ПОВЕСТИ

ПОСЛЕДСТВИЯ ТЯЖЕЛОГО РАНЕНИЯ

Во второй половине июля, когда самая макушка лета через плетень глядит, сильно мелеет многорукавое устье нашей речки Суерки, и втекает она в Тобол крадучись. Не речка получается — займище какое-то: обсохнут рёлки, островки, затянет мелководья камышом, тростником, ряской да кувшинками, редко плес добрый найдешь. Зато ближе к гирлу, по протокам и омутам, карасю — раздолье. На удочку не идет, успевает облениться за лето, а сети-трехперстки каждое утро полнехоньки. И сушат, и вялят, и солят тут карася, в сбойках сушеного продают.

Выгорают в это время травы на буграх, по берегам. Лишь серебристо-серая полынка дюжит под жарким солнышком да прибрежные ивняки, охлаждаясь ночными росами и туманом, блаженно клонятся к воде. Идешь по тропинке вверх-вниз, вверх-вниз, жаром губы и гортань спекает, а в кустах — тишь, прохлада: ни комаров, ни паутов, только мелкие мушки-жигалки кое-где вьются, да и то там, где скот недавно прошел.


В излучине, под крутым берегом, в километре от деревни, нашел колхозный механик Прокопий Переверзев здоровенный осиновый сутунок, одним концом утонувший в воде. Стукнул по сухому комлю топором — звенит, попробовал сдвинуть с места — и думать нечего: затянуло, засосало тиной намертво. «То, что надо», — подумал Прокопий. И устроил тут свою пристань. Лодку по речке пригнал, скобу из полосового железа на самокованые штыри присадил к бревну так, что ломом не вывернешь. Уходя, цепь от лодки вокруг скобы обовьет и замок повесит. Не воров боялся, потому что не было их в Суерской округе (чужое зерно веять — глаза засорять), но детдомовские ребятишки частенько набеги устраивали. Детдом в деревне давно, еще с войны. Не жалко и лодки, пусть бы покатались вволю, но боязно — опрокинутся, зальются — с хозяина первый спрос. Сюда, к бревну, на дуриком заросший берег, не каждый прибежит. К тому же пока цепь не перепилишь — не уплывешь.

Поблаженствовал на своей пристани Прокопий из трех недель отпуска только полторы. Чего только не переделал. Лавы из старых плах сработал, последние стойки с перекладинами на сажень занес, чтобы прямо с лав в воду можно было прыгать. Под бугром возле кустов всю траву литовкой под самую пятку вычистил, шалаш построил, рахи сушильные для сетей вдоль берега протянул. Первые три дня дома ночевал, а потом сказал Соне:

— Неохота от речки уходить. Там спать буду.

— Поглянулось так? — спросила она.

— Поглянулось… Вольно. Прямо душа поет, честное слово.

— Тогда и мы с Вовкой придем.

— Приходите.

Соня была моложе Прокопия на девять лет, и в деревне, в первые годы их жизни, нет-нет да и появлялся слушок: «Боится Прокопий Соньки-то, как раб служит, а она все брындеет. Старый он для нее!» Прокопий, когда доходило до него это, готов был морды сплетникам бить, а потом решил поговорить с матерью: от совета старого человека голова не заболит. Мать успокоила его:

— Плюнь на ето. Напраслина.

А с тех пор, как Соня принесла двойню, Миньку и Олега, Прокопий в ответ только посмеивался:

— Брось смешить Евлаху-то, она и так смешная!

Не легкой была его дорожка к Сониной любви. В сорок втором году ушел на войну. Служил в десантной бригаде. Где только не был: и Свирь форсировали, и у Балатона в рукопашную с фашистами сходились, и за Прагой последних «тигров» дожигали. И на Восток впоследствии их тоже не пряники есть перебрасывали. Много повидал Прокопий, стоимость жизни определил не по книгам. После войны еще три с половиной года отслужил.

Думал, как вернется домой, так вся благоустроенность сама ему в руки и приплывет. Едва погоны снял, разъездным механиком в МТС поступил. Деньги были и хлеб, а благоустроенность не «приплывала». Бывал, чего греха таить, и в компаниях с женщинами, но получалось все как-то через дугу, по пьянке. Одна охулка, не больше.

И хорош был собою: голубоглаз, беловолос, легок, как стрепет. И ордена с медалями во всю грудь. Возьмет гитару, запоет: «Ты ждешь, Лизавета, от друга привета. И не спишь до рассвета, все грустишь обо мне!» Подпевают бабы, целоваться лезут. Выберет какую, поглядит на нее: «И нашто ты мне сейчас нужна, милая?» И опять захолонет в сердце, как, скажи, в колодце.

Было и такое. Приголубит иную, а наутро со стыда глаза поднять не может. Хуже всяких воров считал Прокопий блудников. А тут на эту же стежку сам выходил.

Самое это было расплохое время. Пить начал, смешать хотел ум-то с безумностью. Сонька выручила. Работала она мастером на молокоприемном пункте. Дни и ночи там пропадала. Отец на войне погиб, мать умерла, старшую сестру Прасковью трактором задавило, осталась с парнишкой Прасковьиным — Вовкой. С хлеба на воду перебивались. Ни коровы, ни курицы. Если бы не обрат да пахта, что на молзаводе выдавали, и еще небольшой огородишко, и Вовке бы не удержаться.

Однажды поздно вечером шел пьяный Прокопий с бабьих посиделок, и все одни слова звенят в голове: «Выпей, Прокопьюшка, за Петров денек. Последняя кукушечка сегодня откуковала!» Застряли в голове глупые слова и стоят и стоят, и повторяет их Прокопий для чего-то. Поравнялся с девчонками, прохрипел:

— Здорово, последние кукушечки!

И прошел. Слышит, разговаривают они:

— Сейчас остановлю его!

— Сдурела! Пьяный ведь!

— Ничто, башкой об угол не ударится. Остановлю.

Подбежала одна, дернула за плечо:

— Стой!

— Ну, стою.

— Пойдем, на лавку сядем, — потащила его к палисаднику. Заругалась:

— Ты пошто пьешь-то? А? Кукушечка улетит, дак после нее хоть что-то останется, а у тебя?

Прокопий плакал у Соньки на коленях пьяными едучими слезами. А наутро сказал себе, как отрезал: «Не тот азимут взял! Хватит!»

Он ждал ее каждый день за деревней, у молокоприемки. А она, пока все молоко не просепарирует и фляги не отгрузит, не выходила. Зато потом необыкновенно счастливые были минуты.

Заспешил Прокопий со свадьбой. Да правду говорят: кто спешит, тот и опаздывает. Появились в то лето в деревне еще одни «демобилизованные». По амнистии прибыли в родные места. Все законно. Давно деревня не видела их, еще до войны были посажены: Колька, по фамилии тоже Переверзев, а по прозвищу Якут, Санько Шмара и Аркашка Жареный. И не приведи бог было видеть. Всю власть в деревне взяли в свои руки. Якут — мужик паровой, с глазенками острыми, как шилья, после первых радостных встреч и попоек, подозвал к себе Прокопия и ласковые такие слова сказал, хоть к ране прикладывай:

— Ты, Прокопий, девчонку тут одну водишь, так ты оставь ее. Тебе шалашовок хватит. Понял, Прокопий? Ну, на пятак!

— Не шути, дядя! — обозлился Прокопий. — Я к этой девушке всю войну шел!

Якут крепко держал Прокопия за рукав гимнастерки.

— Ты шел, а мы сидели! Есть разница? Ну вот и все. Если будут возражения, мокроту могем сделать. Понял?!

Прокопий отсек ладонью руку Якута, защипнувшую рукав:

— Отцепи фалу! Сидел он, ишь ты, заслуга какая! Не на войну ходил, а сидел! С такой-то рожей!.. А что было бы, если б и остальные отсиживались? И еще запомни: если против меня что задумаешь — без парашюта прыгать заставлю!

…Они встретили его той же ночью, на ветхом мостике через Суерку, когда он, проводив Соню, спешил домой.

Загородили дорогу.

— Раздевайся, Прокопий! — Якут был так же предельно ласков и спокоен. — Сапожки сыми, брючки!

Прокопий быстро оценил обстановку.

— За что, ребята? — прикинулся он.

— Не шуми. Знаешь за что. Раздевайся! Ну!

Прокопий наклонился, будто пытаясь снять сапог, и ударил стоявшего спиной к перилам Жареного, точно и чисто, как когда-то учили его в маленьком подмосковном городке командиры-десантники и как впоследствии он учил других. Жареный перевернулся через перила и плюхнулся в речку. В это же мгновенье, охнув, опустился на бревенчатый настил Шмара. Оставался Якут. Прокопий ясно увидел в его руке финку и на секунду растерялся. Но Якут не ударил его ножом. Он резким движением секанул Прокопия по уху и ощерился:

— Прыгай, падла, за этим вслед! Быстро!

Второй удар вывел Прокопия из оцепенения. И он сделал с Якутом то, что не всегда решался делать даже с учебными чучелами фашистов. Он схватил Якута за руку, вскинул, как показалось, легкое, податливое тело его, подставил плечо. Рука Якута хрястнула, как сухая жердь.

Шмару Прокопий догнал еще раз, уже на загумнях. Бил его медной пряжкой по чему попадя, пока не сообразил: «Что делаю? Убью ведь?» И нервно засмеялся.

Утром прокатилась по деревне весть: пьяный Прошка Переверзев троих усоборовал.

Нет, ничего нельзя было сделать. Не помогли даже усилия колхозного председателя Сергея Петровича Яковлева, ездившего защищать Прокопия и в район, и в область, писавшего кассационные жалобы во все суды. Прокопию дали три года. «Тяжкие телесные повреждения!» — твердили судьи. «Я и без вас знаю, что тяжкие, — думал про себя Прокопий. — Я на фашистах и то робел с этим делом, а тут на своих испробовал. Дурак!»

Сознание своей вины и справедливости суда не оставляло его и в колонии. «Дурак! Конечно, дурак! — часто повторял он. — Они, поди, людьми могли бы стать, честное слово. А сейчас, говорят, у Якута рука прямой стала, как бита, и короче здоровой!» Доходила до Прокопия угрозка: Якут сулился разыскать его, хоть на том свете. Да где ему, поди, сейчас, с одной-то рукой. Отсидел Прокопий только половину срока.

…Соня с Вовкой пришли к пристани поздно, когда солнышко уже угнездилось за дальней кромкой камышей. Сразу же затянулись в балаган, к Прокопию.

— Поди спишь, отец? — спросила Соня.

— Да нет. Только сети поставил.

— Тесно у тебя тут.

— Ничто. В тесноте, да не в обиде, — он привлек жену, окунулся лицом в рассыпавшиеся пахучие волосы, поцеловал.

— Папа, — сказал Вовка, — при мне целоваться нельзя.

— Отчего же?

— Я могу испортиться.

— У меня соль есть. Будешь портиться — подсолим немножко. Давай спать.

Утром Соня не слышала, как Прокопий уехал на рыбалку и как приехал — тоже не слышала. Белый туман стоял над займищем, глухо шлепались на воду гагары, кричала в протоках чернеть, а как только солнышко разорвало туман, на бугре, над овсищем, начали выходить из себя жаворонки. Чудная птаха: по три выводка в лето делает и все лето поет. Радостная. Прокопий развесил сети, выбрал в ведро карасей, разжег костер. Подошел к балагану. Спят, хоть за ноги тащи. Легкая улыбка скользит по Сониному лицу. А Вовка, славный парень Вовка, после смерти Прасковьи ставший упрямо называть Соню мамкой, сам признавший вернувшегося из заключения Прокопия отцом, Вовка опять во сне перевернулся: ноги на подушке.

Жалостливый растет парнишка. Начнет, бывало, Прокопий стихи ему читать: «Уронили Мишку на пол, оторвали Мишке лапу», а он — в рев: «Не надо! Больно Мишке!» Какой-то уж чересчур чувствительный и нежный. Играет все больше с девчонками — девичий пастух! Маленькая детдомовка Наташа Сергеева почти не уходит от них. Все с Вовкой да с матерью Прокопия — Анной Егоровной. Сейчас двойняшек, Миньку и Олега, вместе со всем детским садом на дачу увезли, за деревню, в сосновый бор. Новинку эту председатель внедрил. А когда были дома, не отходила от них Наташка. То песни заставляет увальней петь, то плясать или со скакалкой заниматься.

Задал этот девичий пастух Прокопию загадку, душу ковырнул:

— Папа, а ты знаешь, что детдом-то от нас увозят?

— Знаю.

— И Наташку тоже увезут?

— Что поделаешь, сынок? Так надо.

— Бабушка говорит, в городе там целая сгонщина будет. Пропадет Наташка.

— Как она сказала?

— Сгонщина. Со всего свету ребятишек сгонят… Худо будет Наташке… Она ведь самая маленькая…

Прокопий аж задохнулся. В Польше дело было, во время войны. Выводили из лагеря военнопленных. Шесть походных кухонь беспрестанно дымили на сухой опушке соснового редника. Бывшие узники стояли в очередь с котелками, алюминиевыми кружками, стеклянными банками и старыми касками. Русские, французы, поляки, немцы, евреи, болгары, англичане… Кого только там не было! Те, кто не мог стоять, ложились на теплую траву, отдавая посудины товарищам. И вдруг рванулся над людьми крик:

— Де-точ-ки-и-и-и-и!

Ужас охватил и солдат-освободителей, и очередь: к полевым кухням подводили детей. Живые желтые скелетики… Старческие лица и взрослые невеселые глаза.

— Хуже было, сынок! — ответил Прокопий, охваченный внезапно нахлынувшей горестью.

— Было. А сейчас не надо, — совсем по-взрослому продолжал Вовка.

— Да отстань ты от меня, чего прилип! — почти закричал Прокопий.

— Давай возьмем ее, папа, к себе!

— Кого?

— Наташку. Бабушка сказала, что трое у тебя сыновей — я, Минька и Олег, а девочки нету и, поди, не будет!

— Тьфу! — плюнул Прокопий. — Честное слово, что это такое?

И прогнал Вовку от себя. Прогнать-то прогнал, да догадался, чей тут колокольчик звенит. Ясно, что материн. Это она с Наташкой больше всех вожжается, она и втемяшила сорванцу такие мысли. Конечно, Прокопий не рассердился. Мать-старуха верно думает, Да только Наташку-то как чемодан в дом не перенесешь. Хлопотать надо, разрешения добиваться.

…Прокопий не стал будить Соню. Почистил рыбу, сбегал к лавам за водой, заварил уху. Он любил готовить еду сам. Порой отгонял Соню от плиты и принимался мастерить такие выкомуры, что и нарочно не придумаешь. Иной раз ставит на стол, да гостям хвастается: «Вот колобки — сам пек, вот пельмени — сам стряпал, а вот вафли — сам взбивал и пружину для этого сам делал. А вот селедка под шубой!»

Соня вышла из балагана, увидела его хлопочущим над костром, засмеялась:

— Поди, новую уху изобрел?

— Нет, старая… А ты, мать что-то сегодня поленилась… Спишь, а солнышко тебе в одно место уперлось!

— Не сказала тебе, вчера с мамонькой договорилась, управится она дома одна, а я с тобой побуду… Не надо, что ли, меня?

— Ну, ну, не серчай!

Выбежал из шалаша Вовка, круто завернул в кусты, а оттуда появился уже ленивый, сонный:

— Пап, сколько времени?

— Что, на работу опаздываешь?

Вовка промолчал. Соня сходила к воде и ополоснула тарелки. Уха получилась отменная. Хлебали деревянными ложками, не спеша, наслаждаясь. Вслушивались в неумолчный птичий грай. После завтрака Прокопий отошел к сетям, стал подвязывать на нижние поводки глиняные грузильца-кибасья. Оглянулся: Соня о чем-то вполголоса разговаривала с Вовкой. «Что это они все шепчутся?» Вовка подбежал к отцу.

— Пап, дай велик покататься.

— Вон ты что! — Прокопий ухмыльнулся. — Дать, мать, что ли?

Вовка по-хозяйски обследовал велосипед, пощупал резину и, кособенясь в раме, покатил по тропинке в деревню. От Прокопьевой пристани к деревне вело две дороги — верхняя и нижняя. Нижняя — возле самого берега речки, а верхняя — по буграм. Вовка поехал нижней, чтобы не проезжать возле кладбища: покойников он даже днем боялся. Вернулся вскоре, не один, а вместе с Наташкой. Прокопий понял, что все эти дни вокруг него создавался тайный домашний заговор.

— Ну, мать, — сказал он Соне, — догадываюсь ведь я. И ты, значит, туда же?

Соня покраснела:

— Надо, отец. Пойми.

— Наташа, — позвал девочку Прокопий. — Скажи, когда ты уезжаешь?

— Никогда.

— Это как?

— Не уезжаю и все, — девочка вспыхнула. В глазах — отчаянье и слезы. — Я к вам, дядя Прокопий, в няньки наймусь, с Минькой и Олегом нянчиться буду. Примете меня?

— Примем, — серьезно ответил Прокопий и выругался про себя по-злому. Восьмой годочек, а она уже в няньки нанимается, как при старом режиме… И мы как ослепли, честное слово!

В этот день и сломался Прокопьев отпуск, и надолго нарушилось его душевное спокойствие.

…Женщина, принимавшая Прокопия в районной организации, оформлявшей усыновление и удочерение, пристально разглядывала его старые желтые сандалии и все время щурилась.

— Наталья, говорите, а чеевна?

— Кто?

— Да девочка-то.

— Яковлевна.

— А родители ее где?

— Неизвестно.

— То есть, как это неизвестно, не из воздуха же она образовалась, гражданин?

— Ясно, что не из воздуха, — согласился Прокопий. — Только родители ее неизвестны. Во время войны, значит, погибли.

— А вы кто будете?

— Я? Да никто. Просто хочу взять в дочки.

Она вытащила из ящика большой клетчатый платок и долго сморкалась. Потом позвонил телефон, и она ушла в соседнюю комнату, а когда вернулась, опять задала тот же вопрос:

— Так чеевна, говорите?

— Яковлевна.

— Понятно. А родители ее не лишены родительских прав? Нет? Тогда надо их официальное согласие.

— Нет у девочки родителей. Сирота она.

— А где же родители?

— На войне, понимаешь, погибли! — Прокопий начал вздрагивать от ярости. — Ты про войну-то слыхала?

— Не грубите, гражданин, и не тыкайте мне. Отвечайте: девочка согласна, чтобы ее удочерили?

— Согласна.

— А письменное согласие есть?

Прокопий начинал психовать. Он смотрел на завитую, обильно крашеную, бюрократически равнодушную даму, и думал: «Ну, губы — ладно, крась сколь влезет, а зубы-то для чего намазала? Будто крови напилась, честное слово! И языком вроде нарочно присвистывает: вместо «чеевна» — «сеевна». А может, у нее нос заложило?» Женщина продолжала допрашивать: не лишался ли Прокопий избирательных прав, не был ли лишен по суду родительских прав, не находился ли во враждебных отношениях с удочеряемой. Этот последний вопрос окончательно вывел Прокопия из терпения.

— Слушай, ты чего объелась-то, честное слово?

— Как то есть?

— Ну, турусишь сидишь ахинею? Чокнулась, что ли?

Тут и пошел стук-бряк. Женщина взвилась на Прокопия, как на самого распроклятого вражину:

— Я тебе покажу «турусишь», я тебе дам «чокнулась», я сейчас же в милицию позвоню! Нажрался, понимаете, и пришел в государственное учреждение!

Едва ноги унес Прокопий от этой гражданочки и явился домой расстроенный в корень. Злился: и как таких на работе держат. Злился и на себя: не мог вытерпеть, сорвался. И дома не было Прокопию никакого облегчения. Когда рассказал о случившемся, Соня лишь горестно вздохнула и ушла на кухню. Засопел, уткнулся в подушку Вовка: что людям надо, чем не угодили Наташка и отец тетеньке? А бабушка Анна упрямо сверлила сына взглядом:

— Отступать нельзя. Грех. Надо искать правду. Не така нынче власть, чтобы на злого да вредного палки не сыскать!

— Да что делать-то?

— Сходи к председателю. Он — выборный депутат… Он лучше тебя все изладит!

— Что он может сделать, когда я ту бабу чокнутой обозвал?

— Ну и силодер ты, сынок… И все-то у тебя напролом, все напролом! Господи! Да ить как другие-то живут: где не перескочить — подлезет, где не похвалить — поругает… Заднее-то крылечко всегда положе!

— Знаешь что, мать? — Прокопия опять заколотило… — Не учи ты меня этому искусству… Другие живут… К черту такую жизнь…

Прокопий накричал на мать, поругался, но к Сергею Петровичу, председателю колхоза, все-таки пошел. Тот сам съездил в район, и через три дня семья Переверзевых пополнилась еще одним членом — Наташкой.

* * *

Время летит быстро. Вовка уже десятый класс заканчивал, Наташка восьмой, а Минька с Олегом в третий ходили…

Появились у Наташки тайные, скрываемые от всех переживания. Маленький мозг ее буйствовал, сопротивлялся ненамеренно произносимым людьми фразам, высказываниям сочувствия.

— Сирота!

— Живет у Переверзевых детдомовская девчонка, а кто отец и кто мамонька родима — не знамо. Вот она, проклятая война, как отрыгается!

— Лучше всех учится сирота-то, бог хоть этим наделил, талантом. Талантливо дите всегда мачехино.

— Так родных у нее никого и не нашлось? Вот беда, многие ведь понаходили своих, а она…

Слушая эти совсем не обидные слова, Наташка перегорала сухой безграничной тоской: «Неужели никогда не увижу ни матери, ни отца?»

Единственным человеком, кому изливала душу, была бабушка Анна. В деревне Анну Егоровну уважали. Не голова — сельсовет. Все знает! Наташка любила слушать бабушку. И забывала в такие минуты обо всем на свете. Ничего особенного бабушка вроде бы и не открывала, но так говорила — будто уводила в неведомое. Сидит, вяжет половички, и течет речь ее, как теплая речка.

— Вот и август пришел, густоедом раньше называли, — рассказывает. — Гляди, как листочки-то обрываются… Все поспело, все есть… Только папе Прокопию твоему некогда… В поле, да с дизелями своими возится… В прошлом году от самого второго Спаса до Михайлова дня то озимь сеяли, то досевки у них были, то дожинки, а хлеб у Кривого лога в валках под снег загнали…

Не стали любить хлеб-от, и землю тоже, господи. Бывало, после Кузьминок, мой дедонька, покойна головушка, как увидит, что овсы в кафтаны рядятся, никому скрёсу не даст… А ослушника чересседельником наполощет… Всех на страду гонит!

…Очень часто получалось так, что выходило по бабушкиным словам. Скажет: «Скоро Куприянов день — журавлиный отлет», — и точно, журавлиные косяки над Суеркой появятся, не в тот, так на другой день. А если ждет Авдотью-малинницу, — собирайся в лес по малину, не ошибешься. Знала бабушка Анна дни, когда землю боронить пора приходила, когда птицы в лесу притихают и когда свадьбы время играть… Были ведомы ей всякие Герасимы-грачевники, Еремеи-распрягальники, Сидоры-огуречники. Лукерьи-комарницы, и Федул — теплом подул, и Ераст — на все горазд. Чего только не знала бабушка Анна!

Наташка, сама того не замечая, в разговорах нет-нет да и брякнет по-бабушкиному: «Нынче весенние каникулы у нас на Евдокию приходятся».

— Ты у нас вторая бабушка Анна будешь! — хохотала Соня.

Они жили с бабушкой Анной в прирубе, в небольшой комнатенке, окошками выходившей в сад. Поздними вечерами, когда бабушка укладывалась спать, Наташка слышала ее молитвы. Сперва она пугалась бабушкиного шепота. С кем это она разговаривает, и ладно ли с ней? А потом привыкла и спокойно воспринимала едва уловимый разговор бабушки с богом.

— За кого, баба Анна, вы каждый день молитесь? — спросила однажды.

— Да за вас, за всех, — спокойно отвечала бабушка. — Милости у бога прошу.

— Так, ведь, нет его, бога-то.

— Может, и нет… Кто знает? Я как помолюсь, мне легче делается…

Однажды поздней ночью обложили деревню тучи. А перед первыми петухами налетел ветер, саданул разбойно оконными створками, взвыл по-звериному и начал перелистывать шиферные крыши домов и ферм. Треск прокатился по деревне. Но раскаты грома были еще глухими и далекими, и Наташка, лежа в постели, определяла расстояние до грозовой разрядки, как ее учил школьный физик. Блеснет молния — она считает: «раз-два-три-четыре-пять-шесть», грянет гром — она умножает триста метров — скорость звука в секунду — на количество насчитанных секунд. «Далеко еще где-то», — успокаивает себя.

Вскоре молнии посыпались чаще, вот одна расщепила на большие лучины сосновый телеграфный столб. У края деревни полыхнуло желтое пламя: загорелись крытые соломой кирпичные сараи. Тревожно заныл пожарный колокол. Ветер отрывал огромные куски спрессованной кровли, взвивал их в небо и нес на деревню. Дико завыли собаки.

Высокий тополь, что стоял перед самым переверзевским домом, вдруг вздрогнул и, обломленный, рухнул на крышу. Вылетело разбитое вдребезги стекло, ветер с дождем заходили по горенке.

Бабушка Анна в белой ночной рубашке с распущенными седыми волосами стояла на коленях перед иконами, повторяя одни и те же слова: «Господи Иисусе, спаси нас, милостивый!»

Непонятная, неосознаваемая сила бросила Наташку на колени рядом с бабушкой:

— Спа-си-те-е-е-е-е! — закричала будто под ножом. Вбежал в прируб Прокопий, схватил ее на руки, прижал к груди, утащил в свою комнату, к ребятишкам и Соне.

— Ну, ну, не дергайся, Наташа! Ну, успокойся!

…С той памятной ночи Наташка начала молиться… Тайно от всех, даже от бабушки Анны. Под одеялом осеняла себя крестом и обращалась к богу: «Батюшка истинный Христос, матушка пресвятая Богородица!» А дальше — просьбы, в зависимости от нужды: чтобы хорошо сдать экзамен, чтобы выздоровел Минька. Обращалась она к богу вежливо, на «вы», как к учителю или директору школы. И повторяла молитву сто раз, чтобы бог услышал и помог.

В это последнее лето перед отъездом в город на учебу Наташка ненароком подслушала разговор бабушки Анны с бывшей комендантшей детского дома, пенсионеркой тетей Дусей, гостившей в деревне.

— Ты, Дуняша, с этим детским домом к нам приехала али позже поступила? — спрашивала бабушка.

— Я и привезла их всех, Анна Егоровна. Ты разве запамятовала?

— О господи, да уж видно из ума-то выживаю.

— Я и в Тейкове-то всех ребятишек принимала… Всех до единого знаю!

— А я о Наташенькиной родне все молюсь. Наверное уж сейчас не разыскать?

— Безнадежное дело, Анна Егоровна… Я ведь девочку эту сама от летчиков приняла. Из партизанского отряда ее привезли, откуда-то со Смоленщины… Грудная еще была… Мы и звали ее «партизаночкой»… Их восемь у нас было, грудных-то… Хватили с ними горюшка…

— Поди, документы какие были?

— Да откуда документы, Фамилия, имя… И все… Как начну вспоминать, сердце младенчиком запрыгает и ноги холодеют… Не могу.

— Успокойся, Дуняша.

— Обида, Анна Егоровна, и злость берет… Провожали меня на пенсию. Мужчина один от профсоюза выступал, с поздравлением… Как зовут меня, величают — не назвал, забыл, видно, а все про себя рассказывал… Я, говорит, тоже Эльбу форсировал, и Берлин брал… И все «я» да «я». А потом бабы сказали, что он хлеборезом при кухне был… Мы с нашими сиротиночками, Анна Егоровна, столько натерпелись! Задержали, помню, эшелон где-то уж перед Уралом, дня два простоял. Я побираться ходила… Кто молочка даст, кто морковки, кто маслица постного ложечку — все им сердешным поддержка, чтобы здоровенькие доехали… А он Берлин брал, в хлеборезке…

— А многих родные-то нашлись?

— Находятся… Сколько уж лет прошло, а все еще находятся… Я и захворала из-за этих находок… Приехала одна из Ленинграда — вывели мы ей паренька-то, она не выдержала и задохнулась, едва отводились… Кровинушку свою увидела, и зашлось сердце… А у меня следом!

…Нет! Наташка ни на кого из Переверзевых не в обиде. Какая обида!? Она и представить себе не может, как будет расставаться с ними, как уедет в город от Миньки и Олега, от мамы Сони и папы Прокопия, от бабушки Анны… Они — родные… ее родные! И фамилия у Наташки — Переверзева… Наташка сердилась и ревела, если кто называл маму Соню «мачехой»! Какая же она «мачеха», мама Соня!? А в сердце все-таки жил вопрос: «Кто же у меня мать и отец? Хотя бы поглядеть на них или узнать, где могилы».

Провожали их (Вовку — в сельхозинститут, а Наташу — в медицинское училище) в конце лета, накануне, как уточнила бабушка, Семена-летопровода, когда молодые петухи поют еще неумело и прескверно. Прокопий инструктировал больше Вовку, но внимательно слушала отца и Наташка.

— Если общежития в разных местах дадут, проведывайте друг дружку. Ты мужик, Владимир, имей совесть, помогай ей во всем, — кивал на Наташку. — Деньги аккуратнее держите… К Октябрьской мы к вам приедем оба с матерью!

Подошел к автобусной остановке председатель колхоза Сергей Петрович Яковлев:

— Ну, молодая гвардия, счастливо вам… Ждем в колхозе и агронома и фельдшера!

— Спасибо, дядя Сережа, — улыбался и краснел Вовка. А Наташка смотрела на председателя и думала: «Худой-то какой, господи. Подлечился бы, что ли? В чем только душа держится?»

Когда автобус ушел, Прокопий поругался с бабушкой Анной.

— Выпихали ребятишек из дому и рады. Что, думаете, робить они там научатся? — ворчала бабушка. — Ничему не научатся… Бела рука чужой труд любит!

— Тьфу, — плюнул Прокопий. — И когда только ты свои законы выдвигать перестанешь?! Ну, честное слово, надоело! Все не так, все не по ее. Никак не уноровишь!

Соня вытирала слезы и улыбалась:

— Хоть сейчас-то не спорьте.

— Айда, баба Анна, скорее домой, — просили двойняшки. — Там Шарик на кого-то с приступью лает!

* * *

Елизавета Яковлева не понимала своего мужа. Когда во время войны Сергей Петрович вернулся по ранению домой, ему предложили работу в райзо, работу с хорошей зарплатой, персональной машиной. Он разозлился, побежал в райком партии и настоял на своем: уехал в деревню рядовым агрономом. В год, когда они поженились, Елизавета поступила на заочное отделение ветеринарного института, сидела ночами, штудируя учебники. Он сказал: «Пока шесть лет учишься, сколько скота передохнет в колхозе». Елизавета устроила ему сцену, хотела бросить и уйти навсегда, но не успела сказать всех злых и обидных слов: за мужем пришла эмтээсовская легковушка. Сергей Петрович уехал в колхоз к Терентию Мальцеву на три дня.

Его избрали председателем колхоза, ее утвердили главным ветеринарным врачом. Радостная, счастливая сказала:

— Ну, вот! Сейчас поживем полегче.

А он взглянул удивленно и спросил совсем невпопад:

— Газеты сегодняшние где? Не знаешь?

Он был непонятен Елизавете, но ее самою понимал легко. Понимал, для чего она бьется за диплом и шумит на собраниях, для чего выучилась управлять легковой автомашиной «ветеринарная помощь» и ездит без шофера, для чего надевает по утрам кирзовые сапоги, фуфайку, шапку и долго любуется собой в зеркало. Не любит она колхоз и деревню! «Ужасная» занятость ее — фальшь. Ни одного дельного совета не слышал он из ее уст. Все было за штемпелем, по указке. Многое не выполнялось, а потом совсем забывалось.

Елизавета была красивая женщина, и Сергей после нескольких лет семейной жизни сделал неверный вывод, будто красота и глупость живут рядом. Елизавета была вовсе не глупа. Но она строила свою жизнь по другой схеме, противоположной Сергеевой. А за свое добро постоять умела и дралась нещадно.

Был такой случай. Дом, в котором они жили, стоял у большака. Дни и ночи, натруженно покряхтывая, проходили перед окнами грузовики. Однажды ночью, разбуженная ревом моторов, Елизавета вышла во двор и не обнаружила выращенного на мясо породистого теленка-годовика. Накинув полушубок, схватив со стены переломку, бросилась к газику, постоянно стоявшему во дворе, рванула вслед за грузовиками. Она быстро обогнала колонну и, поставив газик поперек дороги, выстрелила в воздух. Грузовики остановились.

— В чем дело? — спросили ее.

— Отдайте теленка. Вы его с собой прихватили!

— Какого теленка? Бог с вами! Обыщите!

Елизавета проверила все машины, заглянула в каждый кузов и, не найдя пропажи, укатила назад. А, заезжая во двор, увидела своего питомца мирно дремавшим в лопухах.

Наутро позвонил председатель соседнего колхоза:

— Слушай, Петрович, что там за баба на твоей территории шизует? Остановила вчера наших шоферов. Сама с ружьем, в полушубке, без юбки. Обыск сделала, вроде как они теленка украли… Так нельзя! Мы обидеться можем… Колонна эта — все ударники… Теленок тут ни при чем.

— Ладно, — краснея, проговорил Сергей Петрович, — разберусь.

…Когда Яковлев слег, Елизавета почти каждый день стала приезжать домой пьяной. Валехнется на кровать, поищет его глазами и начинает говорить:

— Значит, болеешь, товарищ Яковлев? Итожишь жизнь? Кому, к черту, нужна наша с тобой жизнь, кроме нас самих? Ты, поди, думаешь память о себе оставить… Вот, мол, бился, горел человек. Ни хрена, никакой памяти не будет… Все люди черствые и злые, и воры… Каждый себе прет! Это только ты, дурачок, святой… Ох-хо-хо…

Она засыпала, широко открывая рот, храпела взахлеб, по-страшному. Чужая. Ничем, кроме свидетельства о браке, не связанная с Сергеем Петровичем. Ни другом, ни единомышленником, ни матерью его детей не стала Елизавета… Красивая женщина, молчаливо согласившаяся терпеть его, извлекавшая из этого союза житейское благополучие.

Сергей Петрович раздражался от таких мыслей. Ругал себя, осуждал. А когда она молча уходила, забывал все. Перед глазами проходили видения прошлого.

…В тот первый бой Сергей, кажется, был на грани безумия. Фашисты истребили весь батальон. Он остался один. Видел, как лежавший на бруствере второй номер истекал кровью… Она бежала маленьким, замирающим ручейком, впитывалась в песок… Солдат умер быстро. Сергей хлестал длинными очередями, кричал и ругался:

— Получай! Получай! Гад!

Взрывом его отбросило от пулемета. Очнувшись в лагере военнопленных, увидел кровоточащие руки, ноги, живот. Значит, его били, оглушенного взрывом. Сидевший рядом солдат рассказал, что от ворот Сергея тащили двое фрицев, накинув на шею алюминиевый провод. Лагерь — обнесенная колючей изгородью солончаковая площадка без единого строения, кустика. Грязное болото, кишащее измученными людьми. По ночам часто шли дожди, спавшие на измочаленной соломе пленные жались друг к другу. Каждое утро к воротам подтаскивали мертвых, укладывали в штабеля. Грузовик с решетчатым кузовом отвозил трупы к оврагу.

— Ауфштейн! Встать! — еще до свету прожектор вырывал из темноты копошащиеся человеческие фигуры.

Кормили черной похлебкой из неочищенного картофеля, гоняли на работу к железнодорожной ветке. И били. Били постоянно. Сергей начал терять силы и с каждым днем все более ожесточался.

— Гад буду, уйду, — шептал он.

В последнем ряду колонны ходил на работу низенький, широкоплечий, тоже скрывавший свое звание лейтенант. Он предупреждал Сергея: «Не рыпайся раньше времени. Подожди». Вскоре Сергей заметил, что лейтенант разговаривает с русским полицаем, вертким, чернявым парнем. Увидев начальника колонны, полицай заорал на лейтенанта, замахиваясь дубинкой: «А ну, работать, сволочь!» В этот же вечер, укладываясь в солому, лейтенант сказал Сергею: «Тут поблизости партизаны гуляют… Скоро ночью загорится немецкий фуражный склад. Это — сигнал. Весь лагерь должен уйти в леса. Скажи об этом, кому веришь».

Пожар вспыхнул на следующую ночь. Зарево обняло полнеба, лагерь зашевелился. Однако автоматная очередь с вышки прижала всех к земле. И тут, как приказ, прозвучал голос лейтенанта: «Вперед, товарищи!» Он вытащил из соломы немецкий парабеллум и ударил по вышке. Со скрежетом рухнули ворота. Толпы военнопленных ринулись к выходу. Несколько фашистов из охраны разрезали вырвавшуюся за пределы лагеря толпу на две группы и огнем погнали к оврагу.

Сергей понял: загонят в овраг, перестреляют, а завтра, тех, кто остался в лагере, заставят закапывать убитых.

Лучше смерть сейчас! Бросился вперед, упал: автоматная очередь взрыла землю совсем рядом. Сергей рванулся в сторону, побежал в темноту. Немцы били из автоматов вслепую, и Сергея охватило чувство дикой злобы и какого-то необъяснимого ухарства: «Стреляйте, гады! Стреляйте, ироды проклятые! Шакалы!» У сухого кочкарника свалился. Как зверь, на четвереньках, запрыгал между кочками, все дальше и дальше от лагеря.

Его нашли разведчики из партизанского соединения капитана Михайлова. Притащили в штаб. Увидев капитана, Сергей попытался козырнуть и доложил:

— Лейтенант Яковлев. Попал в плен к фашистам. Застрелиться не успел. Был без памяти.

— Застрелиться никогда не поздно, — пыхнул папиросой Михайлов. — Мы проверим. Если изменник — сами будем судить!

— Проверьте.

— Ваша военная специальность? — спросил капитан.

— Артиллерист. Пулеметчик.

— Артиллеристов нам надо… Можете ли вы сейчас выполнить задание нашего командования?

— Ослаб я, товарищ капитан… Ноги не держат… И горло, видите, проводом порезали…

Капитан слушал внимательно.

— Дайте поспать, — попросил Сергей и, не обращая ни на кого внимания, упал на лавку, заснул. Михайлов выдернул из кожаного портсигара новую папиросу, прикурил.

— Унесите его в лазарет, в отряд к Осипяну. Пусть кормят, лечат!

Заросший черной бородой разведчик вытянулся:

— Есть, товарищ капитан!

…Сидел у кровати Прокопий Переверзев.

— Петрович! А, Петрович! Вот настойку я принес. Говорят, выпьешь — легче будет.

— Легче? Ну, давай, попробуем!

— Давай, — обрадовался Прокопий, доставая из кармана бутылку. Налил по рюмке, выпили. Настроившийся на благодушную беседу Прокопий увидел, что Сергей вновь впадает в беспамятство, и примолк.

Бабка Анна пришла поздно вечером с судками, тарелками, с горячими щами, биточками, варениками, со своими, только ей принадлежащими, мыслями. Выгнала начавшего хмелеть Прокопия, а Елизавете сказала:

— Ты пошто не следишь за ним? Ты что, около него только богатство наживать хочешь? Гляди, богатство от смерти не спасает!

Пьяная Елизавета испугалась строгих глаз бабки Анны:

— Извините. Я как лучше хочу!

— Хотеть-то, девка, мало. Надо робить!


Эта девчонка, партизанская санинструкторша Наташа Ковригина — бой-девка. Принесла тазик, ведро горячей воды, белье.

— Снимайте вашу амуницию, товарищ лейтенант!

— Да что ты? Как же?

— Сбрасывайте все: штаны, гимнастерку. Побыстрее.

— Ну, отвернись хоть.

— Здрасте! — она погладила его по заросшим щекам, размотала бурую от крови повязку на шее. — Я буду его обрабатывать с зажмуренными глазами. Какой стеснительный! Паинька.

Потом осмотрела его еще раз с головы до ног, рассмеялась:

— Не надо раздеваться, товарищ лейтенант. На вас одни ремки. Сейчас. — Достала из сумки ножницы, расстригла, начиная с ворота, гимнастерку, бросила тряпье в угол. Сергей вздрагивал и стонал: нательная рубашка присохла к ранам, было нестерпимо больно… Голый, в кровоподтеках, он сидел на деревянном топчане.

— Кто же это вас так?

— Спрашиваешь!

И тут она неожиданно шагнула к окну, ссутулилась и заплакала. Заплакала навзрыд, не жалея слез.

— Будь они вечно прокляты!

Почти месяц, а точнее — двадцать шесть дней, держала она Сергея на носилках.

— Вон кровать, а я тут на брезенте?

— Сразу видно — не партизан. Командир наш знаешь как это называет? Держать раненых в полной боевой. Если надо уходить — возьмем тебя — и на телегу. Понятно?

— Я — не раненый.

— Не раненый, а на шее шрам на всю жизнь останется… На волоске ты, Сережа, был…

— Ерунда.

Когда тело начало очищаться от струпьев, он, от природы смелый и даже дерзкий, сказал ей:

— Как думаешь, для того, чтобы полюбить, надо видеть любимого, как ты меня?

Она побледнела.

— Не надо, Сережа. Не время.

Все правильно. Не время влюбляться. В партизанском соединении Михайлова существовал неписаный закон: «Пока не уничтожим фашистского зверя и не освободим Родину — нет для нас женщин и нет любви!» Но любовь не подвластна приказам и относительно регулируется законами. Провожая Сергея в отряд, Наташа, расслабившись, безотчетно целовала его.

…— Слушай, лейтенант! Может, ты не артиллерист, а шпион, — говорил командир отряда Никола Осипян, накрыв волосатой рукой немецкий парабеллум, лежавший на столе стволом к Сергею.

— Не оскорбляй, — едва сдержался Сергей. — Иначе получишь!

Осипян засверкал белыми зубами — смеялся.

— Шутки шутить нечего, — продолжал Сергей. — Говори дело.

— Понимаю. Извини, — утихомирился Осипян. — Смотри карту. Вот река. Тут лес, а вот небольшое село Починки. Там гарнизон фрицев… Староста — предатель. Вешают наших каждый день… Надо гарнизон и старосту убрать. Продовольственные склады захватить, оружие — тоже.

— Ну?

— Михайлов приказал нашему отряду взять Починки. А как взять? Под огонь пойти? Крови много, ох, много! Пулеметные заставы вокруг села.

— Что вы предлагаете?

— Идти на хитрость. Пошлем, понимаешь, парламентеров с белым флагом. Пусть скажут: «Скоро зима, партизаны голодают, хотят сложить оружие». А с юга всем отрядом, понимаешь, налетим, закрепимся в селе!

— Не пойдет! — Сергей не обратил внимания на заигравшие в глазах командира бешеные огоньки. — Почему? Вот почему. Во-первых, немцы не поверят, что партизаны сдаются, во-вторых — встретят парламентеров пусть даже два взвода, все остальные останутся на местах и польют конников огнем. Погибнут парламентеры, побьют и остальных партизан.

— Ты чего хочешь? Ты говори! Сам капитан сказал, чтобы ты помогал составить план. Ты — умная артиллерия!

— Дай взвод автоматчиков и пушку, вон стоит старая сорокапятка… Снарядов штук двести.

— Ты что, с ума сошел? Двести снарядов. Пошел ты к черту!

— Вот здесь, в лесу, — продолжал Сергей, — поставим пушку, будем с утра бить по заставам и через каждый десяток выстрелов менять позиции; будем палить из автоматов как можно шире по фронту… Немцы зашебутятся обязательно и подтянут к лесу главные силы… Вот тогда ты и шуруй с юга… Режь старосту, бери село!

Осипян долго молчал, впившись глазами в карту и потирая небритый подбородок, потом со свойственным южанам темпераментом треснул по карте костлявым кулаком:

— Слушай, лейтенант! Ты знаешь кто? Ты — стратег!

Он выскочил из-за стола и начал приплясывать по комнате:

— Ай да лейтенант! Ай да бравая артиллерия!

Но капитан Михайлов, когда ему доложили о плане, не радовался. Он внимательно разглядывал Сергея, как обычно попыхивая папиросой, спрашивал:

— Вы понимаете, лейтенант, всю сложность вашей задумки?

— Понимаю, — Сергей не отрывал взгляда от его холодных глаз.

— Значит, на смерть?

— Умереть, товарищ капитан, можно и у себя дома, за печкой.

Едва заметная улыбка тронула лицо Михайлова.

— Это так.

— Мы отвлекаем главные силы противника. А конники налетают с юга.

— Ну что ж. Ваш план принимаем. Вы, Осипян, завтра в четыре ноль-ноль выделяете автоматчиков. Они же будут на лошадях транспортировать пушку. За ведение огня отвечаете вы, лейтенант. Все.

Михайлов запахнул бурку, шагнул к выходу, обернулся:

— Учтите: операция может иметь только один исход — взятие Починок. От этого во многом зависит судьба всего соединения… До свидания.

Тачанка, запряженная парой вороных коней, укатила по просеке.


…Все было очень тяжело. С того дня, как Сергей попал в соединение Михайлова, в сердце его вместе с радостью, что вырвался из плена, что он у своих, зрело чувство глухого раздражения. Некоторые партизаны недоверчиво поглядывали на него, истощенного немецким пленом и пригретого Михайловым, хмурились. Сергей злился.

В утро перед боем он проснулся от негромкого лошадиного ржания. Взвод под командованием армянина Яшки Башаратьяна был готов к выходу на позиции. Пара сытых немецких битюгов запряжена в пушку. Привыкшие к неге битюги вздыхали, едва слышно постанывали. Яшка толкнул Сергея:

— Слышь, ты! Вставай. Приказ капитана, слышишь? Иначе расстреляю! — молоденький Яшка делал явную ошибку.

— Што-о? — Сергей вырвал из рук Яшки автомат и забросил в кусты. — Ты меня будешь расстреливать? Запомни хорошенько: первый раз слышу это от тебя. Второй услышу — пришибу, как кутенка!

На опушке появился капитан Михайлов. Кто он? Говорили, что с Урала, говорили — с Украины… Но дело не в том. Ему раскрывали души, потому что знали, верили — он выполнял волю партии. Он олицетворял здесь советскую власть, и если кто-то нарушал партизанскую клятву, нарушал дисциплину, капитан мог в полном объеме применить власть.

Замерли по стойке «смирно» Сергей Яковлев и Яков Башаратьян. Михайлов ушел молча. И Яков первым подошел к Сергею, виновато попросил:

— Товарищ лейтенант, прости!

— Думать надо, что говоришь, балда! — усмехнулся Сергей.

…Это был неравный бой.

Храбрости и задора партизанам не занимать, но артиллеристы они были неумелые. Несмотря на все старания Сергея, около полудня немцы зажали их в твердое железное кольцо. В маленький пушечный щит все чаще и чаще ударяли смертельные оранжевые жала. Со стоном умирали раненые кони. Редел взвод автоматчиков. Гибель подходила неминучая. Сергею казалось, что этот бой продолжается вечность. Кисти рук кровоточили. Он весь дрожал, вскакивал в рост, забывая об опасности.

…Сергей долго был без сознания… Две недели в воспаленном мозгу сверкали раскаленными кинжалами пулеметные очереди, кричал залитый кровью Яшка Башаратьян, фашисты с пунцовыми лицами шли в атаку. Сергея перерезали автоматной струей наискось, от плеча до поясницы. И толстый страшный спрут, будто солдатская скатка на голом теле, обвил его и пронзил крапивными щупальцами. Минным осколком у него отхватило кисть левой руки…

За две недели всего один раз он пришел в сознание. Слышал: позвякивают удилами кони, хрумкая овес; кто-то с армянским акцентом говорит: «Это Сэргэй, умирает!»; хриплый голос Михайлова: «Не отходить от него. Все, какие есть лучшие медикаменты, используйте! Спасайте!»

Потом опять наступил бред. Он падал на горячую стволину сорокапятки, обжигал грудь. Обжигал для того, чтобы прогнать проклятого спрута, сжечь его.

Первыми хорошо осознанными словами, которые он услышал, были Наташины:

— Сережа, милый, за что мне все это выпало, а?

С трудом разлепив веки, Сергей увидел склонившееся над ним похудевшее до неузнаваемости лицо любимой.

— Ты о чем?

— Почему я тебя вижу только в крови, израненного, истерзанного? За что мне так?

— Брось этот разговор, Наташа.

— Нет. Сейчас уже не брошу. Поздно. Ты у меня один.

Она, кажется, действительно ни днем, ни ночью не отходила от его носилок. Наташа, его любовь… В этом было исцеление.

— Сережа! Хочешь сказку расскажу?

Она рассказывала про Ивана-царевича, про Василису Прекрасную, про любовь верную — добрые русские сказки.

За бой у Починок Сергей получил орден Красной Звезды, и штабные командиры, и сам Михайлов, и комиссар (он же хирург) приезжали в передвижной партизанский лазарет. Михайлов наливал из круглой фляжки маленькие рюмочки спирту. Сдержанный и обычно немногословный, на этот раз шутил, подражая Осипяну: «Ты аружие пратри, и з наружи, и з нутри!»

Наташа сидела у постели Сергея обеспокоенная.

— Скоро, девушка, партизана отдашь?

— Вряд ли скоро.

— Да, его надо в тыл. Не миновать, — сказал хирург.

Время стояло набатное. Соединение маневрировало, то отрываясь от карателей, то нанося им неожиданные удары.

Сергей поправлялся быстро, и Наташа цвела:

— Вот, ты видишь, какой ты красивый стал, Серега! — подставляла ему маленькое зеркальце.

Михайлов так и не знает, что у него с Наташей. А Осипян свирепеет: «Смотри, Сергей, как бы худо не вышло!» Но Осипян понимает, он все понимает. Он твердый, как кремень, не болтливый. «Наш брат, партизан, больше от языка погибает, чем от пули», — говорит всепонимающий Осипян.

А Наташа говорит так:

— Мне, Сережа, ничего сейчас не страшно. Ты — рядом. Ты один у меня. Больше никого и никогда не будет!


Сергей бредил. По лесу, как призраки, шли измученные люди. Спотыкались и падали на землю, но тут же подымались и опять шли. Они не спали много ночей, отрываясь от погони. В безопасном месте остановились: спать… Только спать. Но командир приказал встать в строй. Он сказал: «Там, в деревне, гибнут ваши товарищи! Помогите им!» И они нашли в себе силы и освободили товарищей.

Откуда эти силы?!


Сверкнула фарами машина. Кто-то на улице запел:

Мой миленок не курил,

Я сама привадила:

Табаку ему купила

И кисет изладила!

— Наташа, слышишь, дай закурить! — попросил Сергей.

Холодные глаза Елизаветы загорелись огнем:

— Нет тут никакой Наташи. Понятно? Не было. И нет!

* * *

После войны он посылал в Штаб партизанского движения запрос о Наташе. И очень скоро получил ответ:

«Старший сержант Наталья Максимовна Ковригина погибла в Закарпатье. Похоронена близ села Святые Ключи».

«Ты у меня один. Никого больше не будет!» — правду тогда сказала.

Он посылал несколько писем в Святые Ключи. Но ответа не получил.

* * *

Деревенские люди знают: если с первого октября по старому стилю отсчитать девяносто дней — будет самая вершина зимы. После этого снежные и холодные дни идут вперемежку с ясными, и солнышко уже играет радостно. А иногда и капель неожиданно появится — даже глазам не верится.

Теплым зимним утром падал на деревню снег. Снежинки летели в полной тишине, догоняя друг дружку. Сергей Петрович проснулся от необыкновенно острого ощущения светлоты и легкости. И есть захотел! «Ура! Значит победа!» Сергей Петрович натянул пижаму и добрался до окна… В саду, одинаково одетые, стояли переверзевские близнецы. Вокруг них бегала маленькая собачонка — Шарик. Минька и Олег размахивали руками, разглядывая следы на снегу, а Шарик виляя пушистым хвостом, то и дело кидался по следу, но тут же возвращался к хозяевам. «Неужто зайчишки стали в саду появляться?» — подумал Сергей и, осознав, что так быстро забыл о болезни, засмеялся.

Елизавета лежала на диване под одеялом, удивленно смотрела на него. «Смеется. Совсем худой. Скелет. Даже ростом вроде поменьше стал. Валенки на ногах, как на сухих палках, болтаются!» Елизавета за эти дни много раз побывала на животноводческих фермах, съездила в районную ветлечебницу за лекарствами, успела позаседать на большом областном семинаре. Но щемящее чувство неловкости перед бабушкой Анной Егоровной, сказавшей Елизавете обидные слова, не проходило. Елизавета боялась односельчан. Знала: если бабушка Анна шепнет свои думки подружкам, то деревня враз отвернется от нее и начнет перемывать кости. Елизавета привезла из города лимоны, апельсины, яблоки, достала «по блату» несколько коробок великолепного фруктового ассорти, навела порядок в комнатах, поставила на стол вазы с цветами… Но беспокойство не проходило.

А он стоит и смеется чему-то своему. Едва живой и все еще такой сильный. Непонятный. Как же все вышло там, в городе? После семинара пили в ресторане, с какими-то художниками и драматургом. Коньяк… А потом драматург спал с ней в ее номере. Утром он сказал: «Пьеса окончена, милая! Надеюсь ты не в обиде?» И ушел. От негодования и отвращения Елизавета готова была выть или застрелиться…

Эта старая карга, бабка Анна, увидев ее подарки Сергею, вышла на кухню, посмотрела, как ножом полоснула:

— Больному, девка, золотая кровать — не помощница. Вот ему что надо! — постучала по груди. — Ты зря только израсходовалась.

Было воскресенье. Подкатил к самой калитке на своем стареньком «Москвиче» Прокопий. На заднем сиденье тыкали друг друга кулаками двойняшки. Прокопий проскрипел бурками по дорожке от калитки к дому, прошел сразу к Сергею Петровичу.

— Давай потеплее оденься, проедемся немножко. День-то стоит — хоть в сельпо беги.

— Правильно придумал! Сейчас! — засуетился председатель.

Елизавета не шевельнулась. Она выждала, когда стукнет дверь, вскочила, легонько отодвинула желтую занавеску. Сергей стоял возле машины, держась за ручку дверцы, а Прокопий подталкивал его в кабину. «Все давно понятно. Сергею нет до меня никакого дела. И зачем это чувство стыда перед ним? Я — одно, он — другое. Мы — разные. Какими мыслями живу, какие думы думаю — ему все равно… И драматург для него ничего не значит: не более чем сдохший баран. Отчего же казниться?»

Они ехали по верхней дороге, по хорошо накатанному зимнику, мимо Прокопьевой пристани. На прошлогоднем овсище два гусеничника вели снегозадержание. Они крутились на поле проворно, взад-вперед, и поле, изборожденное снежными валами, дымилось от легкой поземки.

Выехали на бугор, к тому месту, где Суерка сливается с Тоболом. Дальше дорога спускалась с крутояра на речку и убегала в камыши, на ту сторону займища. Уходила к дальним покосам. Остановились. Вышли из машины.

— Не простынешь? Нет? — спрашивал Прокопий.

Сергей Петрович не отвечал, вглядываясь в камыши и погружаясь в свои мысли. Прокопий не стал мешать ему. Он напустился на ребятишек, вновь затеявших потасовку:

— Перестаньте сейчас же! Это, честное слово, когда только кончится. Ну никакого покою от вас нету! Ну никакие слова не действуют, честное слово!

Мальчишки дружно отвергли обвинение:

— Что же нам поиграть, что ли, нельзя? Дома по одной плашке ходи, на другую не гляди и тут режим устанавливаешь!

Прокопий захохотал:

— Установить бы вам добрый режим, прохиндеи!

Двойняшки тоже засмеялись, угадав, что сердитость отца притворная, и побежали по дороге, весело выкрикивая какой-то боевой клич:

— Арам-ба-ба-трам! Ка-рам!

— Знаешь, о чем я думаю сейчас, Прокопий? — улыбнулся председатель. — Вот об этом займище. Все лето там вода стоит, сенокосничать мешает, а здесь, на бугре, каждый год хлеб выгорает из-за нехватки влаги.

— Ну, так что же?

— Равновесие, наверное, можно сделать.

— Вот что, — сказал Прокопий. — Ты давай сейчас пока выздоравливай, а потом мы про это равновесие поговорим, честное слово!

— А сюда, на яр, насосами воду гнать и дождевальные установки поставить? А? — не слушал его Сергей Петрович.

— Все мы сейчас можем, Петрович. И займище осушить, и поля обводнить. Сделать, как ты сказал, равновесие. Только будет ли оно жить, равновесие твое? Осушим рёлки и острова, а там не земля, одни подсолонки, и трава на них расти без влаги не будет… Да и тут черт его знает что еще может получиться!

Сергей улыбнулся:

— Узнаю Фому неверующего.

Их сближало многое: оба — бывшие фронтовики, оба по характеру незлобивые, прямые. И интерес общий — колхоз и его дела! Наконец, и жили они рядом, были деревенскими соседями: огород — в огород, сад — в сад. Говорят: не выбирай дом — выбирай соседа. Они выбрали друг друга.

— Я о воде давно думаю, Прокопий, — продолжал председатель.

— Да спустись ты на землю, — останавливал его Переверзев. — Давай договоримся, честное слово, не разговаривать больше о твоих задачах и планах, пока не выздоровеешь совсем!

— Так я же никогда не выздоровею… Шесть пуль, ты шутишь? Как на машинке прострочило!

— Тем более беречься надо!

— Ладно, буду беречься.

Чудной этот Сергей Петрович. Выдумает иногда такое — и не поверишь, что всерьез говорит. А потом глядишь — дело! Прокопий всегда удивлялся неожиданности его суждений и поступков. В тот день, когда судили Прокопия за избиение Кольки Якута с дружками, он каялся перед Яковлевым, как на духу:

— Виноват, конечно. Знаю. Но не сдержался. Что сделаешь? Виноват.

А Сергей Петрович огляделся по сторонам и сказал Прокопию:

— Мало ты им дал! Надо бы еще добавить!

Вот такой он, всегда со своими мерками.

Солнышко продвинулось уже к полудню. Ребятишки забрались на заднее сиденье, захныкали: «Дядя Сергей, поедем!» Не просили отца, понимали, что он исполняет желание дяди Сергея, попустившись своими желаниями: в первый раз за три месяца поднялся отцов товарищ на ноги.

Сергей Петрович согласился с мальчишками:

— Ладно, поехали, хитряги!

В машине было тепло, мягко, покойно. Двигатель Прокопий отрегулировал так, что он почти не прослушивался. Получалось, будто плыли по белой равнине, по мягким, теплым волнам. Робкие снежинки летели на землю.

— Все забываю тебя спросить: Соню давненько не вижу, где она!?

— Э-э-э, браток, отстаешь от жизни… С нее скоро уж обручи спадывать будут… В декрет собирается…

— А как студенты?

— Ничего, учатся. Наташка в путешествие по Кавказу на туристском поезде собирается. Ереван там, Тбилиси, Сухуми, Батуми… Денег просит.

— Ты пошли.

— Послал уж.

— Туда раньше, вплоть до Киева, пешком ходили, а эта сто пятьдесят рублей забрала, — явно бабушки Анны мысли высказал Минька.

Прокопий видел, как оживляюще действуют на друга прогулки, и почти каждый день выбирал время для них. Увозил Сергея Петровича по верхней дороге к обрыву над Тоболом, туда, где многорукавная Суерка привносит в него свои тихие воды.

* * *

Все молитвы, придуманные в бабушкиной горенке, с переездом Наташки в город потеряли для нее смысл и исчезли. Осталась в сердце лишь какая-то незаживающая метка. Первое время она почти не напоминала о себе, но потом стала расти и усиливаться. Есть такое устаревшее слово «зашпоры». Оно означает остаточную или позднее пришедшую боль. Вспомните детство. Чистые зимние дни и темные глухие вечера. Ледяная горка-катушка или застывшая зеркальная гладь озера, речки. Вы проводите на коньках или на санках весь день, без обеда (какая уж тут еда!). Все испытано: и снежные бои, и «куча-мала», и вихревые полеты на санках, и взятие снежной крепости, и коньки, сыромятью притянутые к пимам, а потом снятые, потому что ремни намокли, вытянулись, и коньки стали хлябать, кособениться в стороны… Намокло пальтишко, а варежки под вечер застыли, стали твердыми, как железо. И руки в варежках не чувствуют уже ничего, и лицо занемело от мороза так, что больно смеяться. Наконец, завечереет совсем, вызвездится небо, пахнет большим холодом, а на улице, у калиток, появятся темные силуэты матерей с прутиками или ремнями в руках.

— Я сколько тебя звать буду? А?

И раздаются звуки далеко не ласковые на слух, но в данном случае совершенно необходимые.

И вот вы дома, в родной горнице, где горит керосиновая семилинейка, а от круглой печки разливается неповторимое тепло. Вы не можете снять пальто, валенки. Вы беспомощны и плачете горькими слезами от жалости к себе, от того, что хочется не то спать, не то есть, не то чего-то еще. Мать или бабушка помогают вам освободиться от ледяного одеяния, засунуть на печку валенки и швырнуть коньки под порог. («Так и надо, — отмечаете вы мимоходом, — если их бросить на печку, то сыромять засохнет и начнет ломаться».)

В эти минуты в скрюченных, занемевших пальцах, отогреваемых теплом круглой, в жестяных коробах, печки, начинаются «зашпоры» — приходит боль. Мерзнуть рукам или ногам уже не от чего, вы в тепле, а боль все усиливается. И вы ревете в отчаянии, не в силах сладить с этой поздно пришедшей, жестокой болью.

Боль, подобная «зашпорам», поселилась в Наташкином сердце. Она ширилась, становилась нестерпимой. Наташка рассказала о ней брату. «Ведь это святая обязанность — найти хотя бы могилы родителей? Так ведь, Вова?» Слезы стояли в Наташкиных глазах. Вовка обнял ее, поцеловал в щеку:

— Ты — просто молодчина! Верно думаешь. Будем искать!

Незнакомым показался ей Вовка. Ладонь деревенская, широкая, лежала на плече. «Боже мой! Какой он сильный. А я и не замечу!» — подумала.

Будем искать! Наивный парень Вовка Переверзев! Как искать? Кого искать? Где искать?

Наташка перечитала сотни книг, рассказывающих о партизанском движении, и, к ужасу своему, узнала, что в годы войны в немецком тылу партизанило свыше миллиона человек, что эти люди держали в страхе все оккупационные власти от Балтийского до Черного морей. Но одновременно она узнала, что партизанское движение имело свой Главный Штаб, работавший при ставке Верховного Главнокомандующего.

Они купили в книжном магазине карту Европейской части СССР и написали письма в предполагаемые районы партизанских действий: в Ленинградскую область, в Белоруссию, на Украину, в Молдавию, в Московскую область, на Смоленщину. Написали комсомольцам и следопытам, в городские и сельские Советы и школы.

Они знали только одно: из партизанского отряда на самолете в сорок третьем, а может быть, в сорок четвертом году была отправлена девочка — Наталья Яковлевна Сергеева. Не слыхал ли кто-нибудь об этом и не может ли сказать, где родители этой девочки? Во многих ответных письмах рассказывалось о подобных случаях. Но Наташка всякий раз говорила: «Это была не я».

Позже всех пришел ответ из Украинского штаба партизанского движения. В нем сообщалось, что из соединения генерала Михайлова летом сорок четвертого года эвакуирована грудная девочка. Родители ее неизвестны. В деле, как подтверждение, хранится расписка следующего содержания:

«Выдана настоящая тов. Башаратьяну Якову Георгиевичу, уроженцу города Ленинакана, что он действительно сдал для транспортировки на Большую землю девочку — Сергееву Наталью Яковлевну. Командир корабля (подпись неразборчива)».

— Вот это уж точно я! — визжала от радости Наташка.

— Не вижу повода для восторгов, — скептицизм Вовки был небезосновательным.

— Почему, Вовочка?

— Нашли тебя. А кто же родители?

— Узнаем у этого Башаратьяна!

— А где он! Может быть, тоже погиб!

Вот после этого и полетело в деревню письмо:

«Папочка, мамочка! Дайте денег для поездки на туристском поезде!»

Туристский поезд, оказывается, останавливался в Армении только в Ереване, да и то лишь на один день.

Для того, чтобы побывать в Ленинакане, надо было отстать от поезда. Наташка расстроилась: забоялась ехать в незнакомый город одна, без товарищей.

Она успела только сходить в республиканский Центральный Комитет комсомола. Инструктор Соня, маленькая полная девушка, неуверенно сказала:

— Я сделаю, Наташа, все, что только смогу. Ты адрес мне оставь. И не переживай, пожалуйста!

Результаты поездки превзошли все ожидания. Месяца через полтора после путешествия Наташка получила письмо — знак бескорыстного участия человека в ее судьбе. Эта самая Соня писала:

«Дорогая Наташа! Радуюсь за тебя. Я все узнала. Помогли ребята из Ленинакана. Там и сейчас живет командир партизанского отряда, в котором воевал твой отец. Фамилия этого человека — Осипян. Осипян сам сказал, что знает твоего отца — лейтенанта. Это был героический человек и замечательный, твой отец, Наташа. Когда дед Осипян о нем рассказывал, он плакал, как ребенок. Твой отец, должно быть, жив. Он был тяжело ранен и отправлен из отряда на самолете. Что касается Якова Башаратьяна, то ты напрасно ищешь его в Армении. Он сейчас врач, работает где-то на Урале, едва ли не в вашем городе. Жаль только дед Осипян не помнит ни имени, ни фамилии твоего отца. Вот все, Наташа. Может, что-нибудь я не так делала для тебя, тогда напиши, я сделаю как надо».

* * *

Он принял Наташку и Вовку радушно. Поил чаем, угощал грибами. Он был крепок и красив, этот доктор-оптимист (как про себя отметил Вовка). Лишь изредка в глазах его мелькали болезненные огоньки: или от усталости, или от какого-то внутреннего страдания.

Доктор Башаратьян рассказал все, что знал.

Это был черный день в жизни отряда. Шел мелкий дождь, солнце, закутанное в сизые тучи, не показывалось. Широкая лесная поляна была объята жуткой тишиной. Мертвые лежали на траве и, казалось, спали сладким зоревым сном. Две женщины и четверо мужчин — все из соединения Михайлова.

Семейство рысей, уходившее в глубь леса, подальше от страшных пожарищ и беспокойной пулеметной трескотни, замерло на опушке леса, поймав чуткими ноздрями знакомые запахи металла и пороха. Самец застыл в каменной стойке, самка прилегла, с тревогой наблюдая за ним, два полугодовалых рысенка затаились в бурьяне. Звери заметили среди мертвецов движение. Из груды тряпья показалась детская ручонка, и пронзительный плач залил поляну. Самец сжался, готовый в любое мгновение совершить стремительный, как полет птицы, прыжок. Но страх удержал его, и он, расслабившись, продолжал шарить вокруг желтыми глазами.

Рыси ждали. Ребенок плакал, хватался маленькой ручонкой за холодное лицо матери. Самец подошел ближе. Он весь напружинился и на какие-то доли секунды совершенно забыл об опасности…

Одиночный автоматный выстрел был смертельным. Зверь завизжал, окрашивая траву кровью, сдирая дернину судорожно дергающимися мощными лапами.

Двое партизан-разведчиков вышли на опушку, приблизились к мертвым. Девочка продолжала реветь.

— Тише! Тише! Нэ надо плакать! — Яков поднял ее на руки, достал из кармана маленький кусочек сахару, черный от пыли. — На, возьми, сладко. Ню, ню, ню! Нэ плачь. Пойдем сейчас к папе-маме!

Второй разведчик, по самые глаза заросший черной щетиной, ползал возле убитых, рассматривал лица. Потом поднялся и по-русски выругался:

— Все наши. Расстреляны, наверное, вчера! — он был страшен.

— Что будем делать?

— Надо срочно доложить командованию и прекратить поиски!

Они накрыли расстрелянных плащ-палаткой и ушли в лес, унося с собой сомлевшую от плача девочку.

Дул ветер. Верхушки сосен шумели. Весь день соединение держало круговую оборону, отражая атаки карателей. А ночью в долине, окруженной лесами, горели костры. Из штаба партизанского движения было получено сообщение о прибытии самолетов с вооружением и медикаментами.

Башаратьяну поручили отправить в Москву маленькую партизанскую дочку.

Уже под утро два толстобрюхих «дугласа» выскочили из темных облаков и один за другим скользнули на поляну. Разгружали самолеты быстро, при невыключенных моторах. Когда подводы с поклажей ушли к штабу соединения и была завершена погрузка раненых, Башаратьян подошел к пилоту, командиру корабля:

— Вот самый дорогой поклажа. Пусть живет на столица.

— Кто это?

— Девка. Спит.

— В дом ребенка?

— Ага.

— Фамилия, имя, отчество?

Яков знал все: как заговорить с пилотом и куда положить девочку, он почти двое суток нянчился с ребенком и быстро освоил это довольно сложное ремесло, но как звать девочку, фамилии ее и имени он не знал, а потому сказал:

— Понимаешь, она Сергеева дочь… Там одного. Его уже нету.

— Хорошо. Так и напишем — Сергеева. А звать как?

— Наташка, — назвал Яков имя матери.

— Ага, значит, Наталья. Ну, а отчество?

— Наташино? — спросил Башаратьян, думая о погибшей партизанской медсестре. — Не знаю.

— Ну, а как тебя зовут?

— Яков.

— Вот и запишем — Яковлевна.

— Пиши. Что угодно пиши. Но девочку довези до наших. Сматри.

— Давай ее сюда, вот тут на сиденье и пристроим. На тебе расписку в получении. Привет!


— Да, да. Я очень хорошо знал вашего папу. Его зовут Сергей… Я даже узнал вас… Не поверите? Нет? Вы — та самая девочка, — он сдерживал себя, пытался быть веселым, но из этого ничего не получалось. Внезапно начинало нервно дергаться лицо и выступали слезы.

Уже прощаясь, он сказал:

— Имейте в виду… Я вам крестный отец и избавитель. И все тут, — шутка опять не получилась, и он начал искать платок.

— Вы всегда заходите ко мне. Мы найдем его, Наташа!

* * *

По мере того, как заря разрасталась, плесы и протоки, и дальний колок на рёлке, и только что выбросившие клейкие листочки тополя на буграх — все наполнялось жизнью. Плакали на болотцах кулики (глупая птица: плачет, а болото бросить не хочет), несмолкаемый крик подняли чайки, ровным посвистом прошивали воздух стаи гоголей, свиязи, чернети и лутков. А потом, где-то далеко, у самой деревни, заревели коровы: первый день сегодня выгоняют скот, рано еще.

Прокопий расставил сети в мелководном заливе, освободившемся ото льда, и быстро поплыл к рёлке. Там, на небольшой лесной прогалине, был косачиный ток. «Хотя и поздновато, но, может быть, какой-нибудь краснобровец и подлетит», — размышлял Прокопий. Он еще вчера обновил скрадок и расставил вокруг чучела, набитые сухим бурым мхом, с вышитыми красным гарусом бровями. Забрался в скрадок, упал на сухую траву и посмотрел на зарю. Она пылала над водой, над степью, сверкая и переливаясь. Солнышко готовилось выглянуть из-за горизонта, и от того места, где оно должно было встать, по воде шли золотые, веселые блики.

Прокопий не ошибся: вскоре на поляне появились косачи. Неподалеку от скрадка, распустив хвосты и вытянув шеи, стояли друг перед другом две пары самцов, намереваясь отстаивать свое извечное право на любовь. Нет, они не шли на смерть. В жесточайшей и справедливой схватке определяли только им одним ведомые признаки силы соперника. Слабый сдавался, с достоинством уступая место сильному.

Прокопий дуплетом взял трех птиц. И сколько ни ждал потом, к токовищу не вернулась ни одна. «Грамотные стали, — думал Прокопий. — Раньше с нижнего сучка сымешь, а на верхнем сидят, шеи вниз тянут: «Что там случилось?» А сейчас ветка хрустнет — срываются. Оно и не диво. Раньше в деревне был один охотник, его, Прокопьев, отец, Савва, а нынче — все охотники, у всех двустволки. Даже Минька и Олег и то переломки просят.

Ох уж эти двойняшки! Отец расплылся в улыбке. Пока Сергей болел, Прокопий старался почти каждый день возить его на свежий воздух (считал, что именно он, а не какие-то там врачи вылечил Сергея) — ни разу не отстали. Все вместе, вчетвером, так и ездили. Сейчас председатель поднялся. Шумит-гремит в правлении, а они его ждут уже. Как только выходит к машине — тут как тут:

— Дядя Сергей, нас возьмете?

— Уроки сделали?

— Давно уж.

И катят на ферму, довольные. Возвращаются почти затемно.

— Ты не поважай их, гони, — сказал Прокопий председателю. — Они ведь надоедят, честное слово!

— Как же я могу их гнать, если они там учатся?

— Где?

— Да на ферме. У них там зоотехнический кружок работает.

— Вон оно какое дело! — удивился Прокопий.

…Вечером пришли с фермы и спрашивают Соню:

— Мам, скажи, как будет «телятница» в мужском роде?

— Не понимаю.

— Ну вот, если женщина ухаживает за телятами, то она называется телятница. А если мужчина ухаживает?

— Значит телятник.

— Но, мам, телятник — это помещение, где живут телята, а мужчина-то как же будет называться?

— Телятовод значит, — отвечает Соня.

— Нет, телятовод — это который разводит телят, а который ухаживает?

— Телятница.

— Телятница — это женщина, а мужик?

— И мужик — телятница! — рассердилась Соня. — Идите-ка лучше у отца спросите или у председателя. Они эти выдумки выдумывают, должны знать.

— Не сердись, мам, мы же сами сейчас телятницами работаем!

Так они и живут, эти два хлопца. Радостей у них, как говорят, полный запечек, и подножку им пока еще никто не ставил, и из-за угла не подкарауливал. Делают они свое ребячье дело по-серьезному.

…Тот тяжелый и грязный разговор с Елизаветой Прокопий никак не может выскоблить из своей души. Елизавета как ворота высмолила или украла что-то у Прокопия.

— Вы его друг, поэтому вы обязаны выслушать меня, — говорила она, бледнея и все оглядываясь на калитку: как бы кто не зашел.

Прокопий сразу заволновался.

— Говорите, что произошло, честное слово!

— Я хотела раскрыть вам глаза, как товарищу моего мужа.

— Раскрывайте.

И она начала говорить о Сергее. Черствый человек, жестокий. Никогда не обращает на нее никакого внимания. Не любил никогда. Обманом взял замуж. Она посвятила ему жизнь, отдала лучшие годы, надеялась, что будет какой-то прок. Напрасно… Оберегала его от всяких бед… Сейчас все ее осуждают.

— Почему ваша мать, Анна Егоровна, ухаживала за ним во время болезни? — всхлипывала она. — Для того, чтобы меня опозорить?

— Послушайте, Елизавета, да ведь вы все время были на взводе. Какой же тут уход, честное слово?

Она будто и не услышала этих слов.

— Сейчас вся деревня ставит мне в упрек эти бабушки Анны труды. На меня все показывают пальцем, как на прокаженную. Я не вынесу этого!

— Зачем вы мне все это говорите? Я же вам ничем не помогу… Вы можете, как люди, по закону, разойтись с Сергеем Петровичем!

— Что вы сказали? — она почти закричала и показалась Прокопию некрасивой: раскосая, с выпавшими из-под шапки жирными, черными прядками.

— Я не знаю, что вам-то надо, честное слово. Тьфу! — совсем растерялся Прокопий.

— Разойтись значит? Отдать ему всю жизнь и разойтись? Благодарю за совет! Вы знаете, что у него масса женщин! Он завтра же найдет другую. Вот посмотрите, я много лет берегу это письмо, как доказательство его распущенности… У него не только есть женщины, но и немало по белу свету детей пущено, сирот, на страдания. Вот читайте!

Это было письмо председателя сельского Совета села Святые Ключи, адресованное Сергею Яковлеву. В письме сообщалось о том, где захоронены расстрелянные фашистами партизаны, в том числе и Наташа Ковригина, как сельчане чтут память погибших. О ребенке сказано несколько слов: да, по слухам, у Наташи была грудная девочка. Ее якобы унесли партизаны-разведчики из того же соединения, отправили на самолете в Москву.

— И вы не сказали ему об этом?

— Что я, идиотка?

— Как зам не стыдно, Елизавета, честное слово!

— Дурак ты, Прокопий. И больше разговаривать с тобой не о чем, — она громко захлопнула за ним дверь.

«Вот стерва!» — Прокопий хотел тотчас же разыскать Сергея Петровича и рассказать ему все. Но подумал: муж да жена — одна сатана, похвалить-то обоих не за что, да и ругать, вроде бы нет основания. Разберутся. А за обман Елизавету он решил все-таки взгреть. Скрыть письмо и держать столько лет!

Приехав однажды в райцентр за двумя новыми «Беларусями», он зашел в прокуратуру и опешил: за столом, увидел он, сидела та самая, красногубая.

— Вы к кому, товарищ? — улыбнулась она.

— Не к вам, — Прокопий дал задний ход, но она все-таки остановила его.

— Погодите, погодите!

И тогда только Прокопий разглядел ее по-настоящему.

Это была не красногубая. Эта была помоложе, покрасивее.

— Так что же вас все-таки привело?

— Нет. Вы скажите сперва, кто вы?

Она засмеялась.

— Какой вы недоверчивый. Я работник прокуратуры. А здесь — наша юридическая консультация.

— Понятно, — Прокопий бросил на стул кепку и сел на нее. Девушка снова улыбнулась.

— Рассказывайте.

Закончил Прокопий вопросом:

— Неужели за это оштрафовать нельзя?

— Нет. Нельзя. Поздно. Неподсудное сейчас дело.

— Девушка, — Прокопий облокотился о стол. — Поговорите со мною спокойно, честное слово!

— Ну, давайте.

— Скажите мне, пожалуйста, вот эта Елизавета чью-то человеческую судьбу искалечила и она безвинна? Так, что ли?

Прокопий тяжело вздохнул. Что она могла ему еще объяснить, эта обаятельная, когда он сам все понимал. И что можно предпринять? Прокопий наговорил девушке много хороших слов и пригласил в гости. «Нашибает лицом-то на ту ведьму, а умом — не родня, — уходя думал он. — Пришло, видно, время — не стали всяких придурков за казенные столы садить».


…Рассвет уже отполыхал, и кончился для Прокопия праздник. Потянул ветер, пошли по воде мелкие волны.

Прокопий пригнал лодку к своей пристани, бросил в рюкзак косачей и по верхней дороге пошел в деревню.


У калитки председательского дома остановился, повернул щеколду, вошел во двор. «Сейчас у них никого дома нету, — решил созорничать Прокопий, — посажу на тополь косача, разыграю Сергея».

Он прошел в садик, глянул на летнюю беседку. Там на деревянной лавке, лицом вверх лежал Сергей Петрович.

У него отнялись ноги, он не мог нормально дышать и, кажется, очень сильно простыл: до рассвета вышел в сад, а занес его Прокопий в дом только в десятом часу.

— Осторожно, Проша, — предупреждал полушепотом Сергей Петрович, — скрючило меня опять!

Потом поднялась температура. Его увезли в районную больницу, затем в областную. Прокопий трижды сгонял на своем «Москвиче» в сопровождении неизменных товарищей председателя Миньки и Олега в областной город. Но в палату его не пустили. А когда он разузнал, возле которого окна лежит Сергей и, подогнав «Москвича», взобрался на верхний багажник, из вестибюля внезапно выскочила нянька с палкой в руке.

— Я те что говорила, — крикнула она. — А ну, марш отсюда, страмец! — И замахнулась палкой.

Прокопий дрогнул. Не приняв боя, укатил домой.

* * *

Еще немного, и опять окончательно переломится лето. Птицы в лесах петь перестают, тополя и ракиты по берегам нет-нет да и обронят на травку листочки, желтенькие или пурпурные. Ветерок холодный по низу, по земле шарится, задирает на молоденьких курочках все их сорок рубах, оголяет тело. Зябко. А работы и забот в это время у всех по горло: и у колхозников, и у рыбаков, и у грибников. До свету в домах кто-то да просыпается. И пошло: обуванье, одеванье, умыванье, кто — в лес, кто — в поле, кто — к реке.

Яков Георгиевич Башаратьян твердо запрограммировал свои два выходных дня: первый — грибы, второй — удочка. И никаких отступлений. Почти до полуночи возился он в гараже, ремонтируя свой желтый «Запорожец», прозванный сослуживцами «Антилопой-Гну», обсудил с соседом маршрут поездки. Яков Георгиевич хорошо знал Зауралье: сразу после окончания института приехал сюда. Друзья, отработав обязательный срок, разъехались, а они с Андрюшей Мартынюком, как бросили якорь, так и намертво. И Андрюша стал уже заведующим отделением, и он, Яшка Башаратьян, теперь известный в области хирург. И нисколько его не тянет в родной Аястан. Все здесь почти от нуля начинал, все своими руками сделано. Разве бросишь? Сакля, хотя и худа, но своя — так старики судят.

Вскоре, однако, грибная и рыбная программа Башаратьяна начала ломаться. Только зашел домой из гаража, как позвонил Андрей.

— Прошу тебя, Яша, завтра, с утра, посмотреть у меня несколько больных. Я буду в первом корпусе ждать, в ординаторской. Хорошо, Яша?

Андрей просил, и Яков многие годы эти просьбы принимал, как приказ, и никак не мог отказать, и Андрей это тоже хорошо знал. Существовало между ними правило: помогать друг другу во всем.

Башаратьян брюзжал в трубку:

— Ты, Андрюша, всю жизнь мне испортил. Ты как худая корова в ненастье телишься… Правильно? Ну вот. И я думаю, что правильно! Я, Андрюша, уже шестой десяток живу, но такого добряка, как ты, еще не видел… Да, да. Ты меня осчастливишь? Чем? Армянским коньяком? Для того, чтобы стать счастливым, коньяк, конечно, нужен… Но не только коньяк, Андрюша! Не только.

В общем, все эти шутки были уже явным выражением согласия. Яков Георгиевич вычеркнул из программы первый день. «Черт с ними, с грибами. Раз Андрею надо — значит, надо. Зря просить не станет!»

В субботу, к началу рабочего дня, он был в отделении больницы. Андрей действительно находился в «цейтноте». Переполнены не только палаты, но и в коридоре, вдоль стен, стояли кровати.

В первой же палате Башаратьян увидел бледного, с печатью смерти на лице человека с мучительно сжатым черствым ртом.

— Он же в шоке! — шепнул Андрею.

— Да. Тут уже работают наши. Пойдем! — тихо позвал Андрей. Проводив Якова Георгиевича после нескольких операций до остановки автобуса, Андрей пообещал:

— Завтра сам за тобой заеду и увезу. На рыбалку или куда хочешь! Сам заеду и увезу. Не сердись!

Дома как всегда ждала стопка писем. Первое от Николы Осипяна, партизанского командира. Никола, будто чувствуя приближение чего-то необыкновенно горького и страшного, будто прощаясь, писал Якову о том, что партизанское прошлое надо воскресить в памяти, что Яков должен написать несколько страничек в книгу, которую они хотят издать, чтобы оставить память потомкам. Надо всех вспомнить, Яша! Сейчас у нас веселые свадьбы справляют, по пятьсот человек пьют днями и неделями. Денег много, вина много, фруктов много! Всего много! А чего-то все-таки не хватает. Воздают хвалу друг другу обоюдно, задаривают друг друга и глаза на худое закрывают. Не все, конечно, такие, но есть еще. Нет дома без скандалов, нет и леса без шакалов!

«Ты напиши, Яша, о партизанах, как мы жили, — просил Никола. — Я сам отнесу твои письма куда надо. Напечатаем!»

Письма Николы не часты. Но когда Башаратьян получает их, он весь уходит в свое прошлое, перебирает в памяти лица друзей, видит их улыбки, слышит голоса. Башаратьян всего один раз ездил на родину. Они провели много дней со своим бывшим командиром, совершенно седым человеком. Он на пенсии, но все дни занял: по горло поисками ветеранов партизанского движения.

— Забыто все, товарищ командир, — сказал ему тогда Яков Георгиевич. — Зачем давнее прошлое ворошить?

— Э-э-э, брат, не скажи. Стрелу из раны вытащить можно, ненависть из сердца — нельзя! И тебе советую по возможности искать. Немало парней и с Урала и из Сибири было у нас, где они?

Ночь была для Якова Георгиевича очень тягостной и сумбурной… Горечь обжигала рот, а рядом булькал чистый-чистый родник, но он никак не мог дотянуться до ключевой воды… Не видно было конца войне. Шли в атаку каратели с красными рожами… Эти страдальчески поджатые губы и белый шрам на гортани… Яков вспомнил. Это же Сергей! Тот, с которым они чуть было не подрались перед боем. Это потом, позже, Яков убедился, какой он, Сергей, отличный парень.

Перед рассветом Яков позвонил Андрею. Но дома его не оказалось. Набрал номер больничного телефона, едва дождался ответного хриплого баса.

— Это я, Андрюша!

— Слышу. Жди. Я за тобой заеду. Около десяти.

— Андрей, скажи, как фамилия больного, который лежит в первой палате? С белым шрамом на шее…

— Нет его уже там, Яша! Скончался… В половине пятого…


В день похорон Сергея Петровича Яковлева выпал обильный теплый дождь. Когда выглянуло солнце, над Суеркой и Тоболом повисло парное марево — верный признак устойчивой погоды.

Во время похорон вся верхняя дорога, от деревни до кладбища, была уставлена автомобилями и тракторами: механизаторы со всей округи приехали проститься с председателем и депутатом. Гудели моторы, стоял в воздухе рев автомобильных сирен.

…Через пять дней Прокопий сходил в сельсовет, зарегистрировал родившегося парнишку — Сергея.

Бабушка Анна в этот вечер сказала назидательно Прокопию:

— Заставьте Елизавету оградку-то на могиле покрасить, али сами покрасьте. Да тополя надо бы посадить… Такой человек большие почести заробил… Таких-то нынче днем со свечкой не найдешь!

— Можно об этом и не напоминать. Сами догадаемся, честное слово! — ответил Прокопий.

У ОЗЕРА

Несмотря на молодость, Виталька Соснин уже дважды успел побывать в исправительной колонии. Первый раз — за хулиганство, хотя хулиганства особого, считал Виталька, и не было. Так, излишняя горячность.

В то время Виталька учился в ПТУ в городе, на тракториста-машиниста широкого профиля, ходил в белой нейлоновой с твердым, как береста, воротником рубахе, купленной матерью в Рябиновском сельпо. Он был плечист, коренаст, а светлая шевелюра его достигла подобающих городу размеров. Стройный, кудреватый, во время дежурства на кухне в белом халате, он смахивал на девчонку. «Молодая, подайте, пожалуйста, два чистых стакана», «Девушка, золотко, не кладите мне лук. Ненавижу!» — слышал Виталька просьбы. Он не сердился. Он вообще никогда ни на кого не сердился. Летними вечерами пропадал Виталька в городском саду, на танцплощадке, научился отменно «твистовать», причем «бацал» так, что многие сокурсники поглядывали с завистью.

Все у Витальки шло ладно. Мать писала письма, в которых советовалась, как с мужчиной, заменившим в доме отца: продать или оставить на племя телушку Маньку, нанять ли плотников или он сам во время каникул переберет крышу у завозни. Передавала поклоны от родных и знакомых: «Ждут тебя, сынок, в колхозе». Дядя Виталькин, материн родной брат Афанасий, в письмах заявлял прямо:

«Не самоучкой будешь, спецом и, поговаривают, поставят тебя механиком или завгаром, потому как ты и до училища шофером работал и большой мастак на всякое железо. А жалованье там, сам знаешь какое, около двухсот!»

Виталька отписывал матери и дяде регулярно. Советовал, как и что; сулился к будущей весне получить диплом.

Все кончилось в тихий майский вечер. И потому, что связался Виталька с Жоркой — высоким парнем с золотыми фиксами во рту, стриженым так же, как и Виталька, под «Иисуса Христа». Жора работал в спецавтохозяйстве и дружил с девчонкой, у которой было необыкновенное имя — Милиция. Дружил, не дружил — непонятно. Ни разу не видел Виталька, чтобы Жора хотя бы прогуливался с девушкой. Однако по утрам он зевал, бесстыдно подмигивал Витальке: «Спать вусмерть охота! Вчера с этой шалавой до петухов на бревнах обжимались. Влопалась она в меня капитально!»

Однажды Виталька случайно услышал разговор Жоры с Милицией и поразился. Жора показался ему слабым и слезливым, а главное — оскорбленным.

— Милонька, солнышко, ну, приходи! — просил Жора девушку.

— Не могу.

— Почему же?

— Не могу и все.

— Значит с другим спуталась?

— Не твое дело.

— Я тебе покажу…

— Катись-ка ты от меня подальше, красавец! Такому парню и такие слова сказать?..

В колонию Виталька попал за то, что вместе с Жорой придумали они для Милиции черную месть — подогнали ассенизационную машину к окну старого дома, вросшего в землю, и выпустили содержимое в ее комнату.

Второй раз стал «зеком» Виталька Соснин тоже из-за Жоры. Они вместе возвращались из колонии, и Жора подбил Витальку залезть в особняк полковника в отставке. Полковник — бывший артиллерист — был огромного роста и атлетического сложения. Он поймал Витальку в своем доме и, что греха таить, крепко ему врезал. На суде полковник, увешанный орденами и медалями говорил: «Стыдно за этого паршивца… Отец его, судя по характеристике, на фронте погиб, а он по чужим квартирам шарится… Вообще-то он мне ущерба не нанес и, может быть, простить его надо. Одумается!» Но суд Витальку не простил. Пришлось, не побывав дома, ехать снова в колонию.

Эти промахи загнули в душе Витальки Соснина крепкие «дуги», испортили «главные пружины». Доверчивый и не хулиганистый по натуре, готовый всегда помочь другу, он стал подозрительным и хищным, а когда односельчане напрямки говорили ему об этом, сжимался как волчонок, хрипел: «Жизнь так кусается».

От «звонка до звонка» отбыл свой срок Виталька в колонии, и его неудержимо тянуло в родную Рябиновку. Жора выл над ухом: «Зачем тебе деревушка? Закатим лучше в город, поживем на воле! Одна у нас с тобой теперь стежка!» Но Виталька сказал, как отрезал: «Пошел ты, знаешь куда?» На этом и разошлись. Жора не грозил, не ругался, только зверел лицом и повторял: «Попомнишь, падла!» Но и тут Виталька нашел ответ: «Будешь вязнуть — на мокрое дело пойду!»

Не знал Виталька, что не та беда, которая на двор пришла, а та, которую со двора не прогонишь. Хотел спрятаться от прошлого, стать похожим на рябиновских шоферов, трактористов, комбайнеров, раствориться среди них, как в воде. Но прошлое будто тавро на Виталькиной коже вытравило.

Председатель колхоза, Егор Кудинов, как колодезной водой из ушата облил.

— По тюрьмам сейчас ходить легко, — сказал. — Мы всем миром страну укрепляем, братьям помощь оказываем и еще вот таких как ты кормим: кроватки чистые, семичасовой рабочий день, библиотека, школа, воспитание. Только что Малого театра не хватает! Ты, поди, приехал и думаешь: мы тебя с духовой музыкой встречать будем, курорт устроим… Нет, дружок. Мы тебя заставим вкалывать… Вон видишь, около кузницы старый «ЗИС» лежит? Вот его отремонтируешь, лето на нем поработаешь, а там посмотрим!

— Отремонтирую. Дайте только запчасти.

— Для него сейчас и частей-то не выпускают, — хахакнул кто-то из шоферов.

— А если не выпускают, так зачем же вы… — у Витальки покраснели уши, стали заметно подрагивать плечи. — Вы потеху разводите, а я все эти годы об доме тосковал… Во сне в Агашкину согру за рябиной бегал…

Председатель подошел к Витальке, взялся толстыми пальцами за пуговицу:

— Значит так?

— А как еще? — ответил Виталька.

— Если так, то приходи сегодня вечером. Один на один с тобою поговорю.

О чем говорили — неизвестно. Домой Виталька пришел поздно, угрюмый и расстроенный. Пригорюнилась у шестка мать. Бились в затянутое марлей окошко мухи, тонко звенело комарье. В палисаднике шелестела рябина, а где-то далеко за околицей рокотал трактор. Утренняя малиновая заря спешила навстречу вечерней. Весело и строго смотрел на Витальку с завешанного вышитым полотенцем простенка молодой Виталькин отец в десантной форме.

Мать вытащила из печки горшок перепревших остывших щей, накрошила луку, налила в тарелку.

— Садись, Виталя, поешь. Расскажи, как поговорили?

— Завтра старого «Захара», что возле кузни валяется, принимаю.

— Ой-ё-ё! Да ведь он вовсе без мотору. Много ли ты на нем заработаешь?

— Найдут мотор. Номер есть — значит машиной числится. Буду починять. Не справлюсь — коров пойду пасти. Мне все равно.

Мать обессиленно опустила руки, села на лавку:

— Это все Егор Кудинов приказал?

— Он.

— Вот ведь проклятой-то… Не могло ему башку на фронте оборвать… Добрых людей поуничтожало, а худых — оставило… Другом еще был отца-то твоего… Вместе воевали… Когда ты маленьким был, так он все указания мне давал: «Береги парнишку!»

— Не греши, мать, на председателя. Сам я пролетел, не на кого вину класть!

Виталька не дохлебал щи, выпил залпом стакан простокваши с сахаром и ушел в свою комнатенку. Оттуда сказал:

— Может, он потому и прет на меня, что другом папкиным был.

Когда мать щелкнула выключателем и угомонилась у себя на кухне, под пестрым, шитым из разноцветных треугольников одеялом, Виталька уткнулся в подушку и дал волю слезам.

Всю ночь маячил перед ним Егор Иванович Кудинов, высокий, плечистый, независимый. Посмеивался жестковато. А рядом отец, спокойный, воды не взмутит… Но говорит твердо, сурово. Обращается не к Витальке, к Егору:

— На войне, Егор, все полагается делать всерьез. Невыполнение приказа — не просто нарушение дисциплины. Это человеческие жизни… Тебе с твоими хлопцами придется ходить в бой не один раз. Все надо учитывать. И спрашивать друг с друга по-фронтовому… И верность великая, братец, нужна. Хороших щей не хватает — полбеды, после войны отъедимся, роты недоукомплектованы — тоже полбеды… А вот если верности не хватит — беда!

У отца подрагивал на виске живчик и каменели скулы. Это Виталька знал по себе… Виталька переносился мыслями в Рябиновку, старое уральское село, огромное, почти на пять верст растянувшееся вокруг озера… Виталька представлял себе рябиновских парней того времени, отцовых и Егоровых сверстников. Все они были скромные, но упорные и упрямые. Все прямо из десятого класса ушли на войну… А его отец, рябиновский избач, стал комиссаром десантного батальона. Виталька видел раскатившиеся по траве гусеницы подбитого танка, а рядом, на спине, без ремня и фуражки лежал мертвый отец с крепко зажатым в руке пистолетом… Так рассказывал Егор Кудинов.

…— Лето стояло. Травы по всей Карелии буйствовали. И вечера были не хуже наших, рябиновских, — говорил он. — Мы шли по Карелии с боями. Почти каждый день погибали наши десантники. Был и нету. Это, парень, только сказать легко. Ты никогда не видел своего отца. Посмотрел бы на него. У меня он вот здесь сидит, — прижал Егор руку к груди. — Глаза синие, волосы — ковыль, голос чистый…

Виталька метался на подушках, стонал.

— Ну зачем вы мне все это говорите? Я же хорошо знаю папку!

— Ни черта ты не знаешь, — басил председатель. — Ты только думаешь, что знаешь… Вскоре после форсирования Свири не стало у нас Кирилла. Орденом Ленина награжден посмертно.

— Извещение у матери в сундуке лежит.

У Егора побелел кончик носа:

— Смотри, не вздумай взять. Он за тебя жизни не пожалел, а ты, вишь, по тюрьмам шататься навадился. Гусь!

А отец смотрел с фотографии неодобрительно и молчал.

В ту незабываемую ночь, когда сходились, будто влюбленные, малиновые зори, застряла в голове у Витальки мысль: «Я докажу. Я разве хуже других?»

Виталька возненавидел «ЗИС» смертельной ненавистью, решил во что бы то ни стало ликвидировать все его болячки, чтобы отомстить потом. Но «ЗИС» был не из покорных: он больно бил Витальку рукояткой по пальцам, неизвестно где терял искру. Нашла коса на камень. Виталька, кажется, не отходил от машины ни днем ни ночью. И через месяц все-таки завел ее, пролетел по улице, распугивая собак и кур. Он еще долго «мытарил» своего врага на поскотине, а когда пригнал к гаражу и заглушил двигатель, сказал, улыбнувшись: «Не машина. Чудо». И погладил теплый капот. Никто не сказал Витальке: «Молодец! Здорово!» Все приняли это как само собой разумеющееся. Только Кудинов подмигнул хитровато: «Вот! Это уже по-гвардейски!»

…Отпенились белой кипенью сады и рябиновые рощи, а зори были все такими же приветливыми и щедрыми. Темп работы, взятый при ремонте машины, Виталька мог бы спокойно ослабить. Но, как говорится, закусил удила. Раньше всех оживал в гараже его старый грузовик, раньше других уходил под погрузку, и шофера подшучивали: «Ты не ночуешь ли с ним в обнимку?»

— А что, прикажете ждать, пока у ваших баб квашни выкиснут? — отвечал он.

…Так прошло лето, и осень, и зима. На другую весну, в конце посевной, Виталька неожиданно встретился в районном поселке Чистоозерском с Жорой. И почему-то не прогнал его. Они сидели в «хавире». Подвывал магнитофон с записями Высоцкого: «А на кладбище все спокойненько!» Рядом сидели подвыпившие девчонки. Одна, одетая во все черное, хозяйка дома — кондового крестовика, заросшего сиренью; другая — полногрудая толстушка, в сером жакете, в коротенькой, измятой в гармошку юбочке. Был там и местный поэт из Чистоозерки, Аркадий Океанов, мужчина толстый, изрядно хмельной, с заячьей губой. Он нежно поглядывал на голубоглазую хозяйку и твердил одно и то же:

— Дай-ка, пес, я тебя поцелую.

За разбуженный в сердце май!

Виталькину машину, чтобы не привлекать внимание автоинспектора, загнали во двор, под навес, уткнув носом в березовую поленницу. Курили кубинские сигареты, и фикус, нависший над столом, лоснился от света и от зеленого сырого дыма. Хозяйка выставила на стол четыре бутылки самогона, замаскированного под коньяк, принесла из кухни и почти уронила на клеенку черную сковородку с вывалянными в муке, прожаренными карасями в сметане. Красивое, белое, как мел, лицо ее, оттеняемое наглухо застегнутым воротником, и светлый ливень волос поразили не только Океанова, но и Витальку. Он был сильнее поэта и моложе, и, может быть, потому она шла навстречу ему. Смеялась, не закусывая пила пахнущий ванилью самогон.

— Ты красивый, — говорила. — Особый.

Поэт улавливал резкий Виталькин прищур и говорил стихами:

— Он по-собачьи дьявольски красив,

Ему б работать Аполлоном в нише!

Жора подходил в обнимку с толстушкой, просил:

— Давай, славная душа, выпьем!

Поэт брал руками жирных карасей, обкапывал пиджак.

— Ты Жорин друг будешь? Ага? — спрашивал он Витальку. — Хороший Жора человек, полезный для всех! Правда, Жоржик?

Виталька верил этому доброму толстяку, потому что часто читал в районной газете стихи, подписанные его именем, и сейчас, увидев его «живого», с удивлением рассматривал нос, лицо, одежду, выискивал что-то необыкновенное, поэтическое. Пристальное внимание Витальки Океанов принимал за выражение ревности и потому опасался его.

Пили и танцевали. А потом все исчезло в лиловом огне. Проснулся Виталька в комнате, увешанной коврами и пропахшей нафталином. Рядом всхрапывала белокурая хозяйка дома. Виталька выскользнул за дверь, во двор, к своему «Захару», нашарил под сиденьем замасленную пачку «Прибоя», разорвал ее.

Вышел на крылечко Жора.

— Что, Виталий, умотал?

— Тошнит.

— Айда, спросим похмелиться у поповны.

— У кого?

— У поповны… Ну, которая с тобой.

— Так она поповна?

— В натуре. И хата эта батюшки чистоозерского… Девка дает жизни, пока предки в отъезде. Ты, корешок, причастен сейчас в какой-то мере к культу.

Жора сверкал фиксами. Витальке стало весело. Выплывало жаркое с утра солнышко, прошло по улице стадо, унося с собой запахи парного молока и травяных соков.

Вернувшись в Рябиновку, Виталька наткнулся на Егора Кудинова, разговаривавшего возле правления с доярками.

— Где был? — спросил его председатель.

— Будто не знаете. В Чистоозерке.

— Ты уезжал вчера?

— Так точно, — глаза Витальки стали холодными. — Уезжал вчера, да всю ночь починял эту консервную банку в дороге. Вот! — он показал председателю оббитые, с кровяными заусеницами, руки.

— Перестань плакаться! — оборвал его Кудинов. — Давай, загоняй машину в гараж и принимай новый катер. Сезон начинается, будешь колхозным адмиралом. Испытание ты прошел хорошо.

Виталька не понял: шутит председатель или говорит серьезно? Во время большого хода рыбы механиками катеров назначали обычно самых опытных механизаторов. Помог ему стриженный под ежа председательский шофер Гена.

— Ты поезжай, — сказал потихоньку Гена. — Поезжай, пока он не раздумал.

— Хорошо, хорошо, — закивал Виталька, и сам удивился, как легко смяк под озорным и требовательным взглядом председательского шофера. Шмыгнул в кабину, легонько стукнул по сигнальной коричневой кнопке, поехал.

…Лето было горячее. Солнышко стояло над краснеющими рябинниками, над шиферными, железными, пластяными крышами села. Вставал Виталька вместе с июльским солнышком, шагал по песчаному берегу к своему катеру, давил на двенадцативольтовый стартер, взрывавший теплую, как щелок, воду, и проносился вдоль берега, тревожа поздно засыпавших рыбаков. Он был доволен собой, Егором Кудиновым, строгим и, как он говорил, «железным» мужиком. И не подозревал Виталька, как пристально присматривается к нему «железный», какой горестной сенью заволакивает его взор, когда, глядя на Витальку, вспоминает он что-то далекое.

…Дом Сосниных, в котором жили тогда Акуля с пятилетним Виталькой и ее брат Афоня с женой Зойкой, срублен из вольного леса на две половины еще до революции. Холодные сени, кладовка, коридор; направо — кухня, налево — горница и горенка (спальня). Дом был стар и мрачен. Вернувшийся с войны Афоня перебрал мало-мальски крышу, утыкал мхом пазы, починил забор. Жили так: Афоня с Зойкой — в горнице и горенке, Акуля с Виталькой — в кухне. Там, около огромной русской печи, стояла кровать, закинутая старым одеялом…

Когда Егора поставили председателем колхоза, Афоня привел его к себе домой и тут же предупредил:

— Ты, Егор, с Акулиной, пожалуйста, не заводи особых разговоров. Переживает она за Кирилла. А тут еще во время войны интендант какой-то картошку закупал, ну и обманул ее, сукин кот… Так она сейчас всех клянет… И ты не лезь к ней с вопросами!

— Кирилл — мой бывший комиссар. Акулина — его жена. Я должен, Афоня, протянуть ей руку. Ну, хотя бы рассказать, как он погиб.

— Не надо. Расковыряешь старую болячку.

Виталька сидел в кухне за столом и ревел горючими слезами.

— Что такое, племянник? — бодро спросил Афоня.

— И-и-и-сть хочу-у-у!

— А где мать?

— На работу убралась. Мне черных оладушек напекла, а сама убралась!

— Ну так ешь оладьи.

Виталька перестал реветь и, совсем как взрослый, сказал мужчинам:

— Они горькие. С полынью. У меня от них животик крутит. Еще раз поем и умру.

— Ну ладно, ладно, завтра попросим в сельпо овсянки.

— Я сегодня хочу.

— Ну, я и сегодня схожу… Вечером напечем добрых лепешек. А сейчас пока молочка попей и айда на улку, бегать.

Когда зашли на Афонину половину, хозяина прорвало:

— Вот, оно, горе какое, Егор. Куска хлеба доброго нету. Мешанину из овсюга да жабрея едим. Вот оно горе.

Егора потрясла встреча с Виталькой. Комиссар Кирилл Соснин говорил когда-то: «Хороших щей не хватает — полбеды, после войны отъедимся…» Погиб Кирилл со своими светлыми думами.

— Ты присаживайся, Егор, я сейчас в погребушку сбегаю, может свекольная есть, угощу…

— Не надо, Афоня. Я пойду. Потом когда-нибудь посидим.

— Разобиделся, что ли?

— Перестань пустяки говорить. Пойду в правление. Не должно быть, чтобы и детишки без хлеба…

В те дни Егору объявили первый выговор за неправильное использование семенного фонда: пять центнеров пшеницы размолол, и все дети фронтовиков получили по два пуда хорошей пшеничной муки. О выговоре, конечно, никто не знал.

Акуля спросила Егора:

— Это ты, что ли, распорядился насчет муки-то?

— Не я. Правление.

— Смотри, как бы тебе не попало!

— Не боюсь.

— Ишь ты, какой бойкой!

Акуля была стройна и красива. Веснушки, разбегавшиеся по переносью, молодили ее. Опущенные темные ресницы придавали лицу не столько скорбное, сколько загадочное выражение: будто ждала или звала кого-то.

— Мне худо не будет, — продолжал Егор. — Ты вот сама-то давай поактивнее. Не забывай: жена комиссара.

— Не говори ничего, Егор. Разревусь. Не трогай меня.

— Ладно. Ладно.

После разговора они разошлись друзьями. Акуля медленно возвращала себя людям.

* * *

Галка, дочь Егора Кудинова, закончила среднюю школу с золотой медалью и до поступления в институт работала с девчонками в рыболовецкой бригаде колхоза. Каждое утро, чуть свет, уходила она к рябиновой согре, где были накопаны большие подвалы, а под огромнейшими курганами из опилок и соломы хранился намороженный с зимы лед.

Хрипел транзистор. Девушки сидели на дощатых столах для разделки рыбы и пели песню:

Мне снится этот сон,

Один и тот же сон…

Приплывали с озера рыбаки, развешивали на рогатые рахи сети, выпрастывали из них крутолобых серебряных карасей и сырков, изгибающихся в ячеях, хлещущих хвостами по стенкам деревянных ящиков.

Взвешивал рыбу дед Увар Васильевич, школьный завхоз, давний сосед Кудиновых, веселый добрый старик. «Вес да мера — божья вера, а для нас просто необходимость, — говорил он. — Раньше купчишки рыбу без весу принимали. Распрягут лошадей и дугами меряют. Накладешь гору карасей под самое колечко на дуге — пуд! Рублевку получай! Ох, околпачивали народ…»

Потом начиналась разделка. Рыбу распластывали по хребтине остро наточенными все тем же Уваром Васильевичем ножами. Очищали нутро и бросали в бочки с холодной водой. Хорошо прополоскав, укладывали слоями в маленькие дубовые бочата, солили и ставили под «гнет».

Когда отдохнувшее солнце выползало из-за рябиновых зарослей, на место работы к школьникам приходила учительница Мария Николаевна. Дед косился на ее авоську, куда она бросала самых крупных рыб, покуривал «гвоздик».

— Отменны пироги выйдут!

— Я же не бесплатно, — краснела Мария Николаевна. — Вот квитанция. Вчера в конторе выписала.

Учительница уходила, а Увар Васильевич, как бы продолжал начатый с нею разговор.

— Так, так, — говорил он. — Конечно, бесплатно это только при коммунизме будет, а пока социализма. Поллитру и ту без денег не дадут, отраву эту… Бывает позарез выпить охота, а в кармане — тишь… И ходишь тверезый!

К вечеру работа прекращалась, бочки с рыбой убирали в ледяные подвалы, а девчонки убегали к озеру, на пески.

…Стояли самые длинные дни, и Виталька все чаще стал приезжать на рыбачью пристань. Катер впивался килем в песок, двигатель замирал. Виталька, коричневый от загара, садился на бак и смотрел на Галку.

— Затоскуешь! — кричали девчонки.

— Ну да! — отвечал он.

В один из таких дней на новенькой сиреневой «Волге» прикатил в гости к Витальке Жора. Рядом с ним в белом легком сарафане и маленькой шляпке сидела чистоозерская поповна.

— Поздравь! — улыбнулся Жора. — Жена моя!

Виталька лишь на мгновенье вспыхнул, а потом притушил в себе неловкость:

— С законным, значит, вас! Поздравляю.

«Волгу» оставили на берегу, сами перешли на катер. Помчались к рыбачьей пристани.

— Поедем с нами, Галка! — позвал Виталька.

И она, накинув на плечи ситцевое платьишко, пошла по мелковью к катеру, покачивающемуся на волнах. Расправляя белые усы, катер вышел к середине озера. И село, и согра, и рыбачья пристань — все перевернулось в озерной глади, стало далеким, фантастичным.

Они долго купались, причалив к маленькому, заросшему боярышником, песчаному островку. Затем Жора вытащил из-под сиденья черный с медными бляхами портфель и извлек из него две бутылки коньяка.

— За праздник Нептуна, бога морей Посейдона! — доверительно улыбнулся он.

Варили уху из карасей, пили коньяк, танцевали на горячем песке. В кустах боярышника Виталька молча целовал Галку растрескавшимися губами…

Шли дни. Медленно перекатывалось по загривку рябиновой согры солнце. Плескалось озеро, било во время больших ветров волнами по белокаменному крутояру так, что брызги долетали до рябиновской улицы. Волгли, покрываясь зеленым лишайником, заборы, размокали засохшие на солнцепеке двери разбросанных по берегу бань.

Горячее было время. Шли большие уловы, и колхоз вызывал из города самолет. Свежих карасей и сырков ссыпали в сосновые ящики и запихивали в объемистое брюхо «Аннушки». Получайте, горожане, свежую рыбу, стряпайте по воскресеньям пироги, поминайте добрым словом Рябиновку.

Кипела возле сетей вода. Когда надо было пустить в ход невод, башлыки[1] предупреждали катеристов: Витальку и председательского шофера Гену. Зацепив крючьями мокрые поводья, катера тянули невод до небольшой мелководной «банки». Потом катера отцеплялись, и невод затягивали на берег вручную или маленькими тракторами. За день давали по три-четыре тони.

…Виталька запорол двигатель — съездил на дальние острова без масла в картере. Приехавший в этот день Жора сказал:

— Не говори никому, иначе этот Егор Кудинов засудит тебя. Шутка ли — новый двигатель из строя вывести… Да, а с дочкой его как у тебя?

— С дочкой? Не твое дело. Что ты липнешь?

— Да ты слушай! Головку блока, вал, подшипники я тебе к вечеру достану. У отца Иннокентия, тестя своего. А ты пока помалкивай.

Виталька вспомнил поэта из районной газеты: «Хороший Жора человек, очень полезный».

Двигатель перебрали за одну ночь, и Жора попросил:

— Ты рыбешки достань, я в Ялуторовск на своей «Волге» сгоняю. Деньги сделаю.

…Рыба шла буйно. Лезла в сети, мережи и вентери. Играла на отмелях, пошевеливая реденькие камышинки. И начал брать Виталька из колхозных садков без всякого спросу, по ночам, крутолобых, снулых карасей; обшаривал капроновые колхозные сети. Жорина «Волга» работала регулярно. Пять-шесть раз в неделю ходила в соседнюю область, груженная дарами Рябиновского озера. Обрастала Виталькина душа денежным мхом… Новенький костюм, дорогие рубашки… Первой забеспокоилась Зойка, сказала Афоне, что племянник необыкновенно богатеет. Афоня стиснул крепкий кулак: «Бывает, что и богатый на золото плачет. Ты пока об этом ни гу-гу: сам разберусь!» Цыганские глаза дяди Афони потемнели и загорелся в них звероватый огонь. Одна беда — не видел Виталька дядиных глаз.

…Привозил Жора из Ялуторовска стопки красных червонцев.

— Напополам! — говорил он. — Я, брат, только по совести. Хотя возить эту треклятую рыбу — канительное дело. Особенно одному.

Виталька двигал кадыком, бросал в Жорину кучку лишнюю десятку. Жора не отказывался. Только спрашивал:

— Отдаешь? Ну, ладно. За мной бутыль армянского.

Кусал Виталька губы. «Очень полезный человек!» — сказал районный поэт Аркадий Океанов… Эх! Замарался ты снова, товарищ Соснин.

И все, что было, начинало казаться выкрашенным ядовитой краской…

Галка Кудинова… Он представлял ее детские, запекшиеся губы, искривленные гримасой боли и страдания. Казнил себя за вырвавшиеся там, на острове, жестокие слова: «Не вздумай болтать об этом, малявка!» Он снова тянулся к ней, но встречал ненавидящий взгляд. И звучали в ушах ее слова: «Подлец! Не подходи ко мне больше, подонок!»

Считал Виталька белое и черное в своей жизни на одних счетах и невеселая получалась бухгалтерия… На короткие мгновения он переносился в детство, в голубой мираж, с глобусом и чернилами, со школьными партами, с гвоздиками и волейболом. Но мысли не удержишь. Всплывали в памяти суд, двухъярусные нары в колонии, снова суд… И совсем недавние дни: ночные тайные рейсы и румяная физиономия Жоры; дальний остров, испарина на посоловевшем лице Галки и ее горькие слезы…

И вставал перед глазами страшный в злобе Егор Кудинов с руками, впитавшими за десятилетия всю жесткость земли. Узнает о случившемся — не попадайся. Виталька вздрагивал от страха. Мучительным было чувство огромной вины перед Галкой, матерью, Зойкой, дядей Афоней, перед всеми односельчанами! Чувство вины и стыда перед Егором Кудиновым, поверившим в его, Виталькино исцеление, чувство позора перед памятью отца.

Это была беда.

* * *

Рану шапкой не закроешь, а родимое пятнышко не отмоешь. Когда на четвертом месяце беременности Галка взяла академический отпуск, вернулась из института, позор, как полог, накрыл отчий дом, лег на отца и мать, на младших братишек и сестренку. Несколько дней Егор приходил домой «вдвоем» с поллитровкой, пил большими глотками из стакана, не морщась и не пьянея. Были тихие дни, когда Егор молча сидел у телевизора, поскрипывая зубами. Были и такие, когда весь встряхиваясь от обиды, он протягивал к Галке страшные от фронтовых ожогов руки и просил:

— Дочка, родная, скажи, кто опозорил? Живьем удавлю! Скажи!

Галка упорно молчала, и грудь отца начинала ходить, как кузнечный мех.

— Стерва! Догулялась, подлая!

— Постеснялся б, отец! — вставала навстречу мать, и он отступал.

Не в легкости жил Егор Кудинов, да и Феша досталась ему не просто. После войны вернулся Егор в Рябиновку вместе с однокашником и дружком Гришей Скоробогатовым. Праздновали возвращение, гуляли, Григорий играл на баяне и от музыки, разливавшейся по озеру, сосало под ложечкой:

Где же вы теперь, друзья-однополчане,

Боевые спутники мои?

Пахли солнышком рябинники. Ходила Феша с Григорием по селу свежая, румяная, с чуть затаенной грустью в глазах. Разрывалось сердце Егора от ревности, потому что любил он ее, как никто на свете. Каждую ночь снилась ему Фешина улыбка.

А жизнь шла. Рубили мужики свежие срубы, гнули плетни, смолили лодки. Строилась Рябиновка, богатела.

Не удержался Егор, хотя и жалел Григория, сказал Феше:

— Не могу без тебя, лапонька!

Она растерялась.

— Бог с тобой, Егор, а Гришка-то как же?

— Приходи завтра к согре.

Зашаталась, как пьяная, пошла от Егора, но повернулась:

— Приду.

И тяжелейший разговор с другом:

— Последнее счастье отымаешь, Егорко! — сказал Григорий. — Поимей совесть. Я ведь тоже на войне был!

— И жизни за тебя не пожалею, Гриша. Да ведь не во мне дело. Пойдет за тебя Феша — сердца держать не буду, не моя судьба, значит! Ну, а если за меня, так уж ты не мешай!

Умел Егор ценить в людях человеческое. Крепко любил Фешу всю жизнь. Непонятной и дикой казалась ему трагедия дочери. Попадись в то время обидчик — неизвестно, чем бы все кончилось.

Когда отец начинал кричать и ругаться, Галка повторяла и повторяла про себя: «Не расстраивайся! Тебе нельзя!» И старалась думать о чем-нибудь давнишнем, о детстве…

Солнце, едва-едва выглянув, заливает Рябиновку. И завалинки, и песок у берега, и пыль на дороге, и конотоп — все нагревается, и весь день идет томление от жары. Ветер несет в Рябиновку горячий степной воздух. Куры под амбарушки прячутся, гуси в осоке спят, а девчонки и парнишки у озера табунятся. Редко-редко протарахтит мотоцикл и кто-нибудь из пацанов скажет: «Папка в мастерскую проехал. Опять лемеха наваривать!»

Спит во дворе друг Галкиного детства, старый-престарый Джек, черный, с подпалинами у бровей и вислыми ушами. Когда была Галка первоклассницей, он был щенком. А сейчас уже состарился. Сколько же лет прошло?

Уходят воспоминания, и Галку начинает охватывать чувство беззащитности, ей становится страшно навалившегося взрослого горя. И она торопится вернуть себя к горячему запаху полыни, рябиновых ягод, к тихому звону пересохших березовых веников в амбарушке, к тяжелым вздохам необъятного озера, к нежным рукам матери, ласковому взгляду отца.

Из-за Джека отец часто ссорился с соседом, дедом Уваром Васильевичем. У деда во дворе, сколько помнит Галка, всегда была огромнейшая свинья. Она вырывалась на улицу, забредала во двор Егора, вызывая ярость Джека. Когда свинья подходила к воротам, отец отстегивал цепь. Джек начинал кусать ее за уши, за хвост, за что попало. Увидев ободранные уши и искусанный зад своей животины, Увар Васильевич возмущался:

— Егор, сколько тебе говорить, привязывай кобеля. Он же совсем загрыз мою Синку!

— А ты не отпускай ее, дядя Увар. А то она у тебя сроду шляется по деревне, как полоумная корова!

— Ишо раз говорю, — предупреждал Увар Васильевич, — если не привяжешь — нажалуюсь в район. Хотя ты и руководство, с тебя живо стружку спустят!

— Да что моя собака сделала?

— Я же тебе говорю, свинью дерет.

— Ну и что?

— А если вовсе запорет, тогда как?

— Не запорет.

Предсказание деда однажды чуть не сбылось. Джек перестарался: напрочь откусил у свиньи витой, как напарья[2], хвост. Увидев такое, Увар Васильевич положил откушенную часть хвоста в карман и пришел к отцу.

— Говорил тебе, прибирай собаку?

— А что?

— А то, что напрокудила она. Хвост откусила у Синки.

— Не может быть!

Увар Васильевич спокойно залез в карман широченных галифе, вынул обкусок:

— Это по-твоему што?

— Ну, хвост.

— Ну, дак вот.

Ребятишки и Феша хохотали, ухмылялись и сами соперники — отец и Увар Васильевич.

«Раздружба» между соседями была предметом веселых шуток односельчан:

— Восемь лет тяжбу ведете из-за свиного хвоста. Что у вас руки отсохли подраться-то?

— Этот вопрос мы без вас, товарищи-гражданы, решим! — категорично заявлял Увар Васильевич.

…Плывут Галкины мысли по горячему, рыжему от солнышка детству. Пополневшие губы вздрагивают, а щеки заливает матовая бледность. Слезы катятся, сколько их ни держи. Не может найти Галка ни капельки своей вины и не приписывает вину другому… Сон не идет к Галке. Запрокинув руки за голову, она лежит неподвижно. Всматривается в сумерки открытыми глазами, вслушивается в едва уловимые ночные шорохи. Кажется: жизнь и силы изжиты и утрачены, и никто — ни родители, ни она сама этого не заметили и не поняли.

* * *

В эти дни надломился Егор Кудинов.

Нет. Не колхозные дела и даже не несчастье дочери были причиной бессонницы и беспокойства.

В колхозе все шло по порядку. Прошла тяжелая, с беспрестанными дождями, осень. Было и такое, что прорастали местами тучные хлебные валки. Но Егор старался вести дело без срывов, спокойно. В трудное время легко потерять голову, принять опрометчивое решение, непоправимо навредить делу.

Невозмутимость Егора в дни, когда непогодь губила хлеб, выводила из равновесия начальника районного сельхозуправления. Шли холодные дожди, лежала сваленная в валки пшеница, и начальник, приезжая в Рябиновку, с откровенной злостью налетал на Егора:

— Хлеб под дождем портится, а у тебя комбайнеры пьянствуют!

— Ну и пусть пьянствуют, — отвечал Егор. — Что же им прикажете в такую погоду делать? К тому же от мороза пшеница не портится!

— Товарищ Кудинов, — зеленел начальник, — за такие речи и разговоры судить надо!

— За разговоры нынче не судят.

Егор и в самом деле смотрел сквозь пальцы на то, что комбайнеры, устраиваясь по хатам с бутылками рябиновой настойки, уныло бражничали. Они тоже знали: председатель помалкивает потому, что ждет вёдра. Настанут погожие дни (пусть два-три денька), вот уж тогда не отдохнешь и ночью. Никому не даст спать Егор и сам не подумает об отдыхе. А за бражничество в такое время, не приведи бог, что может быть от председателя. Разнесет. Знали характер Кудинова, никому не делавшего скидок. Попробуй попасться ему в такое время с запашком водочки — налетит, как коршун, сжует, стопчет!

Они и в самом деле пришли, эти ясные дни (даже в самые «мокрые» осени такие бывают) с ярким солнышком, голубым небом. И рябиновцы выхватили хлеб у непогоды, измучившись без сна в корень, заросши грязными бородами до самых глаз. «Вы хотя бы умывались, черти! — посмеивался Егор, бывая на полевых станах. — Таких во сне увидишь — испугаешься!» — «Ничего, после уборки отпаримся!» — отвечали.

За десять отпущенных природой дней отстрадовались полностью. Чистые, сухие семена — две нормы — засыпали в хранилища, выполнили полтора плана по продаже хлеба. И солому стащили с полей, уметали на фуражных складах, и зябь вспахали.

Колхоз уже много лет стоял прочно. Много лет у Егора получалось так: весной ругают за отсебятину с севом, за своевольство с продажей мяса, яиц, шерсти; осенью, когда выведут результаты, — хвалят. Егор к этому привык. И когда в районной газете появлялись обзоры сводок, где имя его упоминалось во всех падежах, только ухмылялся. Звонил редактору: «Не забудьте в следующем номере за шерсть наш колхоз покритиковать: у нас овечки мериносовские — саботажницы, один раз в год шерсть дают!»

С тех пор, как секретарем райкома партии избрали молодого инженера, в делах района наметились осязаемые изменения. Секретарь говорил так: «Давайте уходить от суеты и от дежурных лозунгов. Нам этим просто некогда заниматься. Яйца следует заготовлять не перед пасхой, когда у деревенских старух излишки образуются, а круглый год. И молоко, и мясо тоже каждый день людям надо. Тут уговорами да призывами дело не выправишь. Нужна система, высокая механизация, последовательность, надежность, За это надо браться крепко, но без помпезности и шума!»

Егор, слушавший выступления секретаря, приободрялся: его мысли высказывал партийный руководитель. А секретарь, отгадывая источник этой бодрости Кудинова, что-то задумал. Этим «что-то» оказалось приглашение Кудинову поработать начальником райсельхозуправления.

Только ему, первому секретарю райкома партии, и сказал Егор все откровенно о причинах своей бессонницы и тревоги.

— Болен я. Пуля от немецкого парабеллума в легких. Врачи говорят, что она закапсюлировалась и что все это пустяки. Раньше и я так думал, потому что не чувствовал ее. Сейчас слышу. Камень в груди. Дыхание перехватывает.

— Подлечишься, Егор Иванович.

— Вот, когда подлечусь, тогда и разговор этот продолжим.

Пуля зашевелилась неожиданно. В тот день шофер Гена выдавал замуж свою младшую сестренку Агнейку.

— Вы, Егор Иванович, один сегодня поездите на «газике», — просил он. — Вот ключ вам. Бензин я залил, масло — уровень. А к вечеру к нам в гости. Обязательно.

— Ладно, — согласился Егор и отпустил Гену.

Кровь пошла горлом, когда Егор был на полпути в райцентр. Она заполнила рот, плеснулась на рулевое колесо, оплетенное разноцветным гупером. «В больницу, срочно!» — приказал себе Егор. Он выжимал из «газика» все, что мог. Ревел за тентом ветер, пролетали встречные автомобили. На ближайшем к районному поселку посту ГАИ махнул жезлом автоинспектор. Егор проскочил мимо. «В больницу! Срочно!» — приказывал себе. Липкая испарина пошла по телу. Увидел в смотровое зеркальце как развернулась и понеслась вслед за ним автоинспекторская «Волга». Испугался: обгонит, станет поперек дороги…

«В больницу! Срочно!»

«Газик» заглох у самого входа в приемный покой районной больницы. Щелкнула дверца, и грузный, окровавленный человек вывалился из кабины.

Качнулась, взвизгнув тормозами, милицейская «Волга»:

— Ваши документы!

И тут же виноватое:

— Егор Иванович? Простите! Что случилось?

* * *

Зауралье — край ковыльных степей, березовых колков да камышиных озер. Богатый край! В апреле — водой, а в ноябре пивом. Кончится страда, и запозванивают в селах бубенчики, зальются на свадьбах баяны да хромки. Так до самого Нового года, а то и дольше. На «Волгах», увитых лентами, украшенных разноцветными пузырями, в сельсовет на регистрацию ездить почти что не стали. Не приняли в Рябиновке, да и других деревнях новую технологию венчания ни старики, ни молодые. Обязательно подавай тройки: буланых, серых да вороных. Насядут в кошевки, устланные коврами, знакомые и незнакомые, и шеркунцы, начищенные до блеска, заиграют. И поехали…

Когда Виталька Соснин слышал эти звуки, в груди его начинал расти твердый саднящий комок. Виталька представлял себя женатым человеком, мужем Галки, заботливым, преданным. Когда дядя Афоня и Зойка жили еще не отделенными и не было у них еще детей, и тогда Витальку обжигала неистовая зависть к ним. Каждый вечер Афоня и Зойка, белокурая и быстроглазая, уходили в маленькую комнату, а утром Зойка появлялась первой, счастливая и свежая, в легоньком немецком халатике. А потом Зойка ходила на сносях, и вскоре у нее появился ребенок, и была болезнь — грудница. Виталька помнит, как переживал Зойкино горе дядя, как целовал ее красную нарывающую грудь. Зойка говорила, что ей от этого легче.

Сейчас Виталька ставил себя на дядино место и готов был сделать ей, своей жене, все, чтобы была она счастлива. Все прошлые его запинки отступали назад, но потом, будто разогнавшись, наскакивали на него с новой силой.

Наконец, он решился: «Пойду к Кудинову, расскажу все. Так дальше жить невозможно!»

…Хлопнула калитка. Кто-то вошел в ограду, долго и надрывно кашлял. Виталька скользнул к двери, хватая полной грудью морозный воздух.

— Жорка? Ты?

— Я, корешок. По делу. Выйди.

Виталька надернул шубу, валенки. Вышел.

— Ну?

— Вот что, Виталя, — зашептал Жора. — Через три дня у вас в колхозе отчетное собрание… Будет расчет… Шестьдесят семь тысяч… Охрана останется — одна техничка. Она спит, как праведница. Когда надо и то не достучишься.

— Ну?

— Вот ключики. Возьмешь. Я на «Волгушке» тут же буду. Увезу. Следов нету и ты не виноват. Никто не узнает.

Горячая волна окатила Виталькино сердце. «Всю молодость, гад ползучий, испортил, память отца растоптал, а сейчас еще и мать родную, и дядю, и земляков ограбить требует!»

Виталька схватил Жору за горло, бросил на землю. Жора вскочил, побежал к калитке. Но Виталька подсек его подножкой, сцапал березовый дрючок, подпиравший ворота, и начал хлестать им. Он бил Жору страшно, до тех пор, пока не сбежался народ и милиционер Гаврилов не увел Витальку в сельсовет, не закрыл в своем кабинете до официального ареста.

* * *

Метель-метелица! Горе наше и радость! От декабрьского солнцестояния и до мартовского равноденствия — всему владыка. Гуляла в камышах, в рябинниках и березовых колках, отступала. Будто извиняясь перед Рябиновкой, перед степью и лесами, выглянуло солнышко, не белое и не желтое, а по-настоящему красное. И зажигались от его света в оконных стеклах пучки рябиновых солнц. Убаюкивалась, укачивалась погода. Смирнела поземка, словно вода, вырвавшаяся из реки в море.

Галка Кудинова в эти дни жила как завороженная в каком-то ласковом сне. Она хорошела лицом и добрела сердцем. Все заботы ее состояли в том, чтобы сходить на озеро, по воду, убрать жилье и погулять. По вечерам Галка бывала в клубе. Никто из подружек и друзей не обижал Галку худым словом или ухмылкой. Это укрепляло чувство уверенности, даже гордости. Гордость, непонятная ранее, росла с необычной силой. «Буду матерью! Стать матерью — это ведь подвиг!» Она так и считала. И, если бы кто-нибудь начал подсмеиваться, она не расстраивалась бы и не сердилась. Она просто не заметила бы этого ничтожного человека: ему непонятно и неведомо чувство материнства, а потому он беден.

Однажды на озере, возле проруби, ее остановила мать Витальки, Акулина Егоровна.

— Погляжу на тебя, Галя, станешь ты бабой и не дашь спать ни одному рябиновскому мужику.

— Пусть не спят.

— Они и тебе спокою не дадут!

— Ничего. Отобьюсь как-нибудь! — Галка подняла коромысло.

— Постой! Постой! — Акулина Егоровна огляделась. — А скажи-ка ты мне, девка, от кого все-таки брюхо-то у тебя?

— От тебя, тетя!

— Не шути, Галя! Сплетня ходит, будто без Витальки моего тут дело не обошлось. Ты скажи, я с ним скоро расправлюсь.

Галка захохотала:

— Я с твоим Виталькой, тетя, на один гектар не сяду. Не то, что это дело!

Она легко вскинула коромысло и пошла круто, не оглядываясь.

— Гляди, девка, пробросаешься!

— Не бойся, тетя, не пробросаюсь!

С подобными разговорами, еще до ареста, подходил к ней и Виталька.

— Поговорить бы надо, Галя, — виновато спрашивал он.

— О чем?

— Так надо, поди, нам с тобой о ребенке подумать.

— Почему же «нам», да еще и с тобой?

— Но, Галя, ребенок-то будет наш.

— Никакого касательства ты к ребенку не имеешь. Ты больше за чужим добром охотничаешь… И ребенок не твой вовсе, не мели.

Спесь с Витальки сошла, как шерсть-линька со старого зайца.

— Ты, значит, против?

Галка смеялась, как и при встрече с Акулиной, на озере, у холодной, парной проруби.

— А ты, поди, думал, что «за»!? Сейчас кинусь на тебя, жених-перестарок, блатной. Не из той я породы, товарищ!

Такие встречи зажигали в сердце Галки какой-то необыкновенный огонь. Она обдавала собеседников загадочным взглядом. «Эта двухжелтышная, кому в жены попадет, — прицениваясь говорил Увар Васильевич, — выкрасит и выбелит, и печкой по башке будет бить — все в радость! Чистая Фешка! Только, пожалуй, еще похлеще!»

…В ту ночь, когда отца положили в больницу, привиделся Галке сон, который она долго не могла забыть. Дед Увар Васильевич говорил Галке и Витальке такие слова: «Если для тебя выскочить замуж так же легко, как высморкаться, — значит замуж не ходи! Если ты задумал жениться, так знай — это дело не шуточное». Кругом были люди, она держалась за Виталькину руку, а рука у него словно сплетена из березовых корней, колючая и твердая. Кто-то называл Галку и Витальку женихом и невестой. И девушке было нисколечко не стыдно… А потом слышала шепот матери: «Ненаглядные вы мои детушки! Сегодня я называю вас мужем и женой… Берегите себя… то, что соединило вас!»

Матери не было видно, слышался только ее голос, и Витальке, сумасброду, это не нравилось. Он начал просить: «Вы объявите по радио!» Галка дергала его за руку: «Ну, зачем ты так? Объявишь, что я невеста, а я уже с ребеночком скоро буду!» Но радио протрещало три раза, будто кто щепал лучины, и стало говорить о Витальке и о ней хорошие слова. И в небе, над озером, как эмблема, всплыли два соединенных вместе золотых кольца. Виталька целовал Галку. А Увар Васильевич говорил басом: «В полном соответствии с законом о браке Российской Советской Федеративной Социалистической Республики брак записан, и объявляю вас мужем и женой!»

«Так оно и должно быть! Я же это раньше понимала! Он — добрый… Это так все плохо с ним вышло… Но он не виноват! Я только зря боялась его… Старше меня и…» — говорила Галка. — «Это ничего, что старше, — закусил ус Увар Васильевич. — Ребятишки хруще будут!»… Галку начинал жечь стыд… Уходил куда-то Виталька, сын комиссара Соснина, и она оставалась одна. Мать-одиночка.

— Пить! — услышала мать крик и испуганно вбежала в комнату.

— Что с тобой, доченька?

— Ничего, мама!.. Пить захотела! — как можно спокойнее сказала Галка. — Ты не бойся.

Заснуть Галка не могла до утра. Она думала об отце, который лежал в больнице, делала вид, что спит, потихонечку всхрапывала, стараясь не волновать мать, и все разгадывала-разгадывала неожиданно привидевшийся сон.

…Вскоре Галка родила сына. Родила в только что открытом колхозном роддоме, одна во всех больших светлых палатах. И врач, и фельдшер-акушер, и нянечки поздравили ее.

Первым узнал о прибыли в семье Кудиновых Увар Васильевич, потому что не было на селе человека, который бы вставал раньше его. Едва появились на небе старые крестьянские звезды Кичиги, он заявился в приемный покой роддома:

— Ну, есть кто? — спросил санитарок.

— Есть. Парень.

— Вот хорошо, — искренне обрадовался Увар Васильевич. — Вы, девки, давайте побольше принимайте. Можно и каждый день. А то в колхозе трактористов нехватки… Да и сами-то не плошайте!

И он смеялся так, как могут смеяться только хорошие люди.

Потом прибежала мать, братишки, сестренка. А потом все шли и шли. Весь день. И строгая акушерка говорила Галке, что так все-таки нельзя, что это нарушение режима. Галка ласково глядела на нее и соглашалась:

— Да разве я зову их?

Под вечер малыша унесли в соседнюю комнату, и Галка почувствовала, что очень хочет спать.

…Она не знала, что вся Рябиновка уже знала о кончине Егора Кудинова, Галкиного отца.


Рассказывают, что в эти дни был освобожден по амнистии Виталька Соснин. Вернувшись домой, он первым делом сходил на могилу председателя, потом зашел в кузницу, выклепал из старого выхлопного клапана зубильце и, никого не спросив, высек на обелиске, поставленном в честь погибших во время Великой Отечественной войны, рядом с фамилией отца, батальонного комиссара Кирилла Соснина, еще два слова: «Егор Кудинов». Ни участковый милиционер Гаврилов и никто из односельчан не усмотрели в этой Виталькиной выходке ничего плохого.

Загрузка...