Роберт
В шлейфе черного дыма, тянувшегося за локомотивом, ему виделось дурное предзнаменование. В окне купе бесконечной вереницей мелькали вершины и скалы. Когда-то ему доводилось читать, что самая высокая горная цепь Татр вздымается на высоту 2500 метров и возвышается над остальными Карпатами. В долине темно-зеленым ковром простирались еловые леса, растворяясь у подножия заснеженных гребней на фоне серого горного пейзажа. Он подумал, на сколько может затянуться его пребывание в этом чертовом санатории. И тут же поправился: «Скорее уж заточение». Профессор Имре Диц, один из преподавателей факультета медицины – тот самый, что посоветовал ему лечить туберкулез в Матлярах, – смущенно замолчал, когда он спросил его, что вообще может уготовить человеку эта болезнь. Потом наконец не выдержал и сочувственно сказал: «Вы, Клопшток, с этим справитесь, главное, верить».
Он улыбнулся, увидев на вершине скалы серну. Пусть Имре Диц убирается к дьяволу вместе со всей своей коллегией будапештских профессоров! Роберт не будет сидеть сложа руки и ждать, когда болезнь, пожирающая его легкие, отступит благодаря влиянию этих высокогорий, по всеобщему убеждению весьма и весьма пользительных, которые лишат ее питательного кислорода. Он свой шанс не упустит. Из-за проблем со здоровьем декан медицинского факультета разрешил ему перенести экзамены на более поздний срок. В его чемодане поместилась целая библиотека лекций по медицине, книг по анатомии и учебников по хирургии. «Память всегда была моим коньком», – пришла ему в голову горделивая мысль. По возвращении в Будапешт он еще заткнет за пояс приятелей с их выпускного курса, которые похоронили его живьем, узнав о характере терзавшей его болезни.
Оставшееся место в чемодане заняло полное собрание сочинений Достоевского, который украсит грядущие недели одиночества и тоски. Достоевский вполне стоил компании других людей. Роберт давно пообещал себе его еще раз перечитать. Ему нравился содержащийся в книгах этого писателя вызов. Изучать медицину и читать в полном объеме Достоевского вполне достаточно для того, чтобы чувствовать себя счастливым, по крайней мере в его случае. А что еще там делать, как не учиться и не читать? Разве что поглощать цистернами молоко со сметаной, которые, по утверждению врачей, могут одолеть болезнь.
Не исключено, что нескончаемые дни, уготованные ему ближайшим будущим, позволят вновь взяться за его собственный роман. Он постоянно находил предлоги, чтобы к нему не возвращаться, без конца откладывая на потом. В верховьях этих гор никаких оправданий у него уже не будет, ни ночных дежурств в больнице, ни неразделенной любви. Безлюдье здешних вершин растягивало время до бесконечности. Наконец-то у него будет возможность воплотить свою мечту в жизнь. Он всегда грезил о карьере писателя, даже не представляя, как можно прожить всю жизнь, не сочинив ни одного романа. Его амбиций хватило бы на десятерых, он либо станет новым Чеховым, либо останется никем, а свою жизнь посвятит исцелению тел и утешению душ. Но стоило взять в руки перо, как перед ним тут же разверзалась пропасть, и он замирал, будто парализованный сомнением. Каждая строка стоила огромных усилий. Слова не лились, а будто срывались каплями с капельницы, в диалогах пробивалась фальшь. Ему не давали покоя самые разные вопросы. Что лучше – слиться с мукой и выразить ее в полной мере или окончательно забыться? Как упорядочить повествование и облечь его героев в плоть? В отсутствие точных представлений о финале он не понимал, как к нему подступиться. И что ему оставалось – двигаться наобум? Повествование состояло из двенадцати глав, из которых ни одна не доставляла ни малейшего удовольствия. Где черпать вдохновение, в книгах или в реальной жизни? Он прочел что только можно, но разве можно в двадцать с небольшим лет считать себя подлинным знатоком человеческого существования?
