«Что-то физики в почете, что-то лирики в загоне», — с легкой грустью заметил Борис Слуцкий в 1959 году. В коротком стихотворении[1], давшем имя знаменитой дискуссии «Физики и лирики», он точно указал профессиональные приоритеты советского общества середины XX века. Заметим, что такие настроения господствовали не везде и не всегда. Например, в XVIII и XIX веках в Европе, и в Германии в частности, значительно выше, чем естествоиспытатели, ценились представители гуманитарных наук: профессора юриспруденции, классической филологии, германистики, античной истории…
Показательно, что именно в этих областях знания в Германии до времен Веймарской республики не было ни одного профессора-еврея.
Специалист, занимавшийся естественными науками, не считался в немецком обществе полноценным ученым, слово «естествознание» служило часто синонимом интеллектуальной ограниченности и узкой специализации. Макс Планк[2] любил рассказывать, как мало ценились в его семье физика и другие точные науки. Его дед и прадед были профессорами теологии, а отец — профессором юриспруденции. Родственник Планков, профессор истории Макс Ленц[3], поддразнивал изучавших физику: называл их «лесниками», обыгрывая близость звучания слов «Naturforscher» — исследователь, естествоиспытатель и «Naturförster» — лесник.
Можно представить себе, как скромны были амбиции юного Макса Планка, шестого сына в почтенной академической семье, если он решил посвятить себя столь мало ценимой в обществе науке, как физика. Должно быть, еще менее разборчивыми были еврейские юноши, решавшиеся заняться наукой. Вот почему в конце XIX века, когда формально препятствия к равноправию всех граждан были устранены, именно в математике, естествознании и медицине оказалось так много студентов — выходцев из еврейских семей.
Дискриминация и академический антисемитизм выталкивали евреев-исследователей из центра на периферию, из центральных крупных университетов — в провинциальные научные центры, из устоявшихся научных областей — в новые, только недавно созданные дисциплины.
Кто мог знать тогда, что именно в этих дисциплинах, часто находившихся на стыке традиционных наук, и разразится научная революция, перевернувшая представления человечества об окружающем мире? Что именно в этих, не слишком почитаемых в обществе областях знания, и совершатся самые выдающиеся открытия, навеки прославившие их авторов?
Вот один из факторов, помогающих объяснить так называемую «нобелевскую аномалию»: непропорционально высокий процент ученых с еврейскими корнями среди нобелевских лауреатов, — в которой давно и не очень успешно пытаются разобраться историки и социологи. Тем не менее сама аномалия видна невооруженным глазом. Например, в первые сорок лет XX века треть всех Нобелевских премий, полученных уроженцами Германии, принадлежала ученым-евреям, в то время как доля евреев в населении страны не превышала 1–2 процентов.
Мы еще вернемся к другим причинам этого любопытного явления, не дающего покоя как многим патриотически настроенным евреям, самозабвенно ищущим «великих среди „наших“»[4], так и многим антисемитам, не менее озабоченным поисками «„наших“ среди великих». А пока отметим, что в конце XIX века физика считалась не только не престижной, но и бесперспективной наукой.
Рассказывают, что осенью 1874 года начинающий студент Макс Планк пришел к профессору Филиппу фон Жолли[5], руководившему кафедрой теоретической физики Мюнхенского университета, с просьбой записать его в число слушателей читаемого профессором курса. Маститый ученый попытался отговорить юношу: «Молодой человек! Зачем вы хотите испортить себе жизнь, ведь физика как наука в основном завершена. Осталось прояснить несколько несущественных неясных мест. Стоит ли браться за такое бесперспективное дело?!» К счастью для физики, студент оказался настойчивым и находчивым: он ответил, что не собирается открывать ничего нового, а только хочет изучить уже известное.
Об этих же «несущественных неясных местах» современной физики говорил и всемирно почитаемый патриарх английской науки Уильям Томсон[6], получивший в 1892 году титул лорда Кельвина. В своей знаменитой лекции, прочитанной в Королевском обществе 27 апреля 1900 года, он заявил, что физика практически решила все стоящие перед ней задачи и построила красивую и ясную теорию, согласно которой теплота и свет являются формами движения. И только два облачка омрачают ясный научный небосклон. Первое облачко — вопрос, как может Земля без трения и потери энергии двигаться через упругую среду, каковой является светоносный эфир? А второе — непреодолимые противоречия теории и опыта в вопросе об излучении «абсолютно черного тела».
Анализ лорда Кельвина оказался поистине пророческим. Именно из этих двух «болевых точек» и выросла вся современная физика. Буквально через несколько месяцев после выступления британского ученого повзрослевший и ставший уже профессором Берлинского университета Макс Планк решил проблему излучения абсолютно черного тела, введя ставшее теперь привычным, а тогда — поистине революционное понятие «квант» энергии. Еще через пять лет, в 1905 году, никому неизвестный двадцатишестилетний эксперт третьего класса в Федеральном патентном бюро швейцарского Берна Альберт Эйнштейн предложил свою теорию относительности, в которой не было места светоносному эфиру.
Биографы великого физика не зря называют 1905 год «годом чудес». В течение нескольких месяцев Эйнштейн опубликовал в журнале «Анналы физики», помимо работы о специальной теории относительности, еще две статьи. Без всякого преувеличения любая из них принесла бы их автору славу гениального ученого: это были основополагающие труды по квантовому объяснению фотоэффекта и по теории броуновского движения. За объяснение фотоэффекта Эйнштейн получил в 1922 году Нобелевскую премию по физике за 1921 год. Нобелевский комитет долго не мог выбрать, за что именно наградить гениального ученого, поэтому присуждение премии несколько затянулось.
Среди тех, кто вслед за Планком и Эйнштейном строил современную физику и удостоился высших академических почестей, были Макс Борн[7], Джеймс Франк[8], Густав Герц[9] и еще десятки других молодых ученых, чьи предки четыре-пять поколений назад жили в нищете и бесправии, не имея никаких шансов стать полноправными членами общества. Они были евреями, и в XVIII веке жизнь всех 175 тысяч их немецких соплеменников была скована сотнями ограничений и запретов. По словам знаменитого юриста того времени, Йохана Ульриха фон Крамера (1706–1772), профессора права Магдебургского университета, евреи «остаются incivitate, но не decivitate», другими словами, находятся среди гражданского общества, но не принадлежат ему.
Процесс политической эмансипации, в результате которой евреи оказались среди академической, экономической и культурной элиты страны, хоть и продолжался долго — почти сто лет, — все же поражает достигнутыми результатами.
