Предисловие

Эта книга содержит переработанные и расширенные лекции, которые я на протяжении ряда лет читал для первокурсников философского факультета РГГУ. Книга никогда не появилась бы на свет без великодушного и самоотверженного труда моих студентов и слушателей. Лекция сама по себе уже есть продукт сотрудничества говорящего и тех, к кому он обращается, кого заранее предвосхищает, чьи сомнения, вопросы, возражения соавторствуют в его слове. Если же говоримое записывается, затем расшифровывается и предоставляется автору на редакторскую доработку, сотрудничество несомненно. Поэтому прежде всего хочу от всей души поблагодарить моих щедрых сотрудников в создании этой книги, тех, чье участие мне известно: Сергея Баранова, Данилу Мещерякова, Дмитрия Рындина, Олесю Рындину и Дмитрия Хаустова.

Курс назывался «Введение в специальность» и был мною разделен на две части: «Философия как уморасположение» и «Философия как специальность».

Здесь представлена только первая часть.

Мне казалось, что тем, кто собирается войти в своеобразное дело философии, важно с самого начала приметить и взять во внимание, что расположение человека к философии, ну и соответственно, само философское уморасположение особенное. Греки придумали для него слово «философия», и оба составляющих – «филия» и «софия» – значимы для его смысла. Стоит задуматься над этим, прежде чем спрашивать, как, где, почему в человеке вообще зарождается философская озадаченность, как наша мысль обращается в философскую. Прежде чем знакомить студентов с учениями, школами и направлениями, стоит вместе подумать о том, в каком «расположении духа» возникают вопросы, на которые они отвечают, рождаются замыслы, да и что, собственно, задумывается. Возможно, внимание к такому месторождению философии позволит вернее, адекватнее понять и смысл этих учений.


Первым делом мы обратим внимание на обстоятельство, с самого начала сопровождающее занятие философией, но обычно исчезающее в тени возводимых ею мирозданий, а именно: что обращает человека к этому странному занятию, что располагает его к философии, чем он тут захватывается? В XX веке этот оборот философского дела был замечен и продуман в экзистенциализме, но так и остался некой чертой, характерной будто бы только для этого направления.

Вообще-то любое занятие – ученого, политика, художника, – если оно развертывается как призвание, предполагает захваченность всего человеческого существа тем, что его призвало, вызвало к соучастию в деле. Это всегда – не только в фило-софии – филия-любовь. Призывается все существо и ответ ожидается всем существом. Тогда вопрос: что же занимает философа или что и как зовет в призвании философа, что, следовательно, производит человека в философа своим вызовом? Пока мы знаем это только под смутным именем «софия», мудрость. Знаем также, что «мудрость» имеет в виду каким-то образом все, в отсутствие же этого образа скорее не имеет в виду ничего особенного.

Итак, прежде чем очертится философское уморасположение, мы имеем дело с неким умонастроением, даже просто настроением[1]. Мы подходим к границе, на которой философия соприкасается с лирикой. Лирика же граничит с философией, разумеется, не там, где поэт изрекает какие-то «мудрые мысли», а там, где сказывается, как все существо человека пронизано той озадаченностью, в которой философия узнает свою, но как некое лирическое волнение. Что же это за озадаченность? Каким образом то, к чему обращена филия-любовь, может озадачивать? Если мудрым человеком – в отличие от умного, сообразительного, знающего… – традиционно считается тот, кто некоторым образом хранит в себе общезначимое, будь это мудрое наставление или правый суд, значит ли это, что философ как раз общезначимым-то и озадачивается?


Для начала мы доверимся (уже доверились) самому слову, которым философия наименовала себя в Древней Греции, пожалуй, в VI в. до н. э., и которым философия именует себя поныне. Слово это говорит о «филии», что значит «любовь», «стремление», «дружеское расположение». Говорится о любви к «софии», что мы переводим «мудрость», значит, философия по-русски будет любомудрие, но таким переводом мы, признаться, не очень разъяснили дело.

Некий намек, впрочем, тут дан. Кое-что это слово уже подсказывает, а именно: речь, во-первых, не о расположении к чему-то особому, а как-то ко всему; во-вторых, в отличие от космо-логии, социо-логии, психо-логии… философия все-таки не софиология. Правда, другое традиционное имя философии – метафизика, понять которую как науку, даже как высшую науку ничего не стоит, но мы пока поверим, что филия-любовь, называющая расположение ума, в котором развертывается философская мысль, имеет прямое отношение к тому, как эта мысль мыслит, а следовательно, и что она понимает. Филия, скажем мы, что-то иное, чем логия научных исследований, хотя и мир, и общество, и душа человека, и все «предметы» исследований как-то входят во внимание этой всеобъемлющей филии. Расположение познающего ума к предметам своего исследования не то, что расположение философской филии. Да и софия, если присмотреться, какой-то странный – всеобъемлющий – «предмет», предмет в кавычках, а если не предмет, то что?

Возможно, слово «филия» называет некое ученическое расположение, и речь идет о стремлении к некой универсальной мудрости, данной в традиции, в мифе или религии? Тогда философия это занятия неофитов, которым предстоит ученически послушное посвящение в «мудрость»? Но какую? Посвящение ведь начинается с инициации: в нашем общем мире надо исчезнуть, чтобы родиться в мире софии. Какой? Мы ведь не религию выбираем, а философией имеем в виду заняться. Какой?

Легендарный Пифагор, который, говорят, первый назвал себя философом, кажется, так и объяснял это слово: «Мудры только боги, а мы – лишь любители мудрости». Так, в смысле посвящения в божественную мудрость это изречение и понимается, но при этом забывают, что легендарный Пифагор считался посвященным во все премудрости ойкумены, а исторический Пифагор был главой религиозной общины. Если так, назвав себя «фило-соф», а не «софос», Пифагор имел в виду не посвящение, положим, в свою мудрость, а, напротив, отстранение истинного любомудра ото всего, что у людей слывет за мудрость. Если это и посвящение, то в ревнивую любовь, не признающую притязаний традиционных мудростей на звание самой мудрости.

Первый урок – назовем его пифагорейским – будет для нас таким: философы посвящают не в мудрость, а в особое к ней расположение, дружеское, где между философом и софией сохраняется отношение дружбы других друг другу. Соответственно, и воображаемая (или мыслимая) «община» философов может быть понята как содружество других друг другу друзей мудрости[2]. Если софия освящена традицией, философ со своей любовью-стремлением размещается вне традиции, между традиций.

С этим связан и другой урок, а именно: философы не исследуют «мудрость», как теоретики свои предметы, напротив, они скорее исследуют то, каким образом мудрость, в свете которой теоретики (или богословы) ведут свои исследования, есть лишь возможная мудрость.

Парадокс философского уморасположения в том, что это влечение, всерьез эротическое влечение, которое, однако, обращается в отстранение, отступление от любимого. Это влечение к любимому, стремящееся не овладеть им, а учредить в полноте его собственного – другого – бытия. Только в напряжении такого – отстраняющего – влечения вообще устанавливается уморасположение теоретика (зрителя, умозрителя), оно обусловлено философски увлеченным вниманием. Однако, если теоретик рассматривает вещи в свете, уже так или иначе, естественно или сверхъестественно раскрытого мира, в свете его мудрости, то внимание философа обращено вспять, оно эпистрофично (если воспользоваться термином неоплатоников). Внимание философии обращено к первоначалу, к тому, как полагаются (или предполагаются) основоположения, к источнику света.

Теперь может стать яснее суть того уморасположения, что со времен Платона и Аристотеля считается началом философии, а именно удивления. Это удивление не чем-то в мире или по ту сторону, а самим миром как таковым, а именно его само-собой-разумеемостями, само-очевидностями, необходимостями. Тут вернее слово изумление, если умом считать тот, в котором существует все, разумеемое само собой. Пожалуй, и сума-сшествие.

Еще иным способом философское уморасположение очерчивается, если принять во внимание его соотношение с соседями-конкурентами. Мы уже заметили такие границы с наукой, с поэзией, с традицией, теперь греческая философия подсказывает еще две: философ находится между «софосом»-мудрецом с одной стороны, и «софистом» – с другой. Это не столько конкуренты, сколько соблазны философа: строить метафизические мироздания, развертывать мировоззрения, как мудрец-софос, или же как софист-знаток, преподавать философские «доксы», заниматься критическим анализом текстов, риторикой и двусмыслицами философского языка, деконструкцией… В греческой философии ее влечение к превращению в метафизическую мудрость предельно представлено неоплатонизмом, а софистическая аналитика – скептицизмом. Граница с поэзией намечена трагедией, а граница с науками тем, что можно назвать апоретикой: раскрытием логических апорий (тупиков), кроющихся в фундаментальных теоретических понятиях (единица, точка, место, время, целое…).

Можно предполагать, что и в другие эпохи мы найдем соответствующие границы, очерчивающие собственное место философии.

Эпоха, именуемая Средневековьем, знакомит нас с другим положением философии – служебным. В любом мире, где господствует свет некой мудрости самой по себе, любовь к мудрости будет, мы уже говорили, педагогом, пропедевтом, просветителем в этой мудрости. В Новое время философия точно так же находится на службе, можно сказать, в положении служанки, на этот раз не богословия, а науки («наукоучение», гносеология, методология познания…). А что же у эллинов? Думаю, мы не сильно ошибемся, если скажем, вспоминая платоновское «Государство», что Платон мыслил ее на службе «политии», строительства благоустроенного сообщества.

Однако неуемное вопрошание, раз и навсегда расположившееся в сократической беседе, далеко уводит мысль от благонамеренных дел, судьба Сократа в «Государстве» Платона, кажется, была бы не менее плачевна, чем в демократических Афинах. Служебная роль философии лукава и опасна для господства тех господ, кто рискует нанять такую служанку. Кто берется что-то обосновать, тот подрывает основы.

В мире другой эпохи, другой – религиозной (христианской) – софии сократическому расспросу-допросу соответствует исповедь. «Исповедь» Августина это своего рода само-допрос перед лицом всевидящего Бога – и перед всеми людьми – но одновременно и расспрашивание Бога о нем самом. Если увидеть в «Исповеди» форму философского уморасположения, придется признать, что философствование, где бы и когда бы оно ни велось, есть своего рода исповедь перед всеми, предельная откровенность, от которой ничто, никакие темные уголки души и закоулки мира не могут укрыться. Нет ничего более антифилософского, чем сокровенная мудрость, в философии мы со всем своим умом и его мудростями выходим на всеобщий позор. Можно сказать с отвагой и дерзостью Гегеля: «Сила духа лишь так велика, как велико ее внешнее проявление, его глубина глубока лишь настолько, насколько он отваживается распространиться и потерять себя в своем раскрытии»[3].

Декарт открыл другую грань философского уморасположения, он обратил пристальность исповеди в методическое сомнение. Это не сомнение скептиков, а понимание самого знания как орудия сомнения. Здесь он наследник «науки незнания» Николая Кузанского. Мир раскрывается под взором тотального сомнения как безмерная, неведомая и посторонняя (вот уж поистине другая) мыслящему (=сомневающемуся) человеку-субъекту реальность. Между неведомой реальностью и реальностью сомневающегося субъекта открывается пропасть. Этот субъект предстоит не личному Богу, а несоизмеримому с ним бытию неведомого мира. А ведь это чрезвычайно странное уморасположение: вне мира. Самоотверженное сомнение картезианского «я» выбрасывает его из мира, из собственного тела, из собственной души, его несомненное бытие есть бытие сомнения, то есть бытие не-бытия в мире. Тогда среди аспектов философского уморасположения, примеченных до сих пор, – любовь-дружба, удивление-изумление, восхищение, исповедальное предстояние – открывается еще один: паскалевский ужас, расположение, в котором человек находит себя заброшенным в картезианский мир, всячески несоизмеримый с человеком. Расположение это остается, однако, уморасположением. По известному изречению Паскаля, человек это малая тростинка в безмерной со всех сторон Вселенной, но эта тростинка мыслящая, причем мыслящая методично, добавит Декарт. В лабиринте безмерного мира у человека в руках есть нить метода, которая позволяет превратить чудовищную мощь мира в могущество человека, возможно, не менее чудовищное. Стоит поэтому не забывать, что метод в смысле Декарта это не только метод научного познания и технического овладения, но и методическое сомнение. Именно этой стороной – сомнением внутри познания – научный метод входит в расположение философского ума.

Еще один оборот философского уморасположения обнаружен и выдвинут на первый план «коперниканской революцией» Канта. Мысль как бы заметила себя, свое мыслительное устройство, заметила первичность (априорность) собственного расположения и собственного устройства относительно мира. Мы назовем этот аспект или оборот уморасположения кантовским термином «трансцендентальность». Это значит: мир, каким он является научному познанию, в условиях опытной данности и теоретической разумности, соответственно, условен, а каков он безусловно, остается скрытым от познания, но необходимо мыслимым. Это значит: картина научного мира никогда не есть сам мир, она только набрасывается в горизонте, в идее некоего софийного мира, но идея эта остается регулятивной. Философское внимание располагается как бы между картиной и тем, чего это картина, оно за полотном, держит в уме отличие мира опытного знания (феномен) от другого (ноумен). Рядом с полотном научной картины не трудно будет различить иные трансцендентальные средостения, которые теми же условными конструкциями, что являют мир, иное в нем скрывают. Например, «символический мир» вообще (язык, миф, семиотические структуры), «жизненный мир» трансцендентальной феноменологии…


Мы завершаем наш беглый обзор разных аспектов философского уморасположения тем, что обращаем внимание еще на одну его особенность, открывающуюся по мере того как человек замечает свою историческую жизнь, а также жизнь в мире разных миров (как бы трансцендентальных софий, можем мы теперь добавить). Гегель первый взял всерьез историческое расположение философского ума. Ум историчен не потому, что мы попали в историю, а потому, что сам «историчен». История входит в его внутреннее расположение, в собственную жизнь. В форме истории философии и только в этой форме, заявил Гегель, мы имеем саму философию. Значит, только теперь, когда прошла (?) история, мы попали в собственное расположение философии. Дело не в том абсурде, будто философия с Гегелем закончилась, прямо наоборот: только получив в истории философии философское образование, философски образовавшись, мы попадаем в то положение, когда можем философствовать так, чтобы предшественникам, среди которых Платон, Аристотель и… не стыдно было.

И последнее. Философию можно выстроить в историю, где каждая система или учение будут «моментами» (говоря по-гегелевски) в истории единого разума, но и здесь философия не так существует, как растущая, развивающаяся наука. Каждый раз, когда можно говорить о существенном философском принципе, основоположении, речь идет о чем-то раз-и-навсегда. Другое основоположение не продолжает, а начинает заново. Кажется поэтому, что философия вообще несостоятельна: софийный мир, казалось, обретенный, отменяется целиком, стирается губкой с классной стены, и все начинается с начала. Но что если не в принципе-начале, а в начинании с начала и есть вся суть дела?

Положение, которое рождает философскую озадаченность и позволяет мыслить строго философски, это положение у начала, при начале. Направление философской мысли не прогрессивно, а эписторфично, мысль идет вспять, к началу. Сфера начал, их возможность, логика предполагания возможных основоположений, – вот как можно теперь увидеть расположение философского ума. Это не положение над (meta) некоего обобщающего и направляющего надсмотрщика, а положение между (inter), на границах, положение переводчика. Положение ума как места возможного общения разных умов, разных софийных миров, разных сфер, понятых в этом общении на границах как аспекты, грани, обороты целостного опыта бытия.

Иначе говоря, в расположении философии, когда и если таковому находится место и время, настоящий, состоявшийся, всесторонне сбывшийся исторически-эпохальный или само быт но-культурный мир продумывается в его начале как опыт возможного бытия миром, как опыт о бытии.

Киев. 18 марта 2017 г.

Загрузка...