Роберт мечтал встретить сострадательную душу, которая положила бы всем этим вопросам конец. Но преподаватели, узнав о его надежде презреть медицинскую стезю, предпочтя ей какую-то другую, лишь смеялись ему в лицо. Не говоря уже о сокурсниках, в лучшем случае одержимых карьерой, в худшем попросту желавших обеспечить себе безмятежное существование. Притом что самого Роберта такая безмятежная жизнь вгоняла в тоску.
Возможно, ему следовало несколько умерить свой литературный пыл, довольствуясь статьей об Альфреде Доблине, заказанной ему одной будапештской газетой, в дверь которой он постучал: узнав, что перед ним студент медицинского факультета, попутно влюбленный в литературу, главный редактор этого бульварного листка подверг его суровому испытанию, предложив в качестве темы для материала этого берлинского писателя-врача.
В конечном счете Роберт, убаюканный покачиваньем вагона, привычно заснул каким-то дурным сном, которому положил конец лязг локомотива, подъехавшего к вокзалу Татра Ломниц. Он разлепил веки и открыл глаза. Приехали. Дома утопали в снегу, небо заволокло тучами, больше напоминавшими густой туман. Наверху удалось разглядеть возвышавшуюся над окрестностями горную вершину Ломниц. «Смерть под открытым небом», – подумал он.
В своем письме мадам Форбергер, заведующая санаторием, заверила, что на перроне его будут ждать. Он покинул купе и с чемоданом в руке сошел с поезда. На платформе почти никого не было, лишь на другом ее конце ему махал какой-то человек в шапке, закутанный в длинный тулуп. После того как Роберт в ответ тоже поднял руку, он быстро подошел и после традиционного приветствия предложил следовать за ним.
– Что у вас там? Покойник, что ли? – бросил он, схватившись за чемодан.
Когда они подошли к стоявшей на улице упряжке, Роберт устроился на заднем сиденье. Возница взмахнул кнутом, оглушительно щелкнул, потянул за вожжи, они помчались посреди снежных сугробов и вскоре уже миновали деревню. Оставив позади ее последние дома, за околицей углубились в лес. В своем легком пальтишке, едва способном справиться даже с будапештской зимой, Роберт дрожал от холода.
– Я так понимаю, вы у нас впервые, – завел разговор возница. – Вам там будет хорошо. В заведении все поставлено как положено, кухня просто идеальна, да и персонал упрекнуть не в чем. Плюс разумное количество пациентов, на сегодняшний день человек тридцать, не больше. Распределены по двум корпусам. Если повезет, поселитесь в большом, если же нет, я сам сделаю все, что нужно, потому как вы по виду мне симпатичны, хотя и не говорливы. К тому же у нас там постоянно присутствует кто-то из врачей. Если вам станет хуже и понадобится утешение, зовите доктора Стрелингера, другого такого в этом деле просто не сыскать. Среди пациентов кого у нас только нет – венгры из Будапешта, такие же как вы, только побогаче, чехи из Праги, только немцев нет. Оно и понятно, зачем им сюда приезжать, если у них полно своих таких заведений? Ну и, конечно же, евреи. Господин Клопшток, вы сами-то не еврей? Клопшток… Звучит на немецкий манер. Здесь всем хорошо, впрочем, скоро вы и сами это увидите. Ах да, забыл то, что в вашем возрасте самое главное, – у нас есть и юные дамы, особенно венгерочка Аранка, красавица из красавиц, и Илонка, девушка возвышенная и прекрасная, но кашляет так, будто вот-вот испустит дух… Хотя вам так, может, и не покажется, всяко бывает. Еще у нас есть капитан, уж не знаю, имеет ли он право так себя называть, но время свое проводит за живописью. Что ни говорите, а это признак повышенной восприимчивости к красоте вещей… А еще дантист по фамилии Глаубер в малом корпусе и чех лет пятидесяти, этот плох, старайтесь держаться от него подальше, говорят, у него гниет горло. Ну вот, опять забыл, над палатой этого чеха обитает один оригинал, высокий, тощий как жердь, не злой, но всегда держится особняком, будто считает себя выше других. Поговаривают, книжонки пишет… Ну вот мы и приехали, госпожа Форбергер, верно, вас ждет. Очаровательная женщина, хотя и чуть грубовата. Сами сейчас увидите. Было приятно с вами поговорить. Кто бы что ни говорил, а доктора все же человечнее большинства своих собратьев.
