Город спал дурманным, жадным сном, как можно спать только в последние мгновения перед насильственным пробуждением; спал так, как вот уже много столетий спали все города этой несчастной, едва родившейся и уже угасающей разумной жизни.
Впрочем, нет – двое уже бодрствовали. Один – вот ему бы спать да спать, благо выше его в городе никого не было, да и быть не могло; но свалилась на город напасть, хотя, может, и не напасть, а благо, только поменьше бы таких благ, с которыми не ведаешь, что и делать, – и вот не идет предрассветный сон, подымает зудящая тревога с постели наимягчайшей, гонит по закоулкам громадного Храмовища, неприступной стеной окольцевавшего всю плоскую вершину городского храма. Сойдясь к востоку, эти стены стискивали с двух сторон глухую каменную глыбу, сложенную из серого плитняка, – Закрытый Дом, обиталище жрецов, именуемых в народе Неусыпными. По торжественным церемониям их надлежало титуловать и еще пышнее – Возглашающие Волю Спящих Богов. Спали Неусыпные истово, самозабвенно, так что храп нечестивый летел через все Храмовище и достигал черных смоляных ступеней зловещей пирамиды, вписавшейся в стенное кольцо со стороны заката. Но не далее – ни звука не перелетало ни через слепые стены, ни через Уступы Молений, липкие от жертвенной копоти. И Закрытый Дом не выпускал ни стона, ни шороха – снаружи он напоминал исполинскую бочку, которую только расшатай – и покатится с пологого холма вниз, на город, круша хрупкие строения и подминая сады.
Время от времени подрагивали, натягиваясь, тугие канаты, идущие поверх стен из Храмовища вниз, в городскую чернь садов, набухших ночною влагой, – но рано еще было, хотя край неба на восходе заяснился. А вот арыкам, выбегающим из каменных жерл через равные промежутки где из-под стен, а где и из-под страшных Уступов, не было определено времени ни для сна, ни для бодрствования – журчали себе едва слышимо и днем и ночью.
Край дальних гор, хорошо видный отсюда, из открытой галереи, затеплился золотой каемкой. Первый из идущих придержал шаг, засмотревшись, и второй тоже был вынужден остановиться в тесном проходе. Вот сейчас заблажит, зайдется: мол, рассвет проспали, и обратно же звонобой нерадивый виноват, а ведь самому лишь бы от зудящих мыслей отвлечься, на кого ни попало желчь ночную выбрызгать. И верно, завелся старец:
– Гнида подзаборная!.. Курдюк шелудивый!.. Ох, грехи наши совокупные… – Через каждые три-четыре шага Восгисп останавливался, закидывал за плечи непомерно отращенную левую руку и растирал позвоночник шершавой волосатой ладонью.
В такие минуты лопатки его убирались куда-то, хотя поместиться внутри такого тщедушного тельца они никак не могли и неминуемо должны были бы выпереть наружу спереди. Выпрямившись, он доставал Уготаспу до подбородка, но когда снова сгибался, то был ему уже ниже груди, и чудовищные лопатки снова выпирали из-под наплечника, и тогда Уготаспу казалось, что верховный жрец вот-вот захлопает этими лопатками, совсем как делают это невиданные звери – угольный и золотой – в обители Нездешних Богов.
– У, выползок навозный! – Голос старца сорвался на визг. – Рассвет воссиял, а он распустил брюхо над передником, точно кротовица беременная! Пшел звонить!
Уготасп и сам знал, что надо идти, но ведь без дозволения старейшего не обгонишь. А он чешется на каждом шагу. И беснуется с прошлого вечера. Вот и терпи его, пока он не скукожится совсем, что не подняться будет.
Он подтянул живот и постарался протиснуться между стеной и Восгиспом так, чтобы не задеть ни того ни другого. Не получилось – мазнул спиной по стене, благо она давным-давно не белена. Но старец улучил-таки момент, лягнул его острой пяткой в голень. Уготасп припустил по коридору иноходью, вынося вперед не только ногу, но и плечо, руку и даже бок. Так вот, пританцовывая, но не от излишней резвости – куда уж там, при таком брюхе! – а едино чтоб согреться, пересек храмовый двор, весь застроенный, засаженный купами кустов плодоносных, рассеченный ребристыми трубами, несущими в себе воду арыков. Пробегая мимо водоема, успел плюнуть на водоросль и, кряхтя и печатая сырые шлепки потных с ночи косолапых ступней, вознес тучное тело по круговой лестнице на верхушку утренней звонницы. Сорок тугих крученых веревок сходились к ее островерхой крыше и, проскользнув через сорок вощеных отверстий, свисали вниз, стянутые там одним заскорузлым узлом. Узел недвижно млел над широким мелким колодцем. Уготасп опасливо приблизился к самому краю: дыра была ничем не ограждена, а края покаты – сглажены многолетним топтаньем в ожидании рассвета. Подавляя ежеутреннее томление, в котором он даже перед собой не признавал недостойного страха, толстяк подтянул к себе узел и неторопливо разобрал веревки на два почти равных пучка. Еще немного он постоял, щурясь на убегающие вдаль однообразные черепичные крыши, сбрызнутые доброй крупной росой; затем, как всегда, подивился, что изрядный кус пока еще блеклого солнца успел-таки протиснуться между темным грибом последней крыши и купой бобовых деревьев, и, зажмурившись, прыгнул в круглую дыру, разводя пучки веревок в стороны и налегая на узел грудью.
Гулкий певучий удар наполнил пробудным звоном все внутренние дворы, помещения и закоулки Храмовища, и, пока он еще отдавался каркающим эхом в каменных галереях, Уготасп мягко спланировал на дно колодца, щедро устланное свежим сеном. Он разжал руки, и веревочный узел стремительно унесся в вышину, и, словно в благодарность за освобождение, со всех сторон разом откликнулось сорок звонких «нечестивцев» – в каждом из сорока домов первого ряда, опасливо подступивших к священным стенам, уступам и воротам необозримого храмового массива.
Если первый аккорд был единозвучен и приятен на слух, то все последующее всегда производило на Уготаспа удручающее впечатление. Услышав звон своего «нечестивца», хозяин каждого из ближайших к храму домов спешил нащупать конец веревки, свисавшей с потолка его спальни. Веревка натягивалась, громыхал колокол в следующем доме, подымая главу семьи и заставляя его спросонок ловить пустоту над кроватью слабой старческой рукой. Вот и выходило, что второй круг уже не отзывался столь дружно, как первый, и сигналы пробуждения летели все дальше вдоль улиц, разбегающихся от Закрытого Дома, становясь все беспорядочнее и неблагозвучнее. Шагах в пятистах вниз от Храмовища ютились сквернорукие гончары, ткачи, землерои, плодоносы и просто таскуны – голытьба, одним словом; там вместо колокола вешалась гроздь выдолбленных пальмовых орехов, хорошо прокаленных и смазанных для звонкости белком змеиных яиц. Такая гигантская погремушка производила невероятный шум, слагающийся из щелканья, клацанья и треска.
Уготасп еще некоторое время просидел на охапке сена, дожидаясь, пока стихнет мерзкий грохот, доносящийся с окраин. Вот еще где-то запоздало треснули погремушки, и наконец-то стало тихо. Ни шагов крадущихся, ни шорохов. Грех, конечно, спать после восхода, но ведь сколь сладостно… Уготасп завалился навзничь, поерзал жирной спиной, зарываясь поглубже в душистый ворох. Прохладно было, сыровато. Он заворчал в полусне, приращивая себе шерстку подлиннее, засопел. Сны – сладкие, игривые – обступили его разом, путаясь друг с другом, переплетаясь и теснясь гораздо забавнее и прихотливее, чем это бывало ночами. Утреннее солнце, стремительно набирающее жар и силу, начало прогревать стены звонницы, и в укрытии, набитом свежим сеном, сразу стало душно. Духота сдавила горло, рождая прихотливый сонм видений, и первой в этом хороводе явилась ему горная синеухая обезьянка – предел недозволенности…
Немилосердный грохот над самым ухом заставил его вскинуться. Ну, так и есть, барабанили по дверце лаза, через который он выбирался из своего колодца. И производить сей мерзкий шум мог только Чапесп, это убожество, худородок. Благодать Спящих Богов излилась на отца и мать, когда зачинали они своего первенца, родившегося с сильными и длинными ногами, за что и даровано ему было имя, обрекающее его на почетное, но многотрудное служение Богам, – Уготасп, Угождающий Танцами Спящим. Родители, конечно, могли бы придумать имя и поскромнее, ибо с годами первенец разжирел непомерно и все танцы его сводились к равномерному колыханию складок на животе. А тут еще прежний звонобой переселился в чертоги Спящих Богов, и, дабы не поощрять лености и праздношатания, старейший приспособил его звонарем к храмовому «нечестивцу», благо должность сия требовала именно такой необъятной массы – иначе сорок веревок одновременно не натянешь. Сигать ежеутренне на влажное от росы сено – работа не хлопотливая, но то, что приходилось вставать раньше всех, чтобы не пропустить зари, доводило Уготаспа до исступления.
В надежде передать свой пост младшему брату Уготасп за каждой трапезой ревностно следил за тем, чтобы младшенький, не ровен час, не получил куска попостнее, и нередко скрепя сердце перекладывал ему на ореховую скорлупу часть своей доли. Чапесп ел покорно и безучастно, а такая еда, без чавканья, без смака, разве она пойдет впрок? Вот и бродил младшенький по храму, не толстый и не тощий, и грамоте вроде обученный, и не приспособленный ни к какому делу, ибо нарекли его, тихонько себе попискивавшего при рождении, – Чарующий Пением Спящих. Голоска тоненького и сладостного ждали. А он так на всю жизнь и остался с писком и меканьем – ничего другого сказать не мог: нем был от рождения, аки гад водяной.
И то сказать, повезло отцу с матерью: немого и к едальне приставить можно, и таскуном в хранилище. А другие уж если худородков производят, то либо с двумя головами, либо без рук, а то и вовсе без кожи – гад на линьке, да и только. И года не проходит, чтобы в храме таких сокровищ два-три не появилось. Поговаривают, правда, что ежели жену из другого семейства взять, то уж худородков точно не будет. Но чужую жену отрабатывать надо, вдвойне спину гнуть. А из собственного дома – это даром. И обычаи все знает, возиться с учением не надо. Нет, хлопотно чужую брать. Детей-то нарожать бабе – раз плюнуть. А худородка – придавить, пока не вырос.
Стук, размеренный, настойчивый, возобновился. Думал – уйдет Чапесп, решив, что нет здесь старшего. Ан нет. Не ушел. Выползай теперь, позорься.
Уготасп на четвереньках выполз через лаз, выпрямился, выбирая солому из рыжей шерсти, густо покрывшей руки. Младший смотрел укоризненно. Уготасп замахнулся, но Чапесп легко и, как всегда, безучастно отклонился, и сырой тяжелый кулак старшего просвистел мимо.
– К отцу сперва или прямо жрать? – буркнул Уготасп.
Младший неопределенно повел головой куда-то влево.
– Что, стряслось еще что-нибудь? Божий пузырь лопнул или у Нездешних Богов рога повырастали?
Чапесп покачал головой – смиренно так, богобоязненно. Нашел кого бояться – Нездешних! Мало им поклонялись, торжественным ходом все их обиталище обошли, половину всех запасов благовоний стравили… Ноги после того шествия неделю не гнулись. И все ведь даром. Как стояла стена незыблемая, невидимая, так и осталась. Не снизошли боги. Слова не молвили.
Тогда, на первом же святожарище, когда перед Уступами Молений собрался весь город, наивысочайший Восгисп, глаз и око Спящих Богов, во всеуслышание объявил: те, что обитают за стеной прозрачной и нерушимой, есть небесные гости. Так вот и понимай – гости. Вроде бы и Боги, но не совсем. И потом, что есть гости? Гость – он приходящ и уходящ. Значит, надо надеяться…
Нет, что и говорить – мудр был Восгисп, наипервейший из Неусыпных. Не каждый бы так посмел. Хоть и стар до дитячьей придурковатости, хоть и брызжет слюной, как ядом, и от немощи своих лет на ветру шатается и от духа жертвенного с Уступов падает, едва ловить успевают, – да, видно, и вправду доходит до его слуха по ночам мудрый шепот Спящих Богов. Так что поутру вещает он всему народу Божью волю, Неусыпным на радость, народу подлому – на покорство. А то всколыхнулись уже, нездешних гостей завидя, нашептывать стали, сказки да предания припоминать – было-де предсказание, что явятся Боги воочью, пробудит их небесный «нечестивец» и пойдет с того новый порядок жизненный.
Только смутное это пророчество, понимай его как хочешь. Боги – но какие? Старые, Спящие, которых никто еще на земле не видал, или эти, из прозрачного пузыря? «Нечестивец» небесный – и вовсе непонятно что. А порядок новый – к добру ли? По старому порядку он вот младшенького может по ряшке съездить, чтобы вбок не косил, а тот его в ответ – ни боже мой. Хороший порядок, что менять-то? Другое дело, ежели жену можно будет без спросу и выкупа взять, а натешившись, бросить, – вот это да… За такой закон он бы Нездешним Богам в ножки поклонился. Но молчат себе Нездешние, живут в божьем пузыре и уходить не собираются, оттого и беснуется наивысочайший. Ночей не спит.
Младший между тем посматривал искоса, вроде мысли прочитать тщился. У, немочь бледная, чтоб тебя посеред ночи поросячьим визгом будили! И за что его Восгисп к себе приблизил?
– Ну, пошли, убогий, чуешь – рыбой жареной пахнет?
Младшенький неопределенно кивнул – как-то боком, так что не голова наклонилась к плечу, а плечо подпрыгнуло к уху.
Уготасп поспешно сцепил руки за спиной и принялся массировать пальцы, наращивая твердые плоские ногти – чтобы ловчее косточки выбирать.
На циновках, выстланных под зеленой виноградной аркой, двумя рядами, друг напротив друга, чинно восседали Неусыпные. Кувшинчики и скорлупки с соусами и приправами, загодя развешанные над циновками, источали пряный, щекочущий ноздри аромат. Конечно, вкуснее всего пахло на правом конце, где сияла солнечным бликом плешь наивысочайшего, но сегодня стоило держаться подальше от стариков. Уготасп уже собирался было втиснуться где-то посерединке, промеж троюродных, как вдруг до него донесся визгливый голосок старейшего, углядевшего его появление:
– Восемь мешков зерна сгноил!
Ага, продолжался вчерашний скандал, когда у него за постелью обнаружили хоронушку.
– Восемь полных мешков у себя схоронил! А как за стол, так вперед других!
Это замечание явно противоречило действительности, но никто не позволил себе ни возражения, ни усмешки.
– Девки, ему несете? Уполовиньте миску!
Рахитичная тонконожка, бросившаяся было к Уготаспу с полной посудиной, растерянно закрутилась на месте, но ее дернули за нижнюю юбку, и она, плохо соображая, вывалила три четверти золотистой жирной рыбы в миску ближайшего к Восгиспу старика, так что янтарные брызги с чешуею выметнулись снопом. Старцы брезгливо отстранились – суета, потеха нечестивому. Да и верховному жрецу негоже было столь пристально разбирать вину звонобоя. Ну, утаил мешки, украл то есть, так ведь восемь мешков. А на святожарище, бывает, наверх волокут десять по восемь, да сала, да рыбы сушеной сколько ворохов… Порченое все, ясное дело, какие ж запасы без порчи? Зато и вонь несусветная, к ночи дым от святожарища на город падет, так до рассвета гул сдавленный – кашляют, хамье, Нечестивого призывают…
– Все восемь мешков на жирном загривке подымешь, на самую вершину Уступов! – Старейший подавился, его бережно похлопали по спинке, между лопатками. – Потаскун синеухий…
Ага, вот оно что. Донесли-таки.
Отрыгнув рыбью косточку и отерев руки о широкий водяной лист, Восгисп выпрямился и зорким прищуренным оком обозрел сидящих – к кому бы еще половчее прицепиться. Все понимали – не с досады, не с больной спины. Надо ж было свалиться такому чуду невиданному, как эти Боги Нездешние! Вроде и не мешают, тем паче не карают и не одаривают, а беспокойно… В хамье городском непонятие растет.
А уж где непонятие, там и неблюдение. А как блюсти закон, ежели в нем про все есть, а про Нездешних – нет? Страшно. Ведь до тех пор град стоит, пока в нем ничего не меняется. Было же царство могучее – Снежным называлось, там закон не блюли, человеческим умом дела вершили… Страшно кончилось, оголодали, переели друг друга, а уцелевшие живьем замерзли. А может, и не так было, в Снежном царстве ведь никто не побывал.
Инебел приоткрыл глаза. Закрыл снова. Сон, только что покинувший его, вернулся уже воспоминанием – невероятным, сладостным, греховным. Беспомощно задрожали губы – память сна ускользала, улетучивалась из сухих трещинок. Взамен, змеясь, разбегалась малая боль. Губы надо было окунуть в освежающую прохладную воду, припасенную с вечера, – не впервой приходил этот сон, и Инебел уже знал, каково будет пробуждение. Память не хранила ни звуков, ни цвета, ни контуров – только прикосновения, от которых лицо горит и губы сводит щемящей болью, точно окунулся в озеро и попал головой в жалящие тенета придонной медузы-стрекишницы.
И руки. Они были слабы и беспомощны от всей огромной нежности и изумления, доставшихся им этой ночью, и от одной мысли, что этими руками надо дотронуться до грубой каменной чаши, натягивались раскаленные струнки от кончиков пальцев до самого сердца.
Ему впервые пришла мысль, что впереди целый день, а такими руками он не сможет не то чтобы работать – травинку сорвать. Он медленно пошевелил пальцами, усилием воли нагнетая в них силу и упругость. Они нехотя теряли ночную чуткость и становились суховатыми и проворными, обретая свое дневное естество. Теперь уже можно было с хрустом сжать их в кулаки и, бережно опершись на локоть, перегнуться со своего ложа к треножнику и окунуть губы в чашу. Но локоть соскользнул с края постели, задел чашу, и Инебел с ужасом увидел, что она наклоняется, выплескивая сонную черную воду, и вот уже падает вниз, на глиняный обожженный пол…
Он успел представить себе гулкое тяжкое краканье раскалывающегося камня, испуганные вскрики сонных братьев и сестер, поспешное шлепанье босых родительских ног…
Холодея от запретности того, что он делает, Инебел задержал чашу у самого пола, сосредоточился, полуприкрыв глаза, и одним усилием воли поднял вверх и чашу, и пролившуюся воду. Чашу, слегка раскачав, опустил прямо в гнездо треножника, а воду еще некоторое время держал на весу, собирая в тугой, холодный шар. Он никогда не переставал удивляться, как это он чувствует пронзительную льдистость и неподатливость этого прозрачного шара, – видно, правду говорят Неусыпные, что каждый предмет на самом-то деле живет, но заворожен Богами, потому люди этой жизни и не видят. Но похоже, что не на все вещи наложено одинаково крепкое заклятье, потому что Инебелу чудится то затрудненное дыхание вянущей на солнце травы, то едва сдерживаемая дрожь ночной воды, зябнущей в придорожном арыке…
Он бесшумно опустил послушный водяной шар на дно чаши. Благодарно потерся щекой о войлочный кружок, служивший изголовьем, – прощался на долгий день. Потом осторожно спустил ноги на пол. Нет, никого он не разбудил, все спокойно. Он молитвенно прикрыл ладонями глаза и поклонился Спящим Богам. Над постелью, на перекладине, свисавшей с потолка, голубело в предрассветном сумраке новенькое покрывало. Инебел двумя пальцами сдернул с рейки почти невесомую ткань, прикрыл ею свое ложе. Крупные алые клетки, делящие кусок ткани на восемь частей, сейчас казались совсем черными. Дневные покрывала простолюдинов просты и безыскусны, они укрывают ложе покоя, столь угодного Спящим Богам, серой или голубой пеленой, что сродни облакам, молчаливо кутающим вершины далеких гор. И лишь за усердие в уроках еженедельных, за смирение перед волею Спящих надзирающий жрец по своей милости мог одарить дом избранника почетным покрывалом, поделенным крест-накрест на четыре части. Сбегаются тогда соседи поглазеть с улицы на милость, дарованную Храмовищем от щедрот своих подземных сокровищниц, и всплескивают руками, дивясь, и подталкивают друг друга, оступаясь в арыки, и летит от двора к двору шепот завистливый. Было, было такое покрывало у отца – давно только, истлело уже, пошло малышам на одежку. И у дяди Чиру, если не хвастает, тоже было.
А за особое тщание да искусность в сотворении дара Храмовищу оделяют жрецы и шестиклеточным покрывалом, только в семье Инебела такого не бывало от веку. Потому и ахнула вся улица, когда однажды целая вереница жрецов приблизилась к дому красильщиков, вознеся над головами высшую награду – восьмиклеточный покров! Славило население низких окраин счастливую семью, светились от радости лица отца и матери, породивших великого искусника, и только сам Инебел не светел был, не радостен. Не покрова почетного ждал он себе в награду.
Тогда ему надо было совсем другое.
Тогда…
Он быстро оделся, обернув вокруг бедер кусок полосатой застиранной ткани, набросил наплечник и головной платок. Из общей спальни, которая была центральным помещением дома, можно было выбраться только через одну из многочисленных семейных клетушек, окружавших центр. Стен в доме не было – не едальня же, в которой надо прятать низменное обжорство. Нетолстые стволы «каменного» дерева были вкопаны в землю, образуя шестнадцатиугольную колоннаду. Между колонн висели двойные плотные циновки, поднимающиеся на день. Инебел отогнул угол одной из циновок и попал в клетушку тетушки Синь. Они всегда бегали через эту клетушку. Когда Инебел родился, тетушка уже вдовела, и притом безнадежно: из своей семьи никто в мужья ей не подошел, а из чужих семей кто бы расщедрился на выкуп за старуху, пусть даже в работе проворную и с детишками ласковую. Вот и осталась Синь одна. По правилам ее надо было бы переселить в общую спальню, где отдыхали малые да беспарные, но в дому, во-первых, пустовало несколько закутков поплоше, а главное – тетка во сне стонала, охала – по поверью, вызывала тем Нечестивого; опасались, что накличет одну из многих ночных бед на маленьких.
Вот и сейчас тетушка Синь лежала тихо, но только притворялась, что спит. Инебел знал это наверняка, и все же молитвенно прикрыл на ходу глаза, поклонился – ничего не должно быть священнее, чем почитание спящих.
И в тот же миг цепкие коготки ухватили его за локоть. Сухонькая старушечья рука была тверда и горяча, – вероятно, Синь не спала уже несколько часов и, поджидая его, копила силу и цепкость.
– Не ходи к «паучьему колоколу», сынок; что про тебя – от того напьешься, а что не про тебя – от того загоришься…
Невидимый голосок шелестел, словно струйка сухого зерна. Инебел гадливо встряхнулся, пытаясь освободиться и от этого голоса, и от вцепившейся в него когтистой лапки… Не получилось. Пять костяных крючков держали его будь здоров.
Отвечать вслух он не решился, звонкость и сила собственного голоса были ему хорошо известны. Он вспомнил излюбленный прием, которым пользовался в подобных ситуациях еще совсем недавно, в уличных потасовках с соседскими ребятами: напряг мышцы на сгибе руки и заставил подкожный жир проступить через поры. И помогло – жесткие костяные крючки беспомощно заскребли, защелкали, сорвались. Он рванул на себя край наружной жесткой циновки и, перескочив через низкую завалинку, очутился во дворе.
– Не ходи… – то ли донеслось, то ли почудилось сзади, из темноты ночного дома.
Предутреннее небо было пепельно-розовым в стороне Чертога Восхода, а над лесом и ближе к горам – чернильно-лиловым. Поздно он проснулся, поздно. Инебел несколько раз присел, нагоняя силу в икры, потом на цыпочках подобрался к воротам, чтобы гулкие удары босых пяток по обожженным плиткам не подняли кого-нибудь раньше, чем это сделает «нечестивец». На всякий случай снял со столба свою выкупную бирку и надел ее себе на шею. Выскочил на улицу.