Впервые вопрос о равенстве прав всех граждан в политическом отношении был поставлен в конце XVIII века во Франции, где Национальное собрание приняло 26 августа 1789 года знаменитую «Декларацию прав человека и гражданина». Первая же статья «Декларации» гласила: «Люди рождаются и остаются свободными и равными в правах». Статья шестая уточняла понятие равенства: «Все граждане равны перед законом и поэтому имеют равный доступ ко всем постам, публичным должностям и занятиям сообразно их способностям и без каких-либо иных различий, кроме тех, что обусловлены их добродетелями и способностями»[10]. Другими словами, все люди обладают равными правами, независимо от национальности, пола или религиозных убеждений. Стало быть, и евреи ничем не хуже французов или немцев и должны иметь такие же права. Кстати, Национальное собрание Франции распространило положение «Декларации» на евреев лишь спустя два года — 27 сентября 1791 года.
На деле повсеместно реализовать этот принцип оказалось куда как непросто. Многим странам потребовалось более века, чтобы привести свое законодательство в соответствие с основными принципами французской «Декларации». В Германии официальное признание равных прав всех подданных немецкой империи произошло лишь после объединения страны в 1871 году. Однако уже с первых десятилетий «века эмансипации» некоторые предприимчивые еврейские торговцы добивались успеха, богатели, занимали заметное положение в обществе. А их дети и внуки, получив соответствующее образование, шли в науку, становились профессорами, членами академической элиты страны. История семьи Макса Борна — хорошая иллюстрация этой закономерности.
Будущий нобелевский лауреат и глава гёттингенской физической школы был сыном обеспеченных родителей. Похоже, его ближайшие родственники уже не помнили, что их предки три-четыре поколения назад были бедны и бесправны.
Отец Макса Густав Борн (1851–1900) стал профессором анатомии и эмбриологии университета в главном городе прусской Силезии — Бреслау (ныне польский Вроцлав). Семья матери Макса, которую звали Маргарита, а по-домашнему — Гретхен, считалась одной из богатейших в городе, отец Гретхен — Соломон Кауфман — владел крупной сетью прядильных, ткацких и красильных предприятий, расположенных в разных местах Восточной Пруссии. Брак Гретхен с каким-то не очень богатым доктором Кауфманы не одобряли, естествознание и медицина в глазах состоятельных германских бюргеров были тогда не особо престижными профессиями.
Слово «Борн» на генеалогическом древе семьи появилось всего два поколения назад. Прадедушка Макса носил другую фамилию — его звали Мейер Шауль Буттермильх (1790–1864)[11]. Такие смешные фамилии (Buttermilch — по-немецки пахта, обезжиренные сливки) давали в XVIII веке в Германии евреям, обходившимся до того вообще без фамилий. Чем беднее была семья, тем комичнее и неблагозвучнее звучала фамилия. Мейер Шауль, по профессии мелкий торговец, был родом из польского города Лешно, расположенного в 90 километрах к востоку от Бреслау. В 1816 году он женился на девушке с красивым именем Блюмхе Маркус (Blümche — цветочек). У них родились восемь детей. Пятеро сыновей учились в еврейской школе и местной гимназии.
Трудно сказать, как сложилась бы их жизнь, если бы они не расстались с фамилией Буттермильх. Братья решили не испытывать судьбу. В 1842 году, ничего не сказав отцу, они обратились к прусскому королю с просьбой изменить их фамилию на Борн. В архиве сына Макса Борна — Густава — до сего времени хранится королевская грамота с милостивым разрешением братьям называться по-новому.
У Мейера Шауля Буттермильха нашлись средства, чтобы одному из своих сыновей — Маркусу Борну (1819–1872) — дать высшее образование. Маркус выучился на врача в Берлине, стал доктором медицины. Умер он относительно молодым — в возрасте 53 лет.
Сын Маркуса — Густав Борн (1850–1900) — пошел по стопам отца, стал медиком. Внук мелкого торговца Буттермильха, он добился звания ординарного университетского профессора. Густав тоже умер молодым, не успев узнать, что его сын Макс стал сначала студентом университета, а потом профессором, всемирно известным физиком, Нобелевским лауреатом.
Детство Макса Борна не назовешь счастливым. Мать умерла, когда мальчику было всего четыре года, отец был целиком погружен в науку и университетское преподавание, родственники с отцовской и материнской сторон не общались, ребенка воспитывали гувернантки и домашние преподаватели под контролем строгой бабушки Марии Кауфман. К тому же у Макса еще в детстве обнаружилась астма, от приступов которой он страдал всю жизнь.
Отец, конечно, мечтал об университетском образовании для сына, но не настаивал на каком-то определенном направлении. Он советовал Максу прослушать лекции по основам различных наук, от биологии и химии до философии и кристаллографии, и только потом выбрать область деятельности. Но увидеть сына студентом Густаву Борну не пришлось: летом 1900 года профессор Борн скоропостижно умер от сердечного приступа. Через полгода Макс успешно окончил гимназию и поступил в университет Бреслау, где еще помнили его отца — профессора медицинского факультета.
В немецких университетах студенты пользовались большей академической свободой, чем, например, в Англии. Учащиеся сами выбирали себе преподавателей, поэтому существовала здоровая конкуренция между профессорами не только внутри одного учебного заведения, но и между различными университетами. Лекции выдающихся ученых и ораторов собирали полные аудитории, слушатели приезжали из других городов и даже из-за рубежа, принося университету дополнительный доход. Поэтому университеты были заинтересованы, чтобы профессорские и преподавательские должности занимали самые лучшие исследователи и лекторы, обеспечивавшие приток новых студентов.
Различные учебные заведения использовали и другие способы привлечь молодых людей. Например, Мюнхенский университет называли «зимним университетом», потому что именно в зимний семестр там можно было насладиться театрами и концертами, поучаствовать в карнавале и походить на лыжах в горах, расположенных недалеко от города. Гейдельбергский университет, напротив, был хорош летом, когда можно было после или вместо занятий побродить по его романтическим окрестностям.
Двоюродный брат Макса Борна — Ганс Шефер, — после того как провел год в Гейдельберге, где изучал химию, пригласил своего кузена отправиться туда в летний семестр 1902 года. В первый же день они познакомились там с Джеймсом Франком. Дружбу с ним Макс называл важнейшим результатом своего пребывания в Гейдельберге.
Ровесник Макса, Джеймс родился в Гамбурге в 1882 году в семье преуспевающего банкира Якоба Франка и его жены Ребекки. Первыми представителями этой семьи, поселившимися в Гамбурге более двух веков назад, были евреи-сефарды, выходцы из Испании. За это время Франки сделались состоятельными немецкими гражданами.