– Как его зовут? – спросил Роберт.
– Кого?
– Писателя. Вы знаете его фамилию?
– Кафка, Франц Кафка… Высокий и тощий до невероятия, вы его ни с кем не спутаете… Ну все, господин Клопшток, до скорого, еще свидимся. Здесь то и дело с кем-то да сталкиваешься.
Выбравшись из саней, Роберт направился к санаторию – величественному зданию, своей роскошью способному тягаться с каким-нибудь старинным дворцом, над которым уже сгущалась ночь. Утопая ногами в снегу, он тут же запыхался от усилий. Потом поднялся на несколько ступенек и вошел в помещение. Выложенный дубовым паркетом холл с кожаными креслами в английском стиле сразу произвел на него благоприятное впечатление. На журнальном столике лежали газеты, скрепленные специальными держателями в виде длинной палки. Его взгляд привлекло ежедневное венгерское издание. Заголовок на первой полосе обещал рассказ о соглашении между Эстонией и Советским Союзом, в рамках которого последний отказывался от любых территориальных претензий к соседу. В большой вазе красовались цветы, судя по виду, срезанные совсем недавно. Рядом с внушительным камином, в котором еще розовели угольки, во двор выходило огромное окно. Воображение нарисовало, как после обеда в занесенном снегом санатории все будут собираться здесь у огня, болтая о том о сем. Его вдруг охватила усталость. Поборов соблазн опуститься в одно из кресел, он сделал над собой усилие, подошел к конторке заведующей и нажал кнопку звонка.
Отворилась дверь. К нему вышла женщина. «Госпожа Форбергер», – подумал Роберт. Не дожидаясь, когда он представится, она назвала его по имени и предложила подняться в палату. Чемодан препоручили коридорному.
– Но сначала, – добавила она, переступая порог своей конторки, – я покажу ваш новый дом! Ступайте за мной.
Он пошел за ней следом.
За двустворчатой дверью располагался просторный обеденный зал со столами, покрытыми красно-белыми скатертями. Под командованием метрдотеля там суетились две горничные.
– Подъем в шесть часов, обед в одиннадцать тридцать, – воинственно заявила Форбергер. – Ужин в восемнадцать тридцать, завтрак с шести тридцати до семи.
После столовой анфиладу продолжал другой зал с несколькими рядами стульев, выстроившихся перед роялем. В паре шагов от него виднелся бильярд.
– Если не прочь сыграть, у нас в данный момент имеется парочка больших мастеров, – дружелюбно бросила она.
У стены на мольбертах красовалось несколько горных пейзажей.
– А теперь – палата! – сказала Форбергер и устремилась вперед.
Он едва за ней поспевал и поэтому выбился из сил, когда они только-только миновали зал. Его одолел приступ кашля.
– Он у вас грудной, – заметила Форбергер, произнеся эти слова с видом настоящего знатока, будто оценивая приготовленное поваром блюдо и вынося вердикт – «слишком солоно» или «не хватает соуса».
Вслед за ней он поднялся по лестнице.
– Ваша палата на третьем этаже, номер 215, – уточнила она.
Ему очень хотелось попросить ее немного притормозить.
– Вам повезло, – продолжала она, – терраса здесь выходит в аккурат на юг.
Потом упомянула их санаторного врача. Доктор Леопольд Стрелингер жил во флигеле под названием «Вилла Татр», деля его с несколькими пансионерами. Консультировал через день. Его рекомендации следовало выполнять неукоснительно: ежедневно взвешиваться на весах, имевшихся на каждом этаже, – она ткнула пальцем во мрак в глубине коридора, где, вероятно, и находился искомый предмет; и шесть раз в день измерять температуру – «термометр найдете на раковине в красном футляре. Каждое утро горничная будет подавать вам на балконе стакан молока и горшочек сметаны, тоже предписанные доктором Стрелингером». Она говорила как автомат, манерой речи напоминая музейного экскурсовода.