Тонкая уличная пыль казалась теплой и ласковой; черные арыки неусыпно ворковали под бесчисленными мостками, перекинутыми от каждого двора. Под мостками шипело, пробуждаясь, придорожное несъедобное гадье. Инебел бежал легкими широкими скачками, бирка била его по ребрам, и удары упругих подошв о дорогу были бесшумны. Он бежал вдоль бесконечных глиняных оград, расписанных его дедом, и его отцом, и им самим, и, если бы он пригляделся, он отличил бы собственную работу, но сейчас ему было не до того, и во всем теле пока не было ничего по-настоящему пробудившегося, кроме ритмично сгибающихся и разгибающихся горячих ног, и он думал только о них, и от этого они работали все четче, все мощнее, и он уже летел, как волна пыли и листвы во время урагана, а небо все наливалось розовым свеченьем, и он не позволял себе смотреть вперед, а только под ноги, только на розовеющую дорогу, стиснутую низкими пестрыми стенами, пока эти стены не кончились, и тогда он выбросил руки вперед, словно упираясь в невидимую стену, и замер, и вскинул голову.
И тогда проснулись его глаза, и гулко, словно серебряный «нечестивец», ударило в груди пробудившееся сердце.
Громадное и невесомое, наполненное пепельным сонным туманом, высилось перед ним обиталище Нездешних Богов.
«Первые петухи, – подумала Кшися, вглядываясь в беззвездную черноту непривычного неба. – А если – не первые?»
Она закинула руки за голову, стараясь нащупать кнопочку ночника, но костяшки пальцев дробно и больно проехались по ребристой поверхности переборки.
– Мм?.. – сонно спросили из-за стены.
Она быстро юркнула обратно под одеяло, укрывшись с головой, и уже там, в тепле и уюте, принялась зализывать поцарапанную кожу. Ага, и заноза к тому же. Вот невезуха! И что это сегодня ей вздумалось спать в лоджии? То Васька бессловесный ведрами громыхал, то Магавира никак в свой колодец нацелиться не мог, свистел на малых оборотах, подзалетая и снова присаживаясь, невидимый и пронзительный, словно комар величиной со среднего мастодонта.
И еще будильник она оставила в комнате, на полочке возле кровати. Вот и спи теперь вполглаза, по-птичьи, чтобы успеть засветло вскочить, привести себя в порядок и быть внизу раньше Гамалея. Ну вот, ко всем ночным кошмарам еще и Гамалей! Припомнился – как дорогу перебежал. От этого имени Кшися взвилась, спрыгнула на холодный крашеный пол и босиком зашлепала в комнату. Будильник нашла по тиканью, вытащила на балкон и, забравшись снова в постель, долго пристраивала его на полу, примериваясь так, чтобы на первой же секунде звона успеть нажать выключатель. Но когда все эти предрассветные хлопоты, казалось, приблизились к своему завершению, Кшися вдруг почувствовала зудящий двухсотвольтовый укол в левую ладонь. Она взвизгнула и отчаянно затрясла рукой, стряхивая вцепившегося в нее зверя. Зверь был еще тот – исполинских размеров куриная блоха. Ну, добро бы на скотном дворе, ну, на кухне, – но здесь, на четвертом этаже… Вот напасть-то, вот навалилось!..
Она забилась под одеяло, чувствуя, как ладонь наливается горячим пульсирующим зудом. Теперь о сне нечего было и думать. Оставалось только ворочаться с боку на бок да баюкать левую руку, постоянно подтягивая и подбирая соскальзывающее одеяло, и горестно перебирать все мелкие неудачи и разочарования ее неземного бытия. И постоянно спать хочется. И с последней почтой мама не прислала заказанный сарафан. И голубой котенок Мафусаил окончательно переселился к Макасе. И Гамалей, искоса поглядывая на ее опыты по акклиматизации бататов, только посмеивается, но указаний не дает – самостоятельность воспитывает.
И во что же выливается эта самостоятельность? Пока – в ежедневное копанье в жирной, кишащей розоватыми червяками земле. Правда, она придумала выход: посылала бессловесного Ваську вскапывать грядку, а затем огораживала вскопанное переносным барьером и загоняла туда полтора десятка обстоятельных, неторопливых плимутроков. Сосредоточенно прижимая к бокам тяжелые куцые крылья, они делали свое дело без мелочной и склочной суеты загорских пеструшек и уж тем более без похотливых танцев, учиняемых исполинским бронзовым бентамом скорее из склонности к тунеядству, нежели из сластолюбивых соображений. Часа через полтора червяков не оставалось, и Кшися могла спокойно подравнивать в меру загаженную грядку, не опасаясь сорваться на визг. Для студентки-отличницы сельскохозяйственного колледжа ее реакция на местную фауну была, мягко говоря, нестандартной.
Мягко говоря.
Вот эта-то неистребимая мягкость Гамалея и поражала Кшисю более всего, раздражая и сбивая с толку. Любой начальник биосектора на его месте рвал бы и метал, получив вместо опытного, матерого экспедиционника такую вот неприспособленную, едва оперившуюся дипломантку, совместными усилиями счастливой судьбы и злого рока заброшенную сюда на преддипломную практику. Всей чуткой, хотя и взмокшей, спиной, по шестнадцать часов согнутой то над грядками, то над пробирками, Кшися чувствовала скептический взгляд Гамалея и после каждого его шумного вздоха ждала неминучей фразы, обращенной к Абоянцеву: «Да уберите же наконец от меня эту белобрысую дуру!»
Но он только вздыхал, захлебываясь стоячим воздухом, некоторое время переминался с ноги на ногу, а затем безнадежно махал рукой – Кшися всей спиной чувствовала, как рассекает воздух его волосатая тяжелая лапища, – и бросал свое традиционное: «Действо невразумительное, но с непривычки сойдет».
Кшисю, стойко занимавшую на своем курсе место в первой тройке по ксенобиологии, таковая оценка несказанно возмущала, тем более что работала она строго по канонам любимой дисциплины, словно выполняла лабораторное задание.
И не только в Гамалее было дело. Коллектив экспедиции при всей своей малочисленности был удивительно пестрым – и по профессиям, и по характерам, и по внешности, и тем более по возрастам. Так и задумывалось.
Но вот быть в такой группе самой младшей – это ей показалось приятным только в первый день. Затем надоело. Все приставали с советами, предлагали непрошеную помощь, установили режим эдакой сожалительной опеки… Ох, до чего ладонь чешется! Это бентам, паршивец, блох развел, сам на здешних хлебах вымахал крупнее любого индюка, а уж блохи, те акселерируют в геометрической прогрессии. Предлагал Меткаф его съесть еще на прошлой неделе – пожалели за экстерьер. Уж очень смотрится, бездельник. Пожертвовали превосходную несушку, три рябеньких перышка Йох себе на тирольскую шляпу приспособил. Жалко рябу… Все жалко, все мерзко, домой хочется…
Осторожно цокая деревянными сандалиями, кто-то спускался по внешней винтовой лестнице. За парапетом лоджии что-то смутно означилось в темноте и тут же осело вниз, словно пенка на молоке. Ага, Макася уже встала и спускается к бассейну. Худо быть безобразненькой, вот и купаться она ходит, пока темно, для нее Васька после первых петухов подогрев в бассейне включает. А загорать ей и вовсе некогда, она по ночам едва-едва успевает понежиться под кварцевой лампой. И когда только спит?
Все равно лучше быть безобразненькой, чем такой неприспособленной, как она. В колледже она считалась даже хорошенькой, а здесь никому и в голову не приходит посмотреть на нее как на девушку. Работа, работа, работа. Делянка, скотный двор, кухня. И никомушеньки она не нужна.
Обиды были все перечтены, а петухов так и не было слышно. Совсем ошалели бедные птицы с этими двадцатисемичасовыми сутками. Бентам и совсем не способен был на самостоятельные действия – только подхватывал. Плимутрок изо всех сил старался сохранять должные интервалы между припадками пенья, но сбивался, день ото дня опаздывал все больше и больше. А, вот и он. Боцманский баритон, как утверждает Йох. Бентам такой жирный и здоровый, а орет фальцетом и с каждым днем берет все выше и выше. Ну, вот уже и дошли до исступления, стараясь перекричать друг друга, словно Гамалей с Меткафом, когда сталкиваются в колодце. Когда они так неистово заводятся, это минут на пятнадцать-двадцать. Перебудят всех. Вставать надо, дежурная ведь…
Она свернулась в клубочек, подтянув коленки к самому подбородку, ловя остатки ночной дремы и теплоты. «Ну, еще одну минуточку», – говорила она себе. Проходила минута, и еще, и еще. До слез не хотелось выбираться наружу, в это всеобщее прохладное снисхождение, в это равновеликое равнодушие… И главное, она даже самой себе не могла признаться, чье безразличие она хотела бы пробить в первую очередь. Между тем проходила уже по крайней мере десятая «последняя минутка», а Кшися так и не высунула даже кончика носа из-под байкового полосатого одеяла. Уж очень тоскливые мысли лезли в голову последний час – мелочные, не утренние. Такие бодрому подъему не способствуют. И вдруг… Ежки-матрешки! Да как она могла забыть?..
Она спрыгнула на пол, точно попав узенькими босыми ступнями прямо в пушистые тапочки, и заплясала по лоджии, отыскивая разбросанные где попало махровый халатик, полотенце и шапочку. Она же столько дней ждала этого – свою «Глорию Дей»! И сегодня должно было расцвести это бархатистое чайное чудо, чуть тронутое по краям ненавязчивым, едва проступающим кармином… Этот крошечный кустик стоил места под солнцем четырем капустным кочнам, и право на его существование Кшися отвоевывала с героизмом камикадзе и настойчивостью чеховской Мерчуткиной.
Это был не просто бой за красоту, как определил эту ситуацию Абоянцев, под личную ответственность разрешивший доставку незапланированного розового кустика. На самом деле Кшисе необходимо было живое существо, принадлежащее ей и только ей. И вот сегодня огромный тугой бутон должен был раскрыться…
Между тем жемчужно-серый круг неземного неба, точно очерченный исполинским цилиндром защитного поля, замкнувшего жилище землян совокупно со всеми прилегающими бассейнами, стадионами и огородами, высветился с левой стороны. Там, за непрозрачной изнутри силовой стеной, встало невидимое отсюда солнце. Кшися задрала вверх остренький лукавый подбородок, который Гамалей почему-то называл «флорентийским», и попыталась уловить шум просыпающегося города, укрытого непроницаемой дымкой. Через край защитного цилиндра высотой в добрых пятнадцать этажей вроде бы переливался какой-то гул, абсолютно варварский в своей хаотичности. Она не раз морщилась, прослушивая утреннюю какофонию сотен разносортных погремушек, записанную на пленку, но вот в натуре она ни разу не слышала этой ни с чем не сравнимой побудки. А может, она звучала раньше, чем будильник.
Кшися прищурилась, пытаясь на глаз определить, намного ли понизился за ночь уровень защиты. Нет, и этого она уловить не могла. Но раз уж начала думать о том, что лежит за пределами ее гнездышка, значит проснулась окончательно. «Вставай, вставай, неженка», – сказала она себе.
Она присела на постели и, приподнимая одной рукой тяжеленный узел волос, полезла другой под подушку – за шпильками. При этом ладошка с неопавшей свежей опухолью больно проехалась по чему-то влажному и колючему – ах, и везет же ей сегодня с самого утра! Она резко наклонилась и чуть не ткнулась носом в большой полураспустившийся цветок, лежащий рядом с ее подушкой.
В сероватом влажном полумраке, наполнявшем лоджию, трудно было точно определить цвет, но алые края лепестков означились безошибочно и безжалостно. Получи, мол, с первыми солнечными лучами. Скандалила, с Большой Земли этот кустик полудохлый затребовала – вот и радуйся. И чем скорее, тем лучше. Срезали и принесли, как говорится, на тарелочке с голубой каемочкой – на!
Она схватилась прямо за шипы с несбыточной надеждой – а может, выдернули с корешками? Нет. И стебель еще совсем свеж на измочаленном изломе. Консервированные цветы – тюльпаны, орхидеи – доставлялись сюда не единожды, хотя бы по заказам Сирин, но кому они нужны? Отличить их от естественных, только что срезанных, было делом нехитрым, особенно для любителя. А живые цветы Кшися любила самозабвенно. Дай ей волю – все пространство вокруг Колизея засеяла бы маками и резедой. Вот и этого цветка она ждала, как ждут прихода Нового года или дня рождения… Кшися вдруг поймала себя на том, что внутренне она уже приняла случившееся, почти примирилась со всей нелепостью и жестокостью происшедшего – ну да, для всех ее затея с чахлым кустиком была забавой: чем бы дитя ни тешилось, лишь бы не плакало. А она здесь именно на роли дежурного дитяти. Ребенка поместить в такие условия невозможно, вот и взяли ее как максимально приближенную к детскому уровню. Так что если даже сейчас она разревется – это никого не напугает. Естественная детская реакция. В сочетании с хрупкой фигуркой и громадными голубыми глазами – очень даже смотрится. Сейчас ей будут носик вытирать…
Внутри словно какая-то пружинка выпрямилась – Кшися схватила колючий стебель, вылетела на площадку внешней лестницы и помчалась вниз, искренне жалея, что на ней бесшумные тапочки, а не сандалии на деревянном ходу. И пусть вскакивают! И пусть недосыпают! Чтоб им всем!.. Чтоб их всех!..
Свой стремительный бег разгневанной валькирии она задержала невольно, услыхав внизу голоса. Говорили приглушенно, с раздражением:
– Который уже раз на этом самом месте… Отклонение от общей теории развития! А какое, собственно говоря, может быть соответствие, если развитие-то отсутствует? Мы… бррр… все стараемся подогнать Та-Кемт под привычные схемы, формулировки… Все равно что обсчитывать физический процесс, проходящий под углом к нашему времени… бррр… без учета этой разницы в скоростях…
– Вам, ксенологам-экспериментаторам, только бы рубить сплеча, – раздался непреклонный голос Абоянцева, – а теорию пусть создают попозже и где-нибудь подальше.
– Да не делайте из меня экстремиста, Салтан Абдикович, я ЗА, обеими руками ЗА, только не за исключение из общей теории, как разводят эту жидкую кашицу наверху, а за специальную теорию, применимую к Та-Кемту, – если хотите, теорию социостазиса… бррр…
Гамалей, в полосатых широких плавках, имитирующих древнюю набедренную повязку (красиво, но сохнет дольше), приплясывал на крупном колючем песке, растираясь махровой простыней. Когда Макася занимала бассейн, остальные тактично умывались поодаль, под душевыми грибками, расположенными на выходе со скотного двора. Сейчас, похоже, он бежал к себе на второй этаж – одеваться, но возле самой лестницы ни свет ни заря сцепился с Абоянцевым.
– Теория, голубчик, у нас одна, – примирительно и веско проговорил Абоянцев, пропуская озябшего Гамалея к лестнице. – Одна на весь белый свет. Теория старая, проверенная. Нужно только применять ее с умом. А специальных теорий развития для кемитов не существует, как нет отдельных теорий для кельтов, для туарегов или, скажем, для племени банту. Уж вы-то хоть и не просиживали себе штанов, подобно мне, на теории этногенеза, а должны были бы понимать.
Кшися начала медленно подтягивать ногу, чтобы нащупать позади себя высокую ступеньку, – нет, не по чину было ей присутствовать при таком разговоре. Тем более что она раньше и представить себе не могла, что кроткий и замкнутый, как древний лама, руководитель экспедиции Абоянцев вдруг заговорит таким раздраженным тоном.
Но коса, по-видимому, нашла на камень – тон Гамалея тоже изменился, и Кшися подумала, что так говорить можно только с абсолютно чужим человеком – роняя ледяные градинки слов с высоты своего роста на маленького Абоянцева.
– Ну, раз специальной теории у нас нет и быть не может, а мы все уже здесь и готовы действовать, то незачем тянуть все девяносто дней. У вас ведь есть право сократить подготовительный период до сколь угодно малого срока, и я это знаю.
Кшися замерла. Абоянцев, значит, это может! Они изнывают в своем проклятом колодце, зная, что там, за студенистыми непрозрачными для них стенами, бьется, как привязанная за лапу птица, другая жизнь, другая цивилизация – впрочем, цивилизация ли? А они проводят день за днем в бесконечных тренировках, упражнениях, исследованиях, которые ничего уже прибавить не могут. А Абоянцев…
– Да, – сказал Абоянцев, – такое право у меня есть. На исключительный случай. И плохо, что об этом знаете вы…
Он выдержал великолепную паузу, за которой Кшися перестала восхищаться Гамалеем и поняла, что сейчас он будет отменнейшим образом поставлен на место. Но то, что она услышала, было на порядок страшнее – просто потому, что это было уже не мнение или приказ руководителя экспедиции, а воля тех, кто, оставаясь на Большой Земле, тем не менее распоряжался судьбами всех дальнепланетчиков.
– Так вот, – продолжал Абоянцев, – вы меня обязали бы в высшей степени, если бы потрудились забыть о том, что находитесь на чужой планете. Отправляясь сюда, вы прекрасно знали, что весь первый этап пройдет так и в таких условиях, как если бы это было обычным тренировочным лагерем где-нибудь в окрестностях Масеньи или Вышнего Волочка. Мы только готовимся, ТОЛЬКО! – прошу не забывать этого ни на одну минуту. Мы естественно и непринужденно проходим подготовительный период, а то, что аборигены тем временем наблюдают за нами и таким образом привыкают к нам, касается только их, но отнюдь не нас!
Он вдруг шумно вдохнул, со всхлипом, что совершенно не вязалось с его обычным бесшумным, десятилетиями натренированным дыханием, которое не могли сбить никакие тренировки и нагрузки.
– Есть у спортсменов такой опасный момент – перетренироваться, – воспользовавшись случаем, вставил Гамалей уже не так уверенно, как прежде.
– Мы не спортом здесь занимаемся, Ян. И дело даже не в нас. Неделей раньше, неделей позже мы достигнем той степени подготовки, когда защитную стену можно будет сделать прозрачной и с этой стороны, – думаю, этот момент совпадет с расчетным. И сама стена медленно и неуклонно, метр за метром опустится так низко… так, как вы об этом мечтаете. Это все распланировано давно и выполняется благополучно… – Голос его зазвучал так уныло, словно он читал эпитафию. – И тем не менее, Ян, я только что через «Рогнеду» выходил на связь с Большой Землей, и там сложилось мнение… Да, мнение появилось; знаете ли, у руководства всегда есть свое собственное мнение…
– Ну?.. – не выдержал Гамалей.
– Что лучше уж нас отзывать прямо сейчас. Свертывать экспедицию, пока наше пребывание на Та-Кемте может отразиться только на мифотворчестве одного полиса.
– Но почему? – чуть ли не заорал Гамалей.
– И это вы знаете, Ян. Потому что мы не нашли и, скорее всего, так и не найдем ФОРМУЛЫ КОНТАКТА.
– Я вам в сотый раз повторю то же, что сказал на последнем Совете: мы найдем ее там, – до Кшиси долетела волна воздуха, рассеченного широким жестом, несомненно указующим на непрозрачную стену, – мы найдем ее там и только тогда, когда сами будем там!
– И я вам повторю то же, что ответил Совет: никто не позволит вам экспериментировать на живых людях.
В ответ послышалось что-то вроде нечленораздельного рявканья, снизу взметнулся средней мощности смерч, и Кшисе оставалось только радоваться, что она успела за это время бесшумно отступить на добрый десяток ступеней, стыдливо пряча за спиной ненаглядную свою «Глорию». Радовалась она рано: разъяренный Гамалей, несмотря на кажущуюся тучность, одним прыжком преодолел это расстояние. Удар при столкновении с такой массой, приближающейся к размерам среднего белого медведя, был столь ощутим, что Кшися плюхнулась на ступеньку, а еще точнее – на собственную «Глорию Дей» со всеми ее шипами…
В рассветный час
На плексиглас
Нисходят заспанные де-е-ти!.. —
великолепным баритоном на мотив немецкой рождественской песенки «О, танненбаум» пропел Гамалей, простирая мохнатые лапищи и поднимая девушку за отвороты халатика, мгновенно превратившись в прежнего добродушного Гамалея.
– Управы на вас нет, батенька, – ужаснулся снизу Абоянцев, – эдакую ахинею с утра пораньше да во всеуслышание!
Всем было известно, что у начальника экспедиции – абсолютный музыкальный слух и утонченное восприятие поэзии. Это уж Гамалей мог бы и запомнить.
– Поскольку, кроме присутствующих, поднялись лишь петухи, то я рискую попортить слух разве что нашему птичнику, – снисходительным тоном продолжал Гамалей. – И вообще, экспромту позволительно быть глуповатым, не так ли?
И каким это чудом у него так быстро переменилось настроение?
Такой взрыв демонстративной веселости, питаемый нерастраченной начальственной энергией, ничего доброго не сулил, и Кшися сделала слабую попытку освободиться.
Не тут-то было.
– А что это еще за теплично-огородный орден, прелесть моя сливочная, – голос Гамалея, похоже, перебудил уже все четыре этажа Колизея, – вы носите у себя на ягодицах?
Он бесцеремонно повернул Кшисю спиной к себе и принялся выдирать остатки сплющенной «Глории» из хищных махров утреннего халатика. Выдиралось с нитками, и было очевидно, что и с халатиком, как с мечтой о сарафане, придется проститься.
– Цветочек? – проговорил Гамалей с безмерным удивлением. – Стоило с базы тащить…
– Но вы же сами, – не выдержала Кшися, – вы же сами все время твердили, что мы должны быть совершенно естественными, ну, как на Большой Земле. А разве это естественно – все репа да капуста, все для кухни и ничего для души. Разве мы такие? Да что я говорю, вы ведь со мной согласились… И все не возражали… А ночью – вот. Оборвали и сунули под нос.
– Ну, это вы что-то фантазируете, – брезгливо отпарировал Гамалей, мгновенно возвращаясь к своему давешнему раздраженному тону. – Никто ваш кустик тронуть не мог – ни из наших, ни тем более Сэр Найджел или Васька Бессловесный. Ежели желаете, сейчас все спустятся вниз – мы с Салтаном Абдиковичем и спросим.
Кшися замотала головой и сделала попытку незаметно утереться распухшей ладошкой. А действительно, кто мог? Ведь не сам Гамалей. И уж не Абоянцев. Не Меткаф и не Йох… И не Самвел. И не близнецы Наташа с Алексашей. А уж из дамской половины и подавно ни у кого рука не поднялась бы.
И тем не менее. Вчера ее кто-то обрызгал во сне. Чуть-чуть, но на левой руке были непросохшие капельки, а на правой – нет. И самое странное, что это были капельки молока. А три дня назад кто-то подложил ей на столик потерянную зажигалку. Платья ее оказываются иногда примятыми, словно их кто-то перебирал в ее отсутствие. А может – все только кажется?
Она скосила глаза и посмотрела на «теплично-огородный орден», валяющийся на нижней ступеньке лестницы. Ну да. Все, включая измочаленный цветок, ей только показалось. И вообще, чтобы объяснить все эти вышеупомянутые ЧП, ей следует признать себя повинной в злостном сомнамбулизме.
– Пропустите меня, – сказала она смиренно. – Мне еще надо луку нащипать к завтраку.
– Лучок с кваском! – возмущенно завопил сверху Алексаша. – Пошто такой рацион, кормилица наша? Не сойти мне с этого места… ой, простите, Салтан Абдикович, не заметили… Доброе утро!
Близнецы, юные и прекрасные, как Диоскуры, сыпались вниз по наружной лестнице, в то время как Абоянцев поднимался.
– Может, кто-то из них? – вполголоса бросил Гамалей.
Кшися беспомощно подняла кверху розовые ладошки: больше, мол, претензий не имею и иметь не буду. И вообще, пропади я пропадом со всеми моими «Глориями». Вам на вашу начальственную радость. И пошла-ка я в огород.
– Она у вас, я наблюдал, все последнее время в землице копается? – словно прочитав ее мысли, неожиданно спросил Абоянцев. – Да? Так вот, голубушка, отпуск вам на три дня. С сохранением содержания. Сядьте себе тихонько на балконе и пошейте новый халатик. Вон у непосредственного начальства простынку махровую изымите, а мало будет – я свою пришлю, у меня в тон, каемочку там пристрочите, оборочку. Ну, одним словом, как вас там на уроках труда учили. Только без Сэра Найджела, а ручками, голубушка, ручками. В три дня управитесь?
