Тайга сгорела. Уже кое-где проросли листвяки, влажно-зеленые ломкие деревца. Но им не укрыть пепелище, не вдохнуть в него жизнь.
Хочется выйти из мертвого леса. Кажется, выйти легко. Надо только налечь, еще подняться по склону, по камню, по сукастым лежачим стволам туда, где небо, вершины и зелень живых деревьев. Но нет конца сгоревшему лесу. Кто тут загасит пожар? Как разошелся, так и хлестал до большого дождя. Вверх доходил до снегов, книзу катился стадом безумных рыжих сохатых.
Олени с одышкой, с хрустом в суставах тянут вьюки. Ваня Стреженцев, каюр, ведет в поводу свою связку. У Вани быстрые коричневатые глаза с кровяными белками, на голове защитная стеганая панама. Такие панамы дают солдатам на юге.
Другой каюр, Сергей Торкуев, тофоларец, едет верхом на олене в маленьком седле с крутыми луками, с древними резными стременами. Сергей никогда не ходит пешком.
Олень лезет в гору, незряче водит мутно-синими глазами. Он будет идти и идти, щуплый саянский олень, не споткнется на камне, в завале, в быстро бегущей воде, не взбунтует и не откажет.
Сергей распевает известную песню про город у Черного моря. Поет он чисто и верно и, кажется, видел тот город и Черное море, хотя всем известно, что Сергей вырос в Саянах, в стране Тофоларии и видел лишь реки: Уду, Белую Дургомжу, Кара-Бурень и Дотот, видел камни и пихты, да еще село Алыгджер, обнесенное тесно горами.
Едет верхом жена Сергея, Лена. Она молчит целыми днями. Лена тоже каюром в Саянской геологической партии.
Все остальные идут пешком: начальник партии Чукин, в камилавке, с платком на затылке и шее от мошки, геофизик Валерий, геолог Симочка, Вася — маршрутный рабочий, и коллектор Григорий Тихонцев, нескладный, рассеянный парень, попавший в геологическую партию просто так, из любопытства.
Нет уже силы идти. Мошка одолела. Вот Чукин остановился, глянул вокруг. Все тоже стали и ждут. Сесть бы, вытянуть ноги, не шевелиться. Чукин чего-то медлит.
— Больно уж тут мрачно, — говорит он. — Поднимемся еще немножко. Кстати, и в маршруты будет ближе ходить.
Чукин пошел, и все пошли, ничего не сказав, и шли еще долго, пока не увидели, что он лег над ручьем, сунул в воду лицо. Значит, больше идти не придется. Чукин не пьет в переходах.
— Да, — сказал он, поднявшись. — Будем ставить лагерь. Пора.
Тихонцеву очень хочется сесть и дать волю своей слабости. Она бы пошла из набрякших ног к рукам, к плечам, к голове. Можно бы в ней раствориться, сидеть, лежать, не владея собой, дремать.
Но он не садится. Он кое-чему научился в тайге. Берет из вьюка топор и рубит колья для палатки усердно, ровно и гладко вострит. В начале сезона Тихонцев удивлялся и усмехался, глядя, как вострят эти колья каюры. Он забил однажды в мох тупые суковатые палки. К ним привязали палатку, и ночью, в стужу и дождь, всех накрыло мокрым брезентом.
...Скоро затеплился, заторопился выдохнуть дым костерок — дымокур для оленей. Симочка тихо ходила, собирала тонкие палки, бросала в костер. Чукин с Валерием растянули палатки. Каюры занялись оленями.
Только рабочий Вася, нижнеудинский парень, молодой еще, нынче окончивший десятилетку, сел, отвернулся от всех, привалился затылком к стволу.
— Василий, — сказал Чукин, — ты бы принес дровишек, что ли...
— Я устал, — сказал Василий и что-то еще бормотнул. Больше его никто уж не тронул.
...Суп подоспел незаметно. Поставлены были палатки, развьючены и спутаны олени, разостланы кошмы.
Тихонцев почувствовал, как ушла его усталость за общей для всех работой. И слабость, и злость тоже ушли.
Вася сидел, хлебал суп вместе со всеми, но в разговор не вступал. Никто не имел ничего против Васи. Что ж, раз устал человек. Но если бы он вдруг взвеселился и стал говорить так же, как все, это было бы странно. Тихонцеву жаль было Васю немножко и нечем помочь, и неохота ему помогать.
...Тепло у костра. До чего же тепло! До чего же он дорог посреди гиблой горелой тайги.