На лестничной площадке третьего этажа они свернули в узкий, едва освещенный коридор. Чувствуя, что ему больше нечем дышать, Роберт пообещал себе обязательно сходить к Стрелингеру. В этот момент из палаты 211 донесся такой оглушительный приступ кашля, что от него даже задрожали стены.
– Господин Хартманн, как всегда, в своем репертуаре, – холодно прокомментировала Форбергер.
А через пару метров остановилась, вытащила из кармана манто большую связку ключей и внимательно каждый из них осмотрела, перебирая в длинных, тонких пальцах очаровательных женских рук, не имевших ничего общего с неухоженными ладонями девиц, с которыми ему до этого доводилось водить знакомство. Затем сунула один из них в замочную скважину.
– Ваши апартаменты, молодой человек!
И пригласила внутрь.
В лучах электрического света поблескивал линолеум. Деревянная кровать казалась широкой и большой. У стены возвышался массивный шкаф, который практически так и останется пустовать после того, как он повесит туда свой единственный костюм, четыре рубашки и шерстяной свитер. На дубовом письменном столе лежала писчая бумага с эмблемой заведения и перьевая ручка. Здесь он закончит свой роман. А за счет положенных ему как автору лицензионных отчислений от продаж возместит расходы благотворительного общества, оплатившего его пребывание здесь. Раковина с парой никелированных кранов ничем не уступала шкафу. На стене висело большое зеркало. Воплощая собой все его будущее, на полочке под ним стояли термометр в чехле и две плоские плевательницы с серебряными защелками.
– Да, теперь о главном, – продолжала Форбергер. – Как вы уже убедились, наше заведение смешанного типа. На одном этаже у нас живут господа, на другом дамы. О том, чтобы устанавливать между взрослыми людьми какие-либо барьеры, речь, разумеется не идет, но внутренний распорядок все же запрещает любые отношения в стенах заведения. К тому же вы наверняка знаете, что в вашем случае они, мягко говоря, не рекомендованы. Тем не менее мы не полицейские и не судьи. Так что соблаговолите вести себя сдержанно…
Из палаты они вышли на террасу с шезлонгом.
– Отдых на воздухе обязателен с восьми до десяти тридцати и с пятнадцати до семнадцати тридцати. Плед найдете в шкафу. Так же, как и халат.
Она смерила его взглядом с головы до ног и добавила:
– Хотя халат, боюсь, будет маловат… Идемте обратно, а то вы, насколько я могу судить, уже в сосульку превратились.
Вернувшись в палату, он под конец спросил:
– Тот человек, которого вы за мной прислали…
– Фриц?
– Да-да, Фриц. Он говорил, что в вашем заведении лечится какой-то писатель…
– Доктор Кафка?
– Совершенно верно, Кафка.
– Вы увидитесь с ним завтра. В заведении у нас сейчас всего человек тридцать, поэтому знакомятся все друг с другом очень быстро… Еще вопросы есть?
Он отрицательно покачал головой.
– В таком случае спокойной ночи, Роберт. Отдыхайте, это вам, похоже, сейчас нужно больше всего.
– Спокойной ночи, – ответил он.
Она закрыла за собой дверь.
Роберт немного поглазел на стены своей новой вселенной и подошел к зеркалу. От вида лихорадочных глаз, бледной кожи и впалых щек ему стало страшно. Отступив на шаг, он рухнул на кровать и мгновенно провалился в сон.
Проснулся он внезапно, будто вдруг осознав, что упустил что-то очень важное. Часы показывали 6 часов 45 минут. Будильника Роберт не слышал, из сна его вырвала боевая тревога, объявленная в зале для завтраков двумя этажами ниже. Он обильно плеснул на лицо воды, вытащил свежую рубашку, пару раз провел по волосам расческой и надел пиджак. Собираясь уже запереть дверь, вернулся, взял плевательницу, сунул ее в карман и побежал.
Спустившись по лестнице, Роберт застегнул ворот рубашки, одернул пиджак, прошел по холлу, а последние метры, отделявшие его от столовой, преодолел с самым уверенным и спокойным видом, какой только смог на себя напустить. На пороге помещения замер. Изнутри доносился невнятный шум, слышались приглушенные возгласы и звяканье столовых приборов. Он сделал глубокий вдох и вошел.
