Мастерская маэстро Джованни дель Кьеза ди Бальзонаро неподалеку от площади Сан-Марко состояла из четырех отдельных двориков за невысоким каменным забором. Там рубили, лепили, строгали и малярили с десяток старательных apprendista[1]. Самый дальний отсек служил складом мрамора, где пилили и обрабатывали глыбы, извлекали из хладных шершавых тел души – основы будущих фигур. Во втором, просторном и чистом, трудились над формами сам маэстро и старшие, опытнейшие из его подмастерьев. Все прочие подносили, подметали, изредка шлифовали неважные фрагменты – в общем, поедали черпаками непростую науку. Там имелся навес на случай непогоды. В третьем – самом маленьком – по теплому времени ученики тренировали руку в рисунке, глиняных моделях и деревянных макетах. Четвертый предназначался для готовых работ, и его кованые ворота выходили на узенькую улицу зеленщиков. Дальше начинался самый прекрасный в мире город, колыбель искусств и наук. Он цвел дворцами и храмами, площадями и фонтанами – все каменные, ни одного простого, без украшений. Глаза разбегались от обилия скульптур, что гроздьями свисали с фасадов, стайками располагались на карнизах. И тоже все каменные, по большей части мраморные. Между тем наружность представлялась бедненькой по сравнению с внутренностями церквей. В них вообще выточенных фигур наблюдалось поболее, нежели прихожан. Кругом изощренный камень живее и прекраснее человеческого тела, хладный на ощупь и теплый на взгляд. Там даже мостили им улицы, что для России представлялось верхом расточительства и совершенно излишней прихотью.
Дом маэстро Джованни достраивался и перестраивался каждым поколением жильцов, поэтому получился большим, но несуразным. В нижнем ярусе обосновались рабочие комнаты учеников вместе со спальнями. Где-то за тремя поворотами без окон и дверей помещалась прихожая, так что посетителям надлежало сперва поплутать по темным коридорам, а после ослепнуть от незанавешенных огромных окон и отраженного мрамором сияния. В помещениях занимались тем же, чем и на улице, только в холод и дождь.
Флоренцию предстояло бытовать и столоваться здесь же. Наставник, с которым заботливые опекуны списались загодя, встретил новобранца сомнительно изогнутой левой бровью – признаком, не особо обнадеживающим. На Апеннинах к русским художникам относились со скепсисом, по крайней мере, значительно хуже, нежели к русским деньгам. Следовало эту бровь выпрямить.
Фряжский язык Листратов начал учить еще в Полынном, благо наречие мало отличалось от французского, знай только расставляй умело стаккато да прибавляй звонкие окончания, а слова одни и те же. В долгой дороге сыскалось много случаев поупражняться, даже побороться с приставучим русским акцентом. С однокашниками он сдружился чуть не на второй день, когда выяснилось, что главная задача apprendista – сноровисто рубить камни да подтаскивать их мастеру и старшим подмастерьям. Рубить и таскать сподручнее скопом, оно и сплотило учеников.
Маэстро Джованни растил молодых ваятелей, кому предстояло стать продолжателями Донателло и Бернини, Челлини и Микеланджело, Поллайоло и Росселлино. По недоразумению за витиеватостью рекомендательного письма он не разглядел, что Флоренций более жаждал причаститься тайнам живописи, нежели ваяния. Новый ученик безропотно отправился к прежним на дальний двор. Когда же юноша догадался об упущении, было уже отчаянно поздно – он влюбился в скульптуру и жизни не мыслил без резца. Ваять, создавать живое в неживом – вот настоящее чудо! И красоваться эти произведения будут не в пустых гостиных, а на публичных городских площадях, где их лицезреют не единицы, а тысячи. Такие тщеславные думы будоражили неокрепшую голову и поощряли к ретивости. Маэстро Джованни хвалил своего русского птенца, писал лестные отзывы его опекунше Зинаиде Евграфовне, которую по невнимательности почитал за родительницу.
В Полынном пространные послания самого Флоренция и коротенькие письма его наставника вызывали бури восторгов и зачитывались до дыр. Выкормышу прочилось блестящее будущее.
Годы бежали быстро. Ласковое италийское солнце дарило вдохновение. Засунув поглубже в сундуки теплые поддевки и тяжелые камзолы, Флоренций преобразился во фряжского юношу.
– Ты побольше рисуй, Фиренцитто, – наставлял его маэстро Джованни. – Рисунок – основа анатомического сходства, без него не выйдет достойной, добротной скульптуры. Вот смотри, как я строю скелет: голова – одна восьмая от роста человека, руки такой длины, чтобы пальцы доходили до середины бедра, таз на своем месте – вращательная ось всей фигуры. Сдвинешь таз – пропадет устойчивость, будет не святой мученик, а замученный калека.
– Стараюсь, синьор, Бог видит, стараюсь.
– Вот, смотри, как я рисую портреты. – Маэстро брал в руки уголь и начинал набрасывать штрихи: прямой, чуть коротковатый нос, твердая складка губ, чуть выпяченная вперед нижняя челюсть, из-за которой и подбородок кажется выступающим, острым, хотя на самом деле он круглый. – Видишь?
Ученик покорно кивал головой.
– Сейчас скажи мне, как сделать, чтобы подбородок не казался острым?.. Правильно, надо его мягко затемнить. Теперь шея. Торчит адамово яблоко – не надо его выставлять, давай лучше закроем воротом. Слишком нежной тоже не нужно, это же мужчина. Посильнее надавливаем на уголек, пожирнее штрихи, погрубее. Вот кисти – это самое важное в портрете! Смотри: длинные пальцы, увертливый переход от запястий. Мастера видно по кистям, запомни, Фиренцо!