Интерес к достижениям науки и техники мальчик проявил еще в школьном возрасте. Весной 1896 года Джеймс, играя со старшим братом, сломал руку. Его лечили, но выздоровление все не наступало. Незадолго до этого Джеймс узнал из газет, что вюрцбургский профессор Вильгельм Конрад Рентген открыл в 1895 году лучи, позволяющие просвечивать человеческое тело и делать снимки, на которых видны кости. Ничего не сказав родителям, тринадцатилетний Джеймс пошел в Государственную физическую лабораторию, в которой, как он слышал, проводятся разные научные эксперименты. Встреченных им сотрудников лаборатории он спрашивал, где можно сделать снимок руки, но не получал ответа. К счастью, он столкнулся наконец с человеком, который мог ему помочь. Физик Б. Вальтер как раз собрал установку, чтобы повторить классический опыт профессора Рентгена. Все было готово, и Джеймсу только оставалось положить руку на толстую фотопластинку и на секунду задержать дыхание.
На снимке отчетливо видно, что кость предплечья срослась неправильно, врачи должны были снова ее сломать, после чего лечение закончилось успешно. Снимок, сделанный 7 апреля 1896 года, с пометкой лечащего врача до сих пор хранится в семейном архиве дочери Франка.
В этой истории поражает не только скорость внедрения научного открытия в медицинскую практику — от научного эксперимента Рентгена до рентгеновского снимка в медицинских целях прошел всего год, — но и решительность мальчика, готового испытать на себе достижения научно-технического прогресса.
Свои школьные годы Джеймс вспоминал неохотно, чувствовалось, что учеба не доставляла радости ни ему, ни учителям. В одном классе ему пришлось даже остаться на второй год. К зубрежке латинских или греческих вокабул он не имел склонности, куда больше его интересовала взаимозависимость различных явлений природы. Не зря он на всю жизнь запомнил, как однажды на уроке греческого языка, рассматривая жирное пятно в своей тетради, вдруг понял, почему непрозрачная бумага становится прозрачной на просвет. Подобное происходит и со снегом, и льдом.
Весной 1902 года обучение в гамбургской гимназии имени Вильгельма подошло к концу, оставалось лишь сдать выпускные экзамены — абитур. Перед тем как допустить его к абитуриентским испытаниям, учитель греческого сказал Джеймсу: «Я слышал, что вы хотите изучать физику, и готов допустить вас к экзаменам. Вот если бы вы имели намерение изучать что-либо разумное, то я бы возражал против вашего допуска к экзаменам».
К выпускным экзаменам девятнадцатилетний Франк был все-таки допущен, получил в итоге по большинству предметов «хорошо» и «удовлетворительно» и завершил, наконец, свое гимназическое образование, заслужив право поступить в университет.
Отец Джеймса в юности тоже хотел учиться в университете, но семья его не могла позволить себе такую роскошь. Теперь же Якоб Франк был готов обеспечить своему сыну университетское образование, вопрос был только в том, какой факультет выбрать. Отец считал, что перспективней всего стать юристом, и Джеймс поначалу не возражал. Предстояло решить, где именно учиться.
Гамбургский университет открылся только в 1919 году, до того отцы города не считали науку подходящим занятием для молодых людей старинного ганзейского порта. Поэтому университетское образование нужно было получать в каком-нибудь другом городе — в Германии в начале XX века насчитывалось 22 университета, где обучалось примерно 32 тысячи студентов. Многие университеты имели вековые традиции. Исторически сложилось, что в этих высших учебных заведениях было четыре факультета: теологический, юридический, медицинский и философский. Математика и естествознание, включавшее физику и химию, изучались на философском факультете.
В семье Франк ни со стороны отца, ни со стороны матери еще не было ученых с университетским образованием, да и сам Джеймс, кроме своего гимназического учителя, физиков никогда в жизни не видел и плохо представлял себе, что это за профессия.
Для изучения юриспруденции выбрали старинный Гейдельбергский университет, давший Германии многих выдающихся юристов. Освобожденный от школьной принудиловки, Франк слушал различные лекции и на других факультетах, в том числе — по химии, математике, геологии…
Постепенно он стал все больше склоняться к тому, что его предназначение — не юриспруденция, а естествознание. Сначала его интересовала химия, но окончательное решение было принято в пользу физики — в полном соответствии с отмеченной выше тенденцией: талантливые выходцы из богатых еврейских семей шли в фундаментальную науку, а не продолжали выгодное дело отца.
Отец Джеймса поначалу был против новой профессии сына, но уговорить его помог новый друг Джеймса — Макс Борн. На отца Джеймса произвело впечатление, что Макс — наследник богатой семьи — выбрал профессию ученого, и семья против этого не возражала. Вскоре, после того как конфликт благополучно разрешился, приятели расстались: в 1902 году Джеймс отправился получать физическое образование в Берлин, а Макс на время вернулся в Бреслау.
Оба юноши станут со временем профессорами Гёттингенского университета, директорами физических институтов в этом мировом центре физико-математических исследований, получат Нобелевские премии по физике. Их дружба выдержит испытание временем, хотя после прихода к власти нацистов их судьбы сложатся по-разному. Символично, что в современном Гёттингене две полукруглые улицы, соединяясь, образуют неразрывное кольцо. Одна из них называется «Кольцо Макса Борна», другая — «Кольцо Джеймса Франка».
Научным руководителем Джеймса Франка стал директор Физического института Берлинского университета профессор Эмиль Варбург[12].
Как было принято среди представителей еврейской академической элиты того времени, Эмиль Варбург крестился. Некрещеные профессора-евреи в Берлинский университет не допускались. В первой половине XIX века во всех немецких государствах (Германия тогда еще не объединилась) таких профессоров не было — ни одного человека. Законы запрещали иудею занимать профессорскую кафедру. Только после революции 1848 года суровость законов несколько смягчилась и формальные запреты были кое-где сняты. Первым некрещеным евреем, сумевшим подняться до уровня ординарного профессора, стал гёттингенский математик Мориц Абрахам Штерн[13], получивший в 1859 году кафедру своего учителя — «короля математики» Карла Фридриха Гаусса, скончавшегося четырьмя годами ранее.
Между 1882 и 1909-м годами в Германии работало человек 20–25 профессоров-евреев, не сменивших конфессию. К 1917-му число таких профессоров сократились до 13. В 11 немецких университетах, включая Берлинский, в то время не было ни одного не крестившегося профессора-еврея.
Легко представить себе, какие трудности приходилось преодолевать ученым, не перешедшим в христианство, чтобы взойти на немецкий академический Олимп. Красноречиво говорят об этом цифры. В 1909 году среди всех приват-доцентов Германии было 10 процентов евреев. В то же время их доля среди ординарных профессоров равнялась 2 процентам. В 1917 году некрещеные евреи составляли уже только один процент ординариусов.
Как известно, профессоров выбирают из доцентов. Если бы условия для всех претендентов на профессорское звание были равными, процент профессоров-евреев должен был бы не слишком отличаться от доли евреев-доцентов. Однако приведенные факты говорят о другом: получить место профессора доценту-еврею было много труднее, чем доценту-немцу.
Без крещения еврей не мог стать судьей, государственным служащим, университетским преподавателем или офицером — не преодолев множества различных юридических, психологических и социальных барьеров. Принятие христианства частично уничтожало эти препятствия. До прихода нацистов к власти крещение многие, по образному выражению Генриха Гейне, рассматривали как своеобразный «входной билет» в высшее общество, позволявший еврею реализовать свои знания, умения, таланты…
Но на деле и крещение не гарантировало истинного равноправия, хотя и освобождало от некоторых наиболее вопиющих запретов. Многие евреи воспользовались этим «входным билетом», чтобы облегчить себе научный рост, но были и такие, кто не пожелал ради карьеры прикрываться чужой религией.
Знаменитый немецкий химик Рихард Вильштеттер[14], нобелевский лауреат 1915 года, вспоминал в автобиографии «Из моей жизни» советы своего учителя и друга Адольфа фон Байера[15], тоже еврея по национальности. После очередной публикации Вильштеттера в «Докладах Немецкого химического общества» фон Байер при встрече хвалил его и непременно добавлял: «Но вы должны обязательно креститься». В ответ неизменно следовал короткий и решительный отказ. Как пишет Вильштеттер, креститься ради карьеры было ему противно. Но он не мог понять, почему его учитель, которого он безмерно уважал и никак не мог упрекнуть в приспособленчестве, давал ему такие советы. Только много лет спустя Рихард сообразил, почему знаменитый химик так настойчиво рекомендовал ему крещение. Отец Адольфа фон Байера принадлежал к высшим слоям берлинского общества, в котором во второй половине XIX века были очень распространены идеи еврейской ассимиляции. В берлинских кругах того времени был в ходу анекдот: «Встречаются два еврея, и один спрашивает другого: „Почему ты перешел в католичество?“ — „Да потому, что в протестантстве слишком много евреев“».
В столице ассимиляция считалась естественным шагом, и Адольф фон Байер не видел в крещении ничего предательского — его предки слишком далеко ушли от иудаизма.
Но в небольших городах и местечках отношение евреев к религиозной традиции было иным. Представители рода Вильштеттеров жили в Карлсруэ практически с основания города — с 1715 года. По словам ученого, его предки достаточно либерально относились к религии, но свою принадлежность к иудаизму считали неприкосновенной. Единственным возможным путем для социального роста они считали не крещение, а переезд на новые места. Для Рихарда Вильштеттера иудаизм был историей, но историей живой. Переход в другую веру из корыстных побуждений представлялся ему непорядочным и, следовательно, неприемлемым.
В конце концов, он все же получил в 1916 году звание профессора Мюнхенского университета, заняв кафедру своего учителя и друга, скончавшегося годом ранее. Но оставался он в этой должности недолго: в 1924 году он демонстративно подал в отставку в знак протеста против антисемитизма коллег. Об этом сам ученый написал в предисловии к одной интересной книге. Предисловие к ней датируется 1934 годом, но выхода в свет книги автор предисловия так и не дождался. Речь идет об огромном, более чем тысячестраничном, томе «Евреи в немецком культурном пространстве». Это сборник работ разных авторов, создававшийся в первые годы Третьего рейха в наивной надежде облегчить положение евреев при нацистах, напомнив о заслугах еврейских ученых и деятелей культуры Германии. Неудивительно, что уже готовая книга была в 1934 году запрещена специальным постановлением гестапо и увидела свет только четверть века спустя.
Примеру Вильштеттера, отказавшегося креститься ради карьеры, последовали немногие. Большинство немецких профессоров-евреев, уже далеких от иудаизма, предпочитали облегчить себе путь в науке, перейдя, часто формально, в другую веру. В 1875 году в Германии насчитывалось 20 крещеных еврейских профессоров против 10 некрещеных. В 1909 году соотношение изменилось примерно вдвое: на 44 крещеных евреев-профессоров приходилось 25 некрещеных.
Другой коллега и друг Вильштеттера Фриц Габер[16], прославившийся открытием синтеза аммиака из воздуха, но запятнавший себя применением отравляющих газов в Первой мировой войне, крестился в 1893 году, как только защитил докторскую диссертацию в Берлинском университете. Правда, надежды свежеиспеченного доктора на быстрое восхождение не оправдались. Через год его взяли ассистентом в Высшее техническое училище Карлсруэ, где ему пришлось еще долгие 12 лет дожидаться заветной должности ординариуса в том же провинциальном учебном заведении. В эти годы были сделаны его основные открытия, имевшие огромный практический эффект: аммиак, синтезированный из воздуха, применялся при производстве сельскохозяйственных удобрений и пороха.
Только после основания в 1911 году Общества кайзера Вильгельма по содействию развитию науки для Фрица Габера нашлось место, достойное его таланта: в 1912 году он стал директором вновь созданного Института физической химии и электрохимии в Берлине. Директором другого института этого же Общества — Института химии — стал в том же 1912 году Рудольф Вильштеттер. Антисемитизм в научно-исследовательских институтах нового Общества кайзера Вильгельма проявлялся не так явно, как в традиционной университетской среде, где еврей, даже крещеный, с большим трудом добивался профессорского звания.
Обычно это удавалось там, где среди немцев находились влиятельные люди, заинтересованные в таком назначении и помогавшие разрушить барьеры, которые в одиночку кандидату-еврею вряд ли удалось бы преодолеть. Так, получить профессорскую должность в Берлинском университете Эмилю Варбургу помог его коллега Август Кундт[17], блестящий физик-экспериментатор, уступавший все же Варбургу талантом. Они познакомились в Берлине, где приват-доцент Кундт читал лекции, которые посещал студент Варбург. Затем их связала и общая работа. Когда в 1872 году Августу предложили место ординариуса во вновь открытом университете Страсбурга, он добился для своего молодого коллеги места экстраординарного профессора. Через четыре года тридцатилетнему Варбургу предоставили профессорскую кафедру в университете Фрайбурга, где он в течение последующих 20 лет оставался единственным физиком. В 1888 году Кундт получил приглашение в Берлинский университет, где стал настоятельно рекомендовать вызвать в столицу своего давнего друга и соавтора. К его хлопотам присоединился Макс Планк, и в 1895 году Варбург стал профессором Физического института Берлинского университета, где и оставался вплоть до почетного ухода на пенсию в 1922 году.
