат ее, которого она видела всего раз в жизни, шесть лет прожил под чужим именем, скрывая свои пороки и представляя несуществующие добродетели, — это была сущая безделица в сравнении с тем, как всю жизнь поступала она сама. С письмом каноника в руке Марта поднялась к Филиберу. Как всегда, когда она входила в спальню мужа, Марта презрительно скривила губы, обнаружив, что он нарушил предписанные врачом режим и диету. Филибер нежился в пуховых подушках, которые были вредны при его подагре, как и лежавшая у него под рукой бонбоньерка. Он успел только спрятать под одеяло томик Рабле, которым развлекался в перерывах между диктовкой писем. Прямая как палка, Марта уселась на стул, стоявший поодаль от постели. Муж с женой обменялись несколькими фразами о вчерашнем визите; Филибер похвалил Марту за изысканное меню — жаль, герцог почти не притронулся к яствам. Оба посокрушались о том, что герцог плохо выглядит. Рассчитывая, что его услышит секретарь, собиравший бумаги, которые ему было приказано переписать в соседней комнате, толстяк Филибер благоговейно заметил, что, мол, много толкуют о мужестве бунтовщиков, казненных по приказу герцога (кстати говоря, преувеличивая вдвое их число), но слишком мало о силе духа этого государственного мужа и воина, который не щадит живота своего ради монарха. Марта согласно кивнула головой.
— Мне кажется, что положение дел в государстве далеко не так благополучно, как полагает герцог или как он хочет внушить другим, — добавил Филибер тоном более трезвым, едва супруги остались вдвоем. — Все зависит от твердости его преемника.
Не ответив на это замечание, Марта спросила мужа: неужто он полагает необходимым потеть под такой грудой одеял?
— Я хотел посоветоваться с женой вовсе не насчет моих подушек, — заявил Филибер с легкой насмешкой, с какой взял обыкновение с ней говорить. — Вы прочли письмо нашего дядюшки?
— Дело довольно грязное, — после некоторого колебания сказала Марта.
— Таковы все дела, в какие сует нос правосудие, оно загрязнит даже и чистое дело. Каноник, который принимает всю эту историю близко к сердцу, как видно, полагает, что для одной семьи двух казненных многовато.
— Все знают, что моя мать пала в Мюнстере жертвой беспорядков, — заявила Марта, и ее глаза потемнели от гнева.
— Всем и должно это знать, недаром я посоветовал вам выбить эти слова на церковной плите, — с беззлобной иронией продолжал Филибер. — Но сейчас я говорю с вами о сыне этой безупречной матери... За прокурором Фландрии в наших расчетных книгах, или, вернее, в книгах наследников Тухера, и впрямь значится изрядный долг, и он, верно, был бы рад, если бы мы вымарали кое-какие цифры... Однако деньги решают отнюдь не всё, или, во всяком случае, не решают так просто, как это кажется людям, вроде каноника, у которых денег мало. Дело зашло уже слишком далеко, и быть может, у Ле Кока есть причины пренебречь упомянутым долгом. Вас очень огорчает эта история?
— Я ведь не знаю этого человека, — холодно сказала Марта, хотя на самом деле она прекрасно помнила, как в темной прихожей дома Фуггеров незнакомец снял маску, которую обязаны были носить врачи, лечившие больных чумой. Но правда и то, что он знал о ней куда больше, чем она о нем, и к тому же этот уголок прошлого касался только ее одной — Филиберу туда доступа не было.
— Заметьте, я ничего не имею против своего двоюродного и вашего родного братца и был бы совсем не прочь, чтобы он оказался здесь и вылечил меня от подагры. Но чего ради ему взбрело в голову спрятаться в Брюгге, точно зайцу под брюхом у собаки, да вдобавок еще назвавшись чужим именем, которое может ввести в заблуждение только дураков... Этот мир требует от нас всего лишь некоторой скромности и осторожности. Чего ради предавать гласности мысли, которые не по нраву Сорбонне и его святейшеству?
— Молчание — тяжкое бремя, — вырвалось вдруг у Марты.
Советник посмотрел на нее с лукавым удивлением.
— Ну что ж, — сказал он, — давайте поможем имяреку выпутаться из беды. Но имейте в виду, если Пьер Ле Кок согласится на уступку, уже не он будет передо мной в долгу, а я перед ним, а если не согласится, мне придется проглотить его отказ. Может статься, господин де Берлемон будет мне признателен за то, что я избавлю от позорной смерти человека, пользовавшегося покровительством его отца, но или я сильно ошибаюсь, или его мало тревожит то, что происходит в Брюгге. А что предлагает моя дорогая супруга?
— Ничего такого, чем вы впоследствии можете меня попрекнуть, — сухо ответила она.
— Вот и прекрасно, — сказал советник удовлетворенным тоном человека, который видит, что угроза ссоры отступила. — Поскольку подагра мешает мне держать в руках перо, сделайте одолжение — напишите дядюшке вместо меня, поручив нас его святым молитвам...
— Не касаясь главного? — уточнила Марта.
— Наш дядюшка достаточно умен, чтобы понять умолчание, — подтвердил Филибер, кивнув головой. — Надо только, чтобы посланец отправился не с пустыми руками. Полагаю, у вас найдется гостинец, подходящий для наступающего поста (хотя бы, к примеру, рыбный паштет), да штука полотна на покров для его церкви.
Супруги переглянулись. Она восхищалась осторожностью Филибера, как другие женщины восхищаются храбростью и стойкостью своих мужей. Все шло так гладко, что он, забывшись, добавил:
— Всему виной мой отец, это он воспитал пащенка как сына. Если б мальчишка рос в какой-нибудь бедной семье и не получил образования...
— По части пащенков опыт у вас большой, — сказала она с саркастическим нажимом.
Он мог сколько угодно улыбаться: она уже повернулась к нему спиной и направилась к двери. Этот внебрачный ребенок, прижитый им от горничной (кстати, может статься, он был вовсе и не от него), не столько усложнил, сколько упростил его супружескую жизнь. Она вечно поминала ему эту свою единственную обиду, спуская и, как знать, быть может, даже и не замечая куда более важные.
Филибер окликнул жену.
— Я приберег для вас сюрприз, — сказал он. — Сегодня утром я получил известие более приятное, нежели то, что пришло от нашего дядюшки. Вот грамоты, которыми владельцы поместья Стенберг возведены в достоинство виконтов. Вы ведь знаете, что я переименовал Ломбардию в Стенберг — сын и внук банкира выглядели бы смешными с титулом виконта Ломбардского.
— Имена Лигров и Фулькров и без того хорошо звучат для моего слуха, — с холодной гордостью ответила она, согласно обычаю именуя Фуггеров на французский лад.