С каждым его шагом все тише стучали ложки и чашки, один за другим смолкали голоса, к нему обращались все взоры. Все больше сгущалась тишина. Это молчание, эти направленные на него взгляды приводили его в оцепенение.
– Господин Клопшток, – произнес у него за спиной мужской голос, – позвольте, я покажу вам ваше место.
С этими словами метрдотель быстрым шагом подвел его к столу в глубине зала, за которым сидело с дюжину человек, поприветствовавших его широкими улыбками. Он в ответ коротко кивнул головой. Когда ему предложили занять место, Роберт сел. В его представлении это было то же самое, что покорить вершину Ломниц.
Уткнувшись в тарелку, он чувствовал на себе взгляды соседей по столу, оценивающих его, но не говоривших ни слова. Однако несколько мгновений спустя сидевший справа от него мужчина зрелых лет заговорил с соседкой, что для других стало сигналом возобновить прерванную беседу. Напротив, погрузив нос в тарелку с фруктами, сидел тип лет сорока, от которого явственно исходила какая-то чопорность.
– Вы, должно быть, господин Клопшток, – начал сосед справа, протягивая ему руку. – Приятно познакомиться, меня зовут Глаубер. Госпожа Форбергер предупредила нас о вашем прибытии. Ну и как вы находите это заведение?
Он ответил, что еще не успел составить о нем достоверное представление, притом что санаторий сразу произвел на него благоприятное впечатление.
– Первое впечатление всегда самое верное, – заметила соседка слева.
Девушка рядом с ней закатила к потолку глаза.
– Лично мне, – вмешался в их разговор человек напротив, – это местечко всегда казалось отвратительным. С того первого дня, когда я сюда приехал.
– Позвольте представить вам капитана, – сказал Глаубер. – Человек он желчный и искушенный, зато гениальный художник. Рембрандт и Бонапарт в одном лице.
– Какой же вы, Глаубер, все-таки льстец. Так или иначе, но ни одну из моих акварелей вам в жизни не заполучить… А вы, молодой человек, живописью не балуетесь?
– По словам госпожи Форбергер, наш молодой человек учится на медицинском факультете, – ответила за него та самая дама.
– Искусство, моя дорогая госпожа Фишман, не знает границ. Вот возьмите меня, разве я не рубака, не солдат, не офицер?..
– Герой! – вставил слово Глаубер.
– Офицер и художник. Я – живое доказательство того…
– …что искусство не знает границ, это нам уже известно.
– Что ни говорите, а в этом году у нас одни только творцы, – продолжала дама. – А вот в прошлом были бухгалтеры, прямо какое-то нашествие счетоводов! За завтраком, обедом и ужином только и говорили, что о цифрах, балансах, налогах и сборах. Интересно, на свете вообще есть что-нибудь скучнее бухгалтера?
– Я знала одного адвоката, действовавшего на всех как снотворное, – произнесла девушка, впервые за все время открыв рот.
Роберт вдруг подумал, где, собственно, оказался. Не санаторий, а сумасшедший дом. Ему страшно захотелось встать, уйти с этого завтрака, подняться к себе, схватить чемодан и убежать. Но им овладела такая слабость, что он боялся упасть прямо посреди зала.
– Так или иначе, но лучше компании творцов нет ничего на свете, – заключила госпожа Фишман. – Кстати, новости какие-то о нем есть?
– Думаю, он все еще болеет, – ответил Глаубер.
– Как он вообще умудрился подхватить эту хворь? – спросил капитан. – Пневмонию, да еще в санатории!
– Не иначе как после экскурсии в четверг, – ответила дама. – Видели, как он тогда оделся? Таким слабым ему вообще не надо было принимать в ней участие. Былинка в снегу. Шестьдесят пять килограмм при росте, как мне говорили, метр восемьдесят два. Когда на тебе так мало жира, нечего совершать снежные вылазки!
– Хорошо, что хоть господин с четвертого этажа не пошел.
– У этого «господина с четвертого этажа», как вы, капитан, его величаете, хотя его зовут Шалтовски, поражена гортань, – вмешался в разговор Глаубер.
– Если бы только она… – добавила Фишман.