Сторонкой сидят Сергей с женой Леной, хлебают чай из крашеной миски, черпают ложками из мешка скрошившиеся в муку сухари. Их лица смуглы и стары.
— Сергей, — говорит Тихонцев, — с какого ты года?
— Я еще молодой, — отвечает Сергей звонко и радостно. — Я с тридцать четвертого. Восемь классов кончил, девятый коридор...
«Так, брат Григорий, — думает Тихонцев, — так... А я с тридцать первого. Неужто я старый, такой, как Сергей?»
...Завтра они уходят: каюры и Тихонцев. Надо везти в Алыгджер вьюки с камнями. Надо отправить по почте шлифы в Ленинград, в институт, чтобы их обработали к возвращению партии. Надо купить провиант и вернуться сюда, в этот вот лагерь, в горелую гриву. Сто километров туда, сто километров оттуда...
Утро, крепко, прохладно, пахнет гарью, болотным багульным настоем. Симочка спит возле стенки. Спит и Валерий. Васи и Чукина нет. Слышатся их голоса у ручья, близко, утренне ясно.
— Мне надо в Иркутск ехать, в институт поступать, — говорит Вася. — Обещ-щали до августа... А тут вообщ-ще навряд ли когда вернешься.
— Врешь, — говорит ему Чукин. — Тебе было известно, что работать надо до октября. Ведь тебя же предупреждали. Ты ведь взрослый человек.
Вася не спорит, но снова шипит.
— Ш-што ж работать? Обещ-щали девятьсот рублей, а теперь уж-ж только семьсот пятьдесят...
— Ты еще мне нагло врешь в глаза, — слышится Тихонцеву отчетливый чукинский голос. — Много ли ты наработал? Прекратить сейчас же нытье! Никуда ты не уйдешь отсюда, пока не кончится сезон. Здесь не туристский поход и не юннатский кружок. И ты брось мне свои замашки. Струсил — значит, крепись.
Вася опять зашипел, но теперь уже совсем невнятно. «Ну и Чукин, — думает Тихонцев. — А Васька, наверное, никудышный парень». Чукин влезает в палатку.
— Ну и Васька, — спешит сказать Тихонцев. — Что, сбежать захотел? По-моему, он жидковат...
— Он просто мальчишка, — холодно говорит Чукин. — Мальчишка и больше ничего. Ему будет полезно хлебнуть геологической жизни. Может быть, он что-нибудь поймет. И вам тоже, кстати.
Григорий умолкает, осекшись, лезет в аптечку, клеит пластырь на сбитые ноги.
Проснулся Валерий, и он клеит. Симочка тоже тянет к аптечке ноги.
— Григорий Петрович, — говорит Валерий, он ко всем обращается уважительно, — купите, пожалуйста, мне и Симе в Алыгджере новые сапоги и носки, по возможности, конечно, шерстяные.
— Ладно... — соглашается Тихонцев.
Он уже тут не живет. Он уходит из горелого леса, от мошки, от изболевших лишайных деревьев. Уходит с края света в село Алыгджер, столицу страны Тофоларии. Алыгджер кажется ему отсюда, из лесу, ничуть не меньше других столиц.
...Славное утро. Все оно спрыснуто влагой, стынет дрожит и лучится. Тихонцев видит, как дальше и дальше в горы уходит Василий. Никуда тут не уйти одному. А он, Тихонцев, теперь скоро уйдет. Совсем уже скоро. До чего же хорошее утро!
Вызвякивают колокольцами олени. Делает дело бледный дневной костерок. Варится медвежатина, жесткое серое мясо. Теперь-то оно помягчало: третий день на жаре, а вначале его не сгрызть было зубами. Медведь глупый попался и молодой. Влез от собак на лесину. Иван в азарте стрелял трижды, а свалил зверя Сергей, даже с седла не слез, угодил прямо в сердце.
Медвежье мясо пришлось очень кстати: им можно прокормиться, пока вернется караван из Алыгджера. Вот только соли почти совсем не осталось: оленям скормили. И сахару мало — дней на пять, и круп...
— Григорий Петрович, — это кличет Тихонцева Сергей Торкуев. — Вот попробуйте на олене проехать. Сильный бык. Ой-ой-ой, какой сильный. Пешком-то идти сто километров устанешь. Может, проедете где. Сильный бык. К нам начальник с района прилетал. Ой-ой-ой, какой дядька. Выше вас. Габаритный. Пешком не ходил ни грамма. На олене в горы ездил.
Тихонцев закинул ногу в седло. Линялая оленья шкура поехала вместе с седлом. Она не пришита к худому костяку. Ходит влево и вправо. Григорий валится через олений хребет.
— Григорий Петрович, — кричит Сергей, — это, как бы сказать, тофаларская пословица: «С коня падаешь, — он тебе гриву подстилает, а с оленя падаешь, — он тебе рога подставляет...»
Тихонцев снова садится на оленя и теперь уже едет, не ведая как и куда, не шевелясь, не дыша, только лишь улыбаясь.
— Ну ладно, ладно, — говорит он, сидя прямо и неподвижно. — Подержите. Я слезу. Я научусь. Путь у нас не ближний.
— Знаете, это очень колоритная картина: вы на олене, — говорит Чукин и тонко, дробно смеется. Все тоже смеются. И даже Василий там, наверху, смотрит и смеется.
Симочка рисует на кальке горы, ручьи и болота — путь к Алыгджеру. Чукин зовет Тихонцева и каюров для напутственного разговора.
— Работы на этом массиве, — говорит он, — максимум на пять дней. Ну, мы ее растянем на неделю. Постараемся. Но за неделю вам тоже не обернуться.
Ваня Стреженцев хмыкает.
— Дай бог, две недели...
— Дожди пойдут, — говорит Торкуев, — вода в реках ой-ой-ой как поднимется. Навряд ли проберешься.
— Могу дать вам десять дней. — Чукин смотрит на всех сощурясь. — Это предельно. Десять дней мы продержимся. Впроголодь, правда. Но продержимся. Так вот. Десять дней.
Каюры молчат.
— Да, — говорит Тихонцев. — Через десять дней мы будем вот здесь. Он не думает об этих десяти днях, он их не знает и знать хочет лишь одно: скоро уходить!
— Три дня на дорогу туда, три обратно, день про запас и три в Алыгджере: поменяете оленей, насушите сухарей...
— Конечно, — соглашается торопливо Григорий. — Должно хватить. Обязательно хватит.
Каюры вьючат оленей. Ваня Стреженцев подмигнул Тихонцеву.
— У бабки моей огурчики... Окрошку закажем. — Бабкой Ваня зовет жену. Они год как женаты.
Ловкий, спорый он человек, Ваня Стреженцев. Кинет кошму оленю на спину, туда же рывком бросит вьюк. Перехлестнет их веревкой, подхватит ее у оленя под брюхом, ткнет коленкой в олений бок, потянет, дернет, олень переступит, качнувшись, и вьюки крепко сидят, нерушимо. Положит топор на вьюки — топор прирастает. Лицо у Вани в рыжей, с медным проблеском, бороде, остро смотрят глаза под короткими бровями. Разбойно повисли поля панамы. Красив Иван, маленький, ладный и крепкий.
Сергей неуклюж, непроворен. Вьючится он вдвое дольше Ивана. На голове его белый грибок — накомарник. Сетку Сергей засунул вовнутрь. Она ему не нужна. Он не боится мошки. Его привлекла в накомарнике белая шляпа — каскетка. Он носит ее, не снимая. Ругается с Леной по-тофаларски, но так, что понятно всем.
И собаки разные у каюров. У Ивана — сытый, веселый Пушок. В темных блестящих глазах его радость, готовность мчаться, прыгать, лаять на лося, на рябчика, на зверя бурундука и просто брехать, ластясь и играя.
У Сергея — понурый, блудливый пес Сучик с оранжевыми нахальными глазами.
...Пушок взвизгнул от радости, полаял на двинувшихся оленей, тявкнул простуженно Сучик. Пошли... Семнадцать оленей в трех связках и один — персональный — Тихонцева. Григорий повел своего оленя на веревке, отдельно от всех.
— Григорий Петрович, — крикнул Валерий, — не забудьте про носки!
Симочка подбежала, тихонько попросила:
— Письма мне принеси. Самое главное — письма. Больше можешь ничего не приносить.
— Куда ж я их дену? — сказал Григорий. — Принесу, конечно.
— А вдруг ты их потеряешь? Ты их зашей за подкладку.
— Мы вас ждем, Григорий Петрович. Вас так еще никто не ждал! — крикнул Чукин.
Караван пошел прочь от лагеря. Тихонцев оглянулся. Чукин целил в него аппаратом. Валерий махал кепчонкой, Симочка стояла неподвижно и прямо. Василий тоже остановился; он был далеко, еле заметен на склоне.
Тихонцеву стало вдруг жалко их всех. Как же так это вышло, что он уходит, а они остаются? Мог бы он здесь остаться, когда другие уходят? Нет, ему не хотелось думать об этом. Он не оглянулся ни разу, потащил за веревку оленя и зашагал вниз по склону. Следом за ним двинулся весь караван.
...Тихонцев идет, и в такт его бодрой походке идут бодрые, крепкие мысли: «Мужчине нужно мужское дело. Скажем, стоять вахту на корабле, править машиной или людьми. Чтобы в руках, на плечах у себя ощутить тяжко счастливую ношу — жизнь и удачу многих людей... Или вести караван в восемнадцать оленей, быть начальником каюрам и знать, что ребята в горелом лесу ждут тебя ежечасно, что работы у них на пять дней, а соли, дай бог, на семь».
Тихонцев смотрел на небо, на горы, на белый, блистающий снежный припай.
«Неужто все это вправду? — думал он. — Неужто правда, это Саяны, и я иду и смотрю на них сколько угодно. Чудеса, — думал он, — чудеса...»
Иногда он пропускал вперед караван и садился на оленя. Он подводил его к кочке, становился на нее, клал ногу на олений хребет, и олень сейчас же уходил из-под ноги. Олень не понимал таких лошадиных слов, как «тпр-р-ру».
Григорий падал и потом долго шел, не пытаясь больше садиться. Но, вдоволь пройдясь по устлавшей землю цепкой карликовой березе, по лосиным, срывающимся в болото тропам, по чвякающему кочкарнику, он снова садился на оленя. И даже ехал немного. Олень бежал, стремясь быть вместе с ушедшим вперед стадом. Его нельзя было остановить. На нем не было узды, а только веревка привязана к морде.
К вечеру, набивши ноги и плечи, и спину о камни, погнувши стволы ружья при паденьях, Тихонцев догнал караван, ставший на чаепитие, и Ваня Стреженцев спросил у него с безразличным ехидством:
— А ты что не едешь? Он тебя потянет. Это не бык, а трактор.
— Успею еще, — сказал Тихонцев. — Наезжусь еще на этом быке.
Так они шли до заката, взглядывая иногда на кальку с вычерченным маршрутом, припоминали места, виденные месяц назад. Снежные горы помалу скрылись из глаз; вместо них слева и справа явились горы с хвойным, зеленым до черноты, густеющим ворсом.
Перевалили водораздельный хребетик и вышли на Белую Дургомжу, шумно и крепко моющую позелененные в воде пестрые камни.
Тяжко было идти. Мошка измытарила тело и душу. Чукина не было здесь. Тихонцев здесь хозяин. Стоило только заметить поросль серого, губчатого ягеля для оленей, стоило крикнуть каюрам...
Но он все шел. Это было совсем не то, что вчера. Ему надо было идти. Ребята ждали его на лесном пожарище. Еще можно пройти пять километров или хотя бы четыре, или еще двести метров...
Вдруг Григорий заметил дымок впереди. Послышался треск. Он поспешил и увидел: горит костерок, тянутся к дыму олени, Сергей ладит таган, Лена с ведром пошла к речке.
— Сергей, — сказал Тихонцев очень, очень спокойно. — Можно еще пройти часа два. Мы б послезавтра добрались до Алыгджера. Обратно вернулись бы за восемь дней.
— Олени устали, — сказал Сергей чуждо и даже злобно. — Дорога какая, ой-ой-ой. Двадцать пять километров в день надо ходить. По договору... А мы уж сколь прошли.
Тихонцев поглядел на Сергея. Где он, тот добрый веселый парень, что седлал ему оленя?
— Значит, по договору? — сказал Григорий. — Ну, ладно. Давай по договору. — Он не знал, что еще тут говорить.
Подошел Иван, глянул, сплюнул.
— Вы как хочете, — сказал, — а еще пяток километров вполне возможно. Я завтра к вечеру дома буду.
— Да, — сказал Григорий. — Что ж... Я тоже пойду. Будем вас ждать в Алыгджере.
— Ждать да догонять самое плохое дело, — сказал Сергей.
Тихонцев ушел вслед за Иваном и видел его обтянутую комбинезоном крепкую спину, лопатки, движущиеся от спорой упругой ходьбы. Ему думалось о том, сколько силы в этом человеке, сколько он может вот так идти и сколько можно держаться с ним наравне.
О Сергее думалось с обидой и недоумением; как может человек в одно время быть добродушным и злобно упрямым? Как он может противиться явному, нужному всем, человеческому делу?
...Иногда казалось, что держаться больше нельзя. Тихонцев закрывал глаза, открывал их снова и обнаруживал вдруг, что не упал, что идет, ставит ноги в путаницу леглой березы, -в мох, в камни. Мысли все дальше уносились от тропы, по которой он шел, от Саян, от оленей, от Вани Стреженцева и от Сергея.
Вдруг он равнодушно заметил, что Ваниной спины больше нет впереди, что Ваня свернул в сторонку и сел.
— Что, не пойдем дальше? — спросил Григорий, вовсе забыв, кто здесь начальник. — А может быть, еще пойдем?
Иван не ответил. Тихонцев тоже сел и вдруг понял, что если еще просидит хоть минуту, то непробудно уснет. Он поднялся и принес из вьюка топор. А Иван все сидел, и олени сгрудились возле и ждали, когда их развьючат, топтались и даже ложились от слабости в мох.
Григорий пошел нарубить дров для костра. Утром Иван правил топор оселком. Острие его теперь светилось, блестело. Григорий остановился у большого пня, занес над ним топор. Только одна ленивая мысль была в голове: «Сейчас я рубану себе по пальцу». Он думал об этом безразлично, как о чем-то чужом, постороннем. И руки не слушались, будто чужие.
... Топор сорвался и ударил косо по колену.
Боли Тихонцев не почувствовал, только в сердце кольнуло и стало тепло от потекшей обильно крови.
— Иван, — позвал он. — Ногу порубил...
Стреженцев посмотрел, покачал головой, достал из кармана бинт, отдал его Григорию и только тогда сказал:
— Месяц пролежишь. Надо бы скобки поставить. А так — это вообще неизвестно, что еще будет. — Он засучил себе штанину и показал под левой коленкой гладко лоснящийся, синеющий шрам. — С бабкой поиграл, — сказал Иван, — а у нее ножик был: чистила хариуса. Ну и ткнула мне, хорошо, не в коленную чашечку. Так мне скобки поставили. Две скобки. И то я неделю в больнице лежал. Совсем не вставал. Врач и фельдшер меня под ручки туда увели. А так — что ты?
Тихонцев сел под лиственницу. Ему стало грустно и в то же время легко. Ничего он больше не должен делать. Какая-то появилась в нем мягкость, доверчивая откровенность, словно вернулся в детство.
— Ваня, — сказал Григорий, — я ведь вовсе не геолог. Я так нанялся и поехал.
— Ну? — сказал Иван озабоченно. — А деньги тебе как платят, как нам или как им?
— Да ну, какие там деньги, — забормотал Тихонцев, сразу весь подобравшись.
Он подумал о себе: «Чечако, жалкий чечако! Куда ты полез? На что ты годен?»
Иван между тем завел костерок, сварил лапшовник и чай. Он спутал оленей, действуя ловко, вязал узлы на оленьих ногах одним незаметным и резким движением. Потом строил Григорию ложе из шкур, так, чтобы ноги лежали повыше.
— Это первое дело, — сказал он. — Чтобы кровь удержать. Я раненый был под Прагой, всю ночь вот так вот лежал. А то бы кровью весь вышел.
Он подсобил Тихонцеву забраться в спальный мешок и ушел манить кабаргу. Григорий остался лежать без сна, слушая боль в коленке, идущую неравномерно, накатом. Он думал всю ночь о том, что было с ним недавно, вчера, час назад, к чему он привык, о чем не думалось раньше и даже не замечалось. Теперь все это казалось важным, необходимым. Он думал о лиственницах, об огромных деревьях, багряных в солнце. Думал про облака, как они выползают из-за гор и тянутся кверху, силясь подняться выше, чем горы, как им не подняться, и они стоят без движения на острых, зеленых и сумеречных конусах гор.
Он думал, что утром ему не встать. Боль стала злее к утру, катила уже непрерывно. Близко бродили олени. Иногда они подходили вплотную, смотрели, дышали и даже переступали через Григория, деликатно поднимая копыта. «Ну что же мне делать? — думал он. — Делать-то что же? Ничего не поделаешь, братец».
Утром Иван принес Тихонцеву надежную трехметровую палку. Он ее затесал и ошкурил. Григорий долго и тяжко вставал, но все-таки встал и даже шагнул, потом еще раз, еще и еще.
— Иван! — крикнул он. — Смотри, я прилично хожу, дай боже... — Он прошелся еще немного. Это было весело — выбрасывать палку вперед, виснуть на ней, подтягивать ноги, идти.
— Навряд ли ты так далеко уйдешь, — сказал Иван без улыбки. — Меня врач и фельдшер под ручки в больницу увели. Я еще неделю лежал, совсем не вставал. Да потом еще месяц по больничному...
— Ну, что же делать? — сказал Григорий. — Все равно через десять дней нам надо вернуться к ребятам. Ты ведь знаешь. Иначе они с голоду помрут.
— Да... — сказал Иван, — навряд ли ты туда вернешься...
…Послышались бубенцы, мелькнула белая шляпа Сергея, взлаял пушок, Сучик ему отозвался, оленьи рогатые морды показались между стволов.
— А я думал, вы ой-ой-ой куда ушли! — крикнул Сергей радостно и недобро. — Григорий Петрович, что с ногой?
— Да вот, — сказал Григорий и засучил штанину. Что еще мог он сделать? Что было тут говорить?
— Ой-ой-ой! — сказал Сергей. — Стрептоцидом надо засыпать. Вчера надо было с нами ночевать. Здоровые бы были...
— Ну, что поделать?
— Вы на олене поезжайте, — сказал Сергей. — Вам же теперь пешком не идти. Олень вас увезет.
— Сергей, у тебя олени идут простые, — сказал Иван. — Возьми у меня вьюки. Вон с того быка. Он здоровый и не уросливый. Я на нем поеду, а своего Грише отдам. Чтобы он подсменял оленей. Одному не увезти...
Сергей что-то сказал своей жене по-тофоларски; они крепко ударили пятками оленей и поехали прочь… Тихонцев тоже поехал и держался крепко, зная, что делать больше нечего, не ехать нельзя; глядел со страхом, как мимо больной ноги проходят стволы и каменья, и пни. Иногда нога цеплялась за них, и он мычал потихоньку. Иногда вскрикивал громко или стонал, или кряхтел, или ругался. Он сказал Ивану, шедшему рядом:
— Ваня, ты давай проезжай вперед. Я уж тут как-нибудь…
Иван уехал. Григорий остался в тайге один и стал кричать погромче, почаще и даже плакать. Олень резво бежал, силясь догнать остальных. Тихонцева трясло и мотало. Он говорил оленю: «Стой. Тише. Гад». И другие слова. Но олень не понимал слов и бежал. Тогда Тихонцев сполз на бок, держа оленя за веревку, упал наземь, поднялся и пошел пешком.
Олень все равно не хотел слушаться. Он спешил к своей братии. Он отлично понимал слабость человека и толкал его в спину рогами вкрадчиво и крепко. Тихонцев спотыкался и бил оленя по шерстистым твердым щекам, по левой и правой. «Что, — говорил он, — получил, оленья морда? Будешь еще толкаться?» Он говорил слабым, плаксивым голосом, не мог говорить иначе от боли. Олень только крутил головой. И шел. Тихонцев тоже шел, и боль от ходьбы убывала.
...Григорий не знал, что можно обрадоваться изгороди, простой плетенке из ивовых прутьев, наполовину упавшей, наполовину истлевшей. Но, увидев ее, сказал оленю: «Живем. Живем, старый хрен. Мы еще поживем». И громко, радостно засмеялся.
Целый месяц он видел груды вывернутой земли и моха. Это медведи грабили бурундучьи норы. Видел тропинки, твердые, как асфальт. Их выбили изюбри и дикие олени. Видел лес, сваленный ветром, водой и старостью. И вдруг — плетенка из прутьев...
Он был ей так рад, что ударил оленя пятками под брюхо и заорал:
— Ну, давай, давай, торопись!..
Он увидел корову, лошадь, дым из трубы, заспешил еще больше, и вскоре открылись строения: крохотный дом, сараюшки да банька поодаль у речки. Тут же гуртом стояли олени. Это был Крестик, пост гидрометеослужбы. Пушок услышал приближение Григория, Сучик подлаял, люди вышли встречать. Пестро, радостно и приветно...
Наблюдателя поста Тихонцев помнил с тех пор, как вся партия ночевала здесь, возле баньки, на пути в тайгу. Помнил этого большого мужика с узким, поджарым животом, широко размахнутыми плечами, близко друг к дружке посаженными веселыми глазами.
— Ногу перебили? — сказал он. — От, елки зеленые, я в запрошлом году тоже самое, порубился. Поехал на Дотот рыбачить. Аккурат Дэгэльму переехал, балаган стал ставить. Может, видели?
Григорию вспомнилось крытое кедровым корьем, прочное строение с крупно вырубленным призывом: «Товарищи! Не жгите балаган. Уважайте труд человека!»
— Видел...
— Сейчас мы марганцовку разведем, а потом стрептоцидом. Я только этим и спасался, елки зеленые.
Но когда с ноги сняли тряпки и бинты, хозяин смутился духом. Это было заметно. Края раны разошлись, загноились. Вся она припухла и посинела.
— Ничего, — сказал Тихонцев. — Теперь все будет в порядке. — Он верил в это неколебимо. Что может случиться плохого, когда рядом столько людей, и каждый лечит и хочет помочь, и смотрит открыто и ясно?
— Завтра я вас на коне отправлю, — сказал хозяин. — Коня моего Сокола знаете? Я на нем как сяду, елки зеленые, так за три часа в Алыгджере. Я завтра сам собирался. Трех кабарожек убил. Пузыри надо сдать. Мускус у них там или еще что? Сельпо принимает по пятнадцати рублей, елки зеленые...
— А ты на олене поедешь, — сказал хозяину Иван.
— Так-то бы можно... Магазин у них в двенадцать закроют. На Соколе бы я по холодку... Пойдем, Стреженцев, постреляем.
Взяли винтовки, пошли из избы. Дома остался пятилетний хозяйский сын Игорь. Он все стоял, босой, белобрысый, все смотрел серьезно на Тихонцева.
— Ну что, парень? — сказал Григорий. — Тебе тут, наверное, скучно, друзей нет никого?
— Не, — сказал Игорь, — не скучно. Вчерашний год мы с папкой четырех медведей шлепнули...
Курам очень не нравится присутствие чужого человека на чердаке. Они здесь яйца несут. Тихонцев их смущает. Куры орут истошно и вдруг начинают летать по всему чердаку.
Генька, сын Ивана Стреженцева, годовалый, черный чертенок, лезет на чердак. Пыхтит на приставной лесенке. Когда Григорию был год, он не лазил по лесенкам. Никто не лазает в год так проворно, как Генька. Вот он уже появился, глядит черными приказывающими глазами, метит пальцем в кур и мычит свое, среднее между «м» и «н»: «Мн...» Иначе он не умеет.
— Ну что, парень? — говорит Григорий.
— Мн... — говорит властно Генька.
Генька не знает штанов и пеленок. Он не боится собак. Тихонцев видел: он подошел близко к оленю, потянулся к его рогам и сказал ему: «Мн...»
Матери некогда глядеть за Генькой: она в избе с Иваном.
Тихонцев видел, как все это было. Иван пришел домой, ведя в поводу оленей. Усталый, рыжебородый, разбойного вида мужик. Жена его, Генькина мать, ширококостная, светловолосая, немолодая женщина, выскочила на крыльцо, постояв минутку, застыв, и вдруг бросилась к мужу. Она припала к нему и повисла на нем. Лицо ее, скуластое, грубое лицо с рябинами на щеках, преобразилось. В новом женском лице была только нежность, только мягкость, покорность и счастье, и отрешенность от всего на свете, кроме плеча, к которому можно прижаться щекой и не шевелиться.
Тихонцеву радостно вспоминать об этом. Радостно вспомнить, как все уселись за стол в заслуженном покое, в трудовом братстве, как хрустнули малосольными огурцами.
Это было два дня назад. А теперь Иван лежит в избе на кровати, весь в красных пятнах, больной, в лихорадке. Так бывает. Очень сильные люди держатся долго в тяжких трудах, в дорогах, в тайге, и валятся, кончив труды, расслабясь.
Григорий берется писать письмо начальнику партии Чукину.
«Дорогой Степан Константинович, — пишет он. — Я приду обязательно, только попозже, когда заживет нога. Караван я отправлю с Сергеем, а мы с Иваном найдем вас потом. Вы оставьте нам карту с вашим маршрутом...»
— Григорий Петрович! — слышит он голос Сергея Торкуева. — Идите сюда на минутку… Григорий поднимается. До чего же не хочется подниматься! В алыгджерской больнице ему сказали: «Вам надо лежать. У вас опасная рана. Вы после пожалеете. . .»
Он спускается по лесенке вниз и видит Торкуева, в его нелепом котелке-накомарнике.
— Григорий Петрович, — необычайно громко заводит речь Торкуев, — мой сродный брат Кешка женился на Верке, Киштеева Сашки племяннице. Свадьбу справляем. Обидятся сильно на нас с Ленкой, если вы не придете…
— Послушай, Сергей, — говорит Тихонцев, — завтра надо выйти из Алыгджера.
— Григорий Петрович...
— Ладно, иди гуляй на своей свадьбе. — На душе у Тихонцева смутно. «Что же мне делать? — думает он. — Кто мне поможет?» Он глядит в бумажку, где записан длинный перечень дел: 1) сухари, 2) муки двадцать килограммов, 3) письма Симе, 4) носки Валерию и Симе, 5) отправить шлифы.
Григорий идет, спотыкаясь, в сельпо...
Потом он таскает мешки. Какие-то люди сидят на крылечке. Кто-то кричит:
— Что ж ты, начальник, сам работаешь? Заставил бы своих работяг.
«Как их заставить? — думает Тихонцев. — Что можно сделать? Верно, я не могу быть начальником. Ну и пусть. Все равно».
Он тащит сухари из пекарни. Потом сахар, гречку, соль и консервы.
«Все равно, — думает он, — все равно караван отправится завтра».
Он сколачивает ящики из обрезков фанеры, чтобы отправить шлифы. Потом ищет каких-то бухгалтеров, расписывается в каких-то фактурах. Получает письма для Симы. До чего же их много, писем. Он завидует Симе. Вычеркивает пункт за пунктом из реестра необходимых дел. К вечеру в реестре остаются только заказанные Валерием носки. Все остальное имущество, весь провиант свалены в сенцах. Можно утром вьючить оленей и трогаться в путь.
Тихонцев сидит на бревнах. Ему, пожалуй, не встать. Он глядит на реестр. «Жалкий чечако, — говорит себе Григорий. — Ты не смог работать в тайге, так хоть сделай, о чем тебя просят люди...» Эти слова действуют на него. Он поднимается и снова идет. Покупает в сельпо носки. Отыскивает избу Сергеева брата Кешки. Там — свадьба, застолье.
Может быть, «горько» кричат, а может быть, что иное. По-тофоларски шумят.
— Григорий Петрович, — кличет Сергей, — Григорий Петрович...
Тихонцев провожает его и Лену до дома. Ночует он здесь же, вместе с Торкуевыми. Ложится на пол у входа, чтобы при случае не пустить Торкуевых догуливать на свадьбу. Спит мало. Утром будит Сергея. Тот зовет жену, разговаривает с ней по-тофоларски. На Григория он не глядит. Часа через два начинает вьючить оленей.
Вьючиться надо возле Иванова дома: там все имущество. Иван вышел, глядит, но ничем не помогает. Что-то его тяготит. Весь он хмурый и грубый. Жена его стоит поодаль смиренно и в то же время настороженно.
— Вань, — говорит она мужу, — ты бы ехал на покос. Дожди пойдут, без сена останемся.
— Успеется.
— Ваня, — спрашивает Тихонцев, — а когда же мы с тобой двинем в путь?
— Я, может, еще совсем не пойду, — отвечает Иван, не глядя. — Сено косить надо.
...К полдню вьюки готовы. Двинулись тихо олени. Сучик поплелся мордой в траву. Пушок остался молча сидеть, внимательно глядя. Он все понимает.
Тихонцев пошел следом за караваном; сильно хромая, дошел до ворот, до ограды села. Там он простился с Сергеем и с Леной.
— Счастливо вам поправиться, — сказал Сергей. — На третьи сутки мы обязательно будем на месте. Шибко пойдем. Ой-ой-ой. Олени свежие.
Григорий глядит, как уходят олени, как бежит сверху, с Саян звонкая речка Уда. А там дальше Кара-Бурень, Белая Дургомжа, пенно-зеленый Дотот. Там Чукин, Валерий, Симочка, Вася. Они очень ждут и теперь уже скоро дождутся.
«Я сделал все, — думает Тихонцев. — Теперь бы лечь на траву, или пойти в больницу, или сесть в самолет и лететь в Нижнеудинск. Не за что отвечать. Нечем руководить». Это томит Григория и тревожит. Ему хочется самому вести караван к ребятам, идти по тайге... Он вспоминает, как торопился прочь из горелого леса, из лагеря, как ликовал, уходя. Это было лишь пять дней назад, но уже стало дальним и странным, как глупое детство.
Иван вдруг показался на дороге. За спиной у него котомка, а у ноги справа — Пушок.
— Далеко ушли? — спросил Иван у Григория.
— Да вон сейчас за тем мыском скрылись.
Иван перелез через изгородь.
— Пойду, — сказал. — В тайге все-таки вроде лучше.
Пушок обернулся, посмотрел на Тихонцева разумно и весело. Григорию показалось даже, что пес ему подмигнул.