– Не управлюсь, – мстительно проговорила Кшися. – У меня по труду завсегда тройка была. Мне неделя надобна.
Абоянцев послушал ее и вздохнул. Отбивалась от рук молодежь. На глазах. На глазах ведь!
– Шейте себе неделю, голубушка.
На дворовой изгороди непристойным альтом заголосил бронзовый жирный бентам.
Трапезу кончали торопливо. Восгисп молчал – видно, притомился. Но встать и разойтись по делам, обговоренным еще до завтрака, не успели: влетела девка-побегушка из незамужних, за расторопность определенная носить вести с гостевой галереи к старейшим, жрецам, ибо ни один хам переступить порог Закрытого Дома не смел под страхом сожжения ног.
– Маляр Инебел тайну принес! – крикнула она, не успев даже бухнуться на колени перед старцами. – Маляр Инебел просит Неусыпных склонить к нему ухо!
Восгисп махнул побегушке, чтоб вернулась на место, и оперся скользкими от чешуи руками на плечи сидевших рядом. Те бережно приподняли его, повлекли к арыку. В глубине храмового двора мощным фонтаном бил источник, наполняя большой, затянутый голубоватой тинкой водоем. Изредка со дна его всплывали заклятые водяные маки – цветы Спящих Богов, и тогда над поверхностью воды вставали зыбкие тени. Или только чудилось? Ведь и водяные маки каждый видел по-разному: кто серыми, кто совсем прозрачными. Из водоема стекало вниз сорок ручьев – по всем улицам, и никто – ни в лесу, ни в лугах – не волен был пить другую воду. Закон!
Наивысочайшего поднесли к самому широкому арыку, встряхнули – кисти его рук окунулись в воду. Старейший жрец не торопился, мягчил ладони. Остальные омывались ниже по течению арыка. Уготасп сделал вид, что следует общему примеру, но на самом деле рук мыть не спешил – примеривался, как бы доесть свое, когда старцы на гостевую галерею двинутся. Так и вышло: Восгиспа, отяжелевшего после утренней трапезы, повлекли со двора под руки, и он, проводив толпу сонным взглядом, проворно обернулся к циновкам, за которыми уже пристраивались в свой черед женщины. Он хлопнул в ладоши, торопя нерадивиц, потом послюнил палец и начал подбирать с циновки крупную золотую чешую. Она таяла во рту, оставляя привкус рыбьей печенки и водяного чеснока…
Инебел сидел на земле, на самом солнцепеке, застыв в той смиренной позе, в которой низкородный хам должен разговаривать со старейшими из Неусыпных. Юные побегушки, порхавшие то и дело с крытой галереи во внутренние покои, дабы передать обитателям храма спешные новости, приносимые простыми жителями города, задерживались попарно, а то и по три, чтобы обсудить достоинства согбенного юноши, с самого начала утренней трапезы валяющегося здесь, в рыжей пыли. Высокоглав, узкобедр. Маляр, кажется? Тогда, наверное, умеет придать рукам нежность и не превышающую меры щекотливость.
Инебел шевельнулся, выпрямляя затекшие ноги, на груди брякнула и выскользнула из-под короткого наплечника глиняная выкупная бирка. Это послужило поводом для нового залпа острых словечек и колких замечаний. Ах, сколь пылкий нрав у этого юного хама – изнурять себя двойной работой, лишь бы выкупить у храма право на чужедомную невесту! А ведь невеста, поди… Здесь уже юные аристократки совершенно не стеснялись в выражениях. Хотя нет, почему же невеста обязательно должна быть во сне брыклива и храпуча – есть и среди хамочек увертливые, точно змейки, и тихие, как рыбки. Даже жалко бывает порой, когда такая вот попадает на вонючее войлочное ложе немытого маляра…
А может, выкуп и не за невесту? У хама жгучие глаза, чей взгляд подобен благословенной бесшумной молнии, убегающей от нечестивого грома. Пылкости свойственна мстительность, и вполне возможно, что маляр собирается купить у великих Спящих, коим принадлежит все живое и мертвое, жизнь своего врага? Только пусть уж это будет не собиратель яджиша, а то от них во время всесожжения такая вонь…
Солнце, прожигая платок, раскалило Инебелу темя. Он всеми силами пытался охладить кровь, которая бежала к голове, и это удалось бы ему, если бы он мог сосредоточиться. Но он никак не мог отделаться от мысли, что рядом журчит прохладный арык, от струи которого, даже не шевельнув пальцем, он мог отделить водяной шарик размером ровно в один глоток и, если бы эти укрывающиеся в тени храмовые вестницы не удостаивали его непрерывным вниманием, мог бы незаметно перенести этот глоток воды прямо к своим губам. Но на него все время смотрят, а делать что-либо, не прикладая рук, считается греховной ленью и наказуется немедленно. Гораздо меньшим грехом было бы попросту встать и напиться из каменного лотка, по которому вода вытекает из-под храмовой ограды, чтобы затем студеным арыком прожурчать по всей улице до самого ее конца, – но он не знает, кончилась ли утренняя трапеза в храме и скоро ли пожалуют призванные им Неусыпные, ибо с того момента, когда они появятся на галерее, он уже не посмеет пошевельнуться. Так что уж лучше не терять почтительнейшей позы.
Людей возле него все прибывало и прибывало. Таскуны, сбросившие свою поклажу возле наклонных катков, ведущих прямо в подземные хранилища; просители, не согласные с выделенной им долей за назначенный урок; родители, большей частью глубокие старики, пришедшие справиться о здоровье матерей с новорожденными, и просто любопытные, подслушивающие и подглядывающие возле Храмовища, чтобы разнести любую новость раньше, чем объявит об этом с Уступов Молений Глас Спящих Богов. Кольцевая площадь, отделявшая Закрытый Дом от прочих строений города, шумела и пылила.
И вдруг этот шум затих – разом, словно люди остановились на полуслове с открытыми ртами. На галерею из темноты внутренних покоев величественно выплывали Неусыпные, разодетые пестро и причудливо, точно весенние бабочки. Чем старше и плешивее выглядел почтенный жрец, тем пестрее и ярче были его многочисленные платки, передники и наплечники.
– Милостью Спящих Богов низкорожденному позволяется говорить! – раздался дребезжащий голос. – Но не лукавя и не словоблудя. Кратко.
Инебел поднял голову. Перед ним в тени навеса сидел скрюченный больной старик с желтым, подергивающимся лицом. Еще никогда он так близко не видел старейшего жреца, в торжественные дни отделенного от толпы внимающих пологими ступенями святожарища.
– Наивысочайший Глас и Око Богов, именуемый Воспевающий Гимны Спящим, дозволил мне говорить! – Инебел скосил глаза налево и направо, успокоился – начал он правильно, ничего не переврал. – Имя мое – Инеисто-Белый, что и подобает маляру, духом и телом принадлежащему Спящим. По уроку на семью и уроку за выкуп дано мне было расписывать стены картинами, повествующими о жизни посетивших нас Нездешних Богов. Рисовал я зверей невиданных, золотого и угольного, чьи пасти окаймлены роговищем острым, как у мерзостной ящерицы-гуны, передние лапы осенены опахалами, задних же нет вовсе. Чтобы выполнить выкупной урок, вставал я до рассвета и доподлинно знаю, что и звери чудные поднимались задолго до восхода утреннего светила.
Он остановился и перевел дыхание. Площадь зачарованно слушала, настороженно смотрели прямо ему в рот и жрецы.
– Для того чтобы правдиво изобразить сих нездешних тварей, я должен был постигнуть их суть и назначение. Но мне это долгое время не удавалось, и я смиренно полагал, что диковинные существа своим нелепым видом лишь веселят взор Нездешних Богов… – Он вдруг спохватился, что говорит пространно и неподобающе вольно; но никто не прерывал его и не ставил на место, значит можно было продолжать. – Но вскоре я увидел, что светлое обиталище пришельцев доступно лишь взору нашему, но не слуху и что по видимости одной судил я о сущности и недвижного, и живого, полагая все ра́вно беззвучным. Между тем чудные звери, несомненно, издают громкие звуки, ибо Боги оборачиваются к ним, когда те разевают свои пасти, взлетев на возвышение подобно пчелам или стрекозам. Крик их должен быть страшен даже Богам, и я видел своими глазами, как сегодня утром одна из Богинь отшатнулась от золотого зверя и заслонила свое блистательное ухо…
Воспевающий Гимны Спящим смотрел на Инебела так пристально, что перестал даже дергать правой щекой. Что ж, пока юноша говорил только: «Я видел». Но сейчас он скажет: «Я думаю»… И не дернется ли тогда бешеной гримасой желчное лицо, не махнет ли низшим жрецам, чтобы заломили руки смельчаку, чтобы вырезали язык?
Инебел облизнул деревенеющие губы и голосом, из которого он постарался изгнать страх и сомнение, закончил:
– По тому, как звучен должен быть предрассветный крик диковинных зверей, и по тому, как поднимаются после него Нездешние Боги, я смею высказать то, что есть тайна, ибо этого нет в наших законах: звери нездешние, золотой и угольный, есть по сути и назначению своему живые «нечестивцы»!
Стон пронесся по толпе, всколыхнулся пестрый сонм Неусыпных. И только Восгисп остался недвижим. Никто не смел молвить слова, пока не высказался старейший, и снова склонившийся Инебел подумал, что теперь тишина затянется надолго.
Но он ошибся.
– Благо тебе, раб и вещь безгласная, принадлежащая Спящим Богам, что не утаил ты ни зерна мысли своей, – скороговоркой, подчеркнуто обыденным тоном проговорил Восгисп традиционную формулу поощрения за тайну. – Не за знание, а за послушание законам причитается награда тебе, ибо тайна твоя нам известна. Но коль скоро не провозглашено было о ней с Уступов Молений, то и тебе, рабу, надлежит впредь забыть о сказанном. А сейчас – приблизься.
Инебел смиренно, не подымая глаз, подполз к настилу галереи, но касаться его не стал: доски – уже само Храмовище, которого низкий люд может коснуться разве что перед гибелью. Замер. Ждал. За спиной глухо роптали – да и как заставишь молчать всех, кто слышал его слова? Ведь в том законе, что алыми буквами написан по всей ограде Храмовища, вроде бы говорится: «Оживут „нечестивцы“, и тем кончится срок всему, что есть, и пребудет земля новая, с новым законом». Так заучено было накрепко и передавалось из рода в род, а проверить некому: буквы затейливые с каждой луной маляры подправляют, блеск наводят, только прочесть некому: обучены тому одни Неусыпные.
Что-то сухое и жесткое подсунулось Инебелу под шею, коротким ударом вскинуло подбородок вверх. Думал – дощечка, а это была нога старейшего. Инебел выпрямился. На груди легонько забрякала тонкая глиняная бирка. Сейчас последует награда. Покрывало он уже получил – почетное голубое покрывало, разделенное на восемь клеток, какого не бывало еще ни у кого в их доме. А теперь он получит подушку. Пышную подушку из глубинных несминаемых водорослей, обтянутую переливчатой тканью. Он отдаст это сокровище матери, чтобы весь день прохожие с улицы могли смотреть и завидовать, ревниво оглядывая родительское ложе, возвышающееся под свернутыми в рулон циновками, ложе простых маляров, хранящее теперь эдакое богатство…
Желтая скрюченная рука протянулась к нему, ухватила бирку и дернула. Шнурок лопнул, а шея сзади заныла, как от тупого пореза.
– Имя?! – спросил, как приказал, старейший жрец.
Инебел похолодел. Сердце его забилось так, словно при каждом ударе падало до самой земли и, отскочив, подпрыгивало до горла. Еще недавно он ждал этого не как благостыни, а как спасения. А теперь не мог, не хотел шевельнуть губами.
– Имя?!!
И словно выдернутое, выцарапанное откуда-то изнутри этим властным окриком – еще недавно такое желанное:
– Вью…
Сложенные щепотью желтые пальцы ударили по бирке, со скрипом вырисовывая на вощеной поверхности три непонятных значка.
На перилах лоджии, болтая ногами и прихлопывая в такт по коленям, сидели рядком Наташа, Алексаша и Самвел. Не зная слов, тянули старинную мексиканскую песню: «…ляй-ля-ри! ра, ли-ра-рус-са…» В три голоса получалось вроде бы ничего, но Кшисю не удовлетворяло.
– Трио «Лос панама дель шляппа». Для таких песен надо иметь бабьи голоса…
– Всегда готовы! – гаркнул галантный Самвел, за что получил от Наташи острым локтем в бок.
При каждом возгласе он имел обыкновение воздевать вверх свои легкие смуглые руки, колеблющиеся, словно языки черного пламени, в неописуемой ширине рукавов его постоянной, как униформа, аспидной рубашки, но на сей раз его не лишенный театральности жест сослужил ему дурную службу. Сколько бы они все ни делали вид, что ведут себя естественно и непринужденно, болтая ногами и распевая песни всех времен и народов, никто ни на секунду не забывал про проклятую защитную стену, за которой только и начиналась их судьба – Та-Кемт. Они знали, что стена опускается, делаясь все ниже с каждым днем, с каждой минутой, и, поднимая голову, каждый невольно старался угадать, уловить неприметное таянье туманного кольца; с таким же успехом можно было следить за движением часовой стрелки.
Запрокинув голову, Самвел на какой-то миг утратил равновесие и, опрокинувшись навзничь, уже исчез было за перилами, но вовремя был отловлен Диоскурами и водружен на место.
– Не следует мешать естественному течению событий, – наставительно заметила Кшися, принципиально перекусывая нитку зубами, чтобы еще раз подчеркнуть, что по труду у нее была-таки тройка. – Судьба постоянна в своей мстительности. К тому же Салтан Абдикович обожает различные демонстрации, а госпитальный отсек у нас так и не задействован.
– Но-но, накаркаешь, – предупредил Алексаша. – Кончила?
– Не-а, – не без злорадства сказала Кшися. – Но подворачивать буду завтра. А швы обметывать – послезавтра. Пусть Гамалей без меня помучается.
Нельзя сказать, чтобы она не любила рукодельничать, скорее наоборот; но одно дело – возиться с кантиками и бантиками на уже готовом костюме, раскроенном и сшитом домашним полуавтоматом, а другое – выполнять самую грубую работу, орудуя ножницами и иглой совсем как в Средние века.
– Ну, кончила не кончила – идем вниз, постукаемся, – распорядился Алексаша.
Кшися давно уже заметила, что в абсолютно идентичной на первый взгляд паре Диоскуров распоряжается всегда именно он. А больше делает, соответственно, Наташа. Правда, последнее требовало проверки – Диоскуры были техниками по связи, и практически Кшися за работой их и не видела.
Между тем солнце давно уже перевалило за полдень, начало рыжеть и, как всегда неожиданно, провалилось в мутноватую прорву за верхней кромкой ограждения – словно и не было безоблачного тропического дня. Размытая теневая черта быстро поползла от стен здания станции к восточному сектору, занятому Кшисиными делянками. Дом этот, возведенный по особому проекту, напоминал древний Колизей – круглое сооружение в четыре этажа и без внешних стен. Жилые комнаты, лаборатории, кухня, даже зал заседаний – все это аборигены Та-Кемта могли наблюдать через защитную стену, которая извне была абсолютно прозрачна.
Девяносто дней напряженнейшего последнего этапа подготовки экспедиции были перенесены сюда, прямо на окраину одного из немногочисленных кемитских городов, и по твердому априорному убеждению Большого Совета за этот срок кемиты должны были привыкнуть к таким похожим на них пришельцам с далекой Земли.
Но они не привыкали. Они попросту перестали интересоваться ими…
Сбегая по лесенке, вьющейся вокруг внешней колонны, Кшися мысленно корила себя за радость, с которой она согласилась на три дня вольной жизни. Не до воли! Вон Самвел – нашел какой-то минерал, на Земле неизвестный; клянется, что отменное удобрение. Нужно выпросить у Самвела хотя бы горсточку, и попробовать на своих грядках, и кончать с этим огородным геоцентризмом – петрушкой да морковкой, а самыми форсированными методами окультуривать тутошние корешки. С этими надвигающимися холодами кемиты просто вымрут от голода, если не научатся огородничать. Тем более что и учиться-то они не очень хотят. Поглядишь видеозаписи – так нарочно воротят носы от их станции. При такой тяге к обучению…
Воспоминание об утреннем разговоре, нечаянно подслушанном на этих самых ступеньках, укололо реальной тревогой. А ведь могут и прикрыть станцию, отозвать на Большую Землю. С Галактического Совета станется, там полным-полно перестраховщиков и обдумывальщиков с бородами, как у Черномора. Не найдено «формулы контакта» – и баста! Погасят видимость с той стороны, ночами перетащат оборудование на «Рогнеду», сам Колизей аннигилируют, и в одно прекрасное утро проснутся кемиты – и нет ничего, лужок с газонной травкой. Несколько веков будут рассказывать детишкам: «И привиделось нам диво дивное…» – и тихохонько вымирать от голодухи и неистребимых наследственных болезней.
А доблестный экипаж несостоявшейся экспедиции будет все тренироваться и тренироваться аж до посинения дна глазного яблока, а все земные Гамалеи и Абоянцевы будут заседать в поисках своей формулы…
– Что вы, Кшисенька? – скрипучим голосом осведомилась Аделаида, обгоняя девушку.
– Так. Тоска по родине.
– Ну-у-у, вот этого уж нам совсем не следует демонстрировать… – И проследовала вниз, четко вколачивая высоченные каблуки в многострадальные ступеньки и похлопывая по перильцам аккуратно завернутыми в синтериклон кроссовками.
И поделиться-то ни с кем нельзя: подслушанное не передают. Даже если услышал нечаянно. Так что прими, голубушка, вид естественный и непринужденный, и – на стадион, «стукаться». Абоянцев и так уж всех допек со своими «демонстративными» видами спорта: баскетоном, футой, ретроволейболом. А то, что она по два часа тренируется по всем видам древней борьбы – то с Алексашкой, то с Меткафом, – это не в счет. Потому как это, естественно, происходит в колодце, то есть центральной части здания, где расположено все то, что аборигенам видеть не следует.
Так что хочешь не хочешь, а пришлось играть.
Впрочем, какая это была игра? Собралось девять человек, да и то после сурового окрика Абоянцева. Последний, кстати, лучше бы и совсем не становился: и не отчитаешь его, и не прикрикнешь в критической ситуации. Гамалей, правда, не стеснялся, но его, как игрока экстра-класса, ставили против Васьки Бессловесного, программу которого жестко ограничивали по скорости и высоте прыжков. Алексашу и Наташу приходилось разводить по разным командам, чтобы не создавать заведомого перевеса, а слабый пол ввиду низкой квалификации только увеличивал неразбериху на площадке. Короче, игра сводилась практически к поединку Васьки с Гамалеем, а если добавить, что судила матчи Макася, метавшаяся между площадкой и кухней с вечно подгорающим ужином, то ничего удивительного не было в том, что волейбол из здорового развлечения превращался в унылую повинность.
Да и Кшисино настроение, омраченное невозможностью поделиться сведеньями о надвигающейся катастрофе, необъяснимым образом передалось всем окружающим, так что за вечерний стол, заботливо накрытый Макасей (роботам не дозволялось коснуться даже краешка скатерти), уселись в неуемной тоске, словно продули не самим себе, а по крайней мере сборной Куду-Кюельского космодрома, позорно вылетевшей в этом сезоне даже из лиги «Б».
– Если Наташа с Алексашей не перестанут лаяться через сетку, – ультимативным тоном заявила Кшися, – то я вообще играть не буду.
– Это почему же? – Абоянцев на корню пересекал все антиспортивные выступления.
– Они как сцепятся, так пятнадцать минут стой и мерзни. А когда стоишь, вечно кто-то за ноги кусает. Куриные блохи, наверное.
Аргумент озадачил даже начальство.
– А почему меня не кусают? – спросил Гамалей. Получилось глупо, Диоскуры (благо не их начальство) фыркнули.
– Инстинкт самосохранения, – шепнул Алексаша.
Йох, начисто лишенный чувства примитивного юмора, удивленно поднял белые брови. Самвел пихнул Алексашу локтем в бок – расквитался-таки за давешнее.
Абоянцев вытащил из заднего левого кармана блокнотик, сделал пометку:
– Аделаида, голубушка, придется вам провести ионную дезинфекцию.
– Не далее как две недели назад… – Тощая бесцветная Аделаида имела обыкновение замолкать на половине фразы, словно экономила энергию.
Но говорила она всегда столь примитивные вещи, что ее все понимали.
– И черви передохнут, – вставила тихонечко Кшися. – В верхнем слое, по крайней мере.
– Дезинфекцию начнете завтра, сразу после завтрака. – Абоянцев вложил карандашик в книжечку, сунул ее было в задний правый карман, но спохватился: правая половина всех его карманов, как это было всем известно, предназначалась исключительно для вещей и записных книжек личного характера.
Спохватившись, переложил в левый.
– Мария Поликарповна, матушка, кого мы ждем?
– Да я ж… – спохватилась Макася.
Кухня и столовая располагались на первом этаже, разделенные прозрачной перегородкой, через которую в просветы между здешними пальмочками, угнездившимися в традиционных кадках, было видно, как кашеварит Сэр Найджел. Сначала Макасе придали Ваську Бессловесного, но Макася под угрозой забастовки вытребовала себе антропоида повышенной сложности, мотивируя это тем, что у Сэра Найджела всегда можно получить членораздельный ответ, что и когда он солил.
Надо отдать должное – готовил этот, как выражался Гамалей, «феминоантропоидный тандем» превосходно.
Сэр Найджел выкатил тележку с тарелками из кухни, степенно проследовал по голубому асфальту, окаймлявшему Колизей, и втолкнул тележку под сень пальмочек.
– Крабовый салат всем, – доложил он скрипучим голосом, – тринадцать азу, одни пельмени с капустой, по-казацки.
– Чьи пельмени? – спросил Гамалей. – Я бы поменялся.
– Между прочим, я тоже, – пробасил Йох.
– Тогда нас трое, – буркнул Меткаф.
– Пятеро! – крикнул Алексаша. – Но это в добавление к азу!
– Я бы, конечно… – протянула Аделаида.
– Едоки, чьи пельмени?
– Пельмени мои, – сказал Абоянцев. – Давно ожидал тихого бунта, но никак не думал, что это будет гастрономический бунт.
Все притихли.
– Сэр Найджел, – по-хозяйски повелел Гамалей, – соблаговолите-ка приготовить порций пятнадцать казацких пельменчиков, да поживее!
Абоянцев сердито на него покосился:
– На первый раз прощаю, но прошу заметить, батюшка, что антропоидное время дороже, нежели консервы. Поэтому прошу продумывать меню и изменения вносить, как положено, не позднее, чем за полчаса до принятия пищи.
Антропоид скрылся в холодильной камере, но аппетит, кажется, был всем попорчен: педантичное замечание начальника экспедиции подействовало, как позавчерашний соус.
– Между прочим, приближается день рождения Марии Поликарповны, – уныло, как о готовящейся ревизии, предупредила Аделаида. – Почему бы не запланировать…
Кажется, это был единственный случай, когда реплика врача вызвала восторженную сенсацию. За сравнительно короткое время было выдвинуто незафиксированное количество предложений, вполне удовлетворивших начальника экспедиционно-исследовательской группы.
Разрядка действительно была необходима, но вот сколь быстро общее уныние достигнет прежнего уровня, после того как догорит именинницкий костер, будет съеден именинницкий пирог и допит именинницкий пунш?..
Зазвонил столовский будильник: девятнадцать двадцать пять по местному времени. Пора на вечерний урок.
Непринужденной, как всегда, неторопливой вереницей подымались на третий этаж, в «диван». Поначалу это была типовая классная комната со столами и стульями, с доской и магнитофоном. И одним диваном. Но вскоре из-за мест на диване начала ежевечерне возникать упорная возня. Абоянцев хмурился, и тогда в классной комнате явочным порядком стали появляться диваны и исчезать столы. Абоянцев промолчал, потому что так и не смог понять: то ли это естественная потребность уставших за день людей, то ли микробунт.
Сирин Акао заняла свое место за единственным уцелевшим столом. Никто не знал, откуда она родом: к Сирин не очень-то подступишься с вопросами. Похожа она была на абстрактную восточную принцессу: вся в ярких шелках чистых контрастных цветов, до неправдоподобия миниатюрная во всем, кроме ресниц и узла иссиня-черных волос – они огромны или, во всяком случае, таковыми кажутся. Но это – пока она молчит. Стоит Сирин заговорить, как ее изящный яркий ротик становится квадратной пастью, из которой торчат крупные квадратные же зубы. Это выдает несомненную японскую ветвь в ее происхождении, но вынуждает девушку к молчанию и неулыбчивости. Ребята попробовали было назвать ее «мадам Баттерфляй» – не привилось.
Сирин Акао воздела крошечные ладошки, трижды хлопнула:
– Благо Спящему!
– Благо Спящему! – отозвались все нестройным хором, но уже по-кемитски.
– Натан, прошу вас. Вы поутру встречаете на улице своего друга… Алексей, прошу и вас. Утренний диалог, как всегда.
Это была обычная разминка – словарный запас языка Та-Кемт был заложен у каждого из них гипнопедически, но тренироваться нужно было ежедневно. Тренироваться, не зная толком, когда на Земле примут хотя бы принципиальное решение о возможности непосредственного контакта…
«Благо Спящему!» – «Благо стократ». – «Почивала ли твоя семья с миром?» – «С миром и с храпом…»
– Алексей! Храп считается серьезным физическим недугом, ибо нарушает тишину. Поэтому если угодно: «НЕ с миром, НО с храпом». Хотя о таких вещах, по-видимому, принято помалкивать. Продолжайте.
Традиционный диалог продолжался.
«Как почивали отец и мать?» – «Сон их спокоен и мудр». – «Как почивали братья и сестры?» – «Во сне они приобщались к мудрости Богов». – «Был ли крепок сон дядюшек и тетушек?» – «Моей престарелой бабушке паук опустился на нос, и она от страха…»
– Алексей! В Та-Кемте пауки – милые домашние зверушки, вроде наших хомячков. Их никто не боится.
Сирин-сан начинает сердиться, и напрасно. Иначе ведь от этих усыпляющих диалогов действительно кто-нибудь уснет! И как только эти кемиты могут разводить подобную нудятину с утра пораньше! Ведь это начисто снимает всю работоспособность. Ах да, диалог… «Моей престарелой бабушке приснилась невеста ее младшего правнука. Она, то есть невеста, а не бабушка, была бела, как сметана, и проворна, как кошка…»
– Фу! – закричали все хором, а Кшися – громче всех. Плагиат, даже на примитивном наречии Та-Кемта, здесь не поощрялся.
Приходилось поправляться. «Девушка была смугла, как грецкий орех изнутри…» – «Как звали эту девушку?» – «Ее звали Сиреневый Инкассатор» (это уже на земном).
Сирин слегка краснеет, сердится. Когда она сердится молча, она очаровательна.
– Алексей, вы отвечаете прегадко. Я поражена. Иоханн, ваш сон, пожалуйста.
«Мой сон благоволящие ко мне Боги наполнили благоуханием весенних цветов, кои срывал я для увенчания костра всесожжения. Почтеннейший Неусыпный снизошел принять от меня корзину с цветами, кои вознес…»
– «Кои вознесены были». Это типичный оборот. Прошу дальше.
– «Кои вознесены были на вершину Уступов Моления… э-э… дабы они сожжены были… э-э… во ублажение… то есть во услаждение… Спящих Богов».
– Во, должно быть, вонища!..
– Прошу вас заметить, Натан, что рассказам о снах натурализм не свойствен.
– У меня такое ощущение, Сирин-сан, – проговорил Гамалей, – что сны большей частью выдумываются. Уж очень они однотипны, высоконравственны, что ли..
– …Не исключено, – кивнул Абоянцев. – Кстати, Сирин-сан, в ночной почте две любопытные рамочки прибыло. Вы бы нам перевели их, голубушка…
– Разумеется, Салтан Абдикович.
Запела, зазвенела в магнитофоне пустая нить; все молча, выжидающе смотрели на вращающуюся рамочку.
Между тем сиреневые сумерки наполнили узкую учебную комнату, расположенную, как и все помещения Колизея, вдоль открытой лоджии. Небо было розовато-цинковым, как всегда, когда садится солнце и из-за горизонта вываливается чудовищная по своим размерам, голубоватая, испещренная царапинами и щербинами луна. Подымается она невысоко, и для того, чтобы увидать ее, приходится забираться на верхний этаж Колизея, а еще лучше – на крышу. Сюда, в «диван», прямой свет ее не проникает никогда, и только траурное лиловое мерцание близкого неба наполняет в эти вечерние часы всю огромную чашу станции невыразимо печальным мерцанием, столь явственно ощутимым, что оно воспринимается как материально существующая, овеществленная безнадежность.
– Вы будете переводить, Кристина, прошу… – быстрый шепоток Сирин Акао и кивок-полупоклон в сторону Кшиси.
Кшися стискивает пальцы, напрягая внимание, а нежный, с придыханием голосок, удивительно напоминающий ее собственный, тихо и певуче вырастает из серебристой чашечки магнитофона. Кшися переводит, не запинаясь, – это ей дается легко, и два девичьих голоса звучат в унисон:
– «…переполнится мера тяжести вечернего неба, и пепел нашей печали упадет на город и задушит живущих в нем..»
Взахлеб, по-бабьи, вздыхает Макася. И все замирают – настолько созвучны слова эти невесть откуда взявшейся щемящей томительности. Лиловые липкие сумерки, и до утра – ни маячащего вдали костра, ни звезды на горизонте…
– Кто-нибудь там, помоложе, да включите нормальный свет! – не выдерживает Абоянцев.
Сирин приостанавливает звук, пока комната наполняется привычным золотистым светом. И снова голос – только теперь мужской, и Кшисин торопливый шепоток:
– «Нет вечера без утра, ниточка моя, бусинка моя; но только нет мне и дневного солнца без вечернего взгляда твоего. Темна и росиста ночь, только без вечернего слова твоего мне ни тьмой накрыться, ни сном напиться…» – Кшися вдруг вспыхнула и беспомощно огляделась: да нужно ли, можно ли переводить такое?
Все молчали, понурясь.
– «Руки мои скоры в своем многообразии, мысли мои придумчивы в повелении рукам; согласись только – и я откуплю тебя у Закрытого Дома!» – «Не Закрытому Дому, а Спящим Богам принадлежит все сущее…» – «Когда откупал Инебел сестру твою, не Богам он платил, а жрецам, прожорливым и ненасытным». – «Блаженство есть сон, а не сытость…» – «Блаженство – это стоять в сумерках у ограды и слышать, как ты сзываешь своих младших, а они разбегаются с визгом по всему двору, и ты ловишь их, и купаешь их с плеском, и гонишь их, смеясь и припевая, в спальню, а потом все стихает, и вот уже шелестят кусты, и ветви у самой ограды раздвигаются, и руки твои ложатся на побеленные кирпичи… Разреши мне выкупить тебя!» – «Спящим Богам угодна неизменность. Инебел откупил сестрицу Вью, она собрала платья и посуду, и сложила корзину, и омылась настоем из пальмовых игл, и вот ждет она уже четыре дня, когда он придет за ней, и блаженства нет во взоре ее, и в плечах ее, и в руках ее занемевших…»
Снова тоненько поет пустая нить. Сирин Акао медлит выключить звук, словно что-то еще может добавиться, словно что-то еще может перемениться.
– А вышеупомянутый Инебел, вероятно, порядочный шалопай, – приподняв брови, констатировал Магавира.
– Зачем шалопай? – взорвался Самвел. – Сволочь он, вот кто. Таких надо…
Стремительные руки его, взметнувшиеся вверх, выразительно сомкнулись.
– Да? – сказала Кшися. – Быстрый какой! А если этот Инебел только сейчас и полюбил по-настоящему, тогда что? Между прочим, Ромео тоже бросил свою Розалинду!
– И я не слышал, чтобы кто-нибудь его за это обсволочил, – эпически заметил Гамалей.
– А чем это все кончилось? – крикнул Самвел.
– Спокойствие, молодежь, – вмешался наконец Абоянцев. – Между прочим, мы слышали с вами не пьесу…
Все разом притихли, словно там, за перилами лоджии, замаячил в густом ультрамариновом сумраке островок собственной судьбы.
– И то правда, – снова вздохнула Макася, – только когда мы туда, к ним-то, пойдем, нас навряд ли так полюбят…
– Прошу продолжить урок, – встрепенулась Сирин. – Мария Поликарповна, ваш перевод следующий. Пожалуйста, прошу. Храмовый комплекс, внутренние личные покои. Пожалуйста.
На этот раз оба голоса были мужские, говорили отец и сын.
– «Тащи, тащи – забыл про мешки, теперь что ни ступенька, то память. А то наел себе брюхо, в любимчиках ходючи!» – «Тебе бы такая любовь, когда с утра все лягнуть норовят. Благо еще, у старейшего ноги окостенели, высоко не задрать…» – «Да чтоб он тебе все по пояс отлягал, дармоед, дорос по бабам скучать, а сам…» – (Ой, дальше совсем несказуемо!) – «Так жену бы мне, отец, я бы и поворотливее стал, на колокол Чапеспа приладил бы. Ходили бы мы с тобой вместе уроки проверять, благостыней одарять…» – «Соблазняешься баб по чужим дворам щупать?» – (Ох, попереводил бы хоть Йошка, мужику не так срамно.) – «Да мне бы с моим брюхом свою, собственную…»
– Дальше непечатно и непроизносимо! – заорали хором Диоскуры.
– Мм… а дальше так: «А где я тебе собственную возьму – рожу да выращу? В дому не подросли, разве что… выкупил тут один хам себе хамочку. Да не берет к себе, чешется, на Нездешнюю обитель глядючи».
– Хм… – донеслось со всех диванов одновременно.
– Чего – хым-то? На меня загляделся, не иначе, – отпарировала Макася. – Так… «По закону, отец, ежели за обе руки дней… (десять, значит) не возьмет он ее себе в дом – храму отойдет?» – «Не распускай губы-то, не храму – Богам. Боги и распорядятся. Чапеспу и то достойней – при деле он, не при звоне». – «А я, значит, чтоб меня…»
– Непечатно, непроизносимо! – рявкнули Диоскуры.
– Спасибочки, выручили. «Я, значит, мешки наверх таскаю – и не при деле?» – «А как наверх все перетащишь, в город пойдешь, хамов слушать. Костер-то недаром складывать велено, до дождя успеть надо. И не болтуна-дармоеда, как в прошлый раз, а помоложе, да из таскунов, а то так и из лесоломов. Соображай». – «Знаю одного, мыслею рукоблудствует, но ткач». – «Невелика храму поруха – мыслею нить удержать…» Бессмыслица какая-то, а?
– Как хотите, Салтан Абдикович, а это – прямое указание на телекинез. Способности аборигенов безграничны…
– Опять вы, Гамалей, за свое. Мистика, батюшка. Телекинеза в природе не существует, одни сказки. И не прерывайте урока.
– Долго там еще? Я женщина слабая, беззащитная, чтоб часами целыми эдакое переводить. И то сказать, отцы города, а собачатся, как на рынке…
– В Та-Кемте не существует свободной торговли, – наставительно замечает Абоянцев. – А что касается лексики, то язык простолюдинов, как ни странно, богаче и поэтичнее…
Низкий звук зуммера прерывает его. Обычный вызов сверху и басок Брюнэ: «Станция „Рогнеда“ вызывает Колизей. На связи „Рогнеда“. Колизей, заснули?»
– Я – в аппаратную, Сирин-сан, мое дежурство! – Наташа срывается с дивана и, приплясывая, исчезает в ребристой нише, словно просачивается сквозь стену. Аппаратная, как и многое другое, расположена внутри Колизея.
Абоянцев смотрит вслед почти что горестно – набрал себе ребятишек, ишь сколько радости с урока удрать…
Сирин Акао в который раз запускает нескончаемую рамочку.
– «Не хочешь ткача – можно подловить и змеедоя, – скороговоркой бубнит Макася, – благо в последнее время они что-то с благоговением подгоняют стада к обиталищу Нездешних. Ежели с благоговением, то пускай себе. Пока». – «Тогда не пойму, отец…» – «А ты потужься, пока мешки таскать будешь. Я тем временем тому хаму, мазиле, новый урок дам – внешние стены размалевывать, как раз супротив обиталища. Пусть глаза пялит, про выкуп не вспоминает. А ежели и впрямь Богам отколется…» – «Как завтра звонить буду, так и шепну старейшему…» – «Я те шепну, хайло змеиное, я те подам голос поперед отца, блево…»
– Дальше непечатное, непроизносимое!!! – за двоих возопил Алексаша.
Гнев или милость? И гнев, и милость. Горе или благо? И горе, и благо.
Раньше такого не было. Уж если приходила беда, то горько было всей семье, бились как могли, терли краски под вечерним солнцем, убегали белить стены с первыми лучами светила утреннего – не ели, завтрак приносили сестры уже позднее, и съедать его приходилось на улице, прижавшись к еще не крашенному забору и прикрываясь сестриной юбкой, чтобы посторонние не увидели сраму – ненасытства окаянного. Рук отмочить не успевали, но выбивались, справлялись с уроком, и начиналась другая пора – блаженство сытости, ненатужной, размеренной работы, и главное – сладчайшего сна, с шорохом недавно выстиранного одеяла и сладким духом луговых трав в свеженабитом тюфяке. Счастье, полное и несомненное, снова поселялось в доме.
Странное дело: раньше его желания возникали только для того, чтобы быть исполненными. Хотел есть – насыщался. Хотел спать – садилось вечернее солнце, и с полной темнотой приходили сказочные грезы. Даже тогда, когда желание превышало меру обычного, он твердо знал, что справится, что снисходительные Боги вложили в его сердце несбыточное стремление лишь для того, чтобы дать работу неиссякаемой изощренности его рук. Так он пожелал себе в жены нежную светловолосую Вью – и не минул еще срок двойных уроков, как верховный Глас уже освободил его от трудов дальнейшего выкупа.
Но только не нужен ему теперь дар Неусыпных…
Перевернулось все, покатилось, и теперь бы не есть, не спать – только знать, ЧЕГО хочется, да так, что утреннее солнце горше полыни, а вечернее – злее терновника.
Ведь не желает же никто и в самый жаркий из полдней надышаться студеной водой из арыка, не желает никто и в самый голодный вечер напиться туманом с лугов… Так почему же тогда тянется взор его к дивно мерцающему колоколу – обители Нездешних Богов?..
– Инебе-ел! – тихонечко, полувопросительно окликнули его.
Он затряс головой, прогоняя неотвязные мысли. Сестренка Апль, мосластая, вытянувшаяся не по возрасту, нескладеныш в одной только нижней юбке, с неприкрытыми плечами, зябла перед ним с двумя лубяными туесками в руках.
– Много набралось?
Вместо ответа Апль присела, так что угловатые коленки оказались чуть не выше ушей, и поставила туески на землю. Каждый был наполнен до краев прозрачными застывшими наплывами пальмового сока. Инебел колупнул выпуклую корочку – сок твердел быстро, через несколько дней его будет и не разгореть, отдавай тогда точильщикам на бусы.
– В жесткий лист заверни да расколоти помельче, а на ночь закопай под теплые уголья. Да предупреди мать, чтобы не разожгла очага, не вынув смолку… Апль!
Он поймал сестренку, уже успевшую перекрутиться на пятке не меньше трех раз, и снова усадил ее перед собой на корточки. Она разом притихла и, угадывая подарок, задышала часто-часто, как ящерка.
– Сейчас, сейчас. – Инебел рылся в складках передника, отыскивая потайной карман. – Не потерял, не бойся…
Пальцы его наткнулись на острый край черепка, но, отвердевшие от постоянного толчения краски, почти не почувствовали боли. Этот черепок он подобрал, валяясь в пыли перед Храмовищем. Был он покрыт вишнево-красной глазурью – таких не делали ни в доме Аруна, ни во второй гончарне, расположенной на другом конце города, где дома стояли уже на самом подножье паучьих гор. Видно, был это горшок или кувшинчик из тех, что приносили долгие таскуны из соседнего города, дважды в год доставлявшие закрытые наглухо корзины в огромные глинобитные казематы, расположенные под Уступами Молений. Никому не положено было знать, что приносят и что уносят долгие таскуны, но по той бережливости, с которой жрец, опекающий их дом, отмерял ему белый порошок, именуемый «моль», Инебел догадывался, что это – дар соседнего города. «Моль», растворенный в яичном белке, давал чудную полупрозрачную краску, отливавшую радужными переливами, и тратить ее разрешалось только тогда, когда надобно было изобразить лики Спящих Богов.
Между тем Апль налюбовалась подарком и, подпрыгнув, словно лягушонок, повисла на шее у Инебела.
– Ты мой старшенький-беленький, ты мой беленький-лапонький, ты мой лапонький-добренький, – торопливо шептала она, немилосердно щекоча его щеку жесткими длинными ресницами, – чтоб тебе всегда мне дарить, чтоб мне никогда слез не лить, с домом не расставаться, паутиною не застилаться…
– Брысь, – сказал Инебел, стряхивая с себя девчушку. Одна рука была в смоле, другая – в толченой краске, а то в самый раз задрать бы этой пигалице юбчонку и всыпать пару звонких, чтобы не совала свой конопатый нос во взрослые дела. Слезами, видите ли, обливаются. Паутиной застилаются. Известно – кто.
А подумали, каково ему?
Он опустился на колени и с удвоенным рвением принялся тереть синюю окаменелую глину в каменной лунке. Тяжел первый день из десяти, или «левый мизинчик». В других домах – легок, у красильщиков – хуже нет.
До десятого, расчетного дня надо заготовить красок, чтобы каждое утро только разводить ту или иную – по надобности. Вот и собирается весь дом от мала до велика, трет, толчет, просеивает. Не управились до вечернего солнца – при голубом свете приходится спину гнуть, когда все в городе уже ужинают, языки чешут, по соседям разгуливают. А тут за весь день кроху малую в рот кинуть некогда, разве что под вечер кто-нибудь из женщин проберется в едальню, выкопает из-под золы вчерашние тепловатые куски и разносит, начиная с детишек, да еще и юбкой загородит, чтоб ненароком кто-нибудь с улицы не увидел такого срама – жевать у людей на виду. Старшим ничего, привыкли, а вот тем, кто поменьше, не больно-то сладко целый день не разгибаться, да еще и впроголодь. Так и хочется разогнуться, руки отмочить, но нельзя: сегодняшнее на завтра отложишь, завтрашнее – на послезавтра, так и пойдет, а оглянуться не успеешь – десятый день, жрец Неусыпный калиткой скрипит, идет проверять урок заданный. На сколько дело не доделано, на столько вся семья меньше корма получит. Так заведено. Кем? Когда?
Отец говорит – всегда так было. Спящие Боги, мол, завели, хотя только и дел у Спящих Богов – последними малярами заниматься. Есть закон для всех, вырезан он буквицами неведомыми вокруг всего Закрытого Дома, по внешней ограде. Что ни сезон, ограду белят, а углубления красной краской промазывают, словно для того, чтобы читать сподручнее было. А кому читать? Одни жрецы это и умеют, хамам же – не заведено. А жрецы и так весь закон наизусть помнят. Но что заведено, то неизменно.
Размеренно бьет окаменевшая, не чувствующая боли рука, голубое облачко пыли попыхивает при каждом ударе и тут же оседает обратно на камень. Хорошо, просеивать не придется. А еще лучше – мысли все время здесь, внутри двора, дальше он просто не позволяет им забегать. Стук-стук. Пых-пых. Готово. Он с наслаждением выпрямился, ссыпал порошок в оплетенный горшочек, прикрыл листом и замотал длинной травиной. Правая, неразгибающаяся рука сильно мешала, но побоялся сперва ее отмочить – вдруг ненароком ветер дунет, вон ведь и голубое солнце взошло. Холодом с полей потянуло, змеиной сыростью. Он отнес краску отцу, молча поставил на землю, пошел за ограду, к смывному арыку. Сел на край, ногами уперся в противоположный каменный бортик, руки свесил между ног, чтобы кисти в воде были. Журчащая, стремительно обтекающая его непослушные руки вода сначала воспринималась только на слух. Теперь надо сосредоточиться на самых кончиках пальцев, представляя себе, как они становятся мягкими, теплыми, гибкими. Вот такими. Ага, появилось осязание – кольнула щепка, вынырнувшая из-под мостка. И щекочущая прохлада. Но по мере того, как отходили, оттаивали руки, неизбывная вечерняя тоска наливалась в нем, как тяжелая нутряная боль. Так и знал, так и видел он перед собой: перескочи сейчас улицу, прижмись к полосатой ограде, что напротив, и встанет перед тобой, словно сон, словно воспоминание, заповедный нездешний колокол, наполненный мерцающим сияньем, сбереженным от ушедшего дня.
Сколько уже раз, позабыв о вечерней трапезе, мчался он вниз по улице, обгоняя стремительную воду арыков, и вырывался в поле, где уже не было дороги, и, как всегда неожиданно, натыкался на невидимую преграду – и замирал, не в силах постичь этого воплощенного единения ближайшей близости и недоступнейшей недоступности. И тогда, прислонясь горячим лбом к этой прозрачной, как дыхание, стене, он проклинал и сказочное обиталище, где бесшумно снуют друг над другом Нездешние Боги, и диковинных зверей, и свет обоих солнц, чудным образом сохраняемый в прозрачных горшках; но пуще всего, злее всего проклинал он ту, что была всех белее, всех тоньше, всех невесомее – словно перистое облако в час, когда встречаются лучи утреннего и вечернего светил.
Проклинал и давал себе слово никогда больше не приходить сюда, к обители безучастных, молчаливых Богов.
Но на следующий день снова опускался лиловый вечер, и не было силы, которая удержала бы его…
– Инебе-ел!
Цепкие ручонки обвили сзади его шею, пальцы длинные-предлинные, ласковые.
– Я посижу с тобой рядышком, старшенький-беленький, я отмою стеклушечку, я снесу ее в свою хоронушечку… Хорошо я приговариваю, складно? А-а! Тебе краски тереть, а мне складно петь. Меня, может, за песни ласковые в самый сытный дом откупили бы, да не судьба. Придет теперь конец всему, что в лесу и в дому, и пестрым змеям, и ветрам-суховеям, и небу лиловому, и стеклушку моему новому…
Инебел прикрыл глаза, убаюканный ее монотонным бормотаньем, и вдруг со щемящей отчетливостью представил себе, что рядом с ним, свесив в арык усталые узенькие ступни, сидит девушка в странной голубоватой юбке, спускающейся от самой шеи до середины ног, стройных, как стебли водяного остролиста, и Апль ластится к ней, обнимая сзади за хрупкие плечи, приговаривает: «Старшенькая-беленькая моя…»
– Апль! Да ты что?..
– Ты же сам эту тайну открыл, Инебел, теперь все только об этом и говорят, о живых «нечестивцах». Видно, судьба нам такая, чтоб при нас конец свету белому пришел.
– Да не говорил я ни о каком конце света, опомнись, Апль!
– Ты-то не говорил, да всем все равно это ведомо. Ты смотри, как отмылась черепушечка, словно уголек в очаге блестит. Пойдем к моей хоронушке, ты меня приподымешь, старшенький-беленький, и я приклею огонек этот негасимый высоко-превысоко, чтоб он прямо надо лбом моим сиял, когда меня понесут. А то хоронушка моя и до половины не убрана, сирая.
Инебел невольно вспомнил о собственной хоронушке, притулившейся в самом углу двора. Несколько кусочков разноцветной глины – простейшее, что попалось под руку. Мать не раз укоряла его за пренебрежение к обряду, но он только отмалчивался. Не все ли равно отмаявшемуся человеку, как понесут его на Поле Успения. Ничего не смыслит он, когда в длинной узкой корзине приносят его родители из подземного каземата Уступов Молений, где полагается всем рождаться на свет, дабы крики рожениц и младенцев не нарушали священной тишины ночей. Малыша перекладывают в подвесную люльку, а корзину вкапывают стоймя в углу двора, где уже высятся, как полуоткрытые часовенки, хоронушки всех членов семьи.
Корзину обмазывают глиной, и ждет она того дня, когда подросший детеныш принесет свою первую дань неистребимой и поощряемой жрецами страсти собирания. В законе ничего не сказано об обязательности этого пожизненного увлечения, просто – «так заведено».
Но «так заведено» – это не меньше, чем закон, и вот кто-то собирает лоскутки ткани, кто-то – пестрые бобы, засушенные пятилепестковые цветы, стрекозиные крылышки или рыбьи чешуйки, но нет человека, который всю жизнь с той или иной степенью прилежания не украшал бы свою хоронушку, которую после его смерти выдернут из земли, наскоро подлатают и водрузят на погребальные носилки, стараясь не обронить ни зернышка, ни чешуйки; и в этот своеобразный глиняный саркофаг, ровесник умершего, положат его хозяина, чтобы отправить их вместе в туманные Поля Успения, и снова, как и во время первого своего пути в еще новенькой ивовой плетенке, ему будет все равно…
– Инебе-ел!..
Апль уже во дворе, она выглядывает из-за ограды, поднявшись на цыпочки и показывая ему в протянутых руках сияющий вишневым бликом черепок и мокрый комочек глины – вмазать на веки вечные свое сокровище.
– Иди, – кивает он.
Она пробирается вдоль ограды в угол, где столпились замершие, как стражи, глиняные часовенки; замирая от нетерпения, оглядывается на брата. Он неторопливо, но внимательно проверяет улицу – пусто. Внутри ограды тоже никого, все собрались наконец в закутке едальни у теплого со вчерашнего вечера укрытого очага. Апль ждет, подняв руки. Тогда он мысленно обнимает ее за едва наметившуюся талию, напрягается и приподнимает над землей. Девочка закусывает губы, чтобы не вскрикнуть от этого жутковатого и в то же время необыкновенно прекрасного ощущения – свободного парения в воздухе; Инебел уже не в первый раз проделывает с ней это, но тайком от других, – так ведь НЕ ЗАВЕДЕНО.
Она быстро пришлепывает комочек глины, втискивает черепок, и Инебел бережно опускает ее обратно на землю. Подросла сестренка, потяжелела. Вот и рук вроде бы не прикладывал, а плечи и шею заломило.
– Апль! – зовет он ее, готовую исчезнуть в вечернем доме, где уже с тяжелым шуршаньем опускаются первые циновки. – Спи спокойно, Апль, тебе еще долго-долго собирать свои стеклушки.
– Правда? Нет, правда, старшенький-беленький?
– Правда.
Между тем дневное солнце совсем уже село, и небо стремительно посинело, наполняя арыки глухой чернотой. На улице мало-помалу появлялись неторопливые, вполголоса переговаривающиеся горожане. Кто-то припасал воды, чтобы не плескаться ночью, кто-то искал вечерней беседы, навевающей добрые сны, кто-то просто спасался от ворчливой жены, а те, у которых нынче был расчетный день, разносили по соседям лишние припасы – в долг, чтоб не испортились. Кончится сытная «левая рука», подберется голодная «правая» – соседи, коим придет срок расчета, отдадут. Так заведено.
Справа, у соседнего дома, начали отмываться и даже, кажется, окликнули его, но Инебел не повернул головы, потому что знал: стоит только разглядеть краешек пепельного зарева, подымающийся над куполами бобовых деревьев, как ничто уже не удержит его. Но сегодня нужно поговорить с учителем, покончить с проклятыми вопросами, скребущими у него где-то под ложечкой. Хватит этой дурнотной томительности. Раскис, как гриб-пылевик. Он вскочил, так и не позволяя себе повернуть голову направо, и решительно зашагал в гору, к высящейся в темноте громаде Закрытого Дома, заслоненного сейчас почти целиком гигантскими платформами Уступов Молений. Только одна башенка виднелась из-за них и, побеленная светом вечернего солнца, казалось, висела в темно-синем небе. Интересно, эту башенку Неусыпные белят сами или просто обвешивают ее со всех сторон чистыми новыми циновками?..
И тут сзади, за спиной, возник пронзительный крик. В первый момент Инебелу показалось, что это кричит роженица, которую не успели довести до подземного убежища Закрытого Дома. Но крик был мужской, срывающийся на жуткий вой. Так мог кричать только смертельно напуганный человек, и напугать его могло одно-единственное.
Гулкие удары босых ног приближались вместе с этим воем, и люди испуганно шарахались, уступая дорогу. Инебел перепрыгнул через арык и прижался к холодной ограде, и вовремя: мимо него по холодной, залитой беспощадным голубоватым светом дороге бежал человек. Движения его были неуклюжи, – видно, не привык он бегать. А за ним, наседая, легкими длинными прыжками неслись четыре скока, поодаль – еще два. Скоки на бегу закидывали на преследуемого длинные, словно бескостные, руки с закостенелыми крючьями неразгибающихся пальцев, но тело жертвы отливало ярким блеском подкожного жира, и страшные паучьи лапы преследователей только стегали его, подгоняя, но никак не могли зацепиться: одежду и волосы он, похоже, успел скинуть с себя в самый первый момент погони. Бесшумно дыша и раскачиваясь в такт прыжкам, скоки пролетели мимо и уже где-то впереди, в темноте, смешались темной кучей – повалили-таки. Крики затихли; придушили, значит, но не совсем, а слегка, для порядка и ненарушения вечерней тишины.
На улице еще никто не шевелился, но справа послышались голоса: неторопливым прогулочным шагом приближались люди в приметных красных, а сейчас, в вечерних лучах, – темно-лиловых юбках и наплечниках. Долгие таскуны из другого города! Так неужели весь этот ужас, который многим не даст сегодня спать спокойно, был затеян только для того, чтобы рассказали они своим собственным жрецам, что-де у соседей полный порядок, рвут дурную траву, не щадя сна и тишины… А ведь раньше такого не бывало и одного раза в год. Неужто, увидев Богов Нездешних, народ до того перестал чтить собственных Спящих, что чуть минуют две руки дней – и готовь новое святожарище? Или… или теперь наказуется то, чего не было в перечне проступков, преследуемых законом?
С другой стороны, скоки безграмотны, могут и ошибиться. Хотя – кто же ошибается, чтобы себе самому работы прибавить?
Между тем впереди опять послышалась возня, – видно, скоки ждали, пока руки, которыми они оплели беглеца, закостенеют, чтоб не вырвался. Теперь приходилось тащить его волоком, а непривычно, не таскуны ведь. Шум медленно удалялся. Инебел потряс головой, словно воспоминание о всем виденном можно было вытрясти, как воду из ушей, и побрел по боковому лазу на соседнюю улицу, спотыкаясь о корни деревьев, неделимых на два двора, и приподымая провисшие сигнальные веревки, соединяющие соседских «нечестивцев». Перепрыгнул через чистый, наливной арык, оказался на соседней улице.
Здесь было тихо – как всегда, тут и не знали, что творилось за двумя рядами домов. А и слыхали бы краем уха – виду не подали бы. Так заведено.
Надо будет знать – запылает святожарище, жрецы с Уступов все подробненько и объяснят.
Инебел вспомнил косолапого обнаженного толстяка, неумело, вперевалку удирающего вверх по дороге, и вдруг совершенно отчетливо представил себе, что напрягись хорошенько – и одного скока он остановил бы единой мыслью, рук не прилагая. И сколько кругом соседей прижималось поясницей или брюхом к похолодевшим низеньким оградам – да будь бы воля их всех, тут не только шестерку скоков, тут всех Неусыпных по рукам и ногам спеленать бы можно, и главное – безнаказанно: поди докажи, что мысль-то была твоя. Руки – вот они, у всех на виду, а мысль…
От такого предположения ему стало так жарко, что захотелось влезть в смывной арык и плюхнуться на четвереньки, чтобы охладиться по горлышко. Это ж надо! Истинно счастье, что мысль незрима. А не то бы сейчас его за таковые рассуждения… Но ведь в доме Аруна об этом говорят не таясь. Правда, ни в каком другом, но ведь он поэтому и идет к Аруну.
Он толкнул калитку, в которую не заходил уже давно, и сразу же очутился на опрятной ровной дорожке, пестреющей темными и светлыми квадратами разноцветной глины. Листва старых смоковниц глянцевито отливала довольством, причудливо и четко рисуя свое естественное кружево в лучах вечернего светила. Узкий мохнатый плод, даже отдаленно не напоминающий смокву, свисал с ветки, распространяя острый запах чеснока. Мирно и благополучно было в этом доме, доме плотного круглоголового мужчины, которого никак не хотелось называть стариком, хотя он и был тут старейшим.
Инебел поклонился хозяину, вышедшему на скрип калитки, и смиренно проговорил:
– Благословение Спящих Богов на доме сем!
– Стократ.
– Был ли сон твой покоен и многомудр? Великие и щедрые Боги послали мне нынче видение сытой свиньи речной, что к благостыне не только моего дома, но и соседей…
– Не надоело брехать-то? – спросил Арун. – С чем пришел?
– «Рогнеда», слышишь меня? «Рогнеда», теряю связь!
– Что ты там паникуешь, Салтан? Это база отключилась по собственной инициативе. Выслушала тебя и вырубилась, дабы не затевать дискуссии через пол-Галактики. А у тебя, я смотрю, совсем нервы сдали. Хочешь, освободим по собственному желанию? Диктуй заявление.
– Шуточки у тебя, Кантемир… Какие нервы? При неврастении не разносит, как на дрожжах, а я тут в этой мышеловке прибавил уже килограмма три. А то и с половиной. Я тут либо сиднем сижу, отчеты и дневники кубометрами наговариваю, либо катаюсь, как колобок, по территории: сглаживаю, примиряю, регулирую, стимулирую… А контрольные участки между тем гробятся один за другим, это моя белейшая Кристина совершенно права. Парниковый эффект тут у нас просто чудовищный, так что работы теряют всякий смысл – мы получаем урожаи в каких-то извращенных условиях, как говорится, ни богу свечка ни черту кочерга. Ах, да не про то я говорю…
– Про то, Салтан, про то. И подтверждаешь мою точку зрения: в зачет могут идти только результаты, полученные на резервной площадке – «вертолетной», как вы ее называете.
– Почвы там другие, – безразличным голосом констатировал Абоянцев.
– Знаю. И на базе знают. Но ваша станция заработает всерьез только тогда, когда будет снято заграждение и вы, семь пар чистых, причалите к берегу новорожденного человечества.
– Не такое уж оно и новорожденное…
– Поправка принимается. Тем более что по всем нашим автоматическим зондирующим комплексам подбирается примерно одинаковая информация, и она, прямо скажем, катастрофическая…
– Узнаю тебя, Кантемир! Как всегда, на первом месте у тебя база, хоть она и у черта на рогах и забот со всеми дальними планетами – выше головы, а я, под боком у тебя сидючи, обо всем должен узнавать последним! Вот уж благодарю! Друг, называется!
– Ну, успокойся, Салтан, успокойся! Видел бы тебя сейчас кто-нибудь из твоих подчиненных… Мы с тобой, между прочим, два патриарха-дальнепланетчика, и кому, как не нам, блюсти устав? Разумеется, Большая Земля всю информацию должна получать первой, и тебе я имею право сообщать только то, что сиятельный Совет дозволит… Так вот: я еще не составлял пакет по этим данным, тяжеловато все сводить в одну таблицу без однозначной геологической привязки, и тем не менее все выстраивается так, что мы должны считать цивилизацию Та-Кемта по меньшей мере третьей по счету.
– Оледенение… Мы так и думали. Ах ты, даль честная-чернозвездная, мы же с этим не справимся! Период-то какой?
– Предположительно – восемь тысяч лет, как раз хватает на то, чтобы цивилизация сформировалась, достигла своей кульминации – что мы и наблюдаем, – а затем была погребена под надвигающимися снегами. Ну, и одичание полное – на экваторе среднегодовая температура что-то около нуля.
– Тропики. Как думаешь, Кантемир, Большая Земля не согласится на вывоз одного полиса куда-нибудь – на Камшилу, скажем? Перезимуют, разовьются, обратная транспортировка им будет гарантирована. А?
– Сам понимаешь, Салтан, такие прожекты хороши для первокурсников-освоенцев. Ты и сам его всерьез не поддержишь. Спасать надо всех, и не где-нибудь, а прямо здесь…
– И если не теперь, то когда же – так, Кантемир? Остановка за малым: как сделать, чтобы они приняли нашу помощь? Формулы-то контакта до сих пор нет. И мы, два патриарха, тоже не можем предложить ничего нового.
– Ох, старина, кемитам-то ведь без разницы – старое мы им демонтируем или новое. Помнишь, как в первые три дня они возликовали? Что-то вроде крестного хода устроили, стену твою несокрушимую то медом кропили, то головами прошибить старались. А потом – как отрезало! Может, кто-то и поглядывает украдкой в твою сторону, но ведь ни малейшей попытки что-либо перенять, скопировать, как мы на то надеялись. Честно говоря, у меня так и чешутся руки спикировать со своей «Рогнеды» вниз, прямо в какой-нибудь двор, сунуть в руки кемиту обыкновенную лопату или серп и показать, что это гораздо удобнее, чем из собственных пальцев крючочки выращивать. Если бы не этот проклятый дар, то они давно бы у нас мастеровыми заделались! Ведь у них открытые месторождения меди, олова… Греби себе прямо с поверхности!
– Что, ни одной попытки изготовления нового орудия?
Кантемир на экране сокрушенно помотал головой:
– Я бы с этого начал, батюшка ты мой.
– Мы ничего не сделаем без непосредственного контакта, – с тихим отчаяньем проговорил Абоянцев.
– А ты действительно стал паникером, Салтан Абдикович! Не так уж давно – месяцев шесть назад – ты спокойно голосовал за шестивариантную программу экспедиции, а ведь один из этих вариантов предусматривает вообще один только односторонне-визуальный контакт, как сейчас. И на неограниченное время, заметь.
– Нет, Кантемир. Это было давно. Потому что это было на Большой Земле. И в то время, когда мы еще не представляли себе, насколько же кемиты отличаются от землян. Все беды предстоящего контакта мы видели исключительно в том, что наши руки не способны трансформироваться на глазах, превращаясь в своеобразные, но примитивные орудия труда, из-за чего мы не могли запускать в Та-Кемт наших разведчиков. Но разница оказалась глубже и катастрофичнее…
– Бездна пассивности…
– Вот именно. Бездна. А мы еще радовались, наивно полагая, что сдержанность аборигенов на первом этапе их привыкания к нам только поможет нам быстрее достигнуть психодинамического равновесия в собственном коллективе. Действительно, мы не наломали дров, не инициировали паники, бегства, репрессивной волны и потому можем продолжать нашу тренировочную программу с чистой совестью и относительным душевным комфортом. И все же… Можешь поверить мне, Кантемир, как патриарху: неблагополучно и там, за стеной, и тут, в ее кольце. Я это нутром чую. Кемитов давит какая-то тайна, которую мы еще не ущучили, да и для них самих она, возможно, за семью печатями. И мы… Ты думаешь, все дело в том, что нам не терпится? Это есть, не возражаю. Но есть и еще что-то, это все равно как невидимый рюкзак за плечами. С точки зрения квантовой психодинамики это может быть квалифицировано как…
– Не мечи бисер, Салтан, я всего лишь инженер по связи.
– И великий скромник. Когда связь с Большой Землей?
– Утречком. А пока давай-ка выведу я из стойла посадочную фелюгу, ты – вертолет и махнем в какой-нибудь отдаленный оазис, побезлюднее естественно. Змеиный шашлычок на свежем воздухе соорудим, травку покосим, разомнемся, а?
– Спасибо, Кантемир. Возьми Гамалея, он, представь, хуже всех акклиматизируется.
– Почто бы это?
– Видишь ли, идет естественное расслоение коллектива на микроструктуры. Одна группа – молодежь, тут, как и ожидалось, осью турбуленции стала моя белейшая Кристина. Затем – интеллектуалы-одиночки: Аделаида, Сирин… И Гамалей туда же.
– Одиночка?!
– Пока мы планировали группу – а протянули мы с этим целых пять лет, как ты помнишь, – Гамалей тем временем старел. Он ведь был первым из кандидатов, тогда я и не думал, что полечу. И вот оказалось, что с молодежью он чувствует себя дискомфортно, сиречь как…
– Бегемот в посудной лавке. Цитата. Откуда – не помню.
– Вот-вот. И последняя – кухонно-покерная компания: это Мокасева, Найджел, Меткаф.
– В каком смысле – покерная? Вы что, на глазах у невинных аборигенов, этих детей природы, так сказать, морально разлагаетесь? От тебя ли слышу, Салтан?
– Какое уж тут разложение. Покер, как и мнемошахматы, – это сложнейшая система взаимного психологического тестирования. А что касается смысла, то в прямом, Кантемир, в прямом: режутся в свободные вечера. На пестрые бобы. А аборигены пусть хоть с покера начнут, лишь бы разбудить в них обезьяний инстинкт.
– Кстати, о вечере, Салтан-батюшка: а не заболтались ли мы? Что-то меня тянет баиньки.
– И то, голубчик.
– Да, а сам-то ты к какой группе относишься? Или, по начальственной спеси, особнячком?
– Ты только не распространяйся об этом на базе, – Абоянцев оглянулся, хотя в радиоотсеке никого быть не могло, – но это удивительно захватывающее времяпрепровождение – резаться в покер на пестрые бобы с антропоидом экстра-класса… Подам в отставку и каждый вечер буду предаваться. А пока, увы, минутки нет…
Видно, когда рождался Арун, над Спящими Богами висело круглое вечернее солнце, ибо вряд ли обычный человек мог бы вместить в себе столько округлостей разом, если бы не воля Богов. Круглую, как шар, голову накрывала круглая шапочка маслянистых негустых волос, расчесанных от макушки во все стороны, как стожок. Круглые глаза неопределенного цвета (словно все в нем было несущественно, кроме этой самой округлости) глядели из-под круглых бровей без какого-либо выражения, но цепко – уж если он принимался оглядывать кого-нибудь, то усматривал все, до последней складочки на переднике. Уши Аруна тоже тяготели к округлости, но весьма своеобразно: верхний край закручивался вниз, а мочка – вверх, так что образовывали почти замкнутое кольцо. Нарушением этой гармонии на первый взгляд могли показаться крючковатый нос и выдающийся вперед и вверх подбородок, но если посмотреть сбоку, то сразу становилось ясно, что и они просто-напросто решили образовать замкнутое и чрезвычайно правильное по форме кольцо. Между ними вполне естественно было бы ожидать узкую, насмешливую щель почти безгубого рта, – ничего подобного: небольшой ротик был всегда полуоткрыт в удивленно-ироничном, но не обидном «О?».
Конечно, был тут и круглый животик, и кривые ноги, которые вполне могли бы охватить большой глиняный таз, и покатые плечи, перетекающие в полные руки, которые Арун складывал на коленях, образуя еще один круг, – но завершающим штрихом в его облике была манера во время разговора поднимать руку, складывая большой и указательный пальцы в аккуратное колечко, и ритмично помахивать этим колечком перед лицом собеседника, словно намереваясь насадить его прямо на нос.
Из четырех сыновей Аруна на него был похож только старший, трое же других не имели с отцом ничего общего. И еще одно: в доме Аруна никогда не рождалось худородков.
Этот скользкий жировичок с гипнотизирующим взглядом хищной ящерицы был смешон и страшноват одновременно, но стоявшему сейчас перед ним Инебелу никогда не приходило в голову поглядеть на учителя насмешливо или испуганно. Мешали тому инстинктивная тяга к недюжинному уму гончара и добровольная завороженность его журчащими речами – тоже, без сомнения, благостным даром Спящих Богов. Вот и сейчас молодой художник почтительно ждал, переминаясь на обожженных глиняных плитках, которые в голубоватом вечернем свете казались попеременно серебристо-серыми или бурыми. Из глубины двора тянуло поздним дымком, слышались голоса.
– Зачем пришел, а? – повторил Арун, и его «а?», как обычно, звучало скорее как «о?».
– Я пришел за твоим словом, учитель… – глухо проговорил Инебел, переступая с темного глиняного квадрата на светлый.
– А не поздно?
Инебел вздохнул и переступил обратно – со светлого на темный.
– Я вышел с восходом вечернего светила, – еще тише проговорил он, – только по улице не пройти было: скоки ловили кого-то на нижнем конце.
Арун, нисколько не изменясь в лице, вдруг побежал мелкими семенящими шажками прямо на него; Инебел отодвинулся, и Арун, словно ничуть не сомневаясь, что он уступит дорогу, подбежал к воротцам и выглянул на улицу.
Было тихо.
Тогда хозяин дома повернулся и, по-прежнему не глядя на гостя, пробежал в темную глубину двора, где сразу же затихли все голоса. Через небольшой промежуток времени из темноты вынырнул Лилар, младший сын; размашистым шагом, как таскун-скороход, но удивительно бесшумно проскользнул он мимо Инебела, едва кивнув ему, и исчез за калиткой.
Да, раньше его здесь встречали как-то не так. И более того – Инебел почему-то почувствовал, что совсем недавно о нем говорили.
– Уйти, что ли?
– Подойди, маляр! – донесся из дальнего угла двора голос кого-то из Аруновых сыновей.
Инебел послушно двинулся на звук. Двор, несмотря на яркий серебристый свет, был на редкость темным, потому что всюду росли вековые разлапистые деревья: и вдоль всей ограды, и над домом, и вокруг едальни. И едальня была не как у всех, где сплошные глинобитные стены и один-два выхода, стыдливо прикрытые старыми циновками и тряпками, – нет, в сытом, благоустроенном доме Аруна-гончара едальня была сущей развалюхой, живописные проломы в которой не раз давали повод хозяину скорбно посетовать перед опекающим жрецом: вот-де, пот с лица смыть некогда, не то чтобы срам от соседей скрыть…
Поначалу и Инебел поддался на эту нехитрую уловку, но вскоре наметанный глаз художника уловил пленительную грацию арок, оставшихся от полукруглых дверных проемов, обвитых плодоносным вьюнком; якобы случайно порушенный кусок старой стены больше не обваливался, а зубчатый его край, подмазанный глиной с яичным белком, блестел предательски нарядно, словно кромка передника на празднично разодетом жреце. И сама едальня была больше обычных: кроме очага для приготовления пищи здесь же помещался и еще один, для обжига готовой посуды. Она слабо курилась даже тогда, когда во всех остальных домах были потушены огни, и запах дымка создавал ощущение уюта, парящего прямо в воздухе, сладостно растворенного в каждом его глотке.
Инебел подошел к группе мужчин, расположившихся возле самой едальни. Хозяин устроился прямо в проломе, прислонившись пухлой спиной к торцу стены и подставляя розоватому жару открытой гончарной печи свою правую щеку, в то время как на левую сквозь просвет в узорной листве падал яркий голубой свет. Остальные – дети и племянники Аруна, а также два-три совершенно посторонних человека, судя по длинным влажным волосам – рыболовы, – сидели полукругом не прямо на земле, а на соломенных жгутах, свернутых спиралью, чего тоже ни в одном доме, кроме этого, заведено не было.
И все ждали.
– Ты его не узнал? – быстро спросил Арун, не сомневаясь, что юноша правильно поймет его вопрос. Инебел понял.
– Нет, учитель.
Инебел знал, что гончару нравится такое обращение, но он знал также и то, что говорить так он мог только при своих – ведь по закону учить можно только членов собственной семьи. Арун не сделал никакой попытки поправить или остановить юношу – значит эти рыболовы тоже были здесь своими.
Тоже?
Раньше он чувствовал, что духом он свой. Но сегодня его принимали как чужого, и он не мог понять почему.
– И не ткач?
– Нет, учитель. Ткачи проворны, а этот был неуклюж. И потом, на нижнем конце нашей улицы живут только камнерезы, таскуны и сеятели.
Рыболовы, подняв кверху лица, обрамленные мокрыми волосами, напряженно ждали. Боятся за своих, понял Инебел, а спросить вслух страшно – притянешь гнев Спящих Богов.
– Я с соседней улицы, – поспешно добавил он, обращаясь уже прямо к рыбакам, – а ваши ведь живут через три отсюда.
– Иногда ловят и не на своей улице, – бесстрастно заметил наконец один из гостей перхающим от постоянной простуды голосом. – Он был длинноволос?
– Не знаю. Волосы он сбросил до того, как я его увидел.
– Как он был одет? – спросил снова Арун, не давая посторонним перехватить нить разговора (или допроса?).
– Он был наг.
Снова воцарилось молчание. Молчали долго, и Инебелу начало казаться, что про него попросту забыли. Но вот хлопнула калитка, и Лилар бесшумными скользящими шагами пересек пространство под деревьями и возник сутулой тенью прямо перед отцом.
– Не наш, – доложил он лаконично, и оставалось только гадать, кого же он подразумевает под этим коротким словечком – членов семьи или всех единомышленников?
Арун резко повернулся к сидящим, так что теперь все его лицо было залито мертвенным светом голубого светила.
– Не правда ли, странное совпадение? – Он почти никогда не говорил утвердительно, а всегда умудрялся выражать свою мысль вопросами. – Я говорю, не удивительно ли, что за какие-то несколько дней это второй случай? И разве кто-то из нас может опознать преступника?
Никто этого не мог.
– Не значит ли это, что кто-то, нам неизвестный, упорно и систематически нарушает закон, действуя в сговоре?
Инебел слушал его и не мог понять, хорошо это или плохо – нарушать закон, действуя в сговоре?
Вроде бы интонации Аруна можно было принять за сочувствие…
Но те, что сидели перед Аруном, явно понимали, о чем идет речь, и сейчас усиленно припоминали что-то, сопоставляли. Арун поглядывал искоса – следил за выражением лиц. А что? Может, это был просто вор. Был отряжен носить стручки из леса, а по дороге взял да и занес часть поклажи в собственный дом. Теперь ему сожгут руки, и правильно. Такое случается редко, но ведь случается. И почему не могут попасться два вора подряд?
Инебел с сомнением оглядел своего учителя (действительно, почему тот не рассматривает такой простейший вариант?), и он невольно заглянул внутрь едальни.
Ему показалось, что его окатили ледяной водой и сразу же швырнули голышом в заросли крапивы. Озноб, и зудящий жар, и бешеное колочение сердца.
На большом гладком камне, на котором обычно женщины разделывают мясо и дробят зерна, лежала живая рыба. Жабры ее судорожно подрагивали, и длинный черный ус шарил по камню, словно отыскивая спасение.
Живая рыба могла попасть сюда только из озера. А это значит, что кто-то из рыболовов утаил часть улова, не сдал его в храм. Он видел, и теперь он обязан сообщить об этом первому встречному жрецу, и кого-то из этих рыболовов завтра потащат через весь город, чтобы на нижнем Уступе Молений обмотать его руки соломой и поджечь…
Рыба медленно изогнулась кольцом, а потом резко выпрямилась и подпрыгнула на камне. Арун лениво обернулся, поймал ее за слизкий хвост и шлепнул головой о камень. Рыба уснула.
Инебел перевел дыхание. Ну вот. Ничего и не было. Не видел он ничего. Рыба позавчерашняя, из выданных припасов. Мог же он в самом деле ничего не видеть?
Арун между тем поворошил угли в печи, чтобы равномернее остывала, и уселся на прежнее место.
– А что это мы все о скоках да о ворах? – продолжал он, хотя вроде бы о ворах упомянуто и не было. – Не поговорить ли лучше о нашем юном законопослушном друге?
Он лениво перекатывал слова, и у него во рту они словно стачивались, становились обтекаемыми, и опять было Инебелу непонятно, хорошо ли это, «законопослушание», или не очень.
А ведь раньше все было так просто! Он прибегал рано поутру в день левого мизинца, когда семейство гончара запасалось наперед глиной, как семейство маляра – красками. Арун брал мальчика с собой на берег озера, и там, на слоистых многоцветных обрывах, учил отличать гончарную белую глину от белильного порошка, которым красят стены; он показал мальчику немало трав и ягод, не выцветающих на прямых и жарких лучах, и остерег от ядовитого папоротника, отравившего своей сказочно-яркой зеленью не одного маляра. И еще он учил не бояться познаний, ибо только то входит в сердце, что добыто собственным опытом, а не заучено с чужих слов; но он не помнил случая, чтобы Арун требовал от него законопослушания. Юноша привык доверять медлительной осторожности, с которой старый гончар разбирал его немудреные детские заблуждения, и снисходительно-прощающая усмешка, которой подчас награждал его признания Арун, никогда не обижала.
А может, за долгое время, пока они не виделись, Арун просто-напросто постарел? Вот и голос стал скрипучим, и слова какие-то холодные, как стариковская кровь.
– Ты не прячься в тени, садись на почетное место, – проговорил старший из сыновей, Сиар, своим полнозвучным, как только что обожженный кувшин, голосом. – Лестно иметь друга, который в столь нежном расцвете лет уже успел нахвататься милостей от Храмовища!
Спящие Боги! Да они попросту завидуют ему!
– Ну, и как сны на лежанке, прикрытой новой тряпочкой – тоже, поди, в клеточку? У нас в доме никто не удостаивался покрывала, разделенного хотя бы на шесть полей, так уж ты поделись с нами, сирыми, своими снами праздничными…
Это уже подхватил Гулар, средний. Сговорились? Но он честно заработал свое покрывало, он обдирался в кровь, отыскивая меды и смолы, которые сделали бы его краски несмываемыми никаким ливнем, он недосыпал коротких ночей между заходом вечернего солнца и первым лучом утреннего; он варил смолы с росой, с ячменным пивом и с толченой слюдой, и он один знает, сколько стоило ему покрывало в восемь клеток. Правда, тогда еще не высился на окраине дивный град Нездешних Богов, и только место само было неприкасаемо – стоило натолкнуться на невидимую ограду, как тебя отбрасывало легонько и упруго. И весь свет тогда клином сошелся на одном – получить себе в жены проворную, лукавую Вью. И всем сердцем надеялся он, что вечная, несмываемая краска, секрет которой он передал Гласам, как, впрочем, и требовал того закон, будет завершающей долей выкупа за невесту.
– А не слишком ли ты устал, трудясь сверх меры во славу Закрытого Дома? – подхватил Журар, третий сын гончара. – А то, я гляжу, усох ты, побледнел, как весенний змей после линьки. Если ты пришел за советом, то вот тебе один, на первый случай: подкрепись хорошенько!
Он перешагнул через вытянутые ноги отца, влез в едальню и некоторое время копался там у стены, где обычно складывают припасы, прикрывая их тяжелыми глиняными тазами, чтобы уберечь от порчи и насекомых. Потом появился снова, держа в руках золотистый корж.
Инебел неловко повел плечами и стыдливо потупился. Журар как ни в чем не бывало разломил лепешку – крупные, набухшие медовой сладостью зерна золотились на изломе, готовые осыпаться на глиняный настил двора. Инебел невольно проглотил слюну. Журар протянул свои плоские, как тарелка, ладони отцу, и тот бережно взял с них сладкий кусок. Потянулись Лилар с Гуларом, племянники, рыболовы. Жевали, глядя друг на друга, как скоты неосмысленные. Маляр все стоял, потупя глаза в землю, дивясь и завидуя их бесстыжести. Журар оделил всех и теперь бережно ссыпал оставшиеся у него отдельные зерна в одну ладонь. Инебел уже было обрадовался тому, что в этом непотребном действии он оказался обойденным, как вдруг Журар просто и естественно взял его руку, повернул ладонью вверх и отделил на нее половину своих зерен.
– Да не кобенься ты, в самом деле, – проговорил он вполголоса, словно это не Инебелу было стыдно за всех них, а наоборот – всем им за Инебела. – Вон Нездешние Боги трескают себе всякую невидаль при всем городе, да еще трижды на дню.
– Богам все дозволено, – несмело возразил юноша, подрагивая ноздрями на пряный запах, распространяющийся от зерен.
– Как же все, когда они друг перед дружкой оголиться стыдятся? – ехидно вставил Арун.
Этот вопрос так ошеломил молодого художника, что он машинально взял одно зерно и медленно поднес ко рту. А ведь и правда. Нездешние Боги друг от друга прикрываются. Значит, и у них не все можно? Или… или пора задать тот вопрос, который мучил его уже столько дней: да Боги ли это?
А спросишь – засмеют…
– Что-то раньше ты был разговорчивей, когда приходил к отцу, – неожиданно заметил Лилар. – Уж не поглупел ли ты от чрезмерного усердия и повиновения?
– Я пришел за мудростью, а не за смехом, – грустно проговорил молодой человек. – Легко ребенку спросить: чем огонь разжечь, как твердую глину мягким воском сделать?.. Но проходит детство, и хочется спросить: ежели есть друг и есть закон, то чьему голосу внимать? И если тебя осудили прежде, чем ты в дом вошел, то стоит ли говорить, когда приговор составлен заранее? Не поискать ли другой дом с другим другом?
– А не много ли домов придется обойти? – презрительно отозвался Арун.
– Наверное, нет, – как можно мягче проговорил Инебел. – Ведь тогда я привыкну спрашивать себя: а чего мне остерегаться, чтобы в один прекрасный день я не пришел в дом друга и не почувствовал себя лишним? И вот уже я буду не я, а тот, кого желали встретить вы…
Под чуть шелестящими шапками деревьев воцарилось напряженное молчание. Инебел всей кожей чувствовал, что многим здесь очень и очень неловко.
Арун сидел, уперев ладони в колени, и слегка покачивался. Потом вдруг вскочил и, слегка переваливаясь, побежал вокруг едальни. Передник, слишком длинный спереди, путался в ногах, и так же путалась и спотыкалась длинная тень, скользящая рядом вдоль глиняной загородки.
– Хорошо, – отрывисто произнес Арун, останавливаясь перед юношей, – я скажу тебе несколько слов, хотя действительно решил больше не посвящать тебя в свои мысли. Но прежде ответь мне на один вопрос: вот ты много лет приходил ко мне, и слушал меня, и спрашивал… А задумался ли ты хоть раз над тем, что же я, старый гончар Арык Уныния, которого все привыкли называть просто Арун, что же я получал от тебя взамен своих слов?
Вопрос был так неожидан, что Инебел судорожно глотнул, и разбухшее, с хорошую фасолину, зерно встало ему поперек горла.
– Ра… радость, – проговорил он, смущенно кашляя в кулак. – И любовь, конечно…
– Как же, любовь! Любовь – это по части девочек с ткацкого двора. И радость туда же… Ну хорошо. Этого ты не знаешь. Не потрудился подумать. Ну а если ты завтра пойдешь к своему Неусыпному и перескажешь все то, что здесь видел и слышал?
– Учитель!..
– То-то и оно: учитель. Это ты уловил. Но не более. Тебе, вероятно, казалось, что ты действительно приносишь мне радость. Что-то вроде того, как чесать за ухом. И мы квиты.
Он остановился и обвел взглядом присутствующих. Сыновья сидели, прикрыв ресницами миндалевидные, не аруновские, глаза – так слушают, когда уже известно, о чем будет идти речь, но важность говоримого не позволяет не то чтобы встать и уйти, а даже показать свое отношение к предмету разговора. Вежливые были сыновья у Аруна, почтительные. Рыбаки слушали со спокойными лицами, но напряженными спинами – их-то это тоже касалось. Инебел же маялся оттого, что никак не мог понять, как помочь самому себе, когда приходишь поговорить о самом сокровенном, а тебя умело и обдуманно сталкивают на другой, тоже очень важный и волнующий разговор, но об этом можно и в следующий раз, без него можно прожить и день, и два, и обе руки… Но за тебя думают, за тебя спрашивают, за тебя отвечают.
– Но вот сегодня на твоей улице поймали человека, – продолжал гончар. – И может быть, перед этим кто-то тоже смотрел ему в рот: ах, учитель! И учитель млел: сынок… Могло быть? Естественно, могло. Потому что за радостью теряешь чуткость недоверия. Так что же надо давать взамен мудрости тех, кто учит тебя не по долгу родства? Наверное, ты уже сам ответил себе в мыслях своих, мой юный Инебел: верность не только в тех делах, которые свершены, но и в тех, которые предстоят. Единение в мыслях, которые уже созрели и которым еще предстоит созреть. Спокойствие за то, в чем ты повинен не был и никогда повинен не будешь. Вот мера твоей благодарности.
– Но как я мог догадаться, учитель, что, отдавая в Закрытый Дом тайну вечных красок, я поступлю неугодно тебе? И главное: как оценить меру верности в своих мыслях, учитель? Ведь что бы там ни было, эти мысли – мои, а не твои.
– А ты позови меня беззвучно, и я предстану перед тобой невидимо. Тогда спроси меня, и я отвечу.
– Да, правда, иногда я слышу чужие мысли… но редко. Лучше мне удается передавать свои собственные. Или мне это только кажется?
– Ну, здесь ты кое в чем прав, – с оттенком высокомерия проговорил Арун. – Ты обладаешь некоторыми способностями… не без того… и в степени, которая могла бы удивить даже жрецов.
«Да он пугает меня», – пронеслось в голове у Инебела.
– Но всякое мыследейство есть грех не только потому, что оно запрещено законом, выбитым на ограде Закрытого Дома. Оно нарушает законы естественного предназначения, по которым ногам полагается ходить, рукам – принимать формы, сообразные с работой, а голове – сопоставлять свой опыт с уроками чужой жизни, дабы от соприкосновения твоих мыслей с чужими, как от удара двух кремней, рождались разгадки сокровенных тайн.
– Значит, я хожу на руках?
Младшие гончары дружно заржали.
– Да не без того, – проговорил Сиар, намеренно или нечаянно подражая интонациям отца. – Образно мыслишь, юноша, образно, но верно.
– Но тогда, – сказал Инебел, словно не замечая реплики Сиара, – тогда, учитель, как я смогу услышать твои мысли, чтобы согласовать с ними свои поступки? Ведь течение моих мыслей отличается от твоих, как левая рука от правой.
И тут Арун наконец вспылил, хотя с ним такое бывало не часто.
– Думай своей головой, а не лезь в чужую! Припоминай виденное, сопоставляй! Выуживать из старших готовые мысли – о таком только худородку впору мечтать. Ты глаза раскрой пошире да кругом гляди, а не только на нездешнее-то обиталище! А потом думай! Ты у меня в доме покрывала клетчатые, наградные, что на зависть всей улице, – видал? Не видал. А чтоб урока мой дом не исполнял, слыхал? Не слыхал. Значит, и из кожи вон я не лезу, и забивать себя в землю не позволяю. Ты вон сколько лет секрет краски своей искал?
– Да более трех…
– А взамен получил? Тряпку. Вычти-ка! У кого разница?
– Так во славу Богов Спящих…
– В Закрытом Доме разница. У Неусыпных.
– Все тайны земли и неба принадлежат Спящим Богам, – твердо проговорил Инебел. – Не отдать принадлежащее – воровство.
– А на кой нечестивый корень все это Спящим? Даже Богам? Ты вот когда спишь – тайны тебе недостает? Ну, что молчишь? Что надобно, чтобы спать сном сладостным и легким?
– Удобная постель, сытый живот и спокойный ум. И ты знаешь не хуже меня, что Боги карают за непочтение прежде всего беспокойством сна.
Он говорил и уже давно дивился себе – да, иногда Арун срезал, как маковую головку, его возражение, но порой их разговор шел на равных, словно Арун признавал в нем противника себе по плечу.
Но сейчас в ответ ему раздался ехидный смешок.
– Лилар, детка, залезь-ка вот на эту смоковницу и достань этому несмышленышу… хе-хе… фигу божественного возмездия; да не перепутай, они у меня подсажены на третью снизу ветвь, что простирается над стеной едальни… Во-во, малыш, синяя… не видно? Тогда на ощупь, мохнатенькая она, как пчелиное брюшко… Не раздави.
Лилар спрыгнул с дерева, разжал ладонь – на ней лежала крупная ягода, что-то среднее между ежевичиной и волосатым каштаном. На белой ладони она казалась совсем черной.
– Перед сном возьми полчаши воды, – сухо, словно диктуя рецепт красящей смеси, проговорил Арун. – Выжми в нее три капли соку, остальное выброси и руки помой. Выпей. Наутро будешь знать, при помощи чего жрецы устраивают всем, кто виновен малой виной, кошмарные ночи. Это не опасно, зато поучительно. Иди, Инебел. Ты сейчас становишься мужчиной, и благие задатки, заложенные в тебя Богами – я не говорю «Спящими», – становятся достоинствами, которые преисполняют тебя гордыней. Выпей сок синей ягоды – и, может быть, ты убедишься, как мало истинного в том, что ты в запале юношеской гордыни считаешь кладезем собственной премудрости.
Инебел послушно принял из рук Лилара теплую пушистую ягоду. Поклонился. Не выпрямляясь, замер, руки сжались сами собой. Теплый сок побежал по пальцам, черными каплями затенькал по обожженной глине настила…
Все недоуменно глядели на него, понимая, что случилось что-то, и пытались это уловить, распознать, но пока это знал только он один, знал непонятно откуда – просто чувствовал всей поверхностью тела, как кто-то чужой и злобный настороженно ловит каждое слово, произносимое в глубине двора.
Слева, справа – где, где?
Темно, деревья.
И – топоток непривычных к бегу ног.
– Там! – сдавленно крикнул Инебел, резко поворачивая голову к левому углу ограды. – Подслушали… Донесут.
И в тот же миг один из рыбаков вскочил на ноги и тут же стремительным движением бросился к подножию смоковницы. И снова никто не понял, один Инебел почувствовал – этот тоже умеет владеть мыслью, как оружием, и вдвоем они, может быть, справятся, только бы не дать бегущему закричать; но крик уже набух, как ком, который надо затолкнуть обратно, глубже, еще глубже; крик бьется, пузырится мелкими всхлипами, но и их обратно, пока совсем не затихнет, и затихает, затихает, значит он справился, и вот уже все, все, все…
Рыбак, лежавший на самых корнях смоковницы и судорожно прижимавший обеими руками колени к груди, еще несколько раз вздрогнул и затих.
– Мы его держим, – сказал Инебел, – скорее.
Только тогда Сиар с братьями сорвались с мест и выскочили за калитку. Вдоль ограды мелькнули их тени, и было слышно, как они поднимаются вверх по дороге, туда, где упал подслушивавший. Тихая возня донеслась до стен едальни, потом кто-то всхлипнул или пискнул – не разобрать. И тогда тишина стала жуткой.
Лилар возвратился первым. Он подошел не к отцу, а к Инебелу, застывшему в напряженной позе.
– Собственно, все, – сказал он несколько недоуменно. – И как это ты его…
Юноша медленно выпрямлялся. А ведь он и сам чувствовал, что все. Давно чувствовал, еще раньше, чем эти выбежали за калитку. Все.
И рыбак уже разжал свои сведенные судорогой руки и, цепляясь за кору, бесконечно долго поднимался и так и остался стоять, прижимаясь лицом к стволу смоковницы.
Шумно дыша и осторожно ступая, протиснулись в калитку остальные. Подошли, зашептались с отцом. Арун только одобрительно крякал. Потом поднял голову, поискал глазами просвет в листве.
Небо было прозрачно-синим, как всегда перед самым заходом вечернего солнца. Еще немного, и наступит ночь, время тишины и спасительной темноты.
Арун опустил голову, и взгляд его невольно встретился с широко раскрытыми глазами молодого художника. Он шагнул вперед, отыскивая слова, которые можно было бы сказать сейчас своему ученику, но тот шатнулся в сторону и боком, как-то скособочившись, словно кривой худородок, заторопился к калитке. Гончар просеменил за ним до ограды, выглянул – юноша стремительно мчался вниз, забыв свернуть в боковой проход к своей улице. Ну да, этого и следовало ожидать. Не домой ведь. К призрачному обиталищу.
Арун, неодобрительно покряхтывая, вернулся на свое место. Повел носом. Черная лужица ягодного сока, до которой доходило тепло открытой печи, источала щемящий, едва уловимый дух.
– Кликните женщин, пусть замоют, – велел он брезгливо. – Да сажайте чаши на обжиг, а то печь стынет. И рыбину приберите.
И сел на свое место в проломе, ожидая, пока затихнет привычная суета последних дневных дел.
Рыбак, отвернувшийся к стволу, пошевелил плечами, словно сбрасывая оцепенение.
– Вечернее солнце больше не светит, – проговорил он совершенно спокойно. – Дай нам еще одного из твоих сыновей.
– Сиар, – позвал гончар старшего, – пойдешь с ними до озера.
Четверо двинулись к выходу. Арун проводил их, у калитки кто-то – в темноте было не разобрать, кто именно, – вдруг запнулся, повозился немного, и в руке гончара очутилось что-то небольшое и круглое.
– Тебе, учитель, – послышался почтительный шепот.
Арун медленно сжал руку. Даже у него все внутри бьется, словно «нечестивец» во время пожара. А эти спокойны. На этих положиться можно. Вот как сейчас.
Поодаль слышался тягучий, продолжительный шорох и плеск: тащили тяжелое из-под мостков. Пригнувшись и ступая в ногу, промелькнули в темноте – вниз, мимо обиталища Нездешних, в обход его, чтобы не попасть в полосу свечения, и к озеру. Только бы догадались возвращаться разными улицами.
Шаркая ногами, он уже в который раз за сегодняшний вечер вернулся от калитки на середину двора. Тяжко. Посмотрел подношение – ай-яй-яй, а ведь луковичный каштан! Выпуклые полосочки спирально обвивают плод, бегут к светлой верхушечке. Ах ты, красавчик, ах ты, радость моя пучеглазенькая. Не переставая любоваться подарком, он подождал, пока отрастет и окрепнет ноготь, потому бережно вскрыл каштан и выколупал сердцевину.
Подумал: не оставить ли на утро, когда будет светло? Нет, все равно ждать Сиара.
Он скрутил лыковый жгут, поджег в печи и побрел в дальний угол, где стройным полукругом высились темные часовни-хоронушки. Безошибочно угадал свою, осветил.
Внутренность глиняного корыта была сплошь усеяна половинками самых разнообразных каштанов: круглых и продолговатых, волнистых и витых, дырчатых и пупырчатых. Он постоял, разминая комочек глины. Дошли они до озера или нет?
Свободных мест, куда можно было бы вставить эти половинки, оставалось совсем немного. Арун еще раз оглядел редкостные скорлупки: хороши. Ни у кого таких нет. Ну и быть им в самом верху.
Он еще раз прислушался, уже совершенно машинально, словно отсюда можно было уловить жадный всплеск озерной воды. Да, теперь уж, конечно, дошли.
Он вздохнул и принялся вмазывать в хоронушку свой каштан, любовно смахивая каждую лишнюю частичку глины.
– «…будто где-то в Эдеме он встречал серафима с ереванскою розой в руке…» – закончил Самвел обиженным голосом, потому что его никто не слушал.
Наступила пауза, заполняемая только повизгиванием металла.
– Вах-вах-вах! – прокудахтал Алексаша, который свирепо, хотя и не на вполне законных основаниях, ревновал Самвела к Кшисе. Первые дни был парень как парень, а теперь распустил хвост, фазан араратский, бормочет стихи – только и слышишь с утра до ночи: Рипсиме! Сароян! Три звездочки!..
Хотя последнее – это, кажется, уже Гамалей. Тоже был вполне приличный мужик, а вот обжился – и заскучал, а заскучав, тоже стал поглядывать на Кшиську. Магавира тоже хорош: летает на вертолетную, таскает оттуда какие-то вонючие клубни – контрабандой, естественно. Кшиська сажает их друг на друга взамен своей розочки невинно убиенной (кстати, так и висит на чьей-то совести, никто по сей день не признался), из некоторых стрелы вымахали метра в полтора, ну чистый лук. Подбивал Макасю пустить на салат, она сволокла хвостик к себе в лабораторию, благо кандидат-от-гастрономии, поколдовала, говорит – ни боже мой. Алкалоиды.
– Гамалей разве не в радиорубке? – спросил вдруг Натан.
– Нет, там Йох. А что?
– Да так. На предмет срочного начальственного вызова.
– Динамик перед носом, не пропустишь.
Нет, что-то тут не так. Уже по одному тому, как хищно подобрался Натан, сидя на перилах, можно предположить, что дело не в предполагаемом вызове, тем более что Гамалей Диоскурам никакой не начальник. Тогда что? Наташка, как правило, выступать не любит, и раз уж собрался, значит приперло. И не посоветовался, братец!
– Вот что, – угрюмо проговорил Натан. – Судя по тому, что нам наобещали на Большой Земле, эта стенка должна была бы снизиться как минимум наполовину. Или нет?
Все, как по команде, задрали подбородки – край защитного цилиндра едва угадывался в вечернем небе, расчерченном полосами высоких перистых облаков.
– А черт его знает, – фыркнул Алексаша. – Никто ж не помнит, какой высоты она была вначале. Не до нее тогда было…
Кшися тихонечко вздохнула – что верно, то верно, не на стенку глядели: не вытащить было из просмотрового зала, где шла непрерывная непосредственная трансляция из двадцати уголков Та-Кемта, куда смогли заползти автоматические передатчики, замаскированные под камни, шишки и деревяшки. Все знали, что каждую ночь стена медленно снижается на сколько-то метров, но никому и в голову не приходило проверять это визуально. К тому долгожданному дню, когда светонепроницаемость должна была отключиться и открыть вид на лежащий неподалеку город, верхняя кромка стены вроде бы должна была быть намного ниже. А может, только кажется?..
– Выше, ниже – какая разница? – Самвел нервно поежился, и шорох его необъятной черной рубахи напомнил шелест вороньих перьев. – Не знаю, как вам, а мне здесь уже дышать нечем. Воздух должен быть проточным, как горная река! Мозги плесневеют…
– Вот-вот, – подхватил Натан. – Когда гриб перезрел, он начинает плесневеть. Мы засиделись в этом колодце. Перезрели и засиделись. Дни идут, но они уже ничего не прибавляют ни нам, ни кемитам. Может, на Большой Земле этого и не понимают, но ведь должен был наш старик им все растолковать!
– Так ты что, собираешься сделать это за него? – спросил Алексаша. – Ишь какой прыткий. Связь с базой, сам знаешь, через «Рогнеду». А там Кантемир, тоже не салага космическая, с ним так запросто не договоришься. Он без визы Абоянцева ни одной строчки на Большую не передаст. Так что мы можем тут митинговать до опупения…
– А нам будут отвечать: берите пример со старших товарищей, учитесь выдержке; пока не будет найдена формула контакта – контакта не будет.
– Хэ! Я не Васька Бессловесный! – крикнул Самвел.
– Мы тоже, – подчеркнуто спокойно проговорил Натан. – Поэтому я предлагаю не митинговать, как изволил выразиться мой единоутробный, а потребовать от Абоянцева коллективного выхода на связь с базой – так называемое аварийное диспетчерское; я знаю, в исключительных случаях дальним планетам такое разрешается.
– Ух и энергии сожрем – пропасть! А толку? Старшее поколение, как всегда, проявит выдержку… – Алексаша являл абсолютно не свойственный ему скептицизм и сам это почувствовал. – Кшиська, а ты что как воды в рот набрала? Не узнаю!
Кристина, сидя на полу по-турецки, в течение всей дискуссии одна занималась делом – затачивала напильником концы самодельных шампуров. Она стряхнула опилки с комбинезона и тут же подумала, что напрасно – надо было позвать Ваську с магнитом, чтобы ни одной металлической крошечки не просыпалось вниз, а то еще куры склюют.
– Ага, – сказала она, – и Большая Земля тут нам сразу и разрешит выход за стену.
Она могла бы сказать и больше – ведь слышала разговор Гамалея с Абоянцевым; но подслушано было нечаянно и, стало быть, разглашать это негоже. «Неблагородно», как говаривали в старину.
– Так ты что, против? – завопил Алексаша.
Когда он вот так орал, тряся кудрями, он почему-то казался рыжим – а может, у него в волосах искры проскакивали? Хотя какие, ежки-матрешки, искры, в такой влажности статического электричества накопиться не может.
– Я – за, – сказала Кшися, позванивая шампурами. – Вот завтра наедимся шашлыков из консервов, выйдем на диспетчерское с базой и сразу найдем формулу контакта. Красота.
Алексаша открыл было рот, набирая полные легкие для очередной тирады, но Самвел изогнулся назад, кося черным глазом на витую лесенку, хрупко вздымавшуюся из вечерней темноты. По ней кто-то размеренно шлепал.
– Твое начальство, Кшися!
– Скажите, что я в неглиже и не принимаю.
Она опоздала – из театрального люка уже появилась массивная патрицианская голова Гамалея. Сильный пол тут же занял привычные места на перилах.
– Свободным от вахты предлагается пройти в закрытый зал, – пробасила голова, поочередно оглядывая всех присутствующих. – Имеет быть альманах кинопутешествий, «Шестидесятые широты Та-Кемта».
– Опять мертвые города? – жалобно спросила Кшися. – А я-то сегодня собиралась ванну принимать, с учетом завтрашней фиесты.
Гамалей собирался, похоже, прочесть нотацию, но она подняла на него большущие свои прозрачные глазищи – осекся. Нет, положительно, здешний климат девке на пользу. Не то чуть побледнела (хотя – некуда), не то чуть остепенилась (хотя – ирреально), но вдруг заполнила собой и весь Колизей, и пространство от Колизея до самой стены, и никуда от нее не денешься – насквозь проходит, стерва, как пучок нейтрино. Дерзит, как хочет, а глаза кроткие и обалденно-счастливые, не на людей смотрит – сквозь, и еще дальше, и ничего удивительного, если и сквозь защитную стену. Вообще-то такие глаза бывают у влюбленных, пока они еще внушают себе, что имеет место тривиальный закрытый процесс единения творческих душ, а посему нечего стесняться или тем более следить за собой. Стыдливость и опущенные глаза приходят позднее, когда дело доходит до лап. Ну а насчет последнего мы еще посмотрим.
– Ну, так кто со мной на просмотр? – просительно – аж неудобно за него стало – проговорил Гамалей.
– Аделаида, – мстительно предложил Наташа. – Дама необыкновенных достоинств, среди коих и страсть к кинопутешествиям.
– Просмотры обязательны, – уже сухо, начальственным тоном заметил Гамалей.
– А кто против? Посмотрим. Всенепременнейше. Но только в то время, которое сочтет для себя удобным Кристина Станиславна. – Наташу заносило.
А действительно – время вечернего солнца, как, кажется, говорят в Та-Кемте. И сейчас начальников здесь нет.
– У меня будет завтра свободное время, – примирительным тоном, продолжая парализовать Гамалея своими халцедоновыми очами, проговорила Кшися. – Я как раз завтра не собираюсь обедать, а то вечером планируются шашлыки, а я и так здесь безбожно перебираю калорий.
– Могу подарить скакалочку, – злорадно, чтобы хоть как-то расквитаться за свою отчужденность, сказал Гамалей. – А кроме того, получено добро на первую стройку: намечено возвести мельницу. Ручками. На что разрешено даже свалить одну из елок, что на западной стороне Колизея. Рубить, пилить, строгать – и все в свободное от работы время. Вот так.
– Ура!!! – заорали Наташа с Алексашей. Через пять секунд они уже целовались с Гамалеем – нормальная жизнь в нормальном коллективе.
– Подумаешь! – сказала Кшися, оскорбленная предательством своих поклонников. – Можно, конечно, завоевывать внимание кемитов и процессом изготовления дрожжевых лепешек. Хотя – представляю себе, во что обойдется колонии каждая штука! Так сказать, материальное стимулирование любознательности. Но если бы мне разрешили взять с собой хотя бы сто пятьдесят платьев, включая исторические костюмы, я одна гарантировала бы вам двадцатичетырехчасовое торчание женской половины города под нашими стенами.
– Ты опять забыла, что здесь сутки – двадцать семь с половиной часов, – поправил ее Алексаша.
Остальные ее предложение просто проигнорировали.
– А я с вами на просмотр, – взмахнув черными крыльями своих рукавов, Самвел снялся с перил. – Все равно здесь меня не слушают.
– Я-то думала, что вы мне на сон почитаете Исаакяна…
Самвела вознесло обратно на перила.
Гамалей возмущенно фыркнул и влез в лоджию:
– Я через вашу комнату пройду… – И, по-гусиному разворачивая ступни в каких-то первобытных сандалиях, зашлепал к задней стене.
– Вы бы посидели с нами, Ян Янович! – лицемерно предложила Кшися.
– Вот погодите, проверю завтра вашу прополку! – проворчал он, просачиваясь сквозь потайную дверь. – Да, чуть не забыл: доконали вы меня со своим парниковым эффектом. Сегодня с ноля часов и до четырех тридцати – проветривание. Стена будет опущена до двух с половиной метров. Посему во всем Колизее, исключая аварийное освещение в колодце, с ноля часов будет выключаться свет.
– А не опасно? – невольно вырвалось у Кшиси.
– Отнюдь нет. Кузнечиков всяких напрыгает, бабочек да шмелей, – так это даже к лучшему. Тоскливо без живности, а тут не то что птиц, летающих насекомых ни одного вида не обнаружено. В лучшем случае – прыгучие. Скотина вся тоже какая-то… придонная… да что я вам объясняю, вы же все это просматривали в период подготовки. Мохнатые ползучие ящеры, жабовидные ползучие млекопитающие. Удивительнейший пример сходимости видов! Но если принять гипотезу, что животный мир Та-Кемта миллиарда на полтора старше земного, то становится ясно…
Он глянул на скучающие физиономии Диоскуров и осекся.
– После ванны в лоджии спать не советую, – буркнул он по-стариковски. – Может быть ветрено. Спокойной ночи!
– Бары гешер, Гамалей-джан! – ответили хором Самвел и Кшися.
Помолчали секунд тридцать.
– А проела ты ему плешь со своим парниковым эффектом, – восхищенно проговорил Алексаша. – Чтобы такие перестраховщики, как Гамалей с Абоянцевым, разрешили убирать стену на ночь?..
– Ну, не убирать, – лениво поправил брата Натан. – Всего-навсего приспускать. И чего было не сделать это с самого начала: кемиты народ хиловатый, во всем городе, говорят, не наберется десятка мужиков двухметрового роста. Даже с поднятыми руками им до края стены не дотянуться. А если учесть, что глазеют на нас теперь только детишки да несколько стариков, определенно выживающих из ума, да и то они хором чешут отсюда, как только начинает садиться луна, то я определенно считаю, что установка стены поднебесной высоты была ошибочной с самого начала.
– Да если б они и поголовно были ростом с Петра Великого, все равно на стенку никто бы не полез, – поддержал брата Алексаша. – И даже не потому, что жрецы не велят, – силушки не хватит. Ну, помните по фильмам среднестатистического кемита – абсолютно никаких бицепсов!
– Поглядела бы я на твои бицепсы, – заметила Кшися, – на таких-то харчах, как тут.
– Кстати, о харчах. – Наташа только обрадовался перемене темы. – С «Рогнеды» дразнились, что в Петергофе университетские биологи ввели в своем кафе обязательное кемитское блюдо, на предмет добровольного эксперимента. Им рогнедские транспортники поставляют хвосты от здешних крокодилов. Техника получения сего продукта предельно проста: двое подкрадываются к ящеру и берутся за хвост, а третий над самым ухом…
– Говорит жалобно: сделай милость, отдай хвост! – вклинился Алексаша.
– Третий стреляет холостым патроном. Остальные патроны, естественно, боевые, – до сих пор все гады вели себя с феноменальной сговорчивостью, обламывали сами себе лучшую половину, как наши ящерки, и удирали. Но вдруг попадется какой-нибудь строптивый?
– Строптивых есть целиком!
– Зачем? В хвосте добрый пуд чистого мяса, а такой живой мясокомбинат отращивает на себе три-четыре хвоста в год.
– А что такое пуд? – спросила Кшися.
– Вот серость! – возмутился Алексаша. – В килограммах – это две руки, да одна рука, да один палец.
– Дошло. Но для кемитов такая мера сложновата.
– Меткаф говорит, в здешних горах есть пещерные твари, ну прямо скаты сухопутные. Ползет такой ковер, ворс сантиметров на семьдесят… – Самвел все еще безуспешно пытался привлечь внимание Кшиси, но это ему никак не удавалось.
– Нет, бросаю эту мышеловку, лечу в Петергоф! – загорелась она. – Представляете, вечер в кафе: бульон из гадских хвостов, антрекот… то есть антрегад подхребетный, хвостики вяленые над Этной, на запивку…
– Лучше не надо про запивку: это дурной тон! – снова попытался высказать свое мнение Самвел, но его опять проигнорировали.
– А на дежурных студентках униформа – гадские мини-дубленки! – А вот у Наташи сегодня был приступ буйной фантазии.
– Не слушай ты его, Кшиська, – поморщился Алексаша, – стопроцентный плагиат: бюстгальтеры на меху.
– Я и не слушаю. В горных пещерах сталагмиты, не попасешься. А во многих еще и вода. Что там делать мохнатому скоту, не представляю. Намокнет и замерзнет, сердечный. Так что нашему Меткафу, конечно, до Распэ далеко, но догоняет. На брехунов, вероятно, тоже распространяется закон сходимости видов.
– Ну, Кшиська, зачем так безапелляционно? Ты-то откуда знаешь, что там, в пещерах?
– Можете представить себе, господа лоботрясы, – я всегда была отличницей. И когда нам во время подготовки крутили «Природу Та-Кемта», я не писала записочек разным курносым практиканткам с факультета стюардесс малокаботажных линий, как некоторые из здесь присутствующих.
– Ничего-ничего, – зловеще каркнул Алексаша, – поругайся еще со своим Гамалеем – он тебя отсюда в два счета выпрет. И пришлют нам пару курносеньких… А про горные пещеры, между прочим, в нашем курсе ничего наглядно не было, одни гипотезы – съемки-то велись со спутника, тогда и «Рогнеду» еще не смонтировали.
– Пещеры я видела! – запальчиво возразила Кшися.
– Во сне?
– Хотя бы!
– Ой, Кшиська, ой – уши вянут.
– А почему нет? – вступился Наташа. – Кемиты вообще производят на меня впечатление малых с великими странностями. Наш Салтан не допускает, чтобы они владели телекинезом, а я не вижу в этом ничего удивительного после того, как они за четверть часа могут превратить собственные руки хоть в метлу, хоть в топор. С земной точки зрения – абсурд, но ведь при желании ту же самую аутотомию ящериц можно рассматривать как проявление нечистой силы. Оборвали хвост – значит вырастить его сможет только черт. Чистым силам это недоступно. А здесь любая тутошняя корова и хвост отбрасывает с испуга, и шкуру меняет по весне. Чертовщина!
– Так что, по-твоему, кто-то из здешних экстрасенсов, ковыряя себе в носу, транслирует Кшиське свой вариант «Клуба путешествий»? Из альтруистических соображений, так сказать?
– А почему нет? Не спится кемиту… Опять же квасной патриотизм, любование захудалым, но родным уголком.
– «Почему нет?» – передразнил его Алексаша. – Потому что кемиты по ночам спят. Дай им волю, они и день-то весь продрыхли бы. У них культ мертвецкой спячки, и вы все это прекрасно знаете, потому что иначе мы не сидели бы здесь и не ждали бы, как у моря погоды, когда наконец кемиты к нам привыкнут, а наше начальство этот факт примет за действительность. А годика через два-три нам, может быть, и разрешат убрать стену и двинуться в эти сонные термитники – будить этих лежебок, которые того и жди доваляются в своем отупении до какой-нибудь эпидемии, вселенского потопа или оледенения, против чего у них, даже со всеми телекинезами, мимикриями и прочими чудесами, кишка тонка выдюжить.
– Раздражительный ты стал, Алексаша, – заметила Кшися. – Злобный. Таких в Та-Кемт не пустят. Таким место в Сухумском профилактории. А вместо тебя – курносенькую…
– Ты зато стала добренькой. Ангел белоснежный, фламинга линялая. С самого начала, когда ты стала своему Гамалею хвост отъедать по поводу парникового эффекта, или как там у вас, не разбираюсь, я слушал – сердце радовалось. Ну, думаю, одна родственная душа среди всех этих, с опытом и выдержкой. А теперь что с тобой стало? Плаваешь, как новорожденная личинка угря, – вся прозрачная, глазищами на всех мужиков зыркаешь, а они и шалеют… Что с Самвелом сделала, с Гамалеем? Наташка и тот дрогнул. Да не отпирайся, братец, ежели б ты был один! Но вас же целый хор. Ну, что ты всех завораживаешь? Нашла себе охотничий вольер, нечего сказать!
– Ну Алексашенька, ну что я могу тебе сказать? – Вот уж действительно предел кротости. – Живите вы себе с миром, не глядите в мою сторону. А я пригретая какая-то, интересно мне здесь, хорошо. И тепло…
– Тебе тепло, видите ли! И от избытка тепла ты разгуливаешь на виду у всего Колизея, не говоря уже о Та-Кемте, в сарафане с декольте на двенадцать персон?
– Вот что, – медленно проговорила Кшися, – Макася бедная со своим днем рождения ни в чем не виновата, так что подбирайте шампуры, а баранина с луком внизу, в большой белой кастрюле, и советую спуститься незамедлительно и самостоятельно, иначе кто-то будет торчать в этой кастрюле головой вниз и ногами вверх. Прошу!
– Ну Кшисенька, Алексашка просто рехнулся…
– Оба!!!
Диоскуры загремели вниз по лестнице, Самвел, не дожидаясь приглашения, – следом, но бесшумно.
Кшися послушала, приподняв одно плечо и наклонив к нему ухо: убрались. И никаких поползновений вернуться и продолжить свои митинги. А сердится ли она, в самом деле?
Да ничутеньки.
И вообще, так легко и радостно, что хочется вспрыгнуть на перила и походить взад-вперед. Ведь если босиком, то совсем и не страшно. Вот только увидит кто-нибудь снизу, опять начнутся нотации. Значит – в кроватку. И поживее. Лежебокой она тут стала, ну просто себя не узнать! А как и не стать лежебокой, когда здесь, в Колизее, так сказочно спится. И сны…
Значит, ванну побоку. Прохладный душ, и поскорее, волосы не мочить… Вот так… А теперь – под одеяло, закинуть руки за голову и ждать, когда придет сон…
Вчера она видела берег озера. Обрывистый, слоистый, с цепкими лапами не то плюща, не то хмеля, карабкавшегося по карнизам вверх. Земля? Но земных снов она давно уже не видала. И потом – это осторожное присутствие кого-то, кто вел ее по этим берегам, как раньше водил по горам и пещерам… Порой ей даже казалось, что ее несут на руках, но она никак не могла увидеть этих бережных рук. Чувствовать – да, видеть – нет. Таковы были причудливые правила игры ее снов.
Руки, закинутые за голову, замерзли. Она спрятала их под подушку. Надо было опустить защитную пленку между комнатой и лоджией, ведь предупреждал же Гамалей! Наверное, уже полночь, и защитное поле снизили, как обещали, вот и тянет свежестью леса. И что это сегодня не засыпается?
Она повернулась на бок и стала смотреть в темноту. Прозрачность бесконечной толщи темно-синего сапфирового стекла. А ведь перед нею – город. Она точно знала, что он расположен с восточной стороны Колизея – значит как раз напротив ее комнаты. Она хорошо его помнила: еще на Земле в период короткой лихорадочной подготовки его панорамный снимок занимал все стены кабинета геофизики Та-Кемта – планеты, названной в честь этого города. Как и все еще живые города экваториальной зоны, он располагался на холме, с одной стороны прикрытый исполинскими, но безнадежно потухшими вулканами, а с трех других оцепленный хищным субтропическим лесом, который давно уже заполонил бы собою улицы и дворы, если бы змеепасы не гоняли свои ленивые, но прожорливые стада вдоль самой опушки, изничтожая молодые побеги. На таком-то пастбище и угнездился экспедиционный комплекс.
К городу земляне относились примерно так же, как к древним Фивам: помнили общий план и назначение архитектурных комплексов, но было это в непредставимом далеке, словно за спасительной преградой веков и парсеков.
А ведь Та-Кемт был тут. Затаенный в непроглядной темноте, неторопливо восходящий к ацтекской пирамиде, прилаженной к храмовому комплексу, словно гигантское и совершенно инородное крыльцо, он доносил до землян свои запахи, свою темно-синюю беспылевую прохладу и главное – сдавленную, напряженно сохраняемую тишину. На самом-то деле это не тишина: тут и сонные храпы, и придушенное подушками дыхание, и шелест мелких ночных гадов… И только людских, земных, пусть едва уловимых звуков нет в этой ночи… Кшися хрустнула пальцами и тут же испуганно спрятала руки под одеяло, словно этот нечаянный звук хотя бы на миг мог отдалить тот час, когда наступит наконец срок и они, перешагнув заколдованный круг выключенной защиты, побегут, полетят навстречу новому миру, чтобы с этого мига стать неотъемлемой частью кемитского бытия. Это ведь так просто – когда один человек становится частью и жизнью другого. Это ведь так просто и так естественно – когда это делает целое человечество. По какому праву? Да не по какому. И не по праву. По закону любви. Стать частью друг друга.
Так почему же эти, захлебывающиеся удушливыми снами, не хотят подчиниться этому естественнейшему из законов?
А может, они о нем просто не знают? Может быть, им доступна та маленькая, домашняя любовь, которая согревает только двоих? От такого предположения у Кшиси, упорно разглядывавшей темноту, округлились глаза. Ежки-матрешки, да ведь и правда! Богов им любить, что ли? Храмовище свое окаянное, жрецов толстопузых? Город свой горбатый с вонючими арыками, горы щербатые, в которые они и сунуться-то боятся? Солнце свое стынущее? Ветер, несущий лед и стужу?..
Так вот почему они не принимают нас, с ужасом повторяла себе Кшися, вот почему они рванулись было поклониться нам: ну полутора десятками Богов больше стало, а кланяться испокон веков приучены, вот и кадили первые дни, пока команду кто-то не отдал: стоп. А теперь мы для них как горы непроходимые, как солнышко блеклое, – что и смотреть-то в нашу сторону? Но выходит, прав Абоянцев, прав Кантемир, права база: перешагни мы сейчас стену, попытайся войти в город – и вспыхнет волна ненависти, которую мы называем непереводимым на кемитский словом «ксенофобия», потому что для них сейчас это равноценно тому, как если бы на город двинулись скалы или деревья. И как со скалами или деревьями, нет у них с нами контакта, нет, хоть провались – нет! И значит, терпеть, и сидеть, и лапу сосать, и до одури искать эту проклятущую формулу контакта, потому что не может такого быть, чтобы ее не существовало!
Кшися тяжело, по-старушечьи, вздохнула, вытянулась на холодной постели, словно легла по стойке смирно. Ни разу еще за все пребывание здесь не приходили по ночам такие трезвые, стройные мысли. Точно лекция Абоянцева. Судьбы народов ее волнуют, видите ли. До сих пор в ночное время не волновали. До сих пор мягкое покрывало волшебного сна окутывало ее с наступлением полной темноты и, подобно андерсеновской собаке с глазами, как мельничные колеса, уносило ее из неприступного дворца землян в первобытный, каменно-бронзовый век Та-Кемта, где, минуя журчащий арыками город, опускало ее на мшистые уступы медноносных гор, на лесные, едва угадываемые дороги, на берега бездонных озер, гнездящихся в древних кратерах…
Но сегодня о ней забыли. Забыли! Надо же… И сон нейдет, хоть белых слонов считай. Да и забыла она, какие земные сны виделись ей в последнее время. Так что обычный способ – составление аутограммы самовнушения – будет сложноват. Ну ладно, расслабимся и сосредоточимся…
И в этот миг жесткие резиновые жгуты захлестнули ей шею и плечи. Она забилась, пытаясь крикнуть, но ее уже волокли лицом вниз по вечерней лиловой дороге, и самое стыдное было то, что на ней ничего не надето, и твердые босые ноги дружно ступали в омерзительной близости от ее лица, и спастись было чрезвычайно просто – надо только уменьшиться, и она заставила себя стать маленькой, и тогда резиновые путы соскользнули с ее тельца, и она осталась лежать на дороге, приподняв подбородок и глядя в спины уходящим. Они по-прежнему шли мерным шагом, словно не замечая потери, и непомерно длинные руки, истончившись, свисали до земли и упруго покачивались в такт ходьбе. Она поднялась, опираясь на локти и царапая коленки, потому что у нее в ладонях было что-то зажато, и это «что-то» вдруг слабо чирикнуло, засвиристело, наполняя ладошки пушистым шорохом, и она побежала домой, радуясь, что наконец-то нашла настоящую живую птицу, но бежать было трудно, тоненькие ножки, начинавшиеся сразу под мышками, заплетались, а тяжелая большая голова никак не желала держаться прямо на бессильной шейке, и Кшися поняла, что птицу придется выпустить, иначе она до темноты не дойдет до дома, и раскрыла ладони, и увидела великолепного ткацкого паука, мохнатого и сытого, и вместо того, чтобы обрадоваться, почему-то истерически закричала, и, стряхнув с себя цепкое чудовище, бросилась в первую попавшуюся калитку, но за калиткой сразу же начинались гигантские уступы храмовой пирамиды, на вершине которой занималось голубоватое зарево, и ее снова схватили, и теперь вырываться было бесполезно, и понесли вверх, легко и бесшумно, словно у каждого из палачей имелся, по крайней мере, портативный левитр, и вот ее уже вынесли на вершину, но вместо голубого огня перед нею открылось наконец долгожданное озеро, и тогда один из мучителей провел рукой по ее голове, и она с ужасом обнаружила, что все волосы остались в его ладони, и он стал старательно плести веревку из белых кос, отливающих голубизной в лунном свете, но кто-то другой остановил его, и она почувствовала, что ее лицо густо обмазывают глиной, и последнее, что она ощутила, был точный и несильный удар, вклеивший в эту глину остроугольный ледяной черепок, пришедшийся точно посередине лба…
Инебел судорожно глотнул холодного предрассветного воздуха и открыл глаза. Несколько змей, пригревшихся у его тела, испуганно порскнули в пыльную придорожную траву. Стозвучный гул растревоженных «нечестивцев» еще отдавался эхом у кромки леса. Тело, изломанное внутренней болью, сведенное непривычным холодом, не сразу позволило разуму воспринять случившееся. Спящие Боги, он провел ночь под открытым небом!
Его заколотило от ужаса. Проснись он ночью – сердце разорвалось бы! Но он не проснулся. Тошнотворные видения цепко держали его рассудок, не позволяя ему вырваться в реальный мир. И не его одного…
Какая-то инстинктивная осторожность заставила его даже в такой момент сдержаться – не вскочить на ноги, а только поднять голову из травы.
В верхнем гнезде ее не было. Незастеленная лежанка, разбросанная по полу одежда. Да где же она, где?..
Да вот же. Слава Спящим Богам, здесь она. Не исчезла, не поднялась ввысь светлым облачком. Сидит на нижней ступеньке лестницы, закутавшись в свое полосатое одеяло, а над ней эта желтоволосая, худородок тамошний. Если вообще у Богов бывают худородки. Желтоволосая гладит ее по голове, неслышно шевелит отвислыми губами. Ласковая. Такие и у нас ласковые.
Только что заставило тебя покинуть голубое гнездо свое, что заставило тебя бежать из него? Утренняя прохлада, громыханье «нечестивцев» или же, может быть, недобрый сон?..
Сон! Леденящие, измывающиеся над душой и телом кошмары – ведь он был в своих снах не один… Вот, значит, кого затянул вместе с ним водоворот ночных ужасов!
И значит, нельзя верить Аруну – не жрецы насылают наказания. Жрецы ни о чем еще не узнали. Великие Спящие Боги покарали его за содеянное. Они мстительны, и гнев их падает на весь дом, и сейчас отец его, и мать, и братья подымаются со своих лежанок, обессиленные полуночным бредом, испуганные и недоумевающие… А он даже не посмеет рассказать им о своей вине. И пойти к ним он не посмеет, потому что совсем рядом – та, которую сегодня ночью он оставил беззащитной, хотя готов был бы отдать весь свет своих глаз за одну ресницу ее. Он и сейчас ничем не может помочь ей, но уйти, когда она сидит, дрожа под своим одеялом, он не в силах.
А что он в силах?
Что бы там ни было, а нужно работать. Вот и кусок стены, ограждающий крайний двор. Длиннющий полукруглый кусок торца, урок на две руки. Правда, со стороны пастбищ только детишки да пастухи могут увидеть его, но надзирающий его семейство жрец повелел расписать и эту ограду. Может, он заботился о том, чтобы взор Нездешних Богов находил себе здесь усладу и отдохновение?
Но Нездешние Боги спокойно и равнодушно смотрят вдаль, и непохоже, чтобы их высокое внимание могла заинтересовать Инебелова мазня. И даже та, что добрее и возвышеннее всех этих Нездешних, всегда смотрит либо себе под ноги, либо куда-то в небо, поверх оград и деревьев, и ни разу он не смог встретиться с нею взглядом.
И все-таки для одной нее он будет рисовать. Сейчас спросит у хозяев этого двора уголек для наброски контуров, разметит стену на должное число отдельных картин, а там прибежит длинноногая вертлявая Апль узнать, почему старшенький-беленький так рано поднялся и не вернулся к утренней еде, и можно будет послать ее за горшочками с краской.
При мысли о еде, даже мимолетной, его весьма ощутимо замутило. Ночная дурнота целиком не прошла, стояла предутренним влажным туманом, забивающим грудь и горло, а руки…
Он глянул на руки – и снова, вот уже в который раз за это проклятое утро, страх окатил его с головы до ног. Лиловые липкие подтеки, пятна, стянувшие кожу, – но ведь не краска же это?
Он поднес руки к глазам, и тошнотворный запах, преследовавший его с самого пробуждения, резко усилился; трава перед глазами и серебристый колокол чуть поодаль вдруг потеряли четкие очертания, поплыли, и снова на него ринулись сны, тяжелые и неповоротливые, словно мясные гады, и начали душить своей тяжестью… Он упал обратно в траву, царапая лицо, и в последний момент успел увидеть, как четверка скоков, четко печатая шлепки босых ног по холодной дороге, вылетела по его улице на равнину, свернула вправо и, поминутно оглядываясь так, что шеи вытягивались втрое против обычного, обогнула торец ограды и исчезла на соседней улице.
Инебела в высокой траве не заметил никто.
Он очнулся быстро – солнце почти не поднялось, – с трудом спрятал руки за спиной, чтобы снова не замутило от запаха, побрел к арыку. По улице уже пробегали горожане, в основном детишки, раньше других кончившие завтрак и теперь спешащие за шишками для очагов, глиной – подправлять пол на дворе, а некоторые – стряхивать с чашечек цветов медлительных насекомых, чтобы кормить ручных ткацких пауков.
Теперь его никто уже не отличил бы от окружающих.
Он отмочил руки в арыке, придал им известную жесткость – держать угольки. Пошатываясь, побрел обратно к урочной стене. Даже не удивился, увидев там Лилара.
Кивнули, насупясь. Слова, предписанные законом, – пожелания снов да восхваления Спящих Богов – не шли с языка. Пустословить с утра было тошно. Лилар присел, уйдя по плечи в траву, рядом с ним опустился и Инебел.
– Здесь ночевал, – утвердительно проговорил сын гончара. – Не ври, вижу. Нанюхался ягоды?
– Получилось. Только утром догадался, – тихо, почти виновато ответил маляр.
– Дома – ни-ни. Сейчас не ешь, с души воротит, я знаю; к полудню потянет – так вот.
– Да ты что?..
– Да я что надо. И не кобенься, бери, чай я тебе не брюхоног неусыпный. Подол подставляй.
В складки передника Инебела перекочевал увесистый сырой кусок, обернутый шершавым лопушистым листом. Не давешняя ли запеканка из душистых зерен? Нет, ломоть печеной рыбы.
Той самой рыбы.
– Зарой под камешком, – наставительно продолжал сын гончара. – Как утреннее солнце падать начнет, тебя от голода аж перевьет и в узел свяжет. Натерпелся я в свое время.
– Я думал, ваш дом эта кара стороной обошла…
– Лопух ты, лопух белый. Мы ж с отцом противоядье искали. Затем отец и ягоду эту на смоковницу подсадил.
– А ежели б выдал кто?
– Некому. Вот тебя отец заподозрил, что к жрецам перекидываешься, за юбку выслуживаешься, – велел от двора взашей гнать.
– А теперь?
– Лопух белый. Теперь мы одним волосом повязаны. Что два соседских нечестивца. Жреца-то сообща задавили.
Инебел вздохнул, невольно повел глазами в сторону нездешней обители – ни с кем-то не хотел бы он быть повязанным. И почему это не дано каждому в отдельном доме жить, по собственному разумению? А то ведь ни на кого глаза не глядят. Отец с матерью все в спину пальцами торкали: не по уроку усердствуешь, не по красильному назначению вопросы задаешь… Потом вот эти. Сперва оттолкнули, теперь притянули. А ведь чем они дышат – не любо ему. Все дым чужой. Не напитаешься, не обогреешься, только голова заболит.
– Пристально глядишь, – предостерегающе заметил Лилар.
– А что, не дозволено?
– Да пока дозволено. Только другие так не глядят. А ты делай так, как отец учит: раз глянул, потом спиной оборотился – и думай. А виденное пусть перед глазами стоит. Этому, правда, научиться надобно…
Учиться? Научиться бы, чтобы не стояло это перед глазами день-деньской, от восхода до заката. Научиться бы, чтобы не думать об этом с заката и до восхода…
– Отворотись, тебе говорят! – Лилар цепко взял маляра за плечо, отвернул от обители сказочной. – Чего долго-то смотреть, когда и так ясно: не Спящие это Боги. То есть спят они, естественно, но не это у них главное.
Лилар вытянул шею, как недавние скоки, огляделся – никого, кроме детишек-несмышленышей, поблизости не было.
– Главное в них – это то, что Богово. А Богово – это то, что не нашенское, не людское.
Инебел с тоской поглядел прямо в черные сузившиеся на солнце глазки гончара. Да, он это все серьезно, и он это все надолго. Не этот разговор, естественно, а безгранично высокомерное, непререкаемое убеждение в том, что именно он постиг тайну Нездешних, единолично владеет ею и волен делиться этой тайной, как милостью, только с избранными.
– А не людское в них то, – торжествующим шепотом заключил Лилар, – что для них вкушать пищу не есть срам!
Лилар победоносно глянул на собеседника и немного изменился в лице: уж очень скучный вид был у молодого маляра.
– Могут же быть люди, у которых другие законы… – примирительно проговорил Инебел.
– Но это не люди – это Боги! И потом, пока таких людей, с другими законами, под нашими двумя солнцами нет. ПОКА!
Инебел снова прилег в траву, начал медленно растирать виски. Очень уж голова разболелась – то ли давешнее, от ягодного сока, то ли Лилар со своим многомудрым вещанием…
– Ишь, постель длинную белым одеялом накрыли, на одеяло многие миски с едой понаставили, хотя по одному корытцу на конец вполне достало бы. – Лилар говорил размеренно, словно горшки свои готовые пересчитывал. – Едят, а серебряный подает. Совестливый, поди, не иначе – никогда не ест, не пьет. А руки четыре. Сейчас кончат, по всему обиталищу разбегутся – кто корни копает, кто зверей диковинных пестует. Утреннее солнце уже в вышине, а они опять за постель едальную усядутся. И нет чтобы давешнее подогреть – все свежее пекут. Там, глядишь, еще помельтешат себе на забаву – и уже под вечернее солнышко жуют. Ну, мыслимо ли людям так жить? Богово это житье, и сии Боги должны называться соответственно: вкушающие. Так их и рисовать должно.
Инебел перестал тереть виски и медленно поднял голову. Вот теперь уже все сказано. «Рисовать должно». Вчера вечером разговор о том, что же получает Арун взамен своего попечительства, оказывается, был только вступлением. Благодарность, верность… Слова.
«Рисовать должно».
Это – требование дела.
– Закон запрещает рисовать едящих…
– Людей! А я тебе толкую о Богах. И чему тебя отец наставлял – божественное от смердящего не отличишь!
Инебел сел, обхватив колени слабыми, ни на что сегодня не пригодными руками. Прямо перед глазами тускло серела неразрисованная изгородь, на которой он должен был изобразить Нездешних Богов. Спящих, восстающих от сна, увеселяющих себя причудливой работой. Хотя можно ли называть работой то, что чужими руками деется? А у них этих рук чужих – пропасть. И резать, и долбить, и копать – на все особая чужая рука, то блестящая, то смурая.
– Я буду рисовать Нездешних такими, какими предстают они передо мной в утреннем солнце истины, – спокойно, уже без прежней безразличной усталости, проговорил Инебел. – Я буду рисовать их в исполнении забот человеческих.
Лилар подскочил, словно змей-жабоед, стремительно выпрямляющийся на кончике хвоста при виде добычи.
Поднялся и Инебел, и бывшие друзья стояли друг против друга ближе вытянутой руки, и оба чувствовали, что между ними – по крайней мере одна улица и два арыка.
– А ты упорно не называешь их Богами, – вдруг заметил Лилар, враждебно поблескивая узкими, не отцовскими глазами.
– Я называю их «Нездешние», ибо это – их суть.
– Их суть в небоязни еды, которая, в отличие от сна, есть зримое и весомое благо! Они – истинные Боги, потому что в бесконечной мудрости своей преступили ложный стыд, который, как дурной сон после ядовитого сока, сковывает весь наш город! Они явились к нам для того, чтобы показать истинный путь: сильный и мудрый да накопит то, что можно собрать и сложить, то, что можно дать и отнять. А это – пища. Еда. Жратва. Понял?
– А зачем? – безмятежно спросил Инебел.
– Затем что тогда сильный и мудрый сможет хилому и слабоумному дать, а может и отнять. И тогда хилый будет принадлежать сильному, словно кусок вяленого мяса.
– Жрецы раздают нам еду, но мы, как и все под солнцами, принадлежим не жрецам, а великим и Спящим Богам.
– Потому что олухи – наши жрецы! В Закрытом Храмовище их тьма-тьмущая, все грамотные, давно могли бы всех нас, как нить паучью, на один палец навить, в улиткин домик запихать и глиной вонючей замазать! Поперек улицы могли бы всех нас уложить и по спинам нашим ходить! Нет, мы на их месте…
Он вдруг осекся, ресницы его испуганно взметнулись вверх, и на какое-то мгновение глаза стали круглыми, как у Аруна.
– А действительно, – проговорил Инебел, глядя на него с высоты своего необыкновенного роста, – ты сегодня не работаешь, ты пришел ко мне с тайной беседой и задней мыслью. Ты хочешь, чтобы я стал твоими руками, послушными из благодарности, смиренными и безответными – совсем как чужие руки Нездешних… Но какой прок из всего этого тебе, сын горшечника?
Лилар стоял в траве, доходившей ему до пояса, с шумом выдыхая воздух сквозь узкие, причудливо вырезанные ноздри, и все старался, наклоняя голову набок, глядеть мимо Инебела, спокойно взиравшего на него сверху вниз. И этот взгляд никак не позволял горшечнику почувствовать себя хозяином положения.
– Много хочешь знать с чужих губ, сын маляра, – сказал он, изнывая от невозможности сохранить высокомерный тон. – Попробуй узнать хоть что-нибудь из собственной головы. Это тебе не угольком заборы полосатить!
Вот так и кончился этот разговор с тобой, детский друг мой Лилар, но разговоров еще будет предостаточно! Что-то бродит в ваших умах; что только – толком не разберу, не до того сейчас, но понял я пока одно: уж очень вам нужны чужие руки, вы теперь от меня так просто не отступитесь. Потому что вам нужны не просто руки, а те, которые умеют рисовать, да так, чтобы нарисованное было яснее сказанного…
И тут он вдруг почувствовал, как у него стремительно начала стынуть спина, и заныло под лопаткой, как раз напротив сердца, и эта щемящая боль побежала по рукам, спускаясь к слабым недвижным пальцам, и они, не повинуясь никакому приказу, вдруг сами по себе дернулись, становясь жесткими и хищными, сжались в мгновенно окаменевший кулак…
Он уже знал, что это означает. Оглянулся, разом охватывая бесчисленные соты громадного, как Уступы Молений, обиталища Нездешних Богов. Вот. Одно из гнезд второго пояса. Серебряные светлячки крошечных солнц, прилепившихся к карнизам, и двое под ними; трепещущие рукава диковинной черной одежды, проклятые смуглые руки – если бы безобразные, так нет ведь, трепетные и одухотворенные, какими и должны быть руки истинного Бога, и в них – задержавшаяся на мгновение узкая белая рука, что прозрачней и тоньше пещерной льдинки…
Вместо будущей недели елку начали валить еще до обеда. С лужайки убрали коров и баранов, затем под обреченным деревом как-то нечаянно стали появляться люди, все поодиночке и абсолютно непреднамеренно. Кто-то догадался прихватить Ваську Бессловесного, Сэр же Найджел притопал по собственной инициативе и теперь отчаянно мешал всем, наступая на ноги и через равные промежутки времени издавая каркающий вопль типа «Нерационально!» или «Все плохо организовано!».
Его гнали, он возвращался.
Поначалу это были Макася, появившаяся первой, Сирин и Аделаида – троица, своей контрастностью способная вызвать оторопелое удивление. Некоторое время они ходили, спотыкаясь о корни и кровожадно поглядывая вверх. Всем явно хотелось первобытно поработать руками, но никто не знал, с чего начинать.
Пришел Меткаф, первым делом рявкнул на Сэра Найджела, чтобы не совался к дереву ближе, чем на три метра. Робот обиженно шарахнулся, чуть не сбив Аделаиду с ног.
Пришли, если не сказать, влетели Диоскуры, играючи мускулами; не теряя времени, сгоняли Ваську за топорами.
Пришел Йох, осмотрелся, обстоятельно показал, в каком виде будет первый этаж и край делянки, если дерево обрушить прямо с кроной.
Пришел, то есть примчался, аспидно-пламенный Самвел, только что помирившийся с Кшисей, и, не внося устных предложений, сразу же принялся стаскивать полукеды и штаны, чтобы лезть на дерево. И влез.
Пришла, сиречь впорхнула, Кшися, одарила пленительнейшей улыбкой всех, исключая Наташу с Алексашей, увидела на нижней ветке Самвела и, ни у кого не спрашиваясь, полезла к нему.
Пришел вперевалку Гамалей, весь увешанный шнурами, блоками, крюками и кошками, стряхнул все это на траву и, почесывая поясницу, принялся неторопливо излагать теоретические правила лесоповала по инструкциям Сигулдинско-Цесисского заповедника: из его рассказа следовало, что не подпускать к деревьям следует именно людей. Монолог Гамалея презрели из-за несоответствия оного с воспитательно-демонстрационной ролью задуманного.
Ввалился Магавира, когда Диоскуры с топорами уже карабкались вверх; вскоре все нижние ветви, растущие симметричным венчиком, словно на гигантском хвоще, были для подстраховки схвачены канатами, перекинутыми через верхние ветви, и от всей этой суеты сотни каких-то жучков посыпались вниз вперемешку с тугими упругими шишечками, вызвав у Аделаиды атавистический ужас при воспоминании о земных клещах.
Пришел Абоянцев, когда все ветви нижнего венца уже были аккуратно спущены на лужайку, и сказал, что рубят не то дерево.
Вот тогда-то и началось настоящее веселье.
Про обед вспомнили только тогда, когда оземь тяжко ухнула густая верхушка, и кольчатый рыжий ствол, словно порядком заржавевшая антенна, остался торчать вместо густолиственного симметричного дерева, по простоте душевной именовавшегося елкой. Кажется, впервые за все пребывание на Та-Кемте земляне почувствовали упоительно примитивный, прямо-таки первобытный голод. Сэр Найджел, которому давно следовало жарить шашлыки, получил феерическую взбучку и был отправлен вместо Васьки доить корову, а все общество, наскоро перехватив на кухне кто супчику, кто котлет, беспорядочной толпой повалило обратно на лужайку, нагруженное скатертями, тарелками и всяческой снедью, предусмотрительно наготовленной Макасей с раннего утра.
Охапки вянущей зелени (то ли слишком узкие и жесткие листья, то ли чересчур мягкая и длинная хвоя), накрытые пледами, одеялами или просто махровыми простынями, служили превосходными античными ложами, образовавшими большое пестрое кольцо, в центре которого полыхал душистый незлой костер, к которому время от времени протягивались натруженные руки – повернуть сверкающую шпажку шампура, прилаженного над угольями. Если забота о мясе насущном вызывала движение радиального порядка, то не менее интенсивным было кочевье по кругу черных пузатых бутылок – как утверждал Гамалей, неподдельного бургундского.
Тосты, обращенные к непосредственной виновнице этого импровизированного торжества, уже отзвучали. У ног разрумянившейся, по-девичьему счастливой Макаси высилась гора подарков, заказанных на базе и спецрейсом переправленных через вертолетную сюда: бесчисленные игрушки, безделушки и никчемушки, от плетки-семихвостки с дистанционным управлением (для приведения к послушанию Сэра Найджела, в последнее время обретшего излишнюю самоуверенность) до поваренной книги под загадочным названием «Рецепты комиссара Мегрэ».
Начиналась та естественная фаза каждого праздника, будь то свадьба или именины, когда само собой получается, что о новобрачных или имениннике начисто забывают и разговоры начинают вращаться вокруг какой-то насущной темы, которая одинаково волнует всех собравшихся.
Поэтому естественно, что заговорили о проклятой и неуловимой формуле контакта.
– Мы же не для них строим мельницу, а для себя, – брюзжал Меткаф. На базе, в период подготовки его знали совсем другим: самодовольная ухмыляющаяся рожа, мазутовый глянец и победоносное сочетание истинно неандертальских надбровных дуг с салонными манерами круга Оскара Уайльда.
Он и сейчас – единственный из присутствующих, вырядившийся в черный вечерний комбинезон, с ослепительной рубашкой и строгим однотонным галстуком цвета «спинки альфа-эриданского навозного жука». С тех пор как их переправили на Та-Кемт, Меткафа почти нельзя было увидеть улыбающимся. Мрачноватый скептицизм он почему-то счел наиболее приемлемой маской, достойной созерцания со стороны, и теперь эта маска медленно, но явно портила его характер, необратимо становясь второй натурой.
– Это, конечно, приятно и достойно – махать топором, не менее приятно и не менее достойно лопать лепешки из муки собственного помола. С медом особливо. Но на кой ляд эти уроки кемитам? Насколько я помню, они отнюдь не чревоугодники. У них в ходу запеканки из дробленых круп, не так ли?
– Так-так, – закивала Макася, признанный специалист по кулинарии обеих планет – Земли и Та-Кемта.
– Едят они дважды в сутки, им не до разносолов. Конечно, лепешки дали бы припек, но разве это проблема? Ни в нашем, ни в каком другом городе, по-моему, от голода не умирают.
– «Припек, разносолы»… – задумчиво повторил Абоянцев. – Мария Поликарповна, я наблюдаю возрастающее влияние ваших очаровательных кухонных вечеров на словарный запас нашей экспедиции. И если бы так же легко определялась формула контакта – мы бы с вами, голубушка, горя не знали. Но здесь, запасясь терпением и мудростью, придется перепробовать и мельницу, и гончарный круг, и прялку, и телегу…
– О! Шарабан! – с готовностью отозвался Алексаша, вырядившийся ради праздника в мягкие сапожки, рыжий робингудовский камзол с зелеными отворотами и островерхую шапочку с ястребиным пером – наглядное выполнение циркуляра базы, предписывающего демонстрировать кемитам весь спектр возможных земных одеяний. – Будь я, как это у них там, таскуном – я первым делом ухватился бы за колесо. Кстати, почему бы нам не приберечь на этот случай несколько подходящих ветвей от сегодняшнего… э-э…