– При поражении гортани болезнь распространяется на весь организм, это каждый из нас знает. Ступайте повидать Шалтовски, он покажет вам свои болячки. Иногда складывается впечатление, что он находит в этом какое-то злобное удовольствие. Показывать язвы на собственном горле – до такого надо еще додуматься. Что ни говорите, а зрелище не из приятных.
– Он показывал их вам лично, эти свои язвы? – задала вопрос девушка.
– Я бы обошелся и без этого, но, когда был у господина Кафки, обитающего прямо под ним, Шалтовски так и лез к нам со своим горлом. Хотел показать любой ценой! Широко открыл рот, попросил нас посмотреть, даже подсунул зеркальце, чтобы было лучше видно, и опля! – мы увидели на миндалинах шесть огромных гноящихся дыр.
– Не забывайтесь, мы за столом!
– Прошу прощения, госпожа Фишман… Когда Шалтовски закрыл рот, я подумал, что господин Кафка упадет без чувств.
– А что вы думаете о разработанном Стрелингером методе борьбы с язвами гортани? Его методику многие называют революционной.
– Раз ее рекомендуют врачи, то с какой стати нам в нее не верить?
Глаубер пустился объяснять, в чем именно заключался новый метод. Общий принцип базировался на способности жара устранять нанесенные туберкулезом поражения, выжигая пораженные им области. При его использовании брали два зеркала, одно размером с ладонь, другое чуть поменьше. Усадив пациента на ярком солнце в шезлонг, зеркало побольше устанавливали в углу губ так, чтобы оно улавливало лучи дневного светила, и направляли их в горло.
– А маленькое зеркальце тогда зачем? – спросил капитан.
– А маленькое зеркальце, как продемонстрировал нам Шалтовски за несколько мгновений до того, как наш добрейший Кафка чуть не хлопнулся в обморок, засовывают в горло…
И засовывать его надо было как можно глубже, чтобы максимально сфокусировать на язвах солнечные лучи. Чтобы прижечь больные места, на время сеанса, длившегося пять минут, пациент должен был неподвижно замереть.
– Таким образом, – заключил он, – господин Шалтовски поправится, а наука, как всегда, одержит верх над болезнью!
Несколько человек за столом восторженно захлопали. «Сумасшедший дом», – повторил про себя Роберт.
– Возвращаясь к господину Кафке, – продолжал Глаубер, – госпожа Форбергер заверила меня, что он идет на поправку.
Роберт прислушался внимательнее. Может, этот человек здесь станет для него спасательным кругом? В противном случае придется возвращаться в Будапешт. Лучше умереть от бациллы, чем подохнуть со скуки!
– Лично мне наш писатель очень даже нравится, – заявил Глаубер.
– А вот мне в его присутствии становится неуютно, хотя я об этом и сожалею, – ответила на это Фишман. – По-моему, он немного мизантроп.
– Вы путаете мизантропию с застенчивостью. Вам когда-либо доводилось видеть такого приятного и предупредительного человека?
– Его называют писателем, – сказал капитан, – но кто-нибудь из вас хоть какие-то его творения читал?
– Одна моя берлинская подруга, ее зовут фройляйн Файнгольд, говорила, что в некоторых кругах его очень ценят. А сочинения сравнивают с трудами Клейста.
– Почему тогда не с Гейне? – бросил капитан.
– Писатель или нет, – вмешалась девушка, – но доктор Кафка безумно обаятелен.
Все посмотрели на нее, разинув рты.
– Нестандартное мышление, нежный взгляд и невероятная чувственность. К тому же очень красив. Если говорить честно, то мне глубоко наплевать, писатель он или нет.
– С вашего позволения, это величают любовью, – подкинул мысль Глаубер.
– Как хотите, так и величайте!
С этими словами она встала из-за стола.
– Да, – произнес Глаубер, – характерец у этой Илонки еще тот!
– Господин Клопшток, расскажите немного о себе, – попросила госпожа Фишман, – вы, стало быть, посвятили себя медицине…
– Человечество спасут врачи! – бросил капитан.
– Если только сами все поголовно не заболеют, – прошептала Фишман.