– Запомню, маэстро, – бормотал взволнованный ученик, глядя, как с шероховатого листа ухмыляется он сам – Флоренций Листратов. – А можно мне этот рисунок послать домой, в Россию?
– Конечно, бери! Это подарок. – Маэстро улыбнулся, но тут же придал лицу лукавое выражение. – А за него ты мне пять портретов нарисуй. С завтрашнего дня сюда станут приходить знатные синьоры, которые выбирают украшения для своих палаццо. Кто из них пожелает позировать для тебя, того и будешь рисовать. А если повезет, то вельможи закажут и скульптурный портрет. Тогда выдастся случай отлично заработать!
Как и обещал учитель, на следующий день состоялся большой показ. Разряженные синьоры ходили, рассматривали, советовались, уходили и возвращались. Чей-то сын – смешливый мальчуган – с радостью согласился посидеть не вертясь полчаса, чтобы Флоренций смог его нарисовать. Портретик получился плохонький, но синьорино радовался. Маэстро не разрешил преподнести рисунок в подарок, чем несколько опечалил и рисовальщика, и модель. Но ничего! По улицам Флоренции во все времена скиталось множество художников, готовых за два сольдо увековечить мальчишеский взгляд или ямочки на щеках.
Занятия продолжались. Флоренций рисовал с натуры, ловил движения, жесты, мимику, упорно долбил камень. Однажды маэстро Джованни, похвалив его труды, сказал:
– В каждом человеке, Фиренцитто, есть характер, есть самые важные черты, которые ты должен вывести на поверхность. Кем ты видишь этого человека? Героем или предателем? Зритель, созерцая твой труд, должен понимать, кто перед ним. Нельзя врать, уродуя мерзавца, если природа не наказала его безобразностью. Но можно передать внутреннюю суть человека через его мимику, взгляд, жесты.
– Как трудно-то, учитель, это же непосильная задача.
– А легких путей в искусстве нет, – припечатал маэстро. – Ты или борешься за правду, или идешь раскрашивать подарочные картонки в пастинерию. Если хочешь будить слезы, сам должен изрядно поплакать. Вот смотри, какая деталь характера в тебе самая главная?
– Наверное, мечтательность, – предположил Флоренций. – Хотя я бы не возражал, будь это упорством.
– Тогда, рисуя твой портрет, я должен посадить тебя так, чтобы очи ты возвел горе, а в руки дать незаконченное произведение. И не изображать тебя в профиль – он у тебя волевой. Лучше в три четверти, чтобы мягко лился свет, и голову слегка повернуть. И мечтательность появится сама. Хотя я бы предположил в тебе пытливость ума. А значит, на портрете ты должен смотреть прямо в душу зрителю – серьезно и недоверчиво, слегка исподлобья. А руки пусть будут в беспокойстве, будто что-то ищешь. И губы сомкнуты плотно, словно хранят тайну или какой-то важный вопрос готов сорваться, да еще не время. Ну-ка, попробуй – это твое задание.
Ученик долго бился над вроде бы простенькой задачей, но тщетно…
– Ничего, учиться можно и нужно всю жизнь, – похлопал его по плечу наставник. – Зато ты знаешь, к чему нужно стремиться. А в помощь я тебе подарю несколько своих рисунков. – С этими словами итальянец ушел в дом и вскоре вернулся с кипой листов. – Вот, бери и береги, они помогут тебе совершенствоваться.
Флоренций зачарованно рассматривал работы мастера. На одной веселый горожанин с оловянным кубком, плотник или каменщик, слегка навеселе. На второй зеленщик после рабочего дня, усталый, но довольный: всю тележку распродал, а дома наверняка его ждут дети. Добрые глаза торговца уже, казалось, ласкали домочадцев. Все это становилось понятно, едва взглянешь на рисунок. Как же это передано? На третьем картоне знатная девушка прикрыла вуалью лицо. Она влюблена и любима, глаза сияют даже под опущенными ресницами, уголки губ едва заметно вздрагивают в улыбке. А вот другая – красавица, но мещанского сословья. Глаза светлые с поволокой, глядит томно, привыкла к обожанию, но сама не влюблена. Нос красивый, с легкой горбинкой, как на греческих амфорах, а на самом кончике малюсенькая изящная родинка, будто поцелуй или тайный знак. Изысканно. Дивно. Пальцы красавицы волнуются, теребят украшение на точеной шее, какая-то тягость у нее на сердце, потому и тени под веками.
Каждый рисунок в папке подписан твердой рукой – изящный завиток перечеркивает две параллельные прямые и убегает куда-то вниз, а там запутывается в своем отражении. Это автограф синьора Джованни. На каждом листе, холсте, куске мрамора оставляет он свою подпись. Иначе нельзя. Школа. На том рисунке, что Флоренций отправил в село Полынное, тоже имелся такой автограф, и ученик ужасно им гордился. Вот школа уже и до его отчизны добралась! Скоро и там зацветут мраморные фонтаны и кариатиды расправят плечи.
Вдумчиво и основательно изучал Листратов работы мастера, подражал, копировал. Что-то получалось, а где-то приходилось биться с химерами и проигрывать. Между делом сам изваял первый заказ, заработав на этом несколько флоринов. Раз в два года он наезжал в Полынное, радовал Донцовых успехами, рисовал сморщенные лица Евграфа Карпыча и Аглаи Тихоновны, лепил из белой местной глины русалок, чтобы обжечь в печи и когда-нибудь после украсить ими беседку над рекой.
Старый барин наказывал ему не засматриваться на заморских дев, дескать, в их уезде любая купеческая дочь почтет за честь составить ему партию, а может статься, не побрезгует и дворянская семья. Мудрая же барыня велела не торопиться с амурными подвигами, учиться не спеша, толково, со временем получить отменные рекомендации от тамошних учителей и просить места в Санкт-Петербурге – лучше при сановных палатах, но можно и в Академии. Она, как всегда, мыслила шире своего благоверного, смотрела дальше. Ее дальновидный расчет поселил в душе Флоренция мечту осесть когда-нибудь в российской столице, а до тех пор усердно рубить камень во дворе маэстро Джованни.
На пятый год маэстро вдвое снизил плату за содержание – это означало, что Листратов перешел в старшие. Он приналег еще шибче. Будущее казалось увлекательным катанием на санках, когда после тяжкого взбирания на горку непременно следует головокружительный, веселящий кровь полет по склону в объятия искрящихся сугробов и смешливых, закутанных в шали девиц.
Но за радостью всегда наведывается печаль. После нынешнего Рождества из России пришло письмо. Зинаида Евграфовна сообщала, что Евграф Карпыч отошел в мир иной и Аглая Тихоновна очень плоха, готовится воспоследовать за супругом. Она просила вернуться, чтобы разделить с ней горе и не дать засохнуть в одиночестве. Как ни расходились строки письма с выстроенными прежде планами, Флоренций поспешил исполнить ее просьбу. Долг есть долг. Попрощавшись с постаревшим маэстро Джованни, с товарищами и одной прелестной синьориной, он начал собираться в дальнюю дорогу, которая, подойдя к самому концу, угостила сюрпризом.
Весь первый день в родных стенах прошел под гнетом неусыпных забот немногословной Степаниды и ее помощниц. Все оные занимались ожогами. Во вчерашней горячке те не досаждали, а сегодня разошлись. Сильно болел локоть, саднили ладони, с левого запястья слезала кожа, на бедре вспух волдырь, на колене шишка, голени покраснели и покрылись шершавыми струпьями. Вовремя укрытое жилетом лицо мало пострадало, только обгорели волосы. Специально приглашенная с выселка сторожева дочка Акулина аккуратно подстригла их под горшок. Флоренций выпросил начищенный серебряный поднос, посмотрелся, увидел лохматого Ивана-дурака и велел паче укоротить. После второй попытки он походил на солдата после битвы, а после третьей все сделалось совсем хорошо.
– Ах ты батюшки, вот так обкорнала! – всплеснула руками Зинаида Евграфовна, заглянув очередной раз с ворохом причитаний.
– Ничего, тетенька, волосы – они не ноги, отрастут.
– Напрасно вы, барыня, оченно к лицу такой фасон Флоренцию Аникеичу, – вступилась Степанида, но несчастная Акулина уже рыдала в свою вышитую утирку.
Повивальная бабка Лукерья принесла топленого свиного жира с солью, щедро накладывала смесь на раны, бормотала. Ее сменяла мельничиха Аксинья – тоже знатная любительница врачевать. Эта притащила барсучий жир. Сама же Степанида, назначенная барыней за главную, сильно уважала простоквашу и домашнюю сметану. В арсенале еще имелись травные настойки: ромашка, чабрец, череда – их оставили на завтра. В итоге Флоренций целый день сидел измазанный всякими пахучестями, не имел стыда выйти во двор и жалобно поскуливал при виде очередной склянки, горшочка или пузырька. Он улегся спать липкий, грязный, недовольный, целый день не бравши в руки угля и листа, что случалось крайне редко, почти никогда. Ночь прошла нехорошо. Ожоги вовсе не наелись сметанкой и не угомонились – наоборот, раззадорились. Под окном ухал филин, за рекой выли собаки. Без конца любопытничала луна, заглядывала в окно. Едва удавалось провалиться в сон, как начинали куролесить петухи.
Следующий день выдался хуже предыдущего: боли усилились. Снова его осаждала Степанида со своей бабской армией, вооруженные простоквашей и травяными примочками. От их забот становилось совсем худо. Зинаида Евграфовна сообщила, что сплетни донесли имя соседа, принявшего мученическую кончину, – Ярослав Димитриевич Обуховский. Он прибыл в уезд всего как два или три месяца. До того служил, а более точных сведений пока не набралось. Листратов вяло поморщился: ему это имя ни к чему, для того, чему стал свидетелем, уже прочно выковалось название – жуть.
Аппетит пропал напрочь, пользительный послеполуденный сон не шел, силы истончились вместе с облезающей лоскутами кожей. Самая досада – перед глазами все время стояла жуть: страшная картина, как Обуховский крестился и входил в пламя. Такое зрелище сродни полотнам Фра Беато Анджелико, Джотто ди Бондоне или Сандро Ботичелли. Огненная казнь. Смертоносное послушание. Мученический подвиг. Вот бы написать маслом, да жаль, живопись не его призвание.
К вечеру он не выдержал и попросил наливки. Хмелю полагалось заморочить голову и отогнать кошмары, а кроме того, облегчить страдания. Однако ожидаемого результата не воспоследовало – наоборот, видения усугубились, обрели плотность и докучливую навязчивость. Ожоги тоже не желали сдаваться: после очередного болезненного промокания Флоренций обнаружил не просто покраснения и ссадины, а язвы и нарывы. К ночи его залихорадило, вместо крепкого бражного сна он до зари ворочался, составляя композицию для холста, который вовсе не намеревался писать. Сюжетом, конечно, служил несчастный страдалец Обуховский и его невообразимый поступок.
Утро обнаружило провал всей врачевательной кампании: ожоги стали багровыми, местами посинели, нарывали, завязались желто-зелеными гнойниками. Ныло все тело, а руки так даже не желали подниматься. Листратов позволил обмыть себя ромашкой, охая и причитая, надел просторную чистую рубаху до пят и в таком виде принял Зинаиду Евграфовну.
– Что, неможется? – участливо спросила она.
– Да уж, натюрморт хоть куда. – Воспитанник кисло ухмыльнулся. – Пожалуй, поеду к доктору. Оные очаровательные дамы сживут меня со свету.
– И то. Твоя есть правда. Велю подать завтрак в постелю, а потом запрягать. На наш уезд определен новый лекарь, из городских. Ерофей тебя свезет.
– Благодарю, тетенька. Только завтракать не велите, аппетиту нет совсем.
– Надо, дружок, надо. Для выздоровления перво-наперво есть запасаться силами.
Она вышла, и тут же дверь снова распахнулась, впустив Степаниду с заставленным подносом. Ключница принесла ковш с кашей, молоко с пряником, холодец с ржаными хлебцами, ватрушки, молодой картофель, посыпанный золотистым лучком, творог с земляникой, рассыпчатое печенье с медовой крошкой. На все это даже не хотелось смотреть. Болезный поклевал каши, сжевал одну ватрушку, запил молоком и попросил камзол с панталонами. Он уселся в экипаж едва не с зубовным скрежетом. Кучер осторожно тронул, ворота усадьбы остались позади, знакомые дома улыбнулись старому приятелю, и от одного их вида отступила боль. Вскоре дрожки уже катили вдоль речного берега, сердобольный Ерофей старался направлять лошадь мимо рытвин и кочек.
Дорога стелилась послушной прирученной змеей, чешуйки валунов по обочинам складывались в рисунок без симметрии, но со смыслом. Это такой орнамент с подтекстом, кто его разглядит – тому помогает бродячий дух. Так думалось в детстве. Сейчас за поворотом будет лысый холмик, сколько ни бились над ним снега и проливные дожди, все одно не удалось закрепить ни одного росточка на скругленном темечке. Видать, под поверхностью сплошное камье, не для жизни. Может, кто-то похоронен там, спит под надзором проползающей мимо дорожной змеи. Сбоку от холма лежит большой скальный обломок, припудренный белесой пылью и нарумяненный красной глиной. Его тоже цепко держит детская память. Сколько лет минуло, сколько верст пронеслось перед глазами, а тут все такое же.
Он приготовился увидеть заливной луг, но еще прежде задержался на белом пятне в прозрачной кисее березовых стволов. Там кто-то бродил – дева, притом более похожая на мавку[2]. Ерофей тоже заметил ее, придержал кобылу, они медленно поравнялись, Флоренций попробовал поклониться из своей полулежачей позы, кучер же с кряхтением отвернулся. Дева посмотрела на дрожки и равнодушно перешла через дорогу в двух шагах от лошадиной морды: босая, голубоглазая, нежная, как летняя зорька, волосы распущены по плечам, из одежды – длинная рубаха поверх холщовой юбки, на голове венок из капустницы. Цветы не желтые, а густо-оранжевые, крупные. Сверкают короной, завораживают. И поступь плавная, будто во сне кто-то невидимый ведет ее за руку.
Дрожкам пришлось вовсе остановиться, пропустить. Девушка посмотрела на кучера, седока, лошадь – на всех одинаково приветливо и вроде как не замечая. Ее пухлые губы приоткрылись в улыбке, а глаза будто замело. На белой одежде яркими каплями горели несколько опавших лепестков, притягивали взгляд. Ну точно мавка!
Ерофей потихоньку тронул вожжи, кобыла фыркнула, мотнула головой. Девка зажурчала тихим смехом. Она поплыла дальше так же неспешно, поглаживая верхушки медуницы, собирая на ладонь пыльцу. Заплутавший в верхушках солнечный луч нечаянно зацепился за венок, корона вспыхнула самоцветами, ослепила. Русалка растворилась в чаще, а из груди Флоренция вырвался глубокий вздох.
– Кто оная особа, Ерофей? Знаешь ли ее?
Кучер ответил не сразу, долго сморкался и чесал макушку. Наконец, не оборачиваясь, пробасил:
– Да толком не знаю, однако и тебе знаться не след. Говорят, что шалабуда.
– Кто? Какая такая?
– Молвил же: толком не знаю. Ну, живет одна, хутор никудышний, пустошь. А чем живет? – Он сердито сплюнул наземь.
– И чем же?
– Захаживают к ней. Сам-то не зрил, но шепчутся. Так что, Флор Аникеич, забудь. Негоже с такой хороводиться. Барыня заругают.
– Да я и не намеревался вовсе. – Флоренций почувствовал, что щеки предательски краснеют.
Дальше они ехали молча. Светлый березняк сменился темными соснами, стало сумрачнее и запашистее. Злая пасть придорожной канавы задремала в ожидании осенних дождей и тогда уж раскроется всей жадной хлябью – ни проехать ни пройти. Пока же щедрое солнце пропекало все вокруг до косточек, до последней травинки, до мшистой чащи, до жучка под кустом: всем тепло и благостно, никого не волновали непогоды, что нескоро еще постучатся в ворота, и все уже забыли про капризную весну.
Пока добрались до уездного Трубежа, Флоренций уже стер скрежетом зубы и ничего не видел по сторонам. Его лихорадило, иногда брал в плен спасительный сон, но ненадолго – до первой приличной кочки. В глазах застряла мутная мука, и он едва поверил, когда дрожки подкатили к низенькому лапотному крыльцу. Над дверью имелась косо прибитая, к тому же уже выцветшая вывеска: «Доктор С. М. Добровольский».
– Вы, Флор Аникеич, не глядите, что он выкрест, – напутствовал добряк Ерофей, – дохтура все хвалют.
– А я и не думал. Лишь бы не залечил. – Флоренций застонал и с кряхтением вывалился наружу. Он ковылял, не сгибая правого колена, и едва нашел силы постучать.
Неказистую дверку отворил молоденький монашек с лупой в руке. Он сильно сутулился, и правое плечо заметно отставало от левого. Уродец – вот и отдали в обитель. Значит, у Добровольского имелось соглашение с монастырским приютом и, скорее всего, даже с епархией. Сени оказались не по-деревенски просторными, светлыми, они перетекали не в комнату, а в коридор с тремя дверьми.
– Извольте обождать, – попросил монашек и ушел докладывать.
Через пару минут он вернулся и провел пациента по коридору в самую дальнюю комнату. Она пустовала.
– Извольте обождать, – велел монашек. – Савва Моисеич сейчас помоется и придет.
Флоренций озадачился такими приватными подробностями. Как понимать это «помоется»? Попарится в баньке? Однако сегодня будний день и вроде как лекарь на службе. Интересно же у них устроено. В помещении находилось до обидного мало предметов: кушетка под желтоватым наутюженным покрывалом, небольшой столик и один-единственный стул. Не наблюдалось ни шкафов, ни стеллажей. Это порождало ощущение сиротливости, неприкаянности. Все сверкало необыкновенной чистотой, стены казались вчера лишь выбеленными, половицы блестели, на подоконниках ни пылинки. Запах витал нежилой, в нем отсутствовали всякие человеческие примеси. Промелькнула мысль: «Как в чистилище».
Наконец в дверях появился сам доктор, сухо поклонился, представился. Он выглядел уставшим, старше тридцати, но моложе сорока. Темные волосы залегли аккуратными прядями за уши, посередине тянулся пробор. На высокий умный лоб спадал романтический локон и скрывал правую бровь. Внимательные глаза с поволокой подходили больше сочинителю стихов или жуиру графу Альмавиве из «Севильского цирюльника», нежели такому прозаическому персонажу, как уездный лекарь. Сильнее прочего завораживал точеный античный профиль, такие любили резать римляне на своих рельефах. Еще бы тогу ему вместо сюртука – и можно отправлять в пантеон. Рука Флоренция сама собой потянулась за альбомом и остановилась, повисла в пустоте. Он не прихватил рисовального снаряжения, да и делать наброски сей миг неуместно, но в будущем надлежало непременно испросить позволения на пару сеансов.
Добровольский ступал медленно, бесшумно, голову держал высоко, рост его превосходил два с половиной аршина, но по причине тонкой кости он не выглядел здоровяком. Притом разворот плеч весьма впечатлял, и поношенный серый сюртук не мог их скрыть. Доктор вообще относился к платью с явным небрежением. Жилет простой черной китайки вылинял, рубаха стала сизой, панталоны обвисли на коленях. Из всего костюма внимания заслуживал только фиолетовый галстук, который к нему вовсе не подходил – вещь недавно купленная и еще не износившаяся. Савва Моисеич завязал его мудреным, даже несколько кокетливым способом, так что узел оказался сбоку, а шея совсем спряталась. Пожалуй, она недостаточно вытянулась, если судить по анатомическим пропорциям, но это уже вкусовщина. Флоренций разглядывал писаного красавца, продолжая выискивать огрехи природы. Таковые отсутствовали.
– Вы с какими жалобами-с? – Голос у Саввы Моисеича оказался мягким, стелился доброй подножной травой без колючек.
– Я обжегся, доктор, обилие ожогов. Вы, верно, слышали про несчастье… про самосожжение господина Обуховского? Так вот меня именно туда и принесло несчастливым случаем.
– Да-с, наслышан уже… Каково, а? Бывают же страсти господни! – Доктор перекрестился. – А вы-с воспитанник Зинаиды Евграфовны? Как же, как же, достойная сударыня. Передавайте ей поклон, и жду на прием. В ее возрасте, знаете ли-с, не следует пренебрегать медициной.
Флоренций не удивился, что доктор превосходнейшим образом осведомлен о нем самом и его приключениях. В сельских краях новостей немного, каждую из них холят и лелеют, как дорогую вещь. Он ответил:
– Непременно передам… Происшествие оное, знаете ли, больно нерядовое, боюсь, мне не суждено отныне спокойно почивать.
– Желаете успокоительную микстуру-с? Извольте.
– Пожалуй. Если не сочтете за труд.
– Однако сначала займемся ожогами-с. Ожог – это опасно. По большей мере заражением, но и без того… Однако не беспокойтесь, у меня все приготовлено-с, а комнаты моем-с, как перед свадьбой. – Добровольский усмехнулся. – Вы, гляжу, не понимаете? Видите ли, сударь, у меня есть своя собственная теория. Она гласит, что все болезни проистекают-с от грязи. Где грязь – там можно подхватить чужую заразу. Поэтому я настаиваю, чтобы в моей приемной всегда царствовала чистота. Видите-с эту комнату? Таких три. Каждого пациента я принимаю отдельно. Если не нахожу его недуг прилипчивым, отпускаю, в противном случае держу взаперти до того, как домочадцы примут меры-с.
– Как вы сказали? Прилипчивой? – Флоренций удивленно смотрел по сторонам.
– Да-с. Приращение больных, да будет вам известно, произрастает от их сношения со здоровыми. Это означает, что хвори имеют свойство-с прилипать.
– Мне доводилось слышать о подобном.
– Похвально-с… А многие пренебрегают просвещением-с, а потом отправляются на погост. Наши ведь зипуны как? Мылом брезгуют, кипятить ленятся, едят из одной миски. А зараза – она как мыша. Сидит себе в закутке и гадит. Как часто вы находите мышиные какашки?
– Прошу простить, – стушевался Флоренций, – однако я оных вовсе и не ищу.
– Это я для сравнения-с. Ясное дело, что не ищете. Так зараза требушится по дому наподобие мышиных какашек, только в мильон раз сильнее. Она прилипает к посуде-с, одеже, постелям. Зипуны того не понимают, оттого и мрут сотнями.
– Не посмею спорить.
– А заразы встречаются самые разные и по большей мере смертные. Та же моровая язва, оспа или лепра. Что толку пускать кровь, ежели-с прежде тем ланцетом вскрывать гной?
Наделенный богатым воображением художник живо представил, что до него на этой самой кушетке сидел гниющий и смрадный, трогал за спинку, вытирал краешком зловонный рот. Он поежился и дернулся встать. Доктор догадался:
– Что? Напугал я вас? Прошу-с простить, не со зла. В меру сил стараюсь предостерегать тварей Божьих. Всех без различий. Оттого-с и вам перепало, Флоренций Аникеич. – Он беззлобно рассмеялся и закончил: – Блюдение чистоты есть наипервейший путь к неуязвимости-с.
– Я запомню, доктор, благодарю вас за науку, – растерянно пробормотал Листратов.
Добровольский протянул микстуру, подождал, пока стаканчик опустеет, затем азартно потер руки и подступил к кушетке.
– Ну-с, как тут у вас с нарывами? Докучают-с? – Он бесцеремонно задрал на Флоренции рубаху и принялся разглядывать бока, грудь, спину.
– А… а откуда вы знаете про нарывы? – Его пациент не переставал удивляться.
– Так они всегда-с сопровождают ожоги. Знаете отчего? Да оттого, что мажут всякой дрянью. Вот признайтесь, вас давеча мазали сметаной?
– Д-да, мазали.
– А простоквашей? Медом? Салом?
– Всем мазали. – Листратов рассмеялся.
– А всего-то надо было дать высохнуть в чистоте. Э-э-эх!
Лекарь принялся обрабатывать раны, его руки доставляли Флоренцию неимоверные мучения, однако, как только они оставляли ожог в покое, сразу же наступала благодать. Савва Моисеич кружился вокруг, орудовал плавно, но прикосновения выходили сильными, от него пахло карболкой и дегтярным мылом, этот запах успокаивал. Чтобы отвлечься от боли, посетитель сосредоточился на деталях безликой комнаты и своего мучителя. Он приметил три симметричные дырочки по краю покрывала, желтое пятнышко в углу, плохо забеленные подтеки над окном, щель в половице у порога. На локте докторского сюртука проелась плешь, ворот уже перелицовывали, и этот тоже успел истрепаться. Всему виной частые постирушки, наверное, тот специально держал для службы ношеное платье.
Голова Саввы Моисеича тоже часто оказывалась перед глазами. Флоренций жадно смотрел. Намерение выпросить аудиенцию для рисунка никуда не делось, пожалуй, даже окрепло. Под глазами Добровольского уже наметилась рябь подступающих морщин, но сами те еще не вычертились. Ниже левого уха скромно пристроилась аккуратная коричневая родинка, подбородок едва заметно разделялся чистой, без щетины ямочкой. При очередном повороте Савва Моисеич вытянул кисти сильнее обычного, и узел галстука отполз в сторону. Под ним имелось что-то любопытное – шрамчик. Тоненькая белая ниточка зигзагом. Она притаилась как раз под затейливым узлом, будто специально спрятанная. Место это на человеческом теле опасное, недалеко до яремной вены – важнейшего жизнетока. Однако шрам лежал в стороне от нее. Чуть-чуть, но знатоку человеческой анатомии, кто провел часы, зарисовывая разные части тела, сразу заметно. Наверное, Добровольский в юности перед кем-то гусарствовал, теперь же стеснялся демонстрировать.
– Полегчало, доктор, благодарю покорно, – лепетал Листратов.
– А я знаю-с. Я смазал ваши повреждения измельченным стеблем ревеня с медом. Это залечит и обережет. Дома делайте-с так же или накладывайте тертую морковь. Но надо носить просторную чистую рубаху, дважды в день менять и никакой сметаны, боже упаси!
В середине процедуры заглянул монашек, доложил, что некая Дашенька вымыла две комнаты и коридор. Добровольский велел заплатить ей и подарить курицу.
– Наставляю помаленьку-с, – шепнул он, заканчивая мороку с левой, наиболее пострадавшей рукой Флоренция.
– Доктор, вы с подобным рвением и просвещенными воззрениями могли бы сделать карьеру в большом городе, даже в столице. – Пациент не желал оставаться безучастным и не видел причин скрывать своего восхищения. – Отчего же вы здесь, в оной глуши?
