Большой талант обладает чудесной силой проникновения. Воображение творца помогает рисовать образы людей, которых художник и не встречал в жизни; описывать события, свидетелем которых не был.
Да, это так. И все же… И все же, когда писатель рассказывает о том, что сам пережил, говорит о вещах, которые сам «трогал руками», это придает его произведению особую достоверность.
И пусть это авторское звание нигде не выпирает, не бьет назойливо в глаза, — читатель угадывает его в тысяче деталей, в своеобразии интонаций, в характере метафор, про себя отмечая: «Так мог написать только тот, кто это видел сам».
Сергей Сартаков — автор многих книг. Трудно сказать, какие из них более других полюбились читателю. Эпопея ли «Хребты Саянские», с широким размахом рисующая драматические события первой русской революции тысяча девятьсот пятого года в Сибири? Душевный ли рассказ о сибиряках Худоноговых в романе «Каменный фундамент»? Динамичные, остро современные произведения «Горный ветер» и «Не отдавай королеву»? Или роман о тружениках лесного Севера «Ледяной клад»?
Во всех книгах Сергея Сартакова всегда ощутима горячая струя личного отношения к предмету. В своей работе он неизменно опирается на собственный жизненный опыт.
Может быть, поэтому писателю так и удаются образы коренных сибиряков, людей из народа, что сам он с юных лет знал цену трудовому хлебу. Уроженец города Омска, он юность свою провел в предгорьях Восточного Саяна. Не наблюдателем — рабочим человеком плавал по Енисею, Ангаре. И не спорта ради, а добывая средства к существованию — профессионально занимался охотой и рыбной ловлей.
В новом романе Сергея Сартакова «Философский камень» по-новому и с большой силой проявляется стремление — и умение! — писателя лепить образы глубоко характерные, вбирающие всю густоту и сочность красок Времени. В нем все крупно, контрастно, значительно, как в природе тех мест, где разыгрывается основное действие романа.
В острых конфликтах, в стремительной борьбе сшибаются люди сильного характера, непреклонной мысли. Их борьба — борьба мировоззрений. Их спор спор не только о сегодняшнем дне — и о дне грядущем.
В самом названии книги уже заключена мысль о сложных поисках человеком своего единственно верного, и необходимого, места в жизни, «философский камень» нашего времени не тот мифический минерал, с помощью которого древние алхимики рассчитывали превращать неблагородные металлы в золото, наш «философский камень» — коммунистическая идейность, вера в человека, в его высокую нравственную силу. Именно этот «Философский камень» способен делать души людские золотыми, обязывает каждого задуматься, во имя чего, как должен жить человек на земле.
В глухом таежном поселке, на снежной дороге, в страшную метельную ночь впервые столкнулись главные герои романа. Сын погибшего на царской каторге политического ссыльного четырнадцатилетний Тимофей Бурмакин, его ровесник Виктор, сын адвоката и любителя «черной магии» Рещикова, и сестра Виктора Людмила. Два подростка и раненая девочка — на пороге жизни. В эту ночь все они теряют своих близких и остаются сиротами. Застрелился капитан Рещиков. От руки карателя Куцеволова погибла мать Тимофея.
Ненависть к классовому врагу поведет теперь Тимофея по бурной реке жизни. И счастье его, что он попадет сразу под крыло к доброму и умному наставнику, комиссару Васенину. Вместе с ним он пройдет с боями до Тихого океана и окажется навсегда его «младшим братом». За рубежи своей родины бросит судьба Виктора Рещикова. Он не станет борцом, даже за собственные, путаные идеи, унаследованные им от отца, он лишь приспособится к жизни. А Людмилу, которой по сложившимся обстоятельствам легко бы стать «ни павой ни вороной», Тимофей при поддержке Васенина выведет на правильный путь.
Судьбы всех героев романа высвечиваются писателем на широком социальном фоне, картины общественной жизни рисуются во всем своеобразии эпохи, полные живых примет времени.
Перед нами первая книга романа «Философский камень». Но в ней уже ясно прочерчены основные линии судеб героев. Сложность, напряженность и глубокая жизненность романа увлекают.
Мы расстаемся с Тимофеем, с Людмилой и Виктором, с другими героями романа, когда с полной определенностью завершился большой отрезок их драматического пути. Теперь начнется совсем новая полоса их жизни. И ею откроется новая книга, над которой писатель уже работает.
ИРИНА ГУРО
Еще накануне Тимофею не думалось вовсе, что этим ранним утром на него свалится такая злая беда.
В их маленький охотничий поселок Кирей, который стоял в тайге, словно на глухом, затерянном острове, зажатый между Московским и Братск-Острожным трактом, доходила и раньше молва: красные наступают, а белые бегут. Партизанские отряды из мужиков бьют беляков и с боков и с тыла… Но все это происходило где-то там, далеко-далеко, у железной дороги. Называли города Мариинск, Красноярск, Канск… А где эти города, даже представить было трудно: никто из соседей таежников в них не наведывался. Потом заговорили о Тайшете, Алзамае — это были уже знакомые места. Но все равно сюда, на берега бурливой речки Уды, под заслоны вековечных, торжественно и тихо стоящих сосен, где даже удар топора был слышен, казалось, за несколько верст, — сюда ни разу пока не заглядывали ни красные, ни белые, ни партизаны. И что такое красные, белые и партизаны, никто толком не знал. Знали одно: снова идет война.
Это утро в розовом разливе зари началось, как и другие: мужики, все до единого, выехали в тайгу; вдоль Муксутской долины с Саянских перевалов большими табунами шли дикие козы. Надо было не пропустить случай: такое счастье охотникам зимой приваливало не часто.
Замешкался со сборами и отстал от своих соседей только четырнадцатилетний Тимофей: мать попросила наколоть дров. Оседланный Буланка стоял у сквозных, жердевых ворот. Прозрачный морозный пар легко вился возле его морды.
И вдруг со стороны реки, с дороги, которая вела из стоящего отсюда за тридцать верст соседнего села Солонцы, донесся постепенно нарастающий переклик многих десятков людских голосов, пронзительный скрип санных полозьев. И сразу открытая полянка перед домом наполнилась всадниками в лохматых папахах, в туго перетянутых портупеями дубленых полушубках. Верховые были вооружены кривыми шашками и короткими, побелевшими от мороза карабинами.
Еще минута — всадники спешились, растеклись по домам, а поляну забили, загромоздили подводы. И чья-то сильная, грубая рука втолкнула Тимофея в избу, уже всю занятую солдатами, обкуренную кислым махорочным дымом.
Мать стояла у печи, бледная, словно окаменевшая. Ее красивые смородинно-черные глаза, окруженные тонкими лучиками первых морщин, всегда немного печальные, заметив Тимофея, потеплели. Но ни единого слова она ему не сказала. Должно быть, боялась сказать невпопад.
— Капитан Рещиков, вы понимаете, нас предали, обманули! — выкрикивал горбоносый офицер с золотыми погонами, с тяжелой деревянной кобурой поверх черного, узко перетянутого ремнем полушубка. — Как вы могли поверить? Сперва свернуть на этот проклятый Братск-Острожный тракт, где рядом не протиснуться и двум подводам, а теперь податься еще и в эту дыру… Откуда здесь сменные кони? Поселок — четыре двора. Где мужики? Конские следы ведут в тайгу. Нашлась всего одна лошаденка, да и то стоит оседланная. В домах только бабы, дети. Мы въехали в самое логово партизан! Разве вы не видите? Твердой дороге конец. Вы понимаете? Это гибель!
— Вернемся назад, на Московский тракт, — глухо отозвался капитан Рещиков.
Лицо у него было доброе, усталое, с глубокой синевой под глазами. Он сидел за столом без шапки, в распахнутой на груди бекеше, перекрещенной блестящими ремнями. Держась обеими руками за виски, уже тронутые сединой, он медленно покачивался из стороны в сторону.
— Назад? На Московский тракт? Навстречу бегущей армии? Вы с ума сошли! — опять закричал горбоносый. — Нас просто раздавят, затопчут, сомнут!
— Сомнут… Да… Конечно, сомнут… Я сошел с ума… Делайте как хотите… Мне все равно… Мне очень… очень плохо, — с усилием проговорил капитан Рещиков.
Он повернулся к горбоносому спиной, отыскивая кого-то глазами. И Тимофей увидел, как к капитану сквозь толпу солдат мышонком метнулась девочка лет десяти. Тонко, жалобно заплакала.
— Папа! Па-апочка!..
И было в ее испуганном, красивом личике что-то такое, что острой болью и жалостью к ней отозвалось в сердце Тимофея.
— А ну, гляди сюда. — Дыша ему в лицо табачной кислятиной, горбоносый угрожающе надвигался на Тимофея грудью. — Говори, есть через тайгу прямой проезд на Московский тракт? Сколько верст? Говори, а не то…
Тимофей знал: охотничья тропа есть, выходит она к селу Худоеланскому. Верст двадцать пять будет. Зимой даже верховые редко ездят по ней. Как пробраться такому обозу? Кругом мягкая, снежная целина…
Большеголовый, скуластый, не по годам широкий в плечах, даст кулаком в зубы горбоносому — повалится. Тимофей не знал сейчас, может ли, должен ли он все это сказать. Сбычась, он молча глядел на мать.
Горбоносый перехватил его взгляд. Неторопливо расстегнул кобуру, вытащил огромный, отливающий синим револьвер, повел им в сторону матери.
— Понятно. Дорога есть, — сказал утвердительно. — Баба, ты ни слова! Ну что ж, веди, лобастый. А думать тебе…
И в револьвере щелкнула злая пружина. Мать закрыла глаза.
— Поручик… Поручик Куцеволов… Пос… постойте… — Капитан Рещиков слабо махнул рукой. — Сюда… Подойди сюда, парнишка… Послушай… Гляди… Вот Виктор — сын… Ровесник, наверно, тебе… Вот Людочка… А жена в бреду…
Он сильно качнулся, тяжело перевел дыхание. Тимофей скосил глаза и увидел около стола на скамье лежащую молодую женщину в меховой шубке. Правая рука женщины мертво свисала почти до полу. Женщина тихо стонала. А к ней теперь ластилась, прижималась и горько всхлипывала та же красивенькая, беспомощная девочка.
— Вот… видишь?… — заговорил снова капитан Рещиков. — Тиф… И я тоже совсем уже скоро… Ты пойми… А мы ведь люди… И эти солдаты мои… тоже все люди… Жить хочется каждому… Прошу тебя… Мы ошиблись. Не та дорога… Выведи, парнишка, выведи… — И, перебарывая томящую слабость, вдруг выпрямился, выкрикнул начальственно: — Куцеволов! Опустите свой маузер! Приказываю!..
Он поманил Тимофея к себе поближе. Сник опять.
— Ты выведешь, парнишка?…
— Выведу, — твердо сказал Тимофей.
По-другому он не мог ответить этому капитану. Тоже ведь человек. И эта больная женщина. И эта напуганная девочка.
Куцеволов неохотно вкладывал свой тяжелый маузер в деревянную кобуру. С угрозой, еще большей, чем прежде, сказал:
— Ну, смотри, стервенок! Если вздумаешь разыграть из себя Ивана Сусанина…
Тимофей не знал, кто такой Иван Сусанин, никогда не слышал о нем, но догадался, что мог подумать горбоносый. А Куцеволов, презрительно перекосив рот, через плечо кинул убивающий, полный ненависти взгляд на капитана Рещикова.
— Альтруист паршивый… Чернокнижник! — как самое стыдное ругательство, выговорил он.
Вот это Тимофею было совсем непонятно.
И тогда непонятно.
И после, в середине глухого таежного пути, когда Куцеволов повторил эти слова, заворачивая верховых назад по укатанной санями дороге. Вздыбив коня, поручик издали погрозил Тимофею согнутой в кольцо витой плетью, словно бы говоря: «Знаю, стервец, ведешь неверной дорогой!» А повернувшись к капитану, зло выкрикнул:
— Ну и погибай здесь, в снегах! А я еще поживу!
Ударив коня плетью, он проскакал вперед. Верховые кинулись за ним.
Тимофей проводил его озорным свистом: «Катись!»
Конечно, им, верховым, можно пробиться куда угодно. И к Шиверску, против движения отступающей армии, выйти там на широкий Московский тракт. И проскакать дальше на восток по Братск-Острожному тракту, по обочинам, перегоняя медленно ползущие в один ряд обозы. А куда деваться вот этим, которым без саней ни шагу? Пулеметы, груды винтовок, ящики с патронами, какие-то мешки, узлы, ободранные коровьи и бараньи туши. Двадцать две подводы тянут измученные лошади, идущие неведомо откуда, без хозяев, без доброго глаза, без сытного корма. Свежая подмена — только один Буланка. Как все-таки хорошо, что соседи успели уехать в лес. Забрали бы солдаты и у них лошадей.
На передней подводе, которую едва тащил Буланка, разваливая на стороны глубокий, сыпучий снег, ехала семья Рещиковых. В санях, нагруженных еще и пожитками, было тесно, и Тимофей сидел, пристроившись на самых головках. Вытертая козья безрукавка и надетая поверх домотканая суконная однорядка грели плохо. Тимофей ежился, свободной рукой стягивал потуже воротник, сквозь варежку дышал на пальцы.
Капитан Рещиков лежал, закрыв глаза, ко всему безучастный. Он даже не заметил, как Куцеволов с верховыми повернул назад и как было всполошились солдаты на подводах. «Почему те отделяются?» Временами Рещиков вдруг начинал говорить громко, путано. Потом замолкал.
Людмила, зарывшись в солому поближе к матери, тихо плакала. Тимофей прислушивался к ее жалобным всхлипываниям. Он почему-то все время думал о ней. Хотелось сделать для нее что-то такое, чтобы стало девочке легко, хорошо. Хотелось показать свою силу. Но чем поможешь? Что тут сделаешь?
Сын капитана, Виктор, закутавшись в просторный тулуп, боком привалился к Тимофею. Мальчик часто кашлял, облизывал сохнущие губы. Тимофей посматривал на его узкое лицо с круто выгнутыми по-девичьи бровями. На бледных щеках Виктора мороз зажег лишь небольшие, хотя и яркие пятна.
Мальчишки разговорились. Сначала настороженно и недоверчиво, потом со все большей простотой и откровенностью.
— Папа раньше служил адвокатом, защитником. Он никогда не воевал, рассказывал Виктор о своей жизни в Омске. — Вообще очень любит людей и не хочет, чтобы они воевали. Папа знаком со всеми генералами, даже с самим французским главнокомандующим Жанэном. Вот! Ну, при отходе армии из Омска Колчак и дал папе чин по строевой службе. Это чтобы в пути у него было прав больше и чтобы солдаты лучше слушались и берегли его…
Тянулось длинное промерзшее моховое болото, изброженное лисами и дикими козами. По сторонам топорщился кряжистый черный соснячок. С серого неба сыпалась мелкая изморозь.
В мягких сугробах сани плыли, словно лодки.
— …Сперва на поезде ехали. В первом классе здорово, мягко, тепло. А под Новониколаевском почему-то пересадили прямо к солдатам, в теплушку. Грязь, холод, и главное — вошь! Прямо заела. А от Мариинска к вовсе на лошадях. Мама, наверно, еще в теплушке тиф подхватила. А все равно чехи высадили, сказали: «Хотите, так спасайтесь на лошадях». Да еще посмеялись над нами. Папа искал Владимира Оскаровича, генерала Каппеля, и не нашел. Хотел послать ему телеграмму с протестом. На телеграфе не взяли, сказали, не знают, где он. А папа и Владимир Оскарович большие друзья, еще по Москве, когда оба были молодыми. А кто-то добавил: «Он сам пешком пошел, ваш Каппель». Ну, и поехали. Тут еще под команду папе этого Куцеволова навязали, он отбился от какой-то своей части. Такой, карательной, а папа ненавидит карателей. Это палачи. Папа у меня ученый. Он все знает. Если бы не захватила война, он вовсе бы ушел со службы. Никаким юристом не стал бы служить. Когда судят людей, ему их жалко. Даже виноватых. А защитить не всегда удается. У папы один чемодан целиком набит такими книгами, каких во всем свете больше нет. Есть кисточкой написанные. Есть из пергамента, в трубочку скатанные. Сам папа даже не мог еще все написанное в них разгадать. А если бы прочитать и понять, тогда из простого свинца или из чего захочешь можно сделать чистое золото. И судьбу по звездам каждому человеку можно вперед предсказать. Я вот, например, буду большим ученым. Даже больше, чем сам папа. А Люда станет знаменитой художницей, только имя свое она почему-то потеряет. Папа никак не мог понять почему. Если бы, говорит, Ленорман — она бы поняла. Она самому Наполеону точно всю судьбу его предсказала. У папы дома была своя лаборатория. Он в ней воду зажигал. И сплавы всякие делал. Раз чуть не взорвался сам, все стекла в окнах высадило. А еще папа может усыпить человека. И чего во сне прикажет ему, тот все сделает. На одной руке вниз головой час целый будет стоять. И холодный, как каменный столб. Папа даже привидения вызывал с того света. Только привидения эти, духи, еще плохо слушаются. Я просил, чтобы он меня всем своим чудесам научил. Папа сказал: «Рано. Подрастешь, обязательно научу. Так много тайн, не раскрытых еще человеком, великих и страшных тайн природы!» Папа обо всем об этом книгу пишет. Много уже написал. А в журналах сколько хочешь печатался…
Тимофею становилось чуточку жутко. Он и сам знал немало разных тайн природы. Но все они не были страшными. А здорово хотя бы только прикоснуться к самым страшным! Привидения, духи…
— Рассказывай теперь ты… — Виктор толкнул Тимофея в бок.
Но тому рассказывать было нечего. О своем отце он знал только одно: был в молодости невинно осужден и сослан на каторгу. Оттуда бежал, стал героем японской войны, весь в крестах и медалях, но не выполнил приказа генерала Меллера-Закомельского, выходит, вроде Куцеволова, тоже карателя, отказался расстреливать рабочих после восстания в девятьсот пятом и за это снова попал на каторгу в Горный Зерентуй. Там и был убит при попытке ко второму побегу. Мать с ним вместе ушла на каторгу, во всем ему помогала, решили вместе бежать, вместе скрываться. А пуля настигла одного отца. Мать приписали сюда, к этим краям, на вечное поселение. Уехать ей никуда нельзя. Могла бы устроиться в Солонцах, в большом селе, но ей после смерти отца было хоть головой в прорубь: так любила она его и так сильно грызла ее тоска. А тут, на Кирее, в таежном поселке, тишина. Живут хорошие, честные люди. Помогали матери во всем, помогли и его, Тимофея, поставить на ноги. С семи лет начали брать с собой на самые трудные таежные промыслы. Мать грамоте выучила, сколько знала сама.
Тимофей стал говорить об охоте, о рыбалке. И Виктор удивлялся, что Тимофей счету не знает подстреленным белкам, уткам, гусям, глухарям. Диких коз убил, наверно, десятка четыре. А медведей? Ну, на медведей еще не ходил. Зачем они ему, медведи! Ружье хорошее? Да ничего, хорошее, берданка. Пистонов только нигде сейчас не достать, из спичек пистоны приходится делать, а спичек тоже нет. И снова Виктор удивлялся, как из такого паршивого ружья можно стрелять. Пообещал Тимофею, как доедут до места, отдать свою бескурковку со стволами из дамасской стали. Подарок отца. Лежит где-то в вещах запакованная. Только по мишени из нее всего раз пятнадцать и выстрелил. Отец добрый, не рассердится.
— Слушай, Тим, хочешь, будем с тобой дружить? Всегда. Как братья!
Тимофей с готовностью подал руку. И знал, подает не шутя: сказал так сказал.
— Давай! Всегда. Как братья!
И тут же подумал о Людмиле. С нею тоже будет дружить.
Он забыл совсем, что ведет этих людей через грозно молчащую, морозную тайгу поневоле, что в других санях сидят жестокие, обозленные солдаты, которым, наверно, привычно стрелять в человека, и едут они на чужих лошадях, у кого-то отнятых силой; что мать сейчас дома в тревоге не находит себе места.
Ему было по-мальчишески весело, будто он вел обычный обоз с грузом куда-нибудь на дальние прииски. Он за старшего здесь, он прокладывает дорогу! А все остальные послушно едут за ним.
Ночь застала их на подходах к Московскому тракту. Уже слышался далекий, мертвящий душу, словно волчий вой, гул многотысячной людской лавины, катящейся к востоку. Но кони, хотя теперь солдаты и рубили их плетьми сплеча, как топорами, переступали всего лишь по нескольку шагов и останавливались, тяжело дыша запавшими, костлявыми боками.
Тимофей отчаянно кричал: «Не бейте! Не бейте же! Они голодные, устали». Но голос его не был слышен.
Ну вырвутся они даже на тракт. А что им даст тракт, когда кони замучены до смерти? Не спрашиваясь, Тимофей повернул в сторону. Тут близко Миронова смолокурка, при ней зимовье. Может, они застанут людей. Может, найдется хоть чуточку корма для лошадей.
Зимовье оказалось пустым, снаружи до половины завеянным снегом. Но в нем на булыжных камнях стояла проржавленная железная печка с голенастой трубой, а у входа, по таежным обычаям, приготовлены сухие наколотые дрова. Была в сторонке и копешка сена, накормить досыта трех-четырех лошадей. Но что это для большого обоза?
И все равно солдаты обрадовались. Завидев постройку, кинулись к ней, обгоняя друг друга.
После ужина, жадного, торопливого, солдаты повалились прямо на голый пол, сбитый из плах. И сразу мертво заснули.
Жену капитана Рещикова с детьми устроили поближе к печке. Сам капитан Рещиков присел к столу, на котором теплился сальный светильничек, отбрасывая лохматые тени на круглые бревенчатые стены и неровный, накатный потолок. Отстегнул от пояса толстую кожаную сумку, вынул из нее стопку тетрадей. Одну в клеенчатом переплете развернул и, взяв непослушными пальцами карандаш, написал несколько строк. Попытался прочитать написанное и вяло отодвинул тетрадь на край стола.
— Куцеволов!.. Поручик Куцеволов!.. — позвал он громко.
Никто ему не ответил. Все спали. Но Рещиков заметил Тимофея. Поманил рукой.
— Парнишка… Ты выведешь?… Выведи! — Он задыхался, раскрытым ртом трудно хватал воздух. — Зачем… Зачем все это? Кому это нужно?… Если я… Это конец…
И медленно сполз со скамьи на пол. Долго бормотал что-то уже совсем бессвязное.
А тетрадь лежала рядом со светильником, тянула к себе Тимофея. Что в ней написано?
Осторожно ступая между спящими солдатами, он прокрался к столу.
Непонятные слова. Странные знаки, буквы…
Тимофей стал перелистывать страницы, иногда вовсе чистые или с большими пробелами. Потом пошли столбцы цифр, чертежи. И снова странные знаки, буквы.
А вот написано по-русски:
«…Земля — шар. Это ныне известно каждому школьнику. И если бы кто-нибудь в наше время сказал серьезно: „Нет, это плоскость, покоящаяся на спинах трех китов“, — над ним посмеялись бы. Но отчего древние не могли сразу догадаться, что Земля — шар? И навлекли на себя снисходительные усмешки потомков: „Наивные представления о природе вещей…“ Нет! Нет! Умы древних сами по себе не были примитивными. Они были острыми и пытливыми. Но наука о вселенной, как и любая наука, необходимо должна была пройти свой путь развития. И не могли древние сразу сказать о Земле „шар“, не имея еще средств определить и доказать это…»
Запись оборвалась. И снова пошли непонятные знаки, буквы, слова, чертежи. А! Вот и опять по-русски:
«…Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть? Знаешь ли ты, что такое „ничто“? И время? И что было ранее всех начал и что наступит за концом всех концов? Известно ли тебе, где во вселенной верх? А где низ? И есть ли край у вселенной? А нет края — что тогда?
Если ты все это знаешь, ты бог. Если ты не знаешь этого, ты человек. И не тщись, что человеку возможно познать все. Не говори „вечность“, „бесконечность“, потому что это пустые слова, когда ты не можешь ясно представить себе ни вечности, ни бесконечности. Затем и не дано человеку знать все, что, зная все, он перестанет быть человеком.
А между тем где же порог, до которого положено знать ему и переступив который знать ему уже ничего не дано? Есть ли такой порог? Может ли он быть вообще? Почему вот это мое слово последнее и больше ничего я не должен сказать? И если даже я не скажу, почему новое слово не скажет другой? И если передний сумел пройти два шага, почему идущий за ним по следу не сумеет сделать третий шаг?
Одним, подобно корове, жующей сено, все безразлично, весь мир с его глубинами и звездами. Другие видят свое назначение на земле в безудержном гедонизме. Третьи безрадостно считают дни свои в надеждах лишь на жизнь загробную, потустороннюю. Мне же хочется находиться и внутри земного бытия и за его пределами — жить, все понимая. Мне хочется размышлять над большим и над малым, далеким и близким, над тем, что можно подержать на ладони, и над тем, что доступно лишь воображению. Мне хочется знать…»
Тяжелая рука вдруг больно стиснула Тимофею плечо, рванула его от стола. Качнулся сальный светильник. Лохматые тени побежали по неровному потолку. Сразу словно бы сблизились стены и без того тесного зимовья.
В упор на Тимофея смотрели отуманенные горячим, лихорадочным блеском глаза. Губы, распухшие, обметанные бугроватыми коростами, вяло шевелились.
— Тебе… кто позволил?…
Но рука, сжимавшая Тимофею плечо, вдруг разжалась. Капитан Рещиков, стараясь удержаться на ногах, тяжело облокотился о стол, постоял, покачиваясь, и вдруг рухнул на пол, сметая со стола тетрадь и светильник. В избе стало черно. Тимофей нащупал тетрадь и, засунув ее поглубже к себе за пазуху, пробрался в дальний угол.
Зимовье было наполнено дурманом промозглой, тяжкой духоты. За стеной, снаружи, беспокойно ржали голодные кони. От окна узкой, жалящей струей полз, обжигал ноги морозный воздух. В углах избы потрескивали бревна.
— Боже мой… боже!.. Воздуху!.. Воз-духу!.. — Тимофея полоснул по сердцу отчаянный вскрик. — Дверь… Дверь… Да откройте же скорее…
Это жена капитана Рещикова металась в тяжелом тифозном бреду. С нею рядом спали Виктор и Людмила. Наверно, их тоже вот-вот свалит страшная хворь.
Тимофею не спалось. Он лежал и думал.
Куда бегут эти солдаты, усталые, злые, обмороженные? Они все повторяют с тоскливой надеждой: «В Маньчжурию». Но ведь это чужая земля!
И Тимофею припомнились рассказы матери об отце… Беглый каторжник, «бунтовщик», наказанный царем, сражался на сопках этой самой Маньчжурии, как русский солдат за русскую землю. Он, Тимофей, как и отец, никогда не побежал бы с родной земли, не подчинился бы никакому приказу.
Потом он думал, а хорошо ли он сам поступил, припрятав у себя за пазухой тетрадь капитана Рещикова? Как не считай — украл. В жизни своей он не крал ничего. Ложь и воровство мать ненавидит больше всего на свете. Как он покажет ей эту тетрадь? Надо положить обратно на стол… А если тетрадь та самая книга, которую, говорил Виктор, пишет его отец? Из нее можно будет узнать, как из свинца делать золото. Все равно капитан Рещиков где-нибудь потеряет тетрадь. Он в бреду, ничего не помнит…
Холод от окна полз по ногам, забирался под одежду. Тимофей привстал, перепоясался. Не помогло. Печку, что ли, затопить? Дрова еще остались, хорошие, сухие. Огниво и трут в кармане…
Стараясь ступать осторожно, Тимофей пробрался к печке, высек огонь. В неровном свете Тимофей вновь увидел капитана Рещикова, лежавшего у стола. Рядом с ним вповалку спали солдаты. Кто они? Враги! Но какой же враг капитан Рещиков? Просто хороший человек, попавший в беду. Тимофей обещал ему: «Выведу». Капитан надеется, верит.
А солдатам теперь наплевать на капитана. Они, если хоть чуточку и слушались его, так только потому, что тот помогал им быстрей удирать. Когда утром Тимофей выведет их на твердую дорогу, а капитан будет лежать в бреду или того хуже — мертвый, солдаты бросят его на тракте: он им больше не нужен. Вот Куцеволов со своим отрядом карателей еще днем дал ходу. Только его и видали…
Дрова в печи разгорелись быстро. От сильной тяги постукивала дырявая железная дверца. Словно красные птицы, заметались по избе огненные отблески. Жгучий жар был приятен.
Снова тонко, пронзительно закричала жена капитана Рещикова:
— Боже мой. Андрюша, помо-ги-и!.. Помо-ги-и-и!..
Угловато взмахивая руками, она пыталась встать. Приподнималась на колени и падала.
Проснулись Виктор и Людмила. Девочка потянулась к матери, заплакала:
— Мамочка моя! Мама!
Цепляясь за дочь, женщина поднялась на ноги. Теперь мать и дочь стояли рядом, озаренные беспокойными сполохами пламени, бьющегося в печи. Зашевелились разбуженные криками солдаты.
Встал Виктор. Пошатываясь от слабости, он все-таки поддерживал мать. Его темные узко посаженные глаза на иссиня-бледном лице вдруг налились страхом. Тонкие губы искривились в беззвучном крике. Тимофей повернул голову и увидел капитана Рещикова. Хватаясь одной рукой за стол, другой он наводил револьвер на свою жену. Прогремел выстрел, багровый клин слепящего огня прорезал полутьму.
— Конец!.. Всему конец…
Будто раскалывая стены зимовья, раз за разом грянули еще два выстрела.
Женщина, подломившись в коленях, оседала, заваливаясь на бок. А вслед за ней, развернувшись вполоборота, упала Людмила. Блики пламени промелькнули у нее на зубах, но выступившая кровавая пена тут же их погасила.
Виктор отпрянул от стены, в страхе прижался к Тимофею. Выстрел, просверливший пулей печную трубу, заставил упасть и его.
— Папа… Не убивай!
Капитан Рещиков выстрелил опять. Теперь в Тимофея. И снова промахнулся. Пуля тупо ударилась в камни, на которых стояла железная печь.
— Прости меня, Верочка! — исступленно выкрикивал Рещиков, стреляя снова и снова. — Прости меня…
Поднялась суматоха. Вскочили солдаты, испуганно хватая лежавшие рядом с ними винтовки. У стола завязалась борьба.
Тимофей с трудом протиснулся между солдатами, выбежал из зимовья. Привязанный к головкам саней, Буланка встретил его прерывистым жалобным ржаньем. Он весь, словно толстой попоной, покрылся залубеневшим белым инеем. Кони выгрызли в санях все до последней соломинки, и теперь чемоданы, узлы лежали только припорошенные снегом.
Со стороны Московского тракта по-прежнему доносился непрерывный гул: двигалась большая, отступающая армия.
В зимовье сухо щелкнул револьверный выстрел. Видимо, капитан Рещиков продолжал борьбу, не давая себя осилить солдатам.
Тимофей торопливо завел Буланку в оглобли. Успеть бы отъехать, пока не хватились. Пешим солдатам его не догнать. А если начнут запрягать своих лошадей…
Он повалился в сани, хлестнул Буланку вожжами. Конь медленно побрел по рыхлому, глубокому снегу.
«Не ускачешь на нем, ежели что, — в тревоге подумал Тимофей. Надсадился. Ноги совсем не поднимает, еле волочит. А тут еще поклажа…»
Тимофей остановил Буланку, натужась наклонил сани — вывалил прямо на снег весь скарб капитана Рещикова.
Косая полоса красноватого света позади него вдруг озарила тайгу. Словно шагнули вперед кряжистые, черные сосны. Распахнулась дверь зимовья, выбежал Виктор, как был в избе — без шапки, в пальто, надетом на одну руку. В другой руке моталась у него отцовская кожаная сумка.
— Эй! Иди сюда! — негромко окликнул Тимофей.
Разве он мог бросить Виктора одного здесь, среди этих разъяренных солдат, среди врагов?
— Садись. Скорей. Пока не заметили…
— Ты куда? — Виктор, задыхаясь, подбежал к Тимофею. Не решаясь сесть в сани, он шагал рядом, держась за отводину. — Почему уехал? Остановись.
Виктор схватил вожжи, потянул их на себя, пытаясь остановить лошадь. Он спотыкался в глубоком, сыпучем снегу, прерывисто всхлипывал от отчаяния.
— Поедем к нам. — Тимофей рванул Виктора за руку, втащил в сани. Молчи…
— Нет! — испуганно вскрикнул Виктор. — Там же папа! Они его убьют…
— А он тебя убьет. Он же и в тебя стрелял!
— Папа больной… Он не помнил, что делал. — Виктор захлебывался слезами. — Там Люда… мама. Может, они еще живы. Остановись… Ты должен! Там кровь. Я боюсь… Они убьют папу. Куда я тогда?
На сдавленные вскрики Виктора тайга отзывалась глухим, осторожным эхом.
— Слушай! — зло сказал Тимофей. Он навалился всем телом на Виктора, заломил ему руки. — Молчи! Не то придушу. Едем к нам. Больше некуда. И молчи. Молчи!
Он на разные лады вбивал в уши Виктору эти слова, томясь жалостью к нему. Убеждал, что иного пути нет, что они оба погибнут, если вернутся сейчас в зимовье. А Виктор не слушал Тимофея и все пытался выскользнуть из-под него.
В борьбе Тимофей не заметил сразу, что сани стоят на месте. А когда это понял — увидел, как Буланка, будто кланяясь, повалился на передние ноги, судорожно ткнулся мордой в снег.
— Буланка! — Тимофей, оставив Виктора, выскочил из саней, кинулся распускать супонь на хомуте. — Буланка, я сейчас…
И с ужасом сообразил, что все напрасно. Ломаясь, затрещала оглобля. Дуга задралась концами вверх…
Тимофей стоял потупясь. Ему тяжело было глядеть, как мучается Буланка.
Но ждать нечего. Идти пешком? В ночь, в таежную глушь, в палящий мороз? А что делать? Надо уходить скорее, скорее…
— Идем, — сказал Тимофей, наклонясь к Виктору. — Мы же пообещали быть как братья. Ну?
— Нет, вернемся. — От холода у Виктора постукивали зубы. — Я не могу…
— Тогда уйду один, — с угрозой сказал Тимофей. — Нельзя нам здесь оставаться. Возьми мою шапку.
— Нет…
— Ну, как знаешь, я пошел, — сказал Тимофей.
Потянул еще раз Виктора за руку. Отпустил. И больше не оглядывался, хотя долго еще слышал голос Виктора:
— Тимка-а-а!.. Вернись!
Промятая в целинном снегу двумя десятками проехавших подвод дорога за ночь смерзлась, окоченела неровно. По узким, глубоко прорезанным полозницам идти было тяжело. Тимофей оступался, падал. Часто прислушивался: нет ли погони?
В лесу стояла сторожкая, ночная тишина.
Тимофей сбавил шаг. Но спокойнее на душе у него не стало. Одна тревога сменилась другой.
Он думал, что очень нехорошо поступил, бросив Виктора. Пропадет парень. Кому он нужен? «Будем дружить… Будем как братья…» А братья или друзья разве так поступают в беде? Быстро он свою дружбу пообещал и быстро от своего обещания отказался.
И с еще большей тревогой в сердце он подумал, что неизвестно: может быть, маленькая Людмила осталась жива? А кто ее перевяжет? Почему он, Тимофей, не подполз к ней, не заглянул в глаза? Он же сильный, он сумел бы помочь ей.
И почему он кинул, оставил подыхать Буланку одного? Почему не снял с него всей упряжи и не попробовал поднять, поставить на ноги? Как он придет домой без коня? Что скажет матери? Парень, а получилось у него все по-бабьи!
Вернуться?…
Тимофей остановился. Позади глухой стеной темнела тайга. Нет, далеко отошел от зимовья. Виктора, конечно, в санях уже нет. Буланке теперь ничем не поможешь. Людмила, если жива, перевязана. Зато его, Тимофея, если он войдет в зимовье, солдаты не выпустят. А могут со зла и убить. Теперь ему дорога только вперед. И он снова зашагал по темной тайге. А радости, что вырвался из большой беды, не было. Будто все, что он делал, делал не так, как следовало бы.
На груди лежала драгоценная тетрадь капитана Рещикова. Наполненная таинственными цифрами и знаками, непонятными словами, она казалась Тимофею тысячью сплошных вопросов, на которые тот, кто взял тетрадь, должен был ответить. И среди этой тысячи на память пришел один: «Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть?»
На памяти Тимофея в поселке никто из людей еще не умирал. Другое дело звери. Он убивал их, не думая о смерти. Белки, глухари, дикие козы будто и не умирали, а лишь переставали двигаться. Он постоянно слышал и сам произносил слова «жизнь», «смерть», а сокровенного смысла в них не улавливал — слова обычные, как «значит», «понимаешь», «однако». Теперь он неожиданно и впервые увидел Смерть.
Он не знал, какого ответа жаждал капитан Рещиков, задавая свой вопрос. И сам не искал ответа: еще не по его уму было размышлять об этом. Он сейчас просто понял, что смерть — это когда у человека ничего нет впереди, а то, что прошло, для него уже не имеет никакого значения. И еще: это — горе. Очень тяжелое горе. Для тех, кто остался. Если есть сердце у них. Если они сами не камни.
Звезды на небе гасли одна за другой. Наползал морок. Ветер шумливо встряхивал вершины деревьев, сбивая с них плотные комья снега.
«Что наступит за концом всех концов?» — еще припомнилось ему.
Надо дойти вот до этой чернеющей в ночи сосны. Потом до той. Потом еще… И еще… И все время еще… Потому что, если остановишься, — конец… А если пойдешь, после каждой сосны впереди снова будет начало. И надо идти…
…В поселок Тимофей прибрел только к полудню, едва переставляя ноги от голода и усталости. Небо, серое, хмурое, низко нависло над тайгой. Сыпалась колючая, мелкая изморозь. С реки тянул ветерок, а на открытых местах струилась белая поземка.
Вчерашние следы все замело, заровняло, будто здесь вовсе и не проходил обоз беляков. Но — непонятное дело — Тимофей не видел у входа в поселок и ничьих свежих следов. Над крышами домов, хотя стоял сильный мороз, не курились дымки. И главное, Тимофея поразила тишина: не слышалось обычного веселого собачьего лая. А когда он поравнялся с первой избой, увидел, что окна в ней запушены таким слоем инея, какой ложится на стекла заброшенных, нежилых домов. Жердевые ворота стояли распахнутыми настежь и слабо поскрипывали на легком ветерке.
Так было и во втором доме. И в третьем. Его изба, четвертая, стояла в ряду последней. Но Тимофей уже угадывал: и там он увидит то же самое.
Ноги у него теперь вовсе не шли, подламывались. Предчувствие страшной беды сжимало сердце. А перед глазами вставал поручик Куцеволов с угрожающе занесенной над головой витой плетью, которую тот показал Тимофею, поворачивая свой отряд карателей с таежной дороги.
И все, что было с Тимофеем от самых малых лет и до этой минуты, все, о чем он думал и размышлял, пока доверчиво вел обоз врагов к Московскому тракту, а потом, пеший, тащился к дому по долгой, казалось, бескрайной, стылой тайге, — все это перестало для него существовать. Кончилось. Открывалось начало, суровое начало какой-то вовсе не известной жизни.
Тимофей стоял посредине избы, продуваемой низовым ветром, обметанной по углам светлой, льдистой изморозью. Стоял над телом матери без слез, закусив губу и стиснув кулаки.
Виктора бил тяжелый озноб. Перед глазами вращались красные и зеленые круги. Все виделось будто в густом тумане. Он шел куда-то. А может быть, и не шел. Может быть, его несли. Или везли на санях. Бурлило, ухало, скрипело…
Потом наступила короткая, светлая тишина, и тогда ему казалось, что он проваливается в горячую яму, летит, летит, достигнуть дна никак не может, а в оба уха ему больно ввинчивают тонкие железные болты. Он кричал, звал на помощь отца. Но крики гасли у самых губ. Один раз ему ответно послышался как будто бы голос отца: «Федор! Федор!..» Какой Федор? Он ведь не Федор Виктор. Хотел спросить: «Почему Федор?» Но болты вошли в уши еще больнее, глубже, и наступила уже не короткая прерывистая, а долгая и черная тишина…
Он снова стал видеть, слышать все и все понимать лишь через несколько дней. И первое, что понял: он едет в поезде.
Было тепло, хорошо. Вагон мягко покачивало. На стыках рельсов колеса знакомо выстукивали свое «та-та-та, та-та-та», совсем так, как было когда-то, еще до Новониколаевска, до Мариинска. И вагон очень похож на тот самый, когда они еще были все вместе…
Но теперь Виктор знал: из всей семьи в этом вагоне, в этом купе, едет только он один. Иначе на противоположной нижней полке не лежал бы какой-то совсем незнакомый человек. Он присмотрелся внимательнее: чешский офицер, как и отец, тоже капитан. В чем, в чем, а в погонах и военных мундирах Виктор разбирался хорошо. И тогда он тихо заплакал.
Чешский офицер тотчас приподнялся. Подошел к нему. Молодой, тугощекий, сладко пахнущий бриолином. Поправляя наброшенный на плечи зеленоватый френч, он наклонился.
— Цо, хлапец? Болно? — на ломаном русском языке спросил офицер, кончиками пальцев осторожно поглаживая щеки Виктора.
Рука у офицера была мягкая, прохладная. У матери тоже руки были прохладные, легкие. Слезы душили Виктора. Он старался натянуть на голову одеяло.
— Маминку… Маму он спомнил, пан Сташек, — понимающе подсказала откуда-то появившаяся женщина, тоже чешка, в белой полотняной шапочке, заутюженной острыми уголками.
— О! — весело воскликнул Сташек, обращаясь к Виктору. — Это? Здоровит надо, хлапец. Мама найдем. Папа найдем. Где живеют?
И Виктору стало ясно: о его родителях, о судьбах их эти люди ничего не знают.
А как же он сам очутился здесь, в вагоне? Куда идет поезд?
Обо всем этом ему рассказали не сразу. Капитан Сташек в ответ на все вопросы Виктора только улыбался, еще больше кругля свои полные щеки. Говорил: «Здоровит надо, хлапец. Кушат, спат».
И около постели Виктора занимала место пожилая женщина в замысловатой белой шапочке и переднике с очень широкими лямками. Она кормила вкусно и сытно. Откуда только все это бралось в бегущем по рельсам вагоне? Капитан Сташек называл женщину пани Еничковой, а чаще пани Мартой.
Она говорила по-русски немного лучше, чем Сташек, а главное, говорила охотнее. От нее постепенно Виктор и выведал, что поезд идет во Владивосток. Но когда он дойдет туда — одна святая Мария-дева знает: слишком часты и продолжительны остановки. Не только в крупных городах, когда нет сменных паровозов, но и посреди леса, на глухих перегонах. Это когда путь впереди оказывается разобранным партизанами. И Марта невесело покачивала головой. Из Владивостока союзники обещали отправить чехословаков на родину морем, вокруг всего света: «Тако морже велко, аж од едного края земи до другего». Виктор, гордясь своим отличным знанием географии, объяснял ей, что плыть тогда придется вовсе не по одному, а по шести морям и по двум океанам, сколько же встретится портовых городов на их пути, даже он не знает: так много. И неуверенно спрашивал Марту: а как же с ним, с Виктором, будет? Куда его денут во Владивостоке? Марта ласково трепала Виктора по плечу, успокаивала: «Пан Сташек добрый, пан Сташек пекный».
Она могла так говорить. Капитан твердо обещал увезти ее к себе в Прагу, оставить в своей семье. В Россию Марта попала с галицийского театра военных действий вместе с пленными чехами. Она в австро-венгерской армии служила при госпитале санитаркой. Дома, в Моравске Остраве, родных у нее нет.
Уехать в Прагу… Ах, Прага!.. Сто башен… Золотые шпили… Соборы, дворцы Пражского Града… Каштаны Петршина парка. Черепичные кровли в пыльных пятнах древности… Зеркальная Влтава, в которой купаются тонкие плакучие ивы. Карлов мост под охраной литых из бронзы рыцарей… Святая Мария-дева, нет на свете города краше Праги!.. Быть там всегда… Уехать туда… Счастье!..
Да-да!.. Ано-ано!..
Спрашивала: «Ах, яким способем хлапец Виктор тади, в тентом влаке — в этом поезде?»
И сама же отвечала, рассказывала, что на какой-то маленькой таежной станции, где паровоз набирал воду, к вагонам бросилась толпа залепленных снегом русских солдат. Они ломились в двери вагонов, но двери по приказу пана Грудки, полковника, «велителя» всего эшелона, были наглухо заперты. Солдаты кричали, что замерзают, что голодны. Принялись разбивать окна прикладами, подсаживать друг друга в вагоны. И тогда пан полковник отдал приказ: «Оген!» Поезд тронулся. А русские солдаты бежали за ним, цеплялись за поручни тормозных площадок, обрывались и падали под колеса. В них стреляли. Правда, поверх голов. Пугали. Солдаты тоже стреляли вслед уходящему поезду. Но святая Мария-дева отвела все их пули. А когда станция была уже далеко позади, — эшелон остановился. Чешские офицеры пошли вдоль состава, проверить, все ли в порядке, а заодно и согнать тех, кому все-таки удалось прицепиться к поезду. Нельзя же иначе! Чешское командование теперь обязалось, проводя свои войска через Сибирь и Дальний Восток, не помогать отступающим армиям белых. Пусть русские выпутываются из этого дела сами кто как может. Тут-то капитан Сташек и обнаружил русского мальчика, закутанного в огромную овчинную шубу и брошенного на «фартук» классного вагона. Как только Виктор не упал на рельсы под поезд! Как его не раздавило буферами! При нем не было ничего, кроме толстой кожаной сумки, набитой тетрадями и деньгами, которым теперь вовсе нет никакой цены.
Рассказывая об этом, Марта в удивлении разводила руками и говорила, что уберечь хлапца между вагонами могла только святая Мария-дева. И при этом Марта торопливо всей ладонью осеняла себя крестным знамением.
Но кто же все-таки положил его на «фартук» между вагонами? Что стало с теми солдатами, которых согнали с поезда в пустынные снега? На какой именно станции все это происходило?
На такие вопросы Марта ответить Виктору не могла. Не отвечал на них и сам капитан Сташек. Он, как обычно, лишь круглил в улыбке свои полные щеки: «Хлапец, трешеба йисте си, спат».
Виктору надо было привыкать к мысли, что он остался один, совсем один, — Виктор отворачивался к стене и замолкал угрюмо. Марта отдала ему кожаную сумку. Он лежал, перелистывал тетради, исписанные рукой отца, заполненные странными и непонятными знаками.
И все-то теперь вокруг него, как в этих тетрадях, странно и непонятно.
А поезд, хотя и с частыми, продолжительными остановками, все шел и шел на восток.
За окнами ползли открытые бурые степи. Ветер шатал сухие бурьяны, вылизывал снежинки из каждой складочки земли. Далеко на юге неясной волнистой линией отмечалась цепь гор. Там, именно там, за этой цепью гор, лежала Маньчжурия — страна спасения. Именно туда советовал ехать отцу Виктора генерал Каппель. И вот сам Каппель умер — так сказал капитан Сташек, — и умер, наверно, отец, и умерли все те солдаты, какие были с ним. А он жив, он едет с чужими людьми мимо этой Маньчжурии — страны спасения. Куда же, куда? Где еще можно будет спастись, если все, и даже чехи, тоже бегут от красных?
Виктору вспомнилась страшная ночь в охотничьем зимовье, когда отец в бреду выстрелил в мать. А потом — стеклянные глаза матери, кровавая пена, затопившая белые зубы Людмилы… И жуткий, жуткий мороз, больно сжимающий непокрытую голову… Лошадь, которая судорожно бьется в запряжке и тычется мордой в снег… Почему он тогда не послушался? Почему не пошел с Тимофеем? Теперь, наверно, этот парень спокойно промышляет в тайге, стреляет белок, диких коз, а к вечеру возвращается в теплый дом, к матери. Ему не нужно думать: что же будет потом, во Владивостоке?
Спросить совета, даже просто поговорить по-русски не с кем. Кругом чужие, чужие. Свое только там, за окнами вагона. В классных вагонах ехали офицеры, а в блиндированных теплушках размещались солдаты. Из узких прорезей-бойниц на неспокойных перегонах выдвигались тупые пулеметные рыла. Война хотя и сторонкой, но все время бежала рядом с поездом. А если бы уйти с Тимофеем — ушел бы тогда и от войны. И слышал бы родную, русскую речь.
Беседы со словоохотливой Мартой надоели. Все ее рассказы Виктор слышал уже не однажды. С капитаном Сташеком было веселее. Но Сташек с утра забирался в соседнее купе к начальнику эшелона полковнику Грудке и там допоздна, а иногда и всю ночь напролет резался в карты. Других занятий у офицеров не было.
На больших станциях Виктор с завистью выглядывал в окно. Хотя их эшелон обычно ставили и вдалеке от вокзала, но все равно можно было увидеть снующих людей. Своих, русских. И среди них сколько угодно таких же, как он сам, подростков, только обутых и одетых плохо. Выбежать бы к ним! Он чувствовал себя уже совершенно здоровым. Но выбежать на мороз было не в чем, его одежду по распоряжению капитана Сташека Марта надежно припрятывала.
И после каждой такой продолжительной остановки тоска охватывала Виктора с особенной силой.
Но, укладываясь спать в мягкую и теплую постель, он тем не менее невольно припоминал, как плохо и трудно было ехать от Новониколаевска в холодной, вонючей теплушке, а после Мариинска и вовсе коченея на лютом морозе, в санях. И тогда ему в душу заползала иная тревога. Вдруг на какой-нибудь совсем неизвестной станции капитан Сташек ссадит его с поезда, скажет: «Ну, хлапец, крачь си, ступай куда хтишь!» А куда он пойдет?
Он тревожился бы и еще сильнее, если бы слышал, о чем говорили в этот вечер полковник Грудка с капитаном Сташеком…
— Капитан Сташек, вы обладаете счастливым даром: всегда улыбаться, говорил полковник Грудка, раскуривая сигарету и медленно выдувая к потолку струю дыма.
В нижних шелковых рубашках они стояли в коридоре. Оторвались от карточной игры чуточку размяться, постоять у окна. Сташек немедленно улыбнулся.
— Я этого не замечаю, господин полковник. Неужели это так часто случается со мной?
— Настолько часто, что правильнее бы вам называться Гвинпленом. И самое удивительное — улыбка у вас неискусственная. Откуда она у вас берется?
— Ну… я просто люблю жить, господин полковник. Поэтому, вероятно.
— Да, но, черт возьми, две минуты тому назад вы проигрались вдрызг!
— Господин полковник, я проиграл только деньги. И то не все. А игра была такая напряженная, интересная. Веселая!
— Мне случалось видеть, капитан Сташек, когда в конце такой веселой игры некоторые пускали в ход пистолеты.
Кончиками пальцев Сташек потер висок. Смешливо приподнял одну бровь.
— Мне это непонятно, — признался он. — Игра волнует, веселит, доставляет мне огромное удовольствие. Зачем же тогда стал бы я стрелять в себя? Проигрыш… Даже простого щелчка в нос, господин полковник, это не стоит. Вообще же, откровенно говоря, лучше бы играть не на деньги. И не держа при себе пистолетов. Оружие редко вызывает улыбки.
Полковник Грудка отечески снисходительно покачал головой. Снял пушинку, прилипшую к рукаву рубашки Сташека.
— Не объясните ли, капитан, зачем тогда вы пошли служить в армию?
— Ну, это не совсем зависело от меня, господин полковник, — улыбаясь, сказал Сташек. — Кроме того, мне очень нравился блеск парадного офицерского мундира, военный оркестр. А я не думал, что непременно начнется война.
— И очень обрадовались, когда попали в плен?
— Ну… меньше, конечно, чем теперь, когда освободился из плена. И еду домой.
— Но вы на войне убивали…
— Нет, господин полковник! — не давая ему закончить, весело закричал Сташек. — Представьте себе, нет. Моя совесть совершенно чиста. Я стрелял, но не убивал. Мне на войне повезло.
— Добряк вы, Сташек, право, добряк, — сбивая пепел с сигареты, задумчиво проговорил полковник. — Добряк и даже, пожалуй, счастливчик. Могло ведь случиться, что вам пришлось бы и убивать. А нет — предстать за это и перед военным судом. Не всегда можно стрелять мимо цели. Война есть волна. Правда, теперь это уже позади, и мы здесь стоим в нижних рубашках.
— А я, господин полковник, и в будущем собираюсь делать то же самое, если придется, — стрелять мимо цели. То есть стрелять не в человека.
— В будущем я вижу вас хозяином большого пивоваренного завода, а не офицером. Или, может быть, вы станете священником?
— Господин полковник! Достаточно того, что брат моего отца и мой воспитатель — священник.
— Да, я запамятовал.
— А пивоваром… Во всяком случае, пить пиво я очень люблю.
Оба они дружно рассмеялись. Потом полковник Грудка, сладко потягиваясь и дыша на холодное стекло окна, сказал:
— Какая все-таки огромная страна — эта Россия. Одно дело, когда смотришь на карту, где в самом центре помещена Австро-Венгерская империя, а все остальное клочками, обрывочками по бокам, и другое дело, когда эти клочки, обрывочки, наоборот, оказываются в центре и, собственно, заполняют всю карту. Тогда умозрительным становится существование на земном шаре вообще любых других стран, кроме этой. В рамках карты их нет, они уже не вмещаются — только Россия и Россия.
— А для меня, господин полковник, сейчас на всех картах существует только Владивосток. — Сташек, как всегда, улыбался.
— Почему только Владивосток?
— Там конец России и начало нашей родины. Когда я ступлю на борт океанского парохода, я буду считать себя уже дома. Если хотите, даже на пивоваренном заводе.
— Для этого нужно совсем немногое: доехать до Владивостока и подняться на борт океанского парохода, идущего в Марсель.
— Что же здесь невозможного?
— Адмирал Колчак так же, как мы, рассчитывал во Владивостоке ступить на борт океанского парохода. Но Колчака уже расстреляли.
— О, верховный правитель был так ненавистен большевикам!
— Мы с вами, капитан Сташек, тоже не сделали для них ничего приятного. Мы не из числа тех, кто остался у большевиков на службе.
— Адмирал Колчак был русский. А мы, господин полковник, иностранцы. И мы находимся под международными гарантиями.
— Адмирал Колчак тоже находился под международными гарантиями, когда принимал на себя тяжкое бремя власти. Но в странах, где происходят революции, единственная гарантия не быть расстрелянным — это застрелиться самому. Всякие другие гарантии ненадежны.
— Вы пессимист, господин полковник, — улыбаясь, сказал капитан Сташек.
— А вы бездумный оптимист, капитан Сташек, — уже сердясь, ответил полковник Грудка.
Он отвернулся, уперся лбом в прохладное стекло. В вагоне было жарко, густо висел табачный дым. Поезд, скрипя железом, тащился на подъем, и за окном медленно отступали назад кривые сосенки, избитые жестокими забайкальскими ветрами. Телеграфные провода; похожие на нотные линейки, то взбегали вверх к серому зимнему небу, то падали вниз, к такой же серой земле.
— Дядя мой, священник, любит повторять, что даже если, вопреки святой Библии, свершится второй всемирный потоп, жизнь будет все равно продолжаться, — сказал Сташек. — Вот это оптимизм! И я его разделяю. Так думать человечнее. И, знаете, мне очень хотелось бы посмотреть именно на ту жизнь, какая будет после второго потопа.
— Улитки и морские ракушки. Это вас удовлетворяет?
— Такого не может случиться, господин полковник! На земле всегда будут жить люди.
И Сташек снова засветился в самой простодушной улыбке.
Полковник хмурился все больше. Сигарета, зажатая между пальцами, давно погасла, он взглянул на нее, поморщился и с силой втиснул окурок в угол оконной рамы, хотя настенная пепельница была совсем рядом.
— Завидую вашему характеру, Сташек… Нет! Совсем не завидую. Даже с тревогой думаю, что было бы, если бы мы поменялись местами. Скорее всего, ни вас, ни меня, ни всех людей, которые сейчас едут с нами в этом поезде, уже на свете не было бы. На болоте, где много журавлей, нельзя быть благодушной лягушкой. Меня больше устраивает положение охотника за журавлями. Я беспокоюсь за вас, капитан Сташек. Если в этой войне вы не погибли, у вас не очень много шансов не погибнуть и в следующей войне.
— А следующей войны уже никогда не будет! — радостно воскликнул Сташек. — К тому же по приезде на родину я немедленно и навсегда сброшу этот мундир. Стану пивоваром. Вы мне подсказали прекрасную профессию.
— Воевать — и для меня занятие не из приятных. Но это все же профессия, вполне достойная профессия. И по приезде на родину я приложу все усилия, чтобы поскорее стать генералом. Поверьте, Сташек, на войне лучше быть фельдфебелем, чем рядовым солдатом, а генералом быть лучше, чем полковником. И я боюсь одного: что новая война случится прежде, чем я успею заслужить генеральские погоны. — Он провел рукой по своим пышным, чуть тронутым сединой волосам. — Не пора ли нам вернуться к игре? До Владивостока еще далеко. И вы, Сташек, успеете весело проиграть оставшиеся деньги.
— Готов, господин полковник! Но прежде мне хочется на одну минуту заглянуть в свое купе. Я обещал мальчику показать интересный карточный фокус.
— А! Очень кстати. Что вы думаете делать дальше с этим мальчиком? Он уже совершенно здоров.
— Вероятно, если захочет, увезу с собой в Прагу. Он теперь круглый сирота. И такой приятный, ласковый. А пивовару Сташеку помощник пригодится. Патер, мой дядя, тоже будет рад. Жена, может быть, меньше. Особенно когда у нас появятся свои дети. Но это мы с Блаженой уладим легко.
— Вы еще не женаты, Сташек!
— Так точно, господин полковник. Но я непременно женюсь на Блажене. Эта проклятая война на целых шесть лет продлила мою бесполезную холостяцкую жизнь.
Полковник слегка прищурился.
— Ну, бесполезной она у вас была не все эти шесть лет. Мне кое-что известно, Сташек.
— Семью, господин полковник, ничто заменить не может, в особенности если знаешь, что тебя ждет чрезвычайно милая девушка. Когда вы мне показываете семейные фотографии, те, где, вы снимались со своей прелестной дочуркой Густой, я неизменно с сожалением думаю: как я опоздал! Мне хотелось бы продолжить нашу дружбу с вами и в Праге, но лучшая дружба, господин полковник, домами, особенно если в одном доме жених, а в другом невеста. Мне хочется завести поскорее свой собственный дом. Ну, и жениха! — Сташек улыбался солнечно, мечтательно. — А мальчик этот, господин полковник, разве вам не нравится?
— Этот мальчик как все мальчики, Сташек. Не больше. Но если бы он мне очень не понравился, он бы давно уже не ехал с нами. И Густа моя не заметила бы потери своего будущего жениха.
— Вы приказали бы сбросить его с поезда? Больного! — В первый раз лицо Сташека сделалось строгим.
— Ну, зачем же, Сташек! «Сбросить»… Просто оставить, вполне естественно, на попечение русских. И мне кажется, это неизбежно придется все-таки сделать во Владивостоке, хотя и очень жаль, что пивовару Сташеку тогда придется искать себе другого помощника до поры, пока подрастут его собственные дети и собственного сына он сможет предложить в женихи моей дочери.
— Но, господин полковник, я действительно хочу взять с собой мальчика. Он из очень хорошей семьи. Его отец был, как я представляю, крупным юристом и крупным исследователем в оккультных науках. Дружил с ныне покойным генералом Каппелем.
— Даже если бы он был сыном самого императора Николая! Впрочем, для сына императора, возможно…
— Я не понимаю.
— Сташек, нельзя же быть таким наивным! Неужели вы полагаете, что на пароход, который будет предоставлен нам, можно будет пройти без всякой проверки кому угодно? Я, например, пока еще совершенно не представляю себе всех обстоятельств нашего отъезда. Но думаю, что на пароход свободно сможет подняться только тот чех или словак, который занесен в официальные списки воинской части. А что касается русских, едущих с нами… Нет, я не хочу быть недобрым пророком, но… Но им придется, очевидно, каждому самому позаботиться о своей судьбе. В том числе и этому мальчику. Что ж, для этого он и не совсем мал.
— Это невозможно, господин полковник! Мне его жаль. Он здесь погибнет.
— Он русский и останется на родине. Почему это вас беспокоит?
— Не знаю… Не знаю… Я не буду чувствовать себя честным человеком, я не смогу сказать ему: «Ступай, куда хочешь!» Наконец, я… привык к нему, господин полковник. Действительно, очень привык!
— В этом поезде, Сташек, едет немало русских женщин, к которым чешские офицеры и солдаты настолько привыкли, что называют их своими женами.
— Вы… вы хотите сказать… — Глаза капитана Сташека уже горели гневом.
— Поймите меня, Сташек, — спокойно и как-то в особенности сосредоточенно проговорил полковник, — поймите, что я не ворон. Я не хочу на этих женщин накаркивать беду. Жены они или любовницы — они люди, и я думаю о них как о людях. И все-таки, Сташек, вероятнее всего, что женами и любовницами они будут только до Владивостока. Тем более что все они не родственницы императора Николая и даже не друзья покойного генерала Каппеля. Берите мальчика с собой, но договаривайтесь об этом, если понадобится, с нашим главным командованием сами. А может быть… и с японцами. Не забывайте, что во Владивостоке они самая большая сила. А я ведь только начальник одного эшелона, не очень желающий потерять свою репутацию.
— Простите, господин полковник, но во Владивостоке сейчас сам Гайда, и если бы вы…
— Не напоминайте мне о Гайде, капитан Сташек. Когда он был маленьким и очень тупым — офицериком у меня в подчинении, он обожал своего терпеливого начальника, он клялся при случае и жизнь за меня отдать. Теперь, когда Радола Гайда выше всех нас на этой вот русской земле, теперь, когда Радола Гайда женат на племяннице адмирала Колчака, — прими, господи, его душу! Гайда плюет на полковника Грудку. Не рассчитывайте на меня, капитан. А Гайда… Гайда… Мне не хочется произносить слово «авантюра», но все, что делали мы с вами здесь под военным руководством Гайды и что делал сам Гайда, войдя в приближенные к адмиралу Колчаку, — все это в конце концов ничуть не более чем жалкая и грустная авантюра.
Полковник Грудка медленно вытащил из кармана пачку сигарет, предложил Сташеку.
— Закуривайте, капитан. И вернемся к картам. Это — пока самое лучшее.
А время шло. Медленно, с трудом, но эшелон все же приближался к Тихому океану. Остались далеко позади унылые забайкальские степи, чахлый кустарник после Хабаровска сменился могучими лесами, торжественно-черными, уходящими по обе стороны железной дороги словно бы в бесконечность.
Полковник Грудка на каждой очередной крупной станции стремился связаться по телефону с Владивостоком. Иногда это удавалось, но чаще он возвращался в вагон ни с чем, до крайности раздраженный несовершенством техники и глупостью телефонисток.
Да, собственно, эти телефонные разговоры с начальством приносили больше волнений, чем удовлетворения. Командующий всем чехословацким корпусом генерал Сыровы был недоступен. Он всегда оказывался или в отъезде, или на каких-нибудь заседаниях, то с японцами, то с американцами, то с французами. А дежурные офицеры откровенно намекали на сложность их положения: переполненность Владивостока иностранными войсками и русскими беженцами, стремящимися как можно скорее покинуть «красную страну», убивала надежду на быстрое получение зафрахтованных морских судов. Но тут же утешали: «Приедете — сами тогда во всем разберетесь».
А по эшелону ползли слухи, тревожные и грозные. Уверяли, что будет проведена — кем и как неизвестно — поголовная проверка, нет ли у едущих в поезде чехов и словаков тайных связей с большевиками. Таких будто бы не станут брать на пароходы.
Русские женщины обливались слезами, бились в истериках, словно это были последние часы их жизни. Этим женщинам, по слухам, предрекалась судьба еще более горшая, чем их чешским мужьям и любовникам.
Марта ходила потрясенная: ей очень хотелось, чтобы на пароход непременно пустили всех русских женщин, которые сейчас ехали в эшелоне. Жены они или любовницы?… Святая Мария-дева! Какая разница? Их повела сюда, на край света, любовь. Да-да, бесчувственные мужчины могут об этом рассуждать иначе. Но она-то, Марта Еничкова, знает лучше каждого мужчины, что такое любовь, что она делает с девушкой, с женщиной и куда эта любовь может увести за собой человека. Теперь, конечно, когда по щекам побежали глубокие морщины и волосы хочется не распускать по плечам, а убирать под платок, теперь, конечно, у нее возникают другие заботы и другая приходит любовь…
Она стала особенно ласкова и внимательна к Виктору, называла его не иначе, как «птачек муй Вита». А Виктор следил беспокойно за каждым словом капитана Сташека, когда тот на стоянках эшелона после долгих разговоров в группе офицеров возвращался в свое купе. Ему казалось, вот сейчас случится то, чего он день ото дня стал бояться все больше и больше. Капитан Сташек скажет: «Ну, хлапец…» — И он останется стоять один на этой сырой, стылой земле, на жестком ветру, не зная, куда пойти, голодный, усталый, а поезд, зло подморгнув ему красным фонарем над буферами заднего вагона, умчится дальше. И не увидит он ни Владивостока, ни солнечной бухты Золотой Рог, ни белоснежного океанского парохода, ни шести морей, ни стобашенной Праги, ни красавицы Влтавы, в которую, словно в зеркало, глядятся тонкие ивы. Остаться без отца, без матери, без сестры, а потом еще остаться и без людей, пусть совсем чужих, но с которыми так удобно и хорошо, Виктор знал, он не сможет. Он будет плакать, он станет на колени, он будет целовать руки капитану Сташеку, но упросит взять его с собой…
Во Владивосток эшелон прибыл ранним утром. Его водворили куда-то на глухие запасные пути между главным вокзалом и Первой Речкой.
Над землей стлался плотный желтый туман. Но было тепло. Люди ходили легко одетыми.
Стуча по шпалам тяжелыми башмаками, прошагал вдоль состава японский патруль. На коротких широких штыках матово отсвечивали капли росы.
Старший патруля раскидисто и властно крикнул кому-то в туман:
— Эй! Нарево! Ннаррево! Здесь переход запррещается!..
Все офицеры стояли у окон своих вагонов, переговаривались между собой. Полковник Грудка, оглядывая себя, поправлял мундир.
— Ну что ж, господа, двинемся сразу в город? К морю, — сказал кто-то. Надоела колесная жизнь!
— Нет, господа, — сухо возразил полковник Грудка. — Нет. До прибытия к эшелону представителей чехословацкого командования и до выяснения режимных правил, существующих во Владивостоке, я вас прошу никуда не отлучаться.
Один из офицеров разочарованно свистнул, остальные невесело засмеялись.
— Прибыли…
— Господин полковник, — сказал капитан Сташек, — в Омск мы вступали свободнее и торжественнее. Нас встречали цветами.
Полковник повел глазами в сторону Сташека. Попробовал отшутиться.
— Да, но теперь мы не вступаем, а выступаем. Поэтому нас не встречают, а провожают. И не цветочками, а ягодками. Все в порядке вещей, капитан Сташек. Даже туман впереди.
Шутки не получилось. В ней было мало остроумия и очень много горькой правды. На эти слова полковника никто не отозвался.
Гуськом офицеры спустились на засыпанную хрустящей угольной гарью землю и молча стали прогуливаться вдоль эшелона, хмуро вглядываясь в плотный желтый туман, сквозь который изредка пробивались далекие паровозные гудки.
Не часто доводилось Тимофею бывать в городе Шиверске. С матерью либо с соседями он изредка ездил туда за товарами, которых не было на полках солонецкой сельской лавки. Но всякий раз въезжать на улицы города, то знойно пыльные летом, то холодные и липкие от грязи поздней осенью, то гладко налощенные полозьями саней зимой, для него было непередаваемой радостью.
Он любил Шиверск. И длинные ряды плотно стоящих домов под разноцветными железными крышами. И реку с протокой, перехваченную мостами из толстых лиственничных брусьев, покрашенных суриком. И скалистые обрывы Вознесенской горы, нависшей над рекою, словно стена, отделяющая город от дикой тайги. И бессчетную путаницу светлых, сверкающих на солнце рельсов, которые бросаются в глаза, если въезжаешь в город со стороны вокзала. И переполненную крестьянскими подводами, окруженную кособокими торговыми ларьками, всегда шумную и говорливую базарную площадь. Город был изобильным, добрым и щедрым. Может быть, и несправедливой ценой иногда платил он за тяжкий труд охотника, но он зато и награждал такими диковинками торговли, поглядеть на которые потом сбегалось все население таежного поселка.
Тимофей любил город. Но в тайге было все же лучше: привычнее, теплее, как-то надежнее. И хотя дорога в город всегда была для него радостной, обратный путь казался счастливее.
В этот раз Тимофей ступил на затянутые серым, морозным чадом улицы Шиверска без радости: его не ждал обратный путь в родной поселок. Он пришел сюда, чтобы разыскать начальника Красной Армии, упросить его во что бы то ни стало догнать поручика Куцеволова. Теперь он понимал, что означает слово «каратели».
С того часа, когда посреди избы он нашел свою мать заледеневшей в луже крови и когда, пройдя по поселку, увидел, что и все остальные — мужчины, женщины, дети — тоже расстреляны или порублены шашками, ни о чем другом Тимофей думать не мог.
Как все это произошло, он догадался. Куцеволов со своим отрядом приблизился к поселку, должно быть, как раз в тот момент, когда другой тропой из лесу, с промысла, возвращались верховые охотники с ружьями за плечами. Куцеволов издали принял их за партизан, скомандовал своему отряду и тут же, вдоль тропы, не допустив к домам, положил винтовочным огнем. А потом, обозленный, прошелся и по избам, стреляя и рубя уже всех подряд…
Тимофей добрался бы до Шиверска днем раньше, но прежде надо было похоронить убитых. Как мог он, живой, уйти отсюда, оставив мертвых на ветру, под звездами! И вот один, грея кострами мерзлую, каменистую землю, долбя ее ломом, он свершил эту свою первую в жизни скорбную обязанность.
Потом, с разбитыми тяжелой работой руками, почерневший от горя, Тимофей шел по Братск-Острожному тракту.
Навстречу ему попадались лишь отдельные подводы с беженцами — главная сила уже откатилась к востоку. Замученные кони едва переставляли ноги. А солдаты, заросшие до глаз бородой, били, хлестали их кнутами и в тревоге беспрестанно оглядывались: Красная Армия, должно быть, двигалась за ними по пятам.
И действительно, уже в деревне Рубахиной, самой ближней к Шиверску, мимо Тимофея проскакало несколько верховых на свежих, четко секущих копытами снег лошадях. Шапки конников, наискось по околышу, украшали алые ленты. Осыпав снежной пылью Тимофея, обдав его холодом, они через минуту скрылись за поскотиной. Тимофей даже не успел их окликнуть. Но колючий ветерок, ударивший в лицо, как-то сразу заставил и его зашагать быстрее. Свои!..
«Начальника» Красной Армии Тимофей отыскал быстро. Еще у железнодорожного переезда путевой сторож сказал ему: «А прямо — шагай на вокзал. Там, однако. Только что прибыл полный состав».
По перрону бродили красноармейцы, закинув «на ремень» винтовки с примкнутыми четырехгранными штыками, и деповские рабочие в засаленных до блеска телогрейках. И хотя мороз палил за тридцать градусов, люди вели меж собой неторопливые разговоры. Только время от времени притопывая валенками, похлопывали себя по бокам тугими, залубеневшими рукавицами.
Тимофею показали на дверь с эмалированной белой табличкой «Дежурный по вокзалу».
Жарко натопленная комната была переполнена людьми в шинелях, стеганках и полушубках. Но Тимофей сразу угадал, кто старший. Он сидел за столом, сняв шапку. Его давно не стриженные жесткие светлые волосы наплывали на воротник хромовой тужурки.
— Ну, так чего у тебя? — живо спросил он Тимофея. — Докладывай. Слушает комиссар полка Васенин.
Угрюмо скосив глаза в сторону, Тимофей назвал себя и начал рассказывать.
Наступила тишина. Красноармейцы покашливали. Васенин сидел, сцепив кисти рук, чуть пошевеливая большими пальцами.
Глухим, ровным голосом Тимофей рассказывал все по порядку вплоть до того самого часа, когда вернулся в поселок. Тут он вдруг метнулся к Васенину, ударил по столу шапкой, выкрикнул:
— Убейте вы этого Куцеволова! Тоже убейте!..
Васенин медленно обвел взглядом красноармейцев. Все стояли молчаливые, сосредоточенные.
— С четырнадцатого года воюю, товарищ комиссар. Прямо сказать, кровью сочится земля, — проговорил немолодой боец с лицом, посеченным глубокими морщинами. — Всякого навидался. А такого… Зверем становится человек. — Он пристукнул винтовкой о пол и добавил: — Волком оборачивается…
Частой очередью коротких свистков прострочил за окном маневровый паровоз. Васенин поднялся из-за стола.
— Выходит, Мешков, и мы с тобой на волков похожи? И мальчонка этот? Нет. Не люди волками становятся, а с настоящих волков сейчас сползает человеческое обличье, которое они раньше носили. Такой волк и остается волком. А человек — всегда человек. Согласен, Мардарий Сидорович? И я такой отдаю приказ. — Васенин в упор посмотрел на Тимофея, а потом с особым прищуром перевел взгляд на Мешкова: — Куцеволова разыскать хоть на краю света. И расстрелять… А ты, Тима, шагай сейчас со мной.
В теплушке, разгороженной надвое: для комиссара полка поменьше и для санчасти побольше, — пахло смолистыми сосновыми досками и карболкой.
На той половине, куда привел Тимофея Васенин, топилась круглая чугунная печка-«буржуйка», раскаленная до малинового цвета. На ней бурлил и брызгался чайник. Стол, табуретки, две железных койки, застланные суконными одеялами, подушки с втиснутыми внутрь уголками наволочек — все было ухожено заботливыми руками.
Васенин вошел, и тотчас перед ним из темноты возник — вытянулся молоденький красноармеец.
— Тут я, товарищ комиссар. А вы малость опоздали. Но чайничек и картошечка, как было приказано.
— Володя Сворень, — назвал его Тимофею Васенин. — Связной.
Быстрый, тонкий, подвижный, Володя сразу понравился Тимофею. Да и по годам подходил ему в товарищи — лет семнадцати, не больше. Впервые за последние дни с лица Тимофея сбежала напряженность, обмякли губы, разгладились брови.
— Картошечка, говоришь, была приказана? — спросил Васенин, бросая шапку на ближайшую койку. И многозначительно поднял палец. — А ведь не первый раз, товарищ Сворень, мы договариваемся, что, кроме службы, ничего не бывает приказано.
— Ну, это от чистой души, товарищ комиссар. Мне же это не в труд: чайничек и картошечка. А с селедки было только шкурку содрать. Ни варить, ни жарить.
Он ловко засветил жестяную керосиновую лампу, повесил шапку Васенина на гвоздь, откуда-то из-за печи достал, поставил на стол большой котелок с картошкой, от которого текли тонкие струйки пара. Потом появились тарелки, эмалированные кружки. Остро ударило в нос луком и уксусом. Взгромоздилась горка сухих белых галет.
— Садись, Тимофей. Поедим, — пригласил Васенин, — а тогда уж будем соображать, что нам дальше делать.
Он распахнул свою блестящую, поскрипывающую тужурку, расстегнул под нею толстый кожаный ремень с прикрепленной к нему небольшой кобурой и небрежно кинул пистолет на стол, рядом со своей тарелкой. Тимофей не мог отвести глаз от оружия. У капитана Рещикова был пистолет, похожий на этот. А у Куцеволова маузер в деревянной кобуре висел на ремне через плечо.
Васенин перехватил взгляд Тимофея.
— Будет. И у тебя будет. Может, только чуточку не такой, — пообещал он. — А этот не могу отдать. На нем написано: «Комиссару Васенину А.П.» И так далее. Пистолет, говорю, со временем получишь. А надпись на нем сам зарабатывай. Да ты ешь! Скинь одежку свою. Тепло ведь. А вообще, Володя, завтра поразведай, где следует, — надо бы на него шинель «с разговорами» подобрать. Думаю, по его росту сыщется: грудью, плечами парня бог не обидел. Кре-пыш! Зачислим в полк добровольцем.
Он говорил, а сам накладывал на тарелки себе и Тимофею картошку, сваренную в мундире, всю в глубоких серебристых трещинках, селедку, нарезанную узкими поясочками и густо засыпанную луком.
Тимофей, сразу же мысленно отделив ту треть, которая по праву равенства всех за столом могла принадлежать ему, стал жевать сдержанно, неторопливо.
А Васенин между тем пересказывал Свореню скорбную историю Тимофея. Володя ахал, всплескивал руками.
— Постой, постой!.. — Васенин вдруг перестал жевать и взглянул на Тимофея. — А ведь капитана этого, что с чертовщиной разной путается, я, пожалуй, тоже знаю, хотя и заочно. Только сейчас меня осенило… Рещиков… Рещиков… Ну да… Точно, Рещиков!.. Еще лет десять тому назад статьи Рещикова мне попадались в заграничных журналах. В Вене, в Женеве, помню, читал. Спиритизм, астрология, черная магия и прочие глупости. Но сами статьи были написаны умно. Поумнее, пожалуй, даже, чем у знаменитой госпожи Блаватской. С поиском! Чем и запомнились. Примечательно, что мистику он отвергал начисто, но черта, по существу, признавал. Не библейского сатану и не деревенского беса, а некую злую силу, извечно противоборствующую… Васенин глянул на Тимофея, на Свореня и расхохотался: — Ну вот, и я заговорил, как Рещиков!..
Тимофей расстегнул ворот рубахи, достал тетрадь, которая у него так и хранилась за пазухой, протянул Васенину.
— Вот. Он писал.
Пригнувшись поближе к лампе, Васенин перелистывал тетрадь.
— Интересно… Ну конечно, он! Вот гороскоп… А это?… Ну, это чисто химические формулы… Тут что за абракадабра? Н-не пойму… По-видимому, собственная шифровка… Тут клинопись… Санскрит… Ага, сняты копии каких-то древних надписей!.. Н-ну, а это что? Что за нелепая теорема? Хотя, впрочем, математик я не очень сильный… Рецепт, состав какой-то адской смеси… А вот, по-видимому, размышления в ночной час на листе бумаги: «Философский камень… Когда-то это была великая, зовущая идея. Она двигала вперед творческую мысль. Да, да! Пусть ощупью, вслепую. Это скорей походило на решение уравнения с тысячью неизвестными способом подстановки. Но поиски были честными и самоотверженными, направленными на благо человечества. Что благороднее желания — найти такое вещество, которое исцеляло бы любые болезни, такое вещество, посредством которого свинец можно превращать в золото! И, как все благородное, поиски эти приносили добрые плоды. Вспомним хотя бы открытие фосфора! С каких же пор и почему алхимия стала лишь гнусным шарлатанством? А философский камень в устах просвещенных людей — символом бесплодных и бесцельных исканий, символом крушения надежд…» Он! Конечно, он, тот самый Рещиков! — Широкой ладонью Васенин звучно хлопнул по столу. Любопытно, весьма любопытно! Гляди-ка, загадочный альтруист, чернокнижник, возвышенно размышляющий о счастье человеческом, на деле оказался обыкновенной белой сволочью!
И Тимофей невольно кивнул головой утвердительно: Куцеволов тоже называл Рещикова альтруистом и чернокнижником. Значит, верно, тот самый.
Но чувство справедливости заставило его сказать:
— Нет, капитан Рещиков не такой, как Куцеволов. Он не сволочь. Я знаю. И Виктор мне говорил: он любит людей. Капитан Рещиков писал книгу. Тоже для всех людей.
— Гляди-ка, адвокат нашелся! — удивился Васенин. И потянулся к чайнику. Разливая кипяток по кружкам, проговорил, глядя как-то поверх головы Тимофея: — «Книгу для всех людей…» Написаны такие книги, да не капитаном Рещиковым. «Куцеволов сволочь, а Рещиков хороший». Стало быть, Куцеволова убей, а Рещикова не трожь. Это как же тогда на войне? Перед тобой враг стоит сплошным фронтом, стреляет в тебя: кто именно из них стреляет, неизвестно, а в наших-то они бьют в любого подряд. Ты же, выходит, сначала должен разобраться, кто там, среди врагов, хороший и кто подлец, и лишь после этого стрелять. В подлецов только! Так, что ли, Тима? Вот тут и повоюй! Хорошего убить нельзя, хотя он на виду. Подлеца убить надо, а он за спиной хорошего спрятался. Чья же тогда возьмет?
— Да чего тут волынку тянуть, товарищ комиссар! — вмешался Сворень. Понятно, перебьют они тогда наших подчистую. На войне враг весь одинаковый.
— Капитан Рещиков хороший, — упрямо сказал Тимофей.
— А хороший — так пусть на нашу сторону переходит! — выкрикнул Сворень.
— Правильно! — сказал Васенин. — Других способов врагу стать хорошим не существует.
Он слегка отодвинулся от стола, снова взял тетрадь, стал перелистывать.
— Капитан Рещиков ни в чем не виноватый! — с прежней настойчивостью повторил Тимофей.
— Да, конечно, — листая тетрадь и не очень внимательно вслушиваясь в слова Тимофея, согласился Васенин. — Ха! Вот ищет человек в наши дни философский камень. Ищет и сам же ведь не верит в него, в камень алхимиков. А этот заветный камень уже есть! Существует! Да только он не минерал какой-то волшебный… А совсем иное… — Васенин отбросил тетрадь, спросил заинтересованно: — Слушай, Тима, а где же вещи этого капитана? Там ведь должны быть его рукописи.
— У него есть книги такие, каких больше ни у кого на свете нет. И много тетрадей. В чемоданах с собой вез, — сказал Тимофей. — А я все чемоданы на снег вывалил. Там они в тайге и остались…
— О-о! Это здорово!..
В дверь теплушки сильно застучали.
— Комиссара Васенина начпоарм на провод требует, — позвал сухой, словно бы промороженный голос.
— Бегу! — отозвался Васенин, на ходу подпоясываясь, надевая шапку и застегивая тужурку. — Володя, а ты тут Тимофея устрой на ночлег. Помягче необязательно, а потеплее непременно.
Сворень проводил Васенина, плотно задвинул за ним дверь. Всунув кисти рук за ремень, покрасовался перед Тимофеем.
— Слыхал? Нашего комиссара сам начпоарм всегда вызывает. Дружки! Ему начподив — хны! Наш ведь раньше сколько разов даже с товарищем Лениным разговаривал! И на карточке рядом с Лениным снятый. За границей в Женеве вместе были они. Ну, не всегда, а все-таки бывали вместе. Скрывались от царского преследования.
И Сворень восторженно стал рассказывать Тимофею, до чего же умен комиссар Васенин. Любые науки знает. На каком хочешь языке разговаривает. А стрелять — на сорок шагов в спичечный коробок попадает.
— Это и я могу, — заявил Тимофей. Сворень больно задел его охотничье самолюбие.
— Из нагана? Дура!
— Из нагана я никогда не стрелял, — уже виновато сказал Тимофей.
Сворень смягчился. Пододвинул к нему тарелку с остатками селедки, из холщового кулька еще подсыпал галет. Есть Тимофей отказался. Не потому, что был сыт, а просто потому, что заранее определил себе свою долю в ужине и теперь не мог отступить. Не позволял характер. Не позволил характер ему и солгать: «Сыт, не хочу». Он сказал: «Не буду». И все. Без объяснения причин.
Тогда Сворень принялся готовить ему постель. Приволок откуда-то из-за перегородки несколько неоструганных досок, концами уложил их на две табуретки, раскинул матрац, щедро бросил сперва одно, потом еще и другое одеяло.
— Себе я достану. Комиссар велел, чтобы теплее, ну вот — получай! И спи. А завтра днем по городу вместе походим.
Держась за валенок, наполовину снятый с ноги, Тимофей замер.
— Так мы, что же, и завтра еще здесь будем стоять? — проговорил он, волнуясь.
— А куда же ты сунешься? Взорвали беляки мост через Уду. Саперы обводную линию сейчас по льду тянут, — объяснил Сворень. — Комиссар говорил, раньше завтрашнего вечера им работу ни за что не закончить. Кавалерию ту в эшелонах прямо к реке продвигают: из вагонов — и на коней, вскачь! А мы пехота. Нам за беляками пешком не угнаться, нашему эшелону железная дорога нужна.
— Так зачем же меня сюда привели? — Голос у Тимофея дрожал, обрывался. — Почему не в кавалерию? Я ведь говорил, мне Куцеволова догнать нужно. И комиссар сказал: «Догоним».
— Раз сказал, значит, так и будет. Только ты соображаешь как-то не так. — Сворень уселся против Тимофея на табуретку, повертел указательным пальцем возле виска. — Мстить задумал? А Красная Армия никому не мстит, она с классовыми врагами пролетариата в открытую борется. И не станет гоняться за одним человеком, ей в целом надо врага разгромить. Где он, твой Куцеволов? Может, давно уже за Иркутском. Спи! И скажи спасибо товарищу Васенину, что зачислит в полк, оружие тебе выдаст, красноармейскую шинель. Он помолчал и добавил: — А вообще, знаешь, может, где-нибудь он как раз и Куцеволова твоего прищучит, поскольку за этим гадом всюду черная слава идет. А что? Он ведь и с поармом и с штаармом по прямому разговаривает — все будут знать про твоего. Командиру полка товарищу Анталову прежде всего доложит. Тоже «на ять» командир! А один-то ты что? Ну какая в себе одном сила?!
Тимофей сидел как замороженный. Он понимал: этот парень говорит правду. Но как же терпеть, держать в себе и горе, и злобу, и желание отомстить? Как не думать о матери, заледеневшей в луже крови? Не думать о всех, для кого он целые сутки долбил в мерзлой земле могилу? И кричал, обещал лесу, пустынной реке, холодной снежной метели: «Отомщу! Убью Куцеволова!»
Что же делать? Что делать?
От слова он отказаться не может. Он обещал. Уйти сейчас из вагона? Искать поддержки, помощи у других? Или пойти одному в морозную ночь по шпалам? Но куда?
Он молча стащил с ног валенки, кинул на них портянки для просушки, лег на постель.
Сворень говорил еще что-то. Рассказывал о себе. О том, что в Красной Армии при комиссаре Васенине он служит уже второй год, тоже с пятнадцати лет и тоже, как Тимофей, добровольцем. Сам с Волги. Родных не помнит, в артели среди речников вырос, работал на барже водоливом. Пролетарская кость. И в армию вступил, чтобы сражаться за революцию, за победу пролетариата…
Но Тимофей не слушал Свореня. Он думал о Куцеволове. И знал, что своего все равно добьется.
Комиссар Васенин тряс Тимофея за плечи. Сворень удивленно разводил руками, будто говоря: «Вот это да!»
— Тимофей! Вставай! — крикнул у него над ухом Васенин.
Тот наконец открыл глаза. По-прежнему горела на столе керосиновая лампа. И печка топилась, накаленная до малинового цвета. И Сворень прохаживался, тонкий, подтянутый.
— Быстро! Быстро! Ну! — повторил комиссар.
Тимофей сполз с постели, стоял, пошатываясь после оглушающе крепкого первого сна. Васенин сильно дунул ему в глаза.
— Привыкай, парень: боевая тревога, — говорил он, посмеиваясь и усаживая Тимофея на табуретку. — Обувайся. Ну? Пулей! Время не ждет. Доспишь как-нибудь после.
И через несколько минут они втроем, красноармеец Мешков четвертый, уже тряслись в тесной будке резервного паровоза, летящего к мосту через Уду. В топке ровно гудели пылающие крупные поленья, которые то и дело забрасывал туда кочегар. Светлые искры метелью вились возле окошка.
Тимофей зачарованно разглядывал блестящие медные ручки, вентили, застекленные приборы с беспрестанно шевелящимися черными стрелками.
— Не ездил на паровозах? — спросил Васенин. — Погоди, я тебя еще и на бронепоезде прокачу.
Энергичный, живой, он все время шутил, рассказывая, как начпоарм прямо ахнул, когда услыхал о книжных и рукописных богатствах Рещикова, брошенных в лесу. Разрешил Васенину поискать. Тем более что эшелону стоять на станции еще чуть не целые сутки.
Все сходилось очень удачно. С этой стороны резервный паровоз, с той стороны реки подогнан порожняк из Тулуна, погрузить ранее прибывшие пехотные части. Найти бы еще чемоданы капитана Рещикова!
— Найдем? Как думаешь, Тима? Сумеешь ночью туда провести?
— Проведу.
Через Уду они перебрались пешком в сполохах длиннопламенных костров, разложенных прямо на льду вдоль линии, где велись работы. Люди крючьями волокли шпалы, тяжелые рельсы. Звонко и четко били кувалдами, вгоняя в шпалы костыли. А позади, резко вычерчиваясь в небе, особенно темном от пламени костров, весь скрючившийся, словно в приступе сильной боли, цепляясь одним концом за каменный бык, висел сброшенный взрывом мостовой пролет. Тимофею делалось страшно: как это можно такую железную махину порвать, извертеть, будто корзинку, сплетенную из таловых прутьев!
Потом они снова ехали, забравшись в переполненный товарный вагон, где красноармейцы согревали себя в веселой возне. Света в вагоне не было. Лишь изредка вспыхивал маленький огонек, когда кто-нибудь закуривал махорочную цигарку. Васенин иногда окликал: «Эй, Тима, ты не потерялся?» О других своих спутниках комиссар не заботился: стреляные воробьи.
Эшелон остановился в Худоеланской всего на несколько минут, чтобы заправиться водой паровозу. Потом он унесся дальше в глухую морозную тьму, а Васенин, переждав, когда замолкнет перестук колес, скомандовал Тимофею:
— Принимай отряд!
Плотной цепочкой, ступая друг другу в след по глубокому снегу, они потянулись к дороге, единственной, по которой должны были выехать на Московский тракт от Мироновой смолокурни солдаты капитана Рещикова. Далеко на взгорке, по ту сторону железнодорожной станции, немигающими, слабыми огоньками светилось большое село Худоеланское. Делать им в этом селе пока было нечего.
— Неладно, — сказал Васенин, когда они, все так же разваливая ногами тяжелые сугробы, пересекли широкую поляну и углубились в частый, низкорослый березнячок. — Давай-ка, Тима, пойду я головным. Не то без проводника мы останемся.
Тимофею было жарко, он все время сбивал на затылок свою наползавшую на глаза мохнатую шапку.
— А я тогда совсем не пойду, — сказал он. — Повел — я и веду.
— Ну, как знаешь, — протянул Васенин. — А вообще-то мне в человеке такое упрямство нравится. Пошел — иди, пока не дойдешь!
Миновали березнячок. Вломились в колючую еловую чащу. Потом наконец набрели и на узкий желоб, продавленный десятками саней в сыпучих сугробах, дорогу к Мироновой смолокурке.
Чем дальше, тем выше и глуше теперь поднимались по сторонам сосны и ели. Васенин восхищенно покряхтывал: «Д-да!..» А Тимофей, разгорячась, все прибавлял шагу. Его подталкивало мальчишечье тщеславие: в тайге он свой.
Тьма лишь чуточку стала редеть, когда они добрались до зимовья. Снег далеко вокруг был перемешан копытами лошадей и санными полозьями. Теперь он за минувшие три дня застыл жесткими гребешками. А на месте самого зимовья лежала груда обгорелых бревен, исхлестанных давно пронесшейся метелью.
— Вот тебе на! — сказал Васенин. — А я рассчитывал, отдохнем, попьем чайку.
Тимофей хмуро смотрел на печальное кострище.
Отчего загорелось зимовье? Когда он уходил отсюда, оглядываясь с дороги, никакого зарева над лесом не видел. Значит, пожар начался не в той свалке, когда солдаты боролись с капитаном Рещиковым. Они запалили зимовье потом, уже совсем готовые к отъезду, иначе как бы им удалось запрячь коней, — известно: кони боятся пожаров. Зачем солдаты сожгли жилье, которое их приютило на ночь и согрело на лютом морозе? Зачем они сделали это ненужное, бессмысленное зло?
По узкому санному следу Тимофей пошел дальше.
Вот здесь он нахлестывал, торопил своего Буланку. Вот здесь, у этой сосны, он спохватился, что коню тяжело, остановил его, и опрокинул сани. А вон там, чуть-чуть подальше, и дуга торчит из снежного сугроба, задравшись вверх обоими концами. Там и сани, зарывшиеся головками в снег. И сам Буланка круглится белым недвижным бугром у дороги. Но ящиков и чемоданов поблизости нет, не видно.
— Прощупаем ногами, — сказал Васенин. — Не замело ли бураном?
Встав рядом, они несколько раз пересекли то место, где рассчитывали обнаружить находку. И напрасно. Всюду под ногами был сыпучий глубокий снег.
— Странно. — Тимофей досадливо надвинул шапку на лоб. — Тут Виктор оставался. Выходит, он солдатам сказал. Забрали, с собой увезли.
Запорошенные легкой изморозью, сани тоже были пусты. Тимофей обошел вокруг Буланки, борясь с подступившими к горлу слезами. Вспомнилось все. И ночная стрельба в зимовье, разговор в санях с Виктором, и тяжелый путь через тайгу обратно, и возвращение домой…
Молча надвигая ногами снег, он засыпал голову Буланки, чтобы не видеть его оскаленных зубов и глубоких, пустых глазниц.
Рассвет медленно растекался над лесом. Все окрест теперь казалось одинаково белым: небо, земля, осыпанные серебрящимся куржаком ветви и стволы деревьев с растрескавшейся корой. Только изредка чернели под высокими снеговыми наплывами-шапками полусгнившие пеньки.
— Ну, что ж, бывает и так! — сказал Васенин, окидывая еще раз внимательным взглядом лесную поляну. — Жаль! Не придется мне похвастаться перед начпоармом. Рещиков несомненно обладал кладом редчайших книг и манускриптов. Где этот клад теперь? Лежит под снегом на земле или еще куда-то едет, движется на санных полозьях? Обидно будет только, если попал он в огонь. Сжечь книгу-уникум или рукопись — это все равно что начисто уничтожить живой след в истории человеческой культуры. Пошли, друзья мои, обратно. Своего эшелона дожидаться будем в Худоеланской. И не знаю, кому как, а мне чертовски хочется есть.
— Товарищ комиссар, а я тут прихватил немного, — сказал Сворень. Дозвольте из этих головешек костер разложить. Посидим у огня, пожуем.
— Давай! — сказал Васенин.
Сворень с Мешковым принялись ворочать обгорелые бревна, укладывая их в костер. Тимофей сдирал с ближних елок сухой мох на растопку. Топор с собой они не догадались взять.
— Э! Э! — вдруг закричал Сворень. — Вот тебе на! Тут горелые кости! Скелет человеческий!..
Тимофей круто повернулся на голос. Комок зеленоватого мха вывалился у него из руки. Он подошел к пожарищу.
— Теперь я знаю, — запинаясь, проговорил он. — Солдаты подожгли зимовье, чтобы не хоронить… Там двое… Жена капитана Рещикова и дочь его…
Разметали все головешки. Но на полу зимовья, возле каменного остова печи, лежали кости только одного человека, по-видимому, жены капитана.
— В снег, что ли, девчонку зарыли? — предположил Сворень, отряхивая с себя угольную пыль.
— А может… живая осталась… — сказал Тимофей.
Его трясла мелкая дрожь, совсем как тогда, когда он, скосив глаза, увидел кровавую пену на губах девочки. И еще жег стыд, что он не знает точно, осталась или не осталась в живых Людмила.
— Может и это быть, — медленно проговорил Васенин. — Надо поспрашивать в Худоеланской. Все равно нам туда нужно двигаться. Неужели раненую с собой в далекий путь возьмут? Пошли, товарищи. Не станем греться у такого огня.
И толкнул ногой головешки, разваливая сложенный костер.
Они зашли в избу, стоявшую на самом краю села. Стены избы были срублены из некантованных сосновых бревен, пожелтевших от времени, такими же потемневшими были и некрашеные наличники. Зато высокая драничная крыша под резным коньком бросалась в глаза своей новизной. Двор с улицы забран в столбы толстым заплотником, но с боков реденько обнесен жердями. Навесы дряхлые, зато амбар светился желточком. Во всем боролись достаток с нехватками, крестьянская прилежность и заботливость со слабосильностью.
Никаких переборок внутри избы не было — вся открыта взгляду. По стенам две деревянных кровати, горбатый сундук, стол, ничем не накрытый, ближе к двери, на березовых колышках, вбитых в бревна, какая-то одежонка. В дальнем углу на одной из кроватей спал или просто лежал, закрыв глаза, круглобородый старик, облепленный сединой, словно тополевым пухом. Возле печи хлопотала худенькая женщина, закутанная в темный самовязаный платок.
Васенин снял шапку, поздоровался, вслед за ним: «Здравствуй, хозяюшка!» — сказали остальные. Хозяйка молча выпрямилась в напряженном ожидании. Комиссар осведомился, как ее зовут.
— Ну, Настасья, по отцу Петровна, — хмуро ответила женщина, — а всех нас ежели, так Флегонтовскими кличут.
Васенин попросил вскипятить чайку.
Беспокойно поглядывая на винтовку, которую Сворень прислонил к стене поблизости от кухонного стола, Настасья принялась наливать воду в самовар, щепать лучину.
— Свои мы, Настасья Петровна, свои, — поспешил сказать Васенин. — Нас вы не бойтесь. Когда отступали здесь белые, вас не обидели?
— «Обидели»? — переспросила женщина, сдвигая с головы на плечи темный платок. — Кабы просто обидели, так это полбеды. Под ноготь забрали все. Корову, телушку! И курей всех порезали. Из амбара даже муку пшеничную до пылинки повыгребли. А мужика моего на двух конях с собой угнали и по сю пору нету! Убили, может.
— Ну, что вы так уж сразу, «убили». — Васенин растирал застывшие руки. — Вернется… Надо надеяться.
— Дыть… третий день, как сегодня… Нет, клади, четвертый. Тут надежа такая — начисто сердце все выболело!
Васенин переждал, пока женщина справится со своим горем. Спросил потом:
— Не от Мироновой смолокурки на тракт беляки выезжали? Про больных и раненых среди них никакого разговора не было?
Настасья разожгла лучины, кинула их в самовар и наставила короткую трубу, наклонив другой ее конец к печному челу.
— Темный их знает, откудова они выехали! Перли, перли по тракту валом! И все с ходу в наш дом. Потому крайние мы. Всяки там были с ними: и недужные и ранетые. У меня по сю пору мельканье в глазах. Тыщи, тыщи!.. Через две избы от нас парня соседского Алеху Губанова было насмерть шашками забили. Пластью, пластью по спине! Вон и деда Флегонта, свекора моего, — кивнула головой в угол, — тоже так прикладами уходили, лежит — глаз поднять не может. А у Кургановских, опять же Савельевских — богатеев, — у тех даже щепоти не взяли. Разве только чаю у них попили. Да, господи, когда ж конец-то им? Или сызнова еще пойдут?
— Амба! Не пойдут. Никогда больше не пойдут, — сказал Сворень. Подошел поближе к Настасье, снял с себя шапку и пальцем показал на красную звезду. Видишь? Звезда пятиконечная. Пять концов, пять слов. Вот, следи: Российская, Социалистическая, Федеративная, Советская, Республика. Поняла? Так как же своя республика не защитит народ свой!
Но женщина ничуть не повеселела. Пощипывая концы платка, она со страхом поглядывала на шапку, которую Сворень по-прежнему держал в вытянутой руке. Васенин это заметил.
— Что вы, Настасья Петровна, так на звезду смотрите?
Женщина торопливо обтерла губы рукой.
— Да ничо… Ничо… Только вот… Анчихристова, говорят, звезда эта.
И вышла в сени, прикрыв за собой дверь.
— Так… Крепко людям в уши надули! — Васенин пригладил волосы, сел на лавку. — Вот как получается: «Звезда анчихристова»… И думает сейчас Настасья Петровна, думает. У нее беляки все «под ноготь» забрали, а мы, новая власть, чем вознаградим? Покушаем у нее сейчас за спасибо? И только? Васенин ткнул указательным пальцем в грудь Свореню. — Ты вот, Володя, пять концов красной звезды ей показал и объяснил, что они символически означают. Не заметил я радости у женщины на лице. А если бы ты на эти концы показал так: хлеб, конь, корова, мирный труд, спокойный сон — это все Республика тебе гарантирует. Засмеялась бы Настасья Петровна, даром что мужик у нее еще неизвестно где и даром что звезду «анчихристовой» называют.
— Так, товарищ комиссар… Вы, конечно, смеетесь насчет коня и коровы по концам звезды! — с обидой сказал Сворень. — А ведь как же над этим смеяться? Звезда наша — это же…
— Да нет, Володя, не над звездой я вовсе смеюсь. И вообще не смеюсь. Прогнать нам белых — только половина дела. И половина-то, пожалуй, еще самая легкая. А вот как потом — и, главное, быстро — сытую жизнь народу обеспечить, когда в стране разруха полная? Как политику правильно повести, чтобы у людей терпения хватило дожидаться хорошей жизни? И сил бы хватило! И желания самим жизнь эту построить, через все трудности, а вперед! Дать им самим в руки наш «философский камень», который никак не мог отыскать в природе капитан Рещиков!
— Для меня мудрено, ежели философия, товарищ комиссар, — признался Сворень. — Только власть-то наша зачем? Властью своей все и сделаем.
— Так мудреного тут что, — отозвался Мешков, — мудреного нет ничего. Народу вперед всего — чтоб без войны. Народу — чтоб без насильства над тобой. Народу — чтоб один не заедал другого. А насчет власти — вот на это только и власть надо. Для твердого наблюденья.
Вошла хозяйка с миской, полной капусты, светло поблескивающей мелкими льдинками. Сняла с полки несколько тугих, зарумяненных калачей. Поклонилась всем: «Ешьте себе на здоровье». Сама занялась полузаглохшим самоваром.
— «Власть для наблюденья…», «Один чтобы не заедал другого». Ты. Мардарий Сидорович, теоретик, — вполголоса проговорил Васенин, присаживаясь к столу. — Володя, а ну, практически! Какие там имеются при тебе запасы? Выкладывай все, Советская власть, народу! Настасья Петровна, прошу откушать с нами. Детишек, что ли, нет у вас?
— Как нет? Двое. Девочки две, Нюрка да Фимка. По улице где-то бегают.
— Зовите! И деда Флегонта своего подымайте, если не спит, если встать может, за общим столом чаю попить.
Мимо окна на крупной рыси промчался большой отряд конников. За ним еще. И еще. Подковы смачно рубили накатанную снежную дорогу. Хозяйка притаила дыхание. Сворень самодовольно подмигнул ей: «Не бойсь, свои!» И женщина в первый раз при них засветилась улыбкой.
Потом они долго ходили из избы в избу подряд. И без пользы. Так много прошло здесь белых, что в памяти жителей села все их приметы смешались. Останавливался или нет у кого-нибудь на постой отряд капитана Рещикова, понять было нельзя. Все одинаково грабили, все одинаково издевались.
День переваливал на вторую половину, короткий зимний день. Васенин озабоченно поглядывал на часы. Ему совершенно необходимо было переговорить по селектору с Шиверском прежде, чем оттуда двинется их эшелон. А до железнодорожной станции шагать от села не близко.
Сворень проникновенно советовал:
— Товарищ комиссар, да вовсе напрасно мы ходим, ноги бьем. Если книги эти с места беляки подобрали, здесь они их не бросят. Вам на станцию надо идемте!
— Всякое дело следует доводить до конца.
— Так у нас же нет времени! Дались вам эти книги!
— Всякое дело, Володя, следует доводить до конца, — настойчиво и твердо повторил Васенин. — Времени у нас действительно нет, но…
Комиссар задумался. И решил: пусть Сворень с Тимофеем походят еще по селу, он же с Мешковым уже сейчас направится к станции.
— Только, Володя, смотри! Точно: в сумерках и вам быть на месте. Понимаешь?
— Товарищ комиссар! — Сворень укоризненно развел руками.
И снова изба за избой. Одна, другая… десятая… Сворень крутил головой: «Если бы комиссар не сказал „надо“. Сам он явно не верил в успех.
Тимофей ходил, тяжело переставляя ноги. Ему невыносимо хотелось спать. Но еще больше хотелось выполнить приказ комиссара. А веры в это, как и у Свореня, не было.
И вдруг…
— Лежит девчонка кака-то, белыми брошенная, — ответил длиннобородый, суровый с виду старик, встретивший их у порога избы, близкой на выход с другого конца села.
Провел за переборку к некрашеной деревянной кровати. Под стареньким ватным одеялом, сшитым из разных клинышков, лежала Людмила с закрытыми глазами. Девочка дышала редко и тяжело. За спинами Тимофея и Свореня сразу собралась целая ватага ребят — человек шесть, похоже, и свои и соседские. Они толкали друг друга в бока, перешептывались.
— Люда! — позвал Тимофей. И голос у него перехватило. От радости, что жива. И от жалости — как она мучается!
У Людмилы чуть дрогнули веки, но глаз она не открыла. Только еще короче, прерывистее стало дыхание. Дед потащил Тимофея за руку прочь от кровати.
— Не кличь, не тревожь! — сказал сердито. — Вишь, беспамятная она. Вся горит. Грудь насквозь простреленная. Разу еще слова не молвила. Ты ей кто: свой, что ли?
Тимофей молча глядел на Людмилу. Опять вспомнилась страшная ночь в Мироновом зимовье и все, что было потом. „Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть?…“ Нет, что такое жизнь он не знает, а смерть он видит теперь чуть не на каждом шагу.
— Свой, говорю? — повторил старик.
— Нет, не свой, — сказал Тимофей неохотно, чувствуя, что эти слова отдают какой-то неправдой. Среди посторонних сейчас Людмила для него была больше других „своя“. — С ними был еще парень, брат ее, годами, как я. И отец — больной, тифозный. Офицер, всем отрядом командовал. В бекешу одет. Где они?
Старик не успел отозваться на эти слова. Кто-то из ребят, давно уже нетерпеливо шмыгавших носами, выдвинулся вперед, застрочил скороговоркой:
— Тут такое было-о!.. Тятька с мамкой в подполье влезли, деда в стайку убег… а… а мы с Ванькой… Вдруг — заходят… Сто человек! Сапоги скрипят, ружья мерзлые… Кинули ее прямо на пол и-и… ходу!.. Лошадей кнутами стегать… Деда после прибег. А она тут… Деда думал, мертвая. Подвинул, а она живая…
— Цыц, ты! — прикрикнул старик. — Ну, да так оно и было. За мертвую попервости и сошшитал. Глянь, спустя время — вижу, кровит девчонка. Ну куды девать? Перевязали. А кто она така, с кем была — ничего мы не знаем. Петька вам чисту правду — кинули ее, как щенка, без всякого имени. А выходит, она офицерска?
— Людмилой зовут. А по отцу — Андреевна. Фамилия — Рещикова, — угрюмо сказал Тимофей.
Ему было ясно. Нет, не бросил бы капитан Рещиков в чужом доме свою дочь прямо на пол, как щенка. Нет, не входил он сюда, сделали это без него. Не входил и Виктор. Он ведь с сестренкой своей по-человечески попрощался бы. А не вошли они оба, стало быть, не могли войти.
Давняя колючка больно царапала совесть Тимофея: неправильно, нечестно поступил он, бросив Виктора в тайге одного. Жена капитана Рещикова погибла, сам капитан тоже, вот и Людмила — выживет ли? Так хоть Виктор бы тогда не погиб! Можно это себе простить? В смерти Виктора никто другой, он, Тимофей, самый главный виновник.
Сворень между тем расспрашивал ребятню, не видел ли все же кто-нибудь из них, чем были нагружены подводы у беляков. Может, сбрасывали солдаты на дорогу ящики, чемоданы с саней? Ребята не видели ничего, в окнах стекла морозом были затянуты. Сворень тихо вздохнул:
— Девчонку-то мы нашли. А книги эти самые? Увезли их дальше. Так, выходит. — Он поглядел на Тимофея: — Знаешь, а ведь, пожалуй, дело-то мы до конца все же довели. Можно теперь и восвояси.
— Так, милай, — остановил его старик. — Милай, а… с девчонкой теперь как же? Раз нашли вы ее, так…
Сворень в замешательстве развел руками.
— Понимаю, деда, — ответил наконец. — Девочку мы непременно забрали бы. Но ведь война идет. А мы Красная Армия, гоним классового врага. Как же мы раненую девчонку в полк возьмем? Вы уж тут полечите ее покуда…
— „Лечите“! А потом? — через плечо старика сердито выкрикнула откуда-то вдруг возникшая молодуха. — Ить белячка она, получается! Нам-то на что же белячка? Знали мы разве? Еще офицерска!
— Дык… — Сворень покраснел от возмущения. — Дык… совесть-то есть у вас? Едва дышит девчонка, а вы ей цвет подбираете: „белячка“! Вы вот фамилию нам свою назовите. Знать, за кем она остается.
Старик степенно разгладил бороду, рукой отвел молодуху.
— Погодь, Варвара! Наше прозвишше — Голошшековы. Я — Евдоким, бабка моя — Неонила. Это сноха. За сыном Семеном. Всякий нас знает. И не волки мы. Девчонку стреляную чичас вам на плечи, ясно, не кинем. Выходим, коль не помрет. Только нам на подкид ее тоже не надобно. Решшикова она — пускай. Голошшековой в жизни никогда и не станет. В семью к нам белячку зачем же? Варвара тут чисту правду. Давайте уговор сразу: вы когда, значит, за ней? И протянул руку ладонью вверх.
Сворень недоуменно подергал плечами.
— Нет — когда? Чтобы взять от нас. — Дед Евдоким настаивал: — Только так, без омману. По-честному! Когда?
— А! В свое время, деда…
И с размаху, только бы поскорей отвязаться, Сворень влепил свою ладонь в ладонь старика.
Вечером, сидя в теплушке быстро бегущего на восток эшелона, уже согревшийся и сытый, Тимофей устало прислушивался к разговору.
— „Пролетариям терять нечего, кроме своих цепей. Приобретут же они весь мир!“ Вот, приобретаем! — с пафосом провозгласил Сворень. — Правильно запомнил я слова, товарищ комиссар?
— Кажется, правильно. У меня на цитаты, Володя, память тугая.
— „Приобретут весь мир…“ Выходит так, товарищ комиссар, при полном коммунизме у каждого пролетария будет всего сколько хочешь?
— Когда будет „всего сколько хочешь“, тогда не будет и пролетариев, сказал Васенин. — Тогда будут только люди, просто люди.
— На жирный кусок повернуть человека нетрудно, — вступил в разговор Мешков. — Этим делом в человеке живот управляет, тут думать не надо. И слов не надо никаких. А чтобы последним сухарем с другим поделиться, совесть требуется. Пока все люди станут люди, пуще всего в них надо совесть воспитывать.
— Живот у всякой скотины, у всякого зверя есть, — наставительно сказал Сворень. — А совесть — только у человека.
— Ну? — произнес Мешков.
— Ну… значит, не по законам живота, а только по законам совести человек и живет.
Мешков сдержанно засмеялся. Кашлянул.
— Для этого зашить либо отрезать начисто живот нужно. Иначе он, язви его, все равно своего требовать станет, бороться против совести! Вот я и не знаю даже, как оно, в будущем? Ох, и ломать надо человеку себя!
— Как же тогда, товарищ комиссар? — растерянно спросил Васенина Сворень. — Ежели так…
— А черт его знает как! — сказал Васенин. — Мешков тоже не зря говорит, он теоретик. И социальную группу, между прочим, определенную представляет. Ушел из деревни в город, а духом рабочим полностью еще не пропитался. Даром что к тому же еще шесть лет на фронтах. Так сказать, остается пока деревенским москвичом. Пролетария каждого еще рукой между ребер пощупать хочет, как корову щупают, проверяют, станет ли прибавлять молоко. Так, Мардарий Сидорович? Ты не обижайся, я ведь это по-дружески. Знаю, с деревней ты начисто все-таки не расстался, сыновья твои пашут землицу-то. И как сказать, закончим войну, не потянет ли тебя обратно? А вообще, Володя, прав ты, конечно: по звериным законам человечество жить никак не должно. И не может уже. Оттого и революции сотрясают всю землю. И давно уже бродит призрак по Европе — призрак коммунизма. Нам до Тихого океана, товарищ Сворень, идти? Точно знаешь?
— До Тихого! Точно.
— По дням, по часам весь наш путь, все бои на пути заранее не распишешь?
— Не распишешь, товарищ комиссар.
— А дойдем до Тихого океана?
— Дойдем! Как же не дойти, товарищ комиссар. Цель наша!
— Ну вот, там об этом снова и поговорим. На самом берегу океана. Глядишь, за дорогу малость и повидней кое-что станет.
— Ну, товарищ комиссар, — разочарованно протянул Сворень. — Вы сегодня чего-то совсем не того… „Призрак“ — это из Коммунистического манифеста. А в чем же полная суть коммунизма, который вот уже… — Он пощелкал пальцами, подыскивая слово: — Я чего-то не понимаю.
— У Тихого океана, Володя, у Тихого океана поговорим. Ты мне сам тогда про полную суть коммунизма расскажешь. Да и Тима тоже, наверно… Э-э, он, оказывается, спит! Ну и пусть. Правильно!..
Но Тимофей не спал, хотя и очень устал за этот невероятно длинный день. Он просто сидел, закрыв глаза, и думал. Разговор Васенина со Своренем и Мешковым для него был мало понятен. Он слышал все, но думал свое.
Случалось, говорили о войне люди у них в поселке. И мать, которая была сама на японской войне, много о ней рассказывала. Говорили страшное. А ему страшно не было. Все рассказы словно бы отдавали привычной для таежников охотничьей выдумкой. И вот война сразу, как коршун цыпленка, накрыла, ударила его своим жестким крылом. Не стало матери, не стало своей избы, не стало близких таких и хороших соседей. И он, бездомный теперь, все время идет и идет куда-то. Вон, разговаривают, до какого-то Тихого океана должны все дойти. А ему бы только скорей догнать Куцеволова.
О маленькой Людмиле совсем особая боль. У нее тоже был дом, были отец, мать и брат. И куда-то все вместе они ехали, куда им вовсе даже не хотелось ехать. И вот этот злой коршун их тоже ударил крылом. Людмила лежит простреленная, беспамятная, кинутая нежалостливым людям, чужим, мать сгорела в огне, кто знает, может быть, тогда еще и живая. Отец и брат замерзли где-нибудь в снегу. Война! Только Куцеволов живой и здоровый скачет. Стреляет в людей, рубит их шашкой. Это он война…
Не поднимая век, Тимофей глядел в одну точку. Багрово-красная, она плавала в темноте, скользила то вверх, то вниз. И, все расширяясь, полыхала, как пламя пожара. И сквозь это пламя упорно шел вперед он сам, Тимофей, стремясь непременно догнать, настигнуть Куцеволова и зная, что он его непременно настигнет.
А Куцеволов был уже далеко. Стороной, забираясь в предгорья, обошел Черемхово. Он слышал на пути от многих: верховный правитель Сибири адмирал Колчак со своим премьер-министром Пепеляевым расстреляны. В Иркутске действует большевистский Ревком, а за Байкалом вообще творится черт знает что: кипит партизанский котел. Атаман Семенов со своими дивизиями мечется по Забайкалью с запада на восток и обратно, как тигр в клетке. Жанэн, сукин сын, продал Колчака красным, а сам укатил во Владивосток. Так же поступил и прохвост Гайда. Чехословаки совершенно осатанели, не подпускают к железной дороге остатки каппелевских полков, сами едут в теплых вагонах, а русское воинство, хочешь спасать свою шкуру — шагай пешком. Коней давно уже начисто всех позагнали. К черту! К черту цепляться за миф о перемене счастья и возвращении прежней власти. Это крах! И вернее всего было бы, как давно уже задумано, перебежать в Маньчжурию. Не та родина, откуда тебя изгоняют, а та, которая способна сохранить твою жизнь.
Но не так-то просто оказывалось уйти и за маньчжурский щит.
Стремясь не остаться в самом хвосте отступающей армии, Куцеволов вел свой отряд столь быстро, что совершенно забыл о мудром народном правиле: «Тише едешь — дальше будешь». Запаленные кони стали падать один за другим. Тогда он решил сделать хотя бы односуточную передышку, подкормить лошадей. Иначе гибель. В селе, обобранном передовыми частями до последней соломинки, ему под угрозой расстрела целой семьи показали дорогу к покосам, где еще стояло несколько нетронутых зародов доброго горно-лугового сена.
Что ж, морозы немного ослабли, и можно переночевать в лесу, у костров. Потом еще пять-шесть переходов, выбраться напрямую через хребты на старинный Кяхтинский тракт, резануть по нему в Монголию, а там…
Куцеволов чувствовал себя главнокомандующим. С тех пор как он сначала вместе с измученным болезнью капитаном Рещиковым нечаянно отбился от главных сил, а затем уже умышленно остался лишь со своей группой конников, он понял: никому сейчас нет до него дела, живи сам или умирай, как хочешь. Можешь ехать вперед, можешь ехать назад, можешь стоять на месте. И проще бы всего повернуть коней навстречу Красной Армии, сдаться, не бежать в Монголию, в Маньчжурию… Но его отряд был особый — карательный отряд. И не по принуждению, а по убеждению. Много кровавых дел числилось на их счету. Надеяться на милость Красной Армии ни самому Куцеволову, ни его солдатам было нечего. Они это знали. Да и вовсе не о милости к себе помышляли они, а о том, скоро ли снова удастся им пожить в полную волю.
Лесная дорога, близ которой на круглой большой поляне стояли огороженные жердями зароды сена, не была тупиковой. Если поехать по ней и дальше, она снова выводила на тракт, идущий параллельно железной дороге. Что в одну, что в другую сторону от поляны, до ближнего села на тракте было верст по двадцать, по двадцать пять.
Давая команду стать здесь на отдых, Куцеволов послал в обе стороны дозорных. Хотя он был твердо уверен, что вырвался вперед от замыкающих частей по меньшей мере на двое суток пути, привычная для него подозрительность заставляла соблюдать и особую осторожность. Когда армия отступает, бежит, ничего не стоят любые стратегические подсчеты.
Они провели на отдыхе ровно сутки, давая коням вволю отъесться на иссиня-зеленом полинном сене, которое сибирские крестьяне ценят выше овса. Удалось и людям выспаться хорошо, глубоко зарывшись в зароды.
Повеселевшие солдаты собирались в путь. Плотно позавтракали вареной бараниной — в селе сумели-таки прихватить овечек, — напились горячего чая и стали седлать коней.
Мохнатым розовым шаром солнце медленно выкатывалось на вершины деревьев, окружавших поляну. Восточный ветерок чуть-чуть шевелил сухие листья травы.
Куцеволов внимательным взглядом обвел свой отряд и взялся за луку седла. Улыбнулся. Расчет оказался очень точным и правильным: сутки не пропали даром, потерянные версты теперь возместить будет легко.
— Эй! Поживее! — прикрикнул он.
И вскинулся в седло. Крупом ломая изгородь, которой был обнесен зарод сена, конь попятился и заступил задней ногой между жердями. Куцеволов сердито выругался. Приказал ближнему солдату спешиться, помочь коню вытащить ногу. Но тут на поляну галопом влетели дозорные, те, что прикрывали отряд с тыла, истошно прокричали: «Па-артиза-а-ны!» — и понеслись по дороге дальше.
В суматохе, сразу вскипевшей вокруг, солдат не выполнил приказания Куцеволова, хлестнул плетью своего коня и поскакал прочь. Еще минута, другая, и весь отряд, развернувшись веером, устремился за дозорными.
Вслед бегущим из лесу защелкали винтовочные выстрелы.
Злой Куцеволов сорвался с седла, торопливо развел жерди, высвобождая ногу коня, и выпустил из рук повод. Конь без седока тотчас же метнулся вдогонку за отрядом, а Куцеволов, помертвев, остался один возле зарода.
Охватывая поляну полукругом, партизаны уже мелькали между деревьями, стоящими на опушке. Стреляли. Куцеволов рванулся в одну сторону, в другую и, пятясь, зарылся в сено.
Ему ничего не было видно, он только слышал, как вздрагивает земля под копытами совсем близко от него скачущих коней, слышал сухие, звонкие, бросающие в колючий озноб выстрелы. И ждал, как приговоренный к смерти, стоящий у столба с завязанными глазами, когда горячая пуля оборвет давящий сердце страх…
Но удары копыт стали реже, глуше, пронеслись мимо, как в летнюю пору короткий град. Отдалились и выстрелы. А потом наступила полная, нерушимая тишина.
Куцеволов сидел долго, не шевелясь, и только языком слизывал с губ горькую сенную труху. Выбраться из укрытия он не решался. Вдруг на поляне оставлена засада?
А время шло. Надо было действовать. Только как?
«Кто выходит там сейчас победителем в схватке: наши или партизаны?» спросил он себя.
И скрипнул зубами. Свои так драпанули, что никакой схватки, пожалуй, и не было. В худшем случае их всех перестреляли в спину, в лучшем — им удалось удрать. И если даже отряд уцелел, солдаты сюда не вернутся. Надеяться не на кого — надо спасаться самому.
Он осторожно выбрался из зарода, огляделся.
Солнце в радужной короне стояло уже высоко над лесом, более остро, чем с утра, «хиузил» — тянул с востока — ветерок. Поляна вся была взбита, взбугрена сотнями конских копыт. Из ямки в ямку перекатывались, словно живые существа, скрутившиеся в трубки сухие листочки травы. Костры погасли, пепел раздуло ветром, и оголенные черные головешки мрачно рогатились в обтаявших от огня глубоких снежных чашах. Где-то вдали дятел отчетливо-громко долбил сухостоину.
Куцеволов стряхнул с себя прилипшее сено.
— Сволочи! — со стоном сказал сквозь зубы.
Постоял и выругался омерзительно, страшно, относя слова свои и к партизанам, налетевшим так внезапно, и к дозорным, так поздно заметившим партизан, и ко всему отряду, без боя ударившемуся в бегство.
Поднял с земли свой карабин, свалившийся через голову, когда он, наклонясь, вытаскивал из жердевой ограды ногу коня, подержал на весу и бросил.
«Теперь мне не только карабин — и пушка не поможет», — темнея лицом, подумал он.
Проверил патроны в маузере, пощупал на бедре под полушубком браунинг: «Это вот вернее пригодится». Посмотрел на запад, на восток. Пойти на восток? Да, там, конечно, только там спасение. Но пойти сейчас по этой дороге значит, пойти по пятам партизан. Расправившись с его отрядом, они скорее всего повернут обратно, к месту своей обычной стоянки. И Куцеволов пошел на запад.
«Догонят или не догонят, прежде чем я доберусь до села? — повторял он про себя, при каждом шорохе в лесу хватаясь за рукоятку маузера. — А в селе укроюсь ли?»
Пройдя верст девять-десять, Куцеволов увидел след. Партизанский отряд спустился с гор на лесную дорогу здесь. Скорее всего и обратно они пойдут этим же следом. Куцеволов вздохнул с облегчением; появилась надежда, что теперь до села он сумеет добраться. Только бы там…
Но когда еще часа через три с опушки тонкого березника перед выбившимся из сил Куцеволовым открылось село, раскинувшееся на плоской, открытой елани, он совсем задохнулся от злобы. На высоком шесте, прикрепленном к крыше волостного управления, вился по ветру красный флаг. Предзакатное солнце освещало его особенно ярко, празднично.
— Капкан! Попался… — прошептал Куцеволов, слабо шевеля стянутыми холодом губами. И, переводя дыхание, выкрикнул громко, зло: — Врешь, еще не попался!
По ту сторону села, примерно верстах в двух-трех, обозначалась линия железной дороги, и по ней, курясь голубым дымком, медленно полз товарный поезд.
Железная дорога! Идут поезда, увозя людей от этих проклятых мест… Он остановит поезд. Как? Не все ли равно. Главное — Куцеволов сейчас знал, железная дорога поможет ему.
Прислонясь спиной к березке, стал дожидаться сумерек. Отсюда, сверху, ему отчетливо были видны и торные санные дороги, и пешеходные тропы, пробитые в обход села. Он их старался сейчас поточнее запомнить. Даше крошечный риск невозможен, даже ночью не следует лишний раз попадаться кому-нибудь на глаза.
Станции поблизости нет, поезда здесь не останавливаются. Но поезд можно остановить на перегоне. И это даже лучше. Только бы не ошибиться, не промахнуться…
Вон слева видна будка путевого обходчика. Хорошо это или плохо? Пожалуй, хорошо. В будке можно отогреться. Куцеволов чувствовал, как у него, разгоряченного было ходьбой, постепенно леденеют ноги, словно бы чужой становится спина.
Ночь выдалась тихой и крупнозвездной. Пронзительно скрипел снег при каждом шаге, и крайние усадьбы провожали Куцеволова неистовым собачьим лаем, когда он огибал село по задворкам. Но ни один человек не встретился ему на дороге. Время тревожное, каждый сидит в своей избе, закрывшись на все крючки и засовы.
К будке путевого обходчика он приблизился, держа браунинг на боевом взводе, — маузер бросил еще в открытом поле.
Из маленького окошка на полотно железной дороги падал тусклый свет, длинными ручейками слабо струился по рельсам. Куцеволов держался в тени, осторожно переставляя ноги в рыхлых сугробах. Стекла в окошке были чистые, не затянутые инеем, должно быть, в будке жарко топилась печь.
Куцеволов остановился, присматриваясь к местности. Будка стоит на прямой, если подать фонарем сигнал машинисту, его будет видно издали. По ту сторону будки однопролетный мост, круто падающий берег речки, густо заросшей таловыми кустами. Там хорошо было бы спрятаться летом. Зимой все равно выдадут следы.
Он перевел взгляд на окно, задернутое понизу марлевой занавеской. По стеклу неторопливо передвигалась тень одного человека. Женщины. А где же мужчина? Спит? Или его нет дома?
Куцеволов прокрался к самому крыльцу, осторожно потянул дверную скобу. На запоре. Тогда он легонько постучал. Донесся изнутри молодой женский голос:
— Гришуня, ты?
Щелкнула задвижка. Куцеволов рванул дверь на себя и ступил в помещение, весь окутанный клубами морозного пара.
Женщина отчаянно вскрикнула и, прикрывая грудь обеими руками, медленно отступила в самый дальний угол. Куцеволов бросил взгляд направо, налево нет больше никого — и приподнял браунинг в полусогнутой руке.
— Где муж? — спросил он, свободной рукой запирая дверь на задвижку.
— На обходе, — чуть слышно выговорила женщина. — Скоро… придет…
— Скоро? — переспросил Куцеволов.
Мелькнула мысль: нет, не очень скоро. Во всяком случае, когда он стоял на крыльце, не слышно было скрипа шагов обходчика, даже самых далеких шагов. Но все равно надо спешить. Что именно следует сделать, он обдумал заранее.
— Дай документы мужа.
Женщина показала глазами. Расширенными, застывшими в тревоге.
— Вон там… все… на божничке…
С узенькой полочки под иконой, висевшей в переднем углу, Куцеволов снял стопку бумаг. За бумагами потянулась кружевная салфетка, разостланная на полочке. Куцеволов отшвырнул ее.
Первое, что было сверху, — метрики. Петунин Григорий Васильевич. Отчество одинаковое, не нужно будет запоминать. Он взглянул на год рождения, обозначенный в метрике, и легкая улыбка тронула ему губы: тут разница самая малая. Второй документ — служебное удостоверение. Дальше Куцеволов не стал смотреть. Вполне достаточно этого.
— Дай мужнину одежду, — приказал он женщине, по-прежнему держа ее под прицелом.
Пятясь, вся одеревеневшая, негнущаяся, женщина приблизилась к сундуку, откинула крышку, начала доставать какие-то пожитки. Они вываливались у нее из рук, падали на пол. Куцеволов с брезгливым презрением смотрел на женщину: «Развезло». И нетерпеливо прикрикнул:
— Скорее!.. Еще верхнее. Где верхнее? Зимнее.
Она испуганно завертела головой.
— В чем на обход ушел… Другого нет…
— Какие поезда, с кем проходили на восток сегодня? Про воинские поезда спрашиваю.
Она опять затрясла головой, прикоснулась к губам дрожащими пальцами.
— Н-не знаю… Поутру… то ли чехи, то ли бел… ваши!.. Потом… вроде… один товарный прошел только…
— А почему над селом красный флаг?
— Н-не знаю… Под вечер подняли…
«Ага, может, не все еще потеряно, — подумалось Куцеволову. — Но чет или нечет?!»
И черной молнией промелькнули в памяти события дня: конь, застрявший задней ногой в изгороди, враз опустевшая поляна, сенная труха на губах, дробный ливень копыт возле зарода, сухая винтовочная пальба и потом долгая-долгая тишина.
Что было бы, если б конь не застрял ногой в изгороди? Он, Куцеволов, скакал бы сейчас во главе своего отряда? Или лежал бы на снегу, срезанный в спину партизанской пулей?
Рисковать сейчас даже на самую малость нельзя.
— Речка глубокая? — спросил он женщину, думая о своем. — Прорубь есть?
— Да… глыбко… Воду оттуда берем…
И поняла. Лицо у нее перекосилось в смертном страхе.
— За что же?… Гос-поди!..
Куцеволов нажал на спуск браунинга. Раз. И еще. И еще раз.
Потом пополнил обойму патронами, скинул с себя все свое и натянул одежду Петунина. Подбросил еще дров в жарко пылающую печь, втолкнул туда белье, брюки, френч, оставил только офицерский полушубок с золотыми погонами. На столе рядком положил документы свои, документы Петунина, поставил браунинг на боевой взвод и стал ждать.
«Чет или нечет?»
Пройдет первый поезд до возвращения Петунина или после? На запад пройдет этот поезд или же на восток? Кто окажется в поезде: свои или красные?
Он сидел вполоборота к двери, держа пистолет на коленях, и думал: может добавиться к этим загадкам и какая-нибудь новая случайность, вроде изгороди у зарода? Чего он еще не предусмотрел?
Темная лужа по полу растекалась все шире. Женщина упала ничком, кровь теперь подползла к ее лицу, к губам, и Куцеволова временами тянуло подняться, отодвинуть ногой в сторону голову женщины. Ему казалось, что она пьет свою кровь.
Командуя карательным отрядом, Куцеволов исполосовал нагайками, расстрелял, замучил немало людей. Жестоко, изощренно. Он был убежден, что наказание должно пугать, наводить ужас, надолго разнося в народе тревожную молву. Но эта кровь была ни к чему. Кого пугать? И, может быть, поэтому смотреть на нее не хотелось. Но уйти отсюда тоже нельзя. Он должен дождаться поезда. До возвращения Петунина или после — все равно. Петунин вернулся прежде, чем подошел поезд. И Куцеволов, заставив путевого обходчика снять ватную стеганку, тремя выстрелами из браунинга уложил его рядом с женой.
Голова горела. Куцеволов вышел на крыльцо, на мороз. Вслушался. На линии тишина. А в селе, подвывая, все еще лают собаки. Село далеко. Выстрелов там, конечно, не было слышно.
— Но что, если никакого поезда не будет и до утра?
Во всяком случае, тело Петунина уже сейчас надо спустить в прорубь.
Если первый поезд пройдет со своими, даже чехословаками, там поверят, что он, Куцеволов, — офицер, лишь переодетый железнодорожником. Он это докажет своими документами и все объяснит, включая, почему им убита жена Петунина. Если в поезде будут красные, там поверят, что он Петунин. Он это также докажет документами. И также все объяснит, даже и то, как была беляками убита его жена.
«Чет или нечет?»
Он отыскал у крыльца пешню, спустился к речке и вычистил прорубь. Потом стянул полотенцами грудь Петунина, чтобы она не кровоточила, взвалил труп себе на спину, снес его вниз и столкнул под лед. Фонарем посветил — не осталось ли следов крови на снегу. Чет ли, нечет ли, но риск должен быть полностью исключен.
После этого сжег свой офицерский полушубок. От Куцеволова остались только его документы. А Петунин был жив и сидел над телом своей жены. Сидел и ждал.
Поезд прошел под утро. С запада на восток. Куцеволов услышал далекий, тонкий свисток паровоза.
Печь по-прежнему жарко топилась. Какие документы бросить в огонь?
Успеется. Куцеволов одни бумаги сунул в правый карман, другие — в левый, зажег фонарь и, выставив его красным стеклом вперед, твердо стал между рельсами.
Помахивая топором, Людмила возвращалась домой. Теплая, мягкая пыль разбитой колесами проселочной дороги приятно щекотала босые ноги. Низкое солнышко слепило глаза и тоже казалось щекотным. Людмила жмурилась, заслонялась ладошкой, а временами даже поворачивалась и шла подолгу спиной вперед. Было весело и забавно — так идти, особенно если прибавить шагу. Глядеть, как из-под ног у тебя выбегают и выбегают две узкие травяные полоски — не наступить на них. Угадывать заранее, где сделает дорога поворот, чтобы не сойти с нее в поле. Да уж чего-чего, а повороты все она помнит отлично. Седьмой год почти каждый день ходит и ездит по этой дороге то в лес, то на пашню.
Ах, какой же хороший удался денек! Не очень жаркий, с ветерком. Даже личинку волосяную на голову надевать не приходится, ветер начисто отгоняет комаров и мошку — злого таежного гнуса.
И другая удача. Она очень быстро набрела на огромную старую березу с чагой — «березовым чаем». А послали ее в лес на полный день. И сколько же потом она кружилась по таежным полянам, просто так! Собирала цветы, складывала из них букеты или плела венки и надевала на голову, будто вернулась в детство, теперь уже такое далекое. И, совсем как маленькая девчонка, прыгала, скакала по мягкой траве, иногда, правда, обманной, с колючками. Пела песни во весь голос, кричала в полную грудь.
Только вот голод быстро одолел, взятой с собой краюшки хлеба не хватило даже червячка заморить. Ну, да ничего, ягоды лесные выручили.
На опушке еще поутру встретились ей Алеха Губанов с Нюркой Флегонтовской. Они всегда вместе. На вечорках, на сходках, в лесу. Пожилые люди их называют по-старому — жених с невестой. А им чего? У них по-новому, по-комсомольскому — дружба у них. Тем более, в комсомольской ячейке они главные. Нюрка — так даже секретарь ячейки.
Алеха Губанов — вот парень! Не шумливый, спокойный, вдумчивый. Ему бы секретарем ячейки, но у Флегонтовской Нюрки заслуги больше — она от белых пострадавшая. Алеха всегда ласково поздоровается. Вот и утром сегодня: «Здравствуй, Люда!» Заулыбался. А у Нюрки сразу будто квасцами губы стянуло. И пусть, дело хозяйское! Алеха недавно ездил в город, привез оттуда красивую песню: «Мы дети тех, кто выступал на бой с Центральной Радой…» У него и самого красивый голос, звонкий, чистый.
Отщелкивая лад босыми пятками, Людмила запела:
Наш паровоз вперед лети!
В коммуне остановка.
Иного нет у нас пути,
В руках у нас — винтовка!
И тихонечко засмеялась. Не каждому на селе по губе эта песня. Кургановские и Савельевские прямо бесятся, когда услышат ее. Да и в их, голощековском, доме тоже не запоешь. Дядя Семен с теткой Варварой всю душу потом выморят. Они любят только старинные песни: «Звенит звонок насчет поверки…» Еще: «Среди лесов дремучих разбойнички идут»… А Петька с Иваном в рот отцу с матерью смотрят, своего у них нет ничего. Зато между собой только на кулаках и разговаривают. Потеха! Сегодня подрались из-за чего? Ехать на поле, залежь пахать, так кому за передним плугом, а кому за вторым. Шесть лет назад вообще пара коней была тощих и один плуг. Сам дядя Семен пахал на сменку с дедом Евдокимом. Теперь уже и сыны могут, старшему, Ивану, пятнадцатый год. Коней сытых две пары. Семен плотничает, сусеки в новом амбаре ладит: большие хлеба нынче, будет урожай. Только полягут пшеницы, обязательно полягут. Значит, с серпом тоже покланяешься.
Людмила опять засмеялась. Хотя и болит спина в страду, а веселое это время. Вдуматься в слова: хлеб поспел. Значит, жить будем! Дух от земли, от колосьев какой — голову кружит! Поля золотые. На каждой, на каждой полосе люди. Откуда берутся? Все больше бабы, девчата. Кофточки, платки огоньками горят, будто весна на поляне лесной, когда все в цвету. А мужики не любят с серпами сгибаться, глядят, где бы, стоя, косой подвалить полоску. Не то сидят, для жниц из прошлогодней соломы свясла крутят.
Вот Кургановские и Савельевские жатки себе позавели. Неполеглые хлеба эти машины прямо-таки слизывают. Варвара на них иззавидовалась. Хорошо бы, понятно, и каждому спину меньше ломать. Да как достигнуть такого? На глазах у нее одни в селе словно бы погрузнели, достатком, богатством налились, другие застыли, ни туда, ни сюда, а третьи и вовсе оскудели, нужда их так заела, что неведомо, стряхнут ли ее когда-нибудь с плеч. Как на весах коромысло: один конец вверх летит, другой вниз падает. И жми, кто кого пережмет. Когда Кургановские молотилку еще себе заведут, у Флегонтовских и пахать даже будет не на ком, из двух коней один от старости вот-вот завалится.
Ну, а Голощековы не на Флегонтовских — на Кургановских поглядывают, с ними сравняться бы…
Ох, ветерок все же какой хороший сегодня! Людмила шла счастливая беззаботно проведенным в лесу временем. Холщовая котомка с чагой приятно оттягивала плечо. Отменная попалась чага, где прошлось по ней лезвие топора — блестит, точно разлом сухого сапожного вара. Крепкий будет настой!
А все же устала. И есть очень хочется. На радости, что чага такая хорошая, бабушка Неонила тайком от Варвары обязательно с кринки сольет верхнее молоко, сливочки, в кружку ей, Людмиле. Она славная, бабушка Неонила. Только вроде самой Людмилы в доме последняя. Силу над всеми Варвара сейчас себе забрала. Даже на Семена покрикивает, хотя тот и не шибко-то податливый.
Смех все время разбирал Людмилу. Теперь ей представилось, как у Варвары, когда она на Семена кричит, кровью наливается не лицо, а шея, только шея, да так густо, что, кажется, тронь в это время пальцем — брызнет. Дед Евдоким тогда быком поднимается, берет бороду в горсть, глаза белые, губами шевелит, а слов не слышно. И не поймешь, отчего: то ли обида за сына, злость на сноху дыхание перехватили, то ли страх перед Варварой. Хочется в такой раз стукнуть деда Евдокима кулаком по спине, вот как рыбью кость вышибают, чтобы и у него свое резкое слово на Варвару вылетело. А он постоит, постоит, да и сникнет.
Разваливая надвое пшеничное поле, дорога круто падала к речке Одарге, к косому броду через нее, обозначенному на взвозах глубокими мокрыми колеями. Здесь, над речкой, в узорчатой тени раскидистых черемух — вот где хорошо отдохнуть! Прохлада от воды, а ветерок прямо в лицо.
Людмила уселась немного бочком, принялась гладить босые, поцарапанные лесными колючками ноги. Привычные стали, привычные, а все-таки больно. Царапины, это ничего, шипичку только не проглядеть бы, в ноге не оставить, зарастет — будет потом бородавка. Чирки в теплую пору Варвара надевать не велит. Живую кожу на ноге порежешь — сама затянется, а на чирок заплатку ставить надо. Новые покупать и вовсе накладно.
Ниже брода в камнях плескалась и вызванивала Одарга. За спиной у Людмилы однообразно поскрипывала надломленная полузасохшая ветка черемухи. От ее горьковатого запаха бросало в сон. И Людмила точно оцепенела, блаженно глядя на темные лужицы воды, застоявшейся в ямах, выбитых колесами перед началом брода.
— Ах, черт тебя! Спугался? Н-но, падла!..
Она и не заметила, не услышала, как позади, на дороге, оказалась подвода, выкатилась из-за куста черемухи.
На нее страшно таращила налитые кровью глаза конская морда, скалилась желтозубой нижней челюстью, оттянутой железными удилами. Круглобородый старик дергал вожжи, грозился веревочным бичом, завязанным на конце в узелок, а сам встревоженно поглядывал через плечо — не свалился бы с телеги исклеванный, видавший виды плуг с протертым землею чуть не насквозь отвалом. Подвернувшись под колесо на передке, телега кренилась набок.
Людмила тихонько, ласково засвистела, чтобы успокоить коня, а старик в оттяжку рубанул его бичом. Конь припал на задние ноги. Потом рванулся вперед. Под косогор, к броду.
С разгона одолев глубокий ухаб, телега подпрыгнула. От резкого толчка из передка со звоном вылетел железный шкворень. И в тот момент, когда все четыре колеса вкатились в Одаргу, телега разделилась надвое.
Конь в три прыжка вынес на взвоз передок, сдернув при этом в воду старика, не выпустившего из рук вожжей, и остановился. Задняя половина телеги уткнулась внаклон как раз посредине речки, на самой ее глубине. Кувыркаясь, свалился плуг. Едва виднелась над водой его некрашеная, черная, слегка задравшаяся кверху стрела.
— Чтоб тебя… — Старик вожжой привернул морду коня к оглобле и хлестал его зло, остервенело.
Людмила сорвалась с места, закричала, размахивая рукой:
— Дедушка Флегонт!
Ей было жаль коня, беспомощного, прикрученного мордой к оглобле. Во всей этой беде, уж если кто и виноват, так только она одна: уселась под кустом черемухи близ самой дороги. Как было не напугаться коню?
Флегонт остановился, отбросил в сторону веревочный бич, тяжело перевел дыхание: «Ах, мать честная…»
Дед стоял мокрый с ног до головы, печально потирая круглую плешинку. Картуз свалился в воду, и его унесло течением. Ко всему еще и такой убыток! Сгрызет Настасья. Задешево новую вещь не укупишь. А в этом картузишке верняком до гробовой доски проходил бы — лихая получилась трата. И сунула же нелегкая под куст эту девчонку-паршивку! Как вытащить теперь плуг да телегу из Одарги?
— Эх ты, зараза! Чо будем делать-то? — Уже не злость, забота овладела стариком. Оно от матюков хотя на сердце и легчает, но ежели своими руками не возьмешься, в блудных словах весь наизнанку вывернись, а дело все-таки само не сделается. — Спущайся в воду, девка. Подмогай.
Обжимая ладонями холщовую юбку, чтобы не всплывала пузырем, Людмила забрела в Одаргу. Ей было жаль деда Флегонта. Подумать только: утопить картуз! И было стыдно, что по ее вине теперь придется старику барахтаться в речке, вытаскивая тяжелый плуг из воды, выкатывая на берег телегу.
В доме Флегонтовских для нее, для Людмилы, двери всегда были закрыты. В этом доме ее люто ненавидели. У Флегонтовских каппелевцы при отступлении выгребли дочиста все зерно из амбара, зарезали последнюю корову — надолго оголодили семью. И страшнее того, забрали коней, а кучером взяли Нюркиного отца. Не вернулся он домой, сгинул без вести, — должно быть, застрелили дорогой. А где-то еще, на каком-то Кирее, поселок целый бандиты начисто вырезали и там тоже родную сестру Настасьи Флегонтовской насмерть зарубили. Ничья другая семья так не пострадала от белых, как эта. Такое разве можно забыть? Такое разве можно простить подкидышу белогвардейскому? Людмила это все понимала.
— И-эх! Эх! — покряхтывал дед Флегонт, входя в бурливый поток навстречу Людмиле. — Береги ноги, девка, об лемех грехом не порезаться бы…
Он сам был обут хотя и в донельзя разношенные, но все-таки ичиги.
Вода доходила почти до пояса, туго давила под коленками. На скользких камнях стоять было трудно. Людмила ухватилась за рукоятки плуга, рванула их, и в тот же миг упала стрела, которую не успел подхватить дед Флегонт. Седенький, с прилипшей к плечам мокрой рубахой, он молча, укоризненно взглянул на девушку, покачал головой и, наклонясь, шаря у самого дна, погрузил в речку свои короткие руки. Вода сомкнулась у него над спиной.
Флегонт хрипел, отплевывался. Наконец все же нащупал стрелу. Приподнял, прижал к бедру. Двинулся.
— Давай! Токмо ручки вправо наваливай, чтобы каменья лемехом не пахало, — командовал он.
Плуг в воде казался необычно легким. При каждом шаге он подскакивал, а потом, опускаясь, глухо ударялся железом о камни. Труднее стало, когда выбрели на мелководье, поволокли его на косогор по вязкой грязи.
В тяжелой одышке Флегонт пыхтел, свободной рукой потирал плешинку, но шел, не останавливаясь, как идет привычный, старый конь в борозде. Людмила знала: Флегонт по всему селу тем известен, что не посидит без дела и минуты одной. В работе вся его радость.
Ей не хотелось сейчас отставать, быть хоть в чем-то хуже, слабее Флегонта. И хотя сердце у Людмилы, казалось, готово было вырваться из груди, она не просто подталкивала сзади железную коряжину, а все норовила приподнять ее на руках, чтобы тяжесть ровнее легла на двоих.
А Флегонт кричал:
— Эй, девка, не вздымай над землей! И так тебе чижало. Тоском легше мы выдернем.
Что он, жалеет, что ли, ее? Не надо! Дотащив плуг до места, где, прядая ушами, стоял привернутый к оглобле конь, Людмила снова бросилась в речку. И, прежде чем подоспел Флегонт, выкатила одна передок плуга. Старик подхватил его, не забредая в воду.
А Людмила стояла уже возле телеги, пошатывала ее взад-вперед. Стронуть с места сил не хватало.
По речке плыл мелкий мусор, вода воронками крутилась у кузова телеги, и, опускаясь ко дну, разные веточки и листочки щекотали, щипали голые ноги Людмилы, словно стайка озорных рыбок. Это было приятно. А еще приятнее то, что дед Флегонт все время ей поощрительно улыбался, как-то чудно вздергивая подбородок и открывая худую, жилистую шею.
Они сейчас во всем понимали друг друга с полуслова. Флегонт делал движение плечом, и Людмила угадывала, что ей надо пригнуться и, натужась, хоть капельку приподнять задок телеги, врезавшейся в узкую щель между камнями. Флегонт, дудочкой вытягивая губы, подтаскивал телегу на себя, и Людмила знала: она должна толкать кузовок вперед.
Несколько раз, потеряв равновесие на скользких камнях, Людмила падала. И всякий раз дед Флегонт встревоженно оглядывался:
— Мотри, девка, не подверни ногу. В каменьях-то.
От такой душевной заботы Людмиле хотелось сделать для старика все, что только было в ее силах. И даже сверх сил. Сделать именно для него потому, что больше всех на селе имел право не любить ее, конечно, Флегонт.
Людмила толкала, тащила телегу, то упираясь в задок, то хватаясь за выгнутый обод рядом с дедом Флегонтом.
С тихим треском лопнула, расползлась под мышкой старая сарпинковая кофточка. А, ладно! Людмила совсем не думала о том, что когда она явится домой мокрая, заляпанная грязью, в порванной кофте — добра тоже не жди.
— Еще, еще! — шептала она, подталкивая телегу на крутой и скользкий, глинистый взлобок. — Дедушка Флегонт, малость еще.
И засмеялась. Звонко, легко. Кузов телеги с ходу накатился на передок, заставив настоявшегося, впряженного в оглобли коня всхрапнуть и попятиться. Дед Флегонт счастливо потер ладонью плешинку.
— Ну, девка, спасибо тебе за выручку! — сказал он, довольный. И тут же горестно вскрикнул: — Мать честная! А шкворень?
Людмила снова кинулась в Одаргу. Дна сквозь мутную воду не было видно. Куда, в какое именно место упала эта железная штука, длинный стержень, без которого не соединишь обе половины телеги? Попробуй отыщи наугад! Пока еще телега стояла в речке, понятнее было, где искать. А теперь?
Забрел в воду и дед Флегонт. Вдвоем они прилежно ходили вдоль и поперек Одарги, кружились на самой глубине, шмыгая по дну ногами, проверяя каждую впадинку между камнями. Но на воде не остается следов, ничем не отметишь, где ты прошел.
И снова и снова ощупывали они дно речки ногами, но все так же, без пользы. На берегу конь бил копытами землю, вертел головой в оглоблях. Его жалили пауты. Флегонт делался все мрачнее.
— Черт, черт, поиграй да отдай! Не отдашь мою игрушку, я сожгу твою избушку! — бормотал он.
Флегонт и сноха его Настасья, хотя у них в доме и секретарь комсомольской ячейки, оба славились по селу как умельцы немножко поколдовать, заговаривать кровь, отводить дурной глаз. На этот раз магические слова не помогали.
Людмиле вспомнилось, что и отец ее иногда, если, казалось, совсем на виду терялась какая-нибудь мелкая вещь, произносил такое же вот заклинание. Только весело, шутливо, как бы подчеркивая, что делает это не всерьез. А дед Флегонт злится, из самой глубины души злится, кривит рот, облепленный белым пушком бороды, усов, и косо поглядывает на Людмилу, будто бы это вовсе не черт, а она играет со шкворнем.
Наконец не выдержал, тяжело, страшно выругался, — Людмилу обожгло, точно огнем, — плюнул, выбрел на берег и, мокрый, уселся на мокрый песок.
— Белячка… падла… будь ты проклята!.. Черт тебя из куста вылупил!
И светлая радость исчезла, погасла совсем. Как она старалась, как старалась! Разве мало еще было этого, в воду головой, что ли, броситься?…
И тут под пяткой у нее слабо звякнул о камень железный шкворень. Людмила постояла, чувствуя какой-то особенный холод под ногой. Поднять или не поднять? Отдать шкворень этому злому, несправедливому старику или пойти своей дорогой, а он пусть снова лезет в воду и ищет сам хоть час, хоть два, хоть до утра?
— Белячка чертова…
Людмила быстро нагнулась, выхватила из глубины шкворень. Вода на мгновение скрыла ее с головой, туго ударила в уши, растрепала волосы. Не подходя близко к Флегонту, Людмила выбросила железину на берег.
Дед Флегонт преобразился. Часто поморгал глазами, стал таким, каким был, когда они вместе тянули из Одарги телегу.
— Ат, зараза! — сказал он, весело подхихикнув. — Ну, еще раз спасибо тебе! Домой пробираешься, девка? Телега чичас будет готова. Садись, подвезу. Эй, девка?
Людмила отрицательно покачала головой. Медленно выбрела на берег и ушла под куст черемухи, где сидела до того.
Память, память… И счастье и горькая беда человеческая.
Счастье, когда долго и прилежно хранит она в твоем сознании добрую улыбку отца, ласковый взгляд матери, крепкую руку старшего брата. Счастье, когда торопливо и надежно напоминает тебе в стихах, затверженных наизусть, очередную строчку, в таблице умножения — верный ответ. Счастье, когда свободно ведет тебя по запутанным лесным тропинкам, подсказывает, где прошлый раз ты нашла табунок белых грибов, а где — малинник, осыпанный спелой ягодой. Или вдруг, почти час за часом, в ряд, представит тебе в удивительной красоте частицы прожитой тобою жизни так ясно и желанно, что взять бы и вернуться сызнова в те далекие дни, повторить их все, с самого начала.
Это — счастье.
Но если память упрямо приносит только то, что было связано со страхом, болью или жгучей обидой; если светлое возникает лишь для того, чтобы тут же ты смогла увидеть, как и чем оно уничтожено; если никак не можешь забыть того, о чем лучше было бы не вспоминать. Нет тяжелее страдания человеческого, все равно, седина ли у тебя на висках или пока еще розовые ленты в косах. Все равно, капля за каплей полнилась ли горькая чаша или беды разом плеснулись в нее. Спасибо доброй памяти! А от злой как отвязаться?
Людмила выжала мокрое платье, но все равно было холодно. Потупясь, она жалостно глядела на свои босые, исцарапанные ноги. Возле них лежала котомка, набитая чагой. Он очень вкусен, этот «чай», особенно с топленым молоком. Да разве так он вкусен, как китайский! Она хорошо помнит тот, настоящий чай золотистый, душистый. К чаю всегда было варенье и сдобные булочки. Мать жаловалась, что трудно доставать пиленый сахар, шафран и ваниль. Мать всегда на что-нибудь жаловалась. А в Омске им всем тогда жилось хорошо.
Зачем, зачем они бежали оттуда? Тряслись в теплушках. На санях от мороза зарывались в солому… Ведь не хотел же отец брать на себя командование отрядом! В каком испуге тогда он прибежал домой, с каким отчаянием рассказывал об этом! А все же принял отряд. И все же они поехали. Остались бы в Омске, и все были бы живы: отец, мать, Виктор. Не случилось бы и той страшной ночи в зимовье, когда ей, Людмиле, из отцовского револьвера плеснул короткий огонь в глаза, а потом целый месяц она горела в жару, задыхалась от боли. И не ходила бы она теперь босая по лесу, не рубила бы березовый «чай» топором…
На прошлой неделе ей исполнилось шестнадцать лет. Память сохранила отцовские слова: «Людочка, большое счастье к тебе придет в год твоего шестнадцатилетия». Отец это вычислил по своим книгам. Но не пришло счастье в тот день. И никогда, наверное, уже не придет. А в тот именно день она только плакала. Плакала от обиды, что никто ее не поздравил, не сделал никакого подарка. Так, только за столом поговорили: «Гляди-ка, девке шестнадцать. Взамуж скоро…» И бабушка Неонила трудно вздохнула: «А кто возьмет?»
Откуда-то вдруг налетели желтые пауты. Сновали вокруг, жадно липли к босым, исцарапанным ногам. Людмила безразлично отмахивала их веткой черемухи. Посконная, из домотканого холста, рубашка холодом стягивала плечи.
И снова вспомнились детские годы, Омск. Какие красивые тогда носила она платья! К ним никогда не пришивали заплат.
Понятно, отец и мать были буржуями, жили богато. Но ведь отец и минуты не сидел праздно — или на службе, или за книгами, — а мать держала прислугу только для тяжелой работы, все остальное по дому стремилась делать сама. Они буржуи, контры, и это, наверно, справедливо. А вот она, Людмила, теперь ходит одетая, как все на селе, и даже хуже других. Она ест картошку, ржаной хлеб и вонючую черемшу. Работает на поле или в лесу, не разгибая спины от зари до зари, вместе со всеми, работает, может, даже и больше других. И не хочет быть контрой, буржуйкой. Не хочет потому, что гадко и подло это — шить в довольстве за чужой счет: другого пусть хоть и в гроб, в землю, лишь бы тебе наверх. Когда ты сама уже знаешь, почем фунт лиха, ты можешь назначить свою цену и тому, от кого это лихо идет. Почему же ее зовут «белячкой»? На вечорках парни сторонятся. Девчата своими секретами никогда не поделятся.
Людмила до боли закусила губу. Память сейчас ей подсказывала все только самое злое. Ведь не просто «белячкой» считают ее. Офицерская дочь. Карателя-изверга дочь!
Это он, отец ее, с бандитским отрядом своим пробивался через тайгу с Братск-Острожного тракта сюда, на Худоеланское. Это он — больше некому — на Кирее вырезал начисто весь таежный поселок. Сам взбесился потом, перестрелял всю семью свою, да и сгиб в дороге — такой собаке доподлинно собачья смерть. А щенка своего недостреленного подкинул честным людям на руки…
Вот как рассказывают люди, вот какая ходит молва. И хотя нет никого, кто видел бы все это собственными глазами, но если люди говорят, все село говорит, — значит, правда.
Желай, желай после этого, девушка, чтобы любили тебя, чтобы не сторонились тебя, чтобы не звали сквозь зубы «белячкой». Еще спасибо скажи Голощековым, в ноги им поклонись, что от смерти выходили, не гонят из дому на улицу, одевают и кормят почти с собой наравне.
Желай, желай, чтобы любили тебя, когда тобой, как в «очко», Кургановские и Савельевские хотели сыграть.
Было ведь так. Каждый сам по себе приходили они к Голощековым, предлагали, ничего не стесняясь: «Что ж, отдайте, возьмем к себе». А по всему селу тогда знали: ждет кулачье возврата белой власти, на подкидыша офицерского, как на верную карту, делает ставку, надежный прикуп в игре своей хочет получить. Голощековы тогда не согласились, не отдали ее. Дед Евдоким воспротивился: с Красной Армией по рукам бил, обещался ей поберечь до времени у себя девчонку, слово должен сдержать. Да и у власти стоят пока твердо как раз не белые, а красные.
Теперь все это назад отошло. О возврате к старому мало кто думает. Уже на другой лад заговорили и Кургановские с Савельевскими: «С доброго сердца чуть было змею к себе в дом не впустили». А дед Евдоким притих, руку-то он бил Красной Армии. А выходит, впустую. Никто не едет за девчонкой. Зачем нужна она Красной Армии? И Варвара, теперь главная сила в семье, грызет старика: когда просили, чего не отдал «белячку»? Хотя сама же тогда шептала ему под руку: «Чо отдавать-то? Пущай на нашу семью поработает. Ничья она, кинутая. Зря мы, что ли, ее выхаживали?»
У всех свое. А у тебя, Людмила, одно: отец — изверг, палач. Ты и сама знаешь, что он действительно был офицером, и носил оружие, и ехала ты с ним вместе.
Но неужели все было, как говорят? Каратель…
Нет, сколько ни мучай себя, сколько ни напрягай мозг, с той поры, как сошли они с поезда и сели в сани, память больше ничего не подсказывает. Только снег и снег, сугробы скрипучие, черный лес, а позади длинная вереница саней, верховые. И винтовки, штыки, выбеленные инеем. «Смерть!» — всю дорогу самое ходкое слово. Мертвой побыла и она. От руки отца, это точно.
Думай, Людмила. Если в дочь родную, в сына, в жену свою стрелял человек — почему не мог он вырезать и на Кирее целый поселок? И что из того, если других свидетелей нет, только пустые дома в этом поселке и могилы? Перед живыми людьми ты, Людмила, за это ответчица, ты, недостреленная! Веришь или не веришь в жестокость и подлость отца, все равно, он твой отец, и на тебе лежит зло, какое он сделал.
И потому не обижайся на Нюрку Флегонтовскую, когда у нее при взгляде на тебя стягивает губы, и не серчай на самого деда Флегонта, если он в досаде кричит: «Белячка чертова!» Все правильно, так и должно быть.
К дому Людмила пробиралась огородами, было стыдно идти мокрой растрепой по улице. Залепленные грязью кофту и юбку она прополоскала в Одарге, после того как уехал дед Флегонт. Но солнце к тому времени опустилось вовсе низко, не грело и просушить одежду уже не могло. Нечем было расчесать слипшиеся пряди волос, пригладила их ладошками, но что толку? Отмахнулась: «А, пусть!»
Пошла. Но у околицы все же свернула на задворки.
Предосторожность не помогла. В ту минуту, когда она кульком переваливалась через прясло в свой огород, ей вслед засвистел полудурок Маркушка, соседский парень, сын Трифона Кубасова. И Людмила поняла, что теперь от Маркушки долго житья ей не будет, он своим трепливым языком ославит ее на всю деревню.
В избе она незаметно прошмыгнула на печку, улеглась на дерюжную подстилку бабушки Неонилы. Хорошо, хоть Ивана с Петькой дома нет, с пашни еще не вернулись. Эти бы могли прицепиться хуже Маркушки.
А все старшие сидят в горнице, за переборкой. Шумят. Постукивают посудой. Опять, наверно, пришел Трифон Кубасов посумерничать. Будут чай пить. Трифон станет уныло говорить про свою нужду. Голощековы не в лоб, а по окольности — о другом: сила в семье крепкая, хватает рук, всего, слава богу, хватает.
Знает это Людмила. Знает, какой кичливой радостью о своей силе полнится год от году семья Голощековых. А сама ни капельки не радуется. Ей-то что? Она ведь Рещикова, не Голощекова. И силу свою не на себя тратит, а этим, чужим, отдает, Голощековым. Не батрачка да и не родная. Живет в семье, но доли ее в хозяйстве нету. Ни в чем ее доли нет.
А за переборкой, в горнице, те же и не те, что каждый день теперь, постоянные разговоры.
Такие разговоры идут не только у них в доме, идут по всему селу, каждого человека задевают за душу. Только ее, Людмилу, не задевают. Ей все равно. Ни пава она, ни ворона.
— Середняк, это ясно, значит, самая середина и есть. Самая, то ись главная мочь государства нашего рабочего и крестьянского, — говорит Семен. Через него у нас смычка города и деревни!
И Людмила мысленно видит, как при этом он рубит воздух крепким кулаком. Он любит это слово «середняк», кажется, больше всего на свете. Он бывает на всех сельских сходах, он знает, что говорит. И знает, как надо вести хозяйство. Правда, не всегда своим умом, частенько с Варвариной подсказкой. А по селу славится все-таки он — хороший хозяин. Культурный хозяин. Ему Селькредсоюз обещал в рассрочку продать сенокосилку.
— А ведь, Сема, чего-то не так на вчерашнем сходе сказывали. — Это Варвара. Голос тонкий и злой. Ей всегда еще больше, чем Семену, впереди всех быть хочется. Записать в сельских книгах двор голощековский за нею — из кожи вон вылезла бы. — Сказывали: вся опора на бедняка с середняком, колбыть, в суюзе только.
— Да кака ж там опора! У бедняка-то нет ничо. На ничо как же обопрешься? Петух взлетит, и то, чтобы сесть ему, надобна жердинка. На ничо не сядет, — добренько сердится бабушка Неонила.
И Людмила видит, как она своими сухонькими руками встревоженно дергает платок за концы.
— Вот потому и опора, чтобы стала у него жердинка эта, бабка Неонила! А это сосед Трифон, с самых давних лет напарник Семена. Теперь отстал, куда как отстал от Голощековых. Этот с Флегонтовскими наравне. А может, и того беднее. Очень худо живется ему. Жена Елена больная. И ребята годами еще малые, не помощники. Маркушка постарше, так полудурок. Но с Семеном по-прежнему все одно крепко дружит Трифон-Бедность, бабка Неонила, не от глупого ума человечьего, она — как жисть у кого повернется.
— Бедность — от лени вперед всего.
Людмила немного веселеет. Дед Евдоким не спорщик, скажет и замолчит. А там хочешь соглашайся с ним, не хочешь не соглашайся. Но ведь сейчас он такое сказал…
И верно: Трифон сразу взрывается:
— Но, деда, ляпнул ты, ровно в лужу… Да ежели силы в семье не хватает, ты хоть ночи вовсе не спи, в работе напополам перервись, а из нужды все одно не выйдешь!
Правильно. Обидно Трифону! Получается, лодырь он. А он мужик работяга. Все знают.
— А чо роптать? Чо роптать-то? — пуще Трифона взрывается Варвара. Зависть это! Ничо друго, как зависть! Были у нас дети малые, были у нас и силы малые. Подтянулись теперь. Кому худо?
Ага! Вот теперь задело за сердце и Елену, Трифонову жену.
— А ты не льстись, не льстись собой, Варвара! Вот пристигнет тебя боль внутре, как у меня, то ли ты запоешь! Кто ишо кому позавидует?
Но за Варвару тут же вступается бабушка Неонила: иначе нельзя, затронута честь семьи.
— Внутре у меня пуще твово болит, Ленушка. А хожу. Всюе работу по дому справляю. Ноги несут, стало-ть, и надо. А ты Варваре тоже, заразушка, болесть не накликивай. Слово дурное — оно ить прилипчивое…
Людмила в мокром платье пригрелась на печи. Лежит, злорадно веселится. Вот так, вот так друг дружку! Сегодня ей никого не жаль. Доброе начисто из сердца ушло.
Неужели не найдет тетка Елена, чем еще покрепче ответить?
Елена в долгу не остается. Правильно!
— Не с Варвариного ли слова как раз и у меня-то рези в животе наступили? Была ведь, бабушка Неонила, я еще поздоровше вашей Варвары, так она все скулила: «Оглоблей тя не убьешь, Елена!» Вот и убила. Словом своим, дурным своим словом.
Варвара коротко, будто икнула, вскрикивает. Посмотреть бы сейчас на нее. Смешно. Когда Варвара сердится, мало того, что шея у нее яркой кровью наливается, она еще ртом немо хватает воздух, точно горячую картошку проглотила.
А бабушка Неонила тоже ворчит. Недовольная, — через край перехватила Ленушка. Чего же Семен не вступается?
Но у мужиков все еще тот, свой разговор.
— Не может опору держать государство на бедности. Слушай, Трифон, не мо-жет. Потому всяк человек не к своей бедности, а к своему богатству тянется. Рыба — и та ищет, где глубже.
— А ты тоже слушай, Семен! Тебе говорят вовсе другое: опору на бедняка, а не на бедность. Разница!
— Что в лоб, то и по лбу! Затем, снова я говорю, и середняк называется, что он — он! — самая главная середина.
— Нет! Не то! Не от той сути, Семен, слово ты свое производишь. Середняк, он — по достатку. А не по числу своему в крестьянстве. Во как! По числу — беднота самая главная. Потому на нее и опора!
— Та-ак… И кто же тогда, по государственному счету, я чичас, вот чичас, а не вчера?
— Как был, Семен. Как был вчера. Середняк, ну, зажитошный середняк. Во всех наших списках так обозначено.
— А опоры, значит, теперь уже нет на меня? На тебя опора или там на Флегонтовских? А меня к вам в союз только? Ловко! И сосед ты мне и друг ты мне, а только — выкуси! У тебя конь один, ты — опора. У меня коня четыре, я — союз! У тебя корова с нетелью, ты — опора. У меня три коровы с бычком, овечек…
— Блох ишшо начни подшшитывать! — врезался дед Евдоким. И, словно с глубоким подвохом загадку загадывая, хитровато добавил: — Ты спроси его, Семен, про другое. Ты спроси так: обменяться нам хозяйствами своими, Трифон, ты согласный? Пошел бы на полный обмен?
Семен шумно всплеснул руками.
— А? Ага! Даже бабу тебе вместо Елены больной — мою Варвару, здоровую! Ну? По-честному? Поменялся бы?
И Людмила не сразу даже поняла, чего так обрадовался Семен и в чем была хитрая загадка деда Евдокима.
Наступило молчание. Потом, покашливая, Трифон все же ответил. И голос у него был надломленный.
— Варвару, бабу, ты зря приплел, Семен. Не скот же — человек она. А что здоровая — пофартило ей. И тебе тоже. Моя пожиже телом вышла, а к богатству, как и всяк человек, рвалась. Вот и надорвалась. Ни здоровья, ни богатства. На твое хозяйство не зарюсь, Семен. Хотя в мыслях — нет, не отказался бы, ежели по чистой правде, будь и у меня такое. Только не на обмен с тобой. И ни с кем. А руками, трудом своим достичь, к чему родная Советская власть призывает.
— Стало быть, как же тогда, из опоры да только в суюзники? — ядовито возвысившись над приглохшим было женским говорком, выкрикнула Варвара.
Все засмеялись, оживленно задвигали по столу посудой.
Людмила тоже тихонько засмеялась. Вон, оказывается, на чем дед Евдоким поймал Трифона. Оно так: забогатеть, выходит, и Трифон не прочь. А забогатеешь — из опоры становись только союзником. Быть опорой лестнее… А богатым быть — сытнее. Ну-ка, что у тебя перетянет? Трифон даже поперхнулся. А зря. Мог бы он крепко отбрить и деда Евдокима и Варвару. Просто спорщик он плохой, а в словах его — правда. Отчего бы и не забогатеть? Только по справедливости, каждому от своего труда, а не от чужой нужды и бедности. Людмиле стало жаль Трифона. Мужик честный. Чего же это на радость Варваре он споткнулся?
Ей припомнилось. Созывали сход, не этот, с которого сейчас разговор завязался, а давно еще. Приезжал из города агитатор в кожаной куртке, штаны тоже подшиты кожаными леями. Молодой, красивый, с голосом чистым, звонким. Докладывал агитатор «текущий момент». Народ забил битком сборную избу. Людмила тоже сумела втиснуться. Тогда такие же шли разговоры. Все об одном: правильная или неправильная стала жизнь крестьянская?
Крепко столкнулись мужики на сходе.
У кого пусто в амбаре, ни скотинки в загоне, — на зажиточных: «Грабители, пауки, кровь сосете из нас!»
А зажиточные: «Не награбленное! Умом да трудом нажито».
Кто ни богач, ни бедняк, вовсе как талинка гибкая в ветер шатается. «Оно конечно, ежели сила к человеку пришла, фарт, удача — как от этого отказаться? Разве добрый старатель на приисках выкинет из лотка золотой самородок?»
Беднота свое, мужики в грудь себе стучат, шапками об стол бьют: «Жизнь крестьянскую на таежный фарт равнять нечего! Там природа дарит, а в крестьянском хозяйстве, если у кого богатство, то прибывает оно только за счет брата же своего, мужика. Или вы, середнячки дорогие, этого не видите?»
Им отвечали. Семен от середняков как раз держал речь: «Правда за вами. Только, мужики, вот мы, к слову, ежели противу которого из вас в чем и получше живем, так ни от чего больше — от силы, от прилежности своей».
Курганов с места сорвался, закричал: «А как справедливость для всех соблюсти? Готов, мужики! Все отдам. Да только ты отдашь, а другой, кого черт золотым когтем за душу взял, тот не станет…»
От смеху тогда чуть стекла в окнах не повысыпались: кого-кого, а Курганова-то уж первого и давно, да крепко, черт золотым когтем за душу взял.
Агитатор молчал, прислушивался. А потом снова поднялся, зазвенел на всю сборную избу своим красивым голосом: «Горячо, граждане, говорите! Только все на один свой, крестьянский аршин меряете. А вы подумали бы еще о городе, о рабочих, как им живется: голодно или не голодно? Из разрухи всеобщей как им приходится страну подымать, чтобы, к слову сказать, и вас товарами разными обеспечить? Хлеба-то в городах все еще не хватает. Опять же и о Красной Армии подумать, как ее накормить. Враги республику нашу со всех сторон окружают, только и ждут, когда бы поудобнее им снова на нас напасть. О силе своей зажиточные мужички говорили. А ведь сила-то — она теперь и в машинах, которые для деревни рабочий класс делает. И эта машинная сила, если так вам сказать, бедняку никогда и не станет под силу. Богач, по достатку своему, и с трактором будет, и с жаткой, и с молотилкой, а бедняк все с цепом да серпом. Это правильно? На одни трудовые руки кто больше хлеба вырастит: тот, кто с цепом да с серпом, или тот, кто с машинами? А хлеба надо много всей стране, очень много! Как тут быть? Как тут сделать, чтобы труд у каждого человека — и по справедливости! — результаты большие давал? Гражданин Курганов, между прочим, тоже спрашивал: как справедливости полной добиться? А вот так. Соединить в одно свои хозяйства и работать вместе, как в одной семье…»
Долго рассказывал, красиво говорил. И свистели ему, и в ладоши хлопали, смотря по тому, о чем говорил. А резолюции все же никакой на сходе не приняли. Расходились по домам и все спорили, спорили. Вот как сейчас за переборкой этой спорят Семен с Трифоном.
Шла тогда в толпе и она, пристроилась к молодежи. Пели песню с припевом: «Мы — молодая гвардия рабочих и крестьян…» Даже не хочешь, а начнешь светиться лицом: с тоской на душе эту песню петь невозможно. «Мы поднимаем знамя, товарищи, сюда! Идите строить с нами республику труда…» И ей, Людмиле, хотелось идти с теми, кто пел эту песню, хотелось с ними строить республику.
Вышагивала в ногу ячейка комсомольская. Вот к ним и подошла она. Все они из бедноты. У нее, у Людмилы, своей доли в хозяйстве тоже ведь нет никакой. Все знают, что Голощековы так, из жалости да из выгоды ее у себя держат. Вот и хотелось быть с теми, кто ближе к душе.
И не в первый раз к ребятам из ячейки она пристраивалась. Косились, бывало, а разговаривали, особенно Алеха Губанов. Но тут надвинулась Нюрка Флегонтовская: «Тебе, белячка, с нами чего? Тебе с нами нечего. Отойди. Ни пава ты, ни ворона». Как кнутом по лицу хлестнула!
Алеха Губанов, Ксенья Поливанова что-то доброе говорили, только все это было уже мимо ушей. Опомнилась на берегу Одарги.
А после, дома, трясясь от злости, Варвара спросила: «Ты где же это, бесстыжая, ночь всюе прошаталась? Ишь, набегала черной земли под глазами! Рано на любовь тебя потянуло. С кем? Говори!»
Отмолчалась. Когда злится Варвара, лучше всего молчать…
А за переборкой мужики восходят уже на крик:
— Ты гляди, куды у тебя поворот? — режет рассерженный Трифон. — Ты гляди, куды ты от середняка двигаешься? Я точно тебе говорю, перва примета для кулака: исплатация человека.
Голос у Семена подрагивает.
— Да кака у меня исплатация? Все горбом своим! От работы пальцы в крюк посводило.
— А белячка? Она не при твоей — при своей фамилии. Никто она тебе? А на поле рядом со всеми. Это тебе не исплатация? Делов твоих с девахой этой, считай, я не ведаю. А из середняков, Семен, знай, она тебя все одно вытеснит. В кулаки. Вот попомни!
— Да… — Семен долго и грязно ругается. — Ежели так, да я ее… Камень ей на шею накинуть и — в Одаргу!
Кряхтит, покашливает дед Евдоким.
— Он, Трифон, вообшше — чисту правду…
Бабушка Неонила ворчит на Семена: «Язык поганый придержал бы». У Варвары в горле клокочет, опять словно горячую картошку она проглотила. Отдышится — тоже начнет бушевать. Хуже, чем от Семена, наслушаешься. У Варвары теперь одно: почему вовремя с рук не спихнули?…
«Уйти, пока не видели?»
Людмила тихонько соскользнула с печки.
Платье просохло, прогрелась было и сама хорошо, а вот опять колючая дрожь пробирает. И стыдно, и страшно, и горькая обида щемит, давит сердце.
Она пересекла двор, невольно оглядываясь на окно в горнице — не выбежал бы и вправду вслед за ней Семен. Приблизилась к воротам, тесовым, недавно сколоченным, потянула полотнище на себя. И остановилась в просвете. Ну, а потом-то все же куда?
— Эй, девушка!
Вздрогнув от неожиданности, она подняла голову. Откуда только взялись, — перед нею стояли двое в военной форме. Один совсем молодой, щеголеватый, в хромовых сапогах на высоких подборах, голяшки натянуты туго. Другой постарше, с тонкими усиками, одет немного поплоше, зато у него над левым карманчиком гимнастерки привинчен на шелковой красной розетке батюшки — орден. Через плечо и у того и у другого — блестящие кожаные ремни. Совсем как, бывало, по Омску ходили юнкера. Только у этих нет золотых погонов, а в красных петлицах сверкают остренькие эмалевые треугольнички.
Военные разглядывали избу, особенно ворота новые, вполголоса переговаривались между собой.
Потом тот, что постарше, снова окликнул ее, резко и требовательно:
— Эй, девушка!
А молодой щеголек с такой же повелительностью в голосе прибавил:
— Послушай, не здесь ли живут Голощековы?
Тревожным ознобом встряхнуло Людмилу. Зачем в их селе появились военные? Зачем спрашивают Голощековых?
— З-здесь, — слегка запнувшись, проговорила она.
Боком, боком, выдвинулась на улицу и торопливо зашагала, сама не зная куда. Только бы скорее, скорее.
И все-таки шагов через полсотни не вытерпела, оглянулась.
У ворот уже никого не было.
Головные части 5-й армии вступили в Иркутск морозным мартовским утром.
С тех пор как Тимофей присоединился к полку, в котором служил Васенин, минуло около двух месяцев.
Это еще был далеко не конец гражданской войны. На листки календарей будущих лет предстояло еще вписать великие битвы. Впереди, на пути к Тихому океану, лежали тяжелые и вьюжные забайкальские степи, бурливая, мутная Селенга, заснеженные сопки Приамурья, и Волочаевка, и Спасск. Все это было впереди, но двинуться сразу же за Байкал на плечах разгромленных каппелевцев Красная Армия не могла: там ее ожидало неизбежное столкновение с японцами, пригревшими под своим крылом все черные силы контрреволюции, скопившиеся в Забайкалье и на Дальнем Востоке.
А начни тяжелую вооруженную борьбу с японцами на востоке, втяни в нее свои главные силы, и сразу на западе ударят поляки, пойдет с юга ломить Деникин, принявший от Колчака полномочия «верховного правителя всея России». И это еще не все. Страна голодала, стране был нужен хлеб. Сибирь его имела. Но тоненькая нить полуразрушенной железной дороги никак не справлялась даже с воинскими перевозками. А если сразу же продолжить большую войну на востоке? Тогда что? И крошки сибирского хлеба не получит Россия. Нужна передышка. Нужна еще и потому, что сами бойцы 5-й армии, пройдя с боями путь от Волги до Байкала, устали неимоверно, оборвались, оскудели боеприпасами. Иркутский привал был совершенно необходим.
Васенину не хотелось расставаться с привычной теплушкой, но вагоны теперь требовались для других целей, и дивизию, в которой он служил, разместили в военном городке за речкой Иркутом. Васенину отвели комнату с такой же печкой-«буржуйкой», какая была у него в теплушке. Сворень разочарованно повел носом.
— Ну, товарищ комиссар… Мы же теперь не в дороге!
— Как не в дороге, Володя? Все равно в пути.
Тимофея комиссар оставил тоже «при себе», уговорил командира полка Анталова разрешить ему это. «Ну, пока, понимаешь, что сейчас у парнишки в душе, последить за ним надо…»
Семьи у Васенина не было. Родителей похоронил давно, а жениться не успел. Не представлял себе Васенин, как это можно стать женатым, обзавестись малышами, когда ты все время в пути, средь опасностей. Подпольные кружки, эмиграция, тайные переходы границ, боевая схватка на баррикадах Пресни в девятьсот пятом, тюрьма и ссылка, побег, и снова тюрьма, и ссылка, и новый побег. Ну, а потом революция, Красная гвардия, Красная Армия и трудный, долгий поход на восток. И это твоя гражданская обязанность, и это уже твое человеческое призвание.
С семьей, с женитьбой у Васенина ничего не получалось. А родного человека возле себя не хватало. Такого, которому хотелось бы отдать тепло своего сердца, принять на себя о нем все заботы, любить, а не жалеть, помогать, а не холить, — младшего брата не хватало Васенину.
Еще на Волге взял он в связные Володю Свореня. Может быть, именно с этой затаенной целью и взял. Не получилось. Сворень оказался великолепным связным, но братом не стал. Он сразу влюбился в Васенина. Влюбился в хорошего начальника, умного комиссара, за которого и жизнь свою не жаль отдать. Однако сколь бы душевно, запросто ни стремился говорить с ним Васенин, Сворень все принимал как команду старшего, нетерпеливо и на лету ловил каждое слово комиссара, исполняя его, как приказ, безраздумно. А это Васенина огорчало.
В Тимофее же радовала самостоятельность. Во всем, и главное — в мыслях. Он в отряд пришел уже с собственной точной целью — отыскать и наказать Куцеволова. И разубедить его, что сама по себе такая цель слишком мала, чтобы ее сделать единственной в жизни, было нелегко.
С первых дней Тимофей бестрепетно стал вступать с Васениным в спор, если был твердо убежден в своей правоте. А когда победителем все-таки оказывался Васенин, Тимофей не обижался, не затаивал досаду, сдавался открыто и честно. И еще: он хотел знать все, что знает Васенин. Он не давал ему покоя своими вопросами, и хотя, как и Сворень, называл его по уставу «товарищем комиссаром», эти слова звучали, словно доверительное обращение к очень близкому другу. Разница в годах, конечно, у них была очень большая, лет тридцать, но все же вполне еще пригодная для братьев. Такие именно и сложились между ними отношения. Быстро и незаметно для того и другого.
Все часы служебного времени Васенин проводил в политотделах дивизии, армии либо в беседах с красноармейцами, а вечерами писал статьи для своей военной газеты и газеты гражданской. Ему ничуть не мешало, что у него за спиной Сворень чистил оружие, а Тимофей читал книги и без конца засыпал вопросами: «А почему если луна оторвалась от земли, так не улетела совсем в безвоздушное пространство и обратно на землю не падает?», «Почему самый сильный холод — только двести семьдесят три градуса? Как это узнали?», «А тепло — самое большое — сколько градусов?», «Если богатство земли разделить на всех людей поровну, сколько на каждого человека придется?»
Любознательность Тимофея нравилась комиссару, книги для него он подбирал сам.
— Время наше такое, каждый час жизни дорог. Надо успеть узнать многое. Поэтому, Тима, больше читай, отыскалась свободная минута — читай. Пока есть возможность. Хочешь поступить в школу?
Тимофей глядел на него оскорбленно. В школу! Значит, ему тогда остаться в Иркутске, а Васенин с полками Красной Армии уйдет на восток и будет гнать белых до самого Тихого океана, пока им уже и места не сыщется на русской земле. Как же тогда с Куцеволовым? Кто найдет его? И найдет ли?
Васенин понимал Тимофея.
Отпустить сталь, сделать ее мягче — куда проще, чем закалить. Зачем же действительно отговаривать парня, отводить его в сторону от трудного и опасного пути, на который он сам встал так упрямо! Куцеволов для Тимофея сейчас — олицетворение зла, узел, в который стянута вся его ненависть к подлости, к несправедливости, к насилию. Он убийца матери, убийца близких людей, он отнял у Тимофея самое дорогое. Но день за днем, и парнишка начнет разгадывать в своем Куцеволове еще и классовую сущность врага. Он не станет тогда, как теперь, злиться, что Красная Армия вся целиком не устремилась в погоню за этим дерьмовым поручиком, он поймет, что настоящий враг и его собственный, и народа всего — это куда опаснее, сильнее и злее, чем один Куцеволов.
— Хорошо, быть по-твоему, Тима, — соглашался Васенин. — Только имей в виду, спуску тебе я не дам.
В шесть утра, когда объявлялся в казармах подъем, Васенин будил Тимофея заниматься вместе с красноармейцами строевой подготовкой. Вместе с ними Тимофей ходил на стрельбище.
Гражданским наукам отдавалась вторая половина дня. Вечером дома начинались «экзамены».
Потом, совсем уже перед сном, Васенин вслух по памяти читал стихи Пушкина, Лермонтова, Некрасова, Байрона, Гете, поэтов нового времени Есенина, Маяковского, Блока и совсем неизвестных, только раз промелькнувших где-нибудь в газете.
Память у Васенина была изумительной. Полуприкрыв глаза рукой, он начинал тихо, торжественно: «Велик, богат аул Джемат, он никому не платит дани; его стена — ручной булат, его мечеть — на поле брани…» Тимофей слушал стихи, каменея от страха: вдруг комиссар оборвет чтение, не дойдя до конца. После таких вечеров Тимофей долго не спал, потрясенный красотой образов и силой мысли, заключенных в звонких чеканных строчках.
Случалось, Васенин вслух перечитывал записи капитана Рещикова. Слегка посмеиваясь, высказывал свои замечания. Сворень пренебрежительно кривил губы.
— Да что там читать, товарищ комиссар? Чего слушать? Фантазия какая-то!
Тимофей сидел, напряженно сдвинув брови.
— А ты, Тима, чего хмуришься?
— Думаю, товарищ комиссар. Вот прочитали вы снова эти слова про жизнь… Все-таки что это такое?
— Жизнь? Что такое жизнь?… Вообще-то очень просто: покамест человека ноги носят — вот это и есть его жизнь.
— А у капитана Рещикова…
— У капитана Рещикова! Ты хочешь сразу получить философское определение? Слушай, а что такое философия?
— Н-не знаю…
— Так вот, Тима, давай мы сперва усвоим это, а потом уже станем софизмы капитана Рещикова разгадывать. И на пути к философскому познанию сущности жизни ты сначала ответь мне: как приводятся простые дроби к одному знаменателю?
Тимофей, насупившись, пытался ответить, а Сворень хохотал, самодовольно кричал издали:
— Тимка, кинь ты мне сюда эту муру беляцкую! Сожгу в печке. Не то алхимиком станешь. Золото из конского навозу начнешь варить. А так, как ты сказал, дроби делят, а не приводят к одному знаменателю. Эх ты, философик!
Тимофей сразу ощетинивался, когда Сворень начинал издеваться над капитаном Рещиковым и его записками. Не видел же, не видел Сворень даже в глаза этого капитана! Как можно так о нем говорить! Капитан был умный, честный, справедливый, хотя и беляк. Ну что же! Он несчастный был. Разве такие записки дурак напишет? Вон даже сам комиссар над ними хотя и посмеивается, а все же иногда и серьезно заметит: «Н-да, похвальная одержимость. Быть бы человеку крупным ученым. Не в ту сторону направил он свой талант. Вместо света в тьму полез, в мистику…»
Тимофей прикидывал на себя слова Васенина. Уж чего-чего, но одержимости и у него хватит. Только сразу не сбиться, пойти куда надо, «в ту сторону». Он бережно принимал из рук Васенина тетрадь капитана Рещикова, прятал в свой вещевой мешок. Пусть лежит пока. Сжечь, как советует Сворень, не долго, в огне все сгорит. А вдруг тут, в непонятных знаках, которые еще не смог разобрать даже и комиссар, заключена какая-нибудь тайна великая? Тайна жизни, неба, земли…
Сам ли Васенин находил себе дополнительную работу или работа находила его, но уже через неделю-другую после вступления 5-й армии в Иркутск, он, помимо своих прямых обязанностей, взялся вести политкружок на обувной фабрике, выступать на городских митингах с докладами о текущем моменте.
Тимофею нравилось ходить вместе с Васениным, слушать его выступления, каждый раз непременно содержащие в себе новое, даже если комиссару приходилось делать подряд дважды, только в разных местах, один и тот же доклад. Васенин никогда не повторялся. И Тимофей с удивлением думал: суть вроде бы та же самая, а слушаешь — совсем другие слова говорит комиссар! Но еще удивительнее, откуда он все до тонкости знает: как наши отбили у колчаковцев большой эшелон с государственным золотым запасом; как бесславно, почти в одиночку, погиб генерал Каппель, закупавшись в речной наледи; что происходит сейчас в Москве, в Петрограде, на юге — в Крыму и на севере — в Архангельске; что замышляют буржуи в Англии, Франции и Америке и что надо делать у нас каждому честному человеку, чтобы разрушить их подлые замыслы и привести революцию к полной победе.
Комиссар ничего не скрывал от людей, пришедших на его доклад чаще всего прямо с работы и битком заполнявших нетопленные, промерзшие помещения. Васенин говорил и тер кончиками пальцев серебрящиеся виски: обстановка в стране тяжелая. Рабочие в городах голодают, железные дороги разбиты, а фабрики и заводы стоят — нет для них машин или сырья. Страну душит блокада: ничего нельзя купить за границей, и продать за границу тоже ничего нельзя. На Дальнем Востоке и в Забайкалье бесчинствуют войска интервентов, охвостья колчаковских армий, белые банды Семенова, Калмыкова, и пробиться к Тихому океану нелегко. А там ведь всюду тоже наши, советские люди. Их надо выручать из беды. Сейчас образована Дальневосточная республика — «буфер». И даже здесь поговаривают некоторые, что «буфер» создан, чтобы смягчить удар по контрреволюции, что «буфер» своими пружинами упрется в грудь Советской России и оттолкнет ее прочь, позволив японским и американским капиталистам завладеть всеми богатствами Приморья и Забайкалья. Радуются. Только этому не бывать никогда! Пружины у «буфера» действительно сильные. И они будут давить. Но давить будут в сторону Тихого океана. Выжмут они, обязательно выжмут всю белогвардейскую нечисть и тех, кто приполз сюда за легкой добычей из-за границы. Дальневосточная республика по всему существу своему поддержка нам, а не осколкам буржуазии…
Люди сидели в одежде, ежась от холода, слушали, понимающе и сочувственно покашливали.
Нравилось Тимофею потом, после докладов комиссара, возвращаться домой, вышагивая в ногу с Васениным.
Промерзший снег звонко хрустел. Словно иголочками покалывало щеки. Ночной Иркутск представлялся невообразимо большим.
Здесь все было огромным: река, кирпичные постройки, улицы, площади. Ну что перед Иркутском Шиверск! Все равно что перед Шиверском родной Кирей. И Ангара… Да перед нею Уда — ручеек! А говорят, Байкал — так и вовсе с одного берега другой не увидишь. Съездить бы туда поскорее. Сворень говорит: в Иркутске легко потеряться, в таком большом городе человек — песчинка. Вспоминая эти слова Свореня и как бы споря с ним, Тимофей задорно сбивал на затылок шапку. «Человек — песчинка?…» Человек — всегда человек! И тверже рубил шаг, отработанный на занятиях по строевой подготовке.
Ему очень полюбилась военная форма, шинель с «разговорами» — поперек груди нашитыми красными клапанами. Когда все на тебе сидит плотно, в обтяжку и в то же время нигде не режет, не жмет, становишься и сам как будто мускулистее, сильнее. И ноги несут без устали, и руки ходят, выдерживая точную, свободную отмашку.
Он сразу усвоил все не писанные в армейских уставах щегольские правила. Портянки должны быть подмотаны так, чтобы голенища сапог казались налитыми водой, ровно и гладко, без самых малых морщин. Ремень поясной затянут настолько туго, что даже палец под него не подсунешь, а пряжка должна прийтись как раз посредине. Шапку надевать следует прямо, но потом надо слегка столкнуть с макушки вперед и на правое ухо.
Васенин относился к этому поощрительно: боец Рабоче-Крестьянской Красной Армии, одет ли он в шинель или в залатанную ватную стеганку, обязан быть всегда подтянутым, аккуратным, красивым.
Обычно они сворачивали на набережную. Шли вдоль курящейся белым туманом ледяной Ангары. Здесь открывалось высокое звездное небо, хотелось приподняться над рекой, над темным городом и сразу, взглядом одним, охватить все, что в этот миг делается на земле. По вздыбленному торосами льду, скрипя полозьями, тащились обозы.
«Трудная это служба, — думал Тимофей, глядя на спутника. — Ведь комиссар обязан все знать, на все вопросы ответить. Но каждому ли ответишь так, как тому хочется?» Даже он, Тимофей, и то не всегда соглашается с ответами и с поступками комиссара.
Вот было же так. Васенин закончил доклад, ответил на все вопросы и стал собирать разбросанные по столу листки бумаги с заметками. Но тут к нему подошла пожилая женщина, хорошо одетая и прямая, совершенно военной выправки. Зрительный зал уже опустел, и лишь несколько красноармейцев задержались у выходных дверей.
— Послушайте, комиссар, — сказала женщина и зябко засунула руки в каракулевую муфту. — Послушайте. Вы, по-видимому, интеллигент, вы говорили очень интересно. И вы должны меня понять. — Она усмехнулась. — Вы видите, я тоже не простая баба. И прежде всего я патриот своей родины. Никакого вреда вашей революции я не причинила. У меня не было ни фабрик, ни заводов, ни земельных угодий. Словом, я не была эксплуататором в вашем понимании. У меня имелись только наличные деньги, собственные деньги, оставленные мне мужем в наследство. И я спокойно жила на них, решительно никому не мешая и никого не угнетая. Благодарение богу, я их держала на текущем счету в Харбине — почему именно в Харбине, это для вас не имеет значения. И вот я все равно оказалась нищей. Я не могу перевести сюда хотя бы небольшую часть денег, и я не могу уехать в Маньчжурию к своим собственным деньгам. Меня не пропускают. Вы понимаете: не пропускают! Разве это справедливо? И разве могу я теперь думать о своем долге перед родиной, как к этому только что столь красиво призывали вы?
Васенин пожал плечами, задумался.
— Да, случай действительно сложный, — ответил он. — Не знаю, право, что вам сказать. Однако, мадам, если бы это было в моей власти, я бы распорядился ваши деньги все полностью, до копейки, перевести в Россию, а вас, наоборот, отправить в Харбин.
— Ах, вот как! Иными словами: экспроприировать мое состояние, а еще проще — ограбить меня!
— Нет, просто помочь вам выполнить свой долг перед родиной.
— Меня в Харбин, а деньги мои в Россию. Остроумно!
— Совершенно верно: обменять вас на ваши же деньги. Вы на это согласны? Хотите, попробую помочь? Я готов.
— Вы намерены передать меня в чека? Но это подло! — гневно вскрикнула женщина.
Тимофей заметил, какой злобой вдруг налились ее глаза, как побелели губы.
— Признаться, мадам, этого вначале совсем я не думал, — проговорил Васенин хладнокровно, — вы сами подсказали мне такую мысль. Пожалуй, следует ею воспользоваться. Мне почему-то кажется теперь, что вряд ли вы жили «на свои деньги», никому не мешая.
Женщина угловато дернула плечами, разводя в стороны руки. Муфта упала на пол. А в ладони у женщины блеснул маленький револьвер.
— Ну, когда так — вот и тебе, красная сволочь!
Тимофей метнулся на помощь комиссару. Но Васенин успел все сделать сам. Даже не моргнув глазом, каким-то удивительно ловким, привычным движением быстро сдавил женщине запястье, и револьвер мягко вывалился у нее из ладони на зеленое сукно, которым был покрыт стол. Подбежали красноармейцы. Васенин коротко отдал приказание, и женщину увели. Тимофей досадовал на себя, что оказался не очень проворным.
Потом они вот так же шли вместе по набережной, и Тимофей спрашивал Васенина:
— Ее в чека расстреляют?
— Тебе что, жаль?
— Да нет, просто так. Чего же ее жалеть, товарищ комиссар!
— А то, что жил на родной земле ненавистник этой земли. Не вышел из нее человек. А мог бы выйти. Из каждого должен получиться человек.
— Она же не в шутку убить вас хотела! Расстрелять ее — и все тут.
— Ну, знаешь, Тима, если бы подсчитать, кому в разное время хотелось меня убить, да всех и расстрелять, так в полку нашем, пожалуй, и патронов бы не хватило. А я вот все еще живой.
Тимофей посмотрел на него с упреком. Разыгрывает, что ли? Нет, Васенин говорил серьезно. Шел, замедлив шаг, поглядывая на тихо струящиеся звезды.
— Да вы же сами, товарищ комиссар, помню, объясняли: на войне враг весь одинаковый, уничтожать врагов надо подряд, думать там некогда.
— Э-э! Одно дело, Тима, собирательное понятие «враг», другое дело отдельная личность. Одно дело — армия движется против армии, идет сражение, схватка. Другое дело — когда в ярости, что ее денежки плакали, старуха из муфточки «бульдога» вытаскивает. Врага, который идет на тебя фронтом, действительно не раздумывая надо уничтожать подряд, а вот когда перед тобой стоит один, отдельный человек, полезно все же разобраться: насколько он опасный враг и нельзя ли из него нормального человека сделать. Видишь ли, возникают в истории человечества такие полосы, когда жестокость к врагу неизбежна и необходима. Врага не можешь прощать. И не должен прощать. Ради всего человечества. Понимаешь, — врага! Тут нельзя ошибиться. За ошибку приходится платить дорогой ценой… Но это вообще. А сейчас тебе и мне надо отыскать Куцеволова. Найдем его, сукина сына, непременно найдем. И накажем! А с этой старухой, что ж, чека как нужно поступит…
Тимофей долго раздумывал тогда над словами комиссара: понял их или не понял? А так, как понял, не мог согласиться с ними. По его-то собственным рассуждениям выходило: такого врага, как эта пожилая женщина, и капельки одной жалеть нельзя, даже если ее расстреляют. И это был первый случай, когда он решительно не согласился с Васениным. Неправильно! Неправильно говорил комиссар!
В другой раз было так.
Они возвращались из кинематографа. Тимофей впервые видел живые картины. Показывали драму из жизни благородной помещичьей семьи, разоренной ловкачом управляющим, — открывался мир, совершенно неведомый Тимофею. Картину сопровождало музыкальное трио: пианино, виолончель и скрипка. Тимофей до этого знавал только гармонь да балалайку. Все казалось ему волшебством. В сознании отпечатались горящие бессильным гневом глаза старого помещика, когда подлец управляющий швырнул ему в лицо пачку векселей, потерявших всякую цену. И еще горькие, мужские рыдания виолончели.
Он не думал тогда, что и помещик и управляющий оба «буржуи», что все богатства, кому бы из них ни достались, все равно были нажиты за счет подвластной им крестьянской голытьбы, безликой толпой мелькавшей на экране; он думал только: вот столкнулись хороший человек и негодяй. И негодяй оказался победителем. Нет, нет, он, Тимофей, так бы просто не сдался. Он бы в горло вцепился этому управляющему, а вытряс из него подлую душонку и то письмо, которое помещик подписал по удивительной, глупой доверчивости…
Тимофей шел и был полон именно этими мыслями. Наглое торжество несправедливости его потрясало. А Васенин ворчал:
— Ну, Тима, и угостил же я тебя зрелищем! Для первого раза, конечно, даже такое посмотреть любопытно. Но вообще-то картина — дрянь.
— Почему «дрянь», товарищ комиссар?
— А что, тебе понравилось? Хм!.. Впрочем, естественно. Понимаю. Целый мир, новый, невиданный, тебе открылся. И стало жаль помещика, и не хотелось, чтобы крестьяне поджигали его имение…
— Да за что же поджигать! Ему и так…
— А-а!.. Оказывается, я верно понял, что увлекло тебя в картине. Ну да ладно, сейчас я с тобой спорить не стану. Придем домой, Володю на тебя натравлю. Он тебе разъяснит, что к чему.
И Тимофей вновь поразился, почему комиссар пожалел женщину, поднявшую на него руку, а обманутому, несчастному старику не посочувствовал, даже готов был сам поджечь его усадьбу. Почему? Непонятно…
Он шел, притихнув, обдумывая, как это могло случиться, что в мыслях своих он снова разошелся с комиссаром. А спорить все же надо. Не поспорить он не мог. Вот только бы добраться до тепла.
Но продолжить разговор ему не удалось. Едва они переступили порог комнаты, Сворень, взволнованный, отрапортовал Васенину:
— Товарищ комиссар, тут вас человек один дожидается. Пустил я, виноват. Разрешил ему остаться до вашего прихода. Такая у него печальная история. Давай, папаша, докладывай.
Со стула поднялся пожилой рабочий, одетый в черную залощенную стеганку и такие же штаны. Носки подшитых валенок круто загибались вверх. В руках он мял истертую шапку-треушку, и крупные пальцы, распухшие в суставах, казались изломанными. Лицо пропитано мелкой угольной пылью, особенно сильно въевшейся в глубокие морщины на лбу.
— Товарищ дорогой, почитай весь Иркутск обходил я, — заговорил он, печально поглядывая на Васенина из-под кустистых бровей, — вот и к тебе путь привел. Подсказали. Извиняй, если опять не по праву и зря потревожил. Петуния я, Василий Егорыч.
Васенин протянул Петунину руку, силой усадил на стул поближе к печке.
— Отлично, давайте знакомиться. Комиссар Васенин. Случалось раньше, Алексеем Платоновичем называли. Слушаю вас, Василий Егорович.
Петунин мял шапку, глядел на Васенина страдальчески.
— Ясно, товарищ дорогой, спервоначала кинулся я по своему начальству… Нет, говорят, ничего мы тебе не поможем, у военной власти ищи, спрашивай… Так вот я от одного начальника военного к другому до тебя и дошел. Извиняй…
— Какие могут быть извинения! Что приключилось с вами, Василий Егорович? Какая беда?
— Сын у меня, Гришка, путевым обходчиком служит. Ну а я кочегаром здесь, при городской бане. Вот… И такая беда меня потрясла. — Он помолчал, узловатыми пальцами теребя слипшиеся косицы шерсти на шапке. — Вызвали меня на позапрошлой неделе еще, выходит, в железнодорожную контору. Вот… И такое известие: Ксюша убита… Ну, выходит, Ксения, сноха моя. Беляками проклятыми, когда тут катились они, убита… Ну, вот, замороженную в сарайчике на перегоне Ксюшу до меня, до приезду моего, выходит, и держали. Чтобы мог я по обряду, как положено, схоронить ее. Вдвоем с моей женой, выходит, и съездили. Ну, кровь обмыть с тела… И все, что надо… Жена лучше мово это знает…
— Да, да, понимаю, Василий Егорович, — тихо сказал Васенин. — Очень большое горе постигло вас.
— Схоронили Ксюшу. А вот насчет Григория все и хожу я, товарищ дорогой, все и хожу я теперя.
— А с ним, с вашим сыном, что случилось?
— Не знаю, товарищ дорогой, вовсе не знаю. Помоги ты понять, ежели можешь. У сколького начальства я ни перебывал только! — Петунин горько вздохнул, развел руками. — Спервоначала все по службе Гришкиной, по железной дороге, расспрашивал: ежели Ксюша сыскалась в дому своем загубленная, как же с Григорием? Он-то где?
И Тимофей увидел, как помрачнело лицо Васенина. Хотя привык он к таким разговорам, а все равно — берет за душу. Тимофей почувствовал, что и у него самого тоже сжимаются кулаки.
— Ничего не узнали, Василий Егорович? — спросил комиссар.
— Толком ничего… Такой слух: сел он в воинский состав, какой в ту пору проходил мимо, и поехал догонять проклятую свору, отомстить им за Ксюшу. Будто видели его с нашими, с красными войсками… А выходит, Гришка мой тоже убитый. Убитый! Так помоги ты мне, товарищ дорогой, найти хоть могилку его!
Васенин задумался, потер виски. Ответил устало:
— Ну, почему же сразу «могилку», Василий Егорович? Вполне допускаю, что сын ваш действительно сел в воинский эшелон. Без огня, как говорится, дыма не бывает. Зря бы такой слух не прошел.
Петунин весь сразу насторожился, взгляд у него сделался жесткий и строгий.
— В крови, на полу, без похорон христианских, так бы он Ксюшу и кинул? Нет, не камень мой Гришка! Мстить за мертвую мсти, а наперед сделай, что по обряду положено. И опять же — сколько ден прошло? Отцу родному с матерью откуда ни есть, а должон бы он свой голос подать. Нет и нет, убитый он! Только вот в каком деле? Помоги хоть ты, товарищ дорогой, на след наведи. Все, к кому я тут, в городке военном, ни ходил, все в голос отказывают. Считай, говорят, без вести пропавшим.
Васенин снова задумался. Тимофей ждал. Ему хотелось, чтобы комиссар сейчас же взялся за ручку телефона и приказал найти, как угодно, а найти следы Григория Петунина, если жив он, или место, где похоронен, если убит. Это же страшнее всего, когда человек пропадает без вести. Будто так: он живой, а таится где-то среди мертвых.
Но Васенин не подошел к телефону. Вынул книжку из кожаной полевой сумки, записал адрес Петунина. Стал потом упрашивать посидеть еще, вместе попить чайку. Петунин, грустно покачивая головой, отказался. Понял, наверно: никакими судьбами не сыскать ему пропавшего без вести сына.
И в третий раз не согласился Тимофей с комиссаром. Почему тот не сказал твердо: «Найду!» И нашел бы.
Он все это сразу же, едва закрылась дверь за Петуниным, выпалил в лицо комиссару. Выпалил резко, несдержанно. И ждал, что комиссар обязательно станет оправдываться. Но Васенин с полным спокойствием выслушал Тимофея, ничего не возразил. Взглянул на часы, сказал протяжно: «О-отбой!» А когда все улеглись и свет уже был погашен, проговорил неопределенно, в темноту: «Кто твердо хочет достичь намеченной цели, тот не должен терять головы. По меньшей мере крепкого сна, хорошего аппетита, умения следить за своими словами». И Тимофей понял: это сказано только ему.
К розыскам Григория Петунина комиссар приступил с утра. И все свободное время, подряд несколько дней, отдавал исключительно этому: уточнял, под чьим командованием проходили тогда на восток отдельные эшелоны, а потом звонил или писал запросы комиссарам тех войсковых частей.
Узнал он немногое. Да, был такой случай на перегоне, когда путевой обходчик красным фонарем остановил проходящий состав и сел в него. Да, он выкрикивал гневные слова и проклятья каппелевским разбойникам, расстрелявшим его жену, и клялся отомстить им кровью за кровь. Похоронить женщину не нашлось времени, нельзя было остановить на перегоне движение, в затылок один за другим шли эшелоны. А куда затем девался этот человек — трудно сказать. Может быть, просто сошел где-нибудь на попутной станции. А возможно, вместе с красноармейцами вступил в короткий ночной бой против белой банды — был и такой случай возле безымянного разъезда. Хоронили своих в братской могиле. Фамилии красноармейцев, погибших в этом бою, хорошо известны. Петунина среди них не было. Хотя кто сможет сейчас поручиться за это?
И Васенин тогда посетил кочегара Петунина. Скорбно подтвердил старику, что сын его Григорий в самом деле пропал без вести. И вероятнее всего, что погиб он в бою, мстя за гибель своей жены, и похоронен с воинскими почестями в братской могиле близ безымянного разъезда…
После этого Тимофей долго ходил мрачный, замкнуто молчаливый. Горькая история семьи Петуниных не выходила у него из головы. Он в ней находил что-то общее со своим горем. Вспоминал, как вернулся в промороженный, продутый метелью дом на Кирее. Так же вот, наверно, вошел в свою сторожку и Григорий Петунин, так же увидел он лежащую на полу… И поднял руки к небу, грозя тяжелыми кулаками, закричал…
Григорий Петунин остановил эшелон красноармейцев, поехал с ними догонять бандитов. Погиб в бою… Он, Тимофей, тоже вышел к железной дороге, чтобы встретить воинскую часть и вместе с нею догнать Куцеволова… И не догнал… Даже единого разу еще не выстрелил по врагу. Ходит вот по красивому городу Иркутску, по набережной красивой реки Ангары, спит в тепле, дырявит пулями сосновые доски, колет штыком соломенные чучела. А белые за Байкалом, рукой подать. От самого Верхнеудинска и до Владивостока бродят их банды. Там Куцеволов, а вместе с ним те, которые убили и жену Григория Петунина, и его самого. Сколько же еще Тимофею ходить по Иркутску, по берегу Ангары?! Ему хотелось в бой! Особенно после того, когда он вместе с другими молодыми бойцами принял красную присягу. Дрожа от волнения, торжественно пообещал перед знаменем полка сражаться за родину, за революцию, не щадя ни сил своих, ни даже самой жизни.
Но в настоящий бой Тимофей попал лишь в начале новой зимы.
И напрасно сердился он на Васенина. Комиссару тоже было лихо отсиживаться вдали от линии фронта. Война на востоке продолжалась теперь силами партизан и народно-революционной армии, заново формируемой в «буферном» государстве. Плохо одетая, плохо вооруженная армия не смогла выиграть предпринятые ею два сражения за Читу. Войска атамана Семенова, поддержанные японцами, заставили ее отступить, но, отступив на склоны Яблонового хребта, она заняла надежную оборону. Пополняя свои ряды, армия готовилась к новой схватке.
Васенин подал рапорт с просьбой отправить его в народно-революционную армию — на передовую. И получил назначение в полк. Вместе с ним в район Яблонового хребта отправились Володя Сворень и Тимофей.
Сама обстановка на Яблоновом хребте была далеко не та, что в Иркутске: здесь постоянно пахло порохом. Противник не стоял за горными перевалами, он осторожно маневрировал, передвигался, нащупывая слабые места в обороне народно-революционной армии. Надо было выиграть время, выждать, накопить силы и тогда, соединившись с войсками Амурского фронта, единым ударом вышибить «читинскую пробку» — банды атамана Семенова и жалкие остатки каппелевских войск.
Так пролетели короткая весна и быстрое лето.
Тимофей изнемогал в ожидании: когда же в бой! И прежде отличный стрелок, теперь он своим мастерством вызывал восхищение: «Вот это глаз! Это рука!» А стрелять ему приходилось все еще по мишеням.
И вот уже побурела трава, оголились березы, осины, нежным золотом зажглись склоны гор, одетых могучими лиственницами. Дохнуло крепким морозцем. А там полетели и белые мухи. Вместе с ними пришел слух: теперь скоро, скоро…
За лето сапоги у Тимофея совсем стоптались, истерлось, посеклось и сукно шинели. Васенин улыбался: «Ничего, Тима, все равно держи фасон! Новое долго еще не получишь». Другие бойцы одеты были и того хуже. Но каждый все-таки старался «держать фасон», в своем полку комиссар никому не давал спуску.
Как и в Иркутске, Васенин не имел свободного часа и не разрешал болтаться без дела другим. «Всегда учиться, всем учиться и всему учиться», говаривал он. Тимофею это было по душе — с утра позаниматься строевой подготовкой, днем с винтовкой или наганом сходить на стрельбище, а вечером уткнуться в книгу. И не важно, что в обычной крестьянской избе, где теперь они поместились, было очень тесно; комиссару достался лишь уголок за печкой — все остальное помещение занимал стрелковый взвод, да и сам Тимофей числился теперь тоже в этом взводе.
Ему хотелось читать, читать и читать — учебники, политические брошюры или романы — все равно. Каждая прочитанная книга прибавляла ума. Вспоминалась та зимняя ночь, когда он, измученный, брел от Миронова зимовья на Кирей по мерзлой, молчаливой тайге и определял себе: дойти до этого дерева, а теперь вон до того… Так он шел и от книги к книге.
Деревня, в которой расквартировался штаб полка, стояла на открытой возвышенности, и резкие осенние ветры прожигали ее насквозь. Метели скрывали дома словно в дыму. Белые снежные космы тащились по равнине, трясли редкий кустарник, встречавшийся обочь дорог, и обезволенные ложились плотными сугробами в глубоких и узких лощинах.
Равнина к югу слегка приподнималась, переходила в мелкие сопки, а еще дальше начиналась горная цепь, густо покрытая лесом. По кромке этого леса, в глубоком тылу полка, разметалась еще одна деревенька. В тайге же царило безлюдье. Дороги туда обрывались на второй-третьей версте, докуда был еще возможен санный путь за дровяным сушняком или строевыми бревнами. Выше в горы тянулись только охотничьи тропы, извилисто петляя среди топких ручьев и опасных каменистых обрывов. Тайга эта считалась наиболее надежным прикрытием фланга. Лишь ради формы, ради соблюдения полевого устава в подтаежной деревеньке содержался небольшой сторожевой пост.
А все же, если хорошенько прислушаться, в лесу почти каждый день стучали далекие редкие выстрелы. Штабные полка пожимали плечами. Кто его знает, что там происходит, в этом полном загадок лесу? Партизаны? Охотники? Или бандиты? Разведчики возвращались ни с чем. Было ясно одно: крупной войсковой части да если еще с артиллерией здесь, по тайге, ни за что не пройти.
О предстоящем большом наступлении теперь в полку говорили все чаще и чаще. Ждали со дня на день. Бойцы с особой тщательностью чистили оружие.
Тимофей тоже готовился. На стрельбище он чувствовал себя, как в настоящем бою. Деревянные мишени казались ему живыми врагами. Помимо обязательного круга с черным пятном посредине, на своем щите он неизменно пририсовывал жирным углем еще и горбоносый профиль Куцеволова. Все пули Тимофея ложились точно в «десятку».
Он спрашивал Васенина: «Товарищ комиссар, скоро?» Тот отвечал: «Скоро», — думая об общей стратегической обстановке.
А первый бой для Тимофея настал скорее, чем ожидал он сам. И вопреки стратегическим предположениям Васенина.
Одной особенно метельной ночью, когда непогодь сразу же заметала все следы, прискакал из подтаежной деревеньки перепуганный, окровавленный мужик. Там только что погуляли бандиты. Убили четырех бойцов сторожевого охранения. У крестьян забрали коней, порезали коров, овец, выгребли муку из амбаров. Бандиты ушли, оставив издевательскую расписку: мол, все убытки крестьянам будут возмещены после изгнания большевиков из Забайкалья. А на словах добавили: прощайся с жизнью каждый, кто попытается выследить отряд! Вырежем всю семью доносчика и его самого повесим!
Насколько велика была банда, мужик не знал. Тряс головой, хватался за раненую щеку — ударили плашмя саблей. По его словам получалось все же, что банда бродячая, хотя, конечно, из семеновцев или каппелевцев. Васенин допытывался, какая на них была военная форма. Мужик повторял: «Башлыки и погоны». Тимофей спросил, а был ли среди них тонкий, высокий и горбоносый. Мужик подтвердил, что всякие были, а горбоносый был, пожалуй что, самый главный.
Васенин советовался с командиром полка Анталовым. Тот выслушивал комиссара спокойно, глядя на него в упор своими светлыми, холодно поблескивающими глазами.
— А что делать? Это же не фронтальная атака врага. Просто разбойный налет какого-то осколка белосволочной армии. Жаль, душевно жаль погибших бойцов, наших товарищей. Их погубила беспечность. Захватили врасплох. Предлагаете отплатить за их гибель? Как? Гоняться за отдельными бандитами по тайге? Накануне большого наступления?
— Да, все это правильно, — волнуясь, говорил Васенин. — Но ведь если такая банда ворвалась, по существу, в наш тыл и закрепилась в горах, разумнее все же ее прикончить. По горячему следу!
— А ты не думаешь, комиссар, что это может быть и провокацией? Втянуть отряд в тайгу и там из засады его уничтожить?… А на днях может начаться наступление, и через пару недель, гляди, мы уже и в Чите. Тогда черт с ней, с этой бандой! Кто нас обязывает сейчас пускаться в этакую авантюру?
— Революционная совесть! Гуманизм! Простая справедливость!
— А полевой устав не обязывает. Даже запрещает.
— Спросить разрешения у высшего начальства! В полевом уставе есть такой параграф.
— Спрашивай. А я не буду. Я свои обязанности и так превосходно знаю.
Той же ночью Васенин съездил в политотдел дивизии. Начподив даже не дослушал его до конца.
— Как ты ставишь вопрос, Алексей Платоныч, подумай! Сегодня мы бандитов станем ловить, завтра воришек, послезавтра спекулянтов — словом, начнем блох выискивать, а Семенов тем временем нас своими главными силами бах! Не только меня, самого главковерха спроси — то же скажет. Разве можно сейчас нам размениваться на мелочи? Да ты что, Алексей Платоныч, приказы не читаешь? О приведении всей армии в наивысшую боевую готовность.
— Понимаю я. И приказы читаю. Но ведь мужиков там теперь смертный страх одолел. И это случилось к тому же в нашем тылу. Вдруг там вообще, как говорится, ворота настежь открыты. Для маневра крупных сил атамана Семенова.
— Заладил! Сам же знаешь, что это не так. Какие «ворота»! Просто о спокойствии гражданского населения ты заботишься. Резонно. Только не очень впору. Единственное тебе могу не приказать, а посоветовать: проведи политическую работу среди мужиков. Подготовь их самих к борьбе с бандитами, если те снова сунутся, — это приказам по армии не противоречит. Наоборот, мы получим дополнительно и военную и моральную силу.
Но когда Васенин вернулся в свой полк, пришла страшная весть из той самой прижатой к горам деревушки: бандиты вырезали всю семью мужика, приезжавшего ночью. Перехватили на обратном пути и его самого, точно исполнили свою угрозу.
— Что же, все ясно, поскольку другого способа нет, поеду проводить политработу среди мужиков, — сказал Васенин командиру полка Анталову. — Не ершись, начподив посоветовал. Ну, а десятка два винтовок, гранаты и всякие прочие боеприпасы ты не препятствуй мне взять с собой. Так, на некоторое время.
— Ты знаешь, комиссар, как это называется?
— Знаю! Наглядная агитация. Разве пойдет мужик драться с бандитами, если не показать ему винтовку? Хотя бы издали.
— Ах, издали! — Анталов расхохотался. И подмигнул Васенину. — Значит, можно дать винтовки и без затворов? Ладно! Идет! Но дай мне честное слово: сам ты в тайгу ни-ни…
— Даю честное слово: поеду, разберусь в обстановке, проведу политработу. А тогда уж, после, дам тебе и это слово, которое ты у меня сейчас требуешь.
— Туманно. Хитро. Но — валяй! Меня ты не видел, я тебя — тоже.
Был этот разговор в штабе под вечер, а утром, еще до свету, Анталов прибежал к Васенину.
— Знаешь, комиссар, возьми для сопровождения хотя бы трех бойцов, которые поопытнее. До деревни. Открытая степь…
— Так я же доклад мужикам делать еду! Зачем мне бойцы!
— Ну, знаешь, почетнее все-таки: сам комиссар полка едет…
— Вот это — другое дело! Люблю ездить с почетом!
— Валяй!
В сопровождающие Васенин выбрал Мешкова, перешедшего вместе с ним в народно-революционную армию, и еще двух бойцов. Взял Свореня. Тимофея решил оставить дома: «Куда же мне такую свиту? Не главковерх я!» Но Тимофей понимал, почему комиссар не хочет его взять с собой. И про себя твердо решил: если запретит ему Васенин сесть на подводу, все равно придет в деревню пешком. Слишком долго ждал Тимофей такого дня. Но комиссар будто прочитал его мысли.
— Ну что же, Тима, едем! Видно по всему: быть мне главковерхом. Но, между прочим, на встречу с Куцеволовым ты не очень рассчитывай. Горбоносых на свете много.
Да, Тимофей это знал. Горбоносых на свете много, а все-таки… Он задыхался от гнева и боли, слушая рассказ о страшной резне, учиненной в подтаежной деревеньке белыми бандитами. Вот точно так же расправились они тогда и на Кирее. Разве не похоже это на Куцеволова?…
Мужики мрачно молчали на сходе, который собрал Васенин. Было видно, что каждому хочется отплатить белым гадам полной мерой, за все отплатить. Но как забыть злую угрозу бандитов. Вот и сидели молча, думали. А все же решили: ехать по следу.
Выступило в поход пятнадцать верховых. Отобрались самые крепкие, смелые, знающие тайгу.
Покачиваясь в седле, Васенин шутил: «А ведь и вправду из меня главковерх получился. Тима, ты моя личная охрана. Смотри, ни на шаг от меня. За жизнь мою собственной головой отвечаешь». Сворень в паре с Мешковым ехали впереди. Тимофей не знал, что Мешков предупрежден Васениным — совестью своей, честью старого бойца отвечает он за жизнь Тимофея.
Стояла тихая оттепельная ночь. Только что отшумевшая метель сгладила в лесу все следы. Сквозь вершины колючих сосен иногда пробивались тонкие лучики звезд. Близился рассвет.
Так и рассчитывали: проехать еще затемно до конца санной дороги, чтобы на охотничью тропу вступить сразу с началом дня.
Тимофею хотелось вырваться вперед на место Свореня. Уж он-то увидел бы и услышал все первым. Не зря же вырос в тайге! Но Васенин ехал рядом, колено в колено, — не посамовольничаешь.
Вот и рассвет. Влажно белеет небо. Впереди конец санного пути. От него развилкой тянутся вдаль две тропы: глубокие намятые в снегу канавы. Вправо и влево. А левая пробита шире и глубже. Постояли над нею, советуясь.
— Сюда, конечно, — сказал кто-то из местных.
И комиссар с ним согласился, махнул рукой: «Налево». Тимофей хмурился: почему налево? Ведь это же самая простая таежная хитрость, намять на ложной тропе побольше следов, а потом вернуться с нее к верной тропе на развилку. Он, Тимофей, так бы обязательно сделал. А бандиты не догадаются, что ли? Но вслух ничего не сказал. Местные знают. Комиссар тоже не дурак.
И опять ехали длинной цепочкой, по двое в ряд, зорко вглядываясь в безмолвно расступающуюся перед ними тайгу.
Тропу стало оттягивать все больше влево, начали меж сосен попадаться елки, хилые, кривые березки. Тимофей, привычный к лесным приметам, сообразил: вскоре откроется ручей или болото. А разве станут жаться бандиты к болоту? Другое дело, по ложному следу выманить на него тех, кто им опасен. Но он снова промолчал. Зачем учить комиссара! А сам все поворачивал голову вправо, вправо, где за косогором давно уже скрылась из виду вторая тропа. Там громоздились засыпанные снегом скалы, клиньями лежали между ними узкие распадки.
Тропа, по которой двигался отряд, как бы воткнулась в сплошной ельник, по опушке обметанный сухим высоким гогоном, воткнулась и сразу рассыпалась, раздробилась на десятки мелких тропочек, секущих одна другую. Куда, по какой из них ехать? А что по ту сторону ельника?
— Болото там, комиссар, — опять сказал кто-то из местных.
Другой прибавил:
— Хотя оно теперь, понятно, и мерзлое, а все болото. Кочкарник густой, шаткий. Лошадям поломать ноги недолго. А вообще за болотом каменная гряда, потом сухой, светлый бор. Самое житье для банды.
Тимофей даже не вслушивался, что говорят. Он кружился на своем коне, стараясь, как приказано, держаться поблизости от Васенина, а сам невольно забирал все выше на косогор. Хотелось, чтобы приоткрылся вид на далекую седловинку между двух острых скал, куда, казалось ему, должна была подняться тропа, что вела направо. Он сильно толкнул коня пятками под бока, и тот в три прыжка вынес его на маленький холмик.
— Тима, назад! — негромко приказал Васенин.
И в тот же миг Тимофей вскрикнул ответно:
— Человек!
С холма он увидел, как через седловинку быстро перемахнул верховой.
Дозорный из банды?
— В погоню! — скомандовал Васенин. — Эх, успеть бы догнать, пока тревогу не поднял!
Но дорогу в горы преграждали обрывы и скалы. Пришлось возвращаться почти к самой развилке.
— Скорей! Скорей!
Они потеряли час целый, пока взобрались на седловину, близ которой Тимофей увидел верхового. След показывал, что всадник скакал крупной рысью, не щадя коня. Нет, не догнать…
Тимофей приподнимался в седле, нервничая, дергал поводья. Свободной рукой он ощупывал винтовку. Наконец-то, наконец в бой!
Переменно военное счастье! Не ошибись Васенин и направь свой отряд по верной тропе, напоролись бы они на врага лицом к лицу. И, уж конечно, в открытой схватке им пришлось бы туговато. Но случилось иначе: бандиты, поднятые дозорным по тревоге, устремились наперехват к болоту, рассчитывая, что именно туда выйдет отряд Васенина. А он вдруг оказался у них в тылу.
На становище дымились костры. В котлах булькало варево. Распяленная на крепкой березовой рогулине, багровела недоосвежеванная баранья туша. Бандиты были так уверены в своих расчетах, что не оставили в лагере ни единого человека.
Сразу же от становища начиналась головоломная крутизна, снег был изрезан, вспорот ногами плохо подкованных коней, местами чуть не на брюхе сползавших в расселины между скалами. И это теперь тоже помогало отряду Васенина: было отчетливо видно, где на спусках их подстерегала опасность. Тимофея била мелкая дрожь. Страшно подумать, что было бы с ними, если бы отряд по-прежнему все еще продвигался к болоту!..
Васенин без слов поднял руку: остановиться!
Вдалеке, спешившись, плотной цепочкой тянулись бандиты. Они выходили к лесной опушке, перед которой лежало открытое болото, все мелко всхолмленное кочкарником, густо проросшим осокой. Там у них были, по-видимому, заранее подготовлены засеки. Шли торопливо — человек двадцать, — назад не оглядывались.
Васенин опять сделал знак: тоже всем спешиться, рассыпаться пошире. И, перебегая от дерева к дереву, они успели выполнить свой маневр прежде, чем бандиты добрели до заготовленных засек.
— Огонь!
Бандиты мгновенно зарылись в снег. И обе стороны на время притихли, оценивая обстановку.
Тимофей опустился в снежный сугроб, неподалеку от Мешкова. Их разделяла лишь суковатая ель, лохматой вершиной упавшая в сторону противника. Мешков встревоженно окликал Тимофея, вполголоса давал ему советы тоже поглубже зарыться в снег, не приподнимать голову над валежиной, а лучше скорее отползти поближе к нему.
Но Тимофей осторожно двинулся вперед. Глубокий снег и валежина скрывали его от Мешкова.
Начался бой. Тимофей слышал, как позади, раскалывая воздух, звонко щелкают выстрелы Мешкова, как с быстрым посвистом проносятся над головой пули врага. А все-таки полз и полз вперед — лохматые сучья, облепленные космами моха, мешали видеть врагов, — полз, одержимый единственной мыслью подобраться к бандитам поближе, чтобы бить наверняка. Смутным видением отзывались в памяти рассказы матери о его отце Павле Бурмакине, прославленном герое русско-японской войны, который всегда шел только впереди.
Так, извиваясь среди невысоких пеньков и болотных кочек, он продвинулся далеко. А когда наконец Мешков заметил это и крикнул в полный голос: «Куда ты, остановись!» — бандиты опустили за Тимофеем огневую завесу, отсекая свинцовым ливнем двинувшегося ему на выручку Мешкова.
Тимофей прижимался к земле, разваливая телом снег, отталкивался ногами от хилых торфяных кочек и полз, полз вперед. Там, еще издали, он присмотрел удобный холмик с обгорелым выворотнем, таращившимся к небу узловатыми корнями. Вот оттуда он откроет огонь! Ему было страшно; нервная дрожь, будто от холода, вдруг передергивала его тело, но ненависть к врагу побеждала все. Остановиться или отступить он уже не мог.
А пули нащупывали, искали его в промерзшем болоте, среди кочкарника тут и там, осатанело взвизгивали иногда близ самого уха, осыпая мелким мусором плечи, голову, рубили совсем рядом сухие метелки гогона.
Но вот и облюбованный холмик с выворотнем. Под корнями — так бывает всегда — глубокая чаша. Тимофей свалился в нее, перевел дыхание.
Отсюда, с возвышения, хорошо были видны свои, лежащие за пнями и кочками, в изломанном, широко разбросанном ряду. Стучали частые выстрелы, мигали острые огоньки.
По его следу торопливо, но с осторожностью продвигался Мешков.
Тимофей хватил губами мягкий, прохладный снежок один раз, другой и положил ствол винтовки на корень выворотня. Приподнялся. И замер в растерянности. Бандиты были совсем недалеко от него. Он искал глазами главного. Ему хотелось непременно главного. Который из них? Но видел он только торчащие из снежных сугробов черные стволы карабинов, горбатые плечи да острые макушки башлыков. В кого же из них в первого?
Зубы постукивали. Тимофей знал: нажмет сейчас спусковой крючок винтовки и, значит, кого-то непременно убьет. Ведь он не промахнется, не может промахнуться…
Которого? Забывшись, он приподнялся еще выше, чтобы получше разглядеть цель.
И выстрелил.
Но в ту же секунду какая-то неведомая сила его самого так резко толкнула в грудь, что он не устоял на ногах, повалился навзничь. По всему телу разлилась быстрая боль, горячая и давящая. Небо заполыхало багровым пламенем.
«Убили… — с обидой подумал Тимофей, подчиняясь холодной темноте, сменившей вдруг палящее пламя. — Убили меня… А я… успел ли?…»
Его не убили. А о том, что сам он все же успел сразить врага, Тимофей узнал лишь много дней спустя, очнувшись на госпитальной койке в Верхнеудинске, когда схлынул темнящий сознание жар, свет перестал резать глаза, а в ушах прекратился настойчивый, неумолчный звон.
Тимофей силился припомнить, проследить в памяти, как все это произошло. Да, он тогда видел, отчетливо видел короткий огонек, всплеснувшийся над сугробом, он даже заметил, что огонек этот двухцветный — желтый с красным, что он острый и тонкий и направлен прямо в него. А пуля толкнула так сильно, словно ударило в грудь широким торцом тяжелое лиственничное бревно. Он лежал и вместо заснеженной белой земли видел почему-то пылающее красное небо. Потом небо качнулось, погасло, будто жгучая боль черным пологом торопливо задернула его. И тогда не стало уже ничего.
Да, совсем ничего!
До тех самых пор, пока не явилась какая-то новая боль, острее крутого кипятка, от которой, сколько ни мечись на постели, даже на минуту спрятать себя невозможно. И Тимофей с той поры снова стал жить.
Если бы его убили, он бы не чувствовал боли, смерть могла бы прийти раньше, чем боль. Может, лучше было бы умереть, чем так мучиться? Да, но теперь, когда умрешь, ты уже не будешь знать, что освободился от боли. Ты даже и не поймешь, хуже это или лучше — стать мертвым, потому что боль будет с тобой до самого последнего вздоха. А когда перестанешь дышать, боль исчезнет, но не будет уже и самого тебя.
«Знаешь ли ты, что такое жизнь? И смерть? Знаешь ли ты, что такое „ничто“?» — перед глазами бежали строчки из тетради капитана Рещикова. И Тимофею хотелось крикнуть зло, вызывающе: «Ну и узнаю! Теперь я все узнаю…»
Стучались в памяти и другие слова, сказанные Васениным еще в Иркутске: — «Жизнь — это очень просто: покамест человека ноги носят — вот это и есть его жизнь». Тимофей перекатывал на подушке потяжелевшую голову, облизывал сохнущие губы, спорил: «Ну нет, товарищ комиссар, это тоже не совсем так…»
Часто ему в бреду, в душных, перепутанных снах почему-то виделась Людмила Рещикова. Вот так же, как сам Тимофей, мечущаяся в постели, немо, с горьким укором глядящая на него отуманенными болью глазами. И Тимофей перед нею оправдывался. Будто в том, что девочке так тяжело, именно он, и только он один виноват…
Потом, когда закончилась полоса горячих бессонных ночей, перевязки не стали причинять страданий и можно было подолгу лежать спокойно и тихо, Тимофей припоминал все это уже как прочитанную им интересную книгу, над которой, чтобы хорошенько в ней разобраться, сто раз надо подумать.
Дни тянулись медленно.
Он спрашивал врачей, санитаров: «А где сейчас комиссар Васенин? Где наш полк?»
Ему отвечали: «Взяли Читу! Двигают дальше…»
Вон как! «Взяли Читу… Двигают дальше…» Это значило — к заветному Тихому океану. А Тихий океан, даже если шагать к нему по карте циркулем, был еще так далек от Читы, что Тимофею делалось лихо и руки сами тянулись сорвать бинты.
Он понимал, что выручить его из госпиталя и снова взять в полк может только Васенин. Но как он это сделает, находясь в походе? А санитары уже сострадательно намекают: «Тебя, парень, когда на выписку, так, пожалуй, вчистую. Доктор тебя шибко жалеет. Свое ты отвоевал». И Тимофей решал твердо: доктор может его «жалеть», и выписать его могут «вчистую», но свое он еще не отвоевал. В полк он все равно вернется, какие бы ему ни выдали документы!
Иногда от Васенина приходили короткие письма. Шли очень подолгу. Из них можно было понять, что комиссару и даже командиру полка Анталову крепко попало за тот неладный бой в тайге. Банду хотя и ликвидировали, но могли ведь и сами там сложить свои головы. И еще понятно было из писем, что потом, после Читы, удачно погонялся комиссар за самим бароном Унгерном. В общем, дела идут. Передавались приветы от Володи Свореня, от Мешкова, тоже в том бою раненного. А Тимофею давался наказ: встанет на ноги — не покидать Верхнеудинска.
Тимофей не послушался. После долгих споров с хирургом, выписавшись из госпиталя — стояла уже глубокая осень — и получив бумажку, что к несению строевой службы красноармеец Тимофей Бурмакин временно не пригоден, он тут же бросился, как задумал, на розыск своего полка.
Он нашел его за Хабаровском, в буранный день, когда полк отбивал встречное наступление бело-повстанческой армии, сколоченной японцами из хорошо отдохнувших в Приморье семеновцев и каппелевцев.
Васенин обрадовался появлению Тимофея. А удивился не особенно: «Нарушил мой приказ! Так сказать, прибыл… Но вообще-то, конечно, сделал ты правильно. Если определил себе цель, к ней надо идти. Упрямо идти, пока не дойдешь». Долго вертел в руках бумажку из госпиталя и наконец без слов вернул ее Тимофею. Больше никто у него документов не спрашивал.
А через три месяца, под Волочаевкой, в самом конце долгого, жестокого боя, Тимофей снова был ранен. На этот раз не так тяжело, в ногу. Но поваляться на госпитальной койке ему все же пришлось. Второе возвращение в полк было принято уже как само собой разумеющееся, тем более что новая бумажка из госпиталя свидетельствовала лишь о легком ранении. Васенин поощрительно хлопнул его по плечу. Мешков обнял и расцеловал.
Володи Свореня при комиссаре уже не было: он учился в дивизионной школе младших командиров.
Линия фронта теперь проходила близ станции Иман. Поглядеть на географическую карту России — кусок земли, остающейся в руках белогвардейщины, был всего с ноготок. Большой палец Васенина легко накрывал его полностью. И взять бы, как следует давануть в последний раз…
Но снова поперек пути становилась японская армия. А в открытую войну с Японией по-прежнему ввязываться было нельзя.
«Когда же наконец они с нашей земли уберутся ко всем чертям?» — с негодованием спрашивали бойцы.
Все знали, что переговоры на Дайренской конференции японцами сорваны. Нагло, бесстыдно, с явной целью оттянуть время, чтобы измором заставить правительство Дальневосточной республики согласиться на их условия.
«А условия, братцы, такие: поделить с ними мешок золота пополам, объяснял Васенин. — Нам пустой мешок, а им золото».
«Такахаси! Мацудайра! Тачибана! — фамилиями японских генералов ругался Мешков. — На-кося, выкуси!»
И показывал тугую фигу.
А из Владивостока между тем приходили вести: в стане белых грызня. Одно временное правительство сменяется другим. Братья Меркуловы, Дитерихс, Народное собрание, Земский собор… Призыв за океан, к развенчанной императрице Марии Федоровне: «Соблаговолите возглавить Приамурский край…»
Генерал Дитерихс сучил кулаками: «Лягу костьми на поле брани, но не отступлю перед красными!» Представители Японии подогревали бравого генерала. В мутной воде рыбка удилась лучше.
Так прошла пора весеннего цветения. Затем отшумели и летние грозы. В лесу уже поспевали ягоды. И назревала решительная схватка с врагом.
Она началась очередной провокацией японцев, сорвавших и новые переговоры — теперь в Чань-чуне.
Тотчас с готовностью зашевелились штыки «земской рати» генерала Дитерихса, двинулись к северу в наступление, опираясь на мощные твердыни Спасска — своего ближнего тыла. Им казалось…
Неизвестно, что им казалось. Всему миру уже было ясно в те дни: песенка белых на Дальнем Востоке спета. Это поняли наконец и японцы. Толкнув Дитерихса в бессмысленные бои, сами они тут же стали отходить к Владивостоку, грузиться на корабли. Интервенция отсчитывала свои последние часы.
А «земскую рать» Дитерихса, гоня вспять, к югу, между тем перемалывали партизаны и части народно-революционной армии. Неприступные редуты Спасска, густо опутанные колючей проволокой, скоро превратились в затянутое пороховым дымом поле. Штурм Спасска продолжался только двое суток. Но эти дни были днями великого мужества.
Тимофею, уже привыкшему к многим тяжелым сражениям, казалось, что именно этому бою не будет конца: так труден был каждый шаг вперед, так страшен был свинцовый ливень врага.
Потом, когда отгремели последние выстрелы и все затихло, Тимофей оглядывал опустевшие, изрытые снарядами укрепления противника, брошенное, втоптанное в грязь оружие и с удивлением думал: «Как я дошел сюда? Почему на этот раз ни одна пуля в меня не попала?»
Он припоминал тот давний, свой первый бой. Страх, колючей льдинкой тогда подползавший к горлу. Безнадежность, с какой он готов был, опрокинувшись навзничь в сугроб, отдаться смерти.
Припоминал второе ранение, когда уже и мысли не было о том, что он умрет. Только досада, что вот опять его подкосила пуля.
А в этом бою, самом грозном из всех, он и совсем не испытывал страха или близости смерти. Лишь ожесточение, когда, казалось, даже сердце каменело. И забывалось, дышишь ты или нет.
Тимофей кривил губы в усмешке: «Человека только один раз можно убить. Один раз меня убивали. Чего мне теперь бояться?» Мать рассказывала: отец его тоже ничего не боялся. Он не может не походить на отца!
Битва за Спасск была еще не самой последней. Откатившись на юг, «земская рать» попробовала зацепиться за Монастырище, ударить оттуда в тыл красным войскам. И наткнулась на дивизионную школу, всей силой «рати» своей — десять против одного. Но выстояли все же курсанты, хотя из двухсот сорока в живых остались только шестьдесят семь человек. Тимофей томился в тревоге за судьбу Володи Свореня, пока их полк пробивался к курсантам на выручку.
Сворень уцелел. Залепленный грязью, окровавленный, он тихо и радостно повторял, когда встретились: «Тимка! Ты? Тимка!» И отрицательно покачивал головой: «Нет, не раны, это просто царапины».
Потом и еще были короткие схватки на марше. И снова японцы пытались предъявлять ультиматумы, грозили остаться во Владивостоке. Но это была уже агония.
Во Владивосток народно-революционная армия вступала солнечным днем. Золотая дорожка играла на светлой глади залива. Усталости как не бывало. Тимофей каблуками рубил щебнистую землю, жадно глотал влажный воздух.
«Вот он, Тихий океан! Вот где конец войне!»
Мешков шел рядом, свободной рукой потирал давно не бритую бороду, толкал Тимофея локтем. «Эх, попариться бы в баньке скорее! Да скинуть винтовку с плеч!»
А Тимофей и сам не знал тогда, чего себе пожелать.
Главное, дошли до Тихого океана, до Владивостока. И нет больше на русской земле японцев. И нет беляков. Свобода! И, значит, винтовку теперь действительно, как хочется Мешкову, с плеч долой!
Так иногда говорил и комиссар. Говорил, что, когда армия дойдет до Тихого океана, он, Васенин, пожалуй, тоже снимет шинель и вернется к гражданским наукам. Не потому, что не любит военную службу, а потому, что хочет быть всегда в схватке, боец же мирного времени — все-таки лишь часовой.
«Открытие сделать бы! Огромное! На пользу всему народу, человечеству. Впрочем, мне теперь это вряд ли удастся, знаний у меня маловато, старею, а самые крупные победы в науке чаще всего принадлежат молодым. Вот тебе, Тима…»
Он весело смеялся. А Тимофей думал: «Чтобы лишь сравняться в знаниях с комиссаром, и то — сколько же надо мне учиться!»
Приходил на память капитан Рещиков. Если верить Виктору, он почти открыл уже, каким образом свинец можно превращать в золото. В тетрадке в свою последнюю ночь при свете сального светильничка дрожащей рукой капитан записал: «Возможно, золото — это снова тот же свинец, и снова как бы живой, только „там“, в ином мире, после своей, свинцовой смерти…»
Вот, наверно, какую жизнь и смерть силился разгадать капитан Рещиков! Но так и не разгадал.
— Нет, по-серьезному, товарищ комиссар! — спрашивал Тимофей Васенина, когда складывался у них такой разговор.
Комиссар шутливо отмахивался.
— Потом, потом, сейчас не время для глупостей! Воевать нужно, Тима. И не время из свинца золото делать. Из свинца сейчас пули лить нужно. Вот это вполне серьезно.
Он обещал заняться записями капитана Рещикова как-нибудь потом, после войны.
И вот война кончилась.
А серьезный разговор, тот, на который так набивался Тимофей, состоялся у них все же не скоро.
Уже Васенин спорол нашивки с рукавов, а в малиново-красных петлицах у него заблестели новые знаки различия — остренькие эмалевые ромбики, по одному с каждой стороны. Давно уже, хотя и не в одно и то же время, окончили дивизионную школу младших командиров Володя Сворень и сам Тимофей. В петлицах у них тоже появились знаки различия — по четыре «осколочка», треугольника. А Сворень, кроме того, горделиво носил еще и привинченный к гимнастерке орден Красного Знамени. Все курсанты, выдержавшие бой под Монастырищем, были награждены орденами. Демобилизовался и уехал домой в Москву Мардарий Сидорович Мешков. На Владивостокском вокзале он долго обнимал Тимофея, трепал его по плечу. «Приезжай! С Полиной Осиповной примем тебя, как родного». Перевели в Москву и командира полка Анталова, назначили начальником военной школы. Тимофей справил свой двадцатый день рождения. В личном деле значилась теперь очень дорогая для него пометка о сдаче экстерном экзаменов за школу второй ступени. Правда, слова «экстерном» там не было, это слово пустил в ход Васенин, подняв из запасов минувших времен, но Тимофею оно почему-то особенно пришлось по сердцу: оно звучало красиво и, кроме того, подтверждало, что знания свои красноармеец Бурмакин приобрел не за партой. Самый же драгоценный документ он носил всегда при себе партийный билет.
Он вступил в партию, когда вся страна скорбно переживала тяжелую утрату самого дорогого человека на земле — Владимира Ильича Ленина. В партийной ячейке полка заявление Тимофея обсуждалось недолго. Не споря, все согласились, что сын героя, погибшего за дело революции на царской каторге, потерявший мать от подлых рук белогвардейских палачей и сам прошедший честно и храбро с боями, с кровью трудный путь от Байкала до Тихого океана, достоин называться большевиком.
В тот день, когда Тимофей получил партийный билет, Васенин подарил ему книгу Фридриха Энгельса «Диалектика природы».
— Люблю дарить хорошие умные книги. И дарить их со значением, — сказал он. — А значение на этот раз таково: лишить тебя спокойствия! Именно в столь знаменательный день для тебя. Чтобы запомнился день этот и этот подарок. Думаю, без волнения ты не начнешь читать эту книгу. Больше о книге я пока ничего не скажу, кроме того, что это первое издание на русском языке. Будем говорить о ней, когда тебе самому понадобится.
Тимофей пришел с книгой Энгельса к Васенину, уже собираясь в большую дорогу. Положил на стол, развернул посредине — запестрели на полях частые карандашные пометки — и сказал:
— Понимаете, товарищ комиссар, стал готовиться, складывать свои вещи и вспомнил ваши слова: «Приди, когда наступит пора». Ну, я понимаю, почему тогда вы эти слова сказали. А я после того чуть не каждый день к вам приходил, и мы разговаривали, обо всем разговаривали, но сказать вам так, прямо: «Хочу о книге этой поговорить, потому что я не все в ней понял», — не мог. Язык не поворачивался, самого себя было стыдно. Не расспрашивать же вас! Поговорить так уж поговорить. Когда оба точно знают предмет разговора. Вот мне как хотелось! А не доспел. С тем и уезжаю, товарищ комиссар. Но забыть я ничего не забыл. И книгу принес показать: все же будете видеть, что не лежала она просто так, в тумбочке у меня.
Васенин слегка прищурился, тонкие лучики морщин собрались в уголках глаз.
— Мужской разговор, Тима! Только зачем тебе нужно все это словно бы документами доказывать? Вижу пометки на книге, вижу: работал. Понимаю и то, что ты называешь стыдом своим, — не доработал. И не мог доработать! Времени было мало. И образования мало. Так разве всего этого я не знаю? Чего тебе со мной-то в кошки-мышки играть? Куда же тогда я гожусь? И ты куда годишься?
— К слову пришлось, товарищ комиссар. И притом хотелось еще начистоту сказать вам… Охота мне, как бывало в детстве, все понять, во всем разобраться, а доверчивости той уже нет, к каждому слову в книге — сто «почему». Одно мне неясно, другое неясно… Товарищ комиссар, а есть на свете такой человек, которому до конца все ясно? Вообще может он быть, такой человек?
— Ну, это, брат, не очень-то новые слова. Каждый великий философ, мудрец прежде всего об этом заявляет. До конца все ясно только дуракам.
— Мы с Володей недавно поспорили. Он говорит: ему все ясно.
— Ага! Вот видишь, значит, есть такой человек. Что же ты меня спрашиваешь?
— Товарищ комиссар!..
— Слушай, Тима, а не пора ли тебе называть меня как-нибудь иначе, не товарищем комиссаром? Хотя бы у меня в доме. Неужели оттуда, издалека, ты и свое первое письмо начнешь: «Товарищ комиссар!»?
— Не буду… Спасибо, Алексей Платоныч!
Тимофей готовился к отъезду в Москву. Надолго, а может, навсегда, расставался с Васениным.
Мечта комиссара полка завершить поход на Тихом океане, а затем снять шинель и заняться гражданскими науками не сбылась. Его вызвали в Реввоенсовет республики, сказали: «Да, конечно, желание ваше можно понять. Но вы уже столько лет служите в войсках! У вас накопился огромный опыт политработника. Зачем вам менять профессию? Не такая сейчас пора. Необходимо, чтобы вы остались в армии».
Утром он прочел приказ, подписанный начальником Политуправления РККА о переаттестации и о назначении А.П.Васенина комиссаром Тихоокеанской дивизии. Посидел, зажав ладонями голову. «Встать, комиссар! — негромко сказал он себе. — Повторить приказание!»
И вот настал день, когда Тимофей и Сворень уезжали от своего комиссара. Собственно, это было его рук дело. Васенин подумал: ребята окончили дивизионную школу, нужно дать им хорошую путевку в жизнь, помочь поступить не в краткосрочную, а в нормальную, с полным курсом обучения военную школу. А там пусть действуют самостоятельно. В конце концов шинель совсем неплохая одежда. В Реввоенсовете республики правы: армию укреплять нужно, такая сейчас пора. Полагается направлять в военные школы в своих же военных округах. Но, черт возьми, такой ли уж большой грех, если друзья из Политуправления, да и Анталов, поспособствуют Дальнему Востоку получить два места в Московском военном округе для красноармейцев, один из которых был дважды ранен, другой награжден орденом Красного Знамени. Пусть ребята посмотрят столицу!
И вот Тимофей расставался с Васениным.
Теперь, сидя за чайным столом, они больше молчали. Васенин, взглянув в окно, спросил:
— Зайдет ли Володя Сворень?
Тимофей промолчал. Он боялся выдать себя, свою тоску, свою любовь к комиссару. Ему было жаль уезжать, оставлять одиноким близкого человека. Конечно, вокруг Васенина, как всегда, будут тысячи людей, но дома-то он все-таки одинок. Войдя в эту комнату, подолгу будет стоять у порога, не сразу снимет фуражку, не сразу распахнет створки окна. Очень трудно будет и ему, Тимофею. Кто знает, как она сложится, новая жизнь? А к кому вот так доверительно придешь, с кем так запросто посоветуешься?
— Наверно, не заглянет больше Володя, — сказал Васенин, и в голосе комиссара Тимофею почудились обида и горечь. — Ну, да, впрочем, мы с ним уже распрощались. Кстати, он тоже решил мою память проверить. Спросил, помню ли я давний разговор на станции Худоеланской. Дескать, обещался я тогда у Тихого океана про «полную суть коммунизма» ему рассказать. И не рассказал, дескать. Понимаешь, Тима, не запомнился мне тот разговор. Но я ответил ему: «Вот закончишь военную школу, тогда поговорим, тогда ты и сам мне расскажешь». А он засмеялся — и, знаешь, как-то… неладно засмеялся.
Васенин помолчал, побарабанил пальцами по столу.
— Провожать вас на вокзал я не приду, завтра у меня командирские занятия.
Тимофей знал, что командирские занятия начинаются в девять, на два часа позже отправления поезда, и угадывал, почему не хочет прийти на вокзал Васенин.
И снова они замолчали.
— Слушай, Тима, а у тебя ведь усы начинают расти! Еще вчера их и не было.
— Ну какие это усы, товарищ комиссар? — Тимофей потрогал верхнюю губу. — И сейчас ничего нет.
— Растут, растут, — сказал Васенин торопливо. — Да-а… Жизнь себе идет полным ходом. — Он взял книгу, которую принес Тимофей, подержал, как бы взвешивая, в руке. — Жизнь идет… Так сказать, диалектика природы в действии.
— А что такое жизнь? — с ударением спросил Тимофей. — Помните, обещали: потом, потом…
— Ну? Опять проверка моей памяти?
— Вы ведь так ни разу серьезно мне и не ответили. Только всегда обещали: потом, потом…
— А-а! Что ж, могу. Теперь я даже обязан ответить совершенно серьезно. Когда еще снова задашь ты мне этот свой надоедный вопрос? Жизнь — это неразгаданное чудо природы, пользоваться которым выпало счастье и человеку, — сказал Васенин, глядя в сторону, в окно, за которым шатались на ветру тонкие макушки молодых тополей.
— У Энгельса написано: «Жизнь есть способ существования белковых тел…»
Васенин быстро повернулся к Тимофею, бросил книгу на стол.
— Тима, не хотелось бы мне, чтобы ты читал Энгельса или, к примеру, Маркса, Ленина так, как прочитал сейчас.
— Да нет, Алексей Платоныч, совершенно точно. — Тимофей даже слегка растерялся. — Хотите, я сейчас вам это место найду.
— Не надо, Тима, не надо. Жизнь действительно есть способ существования белковых тел. И точнее определить невозможно. Но разве одна эта формула исчерпает всю глубину и многообразие жизни? Я боюсь формул, когда ими начинают разговаривать очень молодые люди. Ты знаешь химическую формулу воды?
— Знаю: аш два о.
— И это все, что можно сказать о воде? Часто ли, думая о воде, ты мысленно произносишь эту формулу?
— Да я же, Алексей Платоныч…
— Понимаю, понимаю. И все-таки, Тима… Не сделай сердце свое только органом кровообращения. Знаешь, меня что-то кольнуло в самой твоей интонации. Торжествующей, победительной. Будто тебе и на самом деле вдруг стало известно, что же такое жизнь. Бойся в суждениях своих торопливости! Он откинулся на спинку стула, полуприкрыл глаза, и Тимофей отметил про себя, что у Васенина лицо теперь все изрезано морщинками, словно бы окутано тоненькой сеткой, а этого совсем недавно еще не было. — Ты понимаешь, не знаю даже, что для уяснения истины опаснее: промедлить или поспешить. Промедлишь — придешь к истине позже, потеряешь драгоценное время; поспешишь — может случиться, и вовсе на галопе проскочишь мимо, уйдешь от истины в сторону. Вот я тебе даю разные наставления. А какое у меня на это право? Словно бы я сам ни в чем и не ошибался и всегда приходил к истине точно вовремя. Конечно, нет, но ведь кто-то должен наставлять идущее вслед поколение! Как будет недостойно старших, если их сыновьям придется заново открывать Америку, выдумывать колесо и ломать голову над квадратурой круга. Не говорю уже о поисках вечного двигателя. Или философского камня — предмета многих забот и душевных страданий трагического капитана Рещикова.
— А я ведь как раз о нем и вспомнил, товарищ комиссар, когда вам ради шутки задал свой вопрос, — сказал Тимофей. — Только поэтому и спросил.
— Нет, Тима, шутки у тебя не получилось. Можно сколько угодно осмеивать чертей и ангелов, которых действительно на свете не существует, но изощряться в дешевом остроумии по поводу таких глубочайших понятий, как «жизнь», «вечность», «бесконечность», о которых ты просто еще мало знаешь, вряд ли это присуще подлинному мыслителю.
— Понимаю, Алексей Платоныч…
— И еще. Никогда не криви душой, Тима! Из кривого ствола винтовки в цель не попадешь… А когда ты станешь ученым… — Васенин хлопнул по столу ладонью и засмеялся. — Станешь, станешь! Не век ты будешь носить шинель, хотя сейчас это нужно родине. Да и для тебя полезно — дисциплинирует. Но не век будут терзать человечество жестокие войны. Верю в разум человеческий, верю в силу трудового народа на всем земном шаре, верю в коммунизм! И ты, Тима, совсем еще молодой, дождешься этого… Нет, почему — добиться надо этого! Словом, пока походишь в шинели. А потом непременно станешь и отличным ученым. Понимаю, тебе хочется побыстрее. Так ты совмещай. Поставь себе это второй целью в жизни. И станешь! Ученых, знающих все, повторяю, нет и не может быть. Но есть и будут всегда ученые, знающие очень много. К этому стремись!
Он встал, прошелся по комнате, растирая ладонями виски. Оглядел стену, маленький холщовый коврик, увешанный оружием — личным, наградным и разными техническими диковинками, — отрицательно покачал головой. «Нет, не годится!» Потом пробежал взглядом по этажерке с книгами. Снял одну, подал Тимофею.