Варбургу повезло: он стал профессором Берлинского университета. Другим его коллегам если и удавалось получить профессорское звание, то лишь в отдаленных провинциальных университетах Германии. Нередко ученые соглашались занять профессорскую кафедру в других странах. Например, Альберт Эйнштейн впервые стал профессором в Пражском университете, Вильштеттер — в Цюрихе… Часто профессорскую должность для талантливого ученого-еврея находили не в университете, а в менее престижном Высшем техническом училище или политехническом институте.
Большинство будущих нобелевских лауреатов-евреев заканчивали столичный университет в Берлине или знаменитые университеты Гёттингена, Гейдельберга или Мюнхена, но почти никого из них не оставляли в альма-матер на профессорской должности.
Но не зря говорится: «Не было бы счастья, да несчастье помогло». У исследователей, работавших в провинциальных учебных заведениях, было больше свободы, чем у их коллег в столичном университете или в других крупных научных центрах, где авторитет главы школы часто задавал вполне определенные направления и рамки работы всех сотрудников. Именно в провинциальных университетах и вузах были сделаны те самые открытия, за которые потом еврейские ученые получили Нобелевские премии. Вот так из недостатка рождается преимущество, а дискриминация помогает успеху.
Конечно, это не единственная причина отмеченной выше «нобелевской аномалии».
Другой фактор успеха — возраст, в котором наиболее успешные приват-доценты получали профессорское звание. Как правило, у доцентов-евреев он был существенно выше, чем в их цеху в среднем. Знаменитый немецкий врач и химик, основоположник химиотерапии Пауль Эрлих[18] получил первую профессорскую кафедру в возрасте 60 лет — за год до кончины.
В 1909/1910 учебном году на медицинских факультетах немецких университетов работали 4 еврейских профессора старше семидесяти, один — в возрасте между шестьюдесятью и семьюдесятью и только один профессор моложе шестидесяти. В Германии в том же году половине всех еврейских ординариусов было за шестьдесят, в то время как среди остальных профессоров люди этого возраста составляли одну треть.
Казалось бы, дискриминация еврейских ученых налицо, однако и тут можно найти свои плюсы. То, что активные ученые больше времени проводят в качестве приват-доцентов, а не профессоров, с одной стороны, конечно, ранит их самолюбие и заметно сказывается на семейном бюджете. С другой стороны, приват-доцент освобожден от весьма утомительной административной работы, которую обязан вести руководитель кафедры, следовательно, доцент может больше времени отдавать собственно научной работе, а значит, и добиваться лучших результатов.
Продолжать объяснение «нобелевской аномалии» можно было бы долго. Но нельзя не указать еще на одно обстоятельство, способствовавшее успеху евреев в науке. Оно тоже, как ни парадоксально, связано с притеснениями и препятствиями на пути к научному росту.
Во всех еврейских семьях знали о дискриминации и с раннего возраста готовили к ней детей. Рихард Вильштеттер вспоминал в уже упоминавшейся автобиографии, что во время учебы в нюрнбергской гимназии ему не очень давалась латынь. В один прекрасный день он смог все-таки, приложив немало усилий, получить наконец заветное «хорошо». С нетерпением бежал он домой, чтобы сообщить матери радостную весть. Едва взглянув на тетрадь с оценкой, мать сказала холодно: «Хорошо — это плохо!»
Старинный Гёттинген три раза возникал на жизненном пути физика Борна. Первый раз в 1904 году, когда двадцатидвухлетний Макс решил провести в университете имени Георга Августа седьмой семестр своего обучения. Так как родственники Макса были состоятельными людьми, он мог позволить себе изучать не только те предметы, которые хотел, но и там, где хотел. До Гёттингена он уже прослушал лекции в трех университетах: Бреслау, Гейдельберге и Цюрихе. В Гёттингене ему сразу повезло — его взял на должность личного ассистента Давид Гильберт[19]. Правда, Макс из-за своей неопытности испортил отношения с другим великим ученым — Феликсом Клейном. Поэтому свою первую диссертацию Макс Борн защищал по прикладной, а не по чистой математике, где Клейн, скорее всего, не дал бы ему получить докторскую степень. Со временем научные интересы Борна сосредоточились на физике, но его работы всегда отличались виртуозным владением математическими методами.
Второй раз Борн приехал в Гёттинген в 1908 году по приглашению Германа Минковского, чтобы в качестве его личного ассистента поработать вместе с ним над проблемой электромагнитной массы электрона: как раз недавно была опубликована эйнштейновская теория относительности.
Борну еще раз невероятно повезло: он снова столкнулся с одним из ведущих мировых ученых, который, знакомя его со своей «творческой кухней», показал, как делаются революционные открытия. Сначала Гильберт, а теперь Минковский словно подтягивали юношу до своего уровня, помогая ему войти в науку и идти дальше своим путем.
Макс был по-настоящему счастлив. Те вопросы, над которыми он бился в одиночку, становились ясными и понятными в свете общего подхода, который демонстрировал Минковский.
Счастью, однако, не суждено было длиться долго. Буквально через несколько недель случилась катастрофа: врачи слишком поздно определили у профессора аппендицит, запоздавшая операция не помогла, и 12 января 1909 года Герман Минковский скончался. Ему было только 44 года, он умер в самом расцвете таланта[20]. Для Борна эта потеря стала страшным ударом, от которого он долго не мог оправиться. Лучшим лекарством стала работа над проблемой, над которой он начал размышлять еще вместе с Минковским.
Защита второй докторской диссертации состоялась летом 1909 года, а в начале зимнего семестра — в октябре того же года — приват-доцент Борн выступил перед студентами с обязательной пробной лекцией. Тему для нее Макс выбрал сам: «Модель атома по Дж. Дж. Томпсону». Именно строение атома стало одной из центральных тем его будущих исследований.
После пробной лекции Макс официально был принят на должность приват-доцента Гёттингенского университета. С этого времени началась его очень плодотворная преподавательская деятельность. За свою долгую жизнь он подготовил немало выдающихся ученых, профессоров и даже нобелевских лауреатов.
Научные результаты самого Борна тоже не остались без внимания коллег, и в 1914 году Макс Планк предложил его кандидатуру на должность экстраординарного профессора теоретической физики в Берлинский университет.
В Берлине Макс снова оказался рядом со своим другом Джеймсом Франком, который к этому времени подошел к главному открытию в своей жизни.
Джеймс защитил свою первую докторскую диссертацию в том же 1906 году, что и Макс Борн. Через пять лет ему по совокупности опубликованных работ присвоили вторую докторскую степень и звание приват-доцента. С 1911 года начинается плодотворное сотрудничество Франка с другим ассистентом Физического института — Густавом Герцем, племянником знаменитого физика Генриха Герца, открывшего электромагнитные волны. Джеймс и Густав опубликовали до Первой мировой войны девятнадцать совместных работ. Свой главный эксперимент, вошедший в историю физики под названием «опыт Франка-Герца», они поставили весной 1914 года. Именно за этот опыт они получили в 1925 году Нобелевскую премию.
Третья, самая продолжительная, встреча Борна с Гёттингеном началась в 1920 году, когда ему, в то время уже ординарному профессору Франкфуртского университета, предложили занять должность профессора и директора Института теоретической физики того самого университета, где он защищал обе свои докторские диссертации.
Гёттингену повезло: в 20-е годы ХХ века там собрались люди, способные совершить революционные преобразования в физике, начатые в начале века Планком и Эйнштейном и продолженные во втором десятилетии Бором и Резерфордом. Именно в этом небольшом провинциальном городке на юге Нижней Саксонии создавалась новая наука — квантовая механика, ставшая со временем основой наших знаний о микромире. Новой наукой занимались ученые и в Копенгагене у Бора, и в Мюнхене у Зоммерфельда. Но и на этом фоне Гёттинген выделялся своими результатами. Причем в центре гёттингенского физического сообщества стоял, без сомнений, Макс Борн. Не зря Эйнштейн в одном из своих писем заметил: «Второго Борна сегодня в Германии нет».
В Гёттинген приезжали молодые ученые из многих стран. Макс Борн создал на базе своего института всемирно признанную школу, готовящую теоретиков новой физики. Среди его учеников, соавторов и ассистентов были и индус Субрахманьян Чандрасекар[21], и японец Иошио Нишина[22], и выходцы из Венгрии Джон фон Нейман[23], Юджин Вигнер[24] и Эдвард Теллер[25]…
К Борну приезжали и молодые ученые из Советского Союза, ставшие впоследствии знаменитыми физиками и академиками: Владимир Александрович Фок[26], Игорь Евгеньевич Тамм[27]… Запомнился Максу и другой физик из СССР — Юрий Борисович Румер[28], которого немцы называли Георг.
Главным достижением школы Борна в Гёттингене было, без сомнения, превращение квантовой механики в самостоятельную ветвь физики, со своим математическим аппаратом и соответствующим формализмом. В рождении новой науки счастливо соединились гениальная физическая интуиция молодого Вернера Гейзенберга[29], приехавшего в 1924 году из Мюнхена, и математическая изощренность Макса Борна и его бывшего студента и аспиранта Паскуаля Йордана[30].
Как часто бывает в жизни, награды за гениальное открытие получили не все к нему причастные. За создание квантовой механики из этой тройки Нобелевскую премию получил только Вернер Гейзенберг — в 1933-м его наградили премией за предыдущий год. Вклад Макса Борна, который руководил всеми работами в Гёттингене и предложил несколько основополагающих идей, остался как бы незамеченным. Нобелевскую премию он получил только в конце своей научной деятельности — в 1954-м — с формулировкой «за фундаментальные исследования по квантовой механике, в особенности за статистическую интерпретацию волновой функции». Паскуаль Йордан вообще остался обойденным Нобелевским комитетом. Возможно, сыграло роль его членство в национал-социалистической партии в 1933–1945 годах, хотя убежденным нацистом он никогда не был, да и карьерных преимуществ партийность ему не принесла.
Директор Института теоретической физики в Гёттингене не считал себя политическим борцом. Идеал Макса Борна — спокойная работа в «тихом замке науки», как он написал однажды своему другу Альберту Эйнштейну (в письме от 8 сентября 1920 года).
Однако отсиживаться в «тихом замке науки» и не видеть, как вокруг поднимают голову оголтелый антисемитизм и нацизм, стало невозможно.
В 1928 году Борну пришлось на целый год прервать работу и несколько месяцев провести в санатории в городе Констанц на берегу Боденского озера на юге Германии. Здоровье у него всегда было далеко не богатырское, каждую осень его мучили простуды, к тому же он с детства страдал астмой. На знаменитой фотографии участников Сольвеевского конгресса, проводившегося в Брюсселе в октябре 1927 года, второй справа во втором ряду — Макс Борн, единственный среди ученых, многие из которых явно старше него, одет в теплое пальто с шарфом. Сыграли свою роль и запредельные интеллектуальные нагрузки: вокруг профессора сложился кружок необыкновенно одаренных молодых ученых, от которых ему не хотелось отставать. Да и беспокойство о политическом положении в стране, где с каждым днем усиливались позиции национал-социалистов, вгоняло в тоску: он все яснее видел, что антисемитизм — движущая сила нацистов, истинный смысл их воплей о «крови и почве».
Мороз стоял в тот год суровый, даже озеро замерзло насквозь от немецкого берега до швейцарского. Прогулки на свежем воздухе выздоравливающим были запрещены, поэтому пациенты санатория — как правило, состоятельные, образованные люди: адвокаты, чиновники, фабриканты — проводили время в беседах о политике, причем все они были за Гитлера. Эти разговоры Борн запомнил надолго. В автобиографии «Моя жизнь» он пишет:
Я не представлял себе, в какой степени этими обычными немецкими гражданами овладели национализм, милитаризм и антисемитизм. Они верили всей лжи, которую распространял Гитлер: что война была проиграна только из-за предательства (легенда об ударе кинжалом в спину), что военное руководство не виновато в поражении, что социализм и либерализм должны быть подавлены, что Германия снова борется и ее территория должна быть увеличена (народ без пространства) и т. д.
После того как я раз или два попытался возражать, со мной стали общаться, как с изгоем.
В учебном 1931/1932 году Макса Борна избрали деканом факультета математики и естествознания, что оказалось для кабинетного ученого настоящей пыткой. Этот год он назвал «одним из худших в моей академической жизни». В стране бушевал очередной кризис, и, чтобы сэкономить средства, кабинет министров канцлера Брюнинга[31] пошел на крайние меры. Было решено, в частности, что университеты должны уволить большое число молодых ассистентов и других работников, если они не государственные служащие. Желая сохранить хоть какой-то оклад молодым людям, многие из которых недавно обзавелись семьями, новый декан выступил с предложением, чтобы профессора факультета добровольно отчисляли примерно 10 процентов своих окладов в фонд поддержки юных коллег. Большинство профессоров с этим предложением согласились, но сотрудники Сельскохозяйственного института отказались, выказав при этом ненависть, которой, как пишет Борн, «он еще никогда не ощущал». Их особенно возмущала необходимость поддерживать своими деньгами «еврейскую клику», как называли антисемиты сотрудников математического и физических институтов. Кто есть кто, стало ясно буквально через несколько месяцев после этих дебатов — с назначением Гитлера на должность рейхсканцлера голосовавшие против поддержки молодых ассистентов оказались самыми активными сторонниками национал-социалистической партии.
Превращение Веймарской республики в Третий рейх Гитлер начал с «чистки» государственных служащих, к которым относились, в частности, профессора университетов. Закон «О восстановлении профессионального чиновничества» от 7 апреля 1933 года был первым законодательным актом, в котором появились расистские формулировки. Так в § 3 этого закона говорилось, что «государственных служащих неарийского происхождения нужно отправить на пенсию». Исключения делались лишь для тех чиновников, кто был принят на государственную службу до первого августа 1914 года (так называемых «старых служащих»), либо воевал за Германию или ее союзников на фронтах Первой мировой войны, либо имел детей или родителей, павших на войне.
Еще один параграф этого закона (§ 4) позволял увольнять с государственной службы политически неблагонадежных, «кто в своей предыдущей политической деятельности не проявил беззаветную преданность национальному государству». Под эту формулировку попадали социал-демократы и коммунисты, а также все, кто поддерживал идеалы Веймарской республики.
Специальным разъяснением, опубликованным 11 апреля 1933 года, в § 3 определялось, кто имеется в виду под «неарийцами»: те, у кого кто-нибудь из дедушек или бабушек были неарийцами (прежде всего евреями). Меньше чем через месяц, 6 мая 1933 года, действие этого закона распространилось на приват-доцентов, которые не являлись государственными служащими.
В начале 1933 года в немецких университетах насчитывалось около 6000 преподавателей: профессоров, доцентов, ассистентов. С учетом технических институтов численность преподавательского состава высшей школы составляла около 8000 человек. Уже в течение зимнего семестра 1934/1935 года по новому закону было уволено 1145 профессоров и доцентов.
Если учесть ассистентов, сотрудников научных библиотек и научно-исследовательских институтов, то число уволенных научных работников и преподавателей в первый зимний семестр возрастет до 1684. Однако увольнения продолжались и впоследствии. В 1935 году фактически отменили все льготы для участников Первой мировой войны и их семей, а также для «старых служащих». С присоединением Австрии к Третьему рейху в 1938 году начались чистки и в австрийских университетах. По данным «Центрального управления по еврейской экономической помощи» до 1938 года было уволено свыше 2000 ученых и преподавателей высшей школы.
По словам Вильяма Ширера, «в естествознании, которое на протяжении не одного поколения играло в Германии выдающуюся роль, наступил быстрый упадок. Такие большие ученые, как физики Эйнштейн и Франк, химики Габер и Вильштеттер, ушли сами или подвергались травле. Из тех, кто остался, многие попали под влияние гитлеровской идеологии и пытались применить ее в своей науке».
По итогам 1935 года место потерял каждый пятый ученый и преподаватель Германии. Физики пострадали еще значительней — 25 % научных работников были уволены.
В количественном отношении потери Гёттингенского университета соответствуют среднему уровню по стране. За время господства национал-социалистов было уволено 53 человека, что составляет 23 % общего числа преподавателей.
Если принять во внимание профессиональный уровень уволенных ученых, то Гёттингенский университет — признанный мировой центр физико-математических исследований — пострадал сильнее всех. Во главе трех из четырех институтов факультета математики и естествознания стояли евреи: Джеймс Франк (Второй физический институт), Макс Борн (Институт теоретической физики) и Рихард Курант (Математический институт). Кроме того, межфакультетский Институт математический статистики возглавлял Феликс Бернштейн[32].
Ясно представляя себе настроение большинства своих сограждан, Борн не ждал ничего хорошего от прихода нацистов к власти. Как ему поступить, он решил давно. В 1932 году Макс и его коллега Фридрих Хунд[33] ехали в поезде из Гёттингена на север Германии. Поезд сделал короткую остановку в небольшом городке под Брауншвейгом. Надо сказать, что в этих краях, как и в самом Гёттингене, нацисты пользовались особенно широкой поддержкой населения. На выборах национал-социалистическая партия получала там большинство голосов, чего никогда не было в среднем по Германии. Вся станция была увешана нацистскими флагами со свастикой. И тогда Макс Борн сказал своему спутнику: «Вот когда эти флаги будут реять над всей Германией, я оставлю эту страну».
Окончательное решение созрело 25 апреля 1933 года, когда в гёттингенской газете появилось сообщение об увольнении в бессрочный отпуск шести профессоров местного университета: юриста Рихарда Хонига[34], социального психолога Курта Бонди[35], физика Макса Борна и математиков Рихарда Куранта, Феликса Бернштейна и Эммы Нётер[36]. Сообщение заканчивалось угрожающе: «Дальнейшие увольнения последуют».
Хотя это «временное отстранение от работы» было ожидаемым, Борн переживал его очень тяжело. Работе в Гёттингене он отдал 12 лет жизни, и теперь вся его деятельность стала ненужной. «Мне казалось, что наступил конец света», — пишет он в автобиографии. Вскоре начался летний семестр, студенты наполнили университетские аудитории, а профессор Борн впервые за двенадцать лет оставался дома. «Это было в самом деле непереносимо», — вспоминал он впоследствии.
Бороться с решением министерства Борн не собирался. «Мне не хватает нервов для борьбы, да и смысла в этом я не вижу никакого», — признавался он Эйнштейну. Куратору университета от прусского министерства науки, культуры и народного образования он сообщил, что с бессрочным отпуском согласен.
Невзгоды последних месяцев неожиданно разбудили в Борне чувство, которого он за собой никогда не знал: он почувствовал себя евреем: «И не только потому, что общество относит к ним меня и моих близких, но и потому, что притеснение и несправедливость вызывают у меня гнев и желание сопротивляться».