– Отчего? Ба, да вам не рассказывали-с?! Я ведь сослан, знаете ли. Однако мое жизнелюбие позволяет надеяться, что такое положение продлится не так уж долгонько.
– Ох, простите.
– Да что вы, это не секрет, и стыдиться мне нечего. Раз виноват, должен понести-с наказание. А за что сослан – за неблюдение чистоты-с. Вот так-с. Принимал дитя у одной барыни да допустил заражение. Она умерла в лихорадке вместе с младенцем. С тех пор старательствую-с. Так что в следующий раз будьте аккуратнее, когда вознамеритесь хвалить эскулапов.
Листратов сильно огорчился, что вынудил Добровольского откровенничать. Такой редкий человек и такая бездарная сцена! Ведь хотел, напротив, польстить, а все вывернулось наизнанку. Он попробовал исправиться:
– Простите, не знал. Но уверен, оная ошибка была роковой.
– Отнюдь. Самая рядовая ошибка-с, сиречь непрокипяченные щипцы и прочее. Она из господ, изнежена сверх меры, чувствительна-с. Я же тем инструментом пользовал баб. А власти постановили-с, что неумеха, когда все дело в чистоте. Вот-с. И спорить уж не резон, все одно барыни не вернуть, а инструмент-то мой, более ничей, так что вина так или иначе на мне. Я виноват и не собираюсь увиливать.
– Но как же оно… Ведь бабы-то живы остались?
– Вы разве не осведомлены, что каждое тело – отдельный мир, равно-с как и каждая душа? Господь наш не создал двух одинаковых, за что и следует его благодарить. Иначе жить было бы неинтересно. Что одному исцеление-с – другому смерть.
– Господь не создал одинаковых тел – да. Инструмент – да. Но вы-то при чем? – Листратову очень хотелось поддержать такого мудрого и открытого доктора.
– А при том, что выкрест. Разве не знаете, сударь, что во всех наших бедах виноваты евреи? Даже крещеные.
Флоренций стушевался. Обсуждать подобные темы с малознакомым человеком, да еще и непосредственно про него же – это уже за пределом приличий. Савва Моисеич будто догадался:
– Я шокировал вас своим беспритворством? Оскорбил? Прошу простить.
– Господи, да нет же, конечно! Разве можно оскорбить прямодушием? Просто я прожил последние семь лет во Флоренции, там все заняты Наполеоном, перекраиванием монархий, новыми империями, новой историей. Я как-то не задумывался.
– Понимаю-с, – протянул Савва Моисеич, вытирая руки. – Понимаю и, сказать по чести, завидую. А чистосердечие мое обусловлено тем, что скрывать-то мне нечего-с… Вот и все. Я закончил. Будьте добры пожаловать ко мне на грядущей неделе-с. Но ежели будет худо, то приезжайте-с хоть сюда, хоть туда в любой день.
– Благодарю, доктор. Я чувствую себя совершенно здоровым. Вы кудесник.
– Да, кстати, как насчет нервического расстройства? Вы, помнится, микстуру просили?
– Пожалуй, пока воздержусь. Я не привык. Тут все оно вместе: и раны, и боль, и картина жуткая перед глазами. Даст Бог, само наладится.
– Снова и снова понимаю вас, Флоренций Аникеич. Может, и пройдет. Событие, конечно, из ряда вон.
В мягком голосе Саввы Моисеича слышалась прохладца, по крайней мере, он не почерствел ужасом и не стал звонче ледяным осуждением. Неужто жесткосердный?.. Нет, оному не можно тут поселиться – в докторе, избавителе от телесных мук. Это просто показалось, и вдобавок усталость от непроходящей боли мутила сознание. Флоренций решил заслужить помилование.
– Вы простите, что я постоянно об оном говорю. Если вам неинтересно, то, пожалуйте, хоть про урожай, хоть про изящные искусства. Про последнее мне особенно приятно. Я ведь не всегда напуганный нытик.
Ему на секунду показалось, что в темных навыкате глазах доктора мелькнула настороженность. Он поправил узел на галстуке, с нарочитой рассеянностью проверил, что шрам надежно укрыт. Флоренций заметил этот жест, но не придал значения. Видимо, доктору не по себе от подобной отметины, не желает выставлять ее напоказ. Савва Моисеич же сменил снисходительное выражение, с которым вещал про ожоги и нарывы, на доброжелательное, светское.
– Отчего же неприятно? Вполне себе-с. Вам известно ли про такое вероисповедание, как поклонение Будде? Это не идол, и не божок, а человек, достигший просветления.
– Конечно. Ему поклоняются в Поднебесной, еще в Индии и дальше.
– Верно. Так вот, последователи Будды считают, что покончить с земным существованием отнюдь не грешно-с. Это просто очередная ступень великого пути, по которому идет душа. И конца у него нет, только замкнутый круг. Мы, христиане-с, – он выделил интонацией последнее слово, – исповедуем иное-с. Для нас самоубиение – грех. Но ведь нельзя всех мерить одною мерой-с. Фантазии у человеков бывают всякими, порой малообъяснимыми и даже совершенно необъяснимыми-с, с нашей точки зрения. Кстати, последователи Будды предпочитают огненное погребение, оттого пришло мне это на ум.
– Очень интересно. Однако господин Обуховский перед кончиной осенил себя православным крестом, – возразил Флоренций.
– Правда? Но я ведь делаю-с не более нежели предположение.
Листратов очередной раз восхитился этим человеком: какой необычный, индивидуальный ход мыслей выстраивался в его красивой голове! Образованность тоже впечатляла, широта взглядов, приятие иного уклада, иной философии и метафизики.
– А вы были ли знакомы с господином Обуховским? – спросил он просто ради того, чтобы не прощаться с Саввой Моисеичем. Процедуры уже все завершились, приближалось время откланяться.
– Хм… Имел честь. Да-с, не буду скрывать, имел честь принимать в соседнем кабинете. Вот так-с. Что, не ожидали?
– Отчего же? Я уже получил доказательства вашей беспримерной искренности, так что не полагал, будто вы намерены скрытничать. А что он наведывался к доктору – в оном тоже нет ничего удивительного. Все-таки даже нездоровому человеку Господь наш дарует просветы и направляет, куда следует.
– М-да… Вот он и направил ко мне. Однако, увы, я ничем не смог помочь.
– Осмелюсь предположить, что душевные недуги лежат подале от вашей рутинной практики, нежели ожоги. Потому и не смогли. На мой непросвещенный взгляд, лучше бы ему обратиться к духовнику, батюшке.
– Многая хвори-с приключаются от нервов и хандры. – Добровольский развел длинными руками. – В любом случае мне, как доктору, тем не менее неприятен этот факт, чтобы вы знали-с. На этом давайте прощаться, дражайший мой Флоренций Аникеич. И да, про искусства я тоже с удовольствием с вами побеседую, но в следующий раз. А на сегодня все.
Флоренций поблагодарил, расплатился с гаком и вышел. Теперь шагать получалось бодрее. В приемной ожидал следующий посетитель – яркий блондин лощеной наружности в голубом камзоле едва из портняжной и с бутоньеркой в петлице. Последняя отменно бросалась в глаза, так как состояла из густо-оранжевых цветов капустницы, аккурат таких, как у давешней девицы. На светлом атласе они смотрели огоньками. Сразу вспомнилось трагическое утро, костер на рыбьей спине, обреченная рука в крестном знамении. Скандально-желтый на голубом, как пламя на реке – один в один. Флоренций попробовал отвлечься от неприятных воспоминаний, вежливо поклонился незнакомому господину, тот поспешно вскочил, ответил на поклон и заверещал, призывая монашка. Голос его оказался визглив, жесты торопливы. Вообще-то и капустница в бутоньерке смотрелась безвкусицей, слишком выпуклая, к тому же не принята в обществе. Листратов прошел на крыльцо, отложив подальше случайную встречу.
Усевшись, вернее, улегшись в дрожки, он сразу задремал. Боль отступила, мазь приятно холодила раны, отяжелевшая бессонными ночами голова удобно пристроилась в складках расстеленной попоны. На небо вышли прогуляться тучки, убавили зной. Мирно, нежарко, блаженно. Выехав из Трубежа, сострадательный Ерофей остановился, снял с упряжи бубенчики, чтобы не тревожили болезного. Флоренций на его заботу легонько улыбнулся и проворковал неразборчивую благодарность. Они медленно ехали мимо дорожной канавы, березняка и сосен, низко над лесом летали ласточки, далекая кукушка обещала кому-то много лет. Монастырка крутила бедрами, как заправская плясунья, ее юбки шелестели пеной то у одного берега, то у другого, лоскуты частых островов мелькали нарукавными платочками, широкий крепкий стан переливался волнами.
Они добрались до Полынного поздним вечером, Зинаида Евграфовна уже легла. Флоренций призвал Степаниду оснастить его ожоги мазью, что вручил на прощание замечательный Савва Моисеич. Заодно не удержался – пожурил за сметанку с простоквашей и ромашку с медом, после чего вознамерился уснуть. Однако у ключницы имелись собственные виды: она принялась его рьяно потчевать куриным бульоном, пирожками со щавелем, варениками с вишней, прошлогодними мочеными яблоками, киселем, свежими бочковыми огурчиками, чаем с леденцами, к которым он в детстве проявлял охоту, но в последние годы вовсе отвык. Завидного аппетита так и не наличествовало, художник поклевал отовсюду помаленьку. Обработанные ожоги вели себя примерно, не тревожили. Мысли бродили вокруг лекаря. Признаться по чести, возвращаясь из тосканских земель, он думал застать дома только стоеросовых домостроевцев. В родной сермяжной глуши кланялись патриархальной старинушке, чтили и слушались попов, сторонились книжников. Оттого казалось, что на Руси и вовсе нет трезвых, развитых умов. Встреча с Добровольским, его открытый, честный взгляд на мир, его просвещенные суждения заставили Листратова переменить сей ракурс.
Страдать, но не замыкаться, терпеть, но не жаловаться – для этого нужен крепчайший внутренний каркас. Жаль, что не успелось спросить, где доктор получил свое образование. Наверняка за границей. И еще: отчего тот не женат? На руке отсутствовало обручальное кольцо, и повадки, смелость какая-от неодомашненная – не для стойла, а для пастбища. Да, доктор не рядовая пташка! Таких единицы, но каждая как жемчужное зернышко. Побольше бы насадить в эту землю, глядишь, и народится умненькая поросль.
Неумолимо тянуло в сон. Уже уплывая, в прозрачной ласковой дымке подступающего сновидения он поймал хитрый вопросец: точно ли Обуховский обращался к доктору по причине одного лишь душевного расстройства? Не водилось ли у него другого недуга? Жаль, что не спросил… Интересно.