— Должен я что-то при расставании подарить тебе на память. Это обычай народный. Пусть у тебя окажется еще одна книга, подаренная мной. Вот «Слово о полку Игореве», возьми! Нет, погоди, я сперва сделаю надпись. — Он набросал несколько строк и прочел вслух: — «Моему младшему брату Тимофею. На дальнюю дорогу. Алексей». Вот так! Объяснять свою надпись не буду, кажется, все понятно. О самой же книге немного скажу. Она на древнеславянском языке, перевода на современный русский язык здесь нет. Придется постигать самому. Видишь, тысячи лет еще не прошло, а объясняться со своими предками приходится уже через посредников. Вот она, как жизнь течет! Да-а… И мы с тобой кому-то ведь тоже со временем придемся далекими предками, и написанное нами сейчас через тысячи лет будет читаться, как написанное на древнерусском языке. Так надо же, чтобы наши мысли, наши слова и дела, подобно «Слову о полку Игореве», тоже помнились тысячи лет. Вот с таким значением сегодня я и дарю тебе эту книгу. Шагай, Тима! Шагай в тысячелетия! Не себе — народу своему пробивай дорогу в тысячелетия. Ну, прощай! Мне еще надо подготовиться к командирским занятиям.
Васенин обнял Тимофея, постоял так и легонько отстранил от себя.
— Ступай! Хочешь, на дорогу, на длинную твою дорогу, я тебе загадаю загадку? Так сказать, по сути нашего сегодняшнего разговора. Ты вот вычитал и знаешь уже, что «жизнь есть способ существования белковых тел…». Великие, бессмертные слова Фридриха Энгельса! Но белковые тела далеко не одинаковы, и способы их существования бывают разные, человек — тоже белковое тело. Итак, жизнь есть только способ… А вот тебе загадка: цель, смысл жизни? Задумайся над этим. Каков смысл жизни белковых тел? В том числе человека…
Путь на запад был совсем иной, чем путь на восток.
Тогда Тимофей шел, на каждом шагу делая для себя удивительные открытия; теперь ему все уже представлялось знакомым, привычным. Теперь он редко спрашивал, чаще сам отвечал на вопросы других. Тогда он шел или ехал, куда двигалась вся армия, куда шел или ехал комиссар Васенин, теперь он ехал один.
И хотя Володя Сворень занозисто командует вблизи больших станций: «Тимка, сбегай за кипятком! Пора нам чайку попить», — это не значит, что Тимофей подчинен ему. Нет, теперь Тимофей сам себе хозяин. На стоянках он может сколько угодно расхаживать вдоль состава, а когда поезд тронется и начнет набирать скорость, может вскочить в самый последний вагон и ехать в нем до следующей остановки, не опасаясь выговора. И эта свобода совсем не похожа на ту, с какой он, тоже самостоятельно, когда-то ехал из госпиталя искать свой полк. Эта свобода похожа на ту, что была раньше в тайге, на охоте. Сейчас он может, если ему захотелось бы, даже вообще сойти с поезда на любой станции и задержаться там на целую неделю, в пределах срока действия «литера». Он может все!
Единственное, что он обязан сделать, — это прибыть в Москву, явиться в Политуправление по адресу, обозначенному Васениным на конверте, и сдать запечатанный пакет. Второй пакет вручить Анталову.
Поезд шел удивительно быстро. Тимофей подсчитывал: каждые сутки — почти шестьсот верст. Не успеешь и оглянуться — приедешь на место. Попасть поскорее в Москву очень хочется. Но еще больше хочется вот так ехать и ехать без конца, стоять в тамбуре, до пояса высунувшись из окна, стоять пропыленному, исхлестанному тугим встречным ветром, исколотому угольной гарью паровоза, орущего крепким раскатистым басом на крутых закруглениях пути.
И можно было кричать, и можно было петь, смеяться, не привлекая к себе внимания. И можно было просто молчать и думать, уносясь мыслью в прошедшее или будущее. Можно было, нацелясь взглядом в чуть появившуюся вдалеке «казенного» желтого цвета будку путевого обходчика, словно бы тянуть и тянуть ее на себя, любуясь, как она вырастает в размерах, а когда твой вагон поравняется с нею, выкрикнуть что-нибудь веселое, озорное. Бородатый, темный лицом обходчик, распустив зеленый флажок, не дрогнет, не поведет даже бровью, но откуда-нибудь с порога будки, или из окошка, или от колодца нежданно всплеснется белая девичья рука и долго, долго будет потом провожать убегающий поезд. Хорошо в большой дороге!..
Тимофей поворачивал голову, смотрел на восток. Там оставалось все, что уже было прожито. Там оставался загадочный в своей безграничности великий голубой океан, так и непонятый Тимофеем, привыкшим к зеленому океану тайги. Там оставались почти семь лет мальчишества и юности, своих, но все-таки очень мало принадлежавших ему самому. Там оставались всякие дни, но больше суровые, с походами и боями и с постоянным ожиданием еще новых боев. Там оставался седеющий комиссар Васенин, который назвался ему старшим братом, который одел его вот в эту красноармейскую гимнастерку, многому научил и послал снова учиться. Там оставались смерть матери и многих, многих людей, такая смерть, которая приказывает ему всю свою жизнь помнить об этом и помнить еще, что не пойман и не наказан поручик Куцеволов. Восток был весь в темных, клубящихся облаках, в серой завесе из пыли, стелющейся за поездом, и в то же время восток был светел каким-то внутренним сиянием.
На запад, вперед, смотреть было труднее, слеза от бьющего в лицо резкого ветра быстро застилала зрение. Впереди все было незнакомо, и отчетливо виделось лишь одно — Москва. Все остальное словно бы дрожало в легком тумане, в мареве, последовательно отступающем перед бегущим вдаль составом. Взгляд на запад заставлял Тимофея подтягиваться, собираться, незаметно для самого себя пробовать силу своих мускулов. И внутренне решать, твердо решать: что бы в жизни ни случилось, держать голову прямо. Так, как держит ее всегда старший брат Алексей. «Пошел — иди, пока не дойдешь!» Горизонт на западе в отличие от востока был чист, небо лучилось голубизной, но с земли то и дело взлетала колючая пыль и перехватывала дыхание.
Володя Сворень по-иному распоряжался наступившей для него свободой действий. Прежде всего он стремился как следует отоспаться. Полка ему досталась самая верхняя, багажная, ничто не мешало, даже дневной свет из окна, и только голод способен был разбудить его.
Ел Володя всегда со смаком, плавясь в довольной улыбке. Чай любил пить очень горячим, так, чтобы тянуть обжигающую струю из железной кружки с осторожностью сложенными в дудочку губами. Все остальное время, свободное от еды и сна, либо резался с соседями в карты, в «очко», не по-крупному, не для выигрыша, только для удовольствия, либо балагурил, пел песни с соседками. Тоже только для удовольствия.
У окна он стоять не любил, пенял Тимофею: «Ну чего прилепился? Березок, сосенок этих, что ли, не видывал! Это от нас никуда и никогда не уйдет. А повеселиться так, без всякой заботы, где и когда еще удастся? На это только дорога одна и отпущена. Погляди, в вагоне девчонки-то какие!»
Слова Свореня обжигали Тимофея, вгоняли в краску, но не могли заставить оторваться от окна. У Свореня еще и во Владивостоке были какие-то приключения с девушками. Тимофей не искал таких встреч. В памяти хранились давние рассказы матери о том, как прожил всю жизнь его отец. «Тима, гляжу на твое лицо — таким и его вижу. Все, все, как ни есть, Пашино. Даже свет в глазах тот же, ничем не помутненный, — говорила мать. — Сбереги в себе этот свет отцовский!» А в приглашениях Свореня подсесть к девчонкам всегда было что-то такое… стыдное.
Не раз в мыслях своих Тимофей возвращался к напутственной «загадке» Васенина о цели и смысле жизни. Однажды спросил Свореня: «Ты как понимаешь это?» Сворень ни минуты не задержался с ответом: «А чего, все ясно: построить на земле коммунизм. Вот вся и цель». Тимофей немало прочитал политической литературы, прослушал докладов, но все же не представлял себе отчетливо, что же такое коммунизм в самой обыкновенной жизни. Слова оставались словами. Но Сворень снова ответил совершенно спокойно, уверенно: «Ты же не был в Москве и не видишь отсюда, какая она, Москва. А мы едем туда — и приедем. Так и к коммунизму идет человечество — и придет». Тимофей заспорил было, сказал, что Москва-то давным-давно построена, и в Москву, думай, не думай об этом, а поезд все равно привезет. Коммунизм же еще надо строить, и потому надо точно знать… Сворень его перебил: «Ну, знаешь, в этом деле нам с тобой все равно достанется только глину месить. А делать из нее кирпичи, обжигать их и тем более в стены укладывать станут люди, которые нас повыше и потолковее. И которые, между прочим, хорошо видят все, чего ты не видишь». Тимофей с обидой спросил: он-то, Володя, видит ли? И Сворень подтвердил без запинки: «Сколько мне надо видеть — вижу».
А поезд шел и шел. Тонкие ручейки рельсов казались совсем иными, чем в те, почему-то чаще всего вьюжные или слякотные дни, когда Тимофей, мальчишка среди бородатых солдат, трясся в щелястых, дымных теплушках, пробиваясь к востоку. В те дни рельсы не были похожи на светлые, играющие ручейки, они тогда лежали неподвижными тяжелыми брусьями, сталью, из которой были сделаны и штыки. Тимофей размышлял: «Вот как одно и то же становится разным лишь потому, что, сам человек переменился, глядит на все другими глазами. Всегда новыми, всякий день и даже всякий час. Повториться ничто на свете не может. Все, что ты сделаешь сейчас, это сразу же уйдет „туда“, назад. А для кого-то другого, кто пройдет после тебя, хоть на шаг один дальше, то, что оставил ты, будет новым. Подумай, что ты оставишь тому, кто сейчас идет вслед за тобой…»
Ему это нравилось: стоять у окна, думать, глядя вперед, навстречу далям, быстро бегущим под колеса вагонов.
Так — день за днем. И вот наконец поезд уже миновал те места, где когда-то чуть в стороне стоял полк Анталова и где Тимофей ходил в свой первый бой; потом состав пробежал и вокруг искрящегося солнечными бликами голубого Байкала, словно нанизав себе на спину десятки темных, гулких туннелей, немного еще — прошел и через Иркутск, тоже такой памятный, и теперь приближался к станции Худоеланской.
Станция эта была особенной. Сюда, именно к ней, шесть с половиной лет назад Тимофей вывел отряд капитана Рещикова…
Да-а, если бы тогда Рещиков не сбился с дороги, не занесло бы его и Куцеволова к ним на Кирей, ехал бы теперь Тимофей в этом вот поезде, одетый в военную форму?
Нет и нет! Скорее всего он сейчас покачивался бы где-нибудь в лодке, спускаясь через бурливые шиверы, и вез домой свою рыбацкую добычу. А мать, поджидая его, стояла бы на берегу Уды и делала вид, будто полощет белье. Она всегда его ожидала и всегда делала вид, словно и не думает о нем вовсе…
— Слушай, Володя, давай остановимся в Худоеланской, — сказал Тимофей. Он эту остановку задумал уже давно. — Чего нам торопиться? У нас же в запасе целая неделя!
Сворень славно выспался после обеда, только что вымылся, побрился, сидел свеженький, румяный, поглядывая на девчат, заполнивших соседнее купе. Он рассчитывал в Худоеланской запастись кипятком, попить чайку, а потом всю ночь резаться с девчатами в карты, в «подкидного дурака». Ночью девчата как-то приманчивее и на слова с дерзинкой отзывчивее. А среди них была одна москвичка, Надя, уж очень смешливая, бойкая на язычок. Приятно с такой закрепить дорожное знакомство, потом и в столице проводить с ней свободное время. Это же не пустяк!
— А чего мы там забыли, в Худоеланской? — спросил Сворень с неудовольствием. — Лучше нам эту неделю по Москве пошататься. С толком!
— Да как же… Слушай, Володя… Мои же это места! Через тайгу, как раз отсюда, — тропа на Кирей… И помнишь, приезжали сюда мы с комиссаром…
— У-у! — протянул Сворень. — Помню, конечно. Искать книги алхимика твоего. А нашли только его девчонку, им же подстреленную. Помню.
— Мне надо сходить домой, на Кирей, у могилы матери постоять. Я не могу проехать мимо!
Сворень задумался, почесал в затылке, с легкой досадой прищелкнул пальцами.
— Н-да, это действительно дело такое — память матери… Надо… Тут уж никак…
И стал собираться, заглядывая с сожалением в соседнее купе. Прощаясь с ним, Надя назвала в Москве только улицу, на которой она жила. «Захотите так найдете меня и по такому адресу», — слегка кокетничая, сказала она.
Уже совсем вечерело, когда поезд прибыл в Худоеланскую. По деревянной платформе целыми табунами ходили торговки, предлагая варево, жарево и облитые сметаной, а потом запеченные, тугие, пышные шаньги. Особенно бросались в глаза большие корзины с крупной, на подбор, голубицей в сизом, словно бы росном, налете.
Тимофей счастливо улыбался. Все здесь — дальние перевалы Саян, окрест лежащая тайга, сибирский говорок — было свое, родное.
Ему вдруг представилась та зима, когда они — Васенин, Мешков, Сворень и Тимофей — сидели здесь, ежась от холода, в прокуренном, нетопленном помещении, а с улицы то и дело входили веселые железнодорожники, постукивали залубеневшими валенками и переговаривались между собой: «Наша взяла!» Он уже тогда понимал, что это значит: «Наша взяла», — хотя в то время не сделал еще ничего, чтобы иметь основание причислить себя к этому сильному емкому слову «наша». Не знал тогда Тимофей, сколько еще надо будет пройти ему до Тихого океана, потому что только там «наша взяла» приобретала свой окончательный смысл!
И вот он теперь возвращается от берегов этого самого океана, возвращается победителем, знающим, что такое добиться победы. А теткам этим, с шаньгами и с голубицей, все равно, победа там или не победа, будет или не будет на земле коммунизм. Им бы продать шаньги свои подороже да купить на вырученные деньги для детишек что-нибудь из обуви, одежонки. Вот о чем сейчас их заботы. Вот о чем думают эти тетки. И за это их нельзя осудить. Они просто хотят хорошей жизни для себя и своих детей. А коммунизм для них пока еще только слово, не доказанное делами и даже как следует не объясненное.
Сворень именно здесь, в Худоеланской, прошлый раз спросил комиссара, в чем заключается полная суть коммунизма. И Васенин тогда ответил: дескать, поговорим у Тихого океана. Но у Тихого океана назначил другие сроки. И Сворень рассмеялся, пожал плечами: э-эх, мол, не знает комиссар, что сказать.
Нет, Васенин все знает очень хорошо. Вот смысл его ответа: дойди сперва с боями до Тихого океана, а потом окончи военную школу, а потом… а потом… Так от одной цели к другой и иди, вперед и вперед. Да не на ходулях шагай. Но Володя Сворень уже сейчас о коммунизме рассказывает так свободно и легко, точно в коммунизме сам лично побывал, все до тонкости там узнал и теперь удивляется: как это, к примеру, в деревнях крестьяне еще делят землю между собой, а какие-то тетки на станции торгуют пирогами и ягодами.
Сворень толкал Тимофея в бок.
— Чего задумался? Ну? Куда мы теперь?
Они посовещались. Пойти прямо в тайгу и там у костра переспать? Или остановиться на ночевку в селе?
Тимофей вдруг заволновался.
— Слушай, давай в селе остановимся. Узнаем, поправилась или нет Людмила? Интересно же! Может, и сам капитан Рещиков какую-нибудь весть о себе подал! Может, Виктор нашелся…
Сворень пожал плечами:
— А на что тебе они? На что, скажи мне, пожалуйста?
— Ну, я не знаю… Совесть не позволяет пройти мимо и даже не спросить.
— Совесть! Совесть! Перед кем из них ты совестью своей обязан?
— Перед собой…
— А! — Сворень пренебрежительно махнул рукой. — Ладно! Пошли в село. Не ради совести твоей, а ради того, что без нужды на сырой земле у костра валяться не хочется.
В Худоеланской и раньше Тимофей бывал не часто. А теперь прошло столько лет! Ни людей, ни дворов не узнать.
Тимофей припоминал, как тогда они шли по длинной улице из дома в дом. Начали с въезда от тайги — тут живут точно Флегонтовские, тетка Настасья с двумя дочерьми и дед седой, — потом ходили долго, пересекли не то овражек, не то застывшую речку…
А сейчас идут, идут, но речки никакой нету. Избы, дворы непохожие. Уже чуть не все село прошли… Может быть, этот дом? Так ворота новые…
Свореню надоело:
— Давай спросим!
Улица в этом краю села была пустынной, словно выметенной ветром. Только кое-где бродили телята, копались в навозе куры и, влажно похрюкивая в подворотнях, ворочались залепленные грязью свиньи.
— По-моему, все-таки этот вот дом… — показал Тимофей.
И тут же возле изгороди появилась вскудлаченная девчонка. Угрюмо потянула полотнища тесовых ворот на себя, глянула и остановилась.
— Эй, девушка! — окликнул ее Сворень, слегка покачиваясь на каблуках и красуясь своим орденом и блестящими ремнями.
— Послушай, не здесь ли живут Голощековы? — прибавил Тимофей.
— З-здесь, — запнувшись, ответила девчонка.
Отмахнула прядь темных волос, открыв прямой, высокий лоб, сразу от этого словно бы повзрослев. Боком, боком пошла, потом почти побежала по улице. Тимофей успел разглядеть, что глаза у нее угольно-черные и наполнены не то страхом, не то болью и глубокой тоской.
Уж не Людмила ли это? Ну конечно, Людмила!
Он вздумал окликнуть ее, остановить, но девушка была уже далеко.
В избе их встретили тоже со страхом: уж очень нежданны-негаданны оказались гости. С чего военным, в блестящих ремнях, без сельского начальства в крестьянский дом заходить? На милицию не похожи. Может, это как раз и есть чека, про которую всяко рассказывают?
Молодые Голощековы разом поднялись из-за стола, Трифон с Еленой толкнулись в углы. Только старики — дед Евдоким и бабушка Неонила — остались сидеть на своих местах.
Поздоровались, как полагается той и другой стороне. Сворень сразу приступил к делу.
— Вот что, хозяева дорогие! Девочка раненая у вас оставалась. Жива она?
Камень с плеч! Все свободно задвигались. Дед Евдоким просветленно всплеснул руками.
— Ну, робята, и напужали вы нас! Теперь опознал я тебя, малый, как есть опознал! Вот время-то как шастает! Сколько годов минуло? А девчонка выходилась, как же, выходилась, девицей стала. Невестой. Живая, здоровая. Да ты что же, Варвара, сади гостей за стол, потчуй!
И Варвара засуетилась, загремела посудой.
— Сюда вот, сюда пожалуйте, — показывала она. — Вы, стало быть, за ней? Вот слава те господи! В саму пору. Берите, берите с плеч наших заботу. Выходили вам, сберегли. Да пейте, пейте чай, покушайте калачи, ватрушки, пожалуйста!
Она подсовывала Тимофею и Свореню лучшее, что стояло на столе. Мигом спустилась в погреб и принесла оттуда еще сметану, творог, крупную голубицу, ягоду к ягоде. Заволновались и старики: вот ведь как — забирают «белячку». Привыкли к ней все-таки…
Тимофей встревоженно взглянул на Свореня. Но Свореня не так-то легко было смутить.
— Нет, дорогие хозяева, вы что-то поднапутали, — сказал он, вставая из-за стола и одергивая гимнастерку. — Мы зашли только узнать: жива ли, здорова.
— Так вы чего же это? Шутки над нами шутить? — Лицо у Варвары враз потемнело, а шея покрылась красными пятнами. Она подергала воротник кофты, задохнулась в свистящем вскрике: — Шу-утки!
Тотчас вступился и Семен, зарокотал глухим баском:
— То ись как? Тут и я тогда рядом был. Слышал весь ваш уговор, точный. А как? Како получается ваше слово? Дал — держи.
— Не понимаю… — начал Сворень.
Все смотрели на него. Он старший. И годами. И знак наградной у него на груди.
— Чего не понимать-то, — заторопилась Варвара. — Забирайте, по слову своему, да и вся недолга. Соберем ей в дорогу что полагается.
— В тот раз раненая она была — дело другое. Не щенок все же, отлежаться надобно. Отлежалась, выходилась, в самостоятельность вступила, как же полных шешнадцать лет, — проговорил дед Евдоким, поглаживая бороду и метнув строгий взгляд в сторону Варвары. — Мы это все как есть понимаем. А теперь сдаем девицу по всей чести, по уговору.
— Так мы же, деда, едем сейчас в Москву, по государственному делу! сказал Сворень, вдруг припомнивший во всех подробностях, как они сговаривались с дедом Евдокимом, били друг друга по рукам. — Куда сейчас она с нами?
Ему хотелось весь разговор обратить в шутку.
— Стало быть, вам — куды? А нам? Зачем нам «белячку-то» дольше держать? — опять закричала Варвара.
— Ну, а если бы мы сейчас не зашли с Тимофеем, просто мимо проехали бы, тогда как? — уже сердясь, спросил Сворень.
Вот накатилась негаданная беда, в самом деле!
— У всякого своя совесть, — степенно разъяснил дед Евдоким. — А уговор честный был. Словами своими зачем же зря кидаться? Варвара чисту правду говорит: девица девицей, а «белячка» вовсе нам ни к чему. В кулаки ишшо нас из-за нее произведут… Дело ваше, хозяйское. А по совести, так увозите.
Тимофея тоже стал одолевать гнев. Как безжалостно эти люди говорят о Людмиле! С какой злостью, даже ненавистью. Недаром она при встрече у ворот показалась ему испуганной, загнанной. Черная тоска стояла у нее в глазах. Он поднялся, отодвинув недопитую чашку молока. Сказал осуждающе, резко:
— Эх, вы! О человеке ведь — и так говорите!
Но Варваре слова Тимофея — точно в стену горсть гороха.
— Как человека ее при своей семье и держали! — запальчиво выкрикнула она. — Была бы не человеком, овцой на передержке, не взял хозяин в срок давно бы зарезали!
И грязно выругалась.
— О господи, Варвара, чо это ты? — вздохнула бабушка Неонила. — Каки берутся слова у тебя: уши вянут!
Сразу всем стало неловко, разговор угас. Стыдливо переглянулись все время молчавшие в этом споре Трифон с Еленой. Тихонько потянулись к выходу.
Дед Евдоким, взглядом уставившись в пол, утюжил длинную седую бороду.
— В обшшем, хомут нам на шею накинутый крепко, — сказал он вполголоса после долгого молчания, словно итог подвел. И повернулся к Свореню. — Вот ты говоришь, что время не поспело, а может, ежели не сейчас, в пути, говоришь, вы по государственному делу, так после — на обратной дороге — заберете девицу? Когда? Власть же вы! Нам-то на что она? Варвара чисту правду сказала — словами только погаными.
— Из-за нее мы теперь исплататорами выходим, — мрачно добавил Семен. Как раз об этом до приходу вашего на все лады судили-рядили. Куда ни кинь все клин! Семье крестьянской, середняцкой, трудовой за офицерску дочь с какой же стати в исплататоры?
Тимофея все еще пробирала дрожь: так оскорбить человека! Он приготовился ответить резко и зло, но Сворень остановил его, отвел рукой: «Не мешай, я сам!»
Свореню очень понравилось, что дед Евдоким обратился к нему уважительно, как к старшему, и все остальные тоже видели в нем старшего.
— Так, хорошо, значит, — забрать? — начал он медленно, щурясь в самодовольной усмешке и явно готовя какой-то замысловатый ход. — Завернуть в одеяльце…
— А чего? Таку-то, как есть, самый раз увезти — не пеленочна!
Варвара все еще кипела досадой. Но дед Евдоким предупреждающе, грозно закашлялся. И разговор по второму кругу начался чуть поспокойнее. Бабушка Неонила затеплила светильничек — керосиновую лампу без стекла.
Тимофей вышел во двор, оставив Свореня одного продолжать тягостный спор. Володе, видно, это нравилось. И пусть. Он лучше сумеет договориться. Тимофей чувствовал, что сам-то он хладнокровно не смог бы вести беседу с Голощековыми. О человеке отзываться так: «хомут на шее», «овца на передержке» и самые, самые грязные слова! В чем провинилась перед ними Людмила? За что к ней такое гадливое презрение? Сверх того, что она офицерская дочь, другой вины за ней нет. А разве в этом она виновата?
Было сумеречно, улица на выезде из села лежала пустынная и тихая. Тимофей огляделся. Двор добротный, из толстого заплотника. Слышно было, как в нем сыто похрапывали кони. Рядом белел заново перекрытый широкий навес, натуго забитый разной хозяйственной утварью. Ничего, подходяще живут люди. Не то что они с матерью на Кирее. И все равно двери их дома были открыты для каждого. Мать никогда не жаловалась на горькую судьбу, на трудности. Ее томила другая тоска: забыть не могла счастливых дней молодости с Павлом, отцом Тимофея. Как не забыть, наверно, никогда и Тимофею дней своего детства, проведенных вместе с матерью. Да и кто их может забыть, свои самые светлые дни?
Низко в небе, как раз над выездом из села, грузно круглилась желтая восходящая луна. И земля там, словно бы от ее тяжести, прогнулась узким, длинным ложком, по которому, будь это снежной зимой, можно бы легко покатиться на лыжах в самые дальние дали.
Тимофей не заметил, как, не сводя взгляда с луны, он побрел сперва вдоль улицы, потом, за поскотиной, по дороге, потом оказался уже и на открытом, росном лугу, в конце которого, под той же грузной луной, чернели невысокие тальники и тихо позванивала речка Одарга.
Задумавшись, он не сразу даже сообразил, что вышел на берег реки. Тут повсюду между кустами ивняка и черемухи были пробиты узкие тропы, по ним на водопой пастухи пригоняли скот.
Слегка поскрипывали хромовые сапоги, подарок Васенина. Тимофей ступал осторожно, боясь напороться голенищами на острый сучок.
Во Владивостоке и окрест него жесткий, сыпучий щебень. Оголенные сопки летом пышут тягостным зноем. Низенький дубнячок и орешник почти совсем не дает тени, земля там не пахнет так пьяно и нежно. А на Кирее было и еще лучше, чем здесь. Там все было свежее, непритоптаннее.
И Уда во сто раз светлее Одарги. Она не перекатывается лениво через камни, как эта, она пробивается через них — упрямо, сильно и весело! Эх! Был бы, как прежде, родной дом у него на Кирее! Конец, не поехал бы дальше, в Москву! Вот так, потихоньку, побрел бы и побрел этими ночными, влажными тропами туда, к себе, насовсем…
Вдруг ему показалось среди удивительной тишины: кто-то плачет. Тимофей остановился, прислушался. Плачет. Сдержанно, редко и трудно, как, бывало, плакала мать в годовщину смерти отца, уткнувшись лицом в подушку. Тимофей знал: в эти часы к ней лучше не подходить.
И ему представилась кудлатая девчонка с угольно-черными, тоскливыми глазами. Она тогда от двора Голощековых побежала как раз в эту сторону.
Тимофей торопливо нырнул под один, другой куст черемухи, пряно пахнущей горечью.
— Люда!.. — позвал вполголоса. — Люда! Ты слышишь?
Она лежала ничком на крохотной полянке, концом одним примыкавшей к обрывистому берегу Одарги. Неясный свет луны едва проникал сквозь плотные заросли, решетчатые тени падали на плечи Людмилы.
Занятая своими горькими мыслями, девушка не сразу отозвалась на голос Тимофея. А когда поняла наконец, что зовут ее, стремительно вскочила, отпрянула в кусты.
— Кто? Кто? — спросила испуганно.
— Да ты не бойся! Это я — Тимофей.
Людмила молчала, отступая все дальше, в глубь куста. Тонкие сучочки похрустывали у нее под ногами.
Никакого Тимофея она не знала, не помнила. Но видела сейчас при луне это один из тех двух военных, которые вошли в дом Голощековых. Зачем он пришел сюда, вслед за нею? Как разыскал ночью, в стороне от дороги? Зубы у нее постукивали от страха и пережитого волнения.
— Люда!.. Погоди, ты… Да погоди, не бойся, говорю… Бурмакин я Тимофей… Провожал вас через тайгу. Тогда, зимой…
— Чего тебе надо? — через силу выговорила Людмила.
О какой зиме говорит он? И кого это «вас», куда провожал?
— В войну… Ты больная тогда была. А я провел ваш отряд через тайгу. Сюда, к Худоеланской, до Миронова зимовья. У тебя отец — капитан Рещиков. И мать была, брат Виктор… А тебя потом ранили… Ну помнишь? Помнишь?
А-а!.. Да, да, конечно, вот это все очень хорошо помнит и знает она… Хотя словно сквозь бред или сон, а помнит, как ехали куда-то в санях, зарываясь в глубокие сугробы; как остановились в холодной и дымной избе на ночевку; как тошнило ее и стены качались перед глазами; как отчаянным, страшным голосом вдруг вскрикнула мать, Людмила потянулась на голос, и тут короткий огонек плеснул ей в глаза. А после уже ничего не было… Вот это все она помнила. А Тимофея? Нет. Тимофея она не знала.
— Да ты не дрожи, ты сядь, я тебе все расскажу, — убеждал Тимофей. — А хочешь — пойдем домой. Ну чего ты лезешь в черемуху? Я же тебя, не трону!
Она не хотела идти домой, она сейчас ничего не хотела, но слова Тимофея о Викторе, о родителях, об отряде белых, который провел через тайгу этот парень, заставили ее все же вымолвить:
— Чего ты расскажешь мне? Ну чего? Говори!..
И Тимофей стал по порядку ей рассказывать все.
А Людмила, босая, с перепутанными, падающими на глаза волосами, стояла и угрюмо слушала, что говорит Тимофей.
Сначала ей все представлялось какой-то неправдой, лишь ловкой выдумкой этого незнакомого парня. Потом она внутренне стала с ним уже соглашаться: да, так, наверно, тогда и было! Потом и вовсе поверила в каждое его слово, в каждую подробность, рассказанную им. А ведь этого ничего не знали Голощековы. И во всей деревне этого никто не знал. Толковали все совсем по-другому…
Она стояла, держась похолодевшими руками за тонкие прутья черемухи. Стояла и тряслась от холода и жути.
Вот как! Отец, значит, был в полном беспамятстве, стрелял, совсем обезумев, в бреду. А мать сгорела в огне, может быть, даже еще и живая. И Виктор — неизвестно, увезен ли солдатами или замерз где-нибудь в той же тайге. А отца ее солдаты наверняка в пути бросили, не такие с ним ехали люди, чтобы о больном позаботиться…
Вот как! Она, выходит, только одна и осталась из всей семьи жить на свете. Ах, почему отец не застрелил и ее насмерть!..
Рассказывая, Тимофей ничего не сглаживал и не приукрашивал. Он понял сразу: именно правда, пусть самая горькая, но только чистая правда нужна Людмиле, если до этой ночи она не знала ее. Выплачется сейчас человек, переможется — и успокоится. А главная боль уже останется позади, как осталась позади у него, у Тимофея, с той поры, когда выплакал он свои мальчишечьи сухие слезы над холодным телом матери, застреленной Куцеволовым.
Об этом он тоже все рассказал.
— А папа мой?… — спросила Людмила.
Замерла в ожидании. Ведь людская молва в расправе на Кирее обвиняет как раз ее отца.
— Нет. Я же сказал — Куцеволов, я знаю. Да ты сядь, ну сядь же. Тимофей потянул ее за руку, холодную, отяжелевшую, оторвал от куста черемухи.
Они вышли на открытую полянку, в лунный свет. Сели на обгоревший с одного конца обрубок бревна, выброшенный сюда вешним половодьем. Одарга была близко, бурлила и плескалась в камнях. Сбоку, у плеча Тимофея, дыбились высокие, пахучие зонтичники.
— Тебе здесь плохо живется?
Он знал, что зря спрашивает, только бьет человека в самое больное место. Разве оказалась бы здесь Людмила ночью одна и в слезах, если бы ей хорошо жилось? Разве сидела бы сейчас как деревянная? И разве сам Тимофей не слышал, что и как говорят о ней Голощековы? Знал все это и все же почему-то спросил. Он очень много рассказал ей о себе с полной доверительностью, пора наступила спросить, хочет ли и она ответить ему такой же откровенностью.
Людмила молчала, короткими, маленькими толчками все больше и больше запрокидывая голову назад. И вдруг припала к Тимофею, тонкими пальцами крепко вцепилась ему в плечо.
— «Белячкой» зовут… Всем ненужная… — глухо проговорила она. — Будто виновата, что осталась тогда живая… А теперь боюсь… И дома у них оставаться… И боюсь… в Одаргу кинуться…
Опять застучала зубами. Тимофей чуть-чуть толкнул ее локтем: все понимаю, не надо больше.
Он чувствовал, как Людмилу колотит, встряхивает нервная дрожь. Ко всему еще девушке холодно. Она босая, и платье отволгло от росы. Мягко, бережно свободной рукой Тимофей притянул ее плотнее к себе. Еще и сам придвинулся. Заглянул в лицо, при лунном свете какое-то особенно бледное и усталое. Таким оно было и в тот зимний день, когда Тимофей со Своренем нашел Людмилу раненую, лежащую без памяти за печкой в доме Голощековых.
— Слушай, Люда, — проговорил он строго и торжественно. — Ты знаешь, мы с Виктором пообещали друг другу: будем как братья. Он не пошел со мной. А я бросил его в тайге одного. Этого я никогда не забуду. И не прощу себе. Я не знаю, почему тогда сказал: «Будем как братья». Мальчишки, друг другу сразу понравились. И я не жалею, что сказал тогда. Я жалею и мне стыдно, почему я ушел один. Ты веришь мне, что я жалею?
Людмила долго, в упор, разглядывала Тимофея холодными черными глазами. И не отодвигалась, сидела по-прежнему безвольная, приникшая к его плечу. Потом глаза Людмилы как-то враз потеплели, и по лицу пробежала светлая тень.
— Верю, — сказала она. — А Виктор всегда был трусом.
Тимофей сдвинул брови.
— Слушай, — заговорил с прежней строгостью и торжественностью, — я ведь теперь уже не мальчишка, я знаю твердо, что говорю. Вернись все назад, в те годы, и встреться я снова с твоим отцом, как тогда, на Кирее, — не повел бы теперь его через тайгу. Хотя и сейчас думаю: человек он был хороший. Но все равно он враг, потому что не бросил оружие, не перешел к нам, а командовал белыми. И бежал вместе с ними. Как человека я жалею его, а как врага и его считаю виновным во всем, что тогда было. Меру его вины не знаю, не судья. А с тебя-то за что же спрашивать? Не любят здесь тебя, понимаю: это и по праву и от сердца у каждого. Но другое понять никак не могу: не на тебя работают Голощековы — ты на них работаешь. Совесть-то человеческую надо иметь! Не овца же «на передержке» ты у них, в самом деле! Слушай, Люда, здесь я тебя не оставлю. Заберу от Голощековых. Если ты сама не струсишь, как твой брат. Поняла? Пошли!
Людмила рывком вскочила на ноги, отступила на шаг, другой, защищаясь, подняла руку: «Нет… Нет…»
Тимофей тоже встал.
Ему казалось, что он взлетел на высокую гору, с которой видно удивительно много и далеко, но ступи чуточку не туда — и оборвешься. Он как бы врос в землю ногами, и земля сейчас отдавала ему всю свою твердость. Эта горько обиженная девушка ничего не просит, даже отказывается от его защиты. Но он ведь сильный, и пусть Людмила не сомневается — он поможет ей. Если он оставит Людмилу здесь, у речки, одну, как оставил когда-то в морозном лесу, тоже одного, ее брата Виктора, — он не сможет людям прямо смотреть в глаза, он не сможет об этом написать комиссару Васенину, не сможет после этого пойти через тайгу на Кирей, чтобы постоять там над могилой матери. Тимофей знал: его отец, Павел Бурмакин, сказал бы сейчас Людмиле то же самое, что сказал он. И мать, Устинья Бурмакина, за эти слова тоже его похвалила бы. И не найдется человека на свете, который осудил бы его за это.
А Людмила стояла испуганная, настороженная. Что это? Просто пустые слова или твердое, честное обещание?
— Пошли! — повторил Тимофей.
Домой, в село, они шли медленно, неторопливо. Останавливались, чтобы еще и еще, подольше вглядеться в дымные от росы луга. Теперь, когда луна поднялась на самую середину неба, просторы ночных полей казались распахнутыми в бесконечность. На маленьких возвышенностях, где воздух разливался теплыми волнами, тоненько «били» перепела. В бесшумном танце иногда проносились крупные, мохнатые мотыльки. Раза два, далекие, невидимые за перелесками, прогрохотали поезда. Паровозные гудки были похожи на крики ночных птиц.
— Тима, ты слышишь? Зовут! Кого это они зовут? — спрашивала Людмила. Это нас зовут поезда? Ой, какая сегодня хорошая ночь! Такой ночи еще никогда в жизни я не видала!
— Спала, наверно, — посмеивался Тимофей. — Ну, а я-то видел всякие ночи.
— Тима! Смотри, смотри, какие от нас тянутся большие, длинные тени!
— Дойди до конца моей тени и остановись. Интересно, какой она длины?
Людмила с полной серьезностью отсчитывала шаги, сбивая с травы росное серебро и оставляя волнистый, темный след. А Тимофей, чуть приотстав, осторожно двигался за нею.
— Тридцать два, тридцать три, тридцать четыре… — вслух считала Людмила. — Ой-е-ей!.. Пятьдесят восемь, пятьдесят девять…
Совершенно сбитая с толку, останавливалась, оглядывалась, по-ребячьи всплескивала руками:
— Ох!.. Ну зачем это ты? — говорила с легким укором.
А сама радовалась, искала, как бы им подольше задержаться на лугу. Ведь это первый раз в ее жизни, когда вот так, далеко от села, она оказалась среди хмельной, лунной ночи с парнем вдвоем. И с каким парнем! День сегодня с утра начался у нее хорошо — все обиды, какие случились потом, ну их, в сторону! — кончается еще лучше. Нет, не надо! Пусть совсем не кончается этот день никогда, и луна в эту ночь пусть не заходит вовсе! Ох, Тима, Тима! Сказал: «Увезу». Все равно что землю эту, все небо, луну подарил. Он увезет, он не обманет, а куда увезет — все равно. Лишь бы подальше от Голощековых.
Тимофей тоже никогда еще не гулял по ночным полям с девушками наедине и не знал, как ему следует держать себя, о чем говорить, если о серьезном разговор уже завершился. Но зачем искать какие-то особенные слова, зачем их придумывать, если видишь в человеке просто товарища? А между хорошими друзьями, что ни скажи, всегда ладно.
Теперь, когда они шли, беззаботно разговаривая о чем придется, бегали по лугу, Тимофей все чаще отмечал про себя: Людмила красивая. Даже то, что кофточка на ней висит мешковато, — может быть, с плеча Варвары? — а волосы слепились толстыми косицами, не отнимало красоты. Только бы вот улыбалась она не так редко! И звонче, свободней смеялась бы. Не отдавая себе отчета в этом, сам Тимофей то и дело поправлял тугой поясной ремень, одергивал гимнастерку. Ему хотелось тоже выглядеть красивым.
А когда они, тесно сталкиваясь плечами, все же наконец миновали распахнутые ворота поскотины и вступили в тихую, предрассветную улицу села, Тимофей уже твердо знал: с Людмилой он готов пройти и все село из конца в конец, и уехать потом в Москву, и потом неизвестно еще куда… Только с ней, и ни с какой другой девушкой.
Это было первое, совсем неясное чувство. Любовь? Начало любви? Тимофей и сам не знал. Но все равно — это было что-то удивительно светлое, возвышающее самого Тимофея и возвышающее перед ним Людмилу.
Возле дома Голощековых нетерпеливо прохаживался Сворень. Темные окна слепо глядели на улицу. И вся улица тоже казалась слепой и темной. Особенно темной оттого, что ее заливал свет закатной луны, маячившей теперь уже над самым горизонтом.
— Тимка, ну знаешь… — возбужденно заговорил Сворень. — Ничего себе, друг! Ударился сразу…
— Слушай! Это Людмила, — не дав ему закончить, быстро сказал Тимофей. Людмила Рещикова. Та самая… Ты что — не узнал?
— Узнал не узнал, во всяком случае, понял. — Сворень говорил с прежней решительностью. — Ну, да об этом с тобой после… Тут без тебя мне, знаешь, крепко досталось. О-ох, ну и мужички, а главное — баба эта, Варвара! Но добил я их все-таки. До полного совершеннолетия, сказал им, обязаны человека воспитывать. Понял? До восемнадцати. Военным трибуналом припугнуть пришлось. Сразу руки вверх подняли! А уйдем — ох — и будут же они снова икру метать! Получается, девица эта им действительно камень на шее.
— Людмилу мы должны взять с собой, — сказал Тимофей. — Ей здесь не жизнь.
Сворень с минуту молча оглядывал их, не понимая, как мог Тимофей выговорить такую нелепость даже в шутку. Наконец, нисколько не стесняясь присутствия Людмилы, повертел пальцем возле своего виска, спросил медленно, с издевкой:
— Взять с собой? Да? Ты что — совсем спятил или только собираешься?
— Людмилу мы должны взять с собой.
— Та-ак… И в Политуправление заявиться втроем? Два командира Рабоче-Крестьянской Красной Армии и третья — офицерская дочь, «белячка»…
— Она Людмила Рещикова, человек, а не «белячка», — резко сказал Тимофей. — «Белячкой» и без нас сколько лет ее называли. Хватит!
— Так ты, что же, белое в красное решил перекрасить? — с изумлением спросил Сворень. — Может, ты и отца ее произведешь в комиссары Красной Армии, а нашего Васенина Алексея Платоныча сделаешь колчаковским карателем? Быстро она тебя…
Тимофей рванул его за воротник, задыхаясь, подтянул к себе.
— Не тронь!.. Слышишь?… Не тронь комиссара!.. Не примешивай к разговору!.. А Людмила… Ты подумай сам, что с ней станется, когда мы уедем?
Сворень уперся локтем Тимофею в грудь, вырвался.
— Дурак! — сердито проговорил, поправляя застежку ворота. — Вот дурак! А ты подумал, как с нас будут снимать вот эту форму пролетарской, революционной Красной Армии, если узнают, что мы привезли эту контру с собой? Ты подумал, как станут снимать эту вот форму с нашего комиссара Васенина, если он не сумел воспитать революционное сознание в нас? Кого тебе больше жаль?
— Да ты потише, хотя бы при человеке…
— Мне потише… при человеке? Это при каком-таком человеке? — с усмешкой, зло спросил Сворень.
— Владимир! Ударю! — тихо, с угрозой сказал Тимофей.
Сворень дернул плечами, плюнул.
— Ого-го! Ничего себе! Этого нам еще недоставало…
И носком сапога поддел, далеко отбросив, щепку, лежавшую на дороге.
Тимофей оглянулся, вздохнул с облегчением. Людмилы позади него не было. Улица лежала глухая, тихая — девушка, должно быть, давно зашла в дом.
— Слушай, давай поговорим, — немного остывая, сказал Тимофей. И потянул Свореня за собой. — Давай поговорим. Ты не знаешь всего, что она мне рассказывала.
Проходили они до утра, бродили по улице села и за околицей, по лугу и по берегу Одарги. Но убедить Свореня Тимофей не сумел.
А Сворень его все-таки убедил, что, если сейчас они возьмут от Голощековых «белячку» и привезут с собой в Москву, прежде всего и больше всего пострадает комиссар Васенин.
— Ты поступай как знаешь, а я предать его не могу!
Тимофей горько кривил губы, думал про себя: «Кого же я должен предать?»
— Ладно! Сейчас будь по-твоему. Но из Москвы я напишу Алексею Платонычу. Спрошу его. Пусть комиссар сам нас рассудит, — сказал он в конце разговора.
— И снова дурак! — отрубил Сворень. — Ежа колючего ему в душу впустить хочешь? Чтобы не тебя он жег своими колючками, а комиссара? Хорош!
Тимофей ничего не ответил.
Солнце стояло уже высоко, когда они вернулись в село.
Дома оказалась только бабушка Неонила. Она сказала, что девица ихняя с самого еще вчерашнего утра, как ушла в лес за чагой, не возвращалась домой. Нет, нет, и всю ночь ее дома не было. Удивилась рассказу Тимофея. Поискали вместе и в амбаре, и в огороде, и на заднем дворе. А потом Тимофей один обошел все те места, где они вчера были вместе с Людмилой. И тоже вернулся ни с чем.
Сворень торопил его: если идти через тайгу на Кирей — надо идти. В запасе времени у них немного. Тимофей отмалчивался.
Наступил новый вечер. И лунная ночь. Такая же росная и дымчатая, как вчера. И еще раз Тимофей обошел поля, перелески и берега Одарги, вламываясь в густые черемушные заросли и прислушиваясь к далеким паровозным гудкам. Нет нигде, никого…
Только на четвертом солнцевсходе после той ночи вдвоем со Своренем они пошагали на Кирей.
И хотя Голощековы клялись и божились, что с «белячкой» такое случается не впервой, много разов и раньше она не ночевала дома, на душу Тимофею легла нестерпимая тяжесть. Трудно стало ему разговаривать со Своренем.
Шутливое пожелание полковника Грудки, высказанное им капитану Сташеку в поезде на пути к Владивостоку, оказалось пророческим. Йозеф Сташек действительно стал пивоваром. Приобрел себе небольшой заводик поблизости от Праги, почти в черте города, при заводе дом под черепичной крышей, фруктовый сад при доме и миленькую беловолосую и светлоглазую Блажену.
Все шло, как этого хотелось Сташеку. И только в одном судьба пока отказывала — у него с Блаженой не было детей. Впрочем, без особого огорчения для Йозефа. Врачи осторожно намекали: «Слушайтесь наших советов, пан Сташек, не пейте так много пива!»
Сташек, сам округлившийся, как бочонок с пивом, только посмеивался: «О, если все дело в этом, я могу спокойно пить пиво еще лет пятнадцать!» Он не торопился. До той поры, когда придется по-серьезному задумываться о том, кому оставить в наследство дом, сад и пивоваренный завод, еще далеко. А будущий хороший помощник в делах — вот он! Сташек усыновил Виктора и привязался к нему, как к родному. Плохо ли — взрослый сын. А если появится и еще… Ну, наследство можно будет тогда поделить и на двоих! Было бы что делить. Сташек меньше всего любил заглядывать в далекое будущее.
В честь деда Сташека русскому мальчику дали новое имя — Вацлав. И это Виктору очень понравилось. Переменить имя, фамилию, выучиться новому, незнакомому языку, переменить веру, из православного стать католиком удивительно хорошо! Если в школе еще на уроках закона божьего учили, что после смерти человека непременно ожидает вторая, загробная, жизнь, так для него она станет уже как бы третьей — вторая началась вот теперь, когда он из Виктора Рещикова превратился в Вацлава Сташека.
Чешский язык дался ему легко. Первое время Вацлаву даже казалось, что все чехи отлично умеют говорить по-русски и между собою только по-русски и разговаривают, при нем же почему-то начинают коверкать русские слова или заменять другими, совсем ни на что не похожими. Потом он к этому привык. И сам с особым удовольствием и щегольством стал гоняться в своей речи за русскими словами, преследуя и выкидывая их. Но тут запротестовали старшие. Им не хотелось, чтобы Виктор-Вацлав забыл родной язык.
— Зачем тебе, Вацлав, терять то, что ты уже имеешь? — говорил Йозеф Сташек. — А я и сейчас жалею, что, будучи в России, в этой прекрасной стране, не сумел как следует изучить русский язык. И вообще изучить ее, понять смысл страстей, которые там кипели. Да, да, я прошел сквозь всю Россию с оружием в руках, но, Вацлав, я не убил ни одного русского человека!
— Вацек, Вацек, станешь взрослым — никогда не убивай людей! вмешивалась в разговор Блажена.
Она панически боялась даже самого вида любого оружия. И, выйдя замуж, прежде всего потребовала, чтобы в их доме не осталось ничего напоминающего о прежней военной карьере капитана Сташека. К этому были и веские психологические основания: два старших брата Блажены погибли на Галицийском фронте во славу императора Франца-Иосифа.
Таких же взглядов придерживался и дядя Сташека, священник одного из пражских костелов, высокий, сухощавый старик со светлым задумчивым лицом. Он был кумиром своих прихожан. И по праву. Ничем, ни словом своим, ни делом не принизил в их глазах сана богослужителя. Одобрив решение Йозефа усыновить русского мальчика, оставшегося без родителей, старый патер высказал пожелание, чтобы Виктор-Вацлав готовил себя к научной деятельности.
— Его отец был прилежным искателем истины. Пусть Вацлав продолжает путь отца. Я хотел бы, чтобы он продолжил и мой путь, но ведь даже ты, Йозеф, его не продолжил! Нынешняя молодежь вольнодумна. И грустно, когда вера в бога должна навязываться человеку, когда в школах ее изучают наравне с математикой и за успехи в познании божьего слова ставят в классном журнале отметки. Вацлаву нужно прежде всего дать хорошее образование, философское образование. А там, быть может, он сам придет к тому, чего я желаю в душе каждому человеку, — к истинному единению с всевышним!
И Вацлав стал студентом пражского Карлова университета.
Пивоваренный завод Йозефа Сташека и его домик, тонущий в зелени, находился совсем невдалеке от Праги и на очень удобных путях сообщения, но университетские занятия все же привязывали Вацлава к городу, и он навещал своих названых родителей лишь в праздничные дни и в каникулы. Но скучать о них ему не приходилось. Йозеф с Блаженой частенько сами наведывались в Прагу. Беспрестанно сновала из одного дома в другой и Марта Еничкова, всюду наводя чистоту и порядок.
Этот веселый круговорот передвижений нравился Вацлаву. Он всегда таил в себе неожиданности.
Вдруг, вернувшись с лекций в университете, он узнавал, что пани Марта зачем-то спешно уехала на завод. И тогда он вдвоем с патером Сташеком, которого он называл ласково «дедечек», принимался накрывать на стол, разогревать заранее приготовленную для них пани Мартой еду, а потом, повязавшись фартуком, мыть и прибирать посуду.
Бывало и совсем другое. Он приходил к совершенно готовому обеду, а в столовой, светясь своей постоянной улыбкой, об руку с мамой Блаженой сидел Йозеф, который, казалось, только и ждал, когда старый патер прочтет молитву и можно будет выпить большую кружку пива собственного изготовления за отличные успехи милого сына.
Случалось, что Йозеф приезжал один и тогда без долгих разговоров увозил его за город под вечер в пятницу, не считаясь с тем, что в субботу Вацлаву следовало быть в университете. Но они оба знали, чего стоит одно-другое занятие, если маме хочется повидать сына!
Вацлав понимал, что эти люди любят его не показной, а самой искренней любовью. И платил им тем же. К чувству бесхитростной любви у него примешивалось еще и чувство осознанной благодарности. Если бы не капитан Сташек, что сталось бы с ним, Виктором Рещиковым, тогда, в метельной, снежной Сибири? И после, хотя и в русском, родном, но все же таком враждебном ему Владивостоке? Не попади он тогда на пароход…
— Это хвала святой Марии-деве, что ты, муй хлапчик, остался жив! говаривала часто Марта Еничкова. — Мария-дева послала тебе и вторых родителей.
Вацлав охотно соглашался с пани Мартой. Он не мог забыть сестру Людмилу, своих настоящих родителей, он помнил о них все, до самой последней, трагической ночи в охотничьем зимовье. Но это ничуть не ослабляло его любви к названым родителям. Хвалу Марии-деве он вместе с Мартой Еничковой воздавал от чистого сердца.
Католическая вера ему нравилась. И величавость готических соборов с их стремящимися в небесную высь куполами. И потрясающей силы органная музыка, наполнявшая душу сладостно-щемящей дрожью. И светлые кружевные одеяния священнослужителей в дни праздничных молебствий. И хоры детских, ангельских голосов. И выразительная объемность статуй святых. И, наконец, даже то, что молитвы здесь не надо было зазубривать наизусть, а можно и должно было читать по книжке.
Но вообще-то во время богослужения посторонние мысли Вацлаву приходили нечасто. Он поставил себе за правило: в университете — учиться, в соборе молиться, в компании друзей — веселиться.
Правда, очень близких друзей у него было не так-то много. Но это были неразлучные друзья. Алоис Шпетка, Иржи Мацек, Витольд Пахман, Анка Руберова и сам Вацлав — вот та «слибна петка» — многообещающая пятерка, как они сами назвали себя. Всех их сближало фанатичное стремление окончить университет с отличием.
Шпетка, Мацек и Анка Руберова были коренными пражанами, чехами. Витольд Пахман приехал учиться в Прагу из Хеба. В разговорах при каждом удобном случае он многозначительно упоминал о своем немецком происхождении. Анка тогда, немного рисуясь, говорила, что и у нее сложное родство: прапрадед был не то сербом, не то хорватом, а бабушка — польской еврейкой. Мацек, тужась, искал в своей памяти какие-то пожелтевшие письма, бумаги, виденные им в раннем детстве, которые как будто давали повод считать, что его дед был незаконным сыном испанского гранда. Только Шпетка не мог найти в себе ни малейших признаков чужеземной крови. В «слибной петке» по родословной своей он оказывался слишком обыкновенной личностью.
Шпетка даже с виду был настолько обыкновенным, рыжеватым и полнощеким, что будущему портретисту, если бы тому пришла в голову такая фантазия, пришлось бы немало потрудиться, чтобы создать запоминающееся полотно. Положим, испанского в Мацеке, кроме черных бровей да некоторой смуглости кожи, тоже ничего не было. «Но ведь, — оправдывался он, — сменилось уже три поколения!» Анна Руберова законно гордилась тонкими чертами лица, темно-карими большими глазами, по ее мнению, — прямым наследством бабушки, удивительной красавицы, которую вывез из варшавского гетто и спас от голодной смерти дед. А Пахман мог бы и вообще не рассказывать о своем немецком происхождении. Достаточно было взглянуть на его белокурые волосы, холодные прозрачно-голубые глаза, на его высокую статную фигуру, чтобы убедиться в этом. Но это сопоставление своих родословных в конечном счете никому из них не приносило ни выигрыша, ни ущерба. Просто иногда был хороший повод поострить, посмеяться. Особенно над Иржи Мацеком и Анкой Руберовой. Бог мой, как же: потомок испанского аристократа и потомок еврейского нищего! Два полюса!
— Они непременно должны пожениться, — шутил Алоис Шпетка. — Этого требует историческая справедливость. Иржи, ты обязан таким путем передать обездоленной Анке часть своих фамильных богатств!
Но у потомка испанского гранда все фамильные и всякие прочие богатства заключались лишь в вознаграждении за уроки, которые он давал в частных домах тупоголовым детям состоятельных родителей, и Анка Руберова в самые лихие дни незаметно засовывала ему в карман по нескольку крон от своих щедрот. Ее отец вел небольшую торговлю бакалейными товарами.
Немудреную шутку Шпетки насчет предстоящей женитьбы они охотно разыгрывали и на людях. А без шуток — Анка Руберова была тихо и беззаветно влюблена в Вацлава. Но этого никто не замечал. Даже сам Вацлав. Он не замечал и другого, как мама Блажена хлопочет, чтобы теснее подружиться домами с полковником Грудкой, у которого подрастала дочь Густа. Ее музыкальными способностями восхищались многие, и полковник Грудка был намерен дать ей образование в Вене. Вместе со всеми Густой восхищался и Вацлав, но слово «любовь» для него еще не существовало.
Свободные вечера, когда хотелось запросто повеселиться в своем кругу, «слибна петка» проводила в просторном доме Сташека на Бубенече. На несколько минут к ним заглядывал и сам старый патер переброситься веселыми и острыми словечками. Он очень любил молодежь.
Но были и другие вечера. Серьезные, сосредоточенные и даже таинственные, когда все пятеро собирались в тесной комнатке Иржи Мацека, имевшей прямой выход на улицу, и углублялись в книги, наставления по астрологии, оккультизму и всякой другой черной магии. Разбирались в записях капитана Рещикова, которые вместе с отцовской кожаной сумкой Вацлав заботливо хранил у себя.
Сташеки знали об этих тетрадях, видели их и кое-что даже читали. Йозеф с Блаженой почтительно поднимали руки: «О, это высокая философия! Нам не понять». Старый патер задумчиво возвращал тетради Вацлаву:
— Береги, сын мой, это самая драгоценная память о человеке, который дал тебе жизнь. Священны должны быть для тебя все его строки. Записи твоего отца — свидетельство о большом уме человека. Да, он не нашел того, что искал, он не всегда тянулся мыслью к божьему промыслу, и это горькая его ошибка. Сын мой, Вацлав, всегда больше думай о боге!
И Вацлав думал. Со всей серьезностью и твердой верой.
Но, десятки раз перечитывая тетради отца, он волей-неволей все чаще думал и о другом: о неизведанных тайных силах природы, разгадки которым никак не найдешь в Библии. И не найдешь в университетских учебниках.
Не зря же, наверно, отец рылся в древних рукописях, манускриптах! Ведь он был умным и образованным человеком. Он окончил Петербургский и Оксфордский университеты и, конечно же, не единожды перечитал Библию, другие книги Священного писания и тома, тома всяческих научных трудов. А выбрал все же свой, особый путь поисков истины — в кругу необычного. И в этом есть смысл. Великие тайны мироздания, по всем народным преданиям и легендам, идущим из седой старины, хранятся всегда не на виду, а под семью замками, и каждая тайна скрыта внутри другой. Где к ним ключ? Седая старина и здесь свидетельствует: все великое — самое простое. Пример тому — меч Александра Македонского, рассекший гордиев узел. Отец стократ повторял эти слова. И сравнивал не познанные еще таинственные силы природы с мечом Александра. То, чего не могут «развязать» привычные гражданские науки, способна «рассечь» совсем иная сила, иная наука, решительно не подчиняющаяся законам земной, рассудочной логики. Но что же это за магическая сила? Сто раз отец повторял, что он близок, уже совсем близок к ее разгадке. Так как же не продолжить его поисков!
И, может быть, как раз еще и потому Шпетка, Мацек, Пахман и Руберова так сдружились с Вацлавом, что их тоже — пусть каждого в разной степени привлекали своей мистической необычностью оккультные науки. Есть добро и зло, есть свет и тьма. Если верить в бога, должно верить и в сатану. Если существует видимый мир, не может не быть и мира невидимого. Как переступить порог из одного мира в другой? Как войти с лучом света в тьму, не разрушая тьмы?
Хотя весь дом освещался электричеством, на эти случаи в комнате Иржи Мацека зажигались стеариновые свечи. По ритуалу демонистов, одиннадцать свечей. Садились за небольшой, изготовленный по специальному заказу, треугольный столик. Вацлав, как председатель «братства демонистов», — в вершине наиболее острого угла, Шпетка и Мацек — от Вацлава по правую руку, Пахман и Руберова — по левую. В одиннадцать часов воцарялась трехминутная мертвая тишина. В эти минуты все ждали: случится что-то сверхъестественное. И хотя за все время существования «братства» ничего необычного не происходило, ритуал соблюдался неукоснительно.
У Шпетки от встречи к встрече все чаще лукавым блеском загорались глаза. Но Вацлав, угадывая его мысли, по праву председателя, каждый раз делал замечания: «Не улыбайся, Алоис! Не все дается сразу. Мы просто пока еще очень мало знаем».
Вацлав в досаде сжимал ладонями виски: «Ах, если бы жив был отец! Он ведь стоял совсем на пороге истины. Где собранные им книги и пергаменты? Где рукопись его собственной, почти совсем готовой книги?»
В этот вечер, как всегда, посредине треугольного столика горело одиннадцать свечей. Под рукой у Вацлава лежали два увесистых тома Батайля на французском языке. Их где-то раздобыл Пахман. Лучше других французским владела Анка Руберова: она хотя и не очень точно, а могла переводить прямо с листа.
— Ну, будем читать дальше? — спросила она. — Я готова.
Вацлав помедлил с ответом. Внимательно оглядел собравшихся. Нет, нет, за последнее время что-то в «братстве» стало неладно. Словно бы всех одолевала какая-то странная усталость, похожая на ту, какая овладела ими однажды, когда в университете все пятеро зажглись идеей найти абсолютно точное численное значение «пи» — отношения длины окружности к диаметру. Не может быть, чтобы не существовало такой, простой, не десятичной, дроби! Вопреки всем великим математикам от Эйлера до Линдемана, оно, такое абсолютное число, в природе есть! Они затратили на вычисления десятки бессонных ночей, отлично зная, что до них многие безуспешно потратили на это и всю жизнь свою. А вдруг какое-то удивительное, слепое счастье? Чудо! Но розовое счастье не пожелало вступать в борьбу с железными законами точных наук. Чудо не свершилось. Заветное число не было найдено. И хотя, глядя друг другу в глаза, они устало повторили вслух, как клятву, что верят в это еще не открытое ими число, — все-таки за новые расчеты больше не садились.
Не тот ли червь начинает их точить и сейчас? Нужна ясность, пока отрава усталости не разъела их души.
Вацлав заговорил приподнято, менторски, как подобает «мастеру», стоящему во главе «братства»:
— Сегодня мы заканчиваем чтение этой удивительной книги. Она написана не каким-нибудь дилетантом, невежей, а высокообразованным человеком, врачом, великолепно знающим все современные естественные науки. Она написана почти в наши дни, и многие из названных в ней лиц еще, возможно, живы и поныне. Факты не вызывают ни малейших сомнений. Батайль приступил к своим исследованиям, движимый твердым желанием доказать, что демоны — только плод фантазии человеческой. Закончив свои исследования, он убедился, что демоны существуют в действительности. И Батайль сам стал великим демонистом. Это не единственный пример. Почти то же самое можно было бы сказать и о Елене Блаватской, труды которой мы уже прочли и авторитет которой незыблемо высок во всем мире.
Вацлав сделал долгую паузу, чтобы придать своим словам особое значение. Все слушали, молча соглашаясь с ним. Это было известно всем.
— Мы прочитали много книг по астрологии, алхимии, спиритизму, животному магнетизму, — снова заговорил Вацлав. — Они, эти книги, тоже удивительны, они нас вводят в мир самых необыкновенных явлений. Но эти книги еще не ставят вопрос ребром: бог или сатана? И алхимик, и астролог, и спирит, и гипнотизер — это люди, которые не отрицают божественного начала в избранных ими науках. То, о чем пишет Батайль и во что он глубоко верит, все пронизано только демоническими силами. Познать то, что знают палладисты, — значит вступить в соглашение с самим Люцифером. Гете превратил историю доктора Фауста в красивую легенду о Люцифере. Доктор Батайль превращает красивые легенды о Люцифере в науку. Вот в чем дело. Следует ли нам заканчивать чтение этой книги? Мы с Гете или с доктором Батэйлем? Верим мы поэту? Верим мы сатане? Или вообще ничему не верим?
Слабо потрескивал фитиль свечи. По стенам ползали косматые тени. В маленькой комнатке было жарко и душно. Лица у всех горели — и от духоты, бросавшей кровь к вискам, и от нервного возбуждения, которое всегда сопутствовало таким вечерам, а после резких слов Вацлава достигло особенной силы.
— Не знаю, — первой заговорила Анка Руберова, и голос у нее вздрагивал и прерывался. — Не знаю… Только мне теперь каждую ночь мерещатся всякие ужасы… Я видела их всех во сне…
— Почему ты говоришь о сомнениях, Вацлав? — спросил Пахман, уставившись своими льдисто-холодными глазами в переносье Вацлава. — Мы же знаем, что многое достоверно. И если бы попасть в чарльстонский храм Люцифера, там можно было бы прочесть подлинные пергаменты, продиктованные и подписанные самим Баал-Зебубом. Их же видели и читали. Это не выдумка! Зачем ты спрашиваешь, Вацлав? Почему мы не должны верить Батайлю? Ведь он сам вначале не верил, а потом поверил! Книгу надо читать до конца.
— Есть свет и тьма, — колеблясь, сказал Мацек, — есть тепло и холод, есть верх и низ, есть правая сторона и левая сторона, есть плюс и минус, есть катод и анод, рождение и смерть, начало и конец. Все имеет свои противоположности. Есть бог и есть сатана, это и в Библии написано. Я не понимаю, Вацлав, что означает твой вопрос?
— А пространство? А время? — перебил Шпетка, и в углах губ у него затеплилась обычная лукавинка. — Какие для них существуют противоположности? Скажи мне, Витольд!
— Не надо так, Алоис, — сказал Вацлав. — Он тебе не ответит, ты знаешь. И я не отвечу. И все философы земного шара тебе не ответят. Не жди ответа и от бога. Иначе он не запретил бы Адаму и Еве срывать плоды с древа познания добра и зла. Если мы хотим все это знать, мы должны все это понять сами. Или, — он перевел дыхание, — только с помощью сатаны!
— Вацлав, но ведь сатана, который пишет сам или диктует свои рукописи, — это все-таки только легенда! Мы ведь живем в двадцатом веке, и мы студенты Карлова университета, — еще более колеблясь, отозвался Мацек.
— Но мы и собираемся здесь для того, чтобы постигнуть истину! возразил Вацлав. — Мы можем одно принимать, другое отвергать, но сама истина от этого не изменится. А нам сейчас, во всяком случае, ясно, что истина лежит за пределами обычных, земных представлений. Ясно именно потому, что мы — студенты Карлова университета и видим грань, за которой уже бессильны обычные науки. Вот послушайте, я прочитаю страничку, не дописанную моим отцом. Может быть, это его последняя запись.
И Вацлав развернул тетрадь в клеенчатой обложке. На такие вечера он всегда приносил с собой тетради отца.
— Вот его последние мысли: «…История алхимии — это печальная и оскорбительная для человечества история вопиющей невежественности, всяческих глупостей и шарлатанства.
Если знаменитейший алхимик Раймонд Люлль находил возможным утверждать, что при помощи колбы с водой, поставленной в конский навоз, и холодильных трубок, наглухо спаянных с колбой, можно добиться вечного круговорота вещества, — как человеку нашего времени должно отнестись к этому? Неужели поверить?
Если другой алхимик, Фламель, основой философского камня считает яд, полученный от двух змей, взаимно убивших друг друга, — как согласиться мне с тем, что этот яд содержит в себе волшебную силу, способную излечивать любые болезни? Вернее сказать, содержит не дважды ли убивающую силу!
Если третий алхимик, Арнольд Вильнев, находит влагу, которая якобы образуется внутри камня, раскаленного добела, и эту влагу оттуда каким-то образом извлекает, и влага становится „философским огнем“, и огонь этот переплавляет серу, ртуть и свинец в золото… О боже, где предел суевериям! Где предел бесцельным растратам ума!
Так чего же тогда я все же ищу в этих древних рукописях? Почему не откидываю их с брезгливостью? Почему именно этих прославленных алхимиков называю и я шарлатанами или слепыми глупцами, но алхимию, как явление своего времени, считаю достойной уважительного исследования?
Нет и нет, не стремлюсь к воскрешению мертвых, алхимия навечно мертва, — хочу истины! Дерево идет в рост и оставляет на стволе годичные кольца; ил на дне морском откладывается, образуя пластинчатый сланец; песчинки, поднятые ураганом, бьются о камни Хеопсовой пирамиды и наносят ей мельчайшие царапины, а со временем сотрут ее с лица земли. Ничто в мире не проходит бесследно. Какие следы в развитии наук оставила нам алхимия: черты сознательного обмана и наглого шарлатанства или упрямого и честного стремления к постижению самых великих тайн мироздания?
Я вижу бессовестных шарлатанов и рядом с ними вижу величайших, благородных подвижников. Так не только в алхимии, так в астрологии, в спиритизме, во всем, что по „ту сторону“. Верю честным! Вместе с ними хочу войти в неведомое. Не золото мне нужно, не философский камень как таковой. Хочу отыскать начало самой жизни, познать, что же такое жизнь и для чего в мире она существует. Мог бы мир существовать без наличия в нем жизни? И тогда для чего? Хочу разгадать пространство и время! Я все испробовал. Какая наука даст мне на это ответ? Бессмысленно утопающему хвататься за соломинку, но он хватается…»
Вацлав положил тетрадь, бережно разгладил ладонью примятую страницу.
— Не знаю, Иржи, и я не знаю. В двадцатом веке сатаны, который пишет сам или диктует свои рукописи, может быть, и нет. Но есть же, все-таки есть в мире какие-то тайные силы, о которых можно найти крупицы хотя бы самых маленьких, начальных знаний только в единственных сочинениях — по черной магии. Пусть даже называются они сатанинскими! Но почему, Иржи, ты, который сам же сперва сказал, что есть бог и сатана, почему ты сейчас заколебался?
Мацек поплевал на пальцы, снял нагар с ближней к нему свечи. Проследил взглядом за тоненькой синеватой струйкой дыма.
— Мне подумалось, что есть и свет и тьма, но белой тьмы не бывает, и эта свеча не может гореть черным пламенем. Есть сатана! Но он дух. И я его, наверное, увижу только тогда, когда и сам стану бесплотным.
— Но люди живые, и многие видели дьявола, — мрачно сказал Пахман. — Не важно, даже если только в своем воображении, то есть становясь на время с дьяволом в одну категорию — духов. Важно то, что разговор с дьяволом потом всегда приносил человеку вполне реальные результаты. И я хочу видеть дьявола, пусть в воображении. И разговаривать с ним, пусть только мысленно. И заставлять его исполнять мои желания вполне реально.
— А помнишь, Вацлав, на прошлой неделе, когда мы ходили с тобой в Петршин парк, ты купил мне белую розу? — вдруг перебила Пахмана Анка Руберова. — Почему ты купил мне белую? Ты всегда покупал красные розы.
— Ну, это, Анка, не важно, красную или белую, — торопливо сказал Вацлав. — Мы сейчас ведем разговор о более серьезном. Продолжай, Витольд!
— Но это тоже серьезно, — настаивала Анка. — Ты скажи, почему белую? Скажи, Вацлав!
— Откуда я знаю! — уже с легким раздражением ответил Вацлав. — Купил и купил! Ну, припоминаю… Заплатил деньги, хотел взять красную, а в руке оказалась белая… Вероятно, ошибся, потянул не за тот стебелек. И неловко же было возвращать цветок продавщице! А ты что, обиделась? Почему же ты сразу мне тогда ничего не сказала?
— Потому… Потому, Вацлав, что накануне я всю ночь думала: «Пусть он мне завтра купит белую розу…» Я приказывала тебе. И ты сделал, как я велела.
— Значит, Анка — ведьма, — тихо прошептал Алоис Шпетка.
Чуточку нервничая, Вацлав отбросил со лба прядь волос. Пристально посмотрел на девушку.
— Знаешь, Анка, если бы наш разговор состоялся не здесь, я бы этого, пожалуй, и не сказал. Но здесь, и сегодня, это очень важно. Да, я тогда действительно слышал твой настойчивый голос: «Возьми белую розу». Именно потому я и взял. А ты сидела на скамье очень далеко от цветочного магазина.
— Очень далеко, Вацлав. Но тогда я тебе уже ничего не говорила, я приказывала раньше, ночью, когда ты был еще дальше от меня. Значит, мысль моя, воля моя, все это время, чуть не день целый, находилась где-то сама по себе, пока не вошла в твое сознание? Ой, мне страшно!..
Она закрыла лицо руками, сидела, вздрагивая.
— Я хорошо знаю, что живу второй раз, — тяжело сдвигая брови, сказал Пахман. — Все это со мной уже было. И в университете учился. И в этой комнате за этим треугольным столом сидел. И пламя свечей так же вот колебалось. И Анка о красной и белой розе рассказывала. Все это уже было.
— А ты не помнишь Витольд, как и чем твоя первая жизнь окончилась? — с любопытством и постоянной своей лукавинкой спросил Шпетка. — Где ты находился между первой и второй жизнью? Долго ли?
Пахман покачал головой, перевел свой прозрачно-голубой взгляд со Шпетки на Мацека.
— Конца своей первой жизни я совершенно не помню. А иногда знаю вдруг: это со мной уже было. И Мацек, ты, Мацек, сидел вот так же, чуть-чуть наискосок от меня. — Брови Пахмана сдвинулись еще плотнее. — Только тогда ты грыз яблоко.
Мацек простодушно засмеялся.
— Такого со мной в первой жизни быть не могло, разве что вкусы переменились, — не люблю яблок. И с собой, конечно… — Он хлопнул себя по карманам, весь как-то выпрямился, замер на мгновение испуганно, даже нижняя губа у него отвисла. — Н-не помню… Не брал из дому… А вот, — вытащил из кармана, показал, — вот оно, яблоко…
Анка Руберова отвела от лица ладони, тихонько взвизгнула. Оглянулась назад, через левое плечо, через правое. От ее движений пламя свечей заколебалось сильнее, тени заплясали, запрыгали, наскакивая одна на другую.
— Там знак… На стене… Я видела, — с трудом выговорила она и прикрыла рот дрожащей рукой.
— Какой знак? — недоверчиво спросил Шпетка. — Мне же все хорошо видно, что у тебя за спиной.
— Знак… Знак… — повторяла Анка. — Страшный… Тот самый, как у Батайля написано… Когда Баал-Зебуб…
Больше она не могла выговорить ни слова, страх перехватил дыхание. Пахман положил ей руку на плечо.
— Ну, успокойся! Даже если знак. Это же хорошо! Значит, «он» есть. Иржи, дай свое яблоко. Погрызи, Анка! И не дрожи так. Мне кажется, что действительно тогда не Иржи, а ты грызла яблоко.
Вацлав смотрел на горящие свечи сосредоточенно.
— Мой отец, когда я был мальчишкой, помню, составил гороскоп, напрягая память, медленно сказал он. — Даже два гороскопа. Мой и моей младшей сестренки. Получилось, что я буду очень большим ученым. А Людмила станет знаменитой художницей, только имя свое потеряет. Я не знаю, где Людмила, жива она или нет. А имя свое потерял я. Был Виктором, стал Вацлавом. Разве предсказание не сбылось? Настолько-то папа мог ошибиться! Перепутать два гороскопа, брата и сестры…
Пахман посмотрел на часы.
— Уже десять минут одиннадцатого, — напомнил он.
— Да. — Вацлав поднял тетрадь, потряс ею в воздухе. — Вот он писал, я повторяю: «…Хочу разгадать пространство и время! Я все испробовал. Какая наука даст мне на это ответ? Бессмысленно утопающему хвататься за соломинку, но он хватается…» Что он имел в виду? Какую науку? Он все испробовал…
— Но почему же тогда он сравнил черную магию с соломинкой? — философски спросил Шпетка, подпирая круглые щеки кулаками. — И сказал еще, что бессмысленно утопающему хвататься за соломинку.
— Да, и я очень долго думал над этим, — ответил Вацлав. — Потому именно с этого и начал сегодня свой разговор. Бессмысленно утопающему хвататься за соломинку! Но он хватается! Почему? Он думает: «А вдруг…» Алоис, а вдруг рядом с соломинкой плывет целый сноп? Соломинка — ведь это частица снопа! И Вацлав вскочил на ноги, закричал возбужденно: — А вдруг! А вдруг! Мышьяк убивает… и мышьяком лечатся. Надо пробовать! Все пробовать! Читай, Анка, доктора Батайля до конца!
Пахман оставался ночевать у Мацека. Ему не хотелось одному впотьмах брести по глухим улицам в далекие Высочаны. Но он назвал другую причину: болит, подвернулась в щиколотке нога. Анка Руберова жила на Виноградах. Проводить ее взялись Вацлав и Шпетка. Придется сделать крюк, но не очень большой. К себе домой на Бубенеч возвращаться потом им двоим было уже по пути.
В положенное ему сатанинское время Баал-Зебуб все-таки не явился.
У Анки Руберовой пощелкивали зубы, когда стрелки часов стали приближаться к одиннадцати. Срываясь с голоса, она читала:
— «…после того в гробу послышалась какая-то возня, похожая на стук костей. Я придвинулся к гробу и увидел, что скелет действительно шевелится. Заклинание было повторено еще раз. Скелет громче застучал своими костями и задвигал головою, словно осматриваясь вокруг. Потом он поднял левую ногу, перекинул ее за край гроба, потом вдруг приподнялся весь и, щелкнув костями, встал на ноги…»
Именно при этих словах часы начали отбивать свои одиннадцать ударов, и Анка обязана была прекратить чтение. Непослушными руками она положила книгу на стол.
Все сидели, будто окаменевшие, потрясенные жуткой картиной, изображенной Батайлем и в чтении как раз совпавшей с боем часов. Что-то в эту ночь должно было непременно случиться!
Но отзвучал последний удар, какой-то особенно долгий, дребезжащий, прошло и еще три минуты глубокой, немой тишины. Снова нет ничего! Лица у всех стали теплеть…
И вдруг резко наклонилось, потом колыхнулось пламя у самой крайней свечи. Узкой ленточкой оно поднялось вверх и погасло. От фитиля, приняв очертания мучительно изгибающегося человечка, потянулся белый дымок.
Анка вскочила, страшно закричала и бросилась к двери.
— Да ты что! Что ты! — перехватил ее Шпетка уже на пороге. — Ты чего испугалась? Это же я. Совсем нечаянно кашлянул.
Девушка горько всхлипывала:
— Не могу я… Ну, не могу я так больше!..
Успокаивали ее очень долго. Расходились по домам уже после двенадцати. Трамваи прекратили движение. Нужно было идти пешком. Дома стояли угрюмые, темные.
Над головами слабо шелестели отяжелевшие от ночной сырости листья каштанов. Тянул прохладный ветерок. Анка плечом жалась к Вацлаву и тихо вздыхала, ее все еще томил недавний страх.
Вацлав говорил мало и неохотно. Мыслью он все время возвращался к Батайлю. Это же не подделка! И книга и автор книги. Батайль пишет, как ярый враг шарлатанства и всяческой надувательской мистики, а книга его тем не менее тоже полна мистики. Только серьезной, основанной на фактах, подвергнутых суровой критике разума. Батайль — находка! Он ближе других на пути к истине. Не в скелетах, которые встают из гроба, дело! Дело в том, что при известных обстоятельствах человеку все же может открываться «тот» мир. И жаль, что именно теперь Анка стала так бояться, а Иржи больше колеблется…
Шпетка весело болтал, перебирая в памяти одну смешную историю за другой. То восхищался торжественной ночной Прагой, то припоминал недавнюю свою проделку, когда он, имея только два билета, провел всех пятерых на концерт знаменитого итальянца Баттистини. То вновь возвращался к предмету сегодняшних споров и размышлений.
— Ты знаешь, Вацлав, знаешь, Анка, — говорил он, размахивая руками, словно мельница крыльями, — оказывается, чертям жить очень трудно. Пока ты, Анка, читала, я точно их всех подсчитал — это у Батайля написано. Вот, пожалуйста. Люцифер — раз. При нем три великих князя тьмы — Баал-Зебуб, Астарот, Молох, и одна княгиня — Астарта. Затем еще семьдесят два главных черта. И шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть командующих легионами, в которых тоже по шесть тысяч шестьсот шестьдесят шесть рядовых чертей. Значит, всего их — постой, постой, я запомнил! — сорок четыре миллиона четыреста тридцать пять тысяч шестьсот тридцать три. Чего — головы или хвоста? А людей на всем земном шаре что-то ведь около двух миллиардов. Делим. И в частном получается: один черт примерно на пятьдесят человек. Хоть разорвись! Вот поэтому и сегодня Баал-Зебуб к нам не явился.
— Не надо смеяться, Алоис, — просила Анка Руберова. — Мы ничего ведь не знаем. А вдруг в самом деле они есть, и как раз такие, как у Батайля. Отомстят за твои издевки. Я не знаю, как я буду спать сегодня.
Вацлав держал Анкину руку в своей руке, легонько пожимал ей пальцы.
— Ты не совсем правильно поняла смысл книги Батайля. Нельзя ее понимать с позиций средневековья. Теперь даже Библию понимают иначе, чем в те времена, когда она была написана. Ну, нет, конечно же, нет таких чертей, с хвостом и с рогами! Но есть зато, обязательно есть другое — демонические силы природы, враждебные всякому проявлению жизни. Сами черти — миф. А те таинственные деяния, что им приписываются, — вот это существует и носит название «нечистой силы».
— Зачем же мы тогда Баал-Зебуба вызываем? — спросил Шпетка. — Если он миф!
— Мы ищем.
— Э-е! — насмешливо протянул Шпетка. — Сам черт — миф, и за хвост его не поймаешь, а дела свои подлые он все-таки делает… К чертям такого черта! Мне бы веселого парня, чтобы сесть с ним в трактире за столиком да выпить вместе по кружке холодного пива.
— Ну, если ты о серьезных вещах больше говорить не намерен, — засмеялся и Вацлав, — так я тебя, Алоис, тоже готов поддержать. Пить и мне хочется, и я бы готов сесть третьим к вашему столику.
— Д-да, — с комической серьезностью вдруг задумался Шпетка, — только вот ведь штука какая… Если черт пива напьется и потом тут же вздумает превратиться в бесплотного духа, что станется с пивом?…
И они шли, уже разговаривая только о самом земном.
Дом, в котором жила Анка Руберова, стоял в узком переулочке, вымощенном гранитными брусками. Каждый шаг отдавался звонким, сухим щелчком. И Анка осторожно ступала на носках. Девушке не хотелось, чтобы кто-нибудь из соседей увидел ее, возвращающуюся так поздно домой. Да и с родителями предстояло нелегкое объяснение.
По крутой, пахнущей пылью лестнице Анка и Вацлав поднялись на второй этаж. Шпетка остался внизу.
На тесной лестничной площадке было настолько темно, что не только двери, близ которой, ища кнопку электрического звонка, рукой шарила Анка, Вацлаву не было видно самой Анки. Слышалось только ее легкое прерывистое дыхание. Анка заранее попросила: пусть Вацлав дождется, когда откроется дверь, ей страшно оставаться в темноте.
Теперь он стоял у Анки за спиной и шепотом спрашивал:
— Не можешь найти звонок? Дай я попробую.
Протянул наугад руку. И коснулся плеча девушки, затем ее волос.
Он не отдернул руку, так и задержал, борясь с вдруг охватившим его желанием притянуть к себе Анну, обнять. Анка тоже не отстранилась, не оттолкнула руку Вацлава, только затаила дыхание…
Так несколько минут они простояли в чернильной темноте, прислушиваясь, как внизу, на мостовой, постукивают каблуки тяжелых Шпеткиных башмаков.
Анка молча тихонько подалась назад, и голова ее оказалась у самой щеки Вацлава, пальцы Вацлава пробежали по ее заплетенным косам, опустились на теплую, мягкую шею.
И опять они стояли не шевелясь, счастливые именно тем, что стоят вот так, не видя друг друга, будто все это с ними случилось, происходит не наяву.
Все так же молча, осторожно они поцеловались. И время для них вдруг остановилось. Время и все остальное, весь мир, этот, близкий, что здесь, за стеной, и тот, который бесконечен, — все перестало существовать. На всем свете теперь было только два человека. И, может быть, даже один.
— Эй, Вацлав, Анка, ну где вы там? — донесся снизу громкий голос Шпетки.
И Вацлав почувствовал, что мягкая, податливая шея Анки тут же исчезла из-под его пальцев, а где-то за невидимой стеной, как бы совсем вдалеке, глухо прозвучала короткая трель электрического звонка. Анка, Анка, ну что же ты? Зачем? Уходила земля из-под ног, уходило такое короткое, необыкновенное счастье.
Вацлав резко шагнул вперед, впотьмах налетел на Анку, толкнув ее грубо и нехорошо. Локоть его с размаху больно скользнул по Анкиной груди, и девушка от неожиданности коротко захлебнулась воздухом, как захлебываются купальщики, падая жарким летом в очень холодную воду.
Он хотел что-то сказать Анке. Может быть, извиниться. Может быть, просто выговорить бессвязные ласковые слова. Но в этот момент железно скрипнул замок, а хриповатый мужской голос сквозь дверь спросил: «Кто там?» И потом на лестницу упал узкий луч слепящего электрического света, пронизав Вацлава непонятным заячьим страхом.
Он едва успел отступить в тень.
По лестнице Вацлав спускался медленно, задерживаясь почти на каждой ступеньке, — мешала противная дрожь в ногах. Чего он так испугался? Даже не сделал попытки поймать напоследок Анкины пальцы. Только что целовал, обнимал ее и тут же вдруг как бы отрекся.
Думал он еще и о том, что грубо ударил Анку, пусть даже случайно. Как он встретится завтра с нею в университете? Скажет ли кто-нибудь из них вслух, как они стояли, замерев в тишине, не видя друг друга, хотели и не хотели впотьмах найти кнопку звонка? А потом целовались. Первый раз в жизни целовались. Можно ли сказать об этом вслух? Не убьют ли обыкновенные человеческие слова ту радость, переполненные которой они прожили сколько? — минуту одну или целую вечность? И не убьет ли эту радость в сознании Анки то, что он, расставаясь, бросился от нее в тень трусливо, как заяц…
Шпетка широко позевывал:
— Понимаешь, я уж перепугался, не утащил ли вас к себе Баал-Зебуб! Пропали в темноте, и ни звука. Час целый!
— Так уж и час?
— А ты думал… Между прочим, мне показалось, что вы целовались.
Вацлав промолчал.
На спуске к Национальному музею они остановились. Кругом было тихо, безлюдно. Дома смотрели темными, мертвыми окнами. Только справа, далеко на Главном вокзале, иногда вскрикивали тонкие паровозные свистки и мягко позванивали буфера.
Острые башенки музея, казалось, растворялись в черных облаках, низко нависших над землей. Вацлавская площадь внизу туманилась в бледном сиянии.
Пересекая площадь наискось, медленно проехали два конных полицейских. Цокот подков отчетливо доносился уже с боковой, Штепанской улицы.
— Что ты чувствуешь, когда смотришь на эту площадь? — неожиданно спросил Шпетка. — Она же Вацлавская! И этот памятник… Он тоже Вацлаву.
Все еще слышен был затухающий вдалеке тонкий цокот подков.
— Как тебе ответить, Алоис, — после долгой паузы проговорил Вацлав. Зачем ты это спрашиваешь? Потому, что я русский? И назвали меня Вацлавом чехи? Да, я не могу совершенно забыть Россию и не могу забыть, что раньше я назывался Виктором Рещиковым. Но теперь моя родина — Чехословакия, и Прага моя столица, и Йозеф Сташек — мой отец, и святой Вацлав — мой покровитель. Я буду верен всему этому!
— Н-ну, когда я тебя спрашивал, я вовсе не собирался проверять твой патриотизм. Я же не тайный агент! Мне просто подумалось: Вацлав — Вацлавская площадь, самая главная площадь… Как это отдается в душе у того, кто носит такое имя? Вот подошел бы я, например, к какому-то маленькому перекрестку, а там прибита светлая табличка: «Шпеткова улица»… Да я не сошел бы с этого перекрестка, там бы окаменел! Положи мне в банк на текущий счет сто тысяч крон, я бы прыгал козлом! А перед Шпетковой улицей упал бы на колени. Ты понимаешь меня?
— Не очень, но понимаю.
— Выходит, ты бы не стал на колени?
— Видишь ли, Алоис, для меня и улицы и площади все-таки обыкновенная земля. Ее топчут ногами люди, не читая табличек, прибитых на углах, и не думая о тех, чьим именем они названы. Вот даже ты сейчас говоришь «Вацлавская площадь», но ты ведь не думаешь в эту минуту ни обо мне, ни даже о святом Вацлаве!
— О тебе не думаю, — признался Шпетка, — потому что знаю точно: не в твою честь так названа площадь. А о святом Вацлаве думаю. Тысячу лет помнится его имя. Тысячу лет воздает ему почести чешский народ. А за самого Вацлава все же обидно: не он, а только холодная бронза смотрит на эту площадь. Вот так и Шпетка готов превратиться в бронзу. И тоже обидно: ведь не при жизни! — Шпетка лукаво прищурился. — А здорово было бы посмотреть на табличку «Шпеткова улица». А?
— Вот теперь уже ничего не понимаю. Посмотреть из честолюбия?
— Из уважения к себе. А жизнь свою — пришлось бы — отдал народу из-за любви к нему. Как святой Вацлав. Если, конечно, верить истории, что именно так отдал свою жизнь этот святой.
Вацлав потупился, носком ботинка вычертил на брусчатке мостовой замысловатый зигзаг.
— Но это же громкие слова, Алоис, и, в общем-то, пустые, — сказал он с сожалением. — Когда люди расстаются с жизнью своей, они не думают о народе, а просто в страхе умирают.
Шпетка растопыренными пальцами поворошил волосы, широко, во весь рот улыбнулся.
— Нет, а я подумал-подумал — все же хорошо, если скажут: «Живу на Шпетковой улице». «Пошел гулять по Шпетковой улице». Пусть даже не думая, что этот самый Шпетка именно я, и этого Шпетки давно уже нет на белом свете, и этот Шпетка хотя, может быть, умирал и в страхе, а все-таки не забывая о том, что он человек и, следовательно, принадлежал своему народу. Чем больше топчут люди землю, тем прочнее сохраняется память о человеке, именем которого эта земля названа. Улица — хорошо! Улица всегда движется. Люблю движение!
Он расхохотался. Засмеялся и Вацлав. Спор на этом и оборвался. Пошли молча. В молчании вступили и на площадь, гулкую в ночной тишине.
Памятник великому королю был покрыт сильной росой; капли воды стекали по бронзовым щекам статуи, и казалось, что святой Вацлав плачет. Плачет оттого, что хотя и конь его нетерпелив, и сам он силен, а сдвинуться с места они не могут, даже единого шага не могут сделать вперед.
Время было позднее, глухая ночь, в доме горел огонь. «Дедечек» спать еще не ложился. Вацлав открыл входную дверь своим ключом. Чтобы пройти к себе в комнату, надо было миновать кабинет патера, по обычаю, легонько стукнуть в тонкую филенку и пожелать старику приятного сна. Ничего в этом доме не могло делаться крадучись.
Стучаться Вацлаву не пришлось. Дверь в кабинет стояла полуоткрытой. «Дедечек» сидел в потертом кожаном кресле за письменным столом, где, кроме серебряного распятия, настольной лампы под зеленым абажуром да аккуратно уложенной стопки книг, больше ничего не было. Старый патер любил во всем простоту и порядок. Едва только Вацлав ступил в полосу света, падающую поперек коридора, старик поднял голову и окликнул его:
— Ты можешь зайти ко мне на одну минутку, мальчик мой?
— Да, конечно, дедечек, — сказал Вацлав, входя. — И прошу у вас прощения, что так поздно сегодня возвращаюсь домой.
— Ты не в первый раз очень поздно возвращаешься домой. Почему, я тебя об этом не спрашивал. Не спрашиваю и сегодня, хотя нынче и совсем уже близится утро. Когда молодые умные люди очень поздно возвращаются домой, это чаще всего значит, что они политические заговорщики или распутники. Последнее я отвергаю, ты, Вацлав, выше этого, я верю: ты время проводишь достойно. Иди поужинай. Пани Марта сегодня приготовила кое-что вкусное. Но, милый Вацлав, мне все же немного грустно. Извини, только ради этих слов, которые не могу не сказать, я и попросил тебя зайти. Ступай! Да хранит тебя Мария-дева!
Вацлав стоял в замешательстве. Так уж принято в этой семье — во всем быть между собой совершенно откровенными.
И когда приезжали сюда папа Йозеф с мамой Блаженой, они считали первейшей своей обязанностью рассказать о всех больших и малых делах, происшедших на пивоваренном заводе, о личных своих замыслах на ближайшее и далекое время. И когда он, Вацлав, приезжал к ним, он тоже прежде всего до самых мелочей пересказывал все пражские, домашние новости. И когда приходил из университета домой, во всех подробностях делился с «дедечком» впечатлениями дня. Он знал все мысли, настроения, которыми живут старшие, и они тоже знали все его мысли и настроения. Не знали только одного: какой жизнью Вацлав живет в те вечера, когда возвращается домой глубокой ночью.
Он нарушал сейчас самое главное правило семьи. И не нарушать его тоже не мог. Ведь не расскажешь со всей откровенностью «дедечку» Сташеку, ревностному служителю католической церкви, о своем увлечении черной магией.
Патер сидел в кресле, полуприкрыв ладонью глаза. Вацлав все еще колебался, не зная, как ему поступить.
Да, можно старику ничего не рассказывать. Его слова: «Ступай! Да хранит тебя Мария-дева!» — освобождают от такой обязанности, они произнесены в самом конце разговора. Но были ведь и другие слова: «Милый Вацлав, мне все же немного грустно». А это — приглашение к откровенности.
Как поступить? Уйти и оставить на сердце этого доброго человека тягчайшую обиду? Или грубо солгать, тем самым исключив себя из общего для всей семьи нравственного круга? Солгать сейчас — лгать и всегда потом. А рассказать откровенно…
— Со Шпеткой мы провожали Анку Руберову.
Это была правда. Эта правда бросала какую-то тень на Анку. Но Вацлав умышленно подчеркнул, что провожал он Руберову вдвоем со Шпеткой. Значит, просто бродили по ночной Праге веселой компанией.
Старик сидел, откинувшись на спинку кресла, по-прежнему сухой ладонью, точно козырьком, прикрывая глаза от зеленоватого света лампы. Он даже не пошевельнулся, словно бы объяснения Вацлава не принесли ему ни малейшего удовлетворения. И Вацлав понял: нехорошо. В его ответе «дедечку» не хватало главного — откуда они провожали Анку.
Промолчать? Тогда останется дурной оттенок в его ответе. Он совсем не подумал, что в столь позднее время все равно неприлично молодой девушке быть на улице. Даже в компании. Сташеки — строгие почитатели высокой нравственности.
Сказать, откуда провожали Анку? Но тогда слово за словом…
— Руберова — хорошая девушка. Она из очень порядочной семьи, — как-то совсем неопределенно проговорил старик. — Иди, мой мальчик, ужинай! И прости, что я все-таки заставил тебя рассказывать.
Но Вацлав теперь никак не мог уйти, ноги у него отяжелели. «Заставил» какое разящее слово! «Рассказывать»… Но он ведь совсем ничего не рассказал! И как это могло получиться: «дедечек» попросил у него прощения! Так просят прощения только у совсем посторонних, чужих людей. Если он сейчас уйдет, значит, уйдет как чужой. А это невозможно. Все что угодно, только не это!
— Дедечек, мы иногда собираемся по вечерам. Рассуждаем о некоторых вещах…
И остановился. Он не знал, как продолжить, не находил нужных слов, но решил: скажет правду.
— Понимаю. — Рука старого патера легко упала на колени. — Понимаю, мальчик мой. Я так и считал. Ну, что же, сейчас молодежь повсюду стремится к свободе. Святые, чистые порывы души! А путь к свободе велик и бесконечен, как и сама свобода.
— Да, дедечек.
По лицу патера пробежала светлая тень. Он долго сидел в ожидании Вацлава, в ожидании трудного с ним объяснения. И вот все оказалось так просто: Вацлав сразу открылся. Не следует от него выпытывать слишком многое. Важно начало. Потом мальчик сам расскажет, что найдет нужным. И важно еще, чтобы это новое взаимное доверие стало более глубоким. Его по-старчески теперь подмывало говорить и говорить.
— Понимаю тебя. Нет ничего чудовищнее насилия над людьми! Любого насилия: физического, нравственного, национального, религиозного. Проклятием времени было рабство, проклятием времени была инквизиция, проклятием времени было и еще остается господство одних народов над другими, господство человека над человеком. Мой сан не позволяет быть заговорщиком, но во времена господства Габсбургской империи над чешским народом, мальчик мой, я был заговорщиком, состоял в «маффии». Сейчас я могу тебе об этом сказать. И я рад, что в создании Чехословацкой республики есть крупица и моих усилий. Да! А теперь я стар. И слаб. Да, я уже стар для того, чтобы ходить по ночам. В особенности когда в доме есть совсем молодые… — Он чуть-чуть улыбнулся и снова сделался серьезным. — Сегодня меня навестил наш друг полковник Грудка. Скоро он получит генеральский чин. Он вспоминал Россию, твою родину, мальчик мой! Из той нищеты, из того пепла и развалин, которые пан Грудка видел собственными глазами, поднимается могучая держава. Он восхищен и напуган. Что сулит человечеству сила новой, встающей из развалин России? Полковник Грудка считает — это война. Или разлив второй волны революций по всей Европе. А это тоже война. Я не спорил с полковником. Он по профессии своей обязан думать о войнах, я по душевному призванию своему думаю только о мире. И я думал: ни одна страна так страстно не добивается мира, как Россия. Гордись этим! Я кое-что смыслю в политике, мальчик мой, и я знаю, чем отличается социализм от капитализма и патриотизм от шовинизма, знаю, что из них несет с собою мир и что несет войну. Я всегда думаю с уважением о России, — она выбрала себе благородный путь, хотя я и не уверен, что ей надо идти так далеко, в коммунизм. Есть более близкие и удобные формы общественной жизни: социализм и демократия. Впрочем, ты это знаешь лучше меня. Но все это я говорю тебе, мальчик мой, для того, чтобы ты видел во мне больше, чем дедечка, когда тебе это потребуется. Будь всегда, как и сейчас, со мной вполне откровенен. А теперь я возвращаюсь к началу. Мне ведь тоже известно, что и наша чешская молодежь охвачена новыми веяниями. Это естественно. И мне, бывшему заговорщику, это понятно. Я остановился на том, что родина моя обрела независимость. Другие идут дальше. Так и должно быть. Разве аграрная партия, правительство Швеглы демократичны? Разве достойно это республики, когда начальником генерального штаба нашей армии становится Радола Гайда, которого из Владивостока русские проводили с проклятиями и позором, японцы — с высшими почестями, а в Марселе французские рабочие забросали тухлыми яйцами? И я жалею, что Йозеф, сняв армейский мундир, выбросил из своей головы все другие заботы, кроме забот о дрожжах и солоде. И я скорее не понял бы тебя, Вацлав, если бы ты всегда спокойно спал по ночам у себя дома…
Он замолчал, сцепив крепко кисти рук, пристально глядя на них и чуть пошевеливая большими пальцами. Видимо, он очень устал от своей длинной речи.
А Вацлав опять не знал, что на это должен ответить. Старый «дедечек» убежден: «мальчик» увлекся политикой.
Да, он живет на земле, учится в университете, все время находится в студенческом кругу, читает газеты. Да, он знает, что страной правит аграрная партия, и Йозеф Сташек доволен этим. Какие-то дополнительные малые выгоды для своего хозяйства получает теперь и он, пивовар Сташек. А рабочие недовольны. Ну, рабочие всюду и всегда бывают недовольны, с этого ведь началась и революция в России. Студенты из небогатых семей тоже недовольны аграриями. Еще недовольны теперешним правительством словаки и украинцы, живущие в Чехословакии. Им не дают одинаковых с чехами прав. Зато немцев, наоборот, всячески поощряют, особенно тех, которые ведут борьбу с коммунистами и восславляют фашизм. Пахман, кстати, очень любит этим порисоваться. Любит порисоваться знакомством и с Яном Шейностом, тоже «звездным философом», сыном спичечного короля и генеральным секретарем национальной фашистской общины. А Ян Шейност — близкий друг генерала Гайды. Но ему, Вацлаву, как и Йозефу, это все равно.
Да, он представляет достаточно ясно и что такое социализм и коммунизм. Сами по себе эти идеи возвышенны. Но большевики, коммунисты погубили в России его отца, мать и сестру. Из-за них он потерял свою настоящую родину. И лучшей жизни, чем теперь, они ему не устроят. Стоит после этого действенно влезать в марксистские теории? Тем студентам, которые до хрипоты спорят об отношениях между трудом и капиталом, нет никакого дела до того, что же такое сам человек как духовное существо! Что такое вечность и пространство, в котором несется земля вместе с людьми и их социальными отношениями. Для него же главный вопрос: зачем существует жизнь на земле, если вселенная вообще-то мертва? Кто или что управляет этой бессмысленной жизнью?
Своей святой, наивной уверенностью в нем «дедечек» сам же подталкивает его сказать ложь. Такая ложь, может быть, очень близка к правде. Хотя бы по форме. Они ведь действительно собираются и обсуждают…
Но «дедечек» выручил его снова. Он медленно разнял сцепленные кисти рук и продолжил свою речь.
— Понимаю, я священник, Йозеф владелец завода, пусть небольшого, и это все плохо согласуется с новыми идеями. Но, мальчик мой, не мог быть Юлий Цезарь христианином, ибо жил он еще до рождения господа нашего Иисуса. Не мог быть социал-демократом Спартак, ибо жил он задолго до Оуэна и Маркса. Идеи рождает время, а время идет, и не может человек нового времени оставаться в кругу прежних, постепенно дряхлеющих идей. Вот на столе у меня лежат томики многих великих мыслителей. И я радостно вижу, как век от века возвышается мысль человеческая, как идеи справедливости становятся господствующими. Равенство людей… Разве не самой религией нашей оно заповедано? Пивоваренный завод Йозефа не такой завод, чтобы мне читать заповеди господни по-другому. Преклоняюсь перед теми, кто стремится к такой цели. И если ты, Вацлав, вошел в этот мир идей — честно служи справедливости. Не делай только ничего, что было бы во вред родине нашей, что приносило бы ущерб вере в господа нашего. Пообещай мне это!
Вацлав пообещал. Со спокойной совестью он пошел ужинать. Он не сказал старому патеру ни единого слова прямой неправды, — вряд ли понадобится теперь прибегать к заведомой лжи. «Дедечек» в свое время сам был заговорщиком и знает, что болтливость, даже в кругу своей семьи, не лучшее качество.
Совесть Вацлава была спокойна еще и потому, что он никакого зла ни своей прежней, ни своей новой родине не желал и не готовил. А вера в возможность овладеть неизведанными демоническими силами природы никак не противоречила его религиозным убеждениям. Вера и безверие у него легко, не мешая друг другу, шли рядом.
Пани Марта приготовила действительно превосходный ужин — знаменитого нашпигованного зайца, который всегда был хорош и в холодном, а особенно в подогретом виде. Но Вацлав был голоден, он быстро расправился с холодным зайцем, выпил большую кружку пива и бросился в постель.
Сон никак не приходил. Вацлав лежал на спине, закинув обе руки за голову. И в памяти его оживали то фантастические чудища, красочно изображенные доктором Батайлем, то вытянувшиеся в длинный ряд кабалистические формулы из записей в тетрадях отца, то гороскопы его и Людмилы, расчерченные рукой отца на двенадцать «обителей» квадраты, все испещренные знаками зодиака и цифровыми обозначениями углов восхождения планет.
Потом почему-то сразу представился далекий зимний путь, как бы пробитый в узком снеговом ущелье. Шумящий морозный пар изо рта. И звезды, звезды над головой, те звезды, которые определяют вперед на всю жизнь судьбу каждого человека. Борьба в санях и промороженный, сиплый голос мальчишки в разлохмаченной собачьей шапке: «Молчи! Не то придушу. Поедем к нам. Больше некуда!» Его железные, сильные руки, вдруг как-то странно разжавшиеся. И после легкое покачивание мягкого вагона, чистое постельное белье, приятная улыбка голубоглазой Марты Еничковой: «Пан Сташек добрый, пан Сташек пекный…»
Какая звезда посветила ему в тот миг, когда разжались железные руки Тимофея? Он помнит, так звали парня в лохматой шапке. Куда, в какую жизнь ушел бы он с этим парнем, если бы звезда его тогда закрылась облаком? Тимофей говорил ему: «Будем с тобой как братья!» Да-а, братья…
Тяжело голове, пуховые подушки тверды, как деревянные. Пани Марта, должно быть, слишком туго накрахмалила наволочки. Вацлав скатился на край постели. Вот так. Хорошо…
Снова все те же звезды. Только редкие. Гаснут одна за другой. А «своя» все горит и горит. Что там? На мгновенье среди звезд, холодных и далеких, возник живой образ «дедечка». Спокойный, задумчивый, как бы в себя самого обращенный взгляд. Слабый зеленоватый свет лампы, и сухая рука, заслоняющая глаза даже от этого слабого света: «Не делай, Вацлав, ничего, что было бы во вред родине нашей…»
И сразу теплый, пьянящий ветерок. Тьма, густо окутывающая со всех сторон. А в этой чернильной темноте едва слышное, прерывистое дыхание Анки, ее теплые, податливые губы, томящий запах волос. Какая малость нужна еще до полного счастья! Но почему же он не может сейчас ни свободно вздохнуть, ни пошевелить руками? И не может выговорить одно, всего одно лишь слово: «Милована!»
Кружится голова. А темнота становится такой плотной, что даже глохнут уши. Сладкая истома словно бы пронизывает все тело насквозь. И нет уже земли под ногами. Вместе с Анкой они возносятся к звездам…
Но грозно где-то далеко за стеной гремит электрический звонок, скрипит железо в замке. Заячий страх бросает Вацлава снова на землю.
И все исчезает.
Давняя дружба Тимофея и Свореня дала глубокую трещину. Началось это в Худоеланской. А потом, в Москве, пошло все хуже и хуже. Свореню хотелось, чтобы Тимофей, как прежде, признавал его превосходство во всем, и главным образом — в политической точности любых его суждений. Сворень их высказывал всегда безоговорочно, чуть свысока, как бы снисходя к тупому умишку собеседника. А Тимофей уже давно привык к независимости. Постоянные наставнические подсказки Свореня его раздражали. Но он, не оставаясь безответным, умел держать себя в руках. Именно это спокойствие и бесило Свореня. Когда ему удавалось вывести Тимофея из себя, он мог его перекричать: Сворень был горластее.
— Для чего нас в Москву направили? — спрашивал он. — И почему из всей дивизии только тебя и меня? Потому, что Москва есть сердце нашей родины, и военные школы здесь самые наилучшие. А нас с тобой сюда откомандировали как самых образцовых младших командиров. Поэтому наша задача — зубами грызть гранит науки! Так в песне поется.
— Ну, в песне не совсем так поется, — возражал Тимофей. — И потом, что ты имеешь в виду? Что я не занимаюсь зубрежкой? Так военная наука — не таблица умножения! Главное надо знать, и я это знаю. А зубрежку ненавижу, да и времени не хватает.
— А на другое хватает! Какими книгами вся тумбочка у тебя забита? Для какой службы ты готовишь себя: для военной или звезды на небе считать? Разные стишки небось наизусть помнишь, а на политчасе запоролся на «Апрельских тезисах». Даже назвать их все по порядку не смог.
— Я рассказал о содержании тезисов своими словами и, кажется, ничего не напутал.
— Ага! Тебе «кажется»! А седьмой тезис насчет немедленного слияния банков всей страны в один общенациональный банк ты начисто пропустил — это как? Выходит, товарищ Ленин в апреле тысяча девятьсот семнадцатого года не интересовался финансовым хозяйством страны. А восьмой тезис ты как изложил? Политрук поправлял тебя по первоисточнику!
— Он не поправлял, он просто прочитал. Для полной ясности.
— Значит, ясности как раз у тебя и не было!
— По смыслу получилось то же самое.
— То, да не то! Уж «Апрельские тезисы»-то следовало бы запомнить, как таблицу умножения. Впрочем, уставы Рабоче-Крестьянской Красной Армии тоже точненько знать полагается, а не пересказывать своими словами.
— У тебя, Володя, одни способности, а у меня другие. И память не такая въедливая. А хочется побольше узнать, охватить пошире. Вот я и читаю не только то, что нам задано.
— От такой «широты» как бы тебе не стать вовсе узеньким! — победно хохотал Сворень. — Есть программа обучения, расписание занятий — их и придерживайся. Это вернее.
— Ну, правильно там или неправильно, Володя, а учиться буду я не только по программе. Я хочу знать не одно военное дело.
— А для чего? Думаешь превзойти нашего комиссара Васенина? Напрасный труд — не по твоей это черепной коробочке, да и поумнее Васенина есть люди. Всех их не превзойдешь. Зато по прямой своей обязанности — дураком останешься. Вот так. Ты это, Тимка, запомни!
И отходил гоголем.
Случалось, в разговорах со Своренем Тимофей упоминал имя Людмилы, коря себя за то, что не сумел ей помочь. Тут Сворень всегда был начеку: знал, что в этом случае растравить Тимофея проще всего.
— Не соску сосала эта девчонка, когда отец ее служил Колчаку, — рубил он решительно. — А если даже и соску сосала бы, все равно к порядочным людям ее не приравнять. Царя Николая расстреляли вместе со всей его семьей. И правильно сделали! Так и надо с контрой бороться — под корень! Эту выходили, выкормили мужики. Верх революционного великодушия! Какая еще ей помощь нужна?
Он словно забывал, что когда-то сам выговаривал Голощековым: как это можно человеку «цвет» подбирать. Сворень догадывался — Тимофей неспроста теряет самообладание. И надеялся, что теперь, зная его больное место, он постепенно сумеет вновь подчинить Тимофея своему влиянию.
— Что этой девчонке, пить-есть не давали? — выкрикивал Сворень. Правда, любить ее Голощековы не любили. Так за что же любить? За отцовы «заслуги»?
— Вины ее нет ни перед народом, ни перед революцией, — возражал Тимофей. — Причем же тогда отцовы «заслуги»?
Сворень с подчеркнутой безнадежностью махал рукой и отворачивался:
— Таежный ты, Тимка, лесной!
На этом и затухал разговор до следующей, очередной стычки.
Тимофея больше всего мучила неизвестность. По приезде в Москву он послал Людмиле два письма. Дал свой адрес: главный почтамт, до востребования. Но проходили дни, недели и месяцы, а ответа не было.
— Вот мы спорим с тобой, — говорил он Свореню, — а человека, может быть, уже на свете нет.
— Утопилась? — ёрничал Сворень. — Не бойся! Такие за жизнь хватаются, как осот за землю, — не вырвешь. Увидишь, жива твоя зазноба.
— Ты Людмилу совсем не знаешь, Володя, а я целую ночь с ней разговаривал. Захватит обида — утопится! Из головы она у меня не выходит.
— Конечно! Целую ночь разговаривал да обнимался с ней — вот из головы и не выходит.
— Замолчи!..
Слова Свореня вскоре подтвердились: пришло письмо от Людмилы. Без марки, без конверта, порошочком сложенный листок тетрадной бумаги.
На главный почтамт Тимофей частенько заходил вместе со Своренем. Оба они здесь, пока еще не наладилась переписка в адрес школы, получали письма от своих прежних полковых товарищей, от комиссара Васенина.
В этот раз, подавая в окошко маленький пакетик, сотрудница почты предупредила:
— Будете выкупать? Письмо доплатное.
Сворень глянул через плечо Тимофея, расхохотался.
— А! Что я тебе говорил, Тимка! Давай, раскошеливайся.
Тимофей широко, против воли своей, улыбнулся. Жива, значит, в самом деле жива. Тяжелая гора свалилась с плеч. Он вертел в руках письмо, не решаясь распечатать. Хотелось прочитать одному, без свидетелей. Сворень понял это. Туманясь холодом, он сказал:
— Секретное…
И Тимофей побелел от обиды.
— Читай! Секретов у меня нет.
Ему казалось, что Сворень не станет читать чужое письмо, да еще от девушки. Но Сворень спокойно взял и развернул листок.
— «Здравствуйте, Тимофей! — прочитал он вслух, смакуя каждое слово. — С приветом к вам Людмила Рещикова. Вы на меня сердитесь, что я убежала тогда. Но что я могла сделать? Я же весь разговор ваш с товарищем слышала. Вы мне говорили, Виктор трус и я тоже струсила. А надо было бы в Одаргу. Четыре дня ходила по лесу, а все же вернулась в дом. Так и буду теперь, потому что наложить на себя руки силы уже не хватит. Вам пишу, чтобы вы не думали про смерть мою, как сказала мне бабушка Неонила. Теперь они злятся на меня еще больше. И письма ваши мне не отдавали, я их нечаянно нашла за иконами. Не надо вам вовсе меня искать. И не надо было ничего мне рассказывать, так бы и жила. Зачем вы позвали меня с собой, когда этого сделать нельзя? А как мы тени свои меряли под луной, я никогда не забуду.
Прощайте навсегда. И не пишите. С низким поклоном Людмила Рещикова».
Сворень не спеша сложил исписанный листок бумаги.
— Ну, так что же, Тимофей Павлович? Выходит, зря ты мне пыль в глаза пускал? Мог бы по-дружески сразу признаться, как вы с ней под луной тени свои меряли. Ну, и чья же оказалась длиннее? Только знаешь, Тимка, еще раз я тебе советую: плюнь! Если уж начинать ходить по девкам, так не с этой…
Закричать на Свореня, ударить, вырвать письмо Людмилы у него из рук Тимофей не мог. Они стояли посредине светлого зала со стеклянным потолком, на виду у десятков людей, снующих мимо них по всем направлениям.
— Дай письмо, — глухо, сквозь стиснутые зубы выговорил Тимофей. Белые пятна на щеках выдавали его волнение.
— Пожалуйста! Мне-то на что оно? — Сворень усмехнулся, но письма не отдал, сунул его в карман. — Погоди малость. Еще почитать хочу…
Рядом, но молча вышли они из почтамта, повернули направо по Мясницкой к бульварам; также молча стояли, дожидаясь трамвая. В вагоне Сворень уселся на свободное место, а Тимофей остался на тормозной площадке. Так они и доехали до Синичкина пруда, неподалеку от которого находились казармы.
Тимофей дал себе слово не разговаривать со Своренем до тех пор, пока тот сам, без напоминаний, не вернет ему письмо Людмилы. Гордость и самолюбие не позволяли поступить иначе.
В «молчанке» прошел весь этот день. И следующий. Сворень обращался к Тимофею как ни в чем не бывало, но тот лишь каменно стискивал челюсти.
На третий день Сворень спросил в упор:
— Тимка, я думал — побалуешься и хватит, а ты всерьез. Из-за чего ты на меня надулся? Из-за письма занозы твоей? Ну, пошутил, виноват, признаю, — и протянул руку. — Давай мириться!
Тимофей стоял, держа руки по швам, смотрел в сторону. Он не знал, как должен теперь поступить. Сворень винится, просит прощенья, протягивает руку, но… письма-то не отдает.
Напомнить ему об этом? Значит, заговорить, изменить своему слову.
Молча отойти прочь? Сейчас, когда Сворень предлагает повинную? Нет, это было бы и совсем неверно. Это разрушило бы их дружбу уже навсегда.
— Письмо, — сказал Тимофей сухо, по-прежнему не глядя на Свореня и не принимая протянутой руки. — Отдай!
— Письмо? Какое? — Сворень испуганно отшатнулся. — Тимка, да ты что! Нет его у меня.
— Письмо Людмилы.
— Ну, слушай… Припомни. Еще тогда же, в трамвае, поднялись на площадку — и отдал. Ты что, забыл?
Тимофей отрицательно покачал головой. Нет, он не забыл. Про письмо Людмилы он не мог забыть. Сворень глядел на него ясными глазами.
— Письмо в кармане твоих брюк, в правом кармане. Посмотри, — сказал Тимофей. Ноздри у него нервно вздрагивали.
— Правда? — воскликнул Сворень. И коротким рывком вывернул оба кармана. На пол упали складной ножик, скомканный носовой платок, несколько медных монет и огрызок химического карандаша. — Ну, вот! Конечно… нет ничего. И не было… Да ты у себя погляди. Тимка! Ну, я же тебе честно говорю: в трамвае отдал.
И против совести, против воли Тимофей тоже вывернул свои карманы, зная хорошо, что в них нет и не могло быть письма Людмилы.
Сворень недоуменно пожимал плечами, говорил, что ничего не понимает, что готов съесть себя за нелепую шутку с письмом, что если теперь и пропало оно, так только по вине самого Тимофея и что, право, это не такие драгоценности — потерянный листок бумаги и сама девчонка, чтобы из-за них продолжать свою ссору.
Он был так искренен, так раздосадован случившимся, что Тимофей в конце концов уступчиво сказал:
— Ну, ладно!
Другого, лучшего выхода он не видел.
Но вряд ли Тимофей пошел бы тогда на мировую, если бы знал всю правду.
А дело обстояло так.
Еще в первый день их размолвки, перечитав письмо Людмилы и убедив себя, что «тени под луной» были не просто тени, что ночь на лугу свое дело сделала, Сворень задумал посоветоваться с Анталовым. Пусть вызовет начальник школы Тимофея к себе и втолкует ему то, что сам он, Сворень, втолковать не сумел. Ведь жаль парня!
И Сворень, немножко злорадствуя и тут же борясь с этим злорадством, нарисовал мысленно такую драматическую картину. Ответит Тимофей своей «занозе». Потом она ему снова напишет. Он — ей, она — ему. Так и пойдет и пойдет. А чем потом все это кончится? Конечно, его, Свореня, Тимофей не будет слушать, хоть в лепешку разбейся. А вот начальника школы ему послушать придется. Анталов — бывший командир полка, в котором они с Тимофеем служили. И не просто командир, а еще и друг комиссара Васенина.
По-служебному коротко Сворень отрапортовал Анталову всю историю Тимофея и Людмилы вплоть до последней их встречи в Худоеланской.
Он не хотел клепать лишнего на Тимофея. Но, рассказывая, он вдруг почувствовал, как все в его рапорте звучит мелко и несущественно. Все, что он говорит, отдает бабьей сплетней. И хотя Анталов пока слушает внимательно, хмурится все больше и больше. Вставляет вполголоса какие-то отдельные словечки, а в этих словечках — явное недовольство.
И Сворень постепенно стал вводить в свой рассказ такие скользкие подробности, которые хотя и сгущали краски, но, по его мнению, хорошо «проясняли» суть дела. Говорил, не желая причинить заведомый вред Тимофею или бросить тень на Васенина. Просто он бессознательно понимал: если в «ту сторону», на ту чашу весов ничего не прибавить — его, Свореневой, чаше ни за что не подняться. Стукнет Анталов кулаком по столу, крикнет: «О-отставить! Какого черта вы тут мне докладываете!» И он, Сворень, погорит в глазах начальства, и задача по спасению Тимофея от грозящей ему беды останется невыполненной.
Анталов холодно выжидал: ну, что еще?
И Сворень полошил на стол письмо Людмилы, невнятно добавив, что «тени, вы сами, товарищ начальник школы, понимаете, какие это тени». Анталов молча прочитал письмо. Посидел, размышляя.
— И ты точно знаешь, что «это» было?
— Точно, товарищ начальник школы! Иначе и не стал бы вам докладывать. Жаль парня, друга, вы же сами знаете его — герой! А любовь с такой…
— Погоди, — перебил Анталов, — ты сейчас утверждал, что Бурмакин по доброй воле отряд беляков на тракт выводил. Я этого что-то не помню. Васенин мне тогда будто бы не рассказывал.
— Не знаю, товарищ начальник школы. А комиссару Бурмакин при мне докладывал. Только это в вину ему вы не ставьте. Тогда, товарищ начальник школы, Бурмакину было четырнадцать лет, он вовсе…
— И записями этого самого капитана Рещикова до сих пор увлекается? Анталов снова не дал договорить Свореню.
— Увлекается. Так этой тетрадкой и наш комиссар тоже увлекался, Сворень и сам не знал, почему имя Васенина все время попадало ему на язык. Словно щитом, хотелось прикрыться им. — Товарищ начальник школы, припугнуть бы хорошенько Бурмакина! Чтобы оставил он все это дело. И не писал бы больше туда. Эта Людмила Рещикова — ну, чистый же классовый враг! А он еще и от Васенина поддержку получить хочет… Зачем же еще комиссара Васенина…
Анталов встал, ладонью прикрыл письмо Людмилы. Посмотрел поверх головы Свореня.
— Вы свободны, товарищ курсант. Но — о разговоре нашем ни слова. Вы поняли: ни слова! Никому. Бурмакину тем более. Поняли?
— Так точно, товарищ начальник школы! О нашем разговоре ни слова. Бурмакину — тоже ни слова.
— Ступайте!
— А письмо? — И Сворень невольно протянул руку. — Товарищ начальник школы, письмо я… взял у Бурмакина.
Анталов лишь слегка приподнял ладонь над листком бумаги и тут же снова опустил. Сказал непреклонно:
— Письмо останется здесь. От Васенина письма Бурмакину у вас тоже имеются?
— Н-нет, товарищ начальник школы! — и запнулся, спросил неуверенно: Принести?
— Ступайте! А о Бурмакине не беспокойтесь, погибнуть ему не дадим. Я с ним поговорю.
— Товарищ началь…
— Ступайте!
Сворень вышел из кабинета Анталова, словно избитый, физически ощущая боль во всем теле. А в голове было пусто: помог или навредил он Тимофею? Все получилось не так, как заранее он рисовал себе: и свой рассказ, и разговор с начальником школы. И не то, совсем не то говорил он Анталову… А начальник школы был сдержан, сух, даже словечком одним не вспомнил о их прежней, боевой дальневосточной жизни. И даже под конец на «вы» к нему обратился. Совсем худо. Нет, иначе надо было вести разговор. Сглупил, сглупил! Страх, что ли, перед начальством стянул язык…
Да ладно, он добился своего все-таки — Анталов поговорит с Тимофеем, и поговорит, как следует. Хорошо, что при этом на него ссылаться не будет. А письмо? Это плохо. Очень плохо, что оно у начальника школы осталось. Для чего? Как это объяснить Тимофею? Тем более что Анталов несколько раз повторил: «Ни слова!» И глаза у него были холодные.
Но, побродив немного по свежему воздуху, Сворень повеселел: «А, чепуха, в конце концов, все это! Сказано ясно: „Погибнуть человеку не дадим“. Вот главное! А письмо… Начальнику школы виднее, что с ним сделать. А я-то уж как-нибудь выкручусь».
Он чувствовал себя удивительно добрым и щедрым другом. И чем больше раздумывал над тем, что произошло, тем больше убеждался: Тимофей еще действительно совсем дурак мальчишка, а он, Сворень, куда толковее, опытнее и серьезнее его.
Вот так они и помирились. Но трещина в их дружбе все же не затянулась, осталась накапливать в себе пыль и грязь.
Начальник школы Анталов потом, дня через два, вызывал Тимофея. Долго и запросто с ним беседовал. Вспоминал, как они вместе воевали, как Васенин на Яблоновом хребте отправился громить белую банду и чуть было не положил в тайге весь свой отряд. Вот его, Тимофея Бурмакина, во всяком случае, это он, Васенин, первой пулей попотчевал. Говорил и хохотал: «Эх-ха, а чего-чего только в жизни нашей военной не приключается! Но, между прочим, Алексей Платоныч молодец! А та пуля, может, тебе и жизнь сберегла. Что улыбаешься, не веришь? Ранила только. А другая, пока ты в госпитале отлеживался, может, и вовсе бы насмерть убила. Так-то, брат!»
Анталов не спрашивал Тимофея о прошлом, о Людмиле, о их встрече в Худоеланском, — что рассказал о себе сам Тимофей, то и рассказал. Так просто, поговорили, вспомнили дни боевые и общего друга-комиссара Васенина. Поговорили, и все тут.
А время летело быстро. Времени не хватало. Занятия, занятия и занятия. В учебных аудиториях, на стрельбище, на плацу, в ленинском уголке, в библиотеке — всюду. Тимофею нравилось накапливать в своей памяти знания, занося в тетрадку все новые интересные сведения, так что карандаш теперь сделался для него привычным и естественным продолжением руки. Сколько помнил себя Тимофей, он всегда учился. И не только грамоте, учился всему, что полезно в жизни.
Живя в тайге, на Кирее, собственным опытом постиг он, что дробь, нарубленную из расплющенных свинцовых пломбочек, следует обкатать на сковороде — круглая дробь летит кучнее и дальше. Он заметил сам, что удить рыбу в белой рубашке нельзя — хариус боится белого, что охотника выведет к зверю не всякий сорочий зов; надо уметь простую болтовню сороки отличить от ее удивления; что легче колются в сильный мороз суковатые поленья и что бересту для туесков снимать лучше утром, по началу движения сока, к позднему вечеру на стволе дерева кора стягивается туже…
Когда мальчишкой он попал к комиссару Васенину, новый круг знаний открылся перед ним. Тимофей столкнулся с не виданным до того множеством людей, одна часть которых называлась просто народом, а другая с особой гордостью — Рабоче-Крестьянской Красной Армией; он прошел через большие города; увидел удивительные машины, о которых прежде даже и не слыхивал, а услышал бы — не поверил. Он понял, какая земля богатая, сильная и разная. С необычайной силой в нем вспыхнула жажда познания. Книги, распахивая перед ним мир интересный и яркий, открыли в нем самом способность рассуждать связно и направленно о таких предметах, которые, что называется, в руках не подержишь, потому что возникают они и живут в самой человеческой мысли. Именно это доставляло ему теперь наиболее высокую радость.
В дивизионной школе младших командиров его хвалили: «Прилежен!» Здесь, в Москве, преподаватели удивлялись: «Отличные способности! Все схватывает с полуслова». А Тимофей, работая над учебниками и разной дополнительной к ним литературой, думал: «Как в общем здесь все просто и ясно. Только бы крепко запомнить самое главное, чтобы потом не забыть, да успеть прочитать еще вот это, да это, да то…» Совсем наособицу он хранил у себя в тумбочке брошюру с речью Ленина на III Всероссийском съезде комсомола, в которой он отметил слова: «Коммунистом стать можно лишь тогда, когда обогатишь свою память знанием всех тех богатств, которые выработало человечество. Нам не нужно зубрежки, но нам нужно развить и усовершенствовать память каждого обучающегося знанием основных фактов, ибо коммунизм превратится в пустоту, превратится в пустую вывеску, коммунист будет только простым хвастуном, если не будут переработаны в его сознании все полученные знания».
И надо было читать и читать. А времени ему никак не хватало. Хотелось в редкие свободные часы проведать Мешкова и просто пошататься по Москве. Она притягивала своей подобной тайге бескрайностью и совершенно необыкновенной красотой.
Постепенно отодвинулось в сумеречную даль очень многое из того, что когда-то, казалось, будет вечно жить перед глазами. Только лунная ночь на лугу за Худоеланской и темная борозда следов Людмилы в серебрящейся от росы траве никак не уходили в далекое.
В любой момент Тимофей мог слегка прикрыть глаза и тотчас вызвать перед собой видение — худое, продолговатое лицо Людмилы, согретое доверчивой, застенчивой и в то же время встревоженной улыбкой. Она говорит: «Ну зачем ты так?» Да, вот именно эти слова с надеждой и ласковой жалобой вырвались у нее, когда, насчитав пятьдесят девять шагов в Тимофеевой тени, Людмила поняла, что он над нею подшучивает — движется вперед вместе с тенью.
Конечно, тогда она не кривила душой, та ночь для нее была действительно единственной и необыкновенной. И для него тоже. Разве не так?
И потому после примирения со Своренем Тимофей, не страшась, что размолвка вспыхнет с новой силой, написал Людмиле письмо. И с вызовом объявил Свореню. Тот молча пожал плечами.
А Тимофей написал Людмиле, что слова свои он помнит всегда и на ветер их не бросает. Если сказал, что возьмет ее от Голощековых, значит — возьмет. Он понимает, как жестоко, несправедливо ее обидел Сворень и просит прощения за этот безобразный поступок своего товарища. А все-таки зря тогда она сбежала в лес. Может быть, если бы сразу — все получилось бы по-другому. Теперь же сложнее, он пока учится в военной школе, точно не знает еще, как вызволить ее из той трудной жизни. Но он об этом не забудет. И не забудет ночь на росном лугу, которая так сильно запала в душу и ей. Пусть не приходит в отчаяние, набирается мужества, смелости. Ну всего на два с половиной года! И пусть ему пишет почаще.
Тогда же он отправил письмо и Васенину. Спрашивал, как быть? Спрашивал вопреки предостережению Свореня, что письмом таким Тимофей комиссару только лишь «колючего ежа в душу впустит». Да, Тимофей знал, что Васенину тоже не просто будет подать совет, но кто же тогда, если не Алексей Платоныч старший брат, — сможет ему посоветовать! Надежно и от чистого сердца.
Он послал письма и стал ждать ответов. Людмила в эти дни вспоминалась Тимофею особенно часто.
Также неотступно вставал в памяти чем-то неразрывно связанный с Людмилой поручик Куцеволов, его повернутое в профиль лицо и занесенная над головой рука с согнутой в кольцо витой плетью.
Нередко на политзанятиях, уйдя в эти воспоминания, Тимофей бессознательно выводил карандашом на бумаге горбоносый профиль своего врага и этот, какой-то особенный, взмах его руки с зажатой в кулаке витой плетью. Чертил бездумно, а очнувшись, удивлялся: рисунки походили друг на друга, будто он их выписывал по трафаретке. И хотя понимал, что вряд ли судьба вновь сведет его с Куцеволовым, удравшим, видимо, в Маньчжурию или погибшим, как капитан Рещиков, он также знал, что всю свою жизнь не забудет этот профиль и эту вскинутую над головой руку.
Вспоминался капитан Рещиков. И тогда хотелось сызнова полистать его записи. Они и теперь заставляли думать и думать, искать в своих учебниках прямых ответов на прямо поставленные вопросы. Он искал, а нужных ему ответов все же не находил. Забирался в специальную литературу. Но каким бы образом любой философ ни объяснял на словах понятия пространства и бесконечности зримыми они все равно не делались.
И тогда приходили на память слова комиссара, сказанные им при расставании: «Ученых, знающих все, нет и не может быть. Но есть и будут ученые, знающие очень много, знающие больше того, чем знали люди до них. К этому стремись, Тима!» А капитан Рещиков хотел невозможного — познать все. Он, Тимофей, не станет стремиться к этому, он хочет знать просто «много». И он добьется этого. Непременно добьется!
Не очень скоро, но все же пришло наконец большое письмо от Васенина:
«Тима, ты извини за столь долгую задержку с ответом. Объясняется это просто. Был в отъезде, дела заставили меня поехать в Иркутск, а письмо твое все это время, дожидаясь моего возвращения, лежало-полеживало во Владивостоке.
Знаешь, Иркутск, между прочим, очень похорошел. Или потому, что сейчас — золотая осень. Или руки человеческие хорошо потрудились, приводя его в порядок. Или просто у меня оказалось отличное настроение. Но так или иначе, а с Иркутском я снова повидался как со старым и добрым знакомым.
Кстати, о знакомых людях. Ну, в военном округе — дело понятное, там по-прежнему, как были, все свои. А вот я с кем встретился! Помнишь ли ты кочегара Петунина Василия Егорыча, что приходил к нам и рассказывал грустную историю? Невестку у него при отступлении белые убили, а сын Григорий подсел в воинский эшелон, да так и пропал без вести. Адрес Петунина у меня сохранился, время нашлось — я и зашел проведать человека. Очень он был обрадован этому. Да и я тоже. Старику было приятно, что я вспомнил его, а мне было приятно, что он помнит меня.
С сыном его до сих пор нет ясности. Даже больше — туман сплошной! Василий Егорыч сам съездил на место предполагаемой гибели Григория, расспросил тамошних жителей, присутствовавших при захоронении в братской могиле убитых красноармейцев. „Нет, нет, — сказал он мне, — точно знаю теперь: Гришки там нету“. После этого Василий Егорыч разыскал еще и демобилизованного красноармейца, который ехал как раз в том эшелоне, куда на перегоне подсел Григорий. Ехал вместе с ним в одном вагоне. Так этот красноармеец заверил Петунина, что в бою с бандитами у безымянного разъезда сын его не участвовал, так как сошел с поезда раньше, за несколько остановок до разъезда. Понимаешь, какая история! Не на линии фронта, а в тылу человек пропал без вести. Был бы жив, конечно, отцу родному подал бы голос.
Вот и решил Василий Егорыч: „Всю Сибирь пройду, а Гришку найду, хотя бы кости его. На своей же земле они!“ Каждый отпуск ездит теперь по линии железной дороги, на полсотни верст в обе стороны все деревни обходит пешком, выспрашивает, не находили ли где в лесу мертвое тело. И пока — существенного ничего. Впрочем, вроде бы кое-какие следы и нащупывались. Будто бы то в одном, то в другом месте его видели, фамилию называл, печальную историю свою рассказывал. Но, по описанию, чертами лица с Григорием не очень-то схож. В общем, надежды, конечно, нет.
А человек ходит, ищет. Вот, Тима, отцовское чувство! Почтительно склоняю голову перед ним.
Теперь о том, что тебя беспокоит. Твоя загадка тоже не из легких. Но чтобы сделать ее все же хоть чуточку попроще, давай между собой сразу условимся: начисто отбросить слово „белячка“. Ну, какая же Людмила Рещикова белячка!
Да, по происхождению, по документам она, что называется, офицерская дочь. Но ведь осознанных политических убеждений у нее в те годы никаких не существовало. Это же еще был воск, из которого можно вылепить что угодно… Что же она из себя представляет сейчас? Теперь, Тима, дорогой мой, надо судить о ней, как о человеке с определенными взглядами. А вот что за взгляды сложились у нее в семье Голощековых — правильные или неправильные, — я не знаю. Кстати, этого по-настоящему и из твоего письма понять нельзя.
Допустим, правильные. Чудесно! Одним хорошим, надежным человеком в республике станет больше.
А допустим, неправильные. Страшно это? Не очень. Побороться за человека светлой души, как ты пишешь, — дело стоящее. Не думаю, чтобы она могла в той среде сформироваться убежденной „контрой“, как по твоим словам оценил ее с размаху наш Володя Сворень. За ним это водится. Он даже меня, помнится, несколько раз ловил на каких-то несоответствиях. Сердиться на него за это не следует. Классовая линия, конечно, должна соблюдаться, и ох как тщательно и бережно! Без этого нельзя, никак нельзя!
Но от теории вернемся к практике, от общих положений к определенному человеку, к личности — Людмиле Рещиковой.
Ясно, что в прежнем положении ей оставаться негоже. Но почему она должна перебраться именно в Москву? Я понимаю: ты хочешь о ней позаботиться. Но, Тима, не преувеличивай своих возможностей! Ты ведь — курсант, связанный железной воинской дисциплиной. И много сделать при всем желании не сможешь, в конечном счете ты предоставишь эту девушку ее собственной судьбе, а хуже того — игре случая. Рассчитывать целиком на Мардария Сидоровича Мешкова в этом случае тоже не очень-то разумно.
Но дело не только в этом. Путь, который рисуется тебе для Людмилы, — не лучший путь. Ты ей, по существу, предлагаешь побег. И не только из семьи Голощековых, но и вообще из той среды, в которой она сейчас находится.
Видишь ли, Тима, есть железное правило всех революций: кто не с нами, тот против нас! Справедливое правило.
Сказать, что Людмила „против“ — смешно. А середины нет. Надо, чтобы Людмила была с нами. Но для этого ей не следует прятаться или замыкаться от всех в своем грустном одиночестве. Ей нужно открыто и честно войти в общую, коллективную жизнь именно там, где все ее знают. Так сказать, заработать к себе любовь и уважение своей душой, своим трудом.
Ей прежде всего надо войти в свой сельский круг молодежи, сломать стену, какая стоит между ней и, скажем, комсомольцами Худоеланской! Это самое главное. И самое верное. И в этом ей надо помочь. Всеми средствами. Как именно? — следует пораскинуть мозгами. Время есть. Никакая особая и немедленная беда, как я понимаю, Людмиле не грозит. Только бы сама она держалась поближе к людям. С этого надо начинать. И все для нее хорошо обойдется.
Ты дал ей, не подумав, твердое обещание. Вот это уже очень серьезно! Тима, человек должен держать свое слово. Но не просто, упираясь как баран лбом в новые ворота. Обещание должно быть сдержано не по букве слова, а по глубинному смыслу своему.
В твоем письме есть что-то такое… Короче говоря, так пишут не вообще о человеке, а об очень близком человеке. Как это понять, Тима? Прости мою мужскую, братнюю прямоту: не затеплилось ли у тебя к Людмиле чувство любви? Ты пишешь, что вы провели в разговорах всего одну ночь, честную, чистую ночь. Этого бывает достаточно. И если это так, я тебя не осуждаю. Любовь великий архитектор, великий строитель. Она способна самым решительным образом перепланировать, перестроить душу человеческую. Это обстоятельство придает особый оттенок всем моим советам. Ты понимаешь?
Совесть тебя пусть не мучает, „ежа колючего“ в душу ты мне не запускаешь. Если бы ты не был со мною откровенен — вот это был бы „еж колючий“! А так я чувствую, радостно чувствую, что есть на свете очень дорогой мне человек, которому и я в такой же степени дорог.
Теперь немного о себе. Живу. Здоров. Хотя, тоже в порядке полной откровенности, иногда пошаливать начало сердце. Что-то такое вроде грудной жабы… Но это дело санупра, а не мое. Ты тем более не придавай этой „жабе“ никакого значения, она даже не квакает.
Читаю древних философов. Не в изложении, а в наиболее полных переводах. (Ах, жаль, что греческим я скверно владею, а в прочих мертвых языках и вовсе ни в зуб ногой!) Какое это наслаждение, Тима, по высшему приближению к подлиннику соотносить мысль философа с его временем! Не раз при этом вспоминался и пресловутый капитан Рещиков. Бегал, бедняга, в своих умствованиях по тому же кругу, по какому бегали и все метафизики.
И лишь в одном он, так сказать, все же далеко убежал от них вперед, он прав — философский камень найти можно. И он уже найден. Только не тот, который в свое время искали алхимики, — иной. Добавлю: и не тот, который искал сам капитан Рещиков. Он метался в своих поисках все больше вне земли, вне сферы земного притяжения и наконец забрался в философский вакуум, полагая, что это и есть какой-то новый путь к истине. Дьявольски старый! Всех идеалистов притягивает к себе пустота. Из пустоты, по библейской легенде, был и мир сотворен. Наш философский камень — учение Маркса, Энгельса, Ленина. Наш философский камень — материализм. Только на его основе, по его физическим законам люди начнут — и, верю я, скоро начнут! превращать одни химические элементы в другие, по существу, делать „золото“. А главное, на основе нашей, коммунистический идеологии, по законам нашей, коммунистической морали станет возможным души людские делать золотыми, точнее — подлинно человеческими.
А ты, дружище, я замечаю, стал писать не просто грамотнее, но и с хорошим чувством слова. Браво, браво! Ну, что же, „пошел — иди, пока не придешь“!
Обнимаю. Твой старший брат
Алексей».
Еще через неделю Тимофей получил письмо и от Людмилы — порошочек, сложенный из тетрадной бумаги и без марки.
Строчки прыгали, разбегались по листу:
«Здравствуйте, Тимофей! С приветом к вам Людмила Рещикова. Зря вы опять написали мне, я просила не писать, не надо, а вы написали. Ваше письмо снова получила не я, а Варвара, и когда — я не знаю. Я нашла его там же, за иконами. Теперь она его сожгла. Вы не думайте, меня не бьют, меня только обидными словами обзывают, и совсем еще стыдным словом, будто на лугу мы любились, и говорят, пусть невесту свою скорей забирает. Никаких не два с половиной года. А я вам тогда написала и опять последний раз пишу, не надо вам такие обещания делать, все это зря, никуда я за вами не поеду, а как сама решу, так и решу.
Вы мне больше не пишите, зачем? Варвара и все другие будут ваши письма читать, мне в душу влезать и смеяться, злобиться. Только мне хуже. Они все боятся сейчас, будто станут весь скот у крестьян отбирать, а землю пахать всем вместе. А я им во вред. Только вы не пишите. Вас я никогда не забуду.
С низким поклоном Людмила Рещикова».
Ниже подписи, в самом уголке листа, мелкими буквами: «Тима, ну ты сам как живешь?…» И это зачеркнуто, перечеркнуто по нескольку раз. Но прочитать все же можно.
Тимофей много размышлял над письмом Васенина и еще больше — над письмом Людмилы. Оба они, каждый сам по себе, пишут правильно, особенно Алексей Платоныч. Но у Людмилы своя гордость: не пойдет она ни к кому выпрашивать к себе хорошее отношение. Пробовала, ходила — оттолкнули ее комсомольцы. Больше не пойдет. Алексей Платоныч этого, может, по-настоящему не представляет. А может, и Людмила все-таки мало ходила. Кто знает… Тогда Алексей Платоныч, конечно, прав…
Написать Людмиле нельзя, очень просит она об этом. И не написать тоже никак нельзя. Ждет ведь она, ждет, и хочет, чтобы писал ей Тимофей!
Хочется и ему получать от нее письма.
Она просит не забывать ее. Нет, не забудет!
Людмила в письме величает на «вы», а внизу сорвалась — Тимой и на «ты» назвала. Да испугалась, зачеркнула. А он ей без колебаний пишет — Люда. Не может, не решается она повторять на бумаге то, что легко той ночью говорилось живыми словами.
Тимофей еще раз внимательно вчитался в каждое слово Людмилы, стремясь припомнить ее голос, манеру говорить. Нет, говорила она тогда совсем не так — красивее, свободнее. А письмо написано хотя и не чужой рукой, но чужими оборотами речи, по деревенским правилам, какими пользовался раньше и сам Тимофей, составляя письма по просьбам своих кирейских соседей. И все-таки видно, хорошо видно и здесь человека.
Конечно, он напишет ей!
А как послать? Снова Варваре? Нет, кому-кому, но уж этой жестокой женщине он ни за что не отдаст на посмешище ни себя, ни Людмилу!
Тимофей думал, думал и решил: напишет прямо в комсомольскую ячейку села. Пусть ребята передадут письмо Людмиле из рук в руки. Он им все объяснит, ребята поймут, хотя и так ведь знают они, как живется Людмиле у Голощековых. Это будет и по совету Васенина: приблизит ее к молодежи села.
Послал Тимофей и самим комсомольцам большое письмо. Все объяснил подробно. Главное, просил: пусть помогут они этой девушке, пусть не отталкивают от себя.
Сойдя незаметно с поезда — воинского эшелона — на одном из маленьких полустанков, Куцеволов призадумался. Куда направиться дальше? Пробиваться к своим, оказавшись теперь на земле, занятой красными, — бессмысленно и рискованно. Белая армия, если она еще сила, хотя и позорно откатившаяся к востоку, окрепнув, вернется. Проще всего дождаться ее где-нибудь здесь. Если же это конец всему и красные взяли власть прочно, как они сами утверждают, надо еще взвесить, что лучше: уйти навсегда в эмиграцию или стать гражданином республики?
В эмиграции жить хорошо тому, у кого текущие счета в заграничных банках, кто сумел с собой увезти чемоданы, набитые золотом и драгоценностями. Без этого жизнь — игра случайностей. А Куцеволов предпочитал действовать наверняка. Все отцовские богатства, на которые он рассчитывал по праву наследования, — обратились в дым. Кроме одежды Петунина, у Куцеволова не было ничего. Даже профессии, которая обеспечила бы ему приличное жалованье там, за границей. Карателей любят и ценят правители только тогда, когда трясутся за свои собственные шкуры. Кому нужны каратели просто так, без практического применения их способностей? Да, в эмиграции его ждала скудная, нищая жизнь! На такую-то жизнь, во всяком случае, можно было рассчитывать и здесь. При переходе же через границу рискуешь головой. А потом, оставаясь на родине, — Куцеволов усмехнулся, мысленно произнеся это слово, — он может посчитаться и со своими врагами. Он еще не отказался от борьбы. И знает, что самый страшный удар — это удар, нанесенный в спину. А что он сможет сделать оттуда, перейдя границу? — только в бессильной злобе скрипеть зубами…
И Куцеволов отказался от мысли перейти линию фронта. Во всяком случае, пока. А там будет видно. Теперь следовало, наоборот, забраться в глубокий тыл, подальше от линии фронта и от той занесенной снегами желтенькой будки, в которой он из офицера белой армии превратился в путевого обходчика. Не нужно тереться близ тех мест, где наверняка могли сыскаться друзья или родственники Петунина. Надо оставить свой след там, куда еще не дошла его мрачная слава карателя. Всякий риск должен быть исключен.
Приняв такое решение, Куцеволов, не торопясь, обошел несколько сел и деревень близ разъезда, где он спрыгнул с поезда. В каждом селе с горьким, перекошенным болью лицом рассказывал мужикам, и особенно бабам, о своей страшной беде. Добавлял, что на первом попавшемся воинском эшелоне бросился он в погоню за белой бандой с желанием отплатить кровью за кровь, но дорогой узнал, будто бы где-то здесь шатается та банда. Верно ли? Если так, жизни своей не пожалеет, чтобы отыскать ее след, передать подлых убийц в руки народным властям.
Мужики, бабы слушали, сочувственно вздыхали, но о банде белых ничего ему сообщить не могли. Пока, бог миловал, нету никаких бандитов в близкой окрестности. А Куцеволов все же ходил и ходил из деревни в деревню, рассказывал, впечатывая в память крестьян свою горькую историю. Бывало даже так, что иногда молва обгоняла его и в новом месте Куцеволова встречали уже как доброго знакомого.
В крупных селах, где имелись представители государственной власти, Куцеволов осторожно и хитро выпрашивал в сельисполкоме бумажку, скрепленную печатью. Бумажка содержала просьбу ко всем организациям и лицам «оказывать пострадавшему от белого террора гр. Петунину Г.В. полное содействие». Такую бумажку он взял даже от командира партизанского отряда, приехавшего долечивать раны к своим землякам. Этот отряд действовал как раз в тех местах, где Куцеволов превратился в Петунина. Может быть, даже этот самый командир, теперь с рукой на перевязи, тогда лихо проскакал мимо зарода, в котором счастливо укрылся Куцеволов. Допытываться он не стал. Зачем с огнем играть? Вдруг нечаянно проговоришься. Однако было очень важно заручиться документом, подтверждающим его личное знакомство с известным командиром. И Куцеволов, прощаясь, долго обнимал этого доверчивого человека, говорил ему трогательные слова.
Создав в довольно большой округе устойчивую легенду о Петунине, Куцеволов тихо исчез.
Ему не было практической надобности вести жизнь подпольщика, но и слишком высовываться тоже не следовало. Запомнились афористично сказанные адмиралом Колчаком слова: «Если сам преступник хочет быть пойманным, он непременно станет скрываться там, где нет людей». И действительно, был случай, когда сбежавшего из омской тюрьмы смертника поймали в Нарымской тундре. Оборванный, изголодавшийся, опухший от цинги, он выбрел сам из своего укрытия.
Куцеволов решил затеряться среди людей. Сесть в поезд и уехать в Москву, в самое море людское.
В поезде пассажиры менялись беспрестанно. И только одна еще довольно молодая женщина оказалась попутчицей до самой Москвы. На маленькой станции, откуда начал свой путь Куцеволов, они познакомились у кассы, вместе потом садились в один вагон.
Вера Астафьевна — так звали женщину — возвращалась домой, вернее, к «своим» в Подмосковье. Постепенно, в дороге, Куцеволов узнал, что она приезжала к сестре в Иркутск, когда город еще не был захвачен всякими контрами, да вот и «прогостила» целых два года, пока Сибирь освободили красные. А сюда, на эту станцию, подъехала прикупить соленого свиного сала, — здесь оно все же намного дешевле, чем в Иркутске, не говоря уже о Москве. Все-таки не с пустыми руками приедет, и билет, слава богу, полностью оправдается. Муж убит еще на германской войне, детей нету, прибилась к свекру. Ничего, не отгоняет. Работала поломойкой на Москве-Сортировочной по Северной дороге. Возьмут поди опять на такую-то работу!
В порядке необходимой взаимной откровенности Куцеволов тоже ей рассказал о себе. Но совсем не так, как привык до этого рассказывать. Зачем рисковать? Куцеволов, хотя и назвался Петуниным — вдруг в поезде будет проверка документов, — сказал Вере Астафьевне, что он холост, сызмальства мечтал о столице. Родственников загубили белые. Он остался один. Вот и едет. Неужели в Москве не устроится?
Вера Астафьевна растрогалась, пообещала дать ему адрес своей хорошей подруги Евдокии Ивановны, женщины славной, хлопотливой — тоже вдовы. Может, она и службу ему какую-нибудь присоветует.
Так все и получилось. Милиция вначале не соглашалась на прописку мужчины в одной комнате с посторонней женщиной, но управдом разрешил поставить фанерную перегородку, а бумажка, подписанная командиром партизанского отряда, завершила все остальное.
Евдокия Ивановна оказалась действительно женщиной славной и хлопотливой. Она была старше Куцеволова лет на пять, но выглядела ему ровесницей. Он прикинул: чем добиваться ее грешной любви, может быть, лучше жениться? Сломать фанерную перегородку, без всякой заботы о пище и чистом белье пожить с приятной бабенкой, пока обстановка вокруг прояснится, а там случится другая удача — и бросить. Ну, постараться, чтобы детского крика в этой комнате не было. Если становиться отцом, иметь детей — так не теперь и все же не от этой бабы. И Куцеволов женился.
Все складывалось хорошо. Евдокия Ивановна, натосковавшись во вдовстве, всю свою любовь и заботу отдавала новому спутнику жизни.
Куцеволов дивился: и откуда только у нее берется такая энергия? Комната блестела чистотой. Это нравилось. За долгое время скитаний и ночевок в тараканьих углах так приятно было вернуться хотя и не к прежнему и не полному, но все-таки довольно приличному комфорту. Готовила пищу Евдокия Ивановна отменно. И это тоже очень нравилось Куцеволову. Осточертело жрать где попало и что подвернется. К тому же страна голодала, а Евдокия Ивановна умела изворачиваться. Потихонечку спекулировала, меняла разное барахло на толкучке у Сухаревки и доставала сахар, рис, превосходное сливочное масло, говядину для бифштексов. Может быть, даже немного и приворовывала на продовольственном складе, где работала кладовщицей. Куцеволова это не смущало: вор не тот, кто ворует, а кто попадается.
Правда, чрезмерная любовь жены порой утомляла. Он смеялся и говорил: «Дунечка, оставим немного на завтра». И все же уступал ее просьбам.
Сам Куцеволов тоже не болтался без дела. Он был абсолютно уверен в своей безопасности. Он, Куцеволов, Петуниным стал надежно, но все-таки, чтобы исключить малейшую случайную возможность разоблачения, старался чаще менять место работы, всюду оставляя самые лучшие о себе впечатления. Теперь любая проверка его личности вряд ли добралась бы до будки путевого обходчика в Сибири, до каких-либо родственников или друзей Петунина.
Физического труда он избегал, стремился пристроиться хотя бы на маленькую, но все же хозяйственную или конторскую должность. Начальство им оставалось довольно: умный мужик, грамотный.
Его не раз хотели выдвинуть на более ответственную работу. Куцеволов осторожно отказывался. Это никуда не уйдет. А чем ты выше, тем заметнее. Надо сперва убедиться, что там, в Сибири, Петунин и вся его история забыты окончательно.
«Впрочем, — прикидывал в уме Куцеволов, — Петуниных на свете много. Почему тот не может быть простым однофамильцем? Документы уже добрый десяток раз обновлялись. Теперь они подлинные. Доколе ему прятаться, как мыши в норе?»
И чем дальше текло время, тем реже предъявлял Куцеволов справку командира партизанского отряда. Наступала пора и открывались возможности создать Петунина уже чисто московского.
Первые годы нэпа шевельнули было надежды, что постепенно все повернется на прежний лад и, может быть, даже ему придется доказывать, что он не Петунин, а Куцеволов. Эти надежды вспыхнули и угасли.
Куцеволов быстро раскусил суть новой обстановки, в его оценке дьявольски хитрого хода Советской власти, рассчитанного на крайних дураков и на очень умных людей.
Дураки поверят в прочность и долговременность так называемой свободной торговли, вложат в дело свои припрятанные капиталы, а потом и эти капиталы, и они, новоявленные капиталисты, пойдут туда же, куда пошли их предшественники в дни Октябрьского переворота.
Умные люди взойдут на горизонте, как яркие звезды, на короткий срок и закатятся прежде, чем закатится сам нэп. Они дадут хорошую жатву Советской власти, но зато и сами для себя успеют собрать отличный урожай. Их забота вовремя завязать концы.
Если бы Куцеволову достались отцовские богатства, он, возможно, и попытал бы счастье, — разумеется, причисляя себя к умным людям. Но существенных капиталов у него не было, открывать же на свои гроши какую-нибудь несчастную бакалейную лавочку — значило приписать себя уже к разряду крайних дураков. Он в этом случае послужил бы не себе, а Советской власти, променяв при этом таким трудом добытый ореол «пострадавшего от белого террора» на печальный ярлык приспособленца.
Когда предположения Куцеволова оправдались и нэповский родничок стал пересыхать, а незадачливые предприниматели, зажатые налоговым прессом, растерянно стонали, не зная, как спасти свои капиталы, Куцеволов лишь с ехидцей взирал на эти тревоги. Общественная репутация супругов Петуниных за годы нэпа не запятналась, а между тем в ящике комода, под бельем, лежал небольшой запасец золотых изделий — результат манипуляций Евдокии Ивановны. Глупо было бы копить бумажные деньги, даже те, которые теперь гордо именовались «червонцами».
«Нет уж, дудки! — злобно думал Куцеволов. — Им понадобится, так они снова обратят „порося в карася“. Бумажка она бумажка и есть, какой нарком на ней ни расписывайся».
И наставлял женушку не выпускать из рук хорошие вещи. Впрочем, Евдокия Ивановна и сама это великолепно понимала.
А Москва пестрела кумачовыми лозунгами, бурлила митингами. С рабочих собраний добровольцы строем, словно на фронт, тут же уходили к поездам, отправляющимся на север, на юг, на восток. Везде начиналась упорная борьба за восстановление народного хозяйства, закладывались первые новостройки, всюду нужны были люди. Со сказочной быстротой вставала, поднималась молодая республика, преодолевая злую разруху, оставленную гражданской войной и нашествиями интервентов.
Все эти годы Куцеволов наводил осторожные справки о настоящем Петунине. Остался у него кто-нибудь из близких родных? И узнал: есть отец в Иркутске! Ходит этот старик каждое лето по линии «железной дороги, по окрестным селам, все ищет следы своего сына. И не находит. А что, если найдет? Что, если легенда, созданная Куцеволовым, протянулась в Москву какой-то незримой ниточкой? Что тогда?
Это тревожное известие Куцеволову привезла Вера Астафьевна. Она опять ездила в Иркутск проведывать свою сестру.
— Старика этого сама я не видела, — рассказывала она, — а сестра неоднова с ним разговаривала. Кочегаром он в бане служит, как раз там, куда сестра ходит мыться. Мне сейчас и подумалось: не вы ли все-таки ему сыном приходитесь? Опять же, запомнилось мне, ни отца у вас нет, ни матери. И чего-то про вас я сестре своей сразу ничего не сказала?! Так жалею теперь! Правда ведь, может, зря не сказала? Фамилии у вас с этим стариком одинаковые. Опять же, именами с его сыном схожие. Бывает ведь всякое, вот потеряли люди друг друга, а после найдутся. Испыток-то — не убыток! Вы напишите сами сестрице моей. А вдруг?
Куцеволов тогда печально усмехнулся:
— Петуниных, дорогая Вера Астафьевна, в Сибири и в Забайкалье, как в Москве Ивановых, — сто сот. А родителя, отца своего, собственными руками я похоронил. В один год с матерью. Чего же тут и зачем писать вашей сестрице? И вы, пожалуйста, не пишите ей. Напрасно не надо будить надежды у старика.
— И в самделе, чего же душу томить человеку? — поддержала Евдокия Ивановна. — В гражданскую, что и в германскую, сколько солдат сгибло без вести! Так вот, должно, и сын его. Был бы живой, как отцу родному не подать голоса? А убит врагом проклятым — сыщи теперь могилку, попробуй. Может, и вовсе без креста лежат где-нибудь на ветру его кости. Не то — в речке моются.
Несколько дней после этого разговора Куцеволов ходил угрюмый, и Евдокия Ивановна не могла утешить его.
А Куцеволов ходил и напряженно думал: „Вот и протянулась в Москву из Сибири ниточка. Насколько все это опасно?“
Прикидывал на все лады. Петунин, тот, который бродил по деревням, а после исчез, не преступник, он — сам пострадавший. Ни гепеу, ни уголовный розыск интересоваться им не будут. Эти милые учреждения охотятся только за преступниками, а не за пострадавшими. Но кто знает, какие мысли теснятся в голове старика, с таким упорством разыскивающего могилу своего сына?
Конечно, приметы двух Петуниных не сходятся… Но, боже, ведь именно это сейчас и оборачивается против него! Почему не сможет старик предположить, если узнает… Да, если узнает, допустим, от Веры Астафьевны, что как раз в те дни, когда исчез его сын, она ехала в поезде из Сибири тоже с Григорием Петуниным. Приметами схожим с тем человеком, который бродил по окрестным селам, и не схожим с сыном старика… Как тут не предположить…
Ниточка протянулась пока очень тоненькая. Но ведь и любая веревка, даже та, что для виселицы, плетется из тонких ниток! Риск должен быть исключен.
Придя к этому решению, Куцеволов повеселел. Расцвела и Евдокия Ивановна. Давно не был муж таким внимательным и ласковым.
От ремонтной конторы городского водопровода, где он работал завхозом с недавнего времени, Куцеволов взял двухдневную командировку в Тулу — заказать на тамошних заводах специальную арматуру.
Командировка оказалась удачной.
А дома Евдокия Ивановна встретила мужа страшной вестью: в прошлую ночь, когда он был еще в Туле, Вера Астафьевна на своей Москве-Сортировочной попала под товарный поезд. Как случилось это, никто не знает. Кончила смену, видели люди, пошла по направлению к своему дому, — ночь, темно, а утром оказалась на рельсах, на главной линии, совсем в другой стороне.
Куцеволов слушал жену, сочувственно кивал головой.
Потом попросил мыло, полотенце и ушел на кухню мыть руки. Мыл долго. Вернулся, сел к столу пить чай, и снова поднялся, схватил полотенце.
— Ты же, Гришенька, только помылся! — удивленно воскликнула Евдокия Ивановна.
— Да? — спросил Куцеволов.
Оглядел руки, швырнул полотенце на кровать. К пиджаку прилипла белая льняная ниточка. Куцеволов снял ее, защемил между пальцами, дернул и оборвал. Скатал в комочек.
— Помылся уже, говоришь? Ну конечно, помылся!
В этот вечер на постели он обнимал Евдокию Ивановну особенно крепко.
И еще прошли годы.
Все так же бурлили, наполненные революционной свежестью, рабочие собрания и уходили эшелоны с добровольцами-строителями во все концы советской земли. Кумачовые полотнища теперь уже призывали: «Даешь пятилетку!»
Почти вовсе забылись тяжелые дни гражданской войны, разрухи, блокады, интервенции. Хлеба по-прежнему не хватало, и промышленные товары — каждый метр сукна или ситца, каждая пара обуви на строгом учете — распределялись только по коллективам. Жилось более чем туговато. Но мечта неизменно звала вперед, в будущее. Люди не расставались с заботами о строительстве новых гигантских заводов, о закладке новых линий железных дорог, о необходимости крупнейших преобразований в сельском хозяйстве. Объявлялись поход за походом против темноты, бескультурья, неграмотности. Не было ни малейших предвестников, что какие-то посторонние силы вдруг вмешаются и разрушат все эти замыслы. Наоборот, престиж Страны Советов все больше креп и расширялся.
Куцеволов читал газеты, сообщения из-за рубежа и со злой радостью думал о тех безденежных глупцах, кто в свое время удрал за границу и остался там среди чужих чужаком навсегда. Он мудро этого не сделал.
Нет, счастье ему все же сопутствует постоянно, несмотря на любые повороты судьбы. Во всем, большом и малом, он отмечен удачей, сразу, может быть, по достоинству и не оцененной. Куцеволов прищуривался: не следует скромничать перед самим собой. Только ли удачливость и слепое счастье? А не вернее ли — дар предвидения и точный расчет?
Он задумывался теперь все чаще: пора ему, пора переменить образ жизни. Не оставаться же до конца дней своих только завхозом, делопроизводителем или счетоводом! Старой России нет и не будет, Куцеволова тоже нет, и не будет, и главное — не было, а Петунину уже несколько раз предлагали пойти на выдвижение.
Бесконечно отказываться, даже с умелой наигранной стеснительностью, значит постепенно портить себе репутацию. Если не хочешь двигаться вверх, будешь двигаться вниз. А лучше ли это? Докуда еще выжидать? И чего выжидать? Перемен государственных не предвидится, а угроза его разоблачения со смертью Веры Астафьевны окончательно миновала. Единственная ниточка, протянутая отсюда к старику Петунину в Иркутск, оборвалась. Можно быть твердо уверенным, что никакие пути старика Петунина в Москву теперь уже не приведут.
Ну, а как поступить с Евдокией Ивановной?
Когда-то все было очень ясно. Пора наступит — бросить. Такая пора, если выходить на люди из своей мышиной норки, уже наступает. Баба она хорошая, хозяйка тоже хорошая, но жена, если понимать это, так сказать, в дореволюционном смысле, — жена, супруга, совсем незавидная. Одним словом, не светская дама. К тому же она старше его на целых пять лет! И, очевидно, сознавая все это, в последнее время она с удивительной настойчивостью просит ребенка. А чем дальше, разница в годах станет и еще заметнее. И если будет ребенок, цвет с лица у нее и вовсе быстро слетит. Что же тогда?
Разве только ради вкусных щей, какие она умеет варить, с ней оставаться? И разве другие бабы помоложе, и покрасивее, и пообразованнее, то есть годные и в жены, в супруги, в дамы, тоже не сумеют вкусных щей сварить? Или детей от них не будет? За восемь лет он к этой, конечно, привык, как к комнате, как к постели, привык. Но если попросту сказать, именно даже бабы другой уже хочется. Надо бросать! Бросать, пока нет ребенка и, следовательно, нет лишних слез и жалоб высшему начальству.
Придя к твердой мысли, что наступила пора двигаться вверх, что нельзя упускать время, Куцеволов постепенно переменился и на работе. Он уже не просто с прилежанием исполнял то, что ему поручалось, но делал это с все возрастающим рвением. Выступал на митингах и собраниях, строчил заметки в стенгазету, исправно ходил на субботники и воскресники, записался чуть ли не во все кружки, стал членом МОПРа, РОККа и разных других добровольных обществ.
Делал это он планомерно, не сразу, не одним рывком, где выжидая, когда ему предложат какую-либо общественную нагрузку, где сам напрашиваясь на нее. Его безупречная грамотность производила свое доброе действие. Из стенкоров он быстро заделался членом редакционной коллегии, а потом и редактором стенгазеты, возглавил в своей конторе ликбез — поход за ликвидацию безграмотности. Наконец, подал заявление в партию.
Принят он был в кандидаты без единого замечания. Кто-то спросил только: «А скажи, Петунин, чего ты раньше не вступал в партию?» Он потупился, помолчал: «Не считал себя достаточно подготовленным». И еще был вопрос: «Почему ты раньше часто менял работу?» Он снова потупился, помолчал и выкрикнул из души с отчаянной честностью: «Как рыба ищет, где глубже, искал я, где лучше! Самому стыдно теперь. Потому и считаю, не был я тогда подготовленным в партию».
Это произвело впечатление. Мужик не скрытничает, говорит обидную для себя правду. Отовсюду, где он работал, о Петунине добрые отзывы. К тому же человек пострадал от белого террора. Проголосовали за него единогласно.
Все потом клонилось к тому, что назначить его должны были на должность заместителя начальника конторы. Но вызвали в райком партии и спросили: как он смотрит на то, чтобы выдвинуть его следователем транспортной прокуратуры? Честные и грамотные люди в этом деле очень нужны. К тому же он когда-то и сам работал на железной дороге.
Куцеволова спрашивали, а подписанная путевка лежала на столе. Он видел ее. И потому покорно сказал: «Куда партия пошлет, там я и буду работать».
Ему хотелось все же быть заместителем, а потом и начальником конторы. Там больше материальных выгод, больше власти и меньше бумаг. Но, выйдя несколько расстроенным из райкома, он вдруг подумал: «А ведь как раз, пожалуй, у следователя власть над людьми самая беспредельная, если уметь ею пользоваться. И, кроме того, это дополнительная гарантия собственной безопасности: выдвиженец!
Через три месяца он уже значился старшим следователем. Впереди открывался путь в прокуроры.
Евдокия Ивановна поглядывала на него с тревожным удивлением. Ей не совсем понятна была эта быстрая перемена в муже. Но что поделаешь? Он никогда и раньше не делился с нею своими самыми сокровенными думами. Все их дневные разговоры вертелись обычно вокруг домашних забот и тех коммерческих операций, которыми занималась, главным образом, Евдокия Ивановна. Ночь была для сна и для любви, и вовсе не для общения душ.
Куцеволов в доме не грубо, но повелевал. Евдокия Ивановна не рабски, но беспрекословно все повеления мужа выполняла. Они ей не были в тягость. Так совпали характеры.
Когда в ящике комода стали помаленьку накапливаться золотые изделия, Евдокия Ивановна попробовала заглянуть в будущее. Заглянул и Куцеволов. Он сказал: „Пусть лежат на черный день“. А Евдокия Ивановна верила в светлый день. „Светлый“ — такой день, когда будет она сама ходить в этом золоте. Ей не хотелось даже думать о „черных“ днях, не мало и так было их в жизни, но если муж говорит „надо на черный день“, значит, надо. И золото для нее приобрело совсем другую цену.
Они, случалось, заглядывали и в свое прошлое. Но заглядывали тоже не одинаково. Евдокия Ивановна раскладывала перед мужем открыто, словно карты в пасьянсе, все свои прежние горести и радости, свои грехи любого рода, и девичьи еще, и бабьи. Перед попом она так легко и свободно не исповедовалась, как перед своим Гришенькой. А Куцеволов свое прошлое строил сплошь из выдумок. По многу раз пересказывая жене сочиненную им раннюю свою биографию, Куцеволов тем самым только лишь тщательно проверял ее внешнюю достоверность, не таит ли она в себе каких-то сомнительных мест. Мотал на ус недоуменные вопросы Евдокии Ивановны и к следующему рассказу ловко готовил необходимые поправки. Он вызубрил „прежнего“ Петунина с точностью таблицы умножения. Привыкнув к раздвоенности своего прошлого, он и будущее свое представлял раздельно: для самого себя и для всех остальных, включая жену.
То, что муж стал следователем, сперва напугало Евдокию Ивановну. В самом звучании этого слова для нее было что-то до дрожи в ногах страшное. Под следствие она хотя еще и не попадала, но постоянно находилась в опасной к этому близости.
Страх вскоре прошел. Если ее Гришенька — следователь, то и другие тогда не ангелы. Потом, на жену следователя и подозрений падает меньше. А уважение к ней большое.
Так, постепенно, с мечтой пожить широко у Евдокии Ивановны слилась другая мечта — пожить высоко. Она не подозревала, что, главным образом, поэтому ей и готовится отставка.
А Куцеволов со вкусом вошел в свою новую профессию. Допрашивать было его давней страстью, с тех еще пор, когда служил он в колчаковской армии начальником карательного отряда. Конечно, те допросы были совсем иного рода, простым предисловием перед поркой или расстрелом заранее обреченного. Допрос ничего не менял. И люди, которых тогда он допрашивал, были иные, держались вовсе не так. И вина им вменялась другая. Но все равно, для Куцеволова истинным наслаждением было видеть, как стоит перед ним навытяжку человек, облизывает сохнущие от страха губы, мнет в руках шапку или просто шевелит дрожащими пальцами и ловит взгляд следователя, что в нем — жестокость или участие, приговор или надежда?
Куцеволову нравилось быть загадкой. Допрашивая подследственного, он то светился сочувственной, доброжелательной улыбкой, то обращался в кремень, бил острыми, режущими вопросами. Он никогда не отпускал подследственного, не вернув его сызнова от двери.
В одном случае он долго и сосредоточенно молчал, а потом, как бы спохватившись, порывисто отмахивался рукой: „Иди!“ И это звучало: „Хотел я тебя пожалеть, но не стоишь ты моей жалости“.
В другом случае вежливо усаживал на стул, предлагал закурить, тер пальцами свой подбородок и поощрительно покачивал головой: „Ну, ну, скажи, признайся же, пока еще не поздно“. Но это было чаще всего немым обращением именно к тем, в чью невиновность верил и сам Куцеволов.
А в третьем случае он просто грубо ругался, давая этим понять, что следующий допрос будет и еще намного суровее.
Через его руки вначале шли дела, главным образом, мелких воров, спекулянтов, налетчиков, взяточников и всяких прочих нарушителей транспортных правил. Справлялся с ними он блестяще. Его постановления служили образцом, показывались другим следователям, таким же выдвиженцам, как и он.
Потом к нему на расследование потекли дела покрупнее и посложнее, связанные уже и с убийствами или с нанесением серьезного ущерба государству. Здесь открывалась возможность не просто дать выход своим жестоким наклонностям и не столько в проведении самого допроса, сколько в результатах, к которым подводил допрос, — здесь можно было в той или иной мере выразить свое отношение к классовой принадлежности подследственного. Незаметно ни для начальника отдела, ни для прокурора — только для самого себя.
И это тоже доставляло Куцеволову огромное удовлетворение. Он не стремился уж слишком заведомо выгораживать и обелять людей круга своих классовых симпатий. Виновен — получи! Однако, если попадался в общем-то неплохой человек, но тот, которого про себя Куцеволов называл „пролетарием“, он делал все, чтобы в протоколах допросов этот „пролетарий“ предстал самым закоренелым и безнадежным преступником. Тут — получи уже вдвойне и втройне!
Это была его личная, тихая „гражданская война“, в которой советским старшим следователем Петуниным командовал вновь оживший белогвардейский поручик Куцеволов.
Лепил густой и мягкий февральский снежок. Морозец держался как раз такой, что даже открытым ушам не было холодно, а в то же время стоило только махнуть рукой — и снег, легкий, пушистый, весь до единой звездочки сразу слетал с шинели.
Из витрин меховых магазинов на Сретенке зазывно выглядывали шикарно наряженные манекены с восковыми лицами. В окнах булочных красовались тугие вязки желтоватых баранок, высокие пирамидки сдобных сухариков, замысловатые сооружения из глазированных кренделей. В окнах других магазинов были выставлены розовые окорока, подернувшиеся белым солевым налетом сухие, копченые колбасы, налитые золотым жиром севрюжьи балыки, круглились ярко-красные головки сыра. Обилие и благоденствие глазели на улицу со всех сторон и, казалось, кричали: «Эй, заходи, бери чего хочешь!»
Тимофей шагал неторопливо, радуясь морозцу и снежку. На роскошные, хвастливые витрины магазинов он не обращал внимания, привык к ним так, как привык и к московским площадям, улицам, словно бы во сто крат большим, чем во всех ранее виденных городах. Москва — главный город, столица, и все в ней быть должно самым добротным и красивым. Иначе какая же это будет столица! Он привык к ее богатству, изобилию и оправдывал его, хотя знал, что вся страна живет очень трудно, и бедно, и голодно, что и здесь не может ни сам он, ни шагающий с ним рядом Гуськов, ни тысячи и тысячи других москвичей войти в переполненные товарами магазины и нагрузиться покупками — «эй, заходи, бери сколько хочешь!». Да ему и Гуськову все это было, собственно, и ни к чему, им хватало красноармейского пайка, казенное выдавалось и обмундирование. В меру своих трудовых заработков жили и все другие москвичи, балуя себя щедротами нэпа лишь по праздникам. А между тем торговля в магазинах даже самыми дорогими товарами всегда шла бойко и прилавки не пустовали. Всегда толпились возле них покупатели, главным образом, женщины, для которых деньги были словно бы вовсе пустыми, незначащими бумажками — с такой беспечной легкостью они распоряжались ими. Мелькала иногда мысль: «Откуда эти люди? Кто они? Откуда берутся у них толстые пачки денег?»
Снежок лепил все гуще. И это было очень хорошо, было так приятно, слоёно в родной кирейской тайге. Тимофей шел и весело щурил глаза. Гуськов, какой-то весь затуманенный, молча вышагивал рядом с ним.
Среди курсантов у Тимофея постепенно образовался круг хороших друзей. Но все же таких друзей, чтобы делиться с ними самым-самым сокровенным, было у него маловато. И это зависело, пожалуй, даже не от них — Тимофей презирал болтливость. Особенно такую болтливость, когда что-то очень личное и потаенно-дорогое вдруг превращалось в повод для дешевого зубоскальства.
А позубоскалить ребятам нравилось, и больше всего насчет каких-либо неясных любовных историй, нравилось этим похвастаться, пустить пыль в глаза. И вот начинались причудливые рассказы с таким размахом фантазии, а главное подсоленной фантазии, что сами сочинители потом диву давались, как такое можно придумать. Тимофея это раздражало. Слово «любовь» было самым чистым, светлым, и опошлять это слово всяческой болтовней он не хотел, не мог. Его спрашивали: «Тимка, ну а ты почему же нам ничего не соврешь?» Он сухо отнекивался: «А мне нечего».
О Людмиле Рещиковой в подробностях знал только Сворень и еще Никифор Гуськов, присланный в военную школу с Нижнего Поволжья. Никифор по складу своего характера очень подходил Тимофею.
Получая увольнительную «в город», Тимофей старался пойти если вдвоем, так именно с Гуськовым, ни с кем другим.
Много времени миновало после резкой ссоры со Своренем на Почтамте, а прежняя дружба так и не наладилась. Но Гуськову на это Тимофей никогда не жаловался. Дружба, как и любовь, не предмет для разговора вдвоем о третьем. Без прямой необходимости тем более.
Названивая гонгом, из метельной сетки вынырнул трамвай, медленно прокатился мимо, и снежок тут же прикрыл оголившиеся было рельсы.
— Слушай, Тимофей, — сказал Гуськов и ткнул пальцем в сторону одной из магазинных витрин, откуда им ласково улыбались восковые манекены. — А ведь красивые!
— Да, красивые, — бездумно согласился Тимофей.
— И шубы на них дорогие. В таких шубах и живые бабы по Москве ходят. Мно-ого!
— Попадаются, — с прежним равнодушием согласился Тимофей.
Все правильно. Так и должно быть. В Москве все самое дорогое, большое, красивое. А разве вот он и Гуськов тоже не ходят здесь в таких сапогах и в таких шинелях, что на Дальнем Востоке, может быть, только командиру роты выдали бы. Столица!
— Не говорю про нэпманов и прожженных спекулянтов. Есть бабы — на службу ездят в шубах таких, — мрачно сказал Гуськов, все думая о чем-то своем. — Пару добрых лошадей мужику надо продать, чтобы завести бабе своей такую шубу. А посчитать, сколько стоит у такой вот роскошной тетки еще и все ее домашнее барахло…
Тимофей искоса поглядел на Гуськова. Странный какой-то ведет он разговор, и не так себе, а очень серьезно. Гуськов всегда отличался серьезностью и отточенностью ответов на политзанятиях. Сын рабочего с соляных промыслов, добровольцем вступил в Красную Армию, гнал Врангеля до самого края родной земли, одним словом — пролетарская кость. Никогда не бывало, чтобы ему что-нибудь в жизни представилось непонятным. Спокойный, рассудительный, он умел все объяснить. Этим и нравился он Тимофею. Вот примерный будущий комиссар! Из такого второй Васенин получится. А может, даже армией станет командовать.
— Ты к чему все это? — спросил Тимофей.
— Да так, — неохотно отозвался Гуськов. — Злой нарыв образовался на языке у меня. Даже глубже где-то. В мозгу. В душе.
— А с чего?
— Ну, «с чего», «с чего»! Тебе хорошо. У тебя родных в деревне нет.
— Никого, — подтвердил Тимофей. А самому почему-то вспомнилась Людмила. — Вести получил плохие?
— Нет, вообще-то хорошие. Если со стороны смотреть. А у меня внутри все наперекос пошло. Ночь думал и сейчас думаю. Спросят по текущей политике ответить не знаю как. Что брови дугами выгнул? Честно говорю, не ломаюсь. Все удивляешься? Слушай! Мой батька этаким вот пацаном из дому, из деревни, на соляные промыслы ушел. Все одно что на каторгу. Так считали. А он радость себе там нашел. В труде, в товарищах. Крепко просоленный стал. В смысле понимания жизни, понимания места рабочего класса в революционной борьбе. Ну, а брат его старший, то есть дядя мой, Антон, остался крестьянствовать…
— Биографию твою знаю, — сказал Тимофей.
— Спросил — слушай. У батьки, и меня считая, в семье шесть человек. У дяди Антона восьмеро. Все работают. Мелочь, ребятня, понятно, что полегче делают, а тоже на поле. Ну, хозяйство действительно хорошее, крепкое. Горбом своим, заботами вытянул его дядя Антон. И радовались все мы друг на друга. Вот, дескать, помаленьку, помаленьку, а вышли в люди. Нестыдная у каждого жизнь. Батька из моря выгреб гору целую соли. Бастовал, прокламации разбрасывал и в тюрьме за это не один раз сидел. Ну и я, сам знаешь, повоевал за революцию. И порубанный и пострелянный. Дядя Антон честно революцию хлебом кормил. Он не жадный — в годы голодные зерно не таил, не припрятывал и не сбывал из-под полы втридорога. Когда пухли люди с голоду в Поволжье, а у самого оставалось пшенички только засеять поле и не знал, как до нового урожая дотянуть, — оторвал от себя, от семьи — пятнадцать пудов! свез бесплатно Помголу, то есть пожертвовал. И осталась семья до осени только на картошке. А получилось теперь, передали мне… — Гуськов помолчал, переводя дыхание и тяжело сдвигая брови. — Получилось так. Дядя Антон объявлен «твердозаданцем». Стало быть, есть, нету хлеба у тебя, а твердое задание — выполняй, до единого зернышка сдавай в заготовки. Не хватит в амбаре — покупай. Выходит, в покрытие задания по хлебу весь он скот свой должен сдать. И разорено у него будет хозяйство начисто, никогда ему теперь уже не подняться.
— Не может быть! — удивился Тимофей.
Да, конечно, и в газетах об этом пишут, и на политзанятиях рассказывают: в деревнях повсюду началось движение за коллективизацию. Правильное, могучее движение! В одиночку из нужды, из разорения бедноте не выбраться. И вот крестьяне добровольно объединяют свои поля, рабочий скот, засыпают в общий амбар семенное зерно. Кулаки-мироеды, понятно, противодействуют этому. Еще бы! Власть над беднотой теряют. Идет борьба, классовая борьба. Все правильно! И беднота решает на сельских сходах: обложить богатеев твердыми заданиями по сдаче хлеба государству, чтобы не наживались, торгуя на базарах по спекулянтским ценам. А у махрового кулачья так и начисто отобрать нажитое чужим потом и кровью, отправить мироедов на поселение в самую далекую Сибирь, где лежат еще не тронутые человеком земли. Пусть собственными руками эту землицу обрабатывают, пусть собственным потом ее польют, тогда и почувствуют, как дается беднякам хлебушко. И тоже очень справедливые решения! Так их и надо, кто заедал бедноту, кто смотрел волком на Советскую власть, на декреты ее о земле, кто был злой помехой колхозам. А взять честного трудолюбца Антона Гуськова…
— Да как же это! — закричал Тимофей. — Может, просто слухи неверные?
— «Слухи»! — Никифор пожал плечами. — Если бы слухи. Точный факт. Подсчитали там — на семью по скоту одна лишняя голова пришлась. Ну, а это уже без пяти минут законный кулак, наваливай на него немедленно твердое задание. Директива! Хорошо, пусть директива, а дядя Антон по этой директиве — почти кулак. Только вот штука, считаю сам я, считаю, и выходит, что даже батька мой просоленный и то куда богаче дяди Антона живет. Гуськов снова ткнул пальцем в сторону витрины. — А когда посчитал я еще и доход у тех, кто такие вот шубы носит, и совсем стал в тупик. Перевести на крестьянский счет, выйдет как раз дядя Антон бедняк, батька мой середняк, а этакая, в шубе, — настоящая помещица.
— Всех одной мерой, Никифор, не вымеряешь. В городе пока еще мера одна, в деревне — другая, своя… — начал было Тимофей.
Гуськов отмахнулся. И снег сердитой метелицей закружился возле него.
— Володьке Свореню рассказал, у него даже глаза на лоб полезли: «Классовое чутье, Гуськов, вовсе ты потерял!» Ну, правильно. Понимаю я. Только слушай, Тимка, когда вообще о классах речь идет, о классовой борьбе я твердо стою на ногах, не сшибешь меня, я железный. А тут что батька, что дядя — это же не просто классы! Это родные мне люди, кровь моя! И потом какие люди! Оба! Весь бы свет из таких людей. Слушай, Тимофей, я же не хвастаюсь. Поменяй их местами — батьку в село, дядю Антона на соляной промысел, — всяк за другого точно по его норме жизнь свою поведет. И вот один теперь в почете, другой — классовый враг.
— Понимаешь, Никифор, было и в гражданскую…
— Что «в гражданскую»? Сын на отца? Брат на брата? Это ты не смешивай. Тогда или и вправду один брат был сознательно за революцию, а другой, тоже сознательно, против революции; или поневоле, по мобилизациям в разных армиях оказались; или еще по темноте своей! Такого не случалось, чтобы тот и другой был всей душой за революцию, а пошли брат на брата. А тут оба — наши люди, свои люди, самые честные труженики. Но другие за них, видишь, точнее, правильнее рассудили: ты — свой, а ты — враг. Им-то самим, батьке моему и дяде, как это понять, как примириться? Да и мне тоже. Батьку, знаю, прочат теперь на село послать, помогать мужикам меж собой навести порядок. Тоже правильно. Старый, кадровый рабочий. Партиец! Ему верят. И у него тоже вера в себя, в справедливость своих суждений. А с каким сердцем, с какими суждениями теперь поедет он к мужикам, на село? Вдруг как раз еще в это самое…
Метелица мела по-прежнему, но снег теперь был почему-то сухой, колючий, холодный.
Тимофей молчал. Гуськов говорил такие слова, каких никогда не говорил прежде. Так рассуждали только те, кто был настроен против коллективизации. Да, не все в жизни получалось гладко, а всякая борьба обязательно требовала жертв. Разве это не справедливо? И разве без этого обойдешься? Надо же понимать! Зачем тогда Гуськов говорит такое!
— Никифор, бывают ошибки…
Гуськов его не слушал.
— Дядя Антон перед всем миром просил снять с него позор — не зачислять в «твердозаданцы». Готов был все подчистую передать в общество. Хотел со всеми наравне войти в колхоз. Отказали. Поздно ты, говорят, хватился от хозяйства своего отрекаться… Я вчера к Анталову. Он только руками развел: мол, не по существу я к нему обратился. Просверлил своим светлым взглядом: «Выходит, сейчас у тебя дядя кандидат в кулаки? Ну, что же, пиши рапорт». В пол уставился глазами, и больше ни слова.
Тяжелая обида звучала в голосе Гуськова. Лицо у него стало злым и усталым. Он тихонько брел впереди Тимофея.
Так они вышли к Сретенским воротам, переждали, пока пробежит мимо трамвайный вагон, и свернули по бульвару к Трубной площади.
Снег лепил большими хлопьями. Оглянись вокруг — ничего не видно, все бело от бесконечного мельканья беззвучно снующих в воздухе белых звездочек. Только рядом — протяни руку, достанешь — можно заметить, как ели тяжело склонили к земле ветви, нагруженные, казалось бы, легким, пушистым снегом. А тропинку, по которой ты идешь, видно всего только на три шага вперед дальше опять веселая пляска снежинок, белая круговерть.
Тимофей вновь вспомнил кирейскую тайгу. Вот так же, случалось, заставала внезапная метель вдалеке от дома, пряталось сразу небо, исчезали все лесные приметы, и хорошо, если под ногами оказывалась тропа. Не то целый день будешь кружить между деревьями, вновь и вновь выходя на свои же припорошенные снегом следы.
Гуськов потерял свою обычную подобранность. На учебном плацу старшина Петрик крикнул бы ему: «Эй, курсантик, ногу не тянуть!» Тимофей тоже шагал задумавшись.
Вся страна жила интересами села, началом величайшей перестройки деревни — коллективизацией. Годы голодовок, тощих пайков, годы страшных нехваток — осточертели. Рабочие облегченно и с надеждой переговаривались: «Обобщат свое хозяйство мужики, мы им машин, тракторов подкинем. Гуляй по широким полям без межей! Станет деревня на твердые ноги. И мы тогда будем с хлебушком». — «Одним словом, накрепко смычка города с деревней». Добрые вести приходили с мест. И вот — этот тревожный рассказ…
А Гуськов вышагивал молча, «тянул ногу», словно к ней был привязан камень. Мысли Тимофея постепенно перекинулись к селу Худоеланскому, в котором жила Людмила.
Непонятно! От нее приходили изредка весточки. Короткие, сдержанные, наполненные тоской и надеждой, скрытой за малозначащими словами. Тимофей писал ей в три раза больше и чаще, в упор задавал прямые вопросы, а ответов на них все равно не было. Словно бы писала она, совершенно не вчитываясь в его строки. Тимофей порой даже сердился, когда Людмила упрямо повторяла из письма в письмо одну и ту же мысль, только разными словами: «Не забывайте меня, а я вас никогда не забуду». Ну зачем же, зачем об этом напоминать! Он ведь и так ей пишет исправно, а сама она — редко. Возникали сомнения: может быть, по-прежнему перехватывает его письма Варвара? И Людмила их даже не прочитывает. А из комсомольской ячейки ему так и не ответили…
— Слушай, Тимофей, вот я иду, а сам вроде бы далеко где-то, — вновь заговорил Гуськов, зябко поеживаясь. — Все думаю: Анталов приказал подать рапорт. А о чем рапорт? И зачем? Если разобраться, лично моей службы это совсем не касается. Я ведь с Анталовым, как и с тобой, только так, хотел поделиться человеческим горем своим. Зачем же рапорт?
— Ну, ему тоже надо разобраться, — нетвердо сказал Тимофей.
Никифор невесело усмехнулся.
— Отчислит меня из школы — вот зачем рапорт. Родня у меня теперь плохая, классово чуждая. С какой стати Анталову брать на себя грех, делать вид, что он ничего не знает. А у меня вся душа в нашем деле великом. Как у батьки, как у дяди Антона. Что я, в армии служу, учусь на красного командира — ради пуза? Хочу с умом родину свою от врагов защищать! Хочу, чтобы люди мирно трудились, а я, надо будет, за них кровь свою снова отдам. Мне моя жизнь, до самой смерти моей, вот как была ясна! Отчислят из школы кто я тогда? Спичками торговать на Сухаревке не гожусь.
— Ну что ты, Никифор, не думай так, — посоветовал Тимофей. И сам чувствовал — пустой дает совет: как можно не думать о главном. — А рапорт пока не пиши.
— Это как же «не пиши»? Ты что, не знаешь Анталова? Два раза приказы свои он повторять не любит.
Снег шел все гуще и гуще. По Трубной площади трамваи ползли медленно-медленно, словно боясь сойти с рельсов. Хриповато гудели грузовые автомобили. Извозчики, выстроившись возле чугунной оградки, сидели в санках, понурив головы.
— Куда теперь? — спросил Гуськов.
— Поехали обратно, — сказал Тимофей.
И Никифор равнодушно с ним согласился.
Но не только плохая погода вдруг подтолкнула Тимофея побыстрее вернуться в казармы. Им завладела мысль: застать Анталова, пока тот не ушел еще к себе на квартиру. Гуськов не сумел поговорить с ним как следует. Тимофей верил: он — сумеет. Анталов, при случае, непременно останавливал Тимофея, перебрасывался с ним хотя бы несколькими словами, справлялся о здоровье Васенина. Он никогда не фамильярничал, но, видимо, не хотел и отрекаться от тех, давних уже времен, когда парнишкой служил Тимофей в его полку и вместе они ходили в бои. Словом, держался он по поговорке: «Дружба дружбой, а служба службой». Но бывало и так, что вторая часть поговорки как бы и забывалась. Если поблизости не оказывалось посторонних, Анталов становился особенно мягким и внимательным. Поговорив, в конце всякий раз напоминал: «Понадобится что — заходи».
Тимофею повезло. Анталов встретился ему в коридоре, недалеко от своего кабинета. Он шел, устало наклонив голову. Тимофей щелкнул каблуками, вытянул руки по швам и произнес обычное уставное приветствие. Анталов ответил. И вдруг, словно бы припомнив что-то, остановился, указательным пальцем описал в воздухе маленький круг.
— Д-да… Курсант Бурмакин, зайдите!
В кабинете прошел к столу, сел прямо, кисти рук выбросил перед собой.
— От Васенина получаете письма? Как здоровье Алексея Платоныча? спросил Анталов. Но было ясно, что не ради этого позвал он к себе Тимофея.
— Алексей Платоныч два месяца пролежал в госпитале, товарищ начальник школы. Теперь поправляется. Пишет: чувствую себя хорошо.
— Он по-другому и не напишет. Сердце?
— Сердце, товарищ начальник школы.
— Д-да… Опасны волнения всякие… Надо беречься ему, очень беречься. Впрочем…
И замолчал, отведя взгляд в сторону.
Тимофей ждал. Анталов сидел неподвижно, только чуть-чуть пошевеливая пальцами. Прошла еще, должно быть, целая минута. Томительно длинная минута. Тимофей осмелел.
— Товарищ начальник школы, разрешите обратиться?
Анталов медленно перевел на него взгляд, теперь слегка удивленный и выжидающий.
— Д-да, разрешаю.
Сперва подбирая по-уставному звучащие фразы, а потом, разгорячась, незаметно для себя переходя на обычную разговорную речь, Тимофей стал убеждать Анталова помочь Гуськову.
Анталов слушал долго, терпеливо, ничем не выражая своего отношения к горячей речи Тимофея. Но когда тот почти закричал: «Это же такая семья! Люди — золото! Надо же разобраться, нельзя вот так, как попало, подряд. Кто это…» — Анталов медленно приподнял руку, но тут же, резким рывком, бросил ее на стол.
— Довольно! Курсант Бурмакин, вы разве не знаете, что по уставу Рабоче-Крестьянской Красной Армии каждый боец отвечает только сам за себя? Какое отношение лично к вам имеет дядя курсанта Гуськова?
Тимофей осекся, беспомощно повел плечами. Что тут ответишь? Действительно, лично к нему не имеет ни малейшего отношения. Но он-то ведь просит совсем не поэтому. Просит из чувства справедливости. Веря, что начальник школы, прославленный командир гражданской войны, справедливый и внимательный человек. Он выслушает, вдумается, разберется, найдет пути, как помочь исправить сделанную там, на месте, ошибку…
— Отвечайте, курсант Бурмакин.
— В Рабоче-Крестьянской Красной Армии каждый боец отвечает только сам за себя, товарищ начальник школы, — с усилием проговорил Тимофей. — Никакого отношения дядя Гуськова ко мне не имеет.
Лицо у него тяжело налилось кровью. Будто ударил его по щеке начальник школы, свой, боевой командир. Обрывать — так пусть бы оборвал сразу. Зачем же еще позволял говорить так долго?
— Ты большевик, Бурмакин, партиец. Подумай — большевик ленинского призыва. Вон как! Это же особое звание. Кого из бойцов, да в твои лета, в партию тогда приняли? Тебя это обязывает? Гордости это тебе придает?
— Жизнь отдам за партию, — глухо сказал Тимофей.
— А ты подумал ли сейчас, что партия у нас едина и директивы ее тоже для всех едины, в том числе и для астраханцев и для сибиряков? Мы не сто революций делали — одну революцию. Мы не сто разных коммунизмов строим один коммунизм. Для всех с одинаковыми правами и для равных прав каждому. Из-за единиц намеченную линию менять — значит вообще никогда не иметь никакой линии. Подумай, Бурмакин. Большевику-ленинцу в своей партии надо прежде всего искать правду, во имя которой партия борется. Видеть и понимать эту правду!
Перед глазами Тимофея возникло со светлым прищуром лицо Владимира Ильича Ленина, то дорогое лицо, которое так и не удалось ни разу увидеть в жизни, но которое все-таки и на портретах оставалось вечно живым. Лицо человека, думавшего только о людях, о их счастье, отдавшего людям всего себя до последнего вздоха. Когда Тимофей писал свое заявление о вступлении в партию, он видел перед собой только это лицо, только образ этого человека, только с него хотелось ему взять пример для себя, только от него черпать всю силу правды. Но Владимира Ильича уже нет на свете, а начальник школы, старый член партии, командир боевой славы, хороший, задушевный друг комиссара Васенина, ему говорит: «Большевику-ленинцу в своей партии прежде всего надо искать правду, во имя которой партия борется. Видеть и понимать эту правду!»
— Вот я и хочу найти правду, только правду, товарищ, начальник школы.
— А если бывает так, что и у партии иного выхода нет? Обстановка, как клещами, зажмет горло, и, чтобы спасти страну и Советскую власть, партия силой раздвигает эти клещи. Может быть, при этом кому-то и больно сделает. Тут уж не до нежностей. Когда ты сам ходил в атаку, на скользкие крутые сопки вскарабкивался — товарища, что за тобой следом полз, случаем сапогом в лицо не бил?
— Так то в атаке, товарищ начальник школы, когда кругом враги.
— А нынче что, врагов уже не стало? И в селах, где сейчас решается судьба революции, — хлеб, жизнь, ты пойми! — кулаки в Советскую власть, в партию, в душу народную не стреляют?
— Знаю, стреляют. Так надо же разобраться!
— Зачем ты про Гуськовых мне, именно мне рассказал? Нет там разве на месте ни Советской власти, ни партии? Вот там во всем и разберутся.
— Вам я по доверию, товарищ начальник школы.
— По доверию…
Анталов поднялся. Вытащил из кармана связку тихо позванивающих ключей, прошел в дальний угол кабинета, где поблескивал светлой никелированной рукояткой высокий несгораемый шкаф. С протяжным металлическим рокотом повернулась толстая квадратная дверца. Из ее черного зева Анталов достал небольшую папку, по концам завязанную тесемками.
— Прочитай, — сказал, вынимая несколько листков бумаги, прошитых нитками за уголок.
Тимофей взял листки неуверенно, начал читать, с трудом разбирая корявый, неровный почерк и все время спотыкаясь на словах, написанных с грубыми орфографическими ошибками. Он давно уже привык к грамотному письму.
Верхний листок начинался с такого заголовка:
«Протокол заседания ячейки ВЛКСМ села Худоеланское…»
Он читал, и кровь то горячо, толчками бросалась в виски, то отливала так, что по щекам бежал мороз.
Все было верным и не верным. Смысл его просьбы пересказывался правильно, а окраска придавалась совсем другая. Получалось, что курсант военной школы, озабоченный тем, что взрослая дочь белогвардейского офицера-карателя находится на содержании в зажиточной крестьянской семье, где справедливо ее не любят, но законно заставляют работать, просит комсомольскую ячейку помочь белой контре облегчить ей труд, обратить на нее самое душевное внимание. И еще курсант этот просит комсомольскую ячейку быть посредником между ним и «белячкой» Рещиковой.
Постановление было принято краткое:
«Пункт первый. Не принимать никаких мер по заявлению курсанта гр. Бурмакина Т.П.
Пункт второй. Считать безобразием, когда курсант РККА просит комсомольцев оказывать помощь „белячке“ Рещиковой и хочет через ячейку с ней поддерживать связь.
Пункт третий. Сообщить в командование РККА об вышеизложенных фактах».
Внизу стояла подпись: «Секретарь ячейки ВЛКСМ — А.Флегонтовская».
Руки не слушались Тимофея, когда он переворачивал последний листок, чувствуя на себе давящий, холодный взгляд Анталова. Да как же это так? Как там они, хорошие ребята худоеланские, могли столь превратно понять его простую, человеческую просьбу! Он ведь писал им по-дружески, открыто, душевно, напоминая о горькой судьбе ни в чем не повинной девочки, теперь уже вступившей в годы юности, на самое трудное перепутье, а радостей в жизни так и не видящей. Он им писал, делясь доверительно своими тревогами за человека. И вот — «Заявление…», «Постановление…»
Посмотрел на дату, обозначенную в правом верхнем углу протокола. Написан давненько. Мелькнула мысль: «Почему же Анталов показал его только сейчас? Почему раньше ни о чем не расспрашивал?»
— Объясните, курсант Бурмакин, что все это значит?
Тимофей вытянулся, стал по стойке «смирно». Начал свой рассказ с того, как они со Своренем ехали в Москву и решили сделать остановку в Худоеланской…
Говорил трудно, подбирая слова. Анталов будто давил его своим спокойным, неподвижным взглядом.
И вдруг когда Тимофей стал вспоминать о том, как горько Людмила плакала ночью на берегу Одарги, жалела, что не погибла сразу от пули отца, в глазах у Анталова словно бы промелькнула теплая искорка. Сделалось легче. Постепенно, освобождаясь от скованности, Тимофей заговорил свободно, страстно и с той убежденностью, с которой перед этим заступался за дядю Гуськова. Говорил, сознавая, что защищает человека, защищает правду и веру в справедливость. Говорил, и чем дальше, тем сильнее чувствовал, — нет! Анталов теперь глядит на него вновь похолодевшими глазами и видит вовсе другое: курсант военной школы Бурмакин последовательно защищает «твердозаданца»-кулака, защищает белогвардейское племя.
Тимофей сразу запнулся, сник. Вернулся далеко назад, еще к тому времени, когда в их таежный поселок на Кирее ворвался отряд отступающих белых, когда он, Тимофей, повел их через тайгу на Худоеланское, а поручик Куцеволов…
Анталов моргнул нетерпеливо.
— Это я знаю! Пишите рапорт.
— О чем рапорт, товарищ начальник школы?
— А обо всем, курсант Бурмакин. Обо всем, что сегодня вы мне говорили.
И пододвинул побледневшему Тимофею лист бумаги, чернильный прибор.
После того как, проплутав в раздумьях по лесу трое суток, Людмила вернулась в дом Голощековых, она уже не осталась прежней безвольной тихоней. Злое упорство вдруг проснулось в ней. Не умерла раньше, не наложила на себя руки, стану жить. Стану жить, как человек, — гордо. Обидные слова, которыми острее ременного бича хлестнул ее Сворень и которые, затенив на время трезвую рассудительность, погнали ее в лес, теперь, наоборот, подталкивали к борьбе за свое человеческое достоинство. Ведь против этих слов Свореня были и другие, сказанные Тимофеем: «Я тебя не оставлю, если ты сама не струсишь, как твой брат Виктор». Она не струсит! Не должна!
Перемена, которая произошла в Людмиле, не была броской, заметной для всех. Она по-прежнему не могла перекричать Варвару, ответить грубостью на грубость Семена или отдуть палкой полудурка Маркушку за его обидные слова. Но раньше все то, против чего она не смела восстать, ее убивало, вгоняло в тихую тоску и отчаяние. Теперь она любые несправедливости, оскорбления и даже мимоходные подзатыльники Семена принимала, не опуская глаз, с тем гордым вызовом неприятелю, с каким стоит на бруствере окопа боец, расстрелявший все патроны: убей, но я не сдамся!
Она много раздумывала о ночном разговоре с Тимофеем. Зачем он сказал «я тебя не оставлю»? Так, сгоряча? Но это же он повторил и потом, при своем товарище даже за грудки схватил Свореня, когда тот стал смеяться над нею. Зачем все-таки? Пожалел? Спасибо, какое большое спасибо! Но может ли она принять его жалость, если ему от этого будет только вред? Ведь Сворень не шутил, — она хорошо понимает. И потому не может, ни за что не может накликать на него беду, как бы плохо ей самой здесь ни жилось.
И в редких письмах Тимофею намеками она писала об этом. Но тут же какая-то неудержимая сила заставляла ее добавлять обязательно: «Не забывайте меня, а я вас никогда не забуду». Если бы она не прибавляла этих слов, ей нечем было бы дышать. В них таилась какая-то надежда на будущее, свет в окне. Вот случится что-то такое… Людмила сама не представляла что. Или очень хорошее и для нее, и для Тимофея, когда все можно, или уж очень грозное, непереносимо тяжелое, когда тоже все можно.
Той ночью они с Тимофеем друг друга называли на «ты». Так и в деревне было принято. Она бы удивилась, если бы кто-то сказал ей «вы». В письмах «ты» никак не получалось, в письмах все деревенские тоже писали — «вы». А когда пишешь «вы», то на бумагу ложатся самые обычные и скучные слова, хотя просятся свободные, задушевные. Их-то, Людмила надеялась, Тимофей и прочитает между строчек. Если захочет.
Она не часто, а все же писала Тимофею. От него ничего не было. Но если в письме можно прочесть между строчек ненаписанные, дорогие тебе слова, так можно прочесть и все письмо, даже когда оно не получено тобою. Людмила уходила на берег Одарги, вглядывалась в переливы светлой волны и читала…
А когда случайно нашла за иконой письмо, давнее, очень давнее, спрятанное туда Варварой, она даже не рассердилась. Ликуя, подумала: «Так я и знала! Помнит!» Но Варваре сказала твердо, настойчиво:
— А письма от Тимофея, тетя Варвара, ты сразу мне отдавай, они мои, мне написаны.
Варвара только что вернулась с огорода, накопала к ужину большое ведро картошки. Залепленными мокрой землей руками она выхватила у Людмилы письмо, смяла его в комок и кинула в растопленную печь.
— Твое, твое! — закричала она. — Ты сама-то чья? Станешь жить в своем доме, будет «твое». А живешь в нашем — все наше, ничего нет твоего, будь ты проклята, окромя твоего имени. А? Что он пишет, хахаль твой? Твой, твой, тут уж твой! Пишет: росную ночь на лугу не забудет. А как взять тебя отседова, и не знает. «Два, с половиной года»! Он не знает! А я-то знаю. Дура ты, дура! Ему бы, этому, только росную ночь на лугу! А на шее сидишь ты на нашей. И читать я буду все, что мне на до.
Людмила стояла бледная, губы у нее дрожали, но она упрямо повторяла:
— Письма мои, нет, мои.
А раздумавшись, решила иначе. Надо сообщить Тимофею, пусть он лучше совсем не пишет, чем вот так, для Варвары. И потом, уже ни за иконой, ни где-нибудь в другом месте, не могла больше найти спрятанных писем.
Ну, что ж, ведь этого она и хотела.
Сто раз возникала мысль — уйти из голощековского дома. И сто раз Людмила от такой мысли отказывалась. Куда уйти? В своем селе все равно никто ее с охотой не примет. Уйти куда глаза глядят и выдумывать про себя всякие небылицы? Лгать, прикидываться она не может, а правду рассказывать — какая надежда, что в другом месте лучше к ней отнесутся. Для каждого будет она по-прежнему «белячка же все-таки»! А то, что боль за отца и стыд за него Тимофей снял с души, — не был карателем отец ее! — так это только ведь для себя. Никому этого и ничем не докажешь, если уж укрепилась худая людская молва. Бумаги даже показывай — не поверят. А у нее и бумаг нет никаких. Слова Тимофея так ведь и остались словами, сказанными в ночной тиши у Одарги. Откуда ей было знать о письме Тимофея в комсомольскую ячейку? И откуда было знать, как ответили на него комсомольцы? Может быть, лучше, что она и не знала.
К Голощековым по-прежнему часто захаживал Трифон, сосед. Отчего не посумерничать, не поговорить о житье-бытье, какое оно есть и какому быть бы следовало?
Каждый такой разговор начинался шутейно, весело, а кончался злыми вскриками, взаимными матерками, и раз от разу тяжелее, враждебнее.
Дороги Трифона и Голощековых расходились теперь все больше. Трифон в этих спорах бился за то, чтобы соединить мужикам, как партия большевиков призывает, все свое хозяйство. Богатый ли ты, бедный: работают у каждого руки свои. Сообща лучше сработают. Голощековы жизнь понимали иначе. Дал бог силу семье — на себя эта сила пускай и работает. Пускай семье пожирнее и живется. А не станет силы, так тому и быть. Всяк за себя отвечает, это вернее. А то что же — отдай жену дяде? А сам…
Трифон ревел раздраженно:
— Исплататоры! Про руки свои говорите. А «белячкины» руки у вас — тоже свои?
Семен бил кулаком по столу:
— Возьми ты ее себе… эту…
Но Трифон брать не хотел. В семью? Своя семья чистая, честная. На черта ему в дочки такая! В работницы? На черта ему работница! «Исплататором» не был он никогда и не будет.
И когда после одного из таких разговоров, в сознании своей правоты, Голощековы тряслись от гнева на Трифона, Людмила, осмелев, вышла к ним из-за переборки, отделявшей горницу от кухни. Негромко, но вызывающе, спросила:
— «Белячка» я все же или батрачка? Скажите мне точно. Никак я не пойму.
Она знала: снова сейчас все закричат. И пусть кричат. А сказать она должна, чтобы эти люди тоже знали — ее молчанию пришел конец.
Но никто не закричал. Или устали все, выдохлись, или вопрос этот и у них был давно на уме и решен про себя твердо, только сразу же, без всякой задержки, вроде бы даже торопясь, Семен ответил ей:
— А давай считай, сколько за все время ты нашего напила да наела и сколько ты нам наработала. Вот и узнаешь, ты нам батрачка или мы на тебя батраки. А что «белячка» ты — так это тебе каждая уличная собака подтвердит, что лаяла, когда белая сволочь тащила тебя с саней в нашу избу.
И Варвара прибавила почти весело:
— Сдохнуть бы тебе!
Людмила перехватила на улице Алеху Губанова. Он лучше других худоеланских парней к ней относился. Бывало, против воли, ей даже думалось: если бы секретарь комсомольской ячейки Нюрка Флегонтовская не забрала Алеху в свои руки, не привязала накрепко к себе — кто знает, может, как раз по ней, по Людмиле, сох бы парень. Где встретится и сейчас — краснеет, глаза опускает. Не маленькая она, понимает, с чего, с каких признаков начинается любовь. И понимает, кто и как у самого корешка эту любовь к ней обрывает, Нюрка Флегонтовская. Ей, Людмиле, это не в досаду, не в горечь, у нее есть свой свет в окне. А в досаду и в горечь то, что и попросту, по-человечески стал стеснительнее с ней Алеха разговаривать.
А все-таки перехватила на улице, принялась просить его, может, знает он, может, скажет, где бы жить ей и работать самой по себе, спокойно, никому не в тягость. Алеха закраснелся, потер ладонью лицо, словно умылся: «Вижу все я и знаю. Только чего я тебе скажу? У меня одного на это ума не хватит. Давай приходи на ячейку, на общее собрание наше, — твое дело особое».
Людмила пришла. Не так скоро это случилось: собраться комсомольцам мешали горячие страдные дни, но когда собрались и Людмила пришла, оказалось, что «вопрос» о ней на бюро ячейки давно уже обсудили. Глухо дошло до нее, что Алеха Губанов на том бюро не присутствовал, что было какое-то письмо из самой Москвы и решение по этому письму принято нехорошее. А подробностей дознаться она не смогла — комсомольская тайна, заседание было секретное закрытое.
Алеху Губанова прямо при ней теперь отчитали: «Зачем он „белячку“ позвал на ячейку?»
Ему же немного позже и поручили сказать: «Знаешь, неверно я тебя позвал. Все равно тебя лишат избирательных прав. Значит, и в комсомол тебе за поддержкой пути нету. А если спор у тебя с Голощековыми, ступай в сельсовет — там разберутся».
Алеха говорил эти слова и краснел, потупясь. Видно: с трудом, не от души говорил. Людмила и тут не обиделась на Губанова. Куда же он денется, если ячейкой, если Нюркой Флегонтовской поручено ему это сказать?
Она ответила Алехе, что у нее с Голощековыми, чтобы разбирать в сельсовете или у них на ячейке, спору такого нет. У нее спор есть против самой себя — кто она такая? И хотелось ей по душам, просто… Ну, ребята же, девчата свои, худоеланские!.. Неужели не поняли бы?… Тем более что сам Алеха ей на это надежду подал.
И еще пуще ударило в краску парня. Потер он, по привычке своей, ладонью лицо, словно умылся:
— Да я-то все понимаю, ты не думай. Только на ячейке с тобой говорить, дела, заботы твои обсуждать — это верно, никак не подходит. Тогда и попов сын к нам на ячейку припрется.
Людмила поглядела на Губанова укоризненно. И тут уже со злой обидой сказала:
— Попову сыну к вам нельзя, мне тоже нельзя. Выходит, оба мы одинаковы и мне только к нему и можно?
Алеха вовсе смутился, забормотал:
— Так нет, зачем же… Ты — это дело другое…
И погас.
Попов сын Матвей, или, как он сам себя называл, Матфей, всегда охотно заговаривал с Людмилой, в праздники норовил походить, погулять вместе. Был он старше Людмилы всего лет на шесть и собой недурен, но Людмиле Матфей казался противнее лягушки именно потому, что был поповичем. И еще потому, что даже в коротких разговорах с ней он успевал высказать свою зависть к ее происхождению, убеждал не стыдиться прозванья «белячка». Он говорил: «Это слово в наши смутные дни почти все равно что слово „святая“. Все святые страдали. Но ведь написано в Евангелии: „Мне отмщенье и аз воздам!“
А Людмила чем дальше, тем больше стыдилась своей клички. Считала ее своим несчастьем. Пусть Матфей завидует, что отец у нее был офицером, ее это не трогает. Лучше бы позавидовал, что отец был хорошим человеком, и пожалел бы, что оказался он офицером.
Вот об этом обо всем она и захотела рассказать на ячейке комсомольской. А ее даже на порог не пустили. Ну, что же, она не сделала людям ничего плохого, и к комсомольцам она придет снова. Не станут и тогда слушать, разговаривать — придет в третий раз. Не к Матфею же в самом деле, не к попу идти ей, привыкшей к крестьянской работе.
И тогда в памяти возникала та счастливая ночь, которую она провела с Тимофеем. Вот кто сразу понял ее, вот кто сразу сказал: „Не оставлю!“ Надо верить ему. Она верит ему. И будет ждать. Тимофей сдержит свое слово.
Как-то раз, оставшись одна в избе, Людмила долго глядела на себя в зеркало. И поняла, что она красивая. И будет куда еще красивее, если, причесывая волосы, не станет их стягивать туго на затылке, а слегка подаст вперед, чтобы стояли они высокой крутой волной. И подбородок не надо прижимать к шее, словно бы пряча от холодного ветра, а лучше нести свободно, может быть, только чуть поворачивая к левому плечу.
Она стала тщательно следить за собой. Насколько позволяла работа, по многу раз в день умывалась и переплетала косы. А кофточку свою чинила так бережно и аккуратно, что только в самой близи можно было разглядеть, где легли заплаты.
Нюрка Флегонтовская тоже ревниво оберегала свою красоту. Настасья, мать, подсказывала ей, что и как для этого следует делать девушке, открывала маленькие, но очень важные секреты женской привлекательности, так, втайне, переходящие от бабушек и прабабушек, готовила ей навары из трав, придающих особый блеск волосам и нежность коже лица. Нашептывала на эти травы заклинания от дурного глаза и завистниц. Нюрка бесилась, кричала на мать, говорила, что не верит ни в какие «запуки» и колдовскими наварами из трав мыть свою комсомольскую голову не станет, пусть даже вовсе повылазят волосы. Какая есть у нее красота сама по себе, с той и проживет, ей подделок не надо. Выбегала из дому разгневанная.
А остыв, потихоньку от матери и от младшей сестры, умывалась теми же травами, только не наговоренными. Приятно же, когда Алеха Губанов, где-нибудь вечерком, наедине, бормотал на ухо, задыхаясь: «Нюр, какие у тебя волосы мягкие!..» Было страшно подумать, что такие же слова он вдруг сказал бы другой. Этой вот, «недострелянной», на которую все-таки, бывает, Алеха тоже поглядывает. Пусть на нее поповский сын заглядывается!
Но о красоте своей и о любви ведь не каждый же час думать, другими заботами полна голова. Вон у деда Флегонта от старости руки трясутся, на пашне за плугом пройдет две борозды и садится, будто не конь, совсем тоже старый, а сам дед Флегонт в упряжке плуг тянет. Мать больная. С той еще поры, как поняла, что, угнанный беляками, ее, Нюркин, отец уже не вернется, где-то погиб, так ее и свернуло, не расправилась больше. Ну сестренка Фима, что же, старается, только силы б ней, как у воробушка. И характером она тоже воробушек. На избе крыша течет, заборы валятся, пшеничное поле осотом забило, прополоть вовремя не дошли руки. А пить-то и есть в семье каждому надо. На ком забота?
Не все их, комсомольцев, любят в селе. Кулачье — Кургановские и Савельевские, те от злобы так просто изводятся. «Худая ноне пошла молодежь, портют ее косомолые…» Ну да, конечно, она сама первая «порченая». И всех на селе перебаламутит, всех испортит! Но кулачью проклятому с их подпевалами тоже жизни не даст. Докуда им над беднотой возвышаться? Кулаки дыбятся: «Нам за что же обиду такую наносят! Мы кого под себя подминаем? Да, господи, каждый живи, как ему желается!» А живут-то люди не как им желается, а как приходится.
Вот и будут они, комсомольцы, хоть ты чем кулачье им грози, даже топором или пулей, будут правду объяснять. Злятся на это? Взять и на них народ обозлить! Потому что иначе никак не выйдет. Ну не выйдет же! Сговориться с кулаками по-доброму, на одном с ними сойтись — все равно что царя при Советской власти оставить. Или воду с маслом смешать.
И Нюрка те дни и часы, когда не надо было работать на поле или во дворе вместе с Фимой пилить, колоть дрова, чистить коровью стайку, а иногда и пренебрегая всем этим, сновала по селу из дому в дом, будоражила молодежь, вступала в споры со стариками, устраивала громкие читки газет. А там писалось: довольно мириться с тем, что хозяйства у одних словно чаша полная, у других же, по поговорке, в похлебке крупина за крупиной гоняется с дубиной. Надо силой бедняцкой ломить против силы кулацкой. Диктатура пролетариата! Очень нравились Нюрке эти стальные слова.
И еще — «коллективизация». Хорошо работать сообща, всем вместе на широких безмежных полях, а главное, тогда и пахать, и сеять, и убирать хлеб — все машинами. Только подумаешь об этом, губы сами в улыбке растягиваются. А пусть у кого-то от злобы кривятся!
Готовились списки для обложения сельхозналогом. Попутно, по поручению волисполкома, шла полная проверка всех крестьянских хозяйств. Вместе с другими комсомольцами Нюрка ходила по дворам, переписывала скот, рабочий инвентарь — плуги, бороны, сеялки, веялки — и уносила на себе тяжелые подозрительные взгляды: «Ох, опять новая перепись. Не к добру!» Но Нюрку эти взгляды мало тревожили, молодая сила и радость играли в каждой жилочке.
Никто из комсомольцев не хотел идти к главным богатеям Кургановским и Савельевским: боялись затравят собаками, — Нюрка пошла. Надо так надо. Было, по правде, и ей страшновато, когда вокруг нее бесились псы, а хозяева, стоя на крылечке, посмеивались, радушно приглашали: «Да входи, входи в избу, милая!» — сами же на собак своих даже и не прицыкнули. Как ей псы не порвали в клочья курмушку, не покусали ноги, Нюрка просто удивлялась.
Зато во сто раз труднее достался ей разговор с Голощековыми, хоть там и собак не спускали с цепи. Вот семья, которую жадность хуже тяжелой болезни одолела! Нюрка читала, учась в школе, рассказ Льва Толстого «Много ли человеку земли нужно?». Она тогда недоверчиво покрутила головой: «И зачем тому мужику столько земли, что себя запалил насмерть?» Голощековы, выведи их в такие же степи захватывать себе землю, пуще, чем тот мужик, побежали бы. Ничего не скажешь, все они работящие, но как только начали в хозяйский достаток входить, сильнее стали жилиться, изводить себя на поле. И «белячку» эту тоже взяли в оборот. Так ей и надо! Хоть бы и вовсе ее извели…
Но вот тут Нюрка не могла уже понять не только Голощековых, но и самое себя. В душе хотелось, чтобы Голощековы оставались в одном ряду не с Кургановскими и Савельевскими, а скорее с Трифоном Кубасовым, дружбу которого с Голощековыми раньше на селе ставили всем в пример. Но богатство у Голощековых поднималось как на дрожжах, от этого тоже никуда не денешься. Всем видно. И так же всем видно, что наравне с Голощековыми надрывалась на работе и Людмила Рещикова. А может, где и побольше их работала. У Варвары не посидишь сложа руки. Значит, по любым статьям Голощековы стали эксплуататорами чужого труда. А Людмила, выходит, не, кто иная, как самая заправская батрачка. За это Голощековых нужно осудить, а Людмиле посочувствовать. Но посочувствовать ей она никак не может. Наоборот, мнится Нюрке, что и Голощековы-то как раз нутром своим словно бы подменились, жадничать стали с той поры, как в их доме появилась Людмила. И глупо и худо так думать, корила себя Нюрка, но думать иначе уже не могла.
Она прилежно записывала в тетрадку все, что ей называла Варвара. И остановилась над одной цифрой: было ясно — хозяйка утаила от переписи два подсвинка; от соседского глаза ничего не скроешь. Взять Варвару за руку да пройти с нею по всем закуткам, уличить во лжи? Но тогда за Голощековыми по деревне пойдет худая слава. Нюрка понимала, в лучшем свете станет выглядеть Людмила — батрачка, не дочь все-таки ихняя. А совесть комсомольская запрещала молчать. И Нюрка, не желая скандально ославить Варвару, чуть не час целый билась с ней за столом в трудном разговоре, но заставила все же признаться, и вместе с этим, уже к своему затаенному, больному удовольствию, выслушала от Варвары дюжину попутных поганых слов, вылитых ею на голову Людмилы.
В конце дня все сельские комсомольцы сошлись вместе на дому у Флегонтовских. Было так: и собрание не собрание, и вечерка, не вечерка просто потянуло друг к другу в свободное время.
Рассказывали, перебивая друг друга, как ходили по дворам с переписью. Смеялись, что вот, дескать, беднота и курицы одной не спрячет, а кто побогаче, тот готов и всех бы своих коней утаить. Нюрка тоже смеялась, но про случай с Варварой ничего не сказала, промелькнула мысль: все ведь записано правильно.
Погрызли кедровые орехи, целую шапку притащил с собой Алеха Губанов.
Порассуждали о том, когда и кто из них поедет в город учиться. Теперь это просто, только попросись. И Нюрка, жадно поблескивая веселыми серыми глазами, объявила, что ей только бы одно свое дело к концу привести, а там она обязательно поедет учиться, и уж если ехать — так сразу в самую Москву! Алеха Губанов в ответ покорно ей улыбнулся. Поехать в Москву и он был не прочь.
Послушали лукавую побывальщинку деда Флегонта, как он в молодости, когда здесь еще Московский тракт расширяли — железной дороги не было, барыньку одну, жену инженера строительного, поддурил, продал ей втридорога ощипанного косача за фазана, которых здесь и отродясь-то не водилось. А барынька на такую диковинку гостей собрала, досталось каждому только губы помазать. «Пра-ашло! — вспоминая, ликовал Флегонт. — А барынька велела: случится тебе еще фазана подбить, никому, только мне приноси. — И вздохнул: — Да ить на втором косаче уже и попался, в гостях у барыньки случился охотник знающий. Ну и…» Он не сказал, что «ну и…», лишь печально потер свою лысинку. И все захохотали. Дед Флегонт умел рассказывать побывальщинки.
Потом разговор сбился на последние слухи, будто где-то в Забайкалье, прямо посредине степи, явилась ночью одному пастуху чудотворная икона Казанской божьей матери, перед этим таинственно исчезнувшая из своего собора в Москве. Теперь эту икону люди на руках несут обратно, запросилась на привычное ей место богородица. В иконе же весу двадцать пять пудов, но восемь дюжих мужиков едва-едва ее от земли отрывают, вес почему-то особенный. Вот какие слухи. Рассказывают тоже, что вслед за иконой, которую от села к селу на руках мужики несут, а в каждом селе и в каждом доме, кто пригласит, молебны служат, — движется еще чуть не десяток подвод, два попа при них, собирающих богатую дань с молебщиков. Охмуряют народ! И комсомольцы решали: если правда несут икону — в Худоеланской они устроят ей «встречу». Пусть только попробуют заявиться сюда длинногривые.
Когда совсем стемнело — зажигать лампу не хотелось, — запели песни. Вечером без песен никак нельзя. И хотя сами сознавали, что следовало бы петь им только новые, молодежные песни — с них и начали, а потом кто-то из девчат затянул все-таки частушечки про любовь:
Ох, ты, сона, ты, мой сона,
Говорю тебе давно:
«Мучат ноченьки бессонны…»
Неужели — все равно?
Алеха Губанов сбегал по соседству, принес тальянку. И еще попели, поплясали до глубокой темноты, не зажигая огня в доме.
Настасья поставила самовар, но чаю не захотели дожидаться, веселой ватагой выбежали на улицу. Нюрка сразу очень ловко ускользнула в потемки с Алехой Губановым.
Здесь они долго и радостно целовались, а тальянка лежала брошенная прямо на землю и, когда Алеха нечаянно задевал ее ногой, нежно и сочувственно вздыхала своими басами.
Память, память — и счастье, и горькая беда человеческая.
Беда, если память подсказывает только то, что когда-то огнем страдания, боли душевной опалило тебя. Беда, если эта давняя боль заслоняет собой все живые, светлые радости и тянет лишь назад, в тяжелое прошлое. Иссушит, измучает человека такая память, сделает жестоким и злым.
И счастье, удивительное счастье, когда память доносит из далекого времени чаще всего такое, от чего в улыбке лучатся глаза и теплеет на сердце. Эта добрая память всегда тесно дружит с мечтой. Она вместе с нею уходит в самый далекий поиск, помогает в высоком небе видеть землю, с которой начался смелый полет. Добрая память свежей, чистой волной смывает всяческий мусор, всю грязь и гниль, какие встречались когда-то на пройденном человеком пути.
После той звездной ночи, когда Нюрка Флегонтовская долго и радостно целовалась с Алехой Губановым и тогда же стала его женой, она как-то вся просветлела. И, всегда проворная, энергичная, теперь она, казалось, совершенно не знала устали. Управляясь по дому, на поле или занимаясь делами комсомольской ячейки, так и сияла, распевала веселые песенки, хохотала по любому, даже малому, поводу. Память подсказывала ей только забавное, а мечта уводила в самые светлые дали.
Ее спрашивали:
— Что это ты, какая смешинка тебе в рот попала?
И Нюрка, пылая во всю щеку румянцем, отвечала:
— Шить хорошо!
Особенно хороши были ночи. Пока еще решали, когда им расписаться и где потом жить вместе, Алеха с Нюркой проводили ночи в осенних полях, под суслонами еще не сметанной в скирды пшеницы, или на сеновале, в своем дворе.
Здесь, зарывшись в душистую сухую траву и лежа на руке у Алехи, Нюрка рассказывала ему, какой озорной была она в детстве.
Алеха слушал, поддакивал, улыбался:
— Мы же соседи с тобой! Все это, Нюр, я вот как помню.
— Ну, а помнишь, — спрашивала она, — как я в колодце тонула? Однако четвертый годик шел мне тогда. Пить захотелось, а домой бежать далеко. На срубе у колодца, вижу, стоит бадья деревянная. Потянула, наклонила ее на себя. А она как дернет меня в другую сторону! И потом — только холод и темнота. Как я в бадье оказалась, сама не знаю. И почему не захлебнулась? Ух, и покричала же я тогда! Вытащили. А дедушка Флегонт рассердился, так рассердился — ладонь у него тяжеленная… — Нюрка хохотала, припоминая, как дед Флегонт отшлепал ее тогда своей тяжелой рукой.
— Нюр, а могла бы ты и насмерть закупаться! Тоже помню и я всех ребят на селе тогда долго пугали этим колодцем.
— Ну, закупаться бы я не могла, — с шутливой ворчливостью отзывалась Нюрка. — Кто бы сейчас рядом с тобой лежал? Ну? — И тормошила Алеху. — А было еще — мальчишки, девчонки собрались, — ходили мы в лес по голубицу. И вот чего-то заспорили, потом подрались, а Петька голощековский меня в муравейник ка-ак бросит!.. Да еще там и придержал… А я вскочила, дернула его за ногу и — тоже туда. Ой, Леха, кипят на мне мураши и вся я словно в огне пылаю! Платьишко свое все начисто рву с себя. Мурашей ладошками сгребаю, смахиваю, а они всюду: и в ушах, и в волосах. Гляжу, Петька тоже голышом прыгает, орет как зарезанный… — Нюрка опять хохотала, сочно, раскатисто. — Все посдирал с себя, да ошалел и зашвырнул штаны свои как раз в муравейник. Ну и было же тут!
— И это помню. Дразнили мы Петьку: «Без штанов ходит сам — штаны отдал мурашам».
— А было еще…
Алеха ласково поглаживал Нюркины волосы, осторожно вытаскивал запутавшиеся в них сухие травинки, поправлял сбившийся платок. И Нюрка, привыкшая везде и во всем верховодить, охотно покорялась Алехиным ласкам.
Некоторое время потом она пробовала еще продолжать свою веселую, льющуюся ручейком болтовню и постепенно стихала, сбивалась на коротенькие фразы.
— Весной саранки сладкие-сладкие… Помнишь, ты их выкапывал и мне отдавал?… А мне тогда заноза под ноготь попала. Стебелек какой-то обгорелый… Пал недавно прошел, на земле серый пепел, совсем как первый снежок… В мочажинках вода под ногами хлюпала… Леха, ты любишь меня?
— Нюр, я так тебя люблю, так люблю!
— Ну смотри… А хорошо, когда летом идет теплый дождь… При солнышке… Как огоньки, дождинки на землю сыплются… Промочит тебя насквозь, и все равно под крышу уходить неохота… Радуга как размахнется во все небо!.. Кукушка своим светлым голосом года считает… Леха, а я тоже тебя очень люблю…
— Мы всегда будем с тобой вместе.
— Я тебя никому не отдам! Загрызу хоть кого, если… — вскрикивала она ревниво. И опять бормотала тихонько, протяжно: — Осенью, когда первые заморозки ударят, лиственница становится золотая… Глухари слетаются хвою клевать. На молоденьких лиственничках она тогда становится вкусная, кисленькая… Леха, придвинься, мне холодно.
— Хочешь, я за овчинной полстинкой в амбар сбегаю, прикрою тебя?
— Не надо… — Не уходи… Придвинься! — долго молчала, наслаждаясь теплом. — Леха, а скоро все люди станут счастливыми?
— Конечно, скоро! — Алеха удивлялся: зачем Нюрка задает такой вопрос. Революция победила, и Колчана давно выгнали вон, расстреляли, и кулаков на селе как следует поприжали. — Нюр, теперь люди счастливыми станут совсем уже скоро!
— А я не знаю, — задумчиво говорила Нюрка. — Врагов разных много. И нужды очень много. И весь наш народ еще малограмотный.
— Давай поедем учиться в Москву? Ведь предлагают!
— Поедем. Только на рабфак нас еще не возьмут. Надо нам здесь сперва доучиться. А тогда уж — в Москву!
Нюрка ластилась, прижималась к Алехе, охватывала ему шею прохладными руками, долго взасос целовала. Усталая, откидывалась.
Алеха спрашивал:
— Ты разве сейчас не счастливая? Мне так больше ничего на свете не надо!
И Нюрка снова принималась целовать. Зажав в своих ладонях голову Алехи, она пыталась в темноте разглядеть его глаза.
— Ты правду говоришь, правду? — немного с угрозой. А после доверчиво: — Я тоже очень счастливая.
— Чего ты задумалась?
— День наступит, опять заботы всякие, работа тяжелая. И со злостью людской столкнешься. Сама озлишься.
— А без этого как?
— Да я и не хочу без этого! Это ведь совсем и не жизнь, и счастье не в счастье, если только лежать да обниматься. Счастье — чтобы оно с тобой было всегда, на каждом твоем шагу, в каждом твоем деле.
— Ну и я тоже так, — оправдывался Алеха. — Так и любой человек.
— Не любой! — Нюрка вздыхала. — Если бы все так! Леха, зачем мы с тобой в комсомол вступали?
И, то затевая горячий спор, то просто подсказывая друг другу, они уносились мечтой в бегущие навстречу дни и годы.
Было им радостно и хорошо. Они знали, что все придуманное ими сейчас в жизни, быть может, потом и не сбудется. Они знали, что на свете чудес не бывает и не слова, а нужен гигантский труд человеческий, чтобы вся земля преобразилась так, как им хотелось, и все люди на земле стали бы свободны, равны между собой и счастливы. Но они никак не стесняли, не ограничивали свою фантазию. Потому что без такой мечты, похожей на сказку и зовущей в неизвестность, жить было бы пусто и скучно.
И опять целовались. Потому что без любви жить на свете тоже было бы пусто и скучно.
Стояли последние дни апреля, удивительно теплые дни. Солнце весело играло в окнах домов и отсвечивалось на трамвайных рельсах. В безветренной голубизне высокого неба лишь изредка проплывали тугие белые облака. Переполненные вешними соками, деревья томились, тихо пощелкивая, лопались острые почки, и, словно маленькие флажки, на их месте поднимались с желтинкой зеленые молодые листочки.
Безмятежно помахивая портфелем, Куцеволов вразвалочку вышагивал по бульвару. Спешить ему было некуда, время вполне позволяло досыта насладиться ласковым весенним теплом. Несколько часов подряд провел он в своем кабинете, обращенном окнами к северу, к глухой кирпичной стене, покрытой натеками грязи, — можно было себя и побаловать. Куцеволов долго и трудно допрашивал угрюмого, нескладного парня, пытавшегося по умело подделанному дубликату накладной и такой же доверенности получить на товарном дворе крупную партию ценного груза.
Парень утверждал, что ломового извозчика нанимал не он, что он не знает даже, куда потом повез бы извозчик полученный груз, что его «попросили» только предъявить в контору документы и оформить там все, что полагается. Извозчика не задержали, он с грохотом проскакал по товарному двору на выезд, едва определилось, что номер с поддельными бумагами у парня не пройдет. А на вопрос, кто же его «попросил» предъявить фальшивые документы, парень плел такую чушь несусветную, что даже у Куцеволова, привыкшего ко всему, вяли уши.
Было ясно: парень действовал по заданию умелой, опытной шайки. И не впервой. Уже зарегистрировано несколько случаев, подобных этому. По существу, пахло государственным преступлением и следовало бы парня сдать в гепеу. Но коли это не было сделано сразу и начальник отдела поручил разобраться в жульничестве Куцеволову, он с особым удовольствием приступил к допросам.
Подделка важных транспортных документов и нотариально оформленной доверенности — это же не «работа» у вагонов с пломбиром или ломом! Хотелось добраться до самого мастера, отлично сфабриковавшего подложные бумаги с казенными печатями, посмотреть, что это за птица — интеллигентный художник или просто набивший себе руку гравер? Ну, а если затем удастся накрыть и всю шайку — это снова выделит старшего следователя Петунина как наиспособнейшего, которому можно доверить любое дело. Игра стоит свеч.
Сейчас Куцеволов шел к Яузской набережной. В одном из путаных ответов парня проскользнула неясная ссылка на какого-то сапожника-кустаря, которому, дескать, плевое дело любую печатку вырезать. В другой раз парень упомянул Яузу и осекся — прямо язык проглотил. Нет ли тут связи? Во всяком случае, не лишним будет проверить, работает или нет какой-нибудь сапожник на Яузской набережной.
В портфеле у Куцеволова не было ничего ценного, только газеты, бутылка из-под молока и вязаный жилет на случай перемены погоды — навязчивая забота жены. Но он любил ходить с портфелем. Это было по меньшей мере модно. И очень соответствовало его служебному положению.
Солнце грело так сильно, что вгоняло в дрему. Хотелось присесть на скамейку, блаженно вытянуть ноги и посидеть с закрытыми глазами. Но Куцеволов подумал, что все-таки следует сперва дело сделать, а потом уж вернуться сюда и греться на солнышке.
Вдоль бульвара со звоном и грохотом пробегали трамваи.
«А что? Подъеду немного! — решил он. — Ноги совсем словно свинцом налитые».
На остановке трамвай ожидало всего пять-шесть человек. Куцеволов присоединился к ним.
В отдалении был уже виден вагон. Пошатываясь из стороны в сторону, он приближался.
А навстречу, от Яузы, звучно чеканя шаг, с песней, двигалась колонна красноармейцев по четыре в ряд. Куцеволов опытным оком сразу определил: курсанты пехотной школы. И скорее всего той, что находится в Лефортове. Близятся первомайские праздники, и войсковые части без конца маршируют сейчас по всем улицам, отрабатывая красивую выправку.
Куцеволов любил военную музыку, ровный строй, ходил на Красную площадь смотреть все парады. Это будило какие-то далекие, щемящие сердце воспоминания. Лучшими днями своими он все же считал дни службы в белой армии.
Колонна курсантов была уже близко. Куцеволов различал отдельные молодые лица, стремительно летящие в отмашку руки, сверкающие на солнце пряжки поясных ремней. И ему захотелось стать во фронт, взять под козырек, приветствуя по-офицерски этих бравых ребят.
Трамвайный вагон, полупустой, тоже подкатывался к остановке.
Ударил гонг. Ожидающих словно всосало на тормозную площадку. Опять ударил гонг. Куцеволов еще на несколько секунд задержался. Курсанты шли мимо.
Вагон тронулся. Уже на ходу Куцеволов вскочил на подножку, цепляясь за поручень левой рукой, в которой держал он портфель, правой рукой, подняв ее над головой, сделал приветственный жест проходящим мимо курсантам.
Провожая их ровный строй, Куцеволов развернулся вполоборота. И тут, на мгновенье, словно бы столкнулся с чьим-то острым взглядом.
Возник высокий упрямый лоб, в гневном изломе приподнятые брови — и все исчезло. Песня, крепкая, слаженная, казалось, вломилась в распахнутые двери трамвая.
И вдруг вместе с нею, прорезав и расколов ее, взлетел одиноко встревоженный и удивленный голос:
— Куцеволов!..
Ровный строй курсантов сразу сбился с ноги.
Трамвай набирал ход. Расстояние между ним и колонной курсантов быстро увеличивалось. Видны были только их спины.
А голос, молодой, сильный, но совершенно не знакомый, так и звенел в ушах: «Куцеволов!» И виделись злые глаза, высокий, упрямый лоб.
Куцеволов поднялся в вагон, вдруг почувствовав, как озноб колючими волнами прокатывается у него по всему телу.
Сел на свободную скамью с солнечной стороны, угнетенно задумался. Что это? Просто показалось? Кровь прилила к голове, и зашумело в ушах. Галлюцинация? Или в действительности какой-то курсант выкрикнул его фамилию, которую он и сам почти забыл?
Больше восьми лет не существует этой фамилии! Кто и как мог ее снова вспомнить? Тем более из молодых!
Трамвай миновал уже пять или шесть остановок, ушел далеко в сторону от Яузы. Куцеволов все сидел, напряженно думая. Припоминал, сопоставлял…
Все очень странно. Если в самом деле его опознал один из курсантов… Но — восемь лет… Тогда этот курсант был совсем еще мальчишкой… А кто? И где? Когда именно?…
Радости не было в этом голосе, в этом вскрике. Горящие, злые глаза… Значит, если узнал, то узнал не по-доброму. Ах, сколько тогда на пути попадалось ему этих разных мальчишек!.. Бессмысленно и вспоминать…
Нет, нет, скорее всего просто почудилось… Конечно, почудилось…
Переступая отяжелевшими ногами, он вышел из вагона. Огляделся по сторонам. Куда же это он заехал? Ведь надо было сойти у моста! Солнышко светит все так же. Тепло, хорошо…
Вдруг с новой силой страх стянул ему виски. Куцеволов отчетливо осознал: нет, не почудилось! И весь вопрос только в том, насколько это практически опасно. Станет теперь или не станет разыскивать его этот курсант, которого сам Куцеволов совершенно не помнит, не знает?
Д-да, выходит, не только в далеком Иркутске, — там пустяки! — но и здесь, совсем близко, рядом, таится еще одна, негаданная вовсе и явно очень большая опасность? Ну? И что же дальше?
Герберт Уэллс, великий фантаст, вы придумали человека-невидимку! А этого «невидимку» придумал кто? Как теперь укрыться от его взгляда? И как самому увидеть его?
К черту! Немедленно к черту портфель, эту одежду, обувь, прическу!
Сейчас нужен холодный расчет, и только расчет. Довольно эмоций! Главное, не потерять головы.
С того дня, когда начальник школы приказал Гуськову и Тимофею подать рапорта, прошло довольно много времени. Сперва оба они жили тревожным ожиданием: вот-вот их вызовут и объявят приказ об отчислении из школы. Не такой человек Анталов, чтобы требовать рапорт попусту! Потом и ждать перестали. Когда грянет гроза, все равно не угадаешь. А что быть грозе — нет и сомнений.
Тимофей послал Васенину обстоятельное письмо, рассказал в нем о своем разговоре с Анталовым насчет дяди Гуськова, рассказал о решении худоеланской комсомольской ячейки. И пожаловался: нехорошо истолковали комсомольцы его просьбу помочь Людмиле. Васенин не отвечал.
Это еще больше усиливало тревогу. Как необходим сейчас совет комиссара, брата. Тимофей ложился спать и говорил себе: «Завтра я получу письмо обязательно». День наступал, но письма от Васенина не приходило.
Еще раз прикинув по календарю, Тимофей определил последний срок: подождать до конца недели — и тогда послать телеграмму. Решив это, он заснул спокойно, как давно уже не засыпал.
Кто-то сильно толкнул его в плечо. Так быстро пролетела ночь? Тимофей привычно вскочил, спустил ноги к койки. И…
— То-варищ комис-сар!.. — проговорил ошеломленно. — Приехали! А я-то жду от вас письма.
Васенин приложил палец к губам. Повел рукой вокруг. Тимофей понял: еще глубокая ночь, все спят.
— Меня зовут Алексеем, — с легким упреком сказал Васенин, и в глазах у него засветился веселый огонек.
— Сейчас я оденусь, Алексей Платоныч, сейчас, — радостным шепотом отозвался Тимофей, торопливо хватая одежду, сапоги. — Вот хорошо, что ты приехал!
Васенин понимающе кивал головой. Одет он был в шинель, потертую, заношенную, но, как всегда, удивительно ловко и плотно сидящую на нем. Эмалевые ромбики на петлицах слабо поблескивали в полутьме. Тимофей стал рядом с ним. И что-то словно бы кольнуло его: каким молодым, проворным щегольком он выглядит рядом с комиссаром, уставшим от длинной дороги. А все-таки Васенин сразу, наверно прямо с поезда, пришел сюда. Вон и на лице у комиссара прибавились морщины и виски совсем побелели…
— Быстрее, быстрее, — торопил Васенин.
Они свободно миновали караульное помещение, из которого неведомо куда отлучился дежурный по казарме, пересекли двор. В проходной дневальный сидел, обхватив обеими руками винтовку, и клевал носом. Васенин кинул на него осуждающий взгляд. Тимофей на цыпочках прокрался мимо. Он горел от стыда. Что подумает комиссар о дисциплине! Такого случая, чтобы дневальный заснул на посту, в школе у них еще не бывало.
Сияя широкими окнами, прогрохотал совсем пустой трамвай. Они успели вскочить на заднюю площадку.
— Куда мы? — спросил Тимофей.
— Куда-нибудь, — ответил Васенин. — У меня очень мало времени, а нужно о многом поговорить. Я получил твое письмо…
Они сидели рядом и разговаривали. Кондукторша дергала сигнальную веревку, протянутую под потолком вагона, и, хотя в вагоне, кроме них, не было никого, объявляла остановки.
Васенин говорил о том, что Тимофей напрасно так худо думает об Анталове и напрасно так рьяно, вслепую, защищает родственников Гуськова. Классовая борьба в деревне обострена сейчас до предела. Бьются там не только самые крайние силы — беднота с кулаками, — захвачена борьбой вся крестьянская масса. Середины тут нет. И каждый должен сделать свой твердый выбор: присоединиться или к той, или к другой стороне. А дядя Никифора Гуськова, по-видимому, долго колебался. Опоздал…
— Анталов мог бы заступиться! А он…
— Ты поступаешь, Тима, так, как тебя обязывает совесть. Анталов делает то же самое. Прибавь к этому его житейский опыт, его положение начальника школы. И не суди слишком решительно о том, чего ты сам хорошо не знаешь.
— Я все знаю! Анталов теперь не такой, каким он был в гражданскую на востоке, теперь он пальцем не пошевельнет…
— Зачем он показал тебе постановление комсомольской ячейки, которым ты так недоволен?
— Не знаю… — Тимофей горячился. — Чтобы сразу все против меня собрать в одно место и рапорт потребовать!
— Вот ка-ак! — Васенин раздумчиво потер лоб рукой. И Тимофей вдруг заметил, что даже и в бровях у комиссара появилась седина. — А я, Тима, думаю несколько иначе. Но оставим в покое Анталова. Поговорим о тебе. Комсомольцы-то ведь поступили правильно. Они проявили политическую бдительность…
Тимофей вскочил, сказал возбужденно:
— Просто не любит там кто-то Людмилу. В этом весь гвоздь.
— Ну-у… — И Васенин развел руками. — Сразу же — в личный план! Этак недолго во всю эту историю подверстать и такие чувства человеческие, как зависть, ревность и так далее. Не отрицаю их. Но важен в первую очередь все-таки социальный смысл. И он существует. Да, Тима, никуда не денешься существует.
— Я знаю, Алексей Платоныч, знаю! Но я ведь писал…
— Согласен. Людмиле, безусловно, следует быть в ряду строителей новой жизни, моральное право на это она имеет. Но делать из нее знамя протеста против несправедливого отношения к человеку, как это получается у тебя, дорогой мой Тима, нельзя. Ну, никак невозможно! Сама она опоздала, вроде дяди Гуськова, занять решительные позиции в борьбе или мы с тобой опоздали помочь ей, но Людмила находится сейчас в открытом поле, которое простреливается с обеих сторон. Аллегорически, чья пуля может ее сразить кто знает? Ты вот обижаешься на худоеланских комсомольцев. А она-то сама, первая, постучалась ли к ним? Со всей настойчивостью и твердым желанием быть с ними вместе? Боюсь, что нет, не постучалась. Вот и последствия…
Сонно зевнув, кондукторша объявила: «Крымская площадь!» — и дернула веревку. Брякнул звонок, трамвай покатился дальше. Васенин схватил Тимофея за руку, метнулся к выходу:
— Пройдемся по набережной!
Они спрыгнули с трамвая. Поднялись на мост, необыкновенно высокий. Гладкая, снежная, лежала перед ними Москва-река. В черном небе мерцали звездочки.
Тимофею вспомнилась набережная Ангары, палящий мороз, скрипучие обозы, медленно ползущие среди ледяных торосов. И комиссар читает стихи, рассказывает о декабристах, открывает ему новый, дотоле неведомый мир. Как много хорошего в жизни открыл ему комиссар!
— По-человечески, Тима, мне жаль эту девушку. И мои военные аллегории пусть будут, в конце концов, только лишь аллегориями. В действительности, конечно, никакие «пули» твоей Людмиле не угрожают. Скорее, рикошетом, они могут попасть в тебя…
— Ты очень точно понимаешь, Алексей. Я и жду такого «рикошета». Не зря же Анталов…
Васенин перебил Тимофея:
— Если ты всерьез заинтересован в судьбе этой девушки, научи ее мужеству! Если быть ей с нами — нам нужны люди, умеющие не только ходить в общем строю, но и сражаться.
— Ей ставят в вину…
— Примеры, когда люди, куда более Людмилы, казалось бы, нам классово чуждые, решительно и твердо становились на нашу сторону, нами принимались с доверием и это доверие оправдывали, — такие примеры бесчисленны. Ты и сам хорошо знаешь, сколько бывших царских офицеров с честью служит в армии нашей. Они преданны революции всей душой, потому что для честного человека защита революции — высший гражданский долг, веление совести. А Людмила — ей ведь надо только помочь, ломать себя ей не нужно. Она совсем не чужая. Выведи и ты свою Людмилу на этот благородный путь!
— Ну, правильно, Алексей! Именно этого я и хочу.
— Так сделай! — тоном приказа сказал Васенин.
И Тимофей ничего не мог на это ответить. Любой совет, любой приказ может быть хорош по замыслу своему, а вот как выполнить его на деле? Какая волшебная сила способна сейчас круто изменить судьбу Людмилы? Как научить ее мужеству, если даже письма к ней не могут пробиться? Если даже собственная его судьба тоже пока неизвестна?
Они теперь шли по набережной. Впереди вычерчивались в небе острые Кремлевские башни. Москва-река здесь — на прямой — казалась невообразимо широкой, чем-то напомнившей Тимофею зимний Амурский залив у Владивостока. Васенин все набирал шагу, и Тимофею трудно было за ним поспевать. Вдруг Васенин остановился, притопнул ногой.
— Тима, а я ведь понял тебя: ты хочешь, чтобы я поговорил с Анталовым. Хорошо, я зайду к нему.
— Алексей! Вот спасибо тебе!
— Ладно, ладно! Только… Когда я это сделаю? Сегодня же ночью я должен уехать обратно.
— Как!!! — Тимофей не поверил своим ушам.
— Неспокойно стало у нас на маньчжурской границе, Тима. Очень неспокойно. А я ведь комиссар дивизии. Если что-то начнется — с первой минуты я должен быть на передовой. Иначе я не могу. Да, Тима, да.
— Так как же… Алексей, совсем мы и не поговорили.
— Нет, почему же — поговорили! Разве ты не понял меня? Или ты не согласен со мной?
— Все понял. И согласен.
— Тогда прощай! Анталов где-то здесь живет. Что ж, подниму с постели. А ты беги! Беги!
Он обнял Тимофея, оттолкнул, сделал под козырек и повернулся, щелкнув подкованными каблуками. Исчез в ближнем подъезде. Тимофею приметились: широкая, сильная спина комиссара, круто посаженная голова. И еще посеченная от долгой носки шинель, стоптанные, походные сапоги.
К казарме Тимофей подбежал, совсем задыхаясь, в тревоге, как проберется он теперь через проходную?
Дневальный, тот же самый, наклонил винтовку, преграждая путь.
— Ты это откуда?
Тимофей не мог вымолвить ни слова. И только показывал жестами, что ему надо пройти, скорее пройти.
Но дневальный покачал головой, лязгнул затвором и взял винтовку наперевес. Уперся штыком в грудь Тимофею и…
— По-одъем! По-одъем!..
Тимофей испуганно открыл глаза. Петрик бегал между койками. Вокруг кипела обычная утренняя суета.
Он несколько дней ходил под впечатлением этого сна.
А когда наконец пришло от Васенина долгожданное письмо, Тимофей поразился: до чего же оно по смыслу своему совпадало с их ночным разговором! И даже, подчеркивая, Васенин писал: «…если ты хочешь помочь Людмиле, прежде всего научи ее мужеству», — слова, которые Тимофею запомнились после той ночи больше всего. Да, выходит, хорошо они понимают друг друга!
Ну, а с ним самим-то что? Он все ждал, когда «пуля» ударит в него рикошетом, но «выстрел» почему-то запаздывал.
Анталов, как обычно, от времени до времени присутствовал на строевых и на политических занятиях, однако держал себя так, словно бы никакого рапорта и не принимал ни от Тимофея, ни от Гуськова.
Потом прошла большая полоса предвесенних веселых дней и сгладила, почти совсем погасила тревоги.
Бывает иногда вот так. С утра как ляжет на губы улыбка, так до самого вечера и не покидает. Тимофей неизменно просыпался каким-то особенно легким и радостным. Бежал на физкультурную зарядку, и мускулы сами просили работы. В столовой давали удивительно вкусную кашу — гречку с салом. На занятиях все казалось до того простым и ясным, что даже хотелось забежать вперед и подсказать самому преподавателю. Все увольнительные часы приходились на самую отличную погоду. В кинематографах крутили комедии с участием Пата и Паташона — зрители покатывались от смеха.
Ко всему этому Володя Сворень наконец-таки разыскал свою Надю, с которой свел знакомство еще в поезде на пути из Владивостока. Надя оказалась лоточницей из Моссельпрома и жила совсем не на той улице, которую когда-то, при расставании, назвала Свореню. Встреча в Москве была неожиданной и оттого особенно радостной. Сворень кричал: «Ах ты, курносая! Всю Москву из-за тебя перевернул, а нашел. На самом донышке». Надя кокетливо поигрывала глазками: «А я как раз не на донышке. У всех на виду. Могли бы найти и раньше…»
Можно было целый день стоять и разговаривать с Надей, а разговаривая непременно улыбаться. Никто из покупателей не мог отойти от ее лотка без улыбки, до того в ее круглом, чуть лукавом личике было что-то привлекательное.
Свореня сразу точно подменили. С Тимофеем он стал снова добрым товарищем, как много лет назад. Захлебываясь радостью, он доверительно твердил ему:
— Женюсь, честное слово! Вот только школу закончу — женюсь. Ну и нашел же я себе судьбу — это нашел! Думал ли тогда я, в поезде?
Он весь преображался, когда рассказывал о своей Надежде. Возле ее лотка стоял, то и дело одергивая гимнастерку и незаметно пробегая пальцами по ордену — не села ли на него какая-нибудь пылинка.
В одно из воскресений Сворень, Тимофей и Гуськов побывали у Нади в гостях. Ее отец, Иван Ильич Митин, еще моложавый черноусый рабочий с Дорогомиловского химического завода, встретил их как самых давних друзей. А мать Нади, Елена Савельевна, — санитарка глазной больницы, как и дочка, такая же чуть курносенькая и с лукавинкой в уголках губ, — та вообще с первых слов принялась Свореня называть сынком.
Все было душевно и трогательно. О предстоящей свадьбе никто прямо не говорил, но это подразумевалось. Сворень поправлял орден, приглаживал волосы, а сам не отводил глаз от невесты, — дома Надя казалась еще милее. Иногда Сворень словно бы примерял взглядом комнату — маловата для четверых. И тут же подтягивался: «Ничего, стану командиром, женатым — свою получу!»
Когда они возвращались в казармы, просрочив время и отмахивая саженные шаги, Сворень, счастливый, острым локотком толкнул в бок Тимофея.
— Ты понял? Красотища у девчонки какая! А семья? Сам — потомственный рабочий, сама — честная труженица. — И с горьким, дружеским укором: — А у тебя в мозгах засела — кто?
Тимофей промолчал.
Совсем нежданно-негаданно Сворень схватил наряд вне очереди как раз в воскресенье, когда у Нади отмечался день рождения. Сворень пренебрег замечанием старшины Петрика, указавшего ему, что койка заправлена плохо. Вместо того чтобы безропотно взять да потуже натянуть одеяло — он вполголоса огрызнулся: «Койка не барабан!» Изумленный таким ответом, Петрик приказал Свореню стать по стойке «смирно». Сворень хотя и подчинился команде, но при этом пошевелил губами столь выразительно, что Петрик понял: курсант произносит недозволенные слова. Он гневно прикрикнул на Свореня: «Прекратить пререкания!» А Сворень с полной искренностью вдруг развел руками: «Да я же и так нем, как рыба, товарищ старшина!» И вот…
Теперь Сворень упрашивал Тимофея, собиравшегося на прогулку по городу, зайти к Наде, поздравить ее и передать записку, в которой сказано все.
Тимофей почесал затылок. Действительно, положение у человека такое…
И хотя это ломало его собственные планы, потерять час-другой ради товарища можно. Тимофей согласился. Взял записку Свореня, сунул ее за обшлаг шинели и отправился по знакомому адресу.
День выдался солнечный, оттепельный, во всех дворах и тихих переулках кипела, суетилась детвора. Ребята катались с ледяных горок на салазках, лепили снежных баб, догоняя друг друга, носились по слегка уже осевшим сугробам.
— Жених пошел к Надежде Митиной! — выкрикнул кто-то из мальчишек вслед Тимофею, когда тот, пересекая двор, направлялся к дому, в котором жила Надя.
Тимофей покачал головой. Все на свете знают эти мальчишки. Только, выходит, в лицо не запомнили Володю Свореня.
Уже на лестничной площадке вкусно пахло жареным. Тимофей позвонил. Дверь открыла Елена Савельевна, да так и ахнула. Гость! Такой ранний гость! А у нее еще ничего не готово, стряпня в самом разгаре.
Из-за спины матери выглядывала смеющаяся Надя. Лицо у нее было припорошено мукой.
— Да входите, входите, — зазывала Елена Савельевна, видя, что Тимофей, перешагнув через порог, остановился в замешательстве. — Ну будьте же смелее! Я помню вас, вы были вместе с Владимиром.
— Совсем я не вовремя.
— И ничего! Вы посидите пока, посидите. Сейчас пирог у меня испечется.
— А что с Володей? — спросила Надя. И с лица у нее сбежала веселая улыбка. — Ой! С ним что-нибудь случилось?
Появился в дверях и сам хозяин, Иван Ильич. Покручивая тугой черный ус, поздоровался с Тимофеем и тоже спросил удивленно:
— А где же наш Володя?
— Все в полном порядке, — поспешил сказать Тимофей. И вынул из-за обшлага записку, подал Наде, шутливо взял под козырек. — Поздравляю вас, Надежда Ивановна, с днем рождения! Желаю вам здоровья и счастья! Курсант Владимир Сворень поручил мне поздравить вас также и от его имени. Поздравляю! — И немного тише прибавил: — А прийти сегодня он никак не может… Да тут в записке все сказано.
Надя схватила Тимофея за рукав и через длинный темный коридор провела в комнату, прибранную празднично, подготовленную к приему гостей.
— Да что же с Владимиром? — беспокойно допытывалась Елена Савельевна. В такой день — и не придет. Захворал?
Тимофей виновато пожал плечами. Эх, какой радостный день Володе Свореню испортил Петрик! Или сам себе Владимир испортил…
А надо как-то людей успокоить. Сумел ли Сворень с хорошей усмешечкой рассказать, что с ним приключилось сегодня? Надя у окна читает записку, молчит… Что же, и ему молчать?
— Не тревожьтесь, Елена Савельевна, здоров он, совершенно здоров! Так ведь наше дело — военное, — как можно беззаботнее стал объяснять Тимофей, схватил человек наряд вне очереди. Бывает! И совсем с пустяка началось, койку Владимир плохо заправил, а Петрик — старшина наш — придрался…
Надя, будто очнувшись от сна, с возмущением крикнула Тимофею:
— Что ты наговариваешь! Вот же Володя сам пишет: его назначили сегодня дежурным по школе.
Кровь бросилась в лицо Тимофею. Вот тебе на! В каком же дурацком положении он оказался! И зачем написал Владимир неправду? Подумаешь, схватить наряд вне очереди — большое дело для курсанта! Конечно, «дежурный по школе» — поощрение, а не наказание. Приятно щегольнуть перед любимой девушкой. Тогда почему же Владимир не предупредил? Побоялся, что Тимофей не захочет лгать?… Что же делать теперь? Не подводить же товарища…
И Тимофей стоял, не зная, что сказать. Уши у него пылали.
Эх, Володя, Володя! А родители Нади — Тимофей это угадывал по их лицам — верят его словам. Хотя и сконфужены.
— Так это же Владимир написал неверно…
И опять Надя не дала договорить Тимофею. Будто по щеке ударила:
— Врешь ты все… Володя правду, значит, говорил, что ты завистливый. Завидуешь, что у него орден…
Она закрыла лицо руками, повернулась к Тимофею спиной.
Елена Савельевна прерывисто вздохнула, помяла кончик фартука в руках, локотком толкнула мужа.
— Ты, отец, давай тут занимай гостя, а я пойду на кухню — пирог бы не сгорел.
— Раздевайся, Тимофей, — пригласил Иван Ильич, оглядываясь на дочь, каменно застывшую у окна. — Не обращай внимания. — Иван Ильич положил руку на плечо Тимофея. — Беды твоей в этом деле нету. А Надежда — что ж, ты пойми и ее. Садись, покалякаем…
— Нет, Иван Ильич, спасибо, пойду я, — проговорил Тимофей. — Я ведь зашел только, чтобы передать записку. И не думал… До свидания, Иван Ильич!
Они вместе вышли в темный длинный коридор, весь заваленный старой рухлядью. Из кухни доносились взволнованные женские голоса, перезвон стеклянной посуды.
— Ты вот что, Тимофей, — сказал Иван Ильич, приоткрывая выходную дверь, чтобы впустить полоску света, — ты задержись на минутку одну. Для разговору. Вы, молодежь, может быть, и не поймете нас, стариков. Мы с Еленой — люди прежней закваски, женились чин по чину, со сватовством и по воле родительской. Знали все друг о друге, как полагается. А Надежда у нас жениха сама в дом привела. Вроде бы прямо с улицы. — Иван Ильич стеснительно покряхтел, подергал свой ус. — Владимир этот — парень, понятно, хороший. И собой видный, и при ордене… Да только вот мы с Еленой не знаем о нем совсем ничего. Ну, как он там — вообще… — Иван Ильич переступал с ноги на ногу, трудно подыскивая нужные слова. — Человека узнать — надо пуд соли с ним съесть. А мы что же, мы так… А ты с ним, пожалуй, этот самый пуд соли съел уже… И я не к тому, что сегодня получилось, — тут по-человечески Владимира я понимаю, а только и раньше замечал: все словно бы на носки он приподнимается… Ты, понятно, товарищ ему, так и я ведь отец Надежде. И ежели судьба жить им вместе… должны и мы с Еленой человека узнать. Обрисуй, сколько можешь…
И опять Тимофей не знал, что ответить. Как он может «обрисовать» характер, душу Свореня? Ведь спрашивает Иван Ильич, конечно, не затем, чтобы услышать только похвалы своему будущему зятю. А он сегодня уже и так, нечаянно, выдал Свореня. Рассказывать о нем и еще что-нибудь, как хочется Ивану Ильичу, — значит, и дальше «наговаривать», как сейчас сказала Надя.
— Иван Ильич, с Владимиром я действительно пуд соли съел, — наконец сказал Тимофей, — да только этой солью второй раз уже ничего не посолишь. Все, что было у нас с ним хорошего или плохого, это только наше. Ничего я вам не сумею обрисовать. Мы с Владимиром — товарищи.
— Да ты не так понял меня, Тимофей, — замахал руками Иван Ильич, — я ведь не то, чтобы выведать там чего-нибудь… О Надежде родительское беспокойство… А это я понимаю: товарищи… Ты уж извини, ежели обидел тебя.
— Меня вы не обидели…
Потом Тимофей долго бродил по улицам, топча размякший снежок. Поднялся на Крымский мост и там стоял, любуясь застывшей Москвой-рекой и макушками торжественных башен Кремля, магнитно притягивающими взгляд. На мосту, над спокойной рекой, всегда как-то хорошо, сосредоточенно думалось.
И Тимофей унесся мыслью в те невообразимо далекие дни, когда здесь окрест свободно шумели дремучие леса, а кто-то первый пришел, облюбовал место для ночевки, соорудил из еловых веток шатер, да так, сам не зная того, и положил начало великому городу. И сколько же здесь потом потрудилось рук человеческих, чтобы создать все то, что теперь не окинешь и взглядом! Тех людей, строителей, уже нет, а дела их остались. Это обязанность человека думать всегда о будущем, о новых, идущих на смену тебе поколениях. Вот весь этот великий город народом выстроен для тебя. А что ты потом оставишь народу сверх того, что ты видишь сейчас? Что своего ты прибавишь к этому?
А надо ли и задумываться — никто ведь не ждет от тебя ответа. Как проживешь — потом никто и не спросит. Потом… Никто… Но пока ты жив, совесть своя обязательно спросит! А совесть — это чувство твоей личной ответственности перед народом. И потому, в большом или малом, будь всегда честен, дорожи своим именем. Останется или не останется твое имя в памяти народа, знать не тебе, и не думай об этом. Но если ему остаться — так пусть останется оно светлым именем и твои дела пусть сольются с добрыми делами всего народа.
Пробежал ветерок, от реки дохнуло сыростью и холодом. Тимофей поглубже надвинул шапку на уши и тихонько побрел по Крымскому валу. Ему хотелось, пока еще позволяло время, пройтись по Нескучному саду, там в любую оттепель снег лежал пушистый и легкий, совсем такой, как в сибирской тайге.
Он миновал Калужскую площадь, забитую медленно ползущими грузовиками и отчаянно названивающими трамваями, и повернул направо. Здесь навстречу ему попался человек с развернутой вечерней газетой в руках. Тимофею в глаза бросился крупный заголовок статьи: «Бесчинства белогвардейщины и китайских милитаристов на КВЖД продолжаются».
И сразу тревожно застучало сердце. О все более обостряющемся конфликте на Китайско-Восточной железной дороге упомянул в своем последнем письме и Васенин, так — совсем между прочим. Конечно, в письмах, идущих из армии, об этом писать нельзя, не полагается. Но намек Васенина — это серьезно. Да и что такое конфликт? Как там ни называй — почти война…
Снова война? Как-то неладно, неспокойно стало на душе у Тимофея. Он немного походил по Нескучному саду, любуясь могучими, ветвистыми деревьями и тишиной, царящей под ними, и вернулся в казармы.
Первым ему встретился Сворень. Весело закричал:
— Тимка, ну как погулял? Что так рано вернулся?
— Да ничего погулял… Ты не читал сегодняшнюю газету? Очень тревожно на КВЖД… Неужели все-таки дело дойдет до войны?
— А! Какая там может быть война! — пренебрежительно махнул рукой Сворень. — Давнем разок, если понадобится, и от бандитов останется одно мокрое место! Ну, а как там Надежда моя? Ты ей отдал записку? Хорошо погостил вместо меня?
— Записку я отдал, конечно. А вообще — сказал правду…
— Та-ак… Ну и товарищ ты оказался… — Сворень отступил, жестким взглядом смерил Тимофея. — Значит, выставил меня на смех, на позор. А для чего? Кто тебя за язык тянул?
— Ты не предупредил меня, получилось нечаянно.
— Соображать надо! Взял бы да прочитал мою записку.
— Нет, это занятие не для меня: чужих писем не читаю. А если уж говорить начистоту, так, знай я, о чем ты написал в записке, не пошел бы к Надежде. Потому что не я выставил тебя на смех и позор, а ты сам это сделал.
Сворень натянуто засмеялся:
— Я было подумал, что ты за правду — горой. А выходит, обо мне позаботился. Хороша забота!
— Да! И о тебе я заботился. А за правду я всегда горой.
— Ну, добро, — после короткого молчания сказал Сворень. — Все ясно. Теперь ты показал себя как есть, со всех сторон.
Они не поссорились крупно. А все же снова наступила полоса взаимной отчужденности, холодности. Длинная и тягостная полоса.
Весна по Москве шла полным ходом, удивительно быстрая и дружная. Ручьями с крыш лилась вода, образуя по утрам прозрачные рубчатые сосульки. Из дворов змеились на мостовую целые реки. Через Трубную площадь, на которой частенько приходилось бывать Тимофею, пешком перебраться было совсем невозможно, трамваи плыли по ней, словно корабли.
К середине апреля земля, даже на бульварах, стала помаленьку обсыхать, теплый ветер приносил с Москвы-реки какой-то свой, особый аромат — рыбы и мокрого камня. Белесые ветви молодых тополей жадно тянулись вверх, к солнцу.
Начиналась деятельная подготовка к первомайскому параду. Курсанты больше обычного теперь маршировали по казарменному двору, отрабатывали под песню твердый шаг. Частенько, строем, их выводили и на улицы, на Красную площадь, привыкнуть, приспособиться к обстановке.
Рота, в которой служил Тимофей, считалась по строевой подготовке одной из лучших. Ее не стыдно было бы уже теперь, задолго до парада, провести по самым людным улицам при всем честном народе. Но Петрик, осторожничая, избирал места потише, уводил ее далеко, куда-нибудь к Яузе.
Закончив тренировочную маршировку, рота от реки некоторое время поднималась вверх, по левой стороне бульвара, как бы против движения транспорта. Широкая мостовая позволяла идти свободно. На правую сторону, теневую, под деревья, Петрику уводить роту не хотелось — там еще лужи, грязь, забрызгают курсанты сапоги.
Тимофею нравились эти маршировки по улицам с песней. Он был готов вышагивать по мостовой целые дни, не ощущая усталости. Рраз-раз! Рраз-раз! рубили каблуки. Красивой отмашкой летели в стороны руки.
Э-эх, при лужке, при лужке-е,
При зеленом по-оле,
Д'при знакомом табуне-е
Конь гулял по воле!..
В самих словах этих точно бы и не было ничего окрыляющего, но Тимофей пел вместе со всеми, пел и, казалось ему, взлетал ввысь — если и не на крыльях, то на этом вот резвом скакуне, гуляющем «при зеленом поле».
Ты гуляй, гуляй, мо-ой конь,
Пока не споймаю…
Рота двигалась на подъем, и от этого чуточку теснило дыхание. Тимофей набирал в легкие как можно больше воздуху. Он шел в своем ряду крайним справа и все поворачивал голову к чугунной оградке бульвара, к деревьям, стоящим за этой оградкой. Там бы пройтись! Прямо под налитыми вешним соком ветками тополей.
…Пока не спойма-аю,
А споймаю — обуздаю
Шелковой уздою…
Навстречу по светлой рельсовой дорожке бежал красный вагончик трамвая. Рота подалась немного влево, в сторону, чтобы не помешать садящимся в трамвай на остановке. Пассажиров было немного, всего несколько человек. Они сразу разместились в глубине вагона. А один, с желтым портфелем, в темной суконной толстовке и галифе, почему-то задержался на нижней ступеньке, ухватившись за поручень.
Тимофей повернул голову круче. Повернулся, стал боком к нему и этот человек. Приветственно поднял свободную руку и что-то поощрительно крикнул всей роте.
Прозвонил гонг. Трамвай тронулся. Человек отклонился немного сильнее назад.
И в глаза Тимофею вдруг ударил жгуче знакомый профиль, с горбинкой нос, знакомый поворот руки, занесенной над головой, как будто бы он собирался сейчас кого-то хлестнуть витой плетью…
— Куцеволов!..
Тимофей рванулся из строя, но его крепко ухватил за руку идущий рядом Сворень:
— Ты куда? Спятил?
Ближние ряды немного сбились с ноги, но тут же выровнялись.
Прошла всего лишь какая-то доля минуты, но момент был упущен. Трамвай, позванивая гонгом, катился уже далеко.
Тимофей больше петь не мог, шел, неровным шагом путая свой ряд. Шел и думал: «Неужели ошибся?» Сердце у него глухо стучало, все забытое сразу всколыхнулось в памяти, жестоко предстало в самых мельчайших подробностях.
Найти Куцеволова хоть под землей! Найти человека, который сейчас уехал на подножке трамвая!
Кроме этого единственного желания, у Тимофея в мыслях не было ничего. Он весь целиком словно бы вернулся в те дни, когда переступил порог своего дома, заледеневший, обрызганный кровью матери.
Сворень что-то ему говорил, Тимофей не слушал. Скорее, скорее в казармы!..
Анталов оказался у себя в кабинете. Спрашивать «по команде» разрешения обратиться к начальнику школы было не у кого и некогда. Если бы в приемной не оказалось дежурного, Тимофей открыл бы дверь в кабинет Анталова сам. Если бы дежурный доложил Анталову, вернулся и ответил Тимофею отказом, он все равно бы вошел.
Но дежурный коротко бросил ему:
— Заходи!
Анталов глядел удивленно и выжидательно.
— Товарищ начальник школы, я видел сегодня Куцеволова, — сказал Тимофей, подходя торопливо к столу.
— Кру-гом! Шагом марш! — резко скомандовал Анталов. И когда Тимофей, ошеломленный этой командой, повернувшись по уставу через левое плечо, дошел до двери, Анталов повторил: — Кру-гом!
Тимофей опять повернулся, застыл неподвижно, не зная, что ему делать.
— Почему, входя, не здороваетесь, товарищ курсант? — сухо спросил начальник школы.
Вздрагивающим голосом Тимофей отчеканил положенное приветствие. Анталов смягчился.
— Здравствуйте, Бурмакин! Докладывайте. Итак, вы видели какого-то Куцеволова. Почему я тоже должен об этом знать?
— Товарищ начальник школы, так это же…
Слушая торопливый, сбивчивый рассказ Тимофея, Анталов косил глазами вверх и вбок, словно бы что-то припоминая и сопоставляя. Руки у него, как обычно, были выброшены перед собою на стол. Пальцы слегка шевелились.
Наконец он встал, бренча ключами, открыл сейф. Тимофею показалось, что начальник школы вынул ту же папку с тесемками, что и в прошлый раз. Анталов слушал, а сам перелистывал, разглядывал бумаги.
— Вот все, товарищ начальник школы, — проговорил Тимофей, закончив свой рассказ тем, как он только что снова встретился с Куцеволовым, увидел его на подножке трамвая.
— Любопытно…
— Товарищ начальник школы, надо найти его! Схватить! Отпустите меня, пока я не найду его! Пока не схвачу его!
— Ты хорошо запомнил его?
— Хотите, я нарисую вам его профиль? Руку — как он держит ее над головой.
Прищурившись, Анталов глядел в сторону.
— Товарищ начальник школы, я все равно стану его искать! И найду…
— Д-да… Лихо! — поощрительно сказал Анталов, захлопнул папку, с расстояния кинул ее в раскрытый сейф. — Ну, что же, пиши рапорт. И рисуй…
В тихой, но упрямой борьбе с Голощековыми за свое человеческое достоинство Людмила отпраздновала — не отпраздновала, просто отметила про себя — свои семнадцать, а потом и восемнадцать лет.
Теперь Маркушка уже не дразнился, вися на заборе. Он при встречах стоял, осклабясь, и, не говоря ни слова, взглядом мерял ее вверх и вниз, вверх и вниз. Чего, мол, такой стесняться?
Теперь Матфей, поповский сын, предлагал ей прямо:
— Поженимся! За другого тебе все равно не выйти.
Он не договаривал. За него самого ни одна из худоеланских девушек не хотела идти. В церкви служились уставные заутрени, обедни и вечерни, свершались обряды крещения, венчания и похорон, по праздникам не только старики, но и молодежь заполняли ее до отказа. Горели восковые свечи, становясь, правда, все тоньше и тоньше. Курился в кадильницах ладан, изготовленный теперь из пихтовой смолы. Все шло как бы прежним своим чередом. В церковь ходили, богу молились. А к попу уважения прежнего не было. Пусть зайдет в дом на рождество или пасху, покропит углы святой водой, пусть и промочит тут же горло свое первачом-самогоном. А так, чтобы особо пожелать себе попа в гости… тем более в близкие родственники… Нет, таких уже как-то не находилось.
И Людмила каждый раз брезгливо отвечала Матфею:
— Отстань от меня!
Теперь Алеха Губанов, по-прежнему сострадая Людмиле, говорил:
— А может, тебе написать куда следует, что от отца и матери ты отказываешься, что стыдишься даже называть себя — Рещикова? Разрешат возьмешь себе другую фамилию. Все-таки…
Людмила гордо расправляла плечи:
— От мертвых мне что же отказываться? Да и от живых я ни за что не отказалась бы. Отец и мать родные — всегда отец и мать! А я — какая есть.
Алеха только беспомощно разводил руками:
— Да, ну а так что же, враждебный ты получаешься элемент. По достижении совершеннолетия всех прав лишенная.
Теперь случился у нее жестокий разговор и с Нюркой, но по фамилии уже не Флегонговской, а Губановой.
Случился этот разговор в пасхальную ночь, когда над селом малиново звонили колокола, а подвыпившие мужики, разведя близ паперти небольшой костер, набивали порохом отрезок железной трубы, бросали в костер и палили из трубы, как из пушки. Комсомольцы в эти часы устроили свое факельное шествие по селу. Набежали и еще парни, девчата. Пели песни, играла тальянка. Людмила подошла к ним. Вдруг чья-то рука зло рванула ее за плечо. Нюрка!
— Тебе здесь чо надо? Твое место — ты знаешь где? — Губы у Нюрки тряслись.
Людмилу тоже бил нервный озноб.
— А ты мне место не указывай! — крикнула она. — Мое место там, где я сама захочу быть. Что ты мне всюду дорогу пересекаешь!
— А чтобы ты мне дорогу не пересекала. Вот зачем! — Нюрка надвинулась на Людмилу, теснила ее плечом. Сыпала часто словами: — Я тебе еще и не так пересеку. Вовсе как овцу в куток загоню! И не дам выйти. Думаешь Алехой моим защититься? Думаешь, Алеха тебе на шею повесится — и свет весь перед тобой откроется? Жди! Жди! А я за тобой как по пятам ходила, так и дале буду ходить. Ненавижу! Навек ненавижу! За отца моего замученного, убитого. За Алеху — тоже. — Она с угрозой занесла руку. — И не успокоюсь, пока всю злость в селе на тебя не соберу, пока видеть тебя не перестану!
Малиново звонили в теплой ночи колокола. Отрывисто, сухо била пушка. Вдали мелькали огоньки уходящего факельного шествия. Тальянка наигрывала веселые частушечки. Парни припевали: «Не моя ли завлеканочка стоит на берегу?…»
— Слушай, Нюра, ну зачем ты так на меня? Я ведь тоже, как и ты, молодая. И с молодежью хочется мне побыть вместе. Сколько стучусь к вам? Душа этого просит. Может, тогда бы и всем бедам моим конец.
Нюрка молчала. Было в словах Людмилы что-то и справедливое, убеждающее. Но все-таки, все-таки… Нет! Не может она, никак не может поддаться этим словам.
— Значит, ошиблась я? Как было, так всегда и будет? На что же тогда мне надеяться? — сказала Людмила. И сделала шаг в сторону. — Когда так пропусти!
— На что тебе надеяться? — издевательски переспросила Нюрка. — Твои вон там, где из пушки палят и в колокола бьют, где морочат головы людям. На них тебе и надеяться надо — не на комсомол. Слово это вовсе не для тебя, этим словом ты не играй. И не ошиблась ты, правильно угадала — не приблизит тебя комсомол никогда. Вот я, секретарь комсомольский, перед тобой, я тебе говорю. И еще как Нюрка Флегонтовская — по милости отца твоего сама безотцовщина. Хочешь — Анна Губанова тоже! Ты не жди, бедам твоим и не будет конца. Все беды твои еще впереди. Пропустить тебя просишь? Ну, иди, шагай! Только куда? Стой уж лучше на месте, где стоишь, осиновым колом в землю врастай!
Толкнула Людмилу в грудь и пошла, заносчиво откинув голову, догоняя мелькающие вдали огоньки.
Людмила осталась одна посреди дороги. Она действительно не знала, куда ей пойти.
Все так же малиново звонили колокола, но в их перезвоне теперь слышалось что-то злорадное. Голосом поповского сына Матфея они выговаривали: «Ага, ага, не хотела, дура, со мной — так вот тебе, вот тебе, вот тебе!» Потом наступила короткая тишина — наверно, сменялся искусник звонарь, и колокола с еще большей игривостью и злобой заговорили, на этот раз совсем как Варвара: «Ну к кому, ну к кому ты пойдешь, кроме нас, кроме нас? Никому ты не нужна, никому ты не нужна!»
Вот уже скоро рассвет. Возвратившись из церкви домой, Голощековы все вместе сядут за стол, начнут христосоваться, разговляться. Людмилу передернуло короткой дрожью: ей тоже придется поцеловать всех. И Варвару. Нет, нет, кого угодно, — лягушку болотную, — но не Варвару. Пусть для всех сегодня будет праздник, веселый день — она уйдет в лес, еще мокрый, безлистый. В лес… Неизвестно, что с нею будет потом, а сейчас это все-таки легче.
Против дома Кургановых — двухэтажного, под железной крышей — ей путь пересек сам хозяин дома Андрей Ефимыч, слегка согнутый годами, но очень жилистый, крепкий старик. Широко и деловито шагая, он чуть не сшиб Людмилу плечом. Остановился, цепко поймал ее за руку. Протянул удивленно, с оттенком пасхальной сладости в голосе:
— Эвон кто! — жесткими ладонями вдруг стиснул ей голову, наклонился и чмокнул в губы: — Христос воскресе, красавица!
И Людмила не могла не отозваться ему, как положено:
— Воистину воскресе!
От старика пахло самогоном и медом, уже успел хватить как следует, разговеться. Лицо блаженное от сытости после долгого поста. Он потоптался на месте, что-то соображая и не отпуская Людмилу, а потом медленно и властно притянул ее вплотную к себе.
— Ты слушай, — сказал он, остро дыша ей в лицо самогоном, — ты слушай, ты погодь здеся, я вот только к Савелию Афанасьичу, за ним, и тут же, разом, обратно. Погостюй, девица, сегодня у нас. Я ить перед тобой виноват, в светлый Христов день хочу перед тобой повиниться. — Но говорил это он совсем не виноватым голосом, покровительственно, зная себе цену и своим словам. — Я ить в энти годы взять тебя хотел к себе, да не соспорил с Голощековыми и не взял. Дак ты слушай. Была тогда большая надежда, что ваши возвернутся опять. Не смогли. Потопили их, порубили, из земли родной выгнали, да. И теперя такая жисть, что на себя одного только надежа, ни на кого, только на себя.
Он замолчал, все так же крепко удерживая Людмилу, больно ломая ей пальцы и внимательно, изучающе вглядываясь в глаза.
На востоке чуть-чуть начинала отбеливаться кромка неба, и в серой рассветной мути Людмиле было видно, как постепенно каменеет лицо Курганова, становится жестоким, страшным.
— Отпусти, дедушка Андрей, я пошла, — проговорила Людмила, угадывая в долгом молчании Курганова какую-то очень нехорошую мысль, которую тот не знает, высказать вслух или утаить.
— Погодь, погодь, — не спеша отозвался Курганов. — Куды ты пойдешь? Не знаю разве, как к тебе эти, твои, Голощековы относятся! Не ласковы, нет. Так ты хотя в светлый праздник Христов погостюй у нас. Говорю: не чурайся, девица, нашего дома! Как оно в жизни дале пойдет, кто его знает, а надежа нам всем только на себя. Самим на себя. Да на своих.
И опять он стал раздумчиво вглядываться в глаза Людмилы, иногда вздергивая головой, словно бы стремясь сбросить, стряхнуть угарную муть с мозга, опаленного натощак крепким первачом-самогоном. Вдруг старика повело в сторону, он пьяно скрипнул зубами. В горле у него булькнули злые слезы.
— У-ух, да ежели до крайности дойдет, ежели станет так, что голышом по миру пустят… — Он потер лоб рукой, остервенело вскрикнул: — Господи, прости в такой день!..
У Людмилы от страха округлились глаза, она никак не могла высвободить свою руку из жестких пальцев Курганова.
— Слушай, девица, слушай! Знаю ить, ярость какая томится в тебе противу Голощековых… Тихо!.. А ты все-таки держись своих. Христос воскресе воистину воскрес!.. Знаю я, как у тебе и с Флегонтовскими, слышал недавно из темноты, как Нюрка тебя распинала… Неужто тебе и такое снести? Тебе говорю: будет время, — время придет! — и ты ее разопнешь. В отместку за все. Говорю: разопнешь!.. Ты хочешь? Хочешь?… — И тихим шепотом, почти дыханием одним, выговорил: — Ну? Захоти! Поможем… — Распрямился, повертел головой: — У-ух! Ну, а только начни эти грабить, отымать хозяйство наше, крестьянское… Д-ды… Око за око, зуб за зуб! А за хлеб, за землю кровь!.. Ты слушай, погодь тут, постой у калитки, во двор не входи — не порвали бы собаки. А я чичас, только за Савелием Афанасьичем…
С покровительственной ласковостью он похлопал ее по плечу и, сильно пошатываясь, двинулся по улице.
Людмила кусала стянутые сухостью губы. Этот разговор для нее оказался куда тяжелей и страшнее, чем с Нюркой Флегонтовской. Вот как! Совсем уже не таясь, грозит Курганов тем, кто осмелится тронуть нажитое, нахватанное богатство. За хлеб, за землю — кровь!.. А ее, Людмилу, к себе в сообщники: «Хочешь? Захоти! Поможем…»
Ну уж нет! Работать на Голощековых тяжко, ходить для всех чужой горько, но стать подручной в черных делах у Кургановых да Савельевых… Да это же стать проклятой всем народом! До самой смерти. И после смерти даже. Да не только народом — ты и сама себя проклянешь.
Нет, нет, если Нюрка Флегонтовская ее распинала по праву, хотя, тоже по праву, могла бы ей по-человечески и руку подать, так Андрей Ефимыч Курганов хочет прибить ее гвоздями к кресту только лишь во имя своей жестокой радости: мертвому в могилу с собой утащить и живого.
Скорее, скорее прочь отсюда, пока не вернулся Курганов!
Под нежный перезвон колоколов, которые будут теперь ликовать над землей всю пасхальную неделю, Людмила торопливо зашагала на выход из села, к лесу…
Серая полоска рассвета уже зацветала огненно-красной зарей.
Беднота с середняками собиралась на сельские сходы. Кулаков, подкулачников и тех, кто был отнесен к «твердозаданцам», даже в сборную избу не пускали. Весна стояла на пороге, и страсти пылали с особой силой. До посевных работ на поле спешили решить: как жить дальше. Ясно было одно: по-старому жить нельзя — невозможно.
И как бывает, когда страсти человеческие охватывают сразу большую массу людей, они раскаляются до крайнего предела, сжигают порой и то, что надо было бы поберечь. Так весенний пал в лугах, пущенный рукой заботливого хозяина, чтобы сбрить огнем с лица земли посохшую прошлогоднюю траву, освобождая ростки молодой, свежей зелени, вдруг, разойдясь широко, обретает неожиданную и грозную силу. Огонь превращает в пылающие костры не только хорошие жердевые остожья на сенокосах, но порой и оставшиеся с зимы целые зароды сена, плохо окопанные хозяевами; заходит на пашни и по сухой стерне добирается до гумен, врывается в леса, и высокие сосны пылают печальным черным пламенем. Тогда приходится долго гасить, останавливать полезно пущенный пал. А потом еще горько подсчитывать неожиданные убытки.
Но посохшая прошлогодняя трава — это только трава. Покорная огню, она легко превращается в пепел. Другое дело — люди… Колхозы… Это новое слово и тянуло к себе и пугало. Оно сразу рушило старые порядки, прежнюю мужицкую жизнь. К лучшему или к беде? Беднякам ясно: к лучшему. Вот и встали горой за колхозы. Доколе же с богатеями канителиться? Враг ведь, явный классовый враг перед тобой! В путь с собой его никак не возьмешь — пути вовсе разные. И бедняки с маломощными середняками решали на сходах: «Богатеев — раскулачить! Выселить вон, чтобы под ногами не путались. Отобрать у них чужим потом нажитое!»
Ясно было и кулакам, понимали они: за голытьбой стоит государство. Не ради кулацких выгод делалась революция и гремела громами долгие годы гражданская война. Старому конец. Так что же, выходит, все до нитки и отдать, а самим на своих же батраков бахрачить? Или бессловесно уйти бог весть куда, с детьми, с женами, со стариками, взяв в руки один дорожный посошок? Ну нет, чего-чего, а телячьей покорности от них не дождаться. Пусть голытьба решает свое — они тоже знают свое. Когда выносятся приговоры: «Вон из села!» — тут терять больше нечего. Попал топор под руки — так топор, обрез — так обрез. И спички тоже годятся…
А вот что делать середняку — в сотый раз задумаешься. Совесть подсказывала: справедливое, правильное дело — колхоз; нет кулаков и бедняков, нет, все меж собою равны и у всех одно хозяйство — общее. Но выйди во двор, погляди на коня своего, на корову свою, на овец своих, пересчитай все это, что уйдет от тебя, сообрази, насколько сразу оскудеет жизнь твоя, и задумаешься. А вдруг простая житейская правда за теми, кто сумел большое богатство себе нажить? Что, если верно: солнце на всех одно, а под солнцем уж кто как сумеет? Соломинка к соломинке — целый омет, зернышко к зернышку и полон закром. Потянись как следует, по-настоящему к этому — дотянуться можно. Пусть и косточки похрустят и жилочки поболят, а ведь дотягиваются некоторые. Э-эх, зачем же тогда…
И зачем же еще свое новое начальство, сельское, да и приезжее, городское, так гонит, в спину толкает: «Решай скорее! Немедля! Чичас же! Куда ты, с кем? А не то…» Обсудить бы без спешки, с умом, все сызнова передумать, семь раз примерить, а уж после отрезать. Может, еще поискать, как сделать все потолковее, осмотрительнее, не польстить за зря злой вражине и не обидеть, не подшибить своего. Эх, все скорей да скорей! Лошадь крестьянская, тягловая и то к себе подхода с понятием требует: шажком да рысью она тебе за день все семьдесят верст возьмет, а подыми ее сразу в мах, в галоп — и на тридцатой версте уже запалится, ноги подломятся, сунется мордой в землю…
Страсти бурлили, пылали. На сходах всем миром принимались решения правильные. А всяк сам для себя — не каждый принимал правильное решение. От дум раскалывалась голова. Весенний пал очистительным пламенем сжигал посохшую траву, но временами забирался и в остожья.
Это произошло уже глубокой предзимней ночью.
Четыре дня подряд валил с неба на холодную землю тяжелый мокрый снег, потом наступила короткая оттепель, пригрела, растопила верхний слой, а вслед за оттепелью грянул резвый морозец. Поля окрест села заблестели, подернутые необычным для осени настом.
Людмила знала, что беднота как собралась на сельский сход еще с полудня, так и бурлит, не расходясь по домам. Опять раскулачивают. По весне выселили куда-то в самую глушь, на Ангару, четыре семьи. Среди них Кургановых и Савельевых. Когда пришли к Кургановым объявить решение схода о выселении, Андрей Ефимыч схватил стоявший у порога лом — и быть бы беде, да подоспели мужики, вышибли у него из рук страшную железину. У Савельевых нашли под половицей в доме вычищенный, готовый к делу обрез и целый ящик патронов. Судить бы этих вражин тут же, самым жестоким судом народа… Вскипела ярость, да как-то быстро схлынула: «Ладно, черт с ними! Пущай себе едут на Ангару. Мы не звери, как кулачье проклятое».
После этого лето тихо прошло, в горячке полевых работ. А осень настала — в амбары ссыпали урожай, и вновь теперь поднялось: почему же все-таки у этого нет почти ничего, а у того — закрома от пшеницы ломятся?
Забегал к Голощековым поздним вечером Трифон Кубасов. С угольно горящими глазами «по старой дружбе» рассказывал, что на поддержку бедноте приехал представитель из Шиверска. В кожаной кепочке, и штаны тоже кожаными леями подшиты. Голос — труба. Распалил народ. Лютуют мужики. За кем что есть худое — все вспоминается, все в одну строку идет. До Голощековых по порядку разговор еще не дошел, но доброго они себе пусть не ждут. «Исплататоры» раз, «твердозаданцы» — два. На него, на Трифона, им надеяться больше нечего, защищать их он не станет. Потому, что сход все равно не перекричишь, и еще потому, что они так и есть «исплататоры» и «твердозаданцы». Сто разов говорил им, сто разов с ними спорил — пенять теперь не на кого. На себя пусть пеняют.
Трифон ушел снова на сход, а Семен схватил шапку, дрожащими руками надернул однорядку, кой-как запахнулся и побежал за ним следом, кинув своим через плечо:
— Ну, вы тут тоже сопли-то не распускайте. Черт их там знает, чего они нарешают!
Хрустко проскрипел у него под ногами ледок, настывший у выхода из ворот. Вся семья вывалилась на крыльцо, глядя в спину Семену, уходящему в беспокойную темь.
По селу, словно бы чуя охватившую его тревогу, с подвыванием перебрехивались собаки. Почти в каждом окне от смолевых костерков на шестках или от сальных плошек перебегали по стеклам светлые тени. Все село выжидало. В каждой избе — свое. И готовились. Тоже всяк по-своему.
За дело взялась Варвара. Стариков шуганула в дом, чтобы зря под ногами не путались. Пусть из сундука мануфактуру, какая есть, достают да вокруг тела своего, что ли, наматывают. На всякий случай.
Деньги, что были в доме, она забрала сама, стиснула в кулаке и размахивала им, соображая, куда же, куда, в какое место при себе их схоронить. Людмилу с Иваном и Петром, сыновьями своими, погнала в амбар нагребать пшеницу в кули.
Но кулей было немного. Мешковина — товар дорогой. А зачем в хозяйстве лишнее? Сколько надо кулей, чтобы с тока в амбар зерно перевезти, столько и заводили. Варвара прибежала, глянула:
— Господи! Куда же все остальное-то? И не видать, что поубавилось в закромах.
Урожай в этом году был отменный у всех, а на голощековских полях удался и совсем небывалый.
Варвара притащила пешню и стала с остервенением бить ею в пол, сквозь плещущийся под ударами толстый слой зерна.
— Хучь под пол, на землю, сколько бы его ни выпустить, — бормотала она, — все не на глазах бы. Дык ведь разве пешней просечешь экие плахи! Топором бы, чо ли? Людмилка, золотко, хватай ведро, пересыпай пашаницу из первого закрома во второй!
Парни тем временем, пыхтя и громко сморкаясь, расковыривали на задах навозную кучу, перемешанную со снегом и вонючим ледком. Туда Варвара собиралась запрятать кули с пшеницей. Из соседнего двора за работой парней с любопытством наблюдал Маркушка, в хозяйстве его отца Трифона прятать было нечего и незачем.
Людмила едва дотягивалась до верхнего края закрома, чтобы опрокинуть наполненное тяжелой пшеницей ведро. Быстро заныла спина. Руки в плечах одеревенели. Она безнадежно поглядывала на вороха зерна: разве можно ей одной пересыпать это богатство. И до утра не справишься. А потом, когда Варвара прорубит топором половицу, надо будет снова перегребать зерно в этот закром, чтобы утекло оно под пол в мусор и пыль. А потом еще и заделывать куделей дыру да засыпать поверх оставшейся во втором закроме пшеницей. Вот, мол, люди добрые, глядите, сколечко всего-то у нас зерна…
— Людмилка, поспешай, золотко!
Ишь торопит! Теперь даже «Людмилкой» и «золотом», называет, не «белячкой». А ей-то что, какая радость? Не все равно — спрячут, сохранят пшеничку свою Голощековы или начисто ее по решению схода у них отберут?
Людмила двигалась все медленнее и медленнее. Варвара схватила валявшийся в амбаре проржавленный таз, насыпала его до краев и, задыхаясь от тяжести и нетерпения, тоже стала бросать через перегородку зерно. Тяжелыми ручейками пшеница стекала ей на грудь, шею, застревала в волосах. Варвара, отплевываясь, ругалась и вдруг, вспомнив о парнях, которые долбили яму на заднем дворе, метнулась туда. Впотьмах не столько разглядела, сколько угадала, что за оградой стоит, переминаясь на морозе, Маркушка.
— Да вот… видишь… — и растерялась. Что придумать, что сказать этому недоумку? Подбежала, тоже приткнулась к забору: — Ты чегой стоишь тут, Маркуша? Не спится тебе чего? Мне вот тоже не спится, ребят своих, варнаков, в избу загнать никак не могу.
Маркушка негромко хмыкнул, снег заскрипел у него под ногами.
— Тетка Варвара, а я все знаю, чего ты там делаешь.
— А чего? Ничего… Ночь же… Спал бы… — И слеза тонко перехватила ей голос. — Ну тебе-то чо, Маркуша?
— Интересно.
— Кой интерес?… Ну поди домой… Поди же… — Словно бы водица кипела у нее в горле. — Да не выдай, Маркуша, не выдай… Ну не выдай жа-а!..
— Эх, пособить тогда тебе, чо ли? — озабоченно вдруг сказал Маркушка.
И кинул длинные руки на забор, подтянулся, шаря носком, куда бы тверже поставить ногу.
Варвара обомлела от радости. Даже отшатнулась от забора: так нежданно поразили, будто толкнули в грудь, обещальные слова Маркушки.
— Золотко! — и потащила его за руку. — Вот, раскопать навоз мальцам моим подмогни.
И Варвара кинулась в амбар: гнала беспокойная мысль, что-то там притихла «белячка». Ей чего — не свое…
Но Людмилы в амбаре уже не было.
После ухода Варвары, перебросив через стенку закрома несколько ведер пшеницы, она вдруг остановилась, опустила затекшие, онемевшие руки. И с большей силой, чем всегда, шевельнулось в душе у нее злое чувство ко всему, что связывало ее с этим домом. К Варваре, к Семену, к парням Ивану с Петром, жадюгам таким же, как мать с отцом, к голощековским хлебным полям и покосам, где, надрываясь, она проливала пот, к этой пшенице, сейчас пахнущей вкусно и сытно, а через минуту готовой лечь в пыли и в навозе, только бы не достаться чужим людям…
Вдруг остро вспомнилась пасхальная ночь, серая полоска рассвета над крышами домов, малиновый перезвон колоколов и сверлящий, неподвижный взгляд Курганова, его ненавистнически приказывающий голос: «Око за око, зуб за зуб! А за хлеб, за землю — кровь!»
Кому и зачем она все это спасает? От кого оберегает добро?
Ну, нет, спину свою гнуть на Голощековых, выслушивать брань, попреки и оскорбления она еще могла — это касалось только ее. Но быть с ними заодно в их подлых делах, помогать им, обернуться и самой зверем, гадиной против людей — нет! На это она не пойдет.
Людмила постояла немного, поправила платок на голове, сбившийся во время работы, пошарила в стоявшем в углу окоренке и на ощупь взяла большой пласт соленого свиного сала, — пускай считают воровкой! — обернула тряпицей, которой был прикрыт окоренок, зажала под мышкой и тихо выскользнула во двор.
Варвара стояла спиной к амбару, разговаривала с Маркушкой. Людмила разглядела в темноте ее неясный силуэт. Что, если Варвара сейчас обернется? Сердце сжалось от привычного страха перед этой женщиной. Летучей сухостью обметало губы. Не чуя под собою ног, Людмила бросилась на улицу, за новые тесовые ворота.
Ну, а дальше куда?
Остановилась, вслушалась. Слева — далекие и торопливые шаги, звонко похрустывает под ногами тонкий ледок. Может быть, это Семен возвращается? Справа — на выход из села за поскотину — глухая тишина. А всюду над селом тоскливые собачьи голоса.
Ясно: ни у Голощековых, ни в Худоеланской она больше оставаться не может.
Надо идти направо… Сперва через луга, те самые луга, где было ей так хорошо с Тимофеем, потом через речку Одаргу и в лес… Верст на двадцать до следующей деревни стоит глухая тайга. Хорошо! А ночь? Там, по-за речкой, часто бродят волчьи стаи. Сейчас, говорят, они самые злые. Но если решила отсюда уйти насовсем, теперь ей надо бояться всего. Или уж вовсе ничего не бояться… Людмила повернула направо.
И вдруг ее словно толкнуло в спину. Тут, на пути, дом, в который после свадьбы своей переехали Губановы. Зайти, может быть, Алехе, Нюрке сказать? Что будет потом — безразлично. Ведь подлое дело делается! А Нюрка секретарь комсомольский все же. В такую минуту неужели не выслушает, ненависть свою и бабью ревность в себе не заглушит?
И снова встала в памяти теплая пасхальная ночь, жестокий разговор с Нюркой посредине улицы. За эти полгода, что минули после пасхи, Нюрка не раз дала себя почувствовать обидно сказанным на людях словом. Она твердо ведет все к одному — «беды твои еще впереди». Но — все равно. Мимо пробежать ей совесть не позволяет.
Изба стояла темная, немая, полураспахнутые жердевые ворота приглашали: «Войди». И дверь не была изнутри заложена на крючок. Людмила вошла, шаря рукой о стену, сделала два-три шага. Сдавленно крикнула:
— Голощековы хлеб в навоз зарывают!
Ей тут же отозвался с печи стариковский, настороженный голос:
— А? Кто там? Ат, заразы, черт их… Нюрка с Алехой оба на сходе. Беги скорее туды! Говоришь: зарывают? А кто ты?
— Рещикова…
— Аа! «Белячка»… — Людмила узнала по голосу: дед Флегонт. Он часто приходит сюда, к внучке, погостить, поночевать. В голосе у него удивление. Дык, ты чо же это? На своих! Черт вас… Ну, беги, беги…
Людмила зажмурилась. Слова деда Флегонта ожгли издевкой. Вот как: «На своих…» Голощековы ей — свои… Нет, нет, скорее, скорее, прочь из села!
От двора ко двору — до самой околицы ее преследовал короткий собачий лай.
На выходе из поскотины Людмила остановилась. Те дальние шаги, которые слышались от дома Голощековых, теперь затихли. Значит, это точно был Семен, он вошел к себе в избу. С какой вестью? Он торопливо шагал, оступался… А какое ей дело? С чем бы Семен ни вернулся, хорошо, что она успела уйти. И хорошо, что успела деду Флегонту выкрикнуть свои предупреждающие слова.
Людмила торопливо пошла по темной, шершавой дороге, но вдруг ее снова будто в спину толкнуло. Она оглянулась. Над домом Голощековых медленно поднимался в темное небо столб огня.
Отсюда можно было отчетливо различить амбар, другие надворные постройки, сложенный из толстого заплотника забор, открытое пространство улицы перед домом, соседние избы, словно бы отшатнувшиеся в испуге. А поблизости — ни единой души человеческой. Да что же это такое? Случай, несчастье, или… тоже, когда уже все равно…
Прошло еще несколько минут. Светлый столб поднимался выше и выше, в нижней своей части наливаясь багровой тяжестью.
Людмиле вдруг стало страшно. Горит сеновал, устроенный над всем скотным двором и одним концом вплотную примыкающий к амбару. Холод стянул ей плечи. Если этот случай — несчастье, как не подумать Голощековым, что подожгла сеновал она?
Ее обязательно станут искать. И найдут сразу же. Куда она денется? Даже в самом дальнем селе найдут.
Может быть, ей уж лучше сразу вернуться?
Но прежде, чем она смогла обдумать все это, и прежде, чем вокруг горящего дома стал собираться народ, из новых тесовых ворот на улицу неторопливо вышла семья Голощековых. Людмила их всех могла сосчитать. Как они были одеты, что у них было в руках, отсюда понять было трудно. Но Людмила отлично видела, что они сгрудились кучкой посреди улицы и ничего не делали, чтобы задержать жадное пламя. Так ли ведут себя люди, застигнутые врасплох страшной бедой? Людмила не раз видела деревенские пожары. А этот огонь принес с собой Семен оттуда, со схода. Сам ли подслушал или от кого-то узнал про свою судьбу. Потому-то и бежал он домой так торопко.
Людмиле представилось, как он обругал Варвару черным матом: дура прячет зерно… Разве спрячешь его у себя во дворе, да еще за какие-то, может быть, всего два-три часа, что остались? А если и спрячешь, но самого тебя из дому увезут — кому тогда все это достанется? Так гори же лучше синим огнем подчистую, на глазах своих, весь труд свой, все свое богатство, весь свой загляд наперед в дальние годы! А расчет за все это перед народом пусть будет потом. Какой уж будет. Снявши голову — по волосам не плачут…
И когда Людмила сообразила, что это так, только так и не иначе, она поняла: ни возвращаться в свое село, ни уходить в соседнее, теперь ей никак невозможно. Для всех она «белячка», для всех — из дому Голощековых. В чем будут виновны они, в том будет и она виновата. Голощековы свалят все на нее. И не поможет, что заходила она в избу к Губановым. Спросят, а что же ты не прибежала раньше, на сельский сход? Почему скрылась тайком из села?
Куда же деваться? Пожалуй, лучше было бы оставаться у Голощековых. Вот ведь как быстро жизнь человеческая поворачивается! Окликни ее Маркушка, оглянись Варвара…
За темным перелеском просипел далекий паровозный гудок. Такой же гудок Людмила слышала здесь, когда бродила лунной ночью с Тимофеем по росному лугу.
На поезд?… Сесть на поезд!.. Уехать!.. Куда-нибудь совсем, совсем далеко.
К станции путь лежит через село. Конечно, можно и обогнуть его, пройти лугом, ломая ногами снег, схваченный коркой твердого наста. А потом долго шагать по шпалам. Только хватит ли у нее сил? И как сесть на поезд без билета, без денег, без всего, кроме этого куска сала?
А, все равно, надо идти!.. Выдержали бы только старенькие унты. Людмила знала из рассказов охотников, как ледяной наст до кости прорезает ноги сохатым и заставляет их беспомощно останавливаться, даже если за ними по следу гонятся голодные волки. Все равно!.. Людмила шагнула в сторону с дороги, чувствуя, как сперва на мгновенье она задержалась на плотном сугробе, а потом туго пошла в снежную глубину, и ледяные иголки остро кольнули ногу под коленом.
Она шла медленно, осторожно, от времени до времени поглядывая через плечо на пляшущее над селом светлое пламя, теперь раскинувшееся уже намного шире. Наверно, горел и амбар, а может быть, и изба Голощековых или соседние избы. Теперь оттуда доносились людские голоса, и душу рвал протяжный собачий вой.
Выбравшись наконец к железнодорожной насыпи, Людмила ощупала унты. Они были разорваны во многих местах, жесткая снежная крупа набилась между голенищами и портянками. Ноги, горевшие от трудной и долгой ходьбы, были мокрыми. И это пугало. Где обсушиться, как?
Вдали мерцали разноцветные станционные огоньки. Тяжко и редко вздыхал паровоз, словно отдыхал перед дальней дорогой. Может быть, это тот самый, что гудел за перелеском. Уехать бы на этом поезде!.. Дождется ли он ее? И возьмет ли?
Людмила торопливо стянула унты, вытрясла, выколотила ледяную крупу. Босые ноги на ветру заломило от холода. Теперь их ничто уже, кроме быстрой ходьбы, не согреет.
Оступаясь на неровно уложенных шпалах, Людмила побежала к станции, к манящим издалека огонькам. А над селом, за спиной у нее, все ширилось и ширилось багровое, колышущееся зарево.
Она успела. Поезд еще стоял, и все так же тяжело вздыхал паровоз, невидимый за длинной вереницей вагонов. Состав был товарный. Людмила обрадовалась, — значит, не нужно покупать билета. Только как вот сесть, как забраться в вагон? Она пошла вдоль состава. Но все вагоны были наглухо закрыты. Поблизости — ни живой души. Хотя бы спросить у кого, когда и куда пойдет этот поезд? Стоит он далеко от вокзального здания, на запасных путях. Может быть, он и вовсе никуда не пойдет? Тогда почему же впереди него паровоз?
А, вот тормозная площадка! И с надстройкой вроде маленькой будки. Что, если забраться туда?
Даже самая нижняя ступенька висела высоко над землей. Но Людмила все-таки дотянулась, влезла, обжигая голые ладони о железо круглых ржавых поручней.
На полу в будке лежало что-то темное. Она нерешительно дотронулась рукой. Тулуп. Совершенно пустой, брошенный кем-то тулуп. Людмила постояла в недоумении. Где же хозяин? Да какое ей дело! Людмила надела его в рукава. Полы легли тяжелыми складками, воротник, душно пахнущий овчиной и керосином, закрыл лицо. Пусть, хорошо! Уже через несколько минут ей стало жарко. Согрелись даже мокрые ноги. Вот спасибо тому, кто здесь бросил тулуп! Захотелось повалиться, прямо так вот, в тулупе, и уснуть.
Сон сморил ее моментально. Подумалось только, что надо тряпицу, в которой завернут кусок свиного сала, положить на морозец, рядом с собой.
Проснулась она от резкого толчка. Железо внизу под полом гудело, пощелкивало. Людмила попробовала встать и тут же повалилась снова. Кто-то рванул тулуп за воротник, рванул и выругался.
— Ты откудова взялся? Когда успел?
Людмила догадалась: хозяин тулупа. Куда-то на время отлучался, вернулся…
И еще она поняла: гудит, пощелкивает внизу — это по рельсам катится поезд. Если рядом с ней стоит злой человек, от него не уйдешь, на ходу не спрыгнешь.
— Кто такой? Откудова взялся? — допрашивал хозяин тулупа, наклоняясь над нею. — Девчонка… Вот те раз!.. Чего молчишь? Беспризорная, что ли?
Вот как хорошо он подсказал. Самое нужное и верное слово: беспризорная. Людмила молча кивнула головой.
— Так… И куда же ты это наладилась?
— А куда идет этот поезд?
— Тоже понятно… Так вот, поезд следует, знай, каждый вагон по-своему маршруту. Где какой отцепят. А этот вагон, однако, до самой Москвы.
— Мне надо в Москву, — сказала Людмила.
— Понятно… Не худо задумано. Ну и что же мне делать с тобой? Я ведь кондуктор из шиверского резерва, там и сойду. Да сиди ты, сиди в тепле, на мне ведь навздевано побогаче твоего! — прикрикнул он, заметив, что Людмила хочет снять, отдать ему тулуп. — Так… Путешествуешь, значит, на товарных, от вагона к вагону? В пассажирские не берут? Ну, мальчишкам, понятно, тем легче, пролезут везде. А в Москву тебе — обязательно?
— Обязательно, — сказала Людмила и подумала, если она едет и сходить с поезда пока ей не надо, а вагон этот идет все равно до Москвы, то лучше ехать в Москву. Тоненькой ниточкой вплелась мысль: в Москве Тимофей. Неужели она там ему испортит всю службу, как давно когда-то пугал Сворень, товарищ его? Ведь он-то сам не оттолкнет ее! Он говорил: приезжай. И потом, от этих двух с половиной лет, какие Тимофей должен отслужить в Москве, осталось уже не очень много. А чтобы не повредить ему ни в чем, она один раз, всего лишь один раз с ним увидится, а тогда…
— Понятно, — опять повторил любимое слово кондуктор. — Ну до Москвы не ручаюсь, а до Шиверска — это точно со мной ты доедешь. Со старухой и накормим, напоим, в баню сводим. Отца с матерью в гражданскую или ранее потеряла?
— В гражданскую.
— Понятно. А пора бы тебе уж куда-нибудь и прибиться. Сколько лет прошло. Беспризорных нынче все меньше становится.
— Вот в Москве и прибьюсь, — сказала с особенной твердостью Людмила. Там есть к кому мне прибиться.
— А-а! Ну это дело другое. Тогда так вот, на всех переменах бригад поездных, кондукторам и объясняй. Добрых людей-то на свете много. Может, не сымут с милицией. Гляди, и доедешь.
Смело, уверенно постукивали колеса. Веселым, крепким баском разговаривал усевшийся рядом с нею кондуктор. В тулупе было жарко. Вагон пошатывало, и в черном проеме тормозной будки показывались все время разные, какие-то очень яркие и свежие звезды.
Давно уже Людмиле не было так хорошо.
Черные сны каждую ночь давили Куцеволова.
Просыпался он усталый, измученный, вставал с постели, словно бы поднимался с каменного пола после жестокой, нечестной борьбы, в которой противник и душил его, и топтал ногами, и силился разбить ему голову.
Он понимал: просто сдали, расшатались нервишки. И сам себя презирал за это. Днем он мог держать их туго намотанными на кулак, а ночью — дрябли, распускались, подлые.
Это, конечно, только от неизвестности. Знай он сейчас, кто тогда вскрикнул «Куцеволов!», чьи были в гневе изломанные черные брови — страх бы исчез, уступив место расчету. Куцеволов сумел бы разгадать, смертельно ли для него опасен нежданно-негаданно появившийся враг. А разгадав, сумел бы и точно рассчитать, что ему лучше делать: скрываться самому или избавиться от врага хитро и тихо, как избавился он от Веры Астафьевны. Что о нем знает этот курсант пехотной школы, кроме того, что он — Куцеволов? И насколько тверда его в этом уверенность, если при случае станут — он, Петунин, и этот курсант — друг против друга, глазами в глаза?
За прошлое совесть не мучила Куцеволова. Кровь, истязания, расстрелы все это было его службой. И не тягостной для него потому, что это было для него и политической обязанностью перед своим классом. Куцеволов стрелял, рубил шашкой, сек нагайкой тех, кто стоял на пути его класса, а следовательно и на его, Куцеволова, пути. Угрызения совести не томили его жила только тревожная забота о том, как теперь замести следы, убрать возможных свидетелей его прежней службы.
В дни гражданской войны все было просто: открытый бой. А в любом сражении, даже у слабой стороны, есть все же некоторые шансы на победу. Но что он может сделать сейчас? Если теперь принять ему бой, исход такого боя точно известен заранее — повязка на глаза, либо просто пуля в затылок в подвалах гепеу. С этим не шутят.
Конечно, Петунин — не Куцеволов, даже когда ему кричат: «Куцеволов!» Но риск должен быть полностью исключен.
Согнав с себя холодной водой под умывальником ночные страхи, Куцеволов весело балагурил с Евдокией Ивановной, укладывал в бумажный кулек свой завтрак и отправлялся на работу. Портфель забросил: «Отвертел он мне все руки». Отпустил усы и бороду: «Чего мне молодиться? Года, года…» Приобрел новую кожаную куртку: «Весьма практично».
И Евдокия Ивановна со всем этим охотно и радостно согласилась, как соглашалась с мужем во всем и всегда.
Но женской логикой своей, и не вслух, а только для самой себя, она определяла эти перемены иначе: ее Гриша приноравливается ко вкусам другой женщины. Отыскивала в его поведении и еще более тревожные приметы наступавшего отчуждения. Оставшись одна, Евдокия Ивановна хваталась руками за голову, плакала, бежала к зеркалу. Да, конечно! И пусть Гриша не рисуется своей бородой — разница в возрасте теперь стала уже не в пять, а в целых десять лет. Женская доля — и ничего не поделаешь.
Куцеволов теперь меньше ходил пешком. Завидев издали молодого красноармейца, идущего навстречу, останавливался и, отвернувшись, по обстановке, разглядывал витрины магазинов или афиши на заборах.
Через своих сослуживцев тонко, хитро и как бы между прочим он разузнал, что действительно в предмайские дни у Яузы по набережной маршировала, отрабатывая парадный шаг, Лефортовская нормальная военная школа. Ну, допустим, что опознавший его военный был действительно курсантом Лефортовской школы. Что делать дальше? Как узнать его фамилию?
«Но ты же следователь, ты старший следователь! — язвительно говорил себе Куцеволов. — И ты не можешь придумать, как установить тебе личность этого курсантишки?»
Он сидел в своем кабинете, листал бумаги, допрашивал обвиняемых и свидетелей, писал протоколы дознаний и постановления, а сам думал и думал об одном.
Доложить начальнику своего отдела о предположениях: дескать, нити по одному делу тянутся к какому-то из курсантов Лефортовской военной школы. Запросить через особый отдел поименные списки. Вдруг что-то натолкнет на верный след. Место рождения курсанта и прочее. Но какие доказательства может он привести в подтверждение подозрений… Неубедительность доводов может только насторожить начальство. Нет, нет, это никуда не годится!
А может быть… Самый дешевый бандитский прием. Анонимное письмо начальнику школы: «Я знаю, где скрывается Куцеволов, пришлите человека, который знает его в лицо, туда-то в такое-то время, чтобы опознать негодяя». Если анонимку начальник школы просто не выбросит, он без труда установит, кто из курсантов может опознать какого-то Куцеволова и вообще — кто такой Куцеволов. Он пошлет курсанта, и тогда… Да, но тогда… Не он будет ловить этого курсанта, а вся чекистская машина придет в движение, чтобы поймать Куцеволова!
Явится или не явится курсант в назначенное место, а десяток тайных агентов гепеу явятся непременно. Ведь это же значит со всей определенностью подтвердить тому, кто кричал «Куцеволов!», что видел он действительно Куцеволова. Глупо и глупо! Сто раз!
Так что же тогда? Уехать тихонечко из Москвы? Уехать, оставшись в полном неведении? Земля тесна, чтобы на ней снова не встретиться где-нибудь. И неизвестно, при лучших ли обстоятельствах, чем теперь, может случиться такая новая встреча.
Плюнуть на все? Вообще не придавать этому больше никакого значения? Другими словами, сыграть в чет или нечет? Ну нет, этой игрой пусть занимаются какие-нибудь сопливые мальчишки! Он будет действовать только наверняка.
Так, в бесплодных поисках верного хода, пролетело все лето и наступила осень. Служебные дни были похожи один на другой. Все шло, как всегда. Его авторитет как великолепного работника, мастера своего дела — рос и укреплялся…
И постепенно страшная опасность будто отступила в тень, сгладилась тревога, и все чаще стала приходить мысль, что тогда, на Яузе, оклик: «Куцеволов!» — ему просто почудился.
Он успокоился, взял себя в руки и снова отправился на Яузу в поисках сапожника, о котором нечаянно проболтался парень, схваченный с подложными документами. Прогулка дала самые неожиданные результаты. Сапожника-кустаря он отыскал, накрыл его за граверной работой при таких уликах, что можно было и арестовать его. Арестовал. А после целого ряда допросов, упорных и длительных, понял… что имеет дело с таким же бывшим белогвардейским офицером, как и он сам. Только не из колчаковской, а из деникинской армии.
Орешек оказался очень крепким. Сапожник-офицер, по фамилии Астанаев, утверждал, что в своих побочных занятиях граверным ремеслом не преследовал никаких корыстных целей — так, лишний кусок мяса на столе, а главное — для души, эстетическая потребность. Но допрос за допросом, улика за уликой, свидетель за свидетелем — и Куцеволову стало ясно, что «эстетическая потребность» у Астанаева является «потребностью политической», а операции с подложными накладными всего лишь частью развернутой экономической диверсионной программы. Руководителя этой программы Куцеволову пока еще прощупать не удалось.
Уже на этой стадии следствия Куцеволову полагалось доложить по инстанции и все материалы на Астанаева передать в гепеу. Бесспорно, это укрепило бы его служебные позиции еще больше. Раньше Куцеволов поступил бы именно так. Черт с ним, с каким-то Астанаевым, и прочими! У каждого, как у Наполеона, может быть свой Аустерлиц и свое Ватерлоо. Теперь же Куцеволов подумал иначе: «Меня ведь тоже кто-то ловит. И ловит именно как классового врага, белого офицера. Так нате же вам! Для вашей пользы не стану я выдавать своего!»
И круто повернул ход следствия. Одни существенные документы уничтожил, другие заменил, благо высшее начальство еще не интересовалось делом. А когда все приобрело вполне безобидный вид, вынес постановление о прекращении дела.
Затем вызвал Астанаева и долго вел с ним осторожную беседу, полную намеков и недомолвок. Смысл этой беседы был таков: «Да, да, гражданин Астанаев, в конечном счете я убедился, что ваши побочные занятия, разумеется, незаконны, хотя и не в столь убийственной для вас степени, как это мне рисовалось вначале. Однако все же полагалось бы дело передать в суд. Но, боже, и так слишком много жестокостей в наше время! Мне жаль вас. И не хочется, чтобы побочные занятия ваши нанесли, так сказать, удар вашей основной деятельности. Вы совершенно свободны, гражданин Астанаев. Но будьте впредь осмотрительнее».
Астанаев выслушал все. И с такой же осторожностью, наполненной двусмысленными намеками, с какой говорил Куцеволов, ответил, что доверие Советской власти его окрыляет, что гуманизм следственных органов его восхищает, что в грязь лицом он больше не ударит. И попрощался крепким рукопожатием: «Спасибо, товарищ следователь!»
Он нажал на слово «товарищ», а уходя, настойчиво и многозначительно пригласил Куцеволова подбивать подметки только у него. На это Куцеволов ответил с подчеркнутой, особенной сухостью, что никогда не пользуется услугами бывших своих подследственных. На всякий случай ответить Астанаеву нужно было именно так. А когда дверь за белым офицером закрылась, Куцеволов долго сидел, наслаждаясь своей властью и ловкостью. Много ли осталось в России вот таких, как этот Астанаев, преданных своему классу людей? Да, видно, немало. Живут, работают, делают свое тихое дело. Незаметно готовят свои сюрпризы товарищам большевикам. А птичка, только что выпорхнувшая из клетки, еще покажет себя… Как еще покажет!
Настроение у Куцеволова улучшилось, он почувствовал себя по-прежнему уверенным, сильным и молодым. И тогда вновь постучалась настойчиво давняя мысль о настоящей подруге жизни. Евдокию Ивановну пора бросать! Тем более пора, что появилась и очень выгодная, заманчивая замена, хорошенькая вдова крупного работника наркомата внутренних дел, и сама — не последнего ряда чекистка. Щит, о котором можно только мечтать. Ну, и все женское тоже в полной мере при ней. Но здесь рубить сплеча никак нельзя. Что ж, ничего время есть.
Куцеволов улыбнулся, предвкушая победу, — игра стоила свеч.
Моросил мелкий осенний дождь. По стеклу сбегали кривые, дрожащие струйки воды. Центральное отопление еще не включали, промозглый сырой воздух ледяным обручем стягивал Куцеволову спину. Не грело даже толстое драповое пальто, наброшенное на плечи.
Он вставал, трогал закоченевшими пальцами чугунные радиаторы, будто вдруг могло свершиться какое-то хозяйственное чудо, и снова садился к своим бумагам. Что бы там ни было, а дело-то делать нужно. И ловил себя на мысли, что «дело» само по себе ему начинает нравиться. Увлекает своей сложностью, загадками житейских взаимоотношений, постепенно или внезапно переходящих в преступления.
Странно: при «той» власти у него была отличная служба, она совпадала с его желаниями; при «этой» власти у него оказалась тоже отличная служба, она тоже вполне отвечала его желаниям. Можно даже поиграть словами: при «белой» власти работа у него была «красная», при «красной» власти работа стала «белая».
А всяческих дел целая пропасть. Хищения на транспорте, разгильдяйство, аварии, взяточничество — чем только не приходится заниматься!
Нынче выходной день. Рассчитывал в спокойной обстановке привести в порядок некоторые пухлые папки, чтобы столкнуть их наконец в архив, а после обеда, невзирая на мелкий моросящий дождь, побродить с замнаркомшей Валентиной Георгиевной по бульварам, топча пожухлую, опавшую листву, — так нет, назначили дежурить.
И вот, как нарочно, с утра одно происшествие за другим. Даже по телефону с Валюшей поговорить недосуг. Оперативники приходят советоваться. Звонят с вокзала, с товарного двора, с Москвы-Сортировочной. Ох, эта Северная дорога — ворота в Москву из Сибири и с Дальнего Востока — самая неблагополучная дорога! Из ЖОХРа — железнодорожной охраны — принесли пачку протоколов, составленных сотрудниками на месте происшествия. Разного рода нарушения. Дать бы там же, на месте, по шее этим нарушителям — и только. Нет, протокол на стол следователю, разбирайся — гражданское, уголовное дело или простое нарушение устава железных дорог. Есть даже задержанные требуется санкция прокуратуры…
В дверь постучали. Куцеволов крикнул: «Да, да!»
Вошел Епифанцев, сотрудник ЖОХРа, и с ним невысокая девушка в разбитых, вытертых унтах, в залепленной угольной грязью домотканой куртушке. Толстый, промокший на дожде платок был сбит на затылок. Лицо красивое, тонкое и в то же время бледное до синевы, то ли от голода и усталости, то ли просто неумытое.
— Товарищ Петунин, вот еще одну задержали, — сказал Епифанцев и подтолкнул девушку вперед, к столу. — В товарном вагоне со сбитой пломбой обнаружили. А там тюки с шерстью, шкуры бараньи невыделанные. При обыске, правда, не найдено у нее ничего.
И он повел рукой, как бы продолжая свою речь уже мысленно: «Да сами поглядите, чего при ней может быть!»
Куцеволов равнодушно посмотрел на задержанную: «Ну, а ко мне-то в кабинет зачем же привел? И без этого дал бы я санкцию». Епифанцев стоял, переминаясь с ноги на ногу. Понятно: симпатизирует девице. Он всем симпатизирует. Ему бы не в ЖОХРе, а в детдоме служить.
Похожих случаев каждый день несколько. Ничего исключительного такие оборвыши не представляют, обыкновенные «зайцы». Но когда они едут в товарных вагонах, сбивая при этом пломбы, приходится все-таки составлять протоколы и задерживать зайца, пока не будут проверены накладные. Материалец совсем не для старшего следователя, но сегодня дежурит он, и надо делать — Куцеволов про себя улыбнулся — уже не только «белую», но и «черную» работу. За Епифанцева, альтруиста и недотепу.
— Садись, — сказал он девушке. И, вынимая из папки чистый бланк протокола допроса, поинтересовался: — Пломбу сбила сама?
Опытный заяц ответил бы: «Нет. Не знаю. До меня была сбита». Девушка утвердительно наклонила голову. Села, постукивая от холода зубами. Епифанцев сел на другой стул, напротив девушки.
— То же и я спрашивал. Ответила: «Сама», — сказал он с таким оттенком в голосе, будто советовал ей не признаваться, а девушка или не поняла этого, или не хочет лгать. И продолжил, все с тем же скрытым упреком: — Ей бы заранее перед Москвой где сойти, а она пригрелась на шерсти, заспалась, вот те и въехала.
— Ну ладно, она сама все расскажет, — сухо остановил Куцеволов. Обмакнул перо в чернильницу, занес над листом бумаги. — Фамилия, имя, отчество? Возраст?
— Рещикова. Людмила Андреевна. Мне девятнадцатый.
Перо у Куцеволова на мгновенье повисло в воздухе. Что-то знакомое почудилось ему в сочетании фамилии, имени и отчества этой девушки. А что именно — сразу вспомнить не мог. Медленно стал записывать.
— Погоди… Буква какая: «ща», Рещикова или Резчикова? — спросил он. От слова «резать»?
— Нет, Рещикова. Через «ща», — сказала Людмила. — Я не знаю, от какого слова моя фамилия.
Куцеволов записал. Смотрел на Людмилу молча. Память вдруг подсказала: при отступлении из Мариинска в двадцатом году его карательный отряд передали под временную команду капитана Рещикова, мягкотелого болвана и чернокнижника. Он тогда тоже, точь-в-точь как сейчас, только с насмешкой, переспросил штабного офицера, через «ща» пишется фамилия капитана из адвокатов или произведена от слова «резать».
Он смотрел на Людмилу и никак не мог задать очередной вопрос. При капитане Рещикове были дети. Кажется, двое: мальчишка и девчонка. Была в санях с ним и жена, больная тифом. Она называла капитана Андрюшей. Это точно.
— Где твои родители? Есть братья, сестры? — с расстановкой спросил Куцеволов, забыв о незаполненных еще обязательных пунктах протокола допроса. — Кто они?
Веки у Людмилы дрогнули. Документов при ней нет никаких. Что она скажет, то и будет записано. Если скажет всю правду, значит, снова она станет «белячкой», а выдумывать, лгать, отказываться от отца с матерью она не может. Ну никак не может! И «белячкой» зачем же ей навсегда оставаться? Она сбежала из Худоеланской не только от подлостей Голощековых, сбежала как раз еще и от этой клички, так позорно к ней прилепившейся. Она хочет жить, как все, и работать и веселиться вместе с людьми, а не бродить по праздникам одиноко, в лесу. Она ехала сюда, в Москву, ради совсем иной жизни. И всю дорогу сменные кондуктора, принимая ее за беспризорную, поддерживали и ободряли: «Советская власть, девушка, ни одному человеку не даст пропасть. Только ты сама для нее постарайся». Сама-то она постарается! К ней бы отнеслись с полным доверием!
Почему же она так растерялась, назвала сразу свою настоящую фамилию? Что сказать сейчас на вопрос следователя?
— Они все умерли. В двадцатом году, — с запинкой ответила Людмила.
И Куцеволов почувствовал, что девушка сдерживает себя, говорит ему неполную правду. Не хочет сказать сразу, кто ее родители. Что ж, это естественно.
— Та-ак… А едешь откуда? — спросил, не требуя точного ответа ему на свой первый вопрос. Он его уже прочитал в глазах девушки.
— Еду из Худоеланской… Это в Сибири, — опять запнувшись, ответила Людмила. «Что же она делает! Снова рассказывает все, как есть. А не говорить правду — тут же запутаешься».
Куцеволов в десятый раз обмакнул перо в чернила. Да, помнится, именно о Худоеланской и шел разговор, когда они сбились в роковом двадцатом году с Братск-Острожного тракта и пытались выбраться снежной целиной к Московскому тракту. Неужели это действительно дочь того самого капитана Рещикова? Любопытная встреча! Она тогда все время куталась в шубку, закрывала от жуткой стужи лицо воротником. Не помнит в лицо он ту девчонку, совершенно не помнит. Могла ли она запомнить его? Куцеволов невольно потянулся рукой к бороде, короткой, но очень густой.
— И как ты жила эти годы без отца и без матери? — задал он новый вопрос, опять не стремясь сразу, в упор, выведывать, «тот» или «не тот» Рещиков отец этой девушки.
— Ну, жила…
— Как ты оказалась в Худоеланской?
Людмила молчала, покусывая обметанные холодом губы. Тяни не тяни, а он все равно дознается.
Куцеволов повторил свой вопрос.
— Жила у чужих. Когда не стало своих, куда же мне было деваться?
Так, так… «Все умерли…», «Когда не стало своих…» Куцеволов вертел перо над листом бумаги… Значит, капитан Рещиков нашел свою гибель где-то под Худоеланской. Такая же судьба, по-видимому, постигла и весь его отряд. Подробности? Это все узнается потом, постепенно… Капитан Рещиков погиб. А он, Куцеволов, тогда повернул обратно с половины дороги, и вот он жив. Что это было — счастливый случай? Или точный расчет?
— А зачем ты сюда, в Москву, пожаловала?
— Ну… Больше мне некуда…
— О-о! Некуда больше? Что же, здесь родственники есть у тебя? Или знакомые?
— Знакомые. — Людмила трудно перевела дыхание. И уточнила: — Есть один хороший знакомый.
Ей подумалось, что вот о Тимофее надо, пожалуй, сказать все. Тогда к ней больше будет доверия у этого строгого следователя. Неужели повредит Тимофею, что она, задержанная как беспризорница в товарном вагоне, назвала его здесь своим хорошим знакомым? А ей-то ведь это очень поможет!
Не дожидаясь очередных вопросов Куцеволова, Людмила стала обстоятельно рассказывать, что ее знакомого зовут Тимофеем Павловичем Бурмакиным, что он вот уже два с лишним года учится в Лефортовской военной школе, а сам он тоже из Сибири, с Кирея, — это недалеко от Худоеланской. Бурмакин давно служит в Красной Армии. Он из дому еще мальчишкой ушел воевать. Потому, что мать у него застрелили белые и его соседей на Кирее тоже всех перестреляли…
Куцеволов записывал все, что говорила Людмила, записывал, даже не думая о том, что к делу о проезде в товарном вагоне со сбитой пломбой это, собственно, никак не относится. Каждое слово девушки, оборванной, измазанной угольной гарью, теперь все определеннее подтверждало: да, это дочь именно того самого капитана Рещикова. И потому надо все как можно подробнее выспросить у нее, чтобы точно решить, как с ней поступить дальше — из классовой, так сказать, солидарности, помочь по-настоящему или, из осторожности, быстрее сплавить куда-нибудь в исправительно-трудовую колонию. Особенно бояться этой девицы во всяком случае нечего…
Он писал торопко, легко, почти со стенографической точностью поспевая за неровной речью Людмилы. Так… Знакомый — Тимофей Бурмакин, он учится в Лефортовской военной школе, сам тоже из Сибири…
Перо летело по бумаге. Но по мере того, как чернильные строки заполняли бланк допроса, у Куцеволова как бы вступало в действие второе зрение, всплывали картины той жестокой зимы…
…Оледеневшая река. На крутом берегу в ряд выстроились четыре избы. Над крышами курятся голубые дымки. Это — поселок Кирей.
…Красивая баба, гордо отступившая, когда он ее припугнул своей витой плетью. Не опуская глаз, баба говорит:
«Дороги на Московский тракт отсюда нет. Глухая тайга впереди…»
«Куда же нам ехать?»
«А этого я и не знаю. Откуда приехали, туда и езжайте…»
…Тут появляется скуластый, большелобый парень…
Перо у Куцеволова остановилось, и по бумаге поплыло большое чернильное пятно. Сделалось жарко, словно в радиаторы центрального отопления пустили горячий пар. Да, да, конечно, никто иной, именно этот курсант нынче весной кричал ему: «Куцеволов!» Вот как иногда работает случай…
— Ты знаешь, где найти… Тимофея Бурмакина? — спросил Куцеволов, теперь уже и сам слегка запинаясь. — Ты собираешься встретиться с ним?
Теперь осторожность, и только осторожность. Нельзя допустить даже малейшего промаха. Почему замолчала эта девица?
— Я спрашиваю: тебе не трудно будет здесь найти Бурмакина? Москва город большой.
— Ну, я не знаю, — помедлив, сказала Людмила. — Как-нибудь найду. Известно же, в какой военной школе он служит.
— Да, совершенно верно, — с поспешностью согласился Куцеволов. — Ты и в лицо хорошо его знаешь?
— Господи! — радостно воскликнула Людмила. — Как же мне не знать! И школу найду. Ну, буду спрашивать…
Куцеволов жирно перечеркнул недописанный протокол, сунул его в ящик стола и взял чистый бланк. Тот пойдет для себя, а этот — в дело. Достаточно будет отметить только факт, что в товарном вагоне со сбитой пломбой обнаружена бездокументная девушка девятнадцати лет, назвавшая себя Людмилой Рещиковой. Хищения груза из вагона не установлено. Задержанная препровождается в…
— Так… Что же мне делать с тобой? — и мягко улыбнулся. Первый раз за все время. Вести свою игру теперь надо особенно тонко. Ни в чем, ни в чем ошибиться нельзя.
— Не знаю…
— Отпустить? А где ты жить будешь? Пить-есть что будешь, пока доберешься до своего Тимофея Бурмакина? Он ведь в казарме.
Виноватая улыбка тронула губы Людмилы. Конечно же, отпустить! Но где она будет жить и что будет есть-пить, она не знала. А за окном идет дождь, и в мокрых, раскисших унтах совершенно заледенели ноги. От голода ссохлось во рту. Она стеснительно пожала плечами.
— Герасим Петрович, — сказал Куцеволов Епифанцеву, все время молча и сострадально слушавшему рассказ Людмилы, — Герасим Петрович, ну что ее держать, пока проверят накладные? Ведь не украла же она тюк с шерстью или сырую кожу?
— Не украла, товарищ Петунин! — с готовностью согласился Епифанцев. Все от вас. Если скажете «отпустить», так чего же не отпустить! Сию минуту выведу на волю и дорогу ей покажу.
— Слушай, надо ее, чтобы не погибла на холоде, куда-то устроить.
— Чего ж не устроить? Пустое дело. Найдем.
— Накормить, напоить, повести по адресу, куда она скажет. Герасим Петрович, а ты лично ей в этом поможешь? Денег я тебе дам. Потом разберемся. — Куцеволов достал из кармана, раскрыл бумажник. — Вот, возьми!
— Да покормить-то я и на свои могу, товарищ Петунин. Не обедняю. И смену белья у жены найдем, — сказал Епифанцев. Но деньги все же взял. — Это пусть ей на обувку. В общем, дело доведу, как полагается. Вы, товарищ Петунин, не беспокойтесь, сыщем и ее любезного! — Он весело подмигнул Людмиле. — Только потом как она? Ведь бездокументная вовсе. И по годам — уже и в беспризорные не подходит.
— Ну, там будет видно. По обстоятельствам. В протоколе я ей, пожалуй, сброшу годок, — сказал Куцеволов небрежно. И, провожая их обоих к двери, добавил как бы совсем между прочим: — Только ты, Герасим Петрович, зафиксируй на всякий случай, где нам найти, если понадобятся, и девушку и Бурмакина. Точненько. Понял?
— Чего ж не понять? Это самая первая обязанность, товарищ Петунин! даже с легкой обидой ответил Епифанцев.
Куцеволов прошелся по кабинету, похлопал всей ладонью стылые радиаторы. Действительно, не затопили ли? Подсел к столу, прищурился. Отлично! Только не надо проявлять повышенный интерес к этой девушке. Все можно будет теперь узнать и через Епифанцева.
Позвонил Валентине Георгиевне, надтреснутым голосом пожаловался, что совершенно простудился в нетопленном помещении, хочется горячего чаю… Поблагодарил за приглашение, сказал, что только сдаст дежурство — тут же прибежит. Потом еще долго балагурил, о чем придется…
Наконец повесил телефонную трубку. Еще походил по кабинету, растягивая губы в полуулыбке. Потрогал бороду. Сбрить бы ее поскорее! Засунув руки в карманы, приподнялся несколько раз на носках. Все правильно! И все можно, все можно!
Нельзя пока одного: чтобы курсант Лефортовской военной школы Тимофей Бурмакин встретился лицом к лицу со старшим следователем транспортной прокуратуры Петуниным. Риск должен быть полностью исключен.
Под строгими сводами храма святого Витта всегда было полутемно. Цветные витражи, удивительное творение Макса Швабинского, пропускали столь необыкновенный свет, что он казался облаком, плавающим в выси свободно и независимо. А над каменным полом и в боковых притворах, где молчаливо и печально стояли раскрашенные статуи Марии-девы и святых, как бы витал таинственный серый туман.
Каждый стук каблука, особенно тонкого, женского, не дробясь в многоголосое эхо, а тут же замирая, тем не менее слышен был в самых отдаленных уголках собора. Мраморные гробницы чешских королей, огромные, величественные, напоминали одновременно и о вечности славы, и о бренности, мимолетности земного существования.
Седая старина здесь мирно соседствовала с новизной последних дней. Здесь, присев на молитвенную скамью, можно было погрузиться в немое созерцание холодной готики интерьера, его стрельчатых арок и чугунных решеток, раствориться полетом мистической фантазии в затейливой венецианской мозаике, изображающей картину Страшного суда. И здесь же можно было увидеть монтеров в темно-синих комбинезонах и грубых рабочих ботинках, тянущих под прикрытием карнизов электрические провода и перебрасывающихся меж собою далеко не божественными словами; а иссохшая монахиня в черном склонила колени перед высоким распятием, неподалеку от парочки влюбленных, одетых ярко и смело и весело шепчущихся в уголке за исповедальней.
Вацлав любил бродить медлительно под гулкими сводами собора, любил и вовсе замирать в тихой неподвижности на молитвенной скамье. Тогда очень хорошо думалось. Особенно если не нужно было никуда спешить и если на душе было спокойно.
А это теперь случалось не так-то уж часто. Сейчас его постоянно угнетала неясность: чего он хочет, к чему стремится, во что верит. Его неизбывно томил какой-то душевный разлад. Странно, но счастье он по-настоящему почувствовал бы только тогда, когда смог бы одновременно передвигаться в двух противоположных направлениях, или одновременно спать и бодрствовать, или сразу ощущать на ладони тепло и холод, слушать музыку и погружаться в тишину. Вацлав все время искал, искал, а найти желанное никак не мог. И тогда кипучая молодая энергия вдруг сменялась полнейшей апатией. Впрочем, до той лишь поры, пока он снова и самозабвенно не увлекался, казалось бы, свежей, но, в сущности, прежней идеей, таившей в себе начала близкой его сердцу двойственности.
В этот день Вацлава одолевало мальчишеское озорство. Ему хотелось бегать, свистеть, засунув в рот два пальца. Он был отчаянно влюблен. Он ждал Густу Грудкову. Девушка еще вечером твердо сказала ему: «Приду». Немного поколебалась, не зная, где бы, для разнообразия, назначить место очередного свидания, но Вацлав поторопился помочь: «В Граде, на Золотой уличке. Нет, сперва — в соборе святого Витта! Хорошо?» Эти слова у него вырвались, он и сам не знал почему, с каким-то особым ударением. Густа прищурилась, внимательно вглядываясь в Вацлава, и медленно, тоже придавая вес и значение своему ответу, проговорила: «Н-ну, хо-рошо…»
Конечно, это было очень хорошо. Густа удивительно красивая, умная. И вообще вся семья генерала Грудки — интереснейшая семья. В их доме и сам становишься значительнее. А любовь к Густе совсем как в романах Вальтера Скотта — изящная, возвышенная любовь. Пусть она будет такой долго-долго. Пусть не случится того, что случилось с Анкой Руберовой…
Условленный час давно миновал. Вацлав улыбался. Девушкам нравится, когда их ожидают. Любовь всегда — ожидание. Любовь всегда — неизвестность. Любовь всегда — только самое начало любви. Все, что потом, — уже не любовь. Разве с Анкой Руберовой не так случилось?
И тогда начало любви было прекрасным. Невозможно забыть тесную лестничную площадку, пропитанную запахом пыли, и темноту, в которой трудно было различить даже собственную руку. Нет ничего, кроме чернильной тьмы. Нет ни единого звука, нет пространства, нет даже дыхания. Так было, наверное, в канун сотворения мира, когда бог размышлял о том, каким он должен создать человека и какими он должен потом наделить его радостями. И вот… Облачко совсем невесомых девичьих волос, теплая, мягкая шея и горячие, обжигающие Анкины губы. Вот оно, истинное сотворение мира, вот они, мелькнувшие, как мгновение, все шесть дней работы творца вплоть до того часа, когда рядом с первым мужчиной оказалась первая женщина! Губы, губы, горячие, ждущие Анкины губы! Неизвестно, что будет потом, но эта радость больше всех шести дней творения…
Вацлав зажмурился, улыбка сбежала у него с лица. Сладкой спазмой перехватило горло совсем так, как это было тогда, на темной лестничной площадке, когда он неосторожно и грубо задел локтем Анкину грудь. С этого, именно с этого чистая радость еще неизвестной любви смешалась уже с чем-то иным. И когда таинственную темноту прорезал слепящий луч электрического света, а заячий страх обметал ему губы, заставив забыть об Анкином поцелуе, не стало сразу и той небесной радости. Потом, в другие дни и в другие ночи, любовь возвращалась к самому своему началу, а все-таки постепенно сделалась чем-то совсем обыкновенным. Для него, во всяком случае. И если Анка…
— Кажется, я немного опоздала. — Легкая рука коснулась плеча Вацлава. Не помешала я? Вы молились? О ком?
Густа возбужденно смеялась. Сияла каким-то неестественным весельем. Но только в глазах, только в быстрой игре черных, тонких бровей. Лицо, узкое, смуглое, казалось холодным и неподвижным. В одной руке она зажала замшевую перчатку и то небрежно скручивала ее жгутом, то распускала снова. Нетерпеливо и кокетливо постукивала о каменный пол каблучком. Было похоже, что не Вацлав так долго ее дожидался, а она дожидалась Вацлава.
— Да, я молился, — сказал он. — Я молился, чтобы вы всегда опаздывали так, как сегодня.
— Ханжа! — Густа недовольно покачала головой. — Я могу на вас обидеться и уйти.
— Густа, не обижайтесь, я сказал совершенно искренне и серьезно. Мне трудно сейчас объяснить, но я очень боялся, чтобы вы не пришли рано. Мне вдруг представилось, что тогда… что тогда все сразу станет опять обыкновенным.
— Почему — «опять»? Люблю загадки.
Густа нетерпеливо постукивала каблучком.
Вацлав помедлил. Слово «опять» сорвалось у него нечаянно. А смысл его достаточно ясен. Об Анке Руберовой Густе известно многое, но только то, что знают другие. Рассказать ей все невозможно. А без этого любые увертки и оправдания будут выглядеть пустым щегольством.
— Когда я ожидаю вас, я дольше нахожусь с вами, Густа, уже с того момента, как только покидаю дом.
Он сказал и тут же почувствовал: плохо. Слишком приподнято и красиво, чтобы этому можно было серьезно поверить. И действительно, похоже, что Густа не поверила — сердитая искорка промелькнула у нее в глазах.
Да, слова оказались фальшивыми. Но ведь эта девушка ему действительно очень нравится. Он любит ее! И совсем иначе, нежели Анку Руберову. Даже в самом начале той первой его любви. Такую любовь повторить ему никак не хотелось бы.
Густа говорит, что не может его разгадать. С тех пор, как Густа вернулась из Вены, где обучалась музыке и пению и превратилась из подростка во взрослую девушку, он тоже разгадать ее не может. Анка надоедала своими поцелуями. Трудно вообразить, как будет целоваться Густа. И способна ли она, подобно Анке Руберовой, поцеловать первая.
— Та-ак! — протянула Густа. — Это что, обыкновенный комплимент? Или ваши слова должны что-то означать?
И, не дожидаясь ответа, будто прощаясь, кончиками пальцев тронула руку Вацлава и направилась к выходу. Оглянулась.
— Мне кажется, вам и на самом деле следует сейчас помолиться. Останьтесь, я похожу по Золотой уличке. И одна.
Вацлав покорно побрел вслед за нею. В любой компании он быстро становился душой общества, среди своих друзей всегда был первым, а здесь подчинялся, нелепо и против воли, но подчинялся. Любой спор, он это понимал, сегодня все равно закончится не в его пользу.
По скользкой брусчатке двора ступать было трудно. Густа берегла свои каблучки, шла, опираясь на плечо Вацлава. Ветер шевелил легкие волосы девушки, трепал вязаный шарф, с рассчитанной небрежностью опустившийся на затылок, доносил до Вацлава острый мускусный запах, — Густа любила только такие духи.
То ли от этого пьянящего, раздражающего запаха, то ли от счастья, что Густа в этот день так по-особенному тесно припадает к его плечу, Вацлаву хотелось рывком повернуться, утопить свое лицо у нее в волосах и замереть в ожидании необыкновенного. Любовь надвигалась на него стремительно, угрожающе, путая все мысли, связывая речь.
А Густа шла, ничего не замечая или не желая замечать. Помахивала скрученной в жгутик перчаткой и беззаботно рассказывала о каких-то пустяках.
На Золотой уличке было малолюдно. Бродили пары и с холодным любопытством заглядывали снаружи в пропыленные окошки маленьких мрачных каморок, где когда-то в далеком средневековье трудились умельцы, королевские золотых дел мастера, где шарлатаны тщетно пытались изготовить в колбах и ретортах волшебный философский камень.
Вацлава здесь всегда охватывала мистическая торжественность. Чредой проплывали образы прилежных, одержимых своей идеей алхимиков, начиная от великого Гермеса Трисмегистуса и кончая его, Вацлава, отцом — Андреем Рещиковым. Теперь эта душевная приподнятость еще усиливалась предчувствием решающего объяснения. Кто скажет о своей любви первое слово?
Они забыли о времени. Ходили и ходили медленно по длинному двору. Густа постепенно гасила свою искусственно беззаботную веселость, потом и совсем примолкла. И все глядела вверх, в голубое небо, заполненное табунками легко плывущих белых облаков. А Вацлав искоса разглядывал смуглое, удивительно красивое в профиль лицо девушки. Ах, если бы сейчас над ними сияло не солнце, распахивающее просторы вселенной, а ночные горячие звезды, когда земля становится тесной даже для двоих!
Еще и еще, и три и четыре молчаливых круга по двору. Так бы всегда, всю жизнь…
Но вдруг Густа шагнула в сторону, вбок, и деловито потянула за собой Вацлава.
— Все заглядывают в оконца. А мы с вами что же?
Серые камни давным-давно погасших очагов еще хранили следы былого слежавшаяся зола, мелкие угольки и дымные полосы, испестрившие печные своды сходящимися на конус языками. Грубые мехи, которыми раздували огонь, засохли и истрескались, железо подернулось ржавчиной. Густа морщила носик, смотрела с брезгливостью.
— Почему вы соблазнили меня прийти сюда, на Золотую уличку? И в собор святого Витта. Это символично? Никак не научусь разгадывать ваши загадки.
Теперь она стояла хотя по-прежнему и рядом с Вацлавом, но все-таки немного отдалившись от его плеча. И, как обычно, играла бровями, щурилась.
— А я и не загадывал загадок. Сам не знаю, что заставило меня назвать эти места, — сказал Вацлав.
И тут же почувствовал, что говорит неискренне. Его тянуло сюда, тянула мистика, которой здесь был овеян каждый камень. Тянула возможность здесь в одиночестве создать настроение, поразмыслить, пофилософствовать над вечными темами начала и конца мира, над той таинственной безвестностью своего предназначения, окруженные которой живут на земле люди положенный им срок. Об этом, отлично понимая друг друга, сотни раз они здесь беседовали с Анкой Руберовой. Об этом ничего не скажешь Густе Грудковой. Во всяком случае, сейчас.
Густа подтолкнула Вацлава. Принудила пойти, применяясь попеременно к ее то очень мелкому, то вдруг очень широкому, размашистому шагу.
— А я решила, что это символ — пригласить меня сначала в храм, где люди освящают свой брак, затем вывести на улицу, усыпанную золотом, и вместе шагать и шагать. Ну, иногда и вот так, запинаясь, как в жизни бывает… Она говорила словно бы совершенно серьезно и в то же время с какой-то язвительной смешливостью. — И вдруг, оказывается, нет никакого символа! Простая случайность, недоразумение. Храм — памятник архитектуры, а на этой мусорной уличке нам не найти никакого, даже символического, золота… Тогда, может быть, просто посидеть на берегу Влтавы, не мелькнет ли хотя бы в воде какая-нибудь золотая рыбка?
— Густа…
Аллегория была слишком прозрачной, более того — дерзкой в своей откровенности. Но именно эта вызывающая дерзость и убивала заключенный в ней истинный смысл, делала его невозможным — столь откровенно не могла предлагать себя в жены девушка! Да еще — Густа, явившаяся в этот мир словно бы со страниц романов Вальтера Скотта. Такой развязной Вацлав не видел ее ни разу. Что мог он ей ответить?
А Густа между тем, с нарочитой небрежностью поигрывая замшевой перчаткой, продолжала в начатом ею тоне:
— Вот вы блестяще окончили университет. Вы накануне самостоятельной жизни. Я знаю, что пан Йозеф Сташек хотел бы видеть в вас достойного себе преемника, промышленника и коммерсанта, пани Блажена — художника и музыканта. А я… дипломата или министра иностранных дел. Вот какие великолепные открываются перед вами пути! И ничего, что вы совсем не умеете рисовать, а на пианино барабаните, как тапер в трактире. Ничего, что ваши понятия о финансах, торговле и промышленности пока не выше искусства тратить отцовские деньги. Ничего, что вы пока еще молодой человек, без заметной солидной должности. Подлинный талант в мужчине открывают только женщины, главным образом — любовницы и жены. Пану Йозефу никогда не сделать из вас отличного пивовара. Пани Блажена, если бы она приходилась вам не матерью, а женой, могла бы, пожалуй, добиться для вас места учителя рисования или дирижера в оркестре Петршина парка. А я…
Она смяла перчатку, зажала в кулачок и с сожалением на нее посмотрела.
— Что же вы? — испуганно и ожидающе спросил Вацлав. «Куда клонит Густа свой странный разговор?»
Густа пожала плечами.
— Чехословакия не получит хорошего министра иностранных дел. В крайнем случае, превосходного дипломата.
— Н-не понимаю почему?
— Потому, что в храм святого Витта вы меня пригласили совершенно случайно и повели по Золотой уличке, на которой нет ни малейших признаков золота.
Сердце у Вацлава сильно застучало, на мгновенье остановилось дыхание, совсем так, как было тогда, когда он стоял рядом с Анкой Руберовой в чернильной темноте на лестничной площадке.
Но это солнце и белые, бегущие по голубому небу облака. И за спиной невдалеке — усталые люди в рабочей одежде, скучно разглядывающие достопримечательности Пражского Града. Как все это противоречит друг другу!
— Густа, простите… кажется, теперь я понимаю… но… не могли бы вы проще?
Она нехотя повернула голову. Остановила покровительственно смеющийся взгляд на побледневшем от волнения лице Вацлава. Потом приподняла руку с зажатой в кулаке перчаткой и протянула как бы для поцелуя.
— Ну? — спросила нетерпеливо. — Или вы хотите и еще проще?
Вацлав медлил. Поблизости от них все-таки были люди. Светило солнце. И что-то неискреннее, фальшивое чудилось и в словах Густы, и в этом аристократично небрежном движении ее руки.
Густа гневно сдвинула брови.
— Тогда…
И швырнула перчатку Вацлаву в лицо. Уходя, простучала по жесткой брусчатке двора тонкими каблучками.
Ветер катил перчатку по мостовой.
Вацлав стоял ошеломленный. Ведь это было самое тяжкое оскорбление мужского достоинства, ничем даже не обоснованное. Но в то же время это было и несомненным признанием Густы в любви к нему. Как неожиданно и странно все это совместилось!
Что он должен сделать немедленно? Догнать Густу, презрев свой позор, и извиниться? Ему же — извиняться! Или так и застыть столбом, храня свои достоинство и гордость, но потеряв, быть может, любовь?
Кто-то сдержанно засмеялся у него за спиной. Вацлав различил два хриповатых мужских голоса.
— Дуреха паненка. Такими перчатками кидаться! Хоть бы сразу кинула обе…
— Подыми, отдай перчатку-то кавалеру. Может, еще побежит за ней.
— По-бежит! Этакие обязательно побегут. Эй, молодой господин!..
Не оборачиваясь на голоса, Вацлав отрицательно покачал головой.
Спуск от Пражского Града к берегу Влтавы был на этот раз невероятно длинен. И тяжел, как будто приходилось подниматься в гору.
Вацлав раздумывал. Что же, собственно, произошло? Почему этот день, начавшийся светло и радостно, вдруг завершился так горько. Мелочь ли это, пустяк, который ими обоими скоро забудется, или эта перчатка Густы разделит их навсегда?
Нет, он не побежал догонять девушку, чтобы попросить у нее прощения. Он теперь не переступит и порога их дома, если Густа первая сама его не позовет. Генерал Грудка и его дочь знают себе цену. Вацлав Сташек, хотя и сын пивовара, тоже не пустая пивная бутылка! Грудки и Сташеки особенно подружились домами с тех пор, как Густа вернулась из Вены. Кто этого хотел и добивался? Конечно, мама, милая мама Блажена! Она нашла хорошую невесту для своего сына. Генерал Грудка на это тоже смотрел поощрительно — способный молодой человек, с будущим. А Густа нравилась ему, Вацлаву, действительно очень нравилась. Он полюбил ее! Но вместо первого поцелуя — перчатка в лицо. При людях. За что? Такое легко не прощают. Даже невесте своей, которую любишь…
Густа сказала ему сегодня жестокие и несправедливые слова. Да, он играет на пианино, рисует и пишет маслом картины любительски, конечно, он далеко не Бедржих Сметана и не Макс Швабинский, но выразить душу свою и в красках и в звуках он может. Тому — кто захочет понять его душу. И Густа прежде хорошо ее понимала. Но сегодня не захотела…
Генерал Грудка, серьезный и деловитый, допустим, тоже не всегда соглашается с ним, с его желаниями всецело посвятить себя науке, далекой от повседневных житейских потребностей, но генералы иными быть и не должны. Служение богу войны не может возвысить мысль человеческую далее пределов траектории полета артиллерийского снаряда или заоблачной трассы самого наисовременнейшего бомбардировщика.
Генерал Грудка ни о чем другом не говорит, кроме как о неизбежности войны. Он все рассчитал: и обязательные сроки ее начала, и круг стран, которые непременно вступят в борьбу, и их военный потенциал. Он убежден, что при любых обстоятельствах новая война не обойдет стороной родную Чехословакию и вся надежда на Россию — только прочный союз с Россией может сохранить Чехословакию независимой. Англия и Франция ради нее никогда не поступятся даже самой малой долей своего спокойствия и безопасности. А в Германии все чаще и все громче поговаривают о том, что Чехословакия Судетской областью владеет незаконно. В самих же Судетах сколачиваются и тайные и явные организации немецких националистов. Им только не хватает вождя. Перед парламентскими выборами Радола Гайда со своей Катериной Колчак вел в селах самую развязную пропаганду фашизма, настраивая крестьян даже против теперешних скудных остатков демократии. И против России. Разве все это действительно не пахнет новой войной? Генерал — дальновидный политик и честный воин. Его нельзя не уважать. Но Густа, Густа, что с ней случилось?
Вацлав потер лоб рукой… Густа сказала, что ей хотелось бы видеть в нем министра иностранных дел или на крайний случай дипломата. Вот она, простая женская точка зрения! Густа хочет видеть только то, что можно увидеть. Если бы ее увлекали науки — физика, химия, астрономия, — она добралась бы до мельчайших, но все же тем или иным способом видимых частиц теперь уже делимого атома, она добралась бы при помощи телескопа до самых отдаленнейших галактик. Ну, а что лежит внутри самого малого и что лежит за пределами метагалактики? Густа от этого бы легко отмахнулась: «А! Бесконечность…» Так отмахиваются и все ученые, которые инструментом познания мира избрали только пять человеческих чувств, выделив из них главные — зрение и осязание. Как же постигнуть невидимое и неосязаемое? И можно ли это постигнуть? Говорят, можно, только с помощью логики. Правильно! Но какой логики? Опять-таки человеческой? Когда неизвестна вообще та логика, на основе которой построен мир? Он ведь создан до появления человека! Надо найти ту, начальную логику. В этом все дело. Густа не будет ее искать. Ее логика совершенно простая: министр иностранных дел. Поэтому со злостью она и спросила: «А вы хотели бы еще проще?»
Нет, он не хотел бы проще. Он знает: той логикой обладает лишь сам создатель мира и еще его постоянный соперник — разрушитель мира. Все, абсолютно все имеет свои противоположности. И хороша народная поговорка о том, что палка всегда о двух концах. Попробуйте представить палку с одним концом! Физики предсказывают близкое открытие самых наипервейших частиц, из которых построена вся Вселенная. Иными словами, будет отыскано начало. Но ведь в тот же миг, когда найдется начало, неизбежно наступит и конец. Иначе быть не может, по тем же обязательным законам логики человеческой. Чем ближе человечество окажется к познанию начала, тем ближе окажется оно и к своему концу. Та логика, и создателя, и разрушителя мира, основана на другом — на вечности и бесконечности. Надо проникнуть в эту логику, перевести всю систему человеческого мышления в совершенно новое качество. Какое?…
Ветер откуда-то со стороны ворвался в узкую улицу, поднял с дороги и бросил в лицо Вацлаву облако пыли, запорошив ему глаза. Он потянулся рукой в карман за платком. Мысли сбились на другой ход.
Ах, Густа, Густа! Жизнь никак не стелется ровной ниточкой, нет-нет и затянется тугим, запутанным узлом. Когда же, когда человек в своей судьбе сможет предугадывать все?
Отец, русский, родной отец, ты ведь стоял совсем на грани такого открытия. Но где теперь все это? Книги твои и самые драгоценные записи погибли где-то в сибирских снегах.
Вацлав огляделся. Все еще тянется бесконечный спуск к реке…
Быть может, книги и тетради увез с собой Тимофей, мальчишка в лохматой собачьей шапке, который тогда назвался ему братом, а все-таки бросил в тайге одного? Что, если написать ему? Но куда? Тайга, Сибирь, Россия?… И все же надо написать. И, может быть, даже поехать в Россию, в Сибирь… Поехать непременно!
Да. А «братство демонистов», по существу, распалось. Как распалась и вся их «слибна петка» сразу же по окончании университета.
В Судеты, в свой Хеб, возвратился Витольд Пахман. Он немец, а в Судетах его единоплеменников больше, чем где-либо в Чехословакии. Генерал Грудка твердит озабоченно: «Там культивируется опасный национализм». Генерала беспокоит это. Его, Вацлава, беспокоит другое. Пахман стал реже писать, а в редких своих письмах реже вспоминать об оккультных науках. Он, безусловно, остался приверженным к этим наукам, но… «Меня очень сейчас увлекает история происхождения немецкого народа, — сообщил Пахман в последнем своем письме, добавив при этом: — И лично мое происхождение». Он оказался счастливее или энергичнее всех, сейчас он уже занимает довольно крупный пост в городском самоуправлении. Пахману некогда думать о внеземном.
Иржи Мацек, Иржи Мацек, потомок «испанского гранда»… Его заела бедность. Так и не найдя подходящей постоянной работы, он все бегает по богатым домам, готовя к экзаменам юных олухов. С ним еще можно посидеть за треугольным столиком и полистать пожелтевшие фолианты. Но Мацек хорош только лишь на готовенькое, он по натуре своей не исследователь.
Алоис Шпетка, черт знает… действительно, только черт может знать, что он такое! Его не поймешь. Он без конца балагурит и все решительно вышучивает, словно в мире вообще нет ничего достойного глубоких размышлений. «Если весь мир создан и существует на принципе вечности, то, следовательно, вечен и я, — заявил он недавно. — И когда я умру, перейду в мир иной, я, естественно, тогда узнаю все об этом самом, „ином“ мире. Ну, что за беда, если о нем, допустим, даже и очень любопытные подробности, я узнаю всего лишь на несколько десятков лет позже! Что значат эти несколько десятков лет по сравнению с вечностью? Нет, я могу совсем не торопиться!»
Вацлав остановился. Ну, наконец-то он добрался до Влтавы!
А что теперь? Ступить на Карлов мост или пройти по берегу реки, туда, где клонятся к зеркальной воде тонкие и длинные ветви плакучих ив? Густа предлагала посидеть на берегу Влтавы и посмотреть, не мелькнет ли в светлых струях реки золотая рыбка.
Уплыла его золотая рыбка…
Но он все же побрел по залитому солнцем берегу, отыскал местечко под ивами и уставился неподвижным взглядом в речное зеркало.
Вода точно отражала его силуэт, но черты лица различить было нельзя, словно бы он и сам оказался всего лишь плоской, бестелесной тенью.
Вацлав все думал и думал о Густе, о их странной размолвке. Щемило сердце от досады. В чем он провинился именно сегодня?
Ветер плавно раскачивал тонкие, усталые ветви плакучих ив. Солнечные зайчики сновали по воде, острыми колючками вонзались в одиноко дрожащее отражение Вацлава. А он упорно смотрел в одно и то же место, смотрел до боли в глазах, словно бы стремясь из темноты, со дна Влтавы поднять, вызвать зримый образ Густы.
От напряжения даже ломило в висках.
И вот в узорчатом переплете света и тени вдруг, неясные, далекие, промелькнули глаза человеческие. Затем, ближе, — распущенные по плечам волосы. Округлился высокий лоб… Еще, еще… И подбородок… Как бы в испуге, полураскрытый рот…
Анка Руберова!..
Вацлав зажмурился и отвернулся, на ощупь ухватился за ивовую ветвь, упруго натянувшуюся, словно струна. Плотнее стиснул веки. Но все равно Анка не покидала его, стояла перед ним, теперь уже отчетливо различимая до каждой, даже самой мелкой, морщинки вокруг страдальчески прищуренных глаз.
Такой он видел ее в последний раз. В самом глухом уголке Петршина парка… Цвела утренняя заря…
Он тогда не смог даже проводить Анку до дому, оставил там, в парке, на траве. Ему было страшно. Еще, пожалуй, за неделю до той ночи это уже стало заметно — Анка заговаривалась. Ей часто мерещились на стенах какие-то непонятные знаки, в темных углах ее подстерегали молчаливые чудовища. Она рассказывала об этом с ужасом, потому что, по ее же словам, это не было ни бредом, ни галлюцинациями. Она все это действительно видела при полном и ясном сознании.
В ту ночь Анка была необыкновенно горяча и ласкова. Она так его целовала и все шептала: «Вацлав, я, наверно, с ума сойду от любви к тебе…» Но он в ту ночь уже совсем не любил ее, он тяготился ею. И когда зацвела заря…
Нет, даже мысленно не повторить этого…
Вацлав раскрыл глаза, оттолкнул от себя цепкие, секущие ветви ивы, оступаясь, зашагал по берегу Влтавы.
…Анка домой тогда пришла одна. И в тот же день Рубер отвез ее в больницу. Врачи определили: острое нервное потрясение, она на грани помешательства, ручаться за благоприятный исход болезни нельзя.
Теперь Анка вот уже больше чем полгода живет в деревне в полной тишине. Как будто поправляется. Хорошо, что обо всем этом не знают ни мама Блажена, ни папа Йозеф, ни, в особенности, «дедечек».
Такая ли должна быть любовь? С какого момента, с какого именно поцелуя она для него перестала быть радостью? Была ли она всегда радостью и для Анки? Может быть, это было уже началом болезни? И как он мог тогда, в ту ночь, не крикнуть ей со злостью, что ему надоело каждую ночь слушать ее горячий бессвязный шепот, обнимать, целовать. Словно нести службу…
Вацлав поднялся в гору, пересек прогретую солнцем, пахнущую горячим камнем улицу и, приметив трамвай, идущий в сторону Бубенеча, побежал к остановке.
Мама Блажена встретила Вацлава с заплаканным, опечаленным лицом.
— Вацек, милый Вацек, неужели все это правда?
Она увела его в маленькую гостиную, усадила в круглое бархатное кресло и, прижимая платочек к глазам, стала рассказывать.
Утром еще, едва Вацлав ушел из дому, их посетил пан Рубер. Он не шумел, держался прилично, но был вне себя. Он сказал, что дочь его Анка родила мальчика. Все время, пока была в положении, не признавалась, кто отец ребенка. А теперь…
— Вацек, Вацек, неужели все это правда?
Он опустил голову.
— Это правда, мама.
Частые слезы покатились по щекам Блажены. Она даже не пыталась их вытирать. Сидела побледневшая, разбитая горем.
Потом встрепенулась.
— Вацек, пусть это пока останется между нами. Йозеф сегодня не приезжал, слава Марии-деве, а твой дедечек при нашем разговоре с паном Рубером не присутствовал. Ты должен с этим Рубером сам объясниться. Боже, боже! Но ты не обещай ему жениться на Анке. Он проговорился: Анка, оказывается, была помешанной. А кто знает, надолго ли она выздоровела? Бедная, бедная девушка! Вацек, как это могло случиться?
Он молчал. Блажена горько покачала головой.
— Да, я, конечно, все понимаю. Твоя любовь. Честь нашего имени. Но все равно тебе никак нельзя жениться на Анке Руберовой. Это же страшно, Вацек! Хотя пан Рубер и уверяет, что она уже выздоровела. И потом — как же Густа Грудкова? И генерал Грудка, такой видный человек в нашей стране, такой уважаемый… А пан Рубер — злой, мстительный. Ему известно, что Густа скоро будет названа твоей невестой. Вацек, это такая прелестная девушка! Ты не должен, не должен ее обманывать. Но пан Рубер может ей сам рассказать. Он грозился, он может это сделать.
— Он это уже сделал, — глухим голосом подтвердил Вацлав.
Теперь он понимал, почему опоздала Густа и почему она себя держала так странно. И только поздно, очень поздно дала ему пощечину. Но разве он мог думать, что именно этим закончится его и Анкина любовь?
У Блажены безвольно упали руки.
— Вацек, тогда я совсем, совсем… Ну что нам делать? Йозеф, может быть, и поймет, но твой дедечек не вынесет этого. Придумай для него что-нибудь, Вацек, я ничего не могу придумать. Дедечек этого не простит.
— А ты, мама?
— Не знаю, Вацек. — Она заплакала еще сильнее. — Я… Я… не знаю… я только не хотела бы стать никогда ни Анкой Руберовой, ни Густой Грудковой. Оставь сейчас, прошу, меня одну.
Вацлав долго ходил из угла в угол по своей комнате. Останавливался, прислушивался, сам не зная к чему. Мерещились далекие голоса: плачущий Анки Руберовой, и резкий, грубый — генерала Грудки. Мерещилось расстроенное лицо старого «дедечка». Надо решать.
Но какое он должен избрать решение?
В своей семье что же, мама Блажена поплачет и, конечно, простит. Папа Йозеф — тем более. Разве в молодости и с ним не случалось греха?
«Дедечек»… Он совершенно не выносит неправды. Но для него опережающая правда может быть и такой: сумасшедшая Анка Руберова назвала его, Вацлава, отцом своего ребенка. Пусть помолится «дедечек» о восстановлении разума у несчастной девушки. В этих словах не будет ни капли лжи.
С паном Рубером тоже можно договориться. Если папа Йозеф не откажет в деньгах. Не откажет!
Но Густа Грудкова… Только теперь Вацлав понял, как сильно любит ее и как благородно она вела себя сегодня. Густа не сможет скоро простить. Но он все же вымолит у нее прощение.
Как же тогда Анка Руберова…
Вацлав закрыл глаза. И она снова тотчас возникла перед ним. Но не та, какая поднялась из Влтавы, а прежняя, самая первая. Вацлав физически ощутил на губах первый ее поцелуй, томящий запах волос и мягкую, податливую шею. Почудился тоненький детский вскрик. И вот она, Анка, с открытой, обнаженной грудью, кормящая ребенка. Его ребенка! Он — отец. Милая, милая Анка…
Он непременно поедет к ней в деревню. Анка теперь совершенно здорова. Она встретит с той, прежней радостью, и ее теплые руки вновь обопьют его шею…
Совместимо ли это? Марта Еничкова вздохнула бы и сказала: «Жизнь!» Может быть, пани Марта права более, чем все остальные. Ты ведь философ, Вацлав! Определи значение этого слова — жизнь. Оно стучится в твой мозг.
Все в комнате было таким, как всегда. Что изменилось за этот день? Ничего. Размышлять о жизни? Но философ ведь прежде всего человек, он живет на земле и поэтому должен пить, есть и любить.
Вацлав присел к столу, оперся подбородком на руку. И вновь чередой промелькнули в сознании Анка Руберова и Густа Грудкова, обе нежные и привлекательные. Да, он любит и ту и другую. Обязан ли он сделать выбор? Или это сделает сама жизнь? А может быть, и вообще не нужно выбирать? Кругом идет голова…
Он провел пальцами по сухим, истрескавшимся губам. Отчего так кружится голова? Да, ведь с утра у него крошки во рту не было!
И Вацлав понял: ему хочется есть.
Прогуливаясь по Москве, Тимофей каждый раз непременно выкраивал время хотя бы ненадолго заглянуть к Мешкову. Даже если дома не оказывалось самого Мардария Сидоровича, отрадно было посидеть за чашкой чаю с Полиной Осиповной. Она перешивала счастливые дни. Вторая семья, делившая с ними «угол», перебралась на другую квартиру, и Мешковы после долгих хлопот наконец-то стали единственными хозяевами хотя и маленькой, но все-таки отдельной комнатки.
Небольшого роста, туго налитая, Полина Осиповна была необыкновенно приятна. Встречая гостя, она радостно всплескивала короткими руками и, чуть шепелявя, тут же принималась подробнейше рассказывать о всех своих домашних новостях. С такой же свободой, будто родного сына, она расспрашивала Тимофея, давала ему добрые советы и наставления, подчас весьма тонкого свойства. Мардарий Сидорович тогда пробовал урезонивать ее: «Полина, ну что это ты?» Она, взглянув на него с изумлением, говорила: «А что, Даринька? По жизни все». И продолжала как ни в чем не бывало. Впрочем, Мардарий Сидорович в этом греха большого не видел. Ему и самому нравилась такая простота.
В тот день Тимофей застал Полину Осиповну за приготовлением обеда. Мардарий Сидорович еще не вернулся с работы. В углу шумел примус. Попахивало керосином и крепкими щами.
— Тимошка, черт такой! — закричала Полина Осиповна, подбегая к Тимофею, обнимая и целуя его в обе щеки. — Давно как не был. Снимай шкурку свою!
— Дайте хоть поздороваться сперва. И ремень расстегнуть, — сразу зажигаясь веселым настроением хозяйки, попросил Тимофей. Но Полина Осиповна, не слушая, уже стаскивала шинель. — Ой! Ой! Крючки оторвете!
— Сама оторву, сама и пришью, — говорила она, подталкивая его к умывальнику. — Мойся, мойся! Обедать будем. Щи да каша — пища наша.
Тимофей отлично знал, что за щи и что за каша бывают в этом доме, хотя действительно без всяких иносказаний — просто щи да каша. Но ведь известно, как солдат однажды варил суп даже из топора! И то получилось вкусно и сытно. А Полина Осиповна умела выбрать мясцо с сахарной косточкой.
— Где же Мардарий Сидорович? — спросил Тимофей. — С работы, однако, пора бы ему и вернуться.
Полина Осиповна развела руками.
— Опаздывать стал, всякий раз опаздывать. В кружок политический записался. Изучают чего-то. Он ведь вроде тебя, любит изучать. Только извелся Даринька у меня, просто извелся…
И она принялась рассказывать, отчего стал неспокоен ее Даринька. Главное, с тех пор, как по столярному делу ему повысили разряд. Гордость в нем заговорила — «могу!». Да и с деньгами получше… А он все свое: уехать бы да уехать. Только если уж уезжать из Москвы, так уезжать в свою деревню, к своему крестьянскому хозяйству. Вон сыновья пишут: оба поженились, все у них сейчас ладно в деревне; кто в колхоз записался — на артель машины дают, гоняй на тракторе по полю из конца в конец — никаких межей…
Она сыпала и сыпала словами, радостно улыбаясь. Тимофей думал: а вот Гуськов до сих пор ходит сам не свой. И будут считать: Мешковы, что все на селе получается хорошо; Гуськов, что нет там ничего, кроме сплошной несправедливости.
Когда пришел Мардарий Сидорович, в комнате сразу запахло свежей сосновой стружкой. Полина Осиповна бросилась накрывать стол.
— Даринька, а я про тебя Тимошке все уже обсказала! — крикнула она из кухни.
— Иначе и быть не могло. — Мешков, добродушно посмеиваясь, плескался под умывальником. — Только все обсказать, Полина, даже ты не могла, потому как у меня сегодня новость: выбрали меня в профсоюзный комитет.
— Ох! — всплеснула руками Полина Осиповна. — Ну и мужик же ты у меня, Даринька!
— Поздравляю, дядя Мардарий, — сказал Тимофей.
— Да что — поздравлять. Ты спроси: какую нагрузку мне дали? Организовывать соцсоревнование! Шутка ли?
Мешков сел за стол, не торопясь похлебал немного щей и аккуратно положил ложку горбиком вверх на ломоть черного хлеба.
— Чтобы призывать других, я сам должен быть на высоте. Без царапинки на совести! — Он вздохнул: — А во мне все-таки два человека еще сидят, спорят между собой.
— Сейчас он начнет казнить себя, — влюбленно поглядывая на мужа, объяснила Полина Осиповна. — Какую уж ночь спать мне не дает, все высказывается…
— Помнишь, Тимофей, — Мешков искоса взглянул на Полину Осиповну, комиссар Васенин называл меня «теоретиком». Так вот какая моя теория. В город я ушел потому, что не было сил терпеть нищету. Но, между прочим, знаю: дай мне в ту пору первое хозяйство по всему селу, полным набором, с конями, с машинами, — как я повел бы его? Роздал бы по соседям и сам с ними наравне? А? Сердцем — роздал бы! Н-ну, головой — не знаю еще… Зато живот мой, язви его, живот мой жабой перевернулся бы, а приказал сердцу и голове: «Фигу соседям!» Вот и гвоздь моей теории: где же совесть тогда? Кричу: «Несправедливость!» Это когда от меня тянут. А дай волю мне от других потянуть — сам потяну. В чем тут дело? А?
— Нет, ты Тимошке скажи, — перебила его Полина Осиповна, — чего ты изводишься теперь, когда в деревне жизнь совсем на другой лад пошла? И уехать бы обратно на землю! До того хочется! Здесь травы зеленой не видим.
— Ну, вот ей хочется! Мне тоже хочется, — раздумчиво проговорил Мешков. — И боюсь я. Когда единоличное хозяйство вели, ясно было — гни, кто кого перегнет. А при общем хозяйстве? Спрашиваю: «Мешков, ты как, опять жадничать станешь?» И Мешков отвечает мне: «Черт его знает…» Вот оно как! И выходит, в село из города лучше мне не ехать. Риск большой. Тут, на заводе, я, представь себе, диво дивное, среди рабочего класса даже капельки жадности не имею. И конец такой у моей теории: не туда себя поворачивать, где сорваться ты можешь, а туда, где будешь крепко стоять. И перед глазами у меня люди, вот — с завода нашего. Оставляют Москву и с семьями, с детишками едут в палатки, в холода, в сырость. Едут весело, с мечтой. Города новые строить! Жизнь новую строить! Ради чего и революцию делали. А я?
— Так если ты, дядя Мардарий, это все понимаешь, ты тоже, и крепко, везде устоишь, — весело сказал Тимофей, хлебая жирные, душистые щи. — Ты напраслину на себя возводишь.
Мешков снова принялся за щи, выгребая побольше капусты. Взял косточку, пососал, со свистом потянул из нее мозг.
— Справиться с собой я, понятно, могу. Заставить себя делать, что следует, — сумею. Так это же будет жизнь по приказу! А я хочу, чтобы только от самой чистой души.
— По собственному приказу, дядя Мардарий. Тут разница!
— Разница есть. А все одно лучше так жить, чтобы от души шло, а не кулаком в нее, в душу-то. Хотя бы и собственным кулаком. Вот как раз и приходим к тому, с чем я сегодня с работы вернулся и что меня уже давно томит. Человеку жить — так, чтобы в пример другим! А вот как? — вопрос. Комиссар Васенин, бывало, в каждом бою впереди. Помнишь? Руку вскинет: «За власть Советов!» Аж в горле у тебя застучит…
— Это верно, дядя Мардарий!
— Вот ежели бы и я так мог…
Полина Осиповна подала на стол гречневую кашу — и тоже с мяском и с сальцем, рассыпчатую и душистую. Улыбаясь, она приговаривала: «Да вы ешьте, ешьте скорее, черти такие! Как холодом ее схватит, уже не еда!»
И разговор мужчин на этом приостановился. Зато сама хозяйка за кашей успела рассказать, как на прошлой неделе она выиграла по «золотому займу» двадцать пять рублей, что на эти деньги купила себе и Дариньке, да еще и ребятишкам в деревню гостинцы послала.
Уже и каша была съедена, а Полина Осиповна, выйдя теперь на ровную дорожку, все разгоняла и разгоняла начатый ею рассказ, ставя так быстро и плотно одно слово к другому, что вклиниться в этот поток было почти невозможно. Выручила соседка. Стукнув раза два, она приоткрыла дверь и предупредила:
— Завтра с утра пораньше собирайся, Осиповна. За картошкой в Александров поедем.
Полина Осиповна всплеснула короткими руками: вот как славно-то! И тогда успел захватить очередь Тимофей:
— А я ведь тоже с новостью к вам зашел. Объявили нам: через три месяца кончаем курс, получаем назначения. Некоторые уже точно знают, куда поедут. Я попадаю в распоряжение штаба Особой Дальневосточной армии. Наверно, Алексей Платоныч за меня хлопочет.
— На Дальний опять? — протянула Полина Осиповна. — Ну, это — хлопоты, как сказать…
— Так в Москву же я только учиться приехал, — возразил Тимофей. — А Сибирь или Дальний Восток для меня, что птице небо. Если бы еще поближе к Алексею Платонычу! Да притом, может быть, даже сразу целую роту дадут.
Полина Осиповна вдруг померкла.
— А я так печалюсь, — проговорила она. — Очень я, Тимошка, печалюсь. Забежишь, будто с родным повидаемся.
— Да-да, оно и мне жаль, — сказал Мешков. — Нас жизнь, гляди, все вместе сводила. Помню, как ты на шиверском вокзале к комиссару Васенину подступил: «Поймайте Куцеволова!» Сколько годов прошло, а помню. Однорядочка насквозь снегом пробита, шапка большая. А в лице злость, не приведи бог какая злость!
— Было дело, дядя Мардарий! Попадись тогда мне Куцеволов, не просто, не зря говорю, — вот этими пальцами, одними только этими пальцами задушил бы его!
— Оно понятно, годы и самую злую память стирают, всякое горе сглаживают, — вздохнул Мешков. — За годы мать и то забывается.
— Нет, не забудется! — Лицо Тимофея посуровело. — Самого меня убить нужно, если я когда-нибудь тот день забуду!
Мешков кулаком подпер щеку.
— Ну, правильно! Одобряю. А тот варнак, выходит, так и сгинул начисто?
— Не будем о нем, дядя Мардарий. Знаю, видел Куцеволова. Так это все равно что во сне видел. Я даже сам себе думать о нем не велю! — Тимофей ударил кулаком по столу. — Но… думаю. И буду думать!
Мешков сдержанно засмеялся, махнул рукой.
— И пес с ним! — поднял палец вверх. — А тебе, между прочим, согласен я, думать об этом надо. Не думать нельзя, — помолчал немного. — Сейчас давай о другом. Ты вот сказал про Дальний Восток, Полина охнула — очень уж дальний он. И впрямь, сколько мы тогда шли до Тихого океана? А пораздуматься — ширь там какая! Могутность во всем…
— Даринька, да ты уж не туда ли ехать собрался? — изумленно закричала Полина Осиповна и заплескала ладонями весело. — Вот черт какой!
— А и поехал бы! — не то в шутку, не то всерьез сказал Мешков. — Зря я, что ли, по ночам с тобой разговариваю.
— Про Восток разговору у нас не было! — удивилась Полина Осиповна. Нам и здесь не пыльно, а денежно.
— Нам с тобой, Полина, и везде не пыльно будет. А куда уж денежнее, если ты сама — чистое золото.
— Вот черт! Вот черт полосатый!
Она до слез покраснела от удовольствия. Вдруг вспомнила:
— Батюшки, чайник-то, наверно, убежал!
Кинулась на кухню и вскоре принесла кипящий чайник и связку посыпанных маком баранок.
Опять повела свой, плотно набитый словами разговор. Теперь уже новый, о Тимофее, о том, что пора бы ему жениться, что подолгу ходить холостым вредно, избалуется на легкой любви, тогда в семейную жизнь и на вожжах не затащишь. Взялась предлагать свою помощь. В Москве невестами хоть пруд пруди, такую может она найти, что тот же Володька Сворень от зависти отбить захочет.
Мешков лукаво подмигивал, а сам озабоченно говорил, что если Полина подберет Тимофею невесту на свое подобие, то не Свореня надо будет бояться, а хромого Кузьму, дворника, который только он, Мешков, из дому — так сейчас же в дом.
И опять Полина Осиповна рдела от удовольствия. Кокетливо отбивалась:
— Ну и что? Мне, никак, идет сорок седьмой. А не за всякой бабой в сорок семь чужие мужики ударяются! — и теребила за рукав Тимофея. — А ты, черт, таймень холодный, почему молчишь? Говори: искать тебе невесту?
Она обстоятельно доказывала, что те парни, которые об этом заранее не думают, обязательно на самых никудышних жен нарываются. Потому что не сами тогда они женятся, а девки ловкие или бабы женят их на себе.
Тимофей смущенно улыбался.
За чаем и за разговорами они просидели до сумерек, до поры, когда Тимофею нужно было уже возвращаться в казармы.
Мешков пошел проводить его до трамвайной остановки. Моросил мелкий, как пыль, холодный дождик. Булыжная мостовая блестела. Мардарий Сидорович повертывал руки ладонями вверх.
— А капелек вроде бы совсем и нет. По весне такой туман лежит на Тихом океане. Помнишь?
Было видно, что мысли о Дальнем Востоке не дают Мешкову покоя. Зазвенела в душе у него какая-то тревожная струнка.
— Вот получу назначение, снова увижу океан, Золотой рог, каменистые сопки. Граница недалеко. Тяжелая граница. На КВЖД обстановка все хуже. Не зря командующим нашей Особой товарища Блюхера назначили. Там все сильнее пахнет порохом. Работа для нас будет, — сказал Тимофей. И, как бы отвечая на тайные мысли Мешкова, прибавил: — Да и для тебя тоже, дядя Мардарий. Едем? А?
— А знаешь, сказать тебе, на этой мысли как раз наша беседа с тобой и оборвалась, — с готовностью отозвался Мешков. — Такое решение и зреет у меня. Ну, Полина, конечно, за мной тоже хоть в огонь, хоть в воду, хоть на светлые небеса. И словам ее насчет не пыльной, а денежной работы значения ты не придавай — это так, для веселого разговора. Человек она не жадный. Хотя, конечно, уезжать с насиженного места бабе трудно. Но ты слушай, ты пойми меня, Тимофей. Уехать я должен! И туда, где всего труднее. Совесть меня беспокоит, не длинные рубли. В рабочем моем звании, понимаешь, стыдно мне собственную выгоду искать. В гражданскую, когда к Тихому океану пробивались, о своей выгоде ведь тоже не думали. И сердце было какое, горячее, полное!
— Понимаю тебя, дядя Мардарий.
— Вот теперь выбрали меня в профсоюзный комитет, дали наказы… Все правильно, хорошо. Принимаю. Но это не на полную мою рабочую, сказать тебе, классовую ответственность. Перед классом совесть меня обязывает другой пример товарищам своим подать. На новые стройки поехать. В те самые палатки, куда едут другие, и даже с детишками. Есть в руках моих сила. И сердце стучит. А что на Востоке порохом пахнет — так и я ведь старый солдат.
Стекла в окнах вагона слезились. Тимофей протирал их рукавом шинели. Москва бежала навстречу трамваю, вся в вечерних огнях, удивительно блестящая и бескрайная. Тимофей задумался.
Начал он жизнь свою на Кирее, в тайге — четыре двора. Весь мир для него был тогда, в любую сторону, день пути. А сколько с тех пор отмерял он километров по русской земле! И вот Москва, сердце родины — лучший город на всем белом свете. «Рыба ищет, где глубже, человек — где лучше», такая пословица. Почему же тогда Мешков и он, Тимофей Бурмакин, душой готовы уехать отсюда на трудный, даже опасный Дальний Восток?
Правильно сказал Мардарий Сидорович о совести, о том, как перед ней надо оправдывать свое рабочее звание. И человеческое звание — тоже! У кого совесть не спит, тот всегда будет там, где труднее. Нет, нет, не пустословил Мардарий Сидорович, когда говорил, что не «длинные рубли» тянут его на Дальний Восток.
Ну-ка, посчитай эшелоны, которые увозят каждый день добровольцев на самые далекие и самые тяжелые стройки! Расчет, выгода, что ли, гонит туда всех этих людей? Человек живет не одним днем, а заботой о будущем, заботой о людях, которым жить на земле после него. Не все равно, какая память останется по тебе и по времени, в котором ты жил: ведь за время ты тоже ответчик. И если станут потом твое время чернить…
За спиной у Тимофея переговаривались двое, пропитыми, скрипучими голосами ругали Советскую власть: «Сколькой год, а народ при ней все голыми пузами светит. Опять же, если пожрать, ну что в ней, этой самой госторговле? Пай в кооперацию платим, а что в кооперации? Селедка ржавая и квас сухой! Нэпу дали малость вздохнуть, да тут же и опять придушили. Бо-оятся! Поймет народ вкус и потребует: давайте-ка, товарищи комиссары, беритесь за свое родное — подметать мостовые, а нам оставьте нэп и всех буржуев. С ними-то легче. И свободнее и сытней жилось. Газетками нас угощают! Их бы самих, комиссаров этих, одними газетками покормить…»
Тимофей круто повернулся. В гневе заметил только две припухшие рожи, ощутил густое дыхание винного перегара. Глухо сказал, наклонясь:
— А ну — сейчас же вон из трамвая! Или сведу в гепеу!
Одна рожа тотчас придвинулась к самому его лицу, свистя щербатой пастью, брызнула в глаза слюной.
— Т-ты! Щенок! Шинельку чистенькую натянул, подлиза… Вот м-мы в шинелях ходили в гр-рязных, в окопах гнили четыре года… А т-ты? Сопля, ты знаешь, почем фунт лиха? Т-ты знаешь, что такое ж-жизнь? М-мы сами тебя в гепеу…
Рядом с первой возникла вторая рожа, перекошенная в испуге.
— Иван, приехали! Наша остановка…
— Иди ты!.. Нам еще не скоро… А этого комис-сарчика…
Черт, воротники или бороды — все равно! — затрещали под пальцами Тимофея. Он дал коленом под зад одному, другому. И услышал, как сразу сочувственно загудел весь вагон: «Так их и надо!» Вывалился вместе с ними на мостовую и своей широкой, тяжелой ладонью стал наотмашь хлестать по мокрым рожам остервенело, пока не подбежал милиционер.
— Эй, что такое? Кого бьют?
Тимофей поправил пряжку ремня, отер со лба испарину. Большого скандала теперь не миновать. Но он не мог иначе. Никак не мог. И вдруг только тут понял: трамвай еще стоит, а его плотной подковкой загородили от милиционера те люди, какие были с ним вместе в вагоне.
— Да все нормально, товарищ постовой! А это, что по мордам, так по их личной просьбе, — за Тимофея весело ответил кто-то. — Кондуктор, отправляй вагон!
Взволнованный, Тимофей ехал, уже потеряв прежний ход мыслей. Эти спекулянты, перепойные рожи, «гнили в окопах». Жаль, что не сгнили совсем! На какие деньги пьянствуют, где и как они их достали. Честным путем, ясно, не заработали. Они тоскуют о старом времени, глумятся: «Ты знаешь, почем фунт лиха?» Знаю! «Ты знаешь, что такое жизнь?» Вопрос не новый. Во всяком случае, как вы живете — не жизнь!..
Дневальным в проходной стоял Никифор Гуськов. При виде Тимофея он так и ахнул.
— Скажи, пожалуйста, ну не мог ты хоть малость пораньше вернуться!
— Да я и так куда раньше времени, — сказал Тимофей. — Погляди на часы.
— А черта в них, в часах! Ты вот это читай. — Гуськов протянул ему листок бумаги. — Ну всего каких-нибудь двадцать минут тому назад оставили.
Они стояли в проходной только вдвоем, связной куда-то отлучился. На листке бумаги было написано: «Здравствуйте, Тимофей! Это пишет Людмила Рещикова. Вот я и приехала. А когда мы увидимся? К вам не пустили, нельзя. Живу я пока у товарища Епифанцева, по Северной дороге от Москвы пятая остановка, направо от станции через лес, домов немного, там все знают товарища Епифанцева. Приедете вы или не приедете? Буду ждать. Людмила».
Пока Тимофей читал, Гуськов рассказывал:
— Приходили вдвоем. Людмила и с ней этот самый Епифанцев, он из железнодорожной охраны. Остановиться в Москве Людмиле негде, Епифанцев пока взял к себе. Прямо убило ее, когда я сказал, что ты как раз в отпуску и неизвестно, скоро ли вернешься. А Епифанцев этот очень куда-то торопился, не хотел подождать. Вообще, знаешь, она — красивенькая. Записку прямо здесь написала. Сегодня тебе везет. На тумбочке в казарме тебе еще почта, открытка от комиссара Васенина. Какой-то старичок, кочегар, в Иркутске умер…
Тимофей не слушал его, потрясенно смотрел на листок бумаги. Приехала, нашла… А он не мог вернуться на полчаса раньше! И было что-то очень радостное и светлое в этом сером листочке бумаги с торопливо написанными строками. И тут же сквозило тревожное: а как быть теперь? И ей. И ему.
Встала в памяти та, давняя, ночь на росном лугу и первые письма, когда он, Тимофей, настойчиво предлагал свою помощь, поддержку, а Людмила с такой же настойчивостью отказывалась. И вот приехала. Значит, стало вовсе невмоготу.
— Ну, что, Бурмакин?
Над плечом у него холодный голос Анталова. И записка Людмилы уже в руках у начальника школы. Вошел он со двора, не замеченный дневальным. Гуськов срывающимся голосом просил прощения. Тимофей тоже вытянулся.
Анталов читал записку медленно, хмуро шевелил бровями, словно бы припоминая что-то далекое.
— Товарищ начальник школы, разрешите объяснить.
— Да нет, чего же тут объяснять, курсант Бурмакин? — с прежней строгостью сказал Анталов. — В записке все ясно изложено: приехала, ждет и адрес указан. Остальное решает мужчина. Достойным образом, разумеется.
Тимофей все еще не понимал. Сбивал с толку холодок в голосе Анталова.
— Эта девушка из Сибири, товарищ начальник школы.
— Догадываюсь. А точнее?
— Из деревни, товарищ начальник школы, из села Худоеланского. Ей там очень трудно живется. Надо помочь.
Анталов посмотрел на стенные часы, повешенные над входом, перевел взгляд на Тимофея, взволнованного и огорченного.
— Помочь? Только все дело в этом, Бурмакин?
Взял со стола брошенную было увольнительную, еще не наколотую Гуськовым на штык.
— Сколько тебе нужно времени?
Не дожидаясь ответа, наискосок написал: «Продлена до 24.00». Подписался.
— Держи! На случай — остановит комендантский патруль.
Тимофей радостно козырнул: «Спасибо, товарищ начальник школы!» И бросился к выходной двери.
Анталов вытащил из кармана кожаные перчатки, постоял, шевеля бровями, потом стал натягивать перчатки медленно, на каждый палец в отдельности.
Девушка из Сибири… Пишет о себе: Людмила Рещикова. Да, это, конечно, та самая Рещикова, дочь белогвардейского офицера, о которой в свое время подавал рапорт курсант Сворень, та самая Рещикова, о которой хлопотал перед худоеланскими комсомольцами курсант Бурмакин, а комсомольцы так сурово осудили его поступок… Сколько сейчас в сейфе лежит документов, связанных с именем Рещиковой! Ничто не мешало курсанту Бурмакину на требование начальника школы — «а точнее?» — действительно ответить точнее, подробнее. Впрочем, время для этого еще будет, а сейчас Бурмакин был очень взволнован. Можно его понять по-человечески.
Анталов устало козырнул Гуськову и вышел на улицу, чуть тепля губы в улыбке.
Невольно было приставил ногу, запнулся, вспомнив, что в сейфе у него лежит и еще документ, связанный с фамилией Рещиковых, сообщение с Дальнего Востока — слабый след поисков Куцеволова органами государственной безопасности. «Нет никаких данных, — говорилось в документе, — что поручик Куцеволов и капитан Рещиков — в подразделение которого, по-видимому, входил карательный отряд Куцеволова — затем находились в составе белых войск, располагавшихся в Приморье. Однако есть косвенные сведения, что через Владивостокский порт вместе с эвакуируемыми на родину чехословацкими войсками, под покровительством одного из офицеров — Йозефа Сташека, возможно, выехал несовершеннолетний Виктор Андреевич Рещиков, предположительно сын капитана Рещикова».
Приставив ногу, Анталов секунду поколебался: может быть, об этом все же следовало сейчас сказать Бурмакину? И ровным шагом пошел дальше. Времени для этого тоже хватит. Не для того существуют несгораемые сейфы, чтобы поспешно разглашать содержание секретных документов, заключенных туда под двойные замки и сургучные печати.
Легкая улыбка все еще не покидала устало сложенных губ Анталова. Именно с этого вечера в том же стальном сейфе будет храниться и еще одна секретная бумага — хотя и без грифа «секретно». Она только что получена. И приколота к рапорту курсанта Гуськова просто так, для памяти, в знак того, что вопрос исчерпан. Бумага эта — результат разговора с народным комиссаром по военным и морским делам, членом Политбюро. Разговора, которого не просто было добиться и который начинался на той опасной грани, когда казалось, вот-вот прозвучит несущий далекие последствия вопрос: «Так. Ну, а вы, начальник военной школы, с какой стати занимаетесь этим? Вы что — не знаете своих обязанностей?» Теперь в бумаге сообщалось, что расследованием, проведенным на месте по указанию ЦК партии, все факты подтвердились. Лица, виновные в искажении политики партии, строго наказаны. Незаконно обложенные твердыми заданиями крестьяне, в том числе и Антон Гуськов, от этих заданий освобождены. Антон Гуськов подал заявление о вступлении в сельскохозяйственную артель и принят общим собранием единогласно.
Бумага несекретная, но курсант Гуськов о ней ничего не должен знать. Достаточно того, что он узнает теперь от самого дяди Антона: во всяком большом и трудном деле всегда возможны серьезные промахи и ошибки, но Советская власть умеет эти промахи и ошибки исправлять.
Курсант Гуськов должен верить в силу и справедливость Советской власти вообще, а не в силу заступничества отдельных личностей.
Дождь моросил все такой же, как и днем, почти невидимый и невесомый, но шинель у Тимофея постепенно все же намокла, и полы ее при ходьбе тяжело путались между ногами. Глинистая дорожка была скользкая, точно намазанная маслом. Едва Тимофей вступил в лес, его сразу охватила глубокая темнота. Электрические фонари над остановочной железнодорожной платформой, если оглянуться через плечо, казались мохнатыми желтыми шарами, повисшими прямо в воздухе высоко над землей. Они совсем не светили. Дорогу Тимофей находил наугад, прислушиваясь к тому, как жадно чавкает раскисшая глина под сапогами.
Так брел он минут пятнадцать, оступаясь и размахивая руками, все время в настороженном ожидании — вдруг бухнешься с размаху в глубокую канаву. Потом тьма стала чуточку реже. Тимофей понял, что лес окончился, а впереди затеплились маленькие и редкие огоньки, низко, на уровне плеча человеческого. Значит, те самые домики, о которых говорилось в записке Людмилы.
Навстречу Тимофею шел кто-то, грузно бил каблуками в землю. Тимофей дождался, когда силуэт человеческий вынырнет из тумана. Спросил, не знает ли он, где живет Епифанцев, и силуэт крепким баском ответил, что домик Епифанцева налево, четвертый от края.
Узкая штакетная калитка не была заперта. Тимофей пересек небольшой дворик, усыпанный приятно похрустывающим шлаком, увидел крылечко на тонких столбиках, повитое уже засохшим хмелем, рядом с крыльцом окно и в окне, за занавеской, ярко горящую электрическую лампочку.
Он легонько стукнул в переплет рамы. И сейчас же брякнул крючок, дверь приоткрылась, и девичий голос тонко и убежденно спросил темноту:
— Это вы, Герасим Петрович?
— Люда! — Тимофей сразу узнал ее голос.
— Тима! Ой!
И резкий сноп огня ударил ему в глаза, ослепил, а мокрую шею обвили теплые, мягкие руки. Обвили и тут же упали. Людмила отпрянула назад, испугавшись своего нечаянного порыва.
Потом она показывала Тимофею, куда ступить, где вытереть ноги, помогала ему стащить заколеневшую на холоде шинель. И все повторяла счастливо: «Тима, ой, Тима!»
Через кухню, аккуратно оклеенную светлыми обоями, провела в горницу, усадила к столу и сама села напротив, уронив смеющееся лицо на расставленные ладони и упираясь локотками в край стола.
— Да как же это? — говорила она. — Я ведь только совсем, совсем недавно от казармы вашей вернулась. Герасим Петрович отдал мне ключ и сказал, что должен зайти к товарищу Петунину. Неизвестно, сколько там задержится. А жена Герасима Петровича сегодня на ночном дежурстве. Ой, Тима, какие здесь, в Москве, все люди хорошие! Особенно товарищ Петунин. Это он мне помог во всем. Тима, да как же ты сразу меня нашел? Вот спасибо, спасибо тебе!
— Записку передали, глазам своим не поверил, — заражаясь счастьем Людмилы, ответил Тимофей. — До двенадцати ночи меня отпустили. Час целый сегодня с тобой проведу. Ну, рассказывай же, рассказывай…
А Людмила и не знала, что ей рассказывать. То, что было в Худоеланской, все там и осталось. Зачем об этом вспоминать? И как рассказывать? Да на это не только часа — дня целого не хватит. Пусть лучше Тимофей говорит.
Но у Тимофея в жизни здешней и совсем ничего интересного не было. Он служит и служит, а вот она — как доехала? Почему редко писала? Почему, почему…
Они то перебивали друг друга вопросами, то оба враз останавливались и хохотали. Хохотали именно оттого, что не могли вести спокойного, размеренного разговора. И еще оттого, что в такой суматошности было что-то удивительно простое, свое. Они говорили и безотрывно глядели друг другу в глаза, дочитывая то, что не вмещалось в слова. И опять для каждого из них было удивительно, как свободно и доверчиво они могут смотреть друг другу в глаза. И как трудно становится, когда кто-либо из них ненадолго повернет голову в сторону.
Неясное чувство гордости переполняло Людмилу. Вот какой, оказывается, у нее верный друг! Человек, который когда-то очень давно сказал ей свое твердое слово и теперь это слово держит. А ведь боялась все же в душе, немного боялась, что вдруг снова они встретятся, но весь разговор будет только: «Здравствуйте! — Здравствуйте!»
С таким другом ничего не страшно на свете. За таким человеком, куда он скажет, туда и можно пойти. Хоть на край земли. Может, зря она так тяжело страдала после жестоких слов Свореня, может, и в самом деле Тимофей такой сильный, что повернет ее судьбу как захочет.
И Тимофей тоже полнился гордостью, ощущением своей силы. Начальник школы отпустил его до полуночи, и эти часы теперь — его собственные. Он пришел сюда потому, что давно дал свое честное слово этой девушке.
А Людмила стала очень красивая, куда красивее, чем была тогда, на берегу Одарги и на лугу среди росного серебра. Если жить ей негде в Москве, он сговорится с Мешковыми, Полина Осиповна возьмет на время к себе — дадут уголок человеку. Если надо найти ей работу, Мешков тоже поможет.
Хорошо, когда ты сильный, когда слова твои — не на ветер!
Они сидели и говорили, говорили. И Тимофей не из рассказа Людмилы, а все-таки понял, что у нее ничего нет, даже платье, в котором сейчас она одета, принадлежит не ей, а хозяйке дома. Словно бы так, между прочим, Тимофей вытащил из кармана блокнот, написал записку Полине Осиповне, прося позаботиться о Людмиле Рещиковой, принять, как приняла бы его самого. Подтолкнул по столу записку, сказал:
— Потом прочитаешь, там адрес записан. На всякий случай. — И весело стал упрекать девушку, что в письмах своих она его почему-то всегда величала торжественно — «вы». Может, стоит им и сейчас так разговаривать? А Людмила улыбалась смущенно, оправдывалась:
— Ну, это же в письмах!
После рассказывала, как она ехала на тормозной площадке, как, наверно, двадцать кондукторов, а то и больше сменилось на пути, но никто не согнал ее с поезда. Ее передавали вместе с вагоном от одного кондуктора к другому, из тулупа в тулуп. Но перед самой Москвой на последнем перегоне нашелся все же «сухарь» — отказал. И тогда она сбила пломбу на другом вагоне и влезла на мешки с шерстью…
Тимофей думал, как же ей было трудно ехать, но видел на губах Людмилы блуждающую смешинку и радовался: «Не поддалась, не оробела. Молодец!»
А время шло. И нужно было уже покидать этот дом. Когда и где они теперь снова увидятся? Тимофей перешел на другую сторону стола, принялся пальцем вычерчивать на скатерти план, как отыскать вход в квартиру Мешковых, когда Людмила сойдет с трамвая.
— Запомнила? — спрашивал он ее. — Запомнила?
Людмила согласно кивала головой и повторяла за ним:
— От остановки пройти шагов двести вперед, потом повернуть направо, там будут под сводом ворота…
И руки их нечаянно, как тогда, у Одарги, встретились. Людмила тихонько отвела свою, замолчала, сбилась на полуслове. Тимофей смотрел на вздрагивающие пальцы Людмилы, крепкие, сильные пальцы, чисто вымытые, но с обломанными ногтями, такими, как всегда бывали раньше в тайге у него самого. И на руках матери тоже.
— Люда, — тихо сказал Тимофей, — прости меня.
Она ниже к столу опустила голову, а пальцы вздрогнули сильнее. Ему сразу представилось: Людмила подумала, что он, Тимофей, понял ее неправильно, что вовсе не оскорбилась она, верит ему, и тогда зачем же просить прощения?
— И за это тоже прости, — сказал он. И решительно, твердо, всей ладонью, положил свою руку на ее руки.
Так они оба замерли, и было это как первый поцелуй.
В кухонное окно постучали. Людмила встрепенулась, поднялась, сказала:
— Ой! Это, наверно, Герасим Петрович, — и побежала к двери, пряча лицо, залитое горячим румянцем.
Тимофей остался в горнице. Знакомиться с хозяином дома следует все же не у порога.
Брякнул крючок, скрипнула дверь, и чей-то, словно бы уже когда-то слышанный, голос спросил:
— Разве нет Епифанцева? — Потом, с оттенком недовольства: — Я его ждал, ждал у себя.
А Людмила ответила испуганно и виновато:
— Нет, он как раз к вам и поехал, товарищ Петунин. А мне дал ключ от дому.
— Вот же дьявольщина! Значит, где-то на дороге разминулись. И в такую погоду, черт! Хорошо, я его здесь подожду.
Было слышно, как он шмыгает подошвами по тряпице, брошенной на пол у порога, как цепляет на вешалку свою фуражку.
Тимофей припоминал: фамилия Петунин ему тоже знакома, когда-то и где-то он ее слышал. Не в Сибири ли…
— А это Тимофей Бурмакин, — с радостным удовольствием сказала Людмила.
И на пороге появился…
«Куцеволов!» — чуть не вскрикнул Тимофей.
Он был совершенно ошеломлен. Так ведь это же тот, именно тот самый человек, который с подножки трамвая приветственно взмахнул курсантам рукой! Сейчас у него отпущена борода… Но это он, все равно он! Тимофей непроизвольно погладил рукой свой подбородок, словно бы намекая входящему: об этом я знаю.
Глаза их на мгновение встретились. И Тимофей прочитал у Куцеволова: «Да, я тот самый, кого ты ищешь». А Куцеволов прочитал у Тимофея: «Ну вот я и нашел тебя!»
Но прежде, чем эти слова смогли бы вырваться вслух у Тимофея, Куцеволов успел сделать несколько чеканных шагов и подать ему руку.
— Старший следователь транспортной прокуратуры Петунин Григорий Васильевич. — Тряс и пожимал Тимофею руку, словно бы испытывая, насколько крепка она. — Слышал о вас. Рад с вами лично познакомиться. И еще больше рад, что сумел избавить вашу девушку от крупных неприятностей.
Тимофей молчал. Он не знал, что должен говорить, что должен делать.
Этот человек называет себя Петуниным, а весь его облик говорит, и его же собственные глаза подтверждают: «Я — Куцеволов». Он трясет, пожимает руку ему, Тимофею, той самой рукой, на которой кровь матери…
Схватить, скрутить его, но это бесспорно — старший следователь прокуратуры, у него, конечно же, есть документы. Чем он, Тимофей, докажет, что схватил, скрутил врага? За оскорбление следователя сразу отчислят из школы…
Куцеволов?…
А Людмила почему не опознала его? Она тогда, пусть девчонкой еще, но проехала вместе с ним довольно долгий путь. Почему она его не узнала!
Чует или не чует сам Куцеволов, если это Куцеволов, нависшую над ним угрозу?
С тех пор как с трамвайной подножки поприветствовал курсантов, идущих в строю, он отрастил бороду — стало быть, чует. Но мокрая кожаная тужурка у него топорщится на правом бедре, там пистолет, а Куцеволов не расстегивает тужурку, не тянется к пистолету — это как понять? Не чует он, что ли? А теперь ведь и его чужая фамилия, и где работает он — все враз для Тимофея стало известным. Если это действительно Куцеволов, а не трус, он должен немедленно вступить в борьбу, ни с чем не считаясь, — убрать своего противника. Или — бежать, если трус. Что же он сделает, как поступит?
Все это промелькнуло в сознании Тимофея за какую-то долю минуты.
— Пойду я, Люда. Боюсь, опоздаю, — сказал он Людмиле, так и не произнеся ни единого звука в ответ Куцеволову. — Теперь снова встретимся уже там, где я тебе показывал.
Он не назвал фамилии умышленно, из осторожности, на всякий случай. Сделал несколько медленных шагов к двери, рассчитывая, что Людмила вслед за ним тоже выйдет, его проводить, и тогда он успеет шепнуть ей несколько важных слов. Странно очень, но Куцеволов, кажется, совсем не встревожен этой их встречей. И хочет здесь спокойно остаться. Почему?
Не сделал бы он чего плохого Людмиле? Да нет, не может быть! Ведь скоро вернется хозяин дома… А все же…
— Люда, ты меня проводи немного, — попросил Тимофей, видя, что девушка не трогается с места.
— Знаете, а я, пожалуй, тоже с вами пойду, — небрежно сказал Куцеволов. — Видимо, Епифанцева что-то надолго задержало.
И плечом к плечу с Тимофеем выдавился сквозь узкую дверь на кухню.
Людмила шла следом за ними.
Тимофей медленно натягивал отволглую, тугую шинель, подпоясывался. Так, так… Вот теперь все правильно, понятно, почему с ним хочет пойти Куцеволов. Но как, какими словами об этом сказать Людмиле?
Сердце у Тимофея глухо постукивало, горячая волна подступала к горлу и делалось сухо во рту. Куцеволов уже надел кожаную свою фуражку и стоял между ним и Людмилой, холодно и безразлично глядя в угол комнаты. Но Тимофей заметил, что нижняя пуговица на тужурке у него сейчас была расстегнута.
— Люда, если в следующее воскресенье я к тебе не приду, — с расстановкой сказал он, глядя ей прямо в глаза и в то же время боковым зрением не выпуская из виду своего спутника, — если не приду, ты не жди, значит, я ушел с Куцеволовым? Уговорились?
Нужно, чтобы, на всякий случай, врезалась в память эта сейчас ей не очень понятная фраза. И быстро повернулся.
Ну? Отзовись же! Куцеволов ты или Петунин?
— Идемте!
Куцеволов только лениво качнул головой. Сказал укоризненно:
— В прежние времена, молодой человек, мой отец, например, не позволял себе так фамильярно разговаривать с девушками. А он был всего лишь кочегаром в иркутской бане, а не курсантом военной школы. — С особой учтивостью протянул руку Людмиле: — До свидания, дорогая! И не забудьте, пожалуйста, сказать Епифанцеву, что Петунин ни у себя в кабинете, ни здесь его не дождался.
Он совершенно не нажал на слово «Петунин», но Тимофей все равно понял: Куцеволов не хочет открываться. Не хочет открываться до самой крайней, последней поры. Так отозваться, как сейчас отозвался он, мог бы только настоящий Петунин.
Но он же ведь не Петунин! Неужели Куцеволов думает, что он все еще не разгадан? Или надеется этим хотя бы Людмилу сбить с толку?
Тимофей сделал крупный шаг, притянул к себе девушку, неловко поцеловал ее в губы и оттолкнул:
— Поняла?
Он твердо знал теперь, что уходит отсюда в полную неизвестность.
Куцеволов оказался на крыльце чуть позади Тимофея. И опять добродушно пенял:
— А целоваться при посторонних с девушками, даже с невестами, молодой человек, вообще-то не полагается. Почему в наше время все нежные чувства как-то огрубели? — Махнул рукой: — Да что там! Случается, и сам себя порой ловлю на этом.
Они пересекли дворик и остановились по ту сторону штакетной оградки. Тимофей оглянулся на ярко освещенное окно, надеясь еще раз увидеть хотя бы тень Людмилы. Нет. Уже ушла в горницу. И, может быть, сидит и плачет от обиды. Действительно, как грубо все это получилось…
Впереди лежала глухая, мокрая тьма. Вокруг них тоже царила мертвая тишина. Только с крыши домика Епифанцева била в лужицы редкая, звонкая капель.
«У него пистолет под тужуркой, у меня нет никакого оружия, — напряженно думал Тимофей. — Станет ли он стрелять? С которой стороны от него мне лучше идти? Как он будет это делать?
— Да, погодка нынче в Москве, — сказал Куцеволов. — У нас, в Сибири, зима начинается лучше, сразу — крепкий морозец, снежок. Ты из каких мест?
В голосе Куцеволова сохранялась все та же ленивая тягучесть, с какой он перед этим читал Тимофею свои наставления. Казалось, он даже решает: не вернуться ли им обратно, в тепло.
— Из-под Шиверска. С Кирея. Между Братск-Острожным и Московским трактами. Поселочек в тайге, четыре дома, — сказал Тимофей. Он все добавлял и добавлял подробности, а сам следил незаметно, чем именно и как отзовется на его слова Куцеволов. — Беляки, когда удирали, мать у меня там убили. Весь поселок вырезали.
Куцеволов стоял неподвижно, чуть приподняв голову и ловя губами мелкие капли дождя.
— А я из-под Черемхова, — сказал он. — Выходит, мы с тобой не только земляки, но и друзья по несчастью. У тебя мать, а у меня жену белые расстреляли. На перегоне. Путевым обходчиком тогда я работал.
И Тимофей понял, что Куцеволов тоже постепенно добавляет подробности, чтобы узнать, как Тимофей на них отзовется. Ну, будет еще проверка? И словно бы в подтверждение этого Куцеволов ласково, но очень сильно жесткими пальцами сдавил бицепс правой руки Тимофея. Подержал и отпустил. Вздохнул сочувственно.
— Ну, что же, Тимофей, пошли! — И снова стиснул ему руку выше локтя. Извини, что я тебя называю так, запросто. — Отпустил руку, вздохнул: — А грязь, грязища в этом лесу, ямы всюду накопаны, и темень — глаз выколи!
— Очень темно, — сказал Тимофей, думая, что идти рядом по узкой тропе там никак невозможно, приотстать даже на полшага Куцеволов ему не позволит, а быть впереди…
— Погоди! — Куцеволов расстегнул снизу еще одну пуговицу на тужурке, вынул из переднего брючного кармана часы, взглянул на них. — Пригородные поезда здесь ходят не часто. Мы можем миновать эту темень и грязь. Время вполне позволяет. Я тут знаю дорогу. Идем! К переезду, а там — вдоль по линии. Хорошо, сухо!
„Отказаться? — мелькнула мысль у Тимофея. — Разойтись в разные стороны? И, может быть, насовсем? Ну, нет, я должен доехать вместе с ним до Москвы“. Нашел — ни за что не выпущу!
Он точно не знал еще, как поступит в Москве. Покажет обстановка. Там сила, там люди. А здесь — здесь должна быть только одна забота: самому остаться живым и не упустить Куцеволова.
Что, если еще разок проверить его?
— Пойдемте лесом, — сказал Тимофей. — Зрение у меня хорошее, в яму не угодим.
— Как хочешь, — не споря, согласился Куцеволов. — Пусть будет по-твоему. У меня, правда, зрение стало уже незавидное, но я рассчитываю на твои молодые глаза.
Это значило, что Тимофею быть проводником, все время идти впереди. А пряча в кармашек часы, — Тимофей это тоже отметил, — Куцеволов оставил незастегнутой на тужурке и вторую пуговицу. Всего одно короткое движение руки… Не успеешь и повернуться…
Да-а, он не хочет отпустить Куцеволова, но и Куцеволов не хочет отпустить его. Где же, какой дорогой лучше пойти? Прямо игра какая-то: чет или нечет? Слишком охотно согласился Куцеволов. Значит, лес и темнота его больше устраивают.
— Ну, если вы знаете дорогу суше, пойдемте там, — сказал Тимофей.
— Да, там просторнее и светлее.
И они повернули направо, пошли по зыблющемуся под ногами мокрому деревянному тротуару вдоль штакетных оградок, за которыми стояли маленькие, как у Епифанцева, дачные домики. Почти в каждом из них светились огни, и желтые полосы от окон ложились на тротуар.
Шли рядом. Куцеволов сразу же, и очень ловко, оказался справа от Тимофея.
— Вот видишь, как здесь хорошо, — говорил он с оттенком торжества в голосе. — Знаешь пословицу: не та дорога короткая, которая прямая, а та, которая твердая.
Он шел, все время что-то рассказывая, шел свободно и уверенно, ничем не выказывая чувства внутренней тревоги. А Тимофей на его вопросы отвечал невпопад. Думал: какая же все-таки ближняя цель у Куцеволова? Неужели вот так спокойно, как он идет сейчас, доехать вместе с ним и до Москвы?
Временами ему даже начинало казаться: да, может быть, это и вправду Петунин! А все недоброе об этом человеке подсказывает ему раненая память. Когда трусливый охотник ночью в тайге подумает о медведях, медведи ему будут мерещиться за каждой корягой. Почему Куцеволова не узнала Людмила? И где же сам он слышал эту фамилию — Петунин? Откуда он ее знает? Но ведь знает, знает! И почему вот именно сейчас не может припомнить?
Тротуар кончился. Несколько десятков шагов по сырой поляне. И вот уже мощенная булыжником дорога. Сквозь дождевую изморось виднелись поднятые вверх полосатые шлагбаумы железнодорожного переезда. Светясь лентой тусклых огней, пронесся со стороны Москвы пассажирский поезд. Шлагбаумы опустились.
Куцеволов рассказывал, что очень любил свою работу путевого обходчика, потому, наверно, и сейчас его всегда тянет идти по линии, по шпалам.
— В руку бы еще молоточек на длинном черенке, а за пояс — гаечный ключ…
Они взобрались на невысокую насыпь, источавшую душный запах мазута. Четыре рубца черных, мокрых рельсов врезались в ночные глубины, наполненные глухой темнотой. Опаловым пятнышком в тумане обозначалась далеко впереди лишь остановочная платформа — редкая цепочка электрических фонарей над нею. Едва угадывались силуэты людей, ожидающих пригородного поезда.
Мокрый шлак похрустывал под ногами. Здесь было, пожалуй, даже еще пустыннее, чем в лесу. Там все же могли пойти жители поселка, там тропинка, пусть размокшая, грязная, а тут — ни души…
— По правилам путейским полагается ходить против движения поездов, по левому пути, — сказал Куцеволов. — И всегда, а в таком тумане в особенности. Налететь может сзади. Сам не увидишь, и машинист не успеет затормозить.
В этих обыкновенных словах Тимофею вдруг почудилось что-то такое, что Куцеволов предпочел бы скрыть, да сразу не сумел остановиться, а теперь сожалеет о сказанном сгоряча.
Но нет, Куцеволов стоял, повернувшись лицом к нему, весь какой-то небрежно распустившийся и старательно соскребал о головку рельса грязь, налипшую на подошвы сапог. Потом сладко потянулся, зевнул, похлопал себя по бокам и застегнул тужурку на все пуговицы.
— Знаю и я это правило, — сказал Тимофей. Прислушался: — Как раз, кажется, с той стороны, к Москве, поезд идет.
— Тяжелый, товарный, — подтвердил Куцеволов. — Я их привык различать по звуку, по дыханию паровоза. Значит, наш, пригородный, пройдет еще не скоро, надо товарному давать удаление.
И они снова пошли неторопливо к белесому пятну остановочной платформы, шагая по левому пути. Там, где шпалы были глубоко утоплены в землю, идти было легко, только иногда мелкие лужицы хлюпали под ногами, но встречались и такие места, где приходилось переступать со шпалы на шпалу, как по ступенькам лестницы. Куцеволов предупреждал Тимофея:
— Гляди, осторожнее. Было у меня один раз, руку едва не сломал, споткнулся, упал на молоток.
Он, как и прежде, шел справа от Тимофея.
А ровный гул тяжелого товарного поезда надвигался все ближе. Ритмично подрагивали рельсы соседнего пути, и земля под ногами словно бы тоже гудела.
Будто совсем уже где-то за спиной жарко дышал паровоз.
Еще минута — и полоса яркого света, в которой таежными мошками затанцевали мелкие дождевые капли, легла на гладкое железо и побежала вперед.
Этот свет словно бы ворвался и в мозг Тимофея, в тот его уголок, где прячется память, выхватил из нее полузабытое… Мороз… Иркутск… Старик, разыскивающий сына… Письмо комиссара Васенина… Петунин!.. Да, да…
Куцеволов остановился, обеими руками сильно и ласково сжал выше локтя правую руку Тимофея. Слегка наклонился к нему и шире расставил ноги.
— Переждем! Ну его к черту, пусть пройдет!
Прилежно работая светлыми поршнями и обдавая их тугой волной теплого, маслянистого воздуха, паровоз прокатился мимо. Сразу упала мрачная темнота. В ней, в этой грохочущей тьме, заполняя все окрест зыбкой дрожью, чеканно пощелкивали на стыках рельсов колеса вагонов, бешено летящих за паровозом.
Каким-то очень уж ловким движением Куцеволов рванул Тимофея, словно бы раскручивая вокруг себя.
Но Тимофей ждал этого, твердо знал уже, что это будет. И вместо того, чтобы подчиниться рывку Куцеволова, быстро, комком, упал ему в ноги. Что-то жесткое и холодное — рельс или подкованный сапог — уперлось Тимофею в горло, нечем стало дышать. Куцеволов всей тяжестью своего тела навалился ему на спину. Сбросить, скорее сбросить! Темнело в глазах…
Плечом снизу Тимофей сильно давнул, сам не сознавая во что — только бы освободить горло. Вдруг стало очень легко, и он понял, что Куцеволов, потеряв равновесие, перекатился через его спину под колеса бегущего рядом поезда.
Поднявшись на колени, Тимофей впотьмах пошарил возле себя. Холодный металл, мокрый шлак — и ничего больше. Простонали на рельсах последние скаты колес, потом мелькнул красный сигнальный огонек заднего вагона. Струясь по железу и все удаляясь, этот тревожный лучик света быстро превратился в пятнышко, в багровую капельку. Но этот лучик успел все же выхватить из полной темноты что-то черное, вдали неподвижно приникшее к земле.
Шатаясь, Тимофей поднялся в рост. Вон куда отбросила, утащила Куцеволова железная сила! А лежать бы сейчас на том месте ему самому. На мгновенье, на одно только мгновенье он растеряйся.
Нестерпимо болело горло. Тимофей с усилием проглотил горькую слюну, огляделся.
Так… А дальше что? Что он должен делать теперь?
Вон там, впереди, лежит неподвижно… кто? Для него — Куцеволов, для всех остальных — Петунин. Для него — колчаковский каратель, погубитель сотен человеческих жизней, для всех остальных — обыкновенный служащий, честный советский гражданин.
Мелкий, как пыль, сеялся с неба дождик. Опаловым пятном проступала сквозь туман остановочная платформа. На ней маячили редкие силуэты людей, ожидающих поезда. А слева, спуститься только с насыпи, чернел пустынный лес.
Да-а, не думал он совсем еще недавно, что именно так все может случиться! Ему темнота не была нужна, ему нужен был свет, темноту искал Куцеволов.
Но, может быть, и ему, пока еще не поздно, уйти в темноту, сбежать с насыпи в лес? Никто не видел, что здесь произошло. А справедливое возмездие, так или иначе, свершилось. И пусть на этом конец всему.
Иначе будет суд. Не белогвардейского офицера Куцеволова будут судить. Станут судить красного курсанта Тимофея Бурмакина. Какие у него доказательства, что это был действительно Куцеволов, а не Петунин? Какие доказательства, что не он этого человека в припадке подозрительности бросил на рельсы, а сам этот человек пытался толкнуть его под поезд? На рельсах ведь было только двое…
В тот час, когда четырнадцатилетним мальчишкой Тимофей стоял в промерзшей избе над телом матери, он был готов убить поручика Куцеволова где угодно, лишь бы найти! Куцеволов для него тогда был только личным врагом. В долгих боях гражданской войны Тимофей хорошо понял, что значит общий для всего народа, классовый враг. Каратель Куцеволов был виновен перед всем народом. Решать судьбу его тоже был должен народ.
А решил Тимофей. Пусть даже нечаянно! Пусть, защищаясь. Но все это известно только ему одному.
Куцеволов ты или Петунин? Мертвый, сможешь ты сам на это ответить? Или ты будешь только безжалостным свидетелем обвинения?
А может быть, ты жив еще?
Но трудно приблизиться, прикоснуться рукой, повернуть лицом вверх. И надо ли? В конце концов, что от этого изменится? Пусть так и лежит!
Можно трусливо оберечь себя ложью. Или смело пойти навстречу самой большой опасности, но сохранить верность правде. Раньше, листая записи капитана Рещикова, Тимофей много размышлял о том, что же такое жизнь? В чем ее смысл?
Теперь ему с полной отчетливостью представилось, что смысл жизни неотделим от высокого достоинства человеческого. Если жить — так быть человеком! Гордо нести свою голову.
Вспомнился отец, не запятнавший своей совести ни единым трусливым или бесчестным поступком. Вспомнились слова комиссара Васенина: „Никогда не криви душой, Тима! Из кривого ствола винтовки в цель не попадешь“.
Тимофей еще раз обвел глазами мутное небо, верхушки черного леса, немо ожидающего внизу, под насыпью, холодные ручьи рельсов, свободно бегущих мимо. И словно бы припал, приковал себя взглядом к опаловому пятну дрожащего в тумане света у остановочной платформы, где маячили далекие силуэты людей.
Медленно двинулся к ним по шпалам. Все решено.
Подумал еще о Людмиле. Поймет ли она правильно, что здесь произошло.
О себе думать было уже нечего.
Конец первой книги
1956–1965
Красноярск — Ессентуки — Москва