– Господин Клопшток из этого затруднения выйдет победителем, он парень крепкий! – сказал Глаубер.
– Чуть бледноват, да и анемия налицо.
– Согласен, в довершение всего в глазах плещется лихорадка. Плюс подозрительные приступы кашля. Но Матляры его вылечат! Матляры и доктор Стрелингер! Наука, которой вы, господин Клопшток, распахнули свои объятия, посвящая ей себя без остатка и жертвуя ради нее лучшими годами жизни, спасет вас и самым благородным образом восстановит справедливость! В один прекрасный день вы, молодой человек, совершите восхождение на Ломниц без всяких дополнительных приспособлений, прямо на глазах у восхищенных курортников, которые по такому случаю соберутся со всей Матлы.
– Аминь! – подвел черту капитан.
– Думаю, нам пора, – сказала Фишман, – кроме нас, за столом больше никого не осталось. Госпожа Форбергер опять будет ворчать.
– Встреча через час в парке, – предложил в заключение Глаубер. – В такую жизнерадостную погоду доктор Стрелингер предписал по утрам отказываться от шезлонгов на балконах. Сегодня они ждут нас в парке.
Пока сотрапезники вставали, Роберт не сводил с них глаз. К завтраку он даже не прикоснулся, пообещав себе бежать из этого дурдома как можно быстрее.
Придя в парк позже всех, он устроился в свободном шезлонге на приличном расстоянии от других курортников. Дамы были в легкой одежке, мужчины сидели в одних рубашках, будто сейчас, в начале февраля, наступила весна. Но у каждого под рукой имелся плед.
Беседа была в полном разгаре. Он с рассеянным видом слушал разговоры о достоинствах солнечных дней. Капитан с Глаубером вели оживленный спор, пытаясь выяснить, чем лучше питаться человеку, у которого поражены оба легких, трюфелями или лососем. Глаубер, в активе которого имелась учеба на дантиста, самовольно провозгласил себя глашатаем научных истин. Капитан в ответ выдвигал в качестве аргумента свой собственный опыт в данном вопросе, пыжась одержать в споре верх. Нет, его точно угораздило оказаться среди умалишенных.
Слева от него села какая-то дама и тут же заговорила. В манере разговора этой англичанки по фамилии Дресслер чувствовались аристократические привычки. Ее муж служил советником посольства в Будапеште.
Узнав, что Роберт тоже из венгерской столицы, она назвала это благоприятным совпадением, но тут же добавила, что речь в данном случае идет совсем не о случайности, а о вмешательстве высших сил. «Еще одна чокнутая», – подумал Роберт.
– Вы похожи на моего сына, – произнесла она, не сводя с него глаз, – у вас во взгляде тоже есть что-то особенное.
Он опустил голову. Да-да, как же она любила своего сына, ни одного человека ей больше не полюбить сильнее, чем его, а теперь, когда ее сокровища больше нет, в сердце и вовсе не осталось места для этого чувства.
– Кто бы мог подумать, что жизнь можно отдать, защищая Верден? Мой Джеймс сложил голову за честь, то есть ни за что, – заключила она.
Потом спросила, был ли он на войне, но он в ответ предпочел ей солгать.
– Тогда давайте поговорим о чем-то другом, – предложила англичанка.
И тут же пустилась расхваливать на все лады очарование Будапешта, прохладу холмов Пешта, оживленную атмосферу кафе в Буде и великолепие Дуная, которым так хорошо любоваться вечером на закате с горы Янош. Он же думал о войне, вспоминал русский фронт в стане тех, кто проиграл на службе Австро-Венгерской империи, хотя и понимал, что, выжив в этой мясорубке, оказался в числе победивших. Жизнь сохранил, но подхватил болезнь. Только вот можно ли ее действительно считать меньшим злом? Продолжая, дама сожалела о Лондоне, потому как ни один другой город не сравнится с ним сладостью и блеском жизни. Потом вдруг осеклась, остановила взор на какой-то далекой точке, встала, махнула рукой и закричала:
– Сюда!.. Мы здесь!
По парку размашистым шагом шел человек – высоченный тощий тип моложавого вида, но явно подбиравшийся к сорока годам. Морщинистое, невероятