Жан Жене

Когда смертник пробудился

Весной 1939 года Ролан Лауденбах пригласил меня присоединиться к группе молодых людей, собиравшихся в Мюэт у книготорговца, который, по моде тех лет, решил основать небольшой литературный журнал. Когда я пришел туда впервые, мы отправились во второй половине дня на берег Верхнего озера обдумывать название. Я предложил «Претекст». Мое предложение приняли сразу, и Фернан Госсенс — так звали книготорговца[1], — которому не терпелось скорее приступить к делу, дал команду немедленно возвращаться. Я же тем временем тщетно пытался втолковать им, что слово «Претекст» следует понимать не как существительное множественного числа («Pretextes»), что было бы выражением юношеского преклонения перед Жидом, которого сам я считал безнадежно устаревшим, а как прилагательное единственного числа в значении «toga praetexta», т. е. «пурпуром обшитая тога», какую носили в Риме наши сверстники — дети свободных граждан, а также актеры, игравшие в «fabula praetexta» — трагедии или комедии на современный сюжет, римский, а не греческий.

Такой смысл названия был без всяких объяснений очевиден последнему из примкнувших к нам два года спустя собратьев — Жану Тюрле (1921–1945). Когда он появился вместе с Антуаном Блонденом, в глазах его горели огни рампы. Сам он считал себя не столько писателем и журналистом, хотя с блеском писал в любой из рубрик, за которую брался, сколько театральным режиссером. А кроме того, фашистом[2], т. е. современным аналогом республиканцев бонапартистского толка, с которыми он себя отождествлял. Грохот барабана в руках сверстников отзывался в его сердце медными трубами юношей, сражавшихся при Лоди. Он страстно мечтал о театре военных действий, утопающем в огне и крови — там его и настигнет смерть в последнюю весну войны, — и о пурпурном с золотом занавесе театра, где воплощаются бескомпромиссные литературные мечты. Театр, молодость, современность — вот тройственный смысл, который он вкладывал в римское слово «praetextatus», что значит «одетый в обшитую пурпурной полосой тогу».

В тот период журнал «Претекст» (название, стоило мне уйти, стали писать во множественном числе) начал сотрудничать с «Молодежными подмостками» Пьера Франка. Самому Пьеру Франку пришлось, однако, invitus[3] — вспомним о царице Кесарийской — затаиться и прекратить постановки. На роль режиссера отважился Тюрле.

Нас сблизило творчество автора могучего, во многом еще не исследованного и в значительной степени, несмотря на постановки Лансона, Шлумбергера, Бразияка и Кайуа, неизвестного широкой публике — творчество Корнеля. Трагедия «Сурена» была поставлена на «Молодежных подмостках» с Жаком Дьена (еще не ставшим тогда Жаком Дакмином) в главной роли раньше, чем в «Комеди Франсез», и напечатана в «Претексте». Тюрле искал полный текст пьес Корнеля. В магазине Жибера он приметил одно издание — многотомное и недоступное по цене. Тогда-то он и рассказал нам, как поведал о своем желании и посетовал на свои проблемы одному чудаку-букинисту на набережной, а тот проникся к нему симпатией и подсказал способ, как это желание осуществить: в магазине надо было взять один из томов полного собрания, полистать его и по ошибке поставить на какую-нибудь отдаленную полку; потом прийти в другой раз и купить по дешевке не имеющие ценности разрозненные тома.

— Но это же воровство!

— Ну и что?.. Я, к вашему сведению, вор и есть.

Ах, вот оно как!

А кроме того, он был поэтом, как Вийон, хотя, в отличие от последнего, его нисколько не влекло «нежное женщин тело» и любил он только отпетых парней. Что ж, бывает. Меня обещали познакомить с ним, как только он выйдет из тюрьмы, куда он попал за очередную кражу книг. Хорошо, познакомимся.

Правда, мне говорили о нем как об одном из тех оригиналов — слово «маргинал» еще не было в ходу, — каких нередко можно встретить между Латинским кварталом, где по книгам учатся, и берегом Сены, где книги продают, и которые книги же и воруют. Мне, провинциалу, никогда недоставало сил сразу после убогого ужина уединиться у себя в комнате, и оттого я хорошо знал эту породу людей. Ее всегда тянуло к студенческой братии, тем более что та постоянно обновлялась и каждый новый набор можно было снова и снова очаровывать экзотикой, на которую так падка неопытная молодежь. Очарование разбивалось о стоимость поэмы, отпечатанной за счет автора, и первая попытка выклянчить сто франков предвещала скорый конец только зародившейся дружбы… Того поэта из книжной лавки Жибера-младшего Тюрле прозвал «Корнелем»; по его словам, «Корнель» водил знакомство с Фердинандом Лопом — эдаким шутом с ясным взглядом и лукавой усмешкой, забавлявшим весь Латинский квартал; приехавшие учиться в Париж дети провинциальных нотариусов, насмехаясь над ним, и не подозревали, что он живет за их счет.

Между тем в «Аксьон франсез», где я нашел временное идейное пристанище, не терпели студенческий дух, ибо усматривали в нем налет буржуазной распущенности и полагали, что он отвлекает от истинных проблем. Сексуальные извращения считались здесь позором. Тюрле же написал передовицу в большом иллюстрированном журнале, где поднимал эту тему на щит.

Покажи он мне тогда неизданные произведения бунтаря «Корнеля», я не уверен, что они бы меня взволновали. Год спустя один журналист, завсегдатай Латинского квартала, достал из кармана — где они, возможно, провалялись бы еще долго, не начнись в это время шумный процесс, — стихи Жене из тех, что ходили по рукам:

В квадратное окно с массивною решеткой,

Скользя бесшумною кошачьею походкой,

Убийцу видит страж. Тот спит, с его губы

Слюна течет, смягчая жесткие черты.

… И темной сетью преступлений он опутан,

Как юный Арлекин в плену бумажных лент…

Это похоже на Жене, но все же не Жене или уже не Жене, такое у него не редкость. «Смертник» еще спит. Но охранник «бесшумной походкой»[4] уже бродит вокруг.

В августе того же 1942 года я провел с Роланом Лауденбахом несколько дней в Вире, где изголодавшемуся парижанину предоставлялась возможность наконец насытиться вволю. Однажды мы заговорили о Корнеле, и Лауденбах вспомнил, что так называемый «Корнель» Тюрле выражал желание познакомиться со мной и расспросить меня о греческой трагедии. Ему сказали, что я хорошо осведомлен в этой области и могу представлять «Бессмертные страницы Эсхила» Жана Кокто. Кокто уверовал в мою эрудицию, после того как я высказал при нем некоторые соображения о греческом театре, которые возникли у меня, еще когда я делал доклад на заседании научного общества в коллеже иезуитов, где я учился.

По возвращении в Париж я вручил Тюрле письмо, где разубеждал «Корнеля» относительно моей компетентности в области трагедии, не говоря уже о сатировской драме — я не разбираюсь в ней и до сих пор, — а также спрашивал, обращал ли он внимание на некоторые вещи, в частности что Эдип был не случайным, а желанным ребенком Лая, несмотря на пророчество Аполлона, открывшего истину фиванскому царю, напомнив о его давнем грехе с сыном Пелопса — именно это сказано Эсхилом, подхвачено Софоклом и уточнено Еврипидом[5]… Десять лет спустя я использовал этот аргумент в последнем серьезном споре, который состоялся у меня с Жене. Тот не возразил. Тут нечего возразить.

Я получил в ответ короткое письмо из тюрьмы Френ с благодарностью и предложением встретиться в октябре, как только он выйдет на волю.

…Я снова забыл о «Корнеле», но однажды октябрьским утром, переходя с Пьером Монье улицу Суфло, я услышал, что кто-то меня зовет: Лауденбах и Тюрле махали руками с террасы кафе «Капулад», где они сидели в обществе какого-то верленовского «мужика» — это и был Жене.

Прежде всего Лауденбах сообщил мне, что Пьер Френе интересовался, написал ли я, как он просил, краткое содержание фильма «Национальная революция», сюжет которого я придумал за обедом в ресторане студии Пуен-дю-Жур. Этот сюжет был навеян жизнью Коллежа молодых руководителей в Ля Шапель-ан-Серваль, занимавшего нижний замок, в то время как в верхнем помещалась Школа работников управления.

— Совсем как в исправительной колонии в Меттре, — вмешался Жене. — Там юные шалопаи возрастают душой в соседстве с рыцарями преступного мира, отбывающими наказание в централе Фонтевро, — и добавил, что он об этом напишет.

Мы находились в пятидесяти метрах от Люксембургского вокзала, с перрона которого только что прибывший из тюрьмы Френ Жене после долгого отсутствия ступил на парижские мостовые. Эта железная дорога, казалось, прямиком вела тех, у кого не сложилась учеба в университете, из Латинского квартала в тюрьму. Путь, по которому шел Жене, в средние века привел бы его в монастырь, он был в большей степени ересиархом, нежели вором, и разговаривал менторским тоном. Единственный жест, какой я у него тогда запомнил, — это поднятый палец… В те годы налетчики имели обыкновение испражняться на ковер, перед тем как уйти из ограбленной квартиры. Если бы Жене вместе с бандой Вийона ограбил Наваррский коллеж, он бы, наверное, не удержался и взошел на кафедру.

С того дня мы стали встречаться. Мы бродили по тротуарам и в спорах оттачивали свои суждения, а потому я процитировал однажды строчку из революционной песни, от которой получила название ночь мюнхенского погрома: «Точите ваши ножи о край тротуара!» «Прекрасно сказано!» — воскликнул он. Десять лет спустя, когда мы встречались уже только от случая к случаю, я стоял на том самом месте, где состоялся этот разговор, и ждал, когда загорится зеленый свет; вдруг кто-то ладонями закрыл мне глаза и резким голосом преподавателя спросил: «Известно ли, кто самый великий поэт?» — «Да, — ответил я. — Это не Жене, это Гомер». — «Гомер», — подтвердил он. Наши реплики, отточенные на тротуарах, были достойны «Илиады».

Человек с таким обостренным чувством поэзии не мог ограничиться строчками, подобными тем, что журналист в Латинском квартале записал за колоритным бездельником. В конце года мне передали просьбу Жене зайти к нему в номер около полудня — ему надо было кое-что мне показать.

Это был «Смертник»… Стихи совсем иного рода! Ценность этой поэмы для меня заключается прежде всего в том, что в наступившем тогда литературном похолодании от нее дохнуло новизной. Уже многие месяцы и годы поэзия подпитывалась только мелочными уловками, почерпнутыми из вольностей Аполлинера. Поэма Жене была полна жизни, как старинная картинка; чуть нескладная по слогу, восходящему к учению Малерба, она была исполнена неслыханной трагической нежности — это был единственный шедевр за четыре года подпольной литературы.

Затем последовала «совершенная», как сказал Жан Кокто, проза, а потом Жене дал нам читать роман, где преступление возведено в поэзию так, как он не смог этого сделать ни в одной из позднейших поэм.

Весь остаток зимы, чуть ли не ежедневно, тот из нас, кто вставал первым, заходил за другим, и мы шли вместе обедать. Весной Жене отправился в путешествие, вернулся, совершил кражу, угодил в тюрьму, вышел на волю, снова сел и снова вышел… Так появились публикуемые здесь письма.

Франсуа Сантен

Загрузка...