— Они слишком отдают ярлыками на мешках с монетой, — возразил советник. — В наше время, чтобы преуспеть при дворе, нужно иметь благородное имя. С волками жить — по-волчьи выть, дорогая женушка.
После ее ухода он потянулся к бонбоньерке и набил рот леденцами. Ее презрение к титулам не могло его обмануть — все женщины любят побрякушки. Но какой-то скверный привкус отравлял ему сладость конфет. Жаль, для бедного малого ничего нельзя сделать, не скомпрометировав себя.
Марта сошла вниз по парадной лестнице. Против ее воли свеженький титул приятным звоном отдавался в ушах; так или иначе, сын однажды скажет им за него спасибо. В сравнении с этой новостью письмо каноника теряло свою важность. Предстояла, однако, неприятная обязанность — писать ответ; она снова с горечью подумала о Филибере: в конце концов, он всегда поступает по-своему, а она — всего лишь богатая приказчица у богатого хозяина. В силу странного противоречия брат ее, которого она бросала на произвол судьбы, в эту минуту был ей ближе, чем муж и единственный сын: как Бенедикта и мать, он составлял часть ее тайного мира, где она жила взаперти. В каком-то смысле в лице брата она произносила приговор и самой себе. Она вызвала дворецкого и приказала ему приготовить подарки, чтобы передать их нарочному, который подкреплялся на кухне.
Дворецкий хотел кое о чем поговорить с хозяйкой. Тут подвернулось на редкость выгодное дельце. Госпоже известно, что после казни господина де Баттенбурга имущество его конфисковано. На него все еще наложен секвестр, распродажа в пользу государства может состояться лишь после того, как будут выплачены долги частным лицам. Ничего не скажешь, испанцы поступают по закону. Но через бывшего привратника, казненного до него, дошли слухи о том, что целая партия ковров не попала в опись и их можно приобрести на стороне. Это великолепные изделия Обюссонских мануфактур на сюжеты из Священной истории — «Поклонение золотому тельцу», «Отречение святого Петра», «Пожар Содома», «Козел отпущения», «Отроки, ввергнутые в огненную пещь». Дотошный дворецкий спрятал свой маленький список в жилетный карман. Госпожа как-то недавно говорила, что хотела бы обновить драпировки в салоне Ганимеда. Да и вообще ковры эти со временем поднимутся в цене.
С минуту подумав, Марта кивком выразила согласие. Это не то что разные там мирские сюжеты, которыми слишком уж увлекается Филибер. Помнится, она видела эти ковры в особняке господина де Баттенбурга — они выглядели очень благородно. Было бы глупо упустить такой случай.
В день оглашения приговора, после обеда, философу сообщили, что каноник Бартоломе Кампанус ожидает его в приемной судебной канцелярии. Зенон сошел туда в сопровождении Жиля Ромбо. Каноник попросил тюремщика оставить их наедине. Для вящей безопасности Ромбо, уходя, запер дверь на ключ.
Старый Бартоломе Кампанус грузно восседал у стола в кресле с высокой спинкой; возле него на полу лежали две его палки. В честь гостя в камине разожгли огонь, отблеск которого возмещал холодную тусклость февральского полдня. В этом свете широкое, изборожденное сотней мелких морщинок лицо каноника казалось почти розовым, но Зенон заметил, что глаза старика покраснели и он старается унять дрожание губ. Оба замялись, не зная, с чего начать разговор. Каноник сделал слабую попытку встать, но годы и немощи препятствовали подобной учтивости, да и в такого рода предупредительности по отношению к смертнику ему чудилось что-то неуместное. Зенон остановился в нескольких шагах от священника.
— Optime pater[42], — заговорил он, назвав каноника так, как называл его в свои школьные годы, — благодарю вас за мелкие и большие услуги, которые вы оказали мне во время моего заточения. Я сразу догадался, откуда исходят эти благодеяния. Ваш приход, на который я не надеялся, — еще одно из них.
— Почему вы не открылись мне раньше! — сказал старик с ласковой укоризной. — Вы всегда доверяли мне меньше, чем этому костоправу-брадобрею...
— Неужели вас удивляет, что я остерегался? — спросил философ.
Он старательно растирал окоченевшие пальцы. В его камере, хотя она и располагалась на втором этаже, в эту зимнюю пору обнаружилась коварная сырость. Он сел у огня и протянул к нему руки.
— Ignis noster[43], — мягко сказал он, употребив алхимическую формулу, которую впервые услышал от Бартоломе Кампануса.
Каноник содрогнулся.
— Моя роль в помощи, какую вам пытались оказать, ничтожна, — сказал он, стараясь, чтобы голос его звучал твердо. — Быть может, вы помните, что монсеньора епископа и покойного приора миноритов когда-то разделяли серьезные несогласия. Но в конце концов оба эти святых человека оценили друг друга. Покойный приор на смертном одре рекомендовал вас его преосвященству. Монсеньор сделал все, чтобы вас судили по справедливости.
— Весьма ему обязан, — сказал осужденный.
Каноник уловил в ответе оттенок иронии.
— Не забудьте, не он один выносит приговор. Он до самого конца взывал к снисхождению.
— Это принято, — не без едкости заметил Зенон. — Ecclesia abhorret a sanguine[44].
— На сей раз это было искренне, — возразил задетый каноник — К несчастью, обвинения в безбожии и нечестии доказаны, и вы сами того хотели. Благодарение Богу, в области общего права никаких улик против вас не нашлось, но вы знаете не хуже меня: для черни, да и для большинства судей, десять подозрений стоят одного подтверждения. Показания несчастного юноши — не хочу даже вспоминать его имени — с самого начала сильно вам повредили...
— Вряд ли вы, однако, могли поверить, что я участвую в игрищах и обрядах в заброшенной бане при свете украденных свечей.
— В это не верил никто, — серьезно сказал каноник — Но не забудьте: есть и другие способы соучастия.
— Странно, что наши христиане видят самое большое зло в так называемом блуде, — задумчиво сказал Зенон. — Никто не станет с яростью и омерзением карать грубость, дикость, варварство, несправедливость. Никому не придет в голову почесть непотребным, что добропорядочные граждане повалят завтра на площадь смотреть, как я корчусь в пламени костра.
Каноник прикрыл лицо ладонью.
— Простите, отец мой, — сказал Зенон. — Non decet[45]... — Больше я не позволю себе неприличия называть вещи своими именами...
— Смею ли я сказать, что в деле, жертвой которого вы стали, более всего удручает странное нагромождение зла, — сказал каноник почти шепотом. — Нечестие во всех его видах, ребяческие выходки, при которых творилось кощунство, и кощунство, быть может, умышленное, расправа над невинным младенцем, и наконец, худшее из преступлений — насилие над самим собой, которое учинил Пьер де Амер. Признаюсь, вначале мне казалось, что всю эту страшную историю намеренно раздули, а может, даже измыслили враги церкви. Но христианин и монах, который налагает на себя руки, — плохой христианин и дурной монах, и, без сомнения, это не первое его преступление... Я не могу утешиться, что во всем этом оказалась замешана великая ваша ученость.