Еще до апрельской чехарды увольнений Борны зарезервировали на лето домик в живописном местечке Волькенштайн, расположенном в горах Южного Тироля, недалеко от итальянского города Больцано. Когда выяснилось, что для профессора Борна места в университете больше нет, они договорились с хозяином домика, что приедут раньше намеченного срока.
В начале мая Борн с женой и двенадцатилетним сыном уехали в Северную Италию, чтобы никогда больше не возвращаться в гитлеровскую Германию. Тем же летом Борна пригласил Кембриджский университет, и до конца своей активной научной жизни Макс работал на Британских островах.
Участник Первой мировой войны, кавалер ордена «Железный крест», офицер Джеймс Франк мог быть спокоен: уволить его по новому закону было нельзя, так как он попадал в число исключений из списка увольняемых. Однако совесть ученого и гражданина не позволяла ему отсиживаться. Родные и близкие друзья советовали не ссориться с властями, чтобы попытаться сохранить коллектив института, но Франк, как и Эйнштейн, не мог молчать. Вечером 17 апреля 1933 года Джеймс отправил два коротких письма о своей отставке ректору университета и министру науки. В тот же день он послал в гёттингенскую газету «Гёттингер цайтунг» открытое письмо с протестом против антиеврейского закона.
В самом Гёттингене многие не верили, что положение столь безысходно. Старший ассистент Первого института физики Рудольф Хильш[37] вспоминал, как пришел к Франку, чтобы утешить его и попрощаться, и произнес бывшую тогда в ходу поговорку: «Не так горячо естся, как жарится» (соответствует русскому выражению «Не так страшен черт, как его малюют»). Скоро ему, как и миллионам других немцев, пришлось убедиться, что к Гитлеру эта поговорка не применима.
Через неделю после письма Франка об отставке, 24 апреля, в местной газете «Гёттингер тагеблатт» появилось открытое письмо группы 42-х университетских доцентов и ассистентов, осуждающих поступок профессора Франка. В письме заявлялось:
Мы единодушно считаем, что форма упомянутого заявления об отставке представляет собой акт саботажа, и надеемся, что правительство всемерно ускорит необходимые мероприятия по чистке кадров.
Письмо подписали сотрудники медицинского факультета и Сельскохозяйственного института. От математиков и физиков письмо подписал один Вернер Вебер[38], ассистент профессора Эдмунда Ландау. В науке Вебер себя никак особенно не проявил, однако Ландау ценил его пунктуальность и способность замечать ошибки при подготовке рукописи к печати. Про Вернера ходили слухи, что он может невооруженным глазом отличить точку в букве, набранной курсивом, от точки в обычной букве «i».
То, что на следующий день после письма 42-х появилось сообщение об увольнении шести гёттингенских профессоров, никого не удивило. А вскоре подтвердилась угроза новых увольнений в Гёттингенском университете. Вслед за директорами институтов были отстранены от должностей их сотрудники. В некоторых отделах просто некому стало работать.
Франк понял, что у него нет надежды продолжать работу в Германии. В июне 1933 года он принял предложение прочитать лекции в университете имени Джона Хопкинса в Балтиморе, где в общей сложности провел три с лишним года, пока не получил место профессора чикагского университета. С началом Манхэттенского проекта Франк стал его активным участником и внес заметный вклад в создание американской атомной бомбы. Однако он был не менее активным противником ее применения и стал одним из авторов знаменитой петиции физиков-атомщиков, отправленной в июне 1945 года в военное министерство США. В этом обращении, получившем название «Доклад Франка», разработчики атомной бомбы призывали правительство не использовать ее против Японии. Как мы знаем, предостережение не подействовало — бомбы над Хиросимой и Нагасаки были взорваны.
Число уволенных научных сотрудников в Германии само по себе еще ничего не говорит о качественной стороне потерь. Да, уволена четверть всех физиков — но каких? Например, Тюбингенский университет избавился всего от троих «неарийских» ученых, что составляет лишь 2 % от всех сотрудников — это наименьшая доля уволенных по всем университетам Германии. Означает ли это, что потери в Тюбингене невелики? Отнюдь, ведь среди уволенных был молодой астрофизик Ганс Бете[39], получивший впоследствии Нобелевскую премию по физике.
Самыми непоправимыми для страны оказались потери именно в области физики: одиннадцать из двадцати изгнанных физиков уже были или стали впоследствии нобелевскими лауреатами[40]. Десять из одиннадцати уволенных физиков-лауреатов были евреями по происхождению, лишь открыватель космических лучей Виктор Гесс был «арийцем», женатым на еврейке.
Безусловно, Нобелевские премии — лишь один из многих показателей уровня научной работы, но он позволяет довольно объективно судить о значимости ученых. Если с этой точки зрения посмотреть на результаты нацистских чисток в университетах и научно-исследовательских институтах, то потери окажутся гигантскими. За исключением Густава Герца, ставшего нобелевским лауреатом вместе с Джеймсом Франком, все уволенные лауреаты, эмигрировав, укрепили научный потенциал стран, с которыми Германия через несколько лет вступила в войну. Создание атомной бомбы, поставившей последнюю точку во Второй мировой войне, — не в последнюю очередь заслуга тех ученых, которых безжалостно выбросил из страны гитлеровский режим.
Хорошо известен и часто цитируется исторический анекдот о встрече в 1934 году на одном правительственном приеме Давида Гильберта и министра науки, воспитания и народного образования Бернгарда Руста. Гитлеровский министр поинтересовался у профессора, как обстоят дела с математикой в Гёттингене после того, как она была освобождена от еврейского влияния.
«Математика в Гёттингене?» — переспросил Гильберт. — «Ее больше нет, господин министр».
Парадоксальное высказывание великого математика многие воспринимают как преувеличение. Действительно, на первый взгляд, научная жизнь продолжалась. Освободившиеся после «чисток» рабочие места быстро заполнились: в условиях затянувшегося экономического кризиса преподавателей и ученых, количество желавших попасть в университет на работу росло.
Однако, по большому счету, Гильберт был прав: на самом деле наука в Третьем рейхе, и прежде всего математика и физика, жестоко пострадала от политики нацистов. Так, например, количество изучавших математику с 1932 по 1939 годы сократилось в четырнадцать раз! В первый военный год число студентов математиков и физиков уменьшилось в два раза.
Раны, нанесенные науке в Германии нацистским режимом, кровоточили еще долгое время и не вполне затянулись даже в наши дни. Страна потеряла ведущее положение во многих областях знания, которым гордилась в начале ХХ века. А о былой славе Гёттингенского университета напоминают только названия городских улиц, носящие имена великих ученых, да мемориальные доски на стенах домов, в которых корифеи науки жили до Катастрофы.