— Насилие, совершенное этой несчастной над своим младенцем, напоминает поступок животного, которое отгрызло себе лапу, чтобы спастись из капкана, расставленного ему человеческой жестокостью, — с горечью заметил философ. — Что до Пьера де Амера...
Он благоразумно осекся, понимая, что единственное, за что он мог бы воздать хвалу покойному, была как раз его добровольная гибель. У него самого, смертника, лишенного прав, еще оставался последний выход и последняя тайна, которые надо было тщательно сберечь.
— Вы не для того пришли ко мне, чтобы сызнова взяться разбирать вины несчастных осужденных, — сказал он. — Не будем терять драгоценные минуты.
— Домоправительница Яна Мейерса тоже сильно вам повредила, — со стариковским упрямством грустно продолжал каноник. — Никто не уважал этого дурного человека, да и, по правде сказать, я полагал, что все вообще о нем забыли. Но подозрение, что он отравлен, снова сделало его притчей во языцех. Моей совести претит призывать ко лжи, но уж лучше вам было отрицать всякую плотскую связь с этой бесстыдницей.
— Забавно слышать, что одним из опаснейших деяний, совершенных мною за всю мою жизнь, оказалось то, что я два раза переспал со служанкой, — насмешливо сказал Зенон.
Бартоломе Кампанус вздохнул: человек, которого он нежно любил, казалось, воздвиг против него неодолимые заслоны.
— Вам никогда не узнать, каким гнетом ложится на мою совесть ваше крушение, — наконец решился он подступить с другой стороны. — Я не говорю о ваших поступках, я мало знаю о них, хочу верить, что они невинны, хотя исповедальня приучила меня к тому, что и самые черные дела иной раз идут об руку с достоинствами, подобными вашим. Я говорю о роковом бунте ума, который может обратить в порок самое совершенство и которого семена я когда-то, сам того не желая, заронил в вас. Как изменился мир, какими благодетельными казались науки древности в ту пору, что я изучал философию и искусства... Когда я думаю, что первым знакомил вас с Писанием, к которому вы относитесь с таким небрежением, я говорю себе: быть может, наставник более твердый или более ученый, нежели я...
— Не сокрушайтесь, optime pater, — сказал Зенон. — Бунт, который вас смущает, гнездился во мне самом, а может, и в самой эпохе.
— Ваши чертежи летающих снарядов и влекомых ветром колесниц, над которыми потешались судьи, привели мне на ум волхва Симона, — сказал каноник, поднимая на Зенона встревоженный взгляд. — Но потом я вспомнил механические бредни вашей молодости, от которых пошли беспорядки и волнения. Увы! В тот самый день я исхлопотал вам у правительницы службу, которая открывала перед вами стезю почестей...
— И быть может, привела бы меня к тому же концу, но лишь другою тропою. О путях и назначении человеческой жизни мы знаем меньше, чем птица о своих перелетах.
Ушедший в воспоминания Бартоломе Кампанус видел перед собой двадцатилетнего школяра. Это его тело — или хотя бы душу — пытался он сейчас спасти.
— Не придавайте моим механическим фантазиям значение большее, чем придаю им я, сами по себе они ни благодетельны, ни пагубны, — с презрением сказал Зенон. — Они подобны открытиям искателя эликсира мудрецов — алхимик чает в них отдохновения от чистой науки, но порой они оплодотворяют и приводят в движение эту науку. Non cogitat qui non experitur[46]. Далее в искусстве врачевания, которым я более всего занимался, изобретения плутонические и алхимические играют свою роль. Но признаюсь, поскольку род людской, судя по всему, до скончания времен пребудет таким, каков он есть, опасно предоставлять безумцам возможность взорвать естественную механику вещей и бесноватым — подняться в небо. Что до меня, то, оказавшись в положении, в какое меня поставил Трибунал, — добавил он с сухим смешком, ужаснувшим Бартоломе Кампануса, — я готов проклясть Прометея за то, что он добыл для смертных огонь.
— Я прожил восемьдесят лет и не знал, до чего может дойти злодейство судей, — с негодованием сказал каноник. — Иеронимус ван Пальмерт радуется, что вас пошлют исследовать ваши бесчисленные миры, а это ничтожество Ле Кок в насмешку предлагает отправить вас сражаться с Морисом Нассауским на небесной бомбарде.
— Он потешается зря. Химеры эти воплотятся в жизнь, когда человечество возьмется за дело так же рьяно, как за постройку своих Лувров и кафедральных соборов. Вот тогда и сойдет с небес Царь Ужаса со своей армией саранчи и учинит кровавую бойню... О жестокое животное! Ни на земле, ни под землей, ни в воде не останется ничего, что не подверглось бы гонению, разрушению, истреблению... Разверзнись же, вечная бездна, и поглоти, пока еще не поздно, этот остервенелый род...
— Что, что? — испуганно спросил каноник.
— Ничего, — рассеянно отозвался философ. — Я вспомнил одно из моих «Комических прорицаний».
Бартоломе Кампанус вздохнул. Как видно, и этот мощный ум изнемог под бременем пережитого. Он бредит в предчувствии смерти.
— Я вижу, вы потеряли веру в высочайшее совершенство человека, — проговорил он, сокрушенно качая головой. — Тот, кто начинает с сомнения в Боге...
— Человек — творение, которому противоборствуют время, нужда, богатство, глупость и все растущая сила множества, — уже более внятно сказал философ. — Человека погубят люди.
Он погрузился в долгое молчание. В этой подавленности каноник усмотрел добрый знак, ибо более всего опасался бесстрашия души, слишком в себе уверенной и защищенной броней как против раскаяния, так и против страха.
— Должен ли я верить словам, сказанным вами епископу, — осторожно заговорил он, — что, мол, Великое Деяние имеет для вас одну лишь цель — совершенствование души человеческой? Если это так, — продолжал он тоном, в котором прозвучало невольное разочарование, — вы ближе к нам, чем мы с монсеньором смели надеяться, и все таинственные манипуляции алхимиков, о которых я осведомлен лишь понаслышке, сводятся к тому, в чем наша святая церковь каждодневно наставляет верующих.
— Да, — сказал Зенон. — Вот уже шестнадцать столетий.
Канонику почудилась в ответе нотка сарказма. Но сейчас дорога была каждая минута. Он решил не придираться к словам.
— Дорогой сын мой, — сказал он, — неужели вы полагаете, я пришел, чтобы вступать с вами в неуместные ныне словопрения? Меня привели сюда причины более важные. Монсеньор пояснил мне, что в вашем случае речь идет, собственно говоря, не о ереси, каковой предаются гнусные сектанты, объявившие в наше время войну церкви, но о нечестии ученом, опасность которого, в конце концов, видна только людям сведущим. Высокочтимый епископ заверил меня, что ваши «Протеории», справедливо осужденные за то, что наши святые догмы низводятся в них до пошлых понятий, какие встречаются даже и у закоренелых идолопоклонников, могли бы с успехом сделаться новой «Апологией» — для этого надобно только, чтобы в тех же самых тезисах наши христианские истины предстали как увенчание предчувствий, прирожденных натуре человеческой. Вы знаете не хуже меня: все дело лишь в том, какое направление придать...
— Кажется, я понял, к чему вы клоните, — сказал Зенон. — Если бы завтрашняя церемония была заменена церемонией отречения...
— Не питайте слишком больших надежд, — осторожно заметил каноник. — Свободы вам не предлагают. Но монсеньор берется выхлопотать, чтобы вас осудили на содержание in loca carceris[47] в какой-нибудь святой обители по его выбору; будущие послабления зависят оттого, какие свидетельства доброй воли в отношении праведного дела вы пожелаете дать. Вы сами знаете: осужденные на вечное заточение всегда в конце концов выходят на свободу.
— Ваша помощь явилась слишком поздно, optime pater, — пробормотал философ. — Лучше было ранее заткнуть рот моим обвинителям.
— Мы не льстили себя надеждой смягчить прокурора Фландрии, — сказал каноник, подавив горечь воспоминания о своем бесплодном обращении к богачам Лиграм. — Люди этой породы выносят смертные приговоры с тем же упоением, с каким псы впиваются в горло своей жертве. Мы принуждены были предоставить судебной процедуре идти своим чередом, с тем чтобы впоследствии воспользоваться властью, нам уделенной. Поскольку вы приняли некогда первый иноческий чин, вы подлежите также и суду церковному, но зато это обеспечивает вас защитой, какой не предоставляет жестокий суд мирян. По правде сказать, я до самого конца трепетал, как бы вы в запальчивости не сделали какого-нибудь непоправимого признания...
— Вам, однако, следовало бы восхищаться мною, если бы я сделал его в порыве раскаяния.
— Я просил бы вас не смешивать светское судилище Брюгге с церковным судом, налагающим покаяние, — в нетерпении возразил каноник. — Нам сейчас важно лишь то, что несчастный брат Сиприан и его сообщники в своих показаниях противоречили друг другу, что мы пресекли ругательства судомойки, заперев ее в дом умалишенных, и что зложелатели, утверждавшие, будто вы лечили убийцу испанского капитана, не объявились... Умышления же против Бога подлежат лишь нашей юрисдикции.
— Вы что же, причисляете к злодеяниям помощь, оказанную раненому?
— Мое суждение к делу не относится, — уклончиво сказал каноник. — Но если угодно, я полагаю, что всякая помощь, оказанная ближнему, достойна похвалы; однако в вашем случае к ней примешивается бунтовщичество, а оно никогда не похвально. Покойный приор, который зачастую мыслил дурно, уж, верно бы, одобрил, и даже слишком горячо, эту мятежную благотворительность. Но поздравим себя хотя бы с тем, что ее не сумели доказать.
— Ее доказали бы без труда, — пожав плечами, заметил узник, — если бы ваши попечения не избавили меня от пытки. Я уже поблагодарил вас за них.
— Мы нашли опору в формуле: Clericus regulariter torqueri nоn potest per laycum[48], — сказал каноник с видом человека, который гордится одержанной победой. — Однако не забудьте, что по некоторым пунктам, касающимся, в частности, морали, над вами по-прежнему тяготеет сильное подозрение, и вам, быть может, еще придется иметь дело с novis survenientibus inditiis[49]. To же касается и обвинения в бунтовщичестве. Вы можете думать что угодно о властителях мира сего, но помните; интересы церкви и тех, кто стоит на страже порядка, всегда будут едины до тех пор, пока бунтовщики будут заодно с еретиками.
— Я все понял, — сказал осужденный, наклонив голову, — Мое зыбкое спасение будет целиком зависеть от доброй воли епископа, чье влияние может пошатнуться, а мнение измениться. Нет никакой гарантии, что через полгода я не окажусь в той же близости от костра, что и нынче.
— Разве вам не пришлось всю жизнь существовать под этим страхом? — спросил каноник.
— В ту пору, когда вы обучали меня начаткам наук и грамматике, в Брюгге был сожжен какой-то человек, приговоренный то ли по справедливости, то ли по ложному доносу, — вместо ответа молвил узник. — Один из наших слуг рассказал мне, как проходила казнь. Чтобы прибавить зрелищу занимательности, несчастного приковали к столбу длинной цепью: охваченный пламенем, он бежал, пока не падал лицом в землю, или, точнее говоря, в горящие угли. Я часто твердил себе, что этот ужас мог бы послужить аллегорическим изображением человека, который почти свободен.
— Разве не такова наша общая участь? — спросил каноник. — Я прожил жизнь мирную и, смею сказать, невинную, но за восемь десятков лет нельзя не узнать, что такое принуждение.
— Мирную — да, — сказал философ. — Невинную — нет.
В голосах обоих мужчин против их воли то и дело звучало ожесточение, как во времена былых споров наставника и ученика. Каноник, решивший стерпеть все, про себя молил Бога внушить ему слова, обладающие силой убеждения.
— Iterum peccavi[50], — сказал наконец Зенон тоном более сдержанным. — Не удивляйтесь, отец мой, что в ваших благодеяниях мне чудится ловушка. Из немногих встреч с высокочтимым епископом я не вынес о нем впечатления как о человеке милосердном.
— Епископ питает к вам любви не более, чем Ле Кок — ненависти, — глотая слезы, сказал каноник. — Я один... Но, помимо того, что вы пешка в партии, какую они между собой разыгрывают, — продолжал он уже более твердо, — монсеньор не лишен присущего людям тщеславия и хотел бы приписать себе честь обращения безбожника, способного убеждать себе подобных. Завтрашняя церемония могла бы стать для церкви большей победой, нежели ваша смерть.
— Епископ должен понимать, что христианские истины имели бы во мне провозвестника с весьма подмоченной репутацией.
— Ошибаетесь, — возразил старик. — Причины, заставившие человека отречься, забываются быстро, а написанное им остается. Многие из ваших друзей уже и сейчас представляют ваше подозрительное пребывание в убежище Святого Козьмы как покаяние христианина, сожалеющего о дурно прожитой жизни и сменившего имя, дабы втайне от всех предаться добрым делам. Да простит меня Бог, — добавил он, слабо улыбнувшись. — Но я и сам ссылался на пример Алексея Божьего человека, который, переодетый бедняком, явился во дворец, где когда-то родился.
— Алексей Божий человек каждую минуту рисковал быть узнанным своей благочестивой супругой, — пошутил философ. — На такой подвиг у меня недостало бы силы духа.
Бартоломе Кампанус сдвинул брови, снова оскорбленный развязностью приговоренного. Увидев муку на старческом лице, Зенон почувствовал жалость.
— Смерть казалась мне уже неотвратимой, — мягко заговорил он, — и мне не оставалось ничего иного, как провести несколько часов in summa serenitate[51]... Если только допустить, что я на это способен, — добавил он с дружелюбным кивком, показавшимся канонику признаком безумия, а на самом деле обращенным к спутнику, читавшему Петрония на улице Инсбрука. — Но вы искушаете меня, отец мой: я представляю себе, как я со всей искренностью заявляю моим читателям, что мужик, который, зубоскаля, утверждал, что на его хлебном поле в каждом колоске сидит по Христу, годен быть персонажем фацеции, но алхимик из него вышел бы никудышный, или что церковные обряды и мощи действуют так же, а порой даже и сильнее, нежели мои врачебные снадобья. Я не хочу сказать, что я верую, — добавил он, останавливая радостное движение каноника, — я говорю, что безоговорочное «Нет!» перестало мне казаться достойным ответом, но это отнюдь не означает, что я готов произнести безоговорочное «Да!». Заключить непостижимую сущность вещей в образ, скроенный по человеческому подобию, по-прежнему представляется мне кощунством, и все же я против воли ощущаю в собственной плоти, которая завтра развеется дымом, присутствие неведомого мне Бога. Решусь ли я сказать, что этот самый Бог и побуждает меня ответить вам: «Нет!» И однако, всякое воззрение ума опирается на произвольные основы — так почему бы не признать эти? Всякая вера, навязываемая толпе, делает уступки человеческой глупости; если бы завтра на место Магомета или Христа встал Сократ, все повторилось бы сначала. А коли так, — сказал он с внезапной усталостью, проведя рукой по лбу, — чего ради отказываться от телесного спасения и радостей всеобщего согласия? Мне кажется, вот уже несколько веков я снова и снова вникаю в этот вопрос...
— Доверьтесь моему руководству, — сказал каноник почти с нежностью. — Одному Богу судить, какова будет доля лицемерия в завтрашнем вашем отречении. Сами же вы не лицемерите: то, в чем вы усматриваете ложь, быть может, на самом деле и есть истинный символ веры, который изъявляется помимо вашей воли. Истина сокровенными путями проникает в душу, которая более против нее не упорствует.
— Так же, как и ложь, — спокойно заметил философ. — Нет, дражайший мой отец, иногда я лгал, чтобы выжить, но я начинаю терять способность ко лжи. Между вами и нами, между взглядами Иеронимуса ван Пальмерта, епископа, и вашими, с одной стороны, и моими — с другой, иногда случается подобие, бывает также, они примиряются ценой взаимных уступок, но постоянное согласие между ними невозможно. Они сходны с кривыми, которые берут начало на общей плоскости, каковой является человеческий разум, но тотчас расходятся, чтобы вновь сойтись, и опять разбегаются в стороны, иногда пересекаясь в своих траекториях или, напротив, совмещаясь в отдельных своих отрезках, но никто не знает, встретятся они или нет в точке, которая находится за пределами доступного нам кругозора. Было бы неправдою объявить их параллельными.
— Вы сказали «нами», — прошептал каноник с некоторым ужасом. — Но ведь вы один.
— Да, конечно, — сказал философ. — По счастью, у меня нет сообщников, которых я мог бы выдать. Каждый из нас сам себе наставник и последователь. Опыт каждый раз начинается с нуля.
— Покойный приор миноритов, который, несмотря на излишнюю свою покладистость, был, однако, добрым христианином и примерным монахом, не мог знать, какую бездну бунтарства избрали вы своей стезей, — почти едко сказал каноник. — Уж верно, вы часто и много ему лгали.
— Ошибаетесь, — сказал узник, едва ли не враждебно взглянув на человека, который хотел его спасти. — То, что соединяло нас, было выше наших несогласий.
Он встал, словно это ему принадлежало право положить конец беседе. Горе старика сменилось гневом.
— Ваше упорство продиктовано нечестивой верой, и вы вообразили себя ее мучеником, — с негодованием объявил он. — Вы, как видно, хотите принудить епископа умыть руки...
— Неудачное выражение... — заметил философ. Старик нагнулся, чтобы подобрать палки, заменявшие ему костыли, с шумом сдвинув кресло, в котором сидел. Зенон наклонился и подал ему палки. Каноник с усилием встал. Тюремщик Герман Мор, который держался начеку в коридоре, услышав шум шагов и передвигаемых кресел, уже повернул ключ в замке, поскольку счел, что беседа окончена. Но Бартоломе Кампанус крикнул ему, чтобы он подождал еще немного. Приоткрытая дверь вновь затворилась.
— Я дурно исполнил свою миссию, — сказал старый священник с внезапным самоуничижением. — Ваша неподатливость вселяет в меня ужас, ибо говорит о полном безразличии к спасению души. Сознаете вы это или нет, но только ложный стыд побуждает вас предпочесть смерть публичному назиданию, которое предшествует отречению...
— ...Когда кающийся держит в руке зажженную свечу и по-латыни отвечает на латинскую же речь монсеньора епископа, — саркастически добавил узник. — Скажу откровенно, пережить подобные четверть часа весьма неприятно...
— Но и смерть не легче, — в отчаянии сказал старик.
— Признаюсь вам, что на известной ступени безумия, а может, наоборот, мудрости, становится все равно, кто будет сожжен на костре: ты сам или первый встречный и случится это завтра или через двести лет. Я не обольщаю себя надеждой, что подобные благородные чувства устоят перед орудиями пытки, — вскоре мы увидим, есть ли во мне и в самом деле та anima stans et non cadens[52], которую определяют наши философы. Но возможно, люди преувеличивают значение твердости, какую выказывает умирающий.
— Мое присутствие только ожесточает вас, — горестно сказал старый каноник. — Но все же, прежде чем уйти, я хотел бы обратить ваше внимание на то, что мы всеми силами старались сохранить для вас одно преимущество перед законом, хотя, быть может, вы этого и не заметили. Нам ведь было известно, как вы когда-то бежали из Инсбрука, получив тайное уведомление о том, что местный церковный суд издал постановление о вашем аресте. Мы умолчали об этом обстоятельстве, которое, будь оно обнародовано, поставило бы вас в роковое положение fugitivus[53] и затруднило бы, а может, даже сделало бы невозможным примирение ваше с церковью. Так что, как видите, вам нечего опасаться, что вы понапрасну согласитесь изъявить некоторую покорность... У вас остается на размышление еще целая ночь...
— Это доказывает, что меня всю жизнь выслеживали еще более рьяно, нежели я предполагал, — меланхолически заметил философ.
Мало-помалу они подошли к двери, которую снова приоткрыл тюремщик. Каноник приблизил лицо к лицу
— Я хочу заверить вас, что, по крайней мере, в отношении страданий телесных вам страшиться нечего. Мы с монсеньором приняли необходимые меры...
— Весьма вам признателен, — сказал Зенон, не без горечи вспомнив, сколь тщетны оказались его старания сделать то же для Флориана и одного из послушников.
Гнетущая усталость охватила старого священника. Ему пришла в голову мысль помочь узнику бежать. Но это было невозможно, о бегстве нечего было и думать. Он хотел благословить Зенона, но побоялся, что его благословение будет плохо принято, по той же причине он не решился его обнять. Зенон со своей стороны хотел было поцеловать руку своего давнего наставника, но удержался, опасаясь, что этот жест будет выглядеть заискиванием. То, что каноник пытался для него сделать, все равно не могло внушить ему любви к старику.
Чтобы добраться в эту скверную погоду до судебной канцелярии, каноник воспользовался портшезом — продрогшие носильщики ожидали его на улице. Герман Мор настоял на том, чтобы Зенон вернулся в свою камеру еще до того, как гость покинет приемную. Бартоломе Кампанус проводил взглядом своего бывшего ученика, поднимавшегося по лестнице в сопровождении тюремщика. Караульный, отперев и снова заперев одну за другой множество дверей, помог священнослужителю забраться в портшез и задернул кожаные занавески. Бартоломе Кампанус, откинувшись на подушки, истово читал отходную молитву, но истовость эта была данью привычке — слова лились из его уст, но мысль витала далеко. Путь каноника лежал через Главную площадь. Если за ночь узник не образумится, а Бартоломе Кампанус, зная его сатанинскую гордость, на это не надеялся, завтра здесь состоится казнь. Он вспомнил, что в прошедшем месяце монахи, именовавшие себя Ангелами, были казнены за стенами города у ворот Сент-Круа: грех любодейства почитался столь гнусным, что за него и карали почти тайком; зато смерть человека, уличенного в нечестии и атеизме, наоборот, должна стать зрелищем во всех отношениях поучительным для народа. Впервые в жизни все эти установления, освященные мудростью предков, показались старику сомнительными.
Был предпоследний день карнавала, по улицам сновали веселящиеся люди, проказничая и выкрикивая обычные свои дерзости. Каноник знал, что объявление о предстоящей казни еще подогревает в таких случаях возбуждение черни. Дважды какие-то гуляки останавливали портшез и откидывали занавески, чтобы заглянуть внутрь, и, конечно, были разочарованы, не увидев там красотки, которую хотели смутить. На одном из этих глупцов была маска пьяницы, и он попотчевал Бартоломе Кампануса непристойными воплями, другой молча просунул между занавесками бледное лицо призрака. Позади него еще какой-то ряженый наигрывал на флейте.
Прибывшего к своему порогу старика, по обыкновению, заботливо встретила его приемная племянница Вивина, которая стала у него домоправительницей после смерти кюре Кленверка. Как всегда, она поджидала дядюшку в маленьком сводчатом коридоре их уютного дома, высматривая в глазок, скоро ли он приедет ужинать. Она стала пухлой и глупой, как к былые времена ее тетка Годельева, пережив, впрочем, свою долю мирских надежд и разочарований: ее уже перестаркой сговорили с двоюродным братом Никласом Кленверком, владельцем поместья поблизости от Кастра, порядочной недвижимости и весьма доходной должности помощника фландрского бальи; на беду, этот завидный жених утонул незадолго до назначенной свадьбы, переезжая по подтаявшему льду через озеро Диккебюс. После этого удара Вивина немного повредилась умом, хотя осталась рачительной хозяйкой и искусной стряпухой, как прежде ее тетка; никто не мог сравниться с ней в приготовлении глинтвейна и варений. В эти дни каноник безуспешно уговаривал Вивину помолиться за Зенона, которого она не помнила, но время от времени ему удавалось убедить ее собрать для бедного узника корзинку со съестным.
Каноник отказался от жаркого, которое племянница приготовила ему на ужин, и сразу поднялся к себе в спальню. Его пробирал озноб; Вивина захлопотала, наполняя грелку горячей золой. Но он долго еще ворочался без сна под своей пуховой периной.
Когда под громкий скрежет железа за ним захлопнулась дверь камеры, Зенон задумчиво пододвинул к себе табуретку и сел у стола. Час был еще не поздний — темное узилище алхимических аллегорий в его судьбе оказалось узилищем светлым. Сквозь частую сетку решетки, которой было схвачено окно, со двора, покрытого снегом, в камеру струилась свинцовая белизна. Перед тем как сдать дежурство ночному стражу, Жиль Ромбо, по обыкновению, оставил на столе поднос с ужином для заключенного — в этот вечер он был еще обильнее, чем всегда. Зенон отстранил поднос: ему казалось нелепым и почти непристойным превращать эту пищу в млечный сок и кровь, которые ему уже не понадобятся. Но он рассеянно плеснул немного пива в оловянный кубок и выпил горькую жидкость.
Беседа с каноником положила конец состоянию, какое с утра, с той самой минуты, когда был вынесен приговор, он ощущал как торжественность смерти, Участь его, казавшаяся неотвратимой, вновь сделалась зыбкой. Отвергнутое им предложение еще несколько часов оставалось в силе: как знать, вдруг в каком-то уголке его сознания притаился Зенон, способный сказать «Да!», — предстоящей ночью этот трус может одержать над ним верх. Пусть остался один шанс на тысячу — краткое и роковое будущее наперекор всему обретало долю неопределенности, равную самой жизни, и по странной закономерности, какую ему случалось наблюдать у изголовья своих пациентов, смерть в силу этого делалась обманчиво иллюзорной. Все заколебалось и колебалось бы до последнего его дыхания. И однако, решение принято: он ощущал это не столько по благородным признакам мужества и самопожертвования, сколько по какой-то тупой отрешенности, которая словно бы наглухо отгородила его от внешних влияний и даже от способности чувствовать. Утвердившись в собственной смерти, он уже был Зеноном in aeternum[54].
С другой стороны, так сказать, в недрах решения умереть угнездилось еще одно, более сокровенное решение, которое он старательно утаил от каноника: решение самому лишить себя жизни. Но и тут перед ним открывалась неохватная томительная свобода: он мог по своей воле исполнить это намерение или отказаться от него, совершить акт, который положит конец всему, или, напротив, принять mors ignea[55], которая мало отличается от агонии алхимика, по недосмотру подпалившего долгополый плащ огнем своего горна. Этот выбор между казнью и самоубийством, который до самого конца будет подвешен к волоконцу субстанции его мозга, колебался уже не между жизнью и некой формой существования, как в случае, когда речь шла о том, чтобы согласиться на отречение или его отвергнуть, — выбор касался только способа смерти, ее места и точного времени. Ему решать, окончит ли он свои дни на Главной площади под улюлюканье толпы или в тишине среди этих серых стен. Ему также решать, отсрочить или ускорить на несколько часов это последнее деяние, увидеть, если пожелает, как займется заря некоего восемнадцатого февраля 1569 года, или покончить со всем еще до наступления ночи. Упершись локтями в колени, недвижимый, почти умиротворенный, он вперился взглядом в пустоту. Время и мысль оцепенели, как посреди урагана, бывает, настает вдруг зловещая тишина.
Пробил колокол собора Богоматери — Зенон стал считать удары. И вдруг совершился переворот: спокойствие исчезло, сметенное, словно налетевшим вихрем, сосущей тоской. Подхваченные этим вихрем, закружились обрывки картин: аутодафе, виденное им тридцать семь лет назад в Асторге, недавние подробности казни Флориана, воспоминания о нечаянных встречах с обезображенными останками казненных на перекрестках исхоженных им дорог. Казалось, весть о том, чем ему вскоре предстоит стать, вдруг осозналась его телом, и каждое из его пяти чувств прониклось своей долей ужаса: он видел, осязал, обонял, слышал все подробности завтрашней своей казни на Главной площади. Телесная душа, осмотрительно отстраненная от размышлений души умственной, вдруг внезапно и изнутри уяснила то, что Зенон от нее скрывал. Что-то вдруг лопнуло в нем, словно натянутая струна, — во рту пересохло, волоски на руках встали дыбом, зубы начали выбивать дробь. Это смятение, прежде ни разу им самим не испытанное, напугало его более всего остального. Стиснув ладонями челюсти, стараясь дышать размеренно, чтобы унять сердцебиение, он наконец подавил этот бунт собственного тела. Это уже слишком — надо кончать, прежде чем разгром плоти и воли лишит его способности самому исцелить свой недуг. Множество непредвиденных опасностей, которые могут помешать ему сознательно уйти из жизни, вдруг представились его вновь прояснившемуся рассудку. Он оценил положение взглядом хирурга, который выбирает инструменты и взвешивает надежды на успех.
Было четыре часа пополудни; ужин ему уже принесли и простерли любезность до того, что даже оставили в камере свечу. Тюремщик, заперший дверь по его возвращении из судебной приемной, появится лишь после сигнала тушить огни, а потом уже только на рассвете. Таким образом, для исполнения его плана у него остается два долгих промежутка времени. Но эта ночь не такая, как всегда: епископ или каноник могут некстати прислать какого-нибудь вестника, и ему должны будут открыть дверь; порой из лютой жалости в камеру к осужденному водворяли какого-нибудь служителя Божьего или члена братства Доброй Смерти, дабы приобщить умирающего святости, склонив его молиться. Может случиться также, что его намерение будет разгадано — в любую минуту ему могут связать руки. Зенон настороженно прислушался: не заскрипят ли двери, не послышатся ли шаги — все молчало; но мгновения были дороги так, как еще ни разу в дни его прежних вынужденных исчезновений.
Все еще дрожащей рукой он приподнял крышку стоявшей на столе чернильницы. Между двумя тонкими пластинками, которые на первый взгляд казались одной, цельной, хранилось спрятанное Зеноном сокровище — гибкое узкое лезвие менее двух дюймов длиною; вначале он держал его под подкладкой камзола, а потом, после того как судьи по всем правилам осмотрели его чернильницу, перепрятал в этот тайник. Каждый день он раз двадцать проверял, на месте ли предмет, который в былые дни он не удостоил бы подобрать в канаве. Когда его арестовали в убежище Святого Козьмы и потом еще дважды — после смерти Пьера де Амера и после того, как показания Катарины вновь возбудили в суде толки о ядах, — его обыскивали в поисках подозрительных склянок или пилюль, и он порадовался, что у него достало осмотрительности не связываться с бесценными, но хрупкими и легко портящимися снадобьями, которые почти невозможно хранить при себе или долго прятать в пустой камере и которые почти неминуемо обнаружили бы его намерение покончить с собой. Таким образом, он утратил преимущество мгновенной, единственно милосердной смерти, но обломок тщательно отточенной бритвы, по крайней мере, избавит его от необходимости рвать простыни, чтобы вязать не всегда надежные узлы, или возиться, быть может тщетно, с глиняным черепком.
Порыв страха перевернул все у него внутри. Он подошел к судну в углу камеры и облегчился. Запах переваренных и извергнутых пищеварением веществ на мгновение ударил ему в нос и еще раз напомнил о сродстве тлена и жизни. Рубашку в штаны он заправил уже твердой рукой. На полочке стоял жбан с ледяной водой, Зенон смочил лицо, слизнув каплю языком. Aqua permanens[56]… Для него это была последняя в жизни вода. Всего четыре шага отделяли его от постели, на которой он шестьдесят ночей подряд спал или томился бессонницей; среди мыслей, вихрем проносившихся в его мозгу, мелькнула и такая: спираль странствий привела его в Брюгге, Брюгге сузился до размеров тюрьмы, и, наконец, кривая замкнулась прямоугольником камеры. Позади него из развалин прошлого, отринутых и преданных забвению еще более, нежели другие его развалины, тихо зазвучал хрипловатый и ласковый голос брата Хуана — в обители, погрузившейся во тьму он говорил по-латыни с кастильским акцентом: «Eamus ad dormiendum cor meum»[57]. Но теперь речь шла не о сне. Никогда прежде не испытывал он такого подъема — душевного и телесного: точность и быстрота его движений была подобна той, что приходила к нему в великие минуты хирургических свершений. Он развернул одеяло из грубой, плотной, как войлок, шерсти и соорудил из него на полу вдоль кровати нечто вроде желоба, который должен был задержать и впитать в себя хотя бы часть льющейся жидкости. Потом для верности скрутил жгутом сброшенную накануне рубашку и уложил ее валиком под дверью. Надо было позаботиться о том, чтобы струя, стекая по слегка покатому полу, не слишком быстро просочилась в коридор и Герман Мор, случайно приподнявший голову на своей лежанке, не сразу заметил бы на плитах пола черное пятно. Затем, стараясь не шуметь, он снял ботинки. В такой предосторожности нужды не было, но тишина казалась ему залогом безопасности.
Он вытянулся на постели, поудобней устроив голову на жестком изголовье. На мгновение ему вспомнился каноник Кампанус, которого ужаснет этот конец, хотя старик первый приохотил его к чтению древних, чьи герои погибали подобным же образом, но эта ироническая мысль скользнула по поверхности сознания, не отвлекая Зенона от единственной его цели. Быстро, со сноровкой хирурга-цирюльника, всегда бывшей предметом особенной его гордости, хотя другие, не столь бесспорные лекарские таланты ценились не в пример выше, он, согнувшись вдвое и слегка подтянув к себе колени, на внешней стороне левой ноги, в том месте, где обыкновенно отворяли кровь, разрезал берцовую вену. Потом, стремительно выпрямившись и снова откинувшись на подушку, торопясь предупредить возможный обморок, он нащупал и рассек лучевую артерию на запястье. Он едва ощутил короткую поверхностную боль от пореза. Кровь брызнула фонтаном; жидкость, как всегда, словно заторопилась вырваться из темных лабиринтов, где она кружит взаперти. Зенон свесил левую руку вниз, чтобы облегчить ток струе. Победа все еще была неполной: в камеру могут случайно войти, и тогда завтра утром, окровавленного и забинтованного, его поволокут на костер. Но каждая прошедшая минута была выигрышем. Он бросил взгляд на одеяло, уже потемневшее от крови. Он понимал теперь, почему примитивное мышление отождествляет эту жидкость с самою душою — ведь душа и кровь одновременно покидают тело. В древних заблуждениях содержалась простейшая истина. Он подумал, мысленно улыбнувшись: вот подходящий случай пополнить давние исследования систолы и диастолы сердца. Но отныне приобретенные им познания стоят также мало, как воспоминания о минувших событиях или о встреченных когда-то людях; еще несколько мгновений он привязан к тончайшей ниточке собственной личности, но освобожденная от всякого груза личность уже неотделима от естества. Он с усилием выпрямился, не потому, что в этом была необходимость, но чтобы доказать себе, что такое движение ему еще под силу. Ему часто случалось вновь открывать закрытую им самим дверь, чтобы убедиться, что она не захлопнулась за ним навсегда, или оборачиваться вслед прохожему, с которым он только что расстался, чтобы опровергнуть бесповоротность ухода, доказывая таким образом самому себе свою куцую человеческую свободу. На этот раз необратимое свершилось. Сердце его гулко стучало: все его тело было охвачено бурной и беспорядочной деятельностью, словно побежденная страна, где еще не все бойцы сложили оружие; он почувствовал вдруг прилив нежности к своему телу, которое так хорошо служило ему и могло бы послужить еще, пожалуй, лет двадцать, а он разрушает его сейчас и не может объяснить ему, что этим избавляет от худших и более унизительных мук. Его томила жажда, но утолить ее он не мог. Как под давлением почти не поддающейся анализу лавины мыслей, ощущений, жестов, сменявших друг друга с молниеносной скоростью, разбухли три четверти часа, что протекли со времени возвращения его в камеру, так растянулись вдруг, уподобившись расстоянию между сферами, несколько локтей, отделявшие кровать от стола; оловянный кубок маячил уже в каком-то ином мире. Скоро эта жажда утихнет. Он умирал, как умирают на поле боя раненые, которые просят пить и которых наравне с ним самим обнимало его холодное сострадание. Кровь из берцовой вены била теперь толчками; с великим трудом, словно поднимая непосильную тяжесть, он передвинул ногу так, чтобы она свешивалась с кровати. Он поранил о лезвие правую руку, все еще сжимавшую бритву, но не почувствовал пореза. Пальцы его блуждали по груди, пытаясь расстегнуть воротник камзола, он тщетно старался остановить это бесполезное движение, но судорожная тревога была добрым знаком. Его пробрал вдруг ледяной озноб, как перед рвотой, — и это тоже хорошо. Среди гула колоколов, грохота грома и криков слетающихся в гнезда птиц — всех этих звуков, распиравших изнутри его барабанные перепонки, — он уловил донесшийся извне драгоценный звук капели: пропитанное кровью одеяло больше не вбирало жидкость, и она сочилась на плиты пола. Он пытался подсчитать, какое нужно время, чтобы черная лужица растеклась по ту сторону порога, преодолев надежный барьер свернутой жгутом рубахи. Но это уже не имело значения — он спасен. Даже если, на беду, Герман Мор откроет сейчас эту дверь, с замками которой приходится долго возиться, пока он придет в себя от удивления и испуга, пока помчится по длинному коридору, призывая на помощь, побег успеет совершиться. Завтра сожжению будет предано лишь мертвое тело.
Могучий гул уходящей жизни все еще продолжался — ему помыслился фонтан в Эйюбе, журчание бьющего из земли ключа в Воклюзе, в Провансе, река между Эстерсундом и Фрёшё, хотя вспоминать их названия ему не пришлось. Он часто и шумно глотал воздух, но дыхание было поверхностным, воздух не проникал в грудь; кто-то, кто был не вполне тождествен ему самому, поместившись слева, позади него, равнодушно наблюдал судороги этой агонии. Так дышит, достигнув цели, обессиленный бегун. Стало темно, но он не знал, где эта тьма, — внутри него самого или в комнате: мраком оделось всё. Но и во мраке происходило движение, одни сумерки сменялись другими, бездна — другой бездной, темная толща — другой темной толщей. Однако эта тьма, непохожая на ту, какую видишь глазами, искрилась разноцветьем, порожденным, так сказать, самим отсутствием цвета: чернота становилась мертвенно-зеленой, потом оборачивалась чистой белизной, бледная белизна переходила в багряное золото, хотя при этом первородная чернота не исчезала — так свет звезд и северной зари мерцает в ночи, все равно остающейся непроглядной. На мгновение, которое показалось ему вечностью, алого цвета шар затрепетал то ли в нем самом, то ли вовне, кровавя море. Словно летнее солнце в полярных широтах, сверкающий шар, казалось, колеблется, готовый склониться к надиру, но вдруг незаметным рывком он поднялся в зенит и наконец истаял в ослепительном свете дня, который в то же время был ночною тьмою.
Он больше ничего не видел, но внешние звуки еще долетали до него. Как когда-то в убежище Святого Козьмы, в коридоре послышались торопливые шаги — это тюремщик заметил на полу черноватую лужицу. Случись это немного раньше, умирающего охватил бы ужас при мысли, что его силой вернут к жизни и ему придется умирать еще несколько часов. Но теперь все тревоги отступили — он свободен; человек, который спешит к нему, — это друг. Он попытался — а может, ему показалось, что он пытается, — подняться, не вполне сознавая, ему ли пришли на помощь, или это он должен кому-то помочь. Звон ключей и скрежет отодвигаемых засовов слились для него в один пронзительный скрип открываемой двери. И тут наступает предел, до какого мы можем следовать за Зеноном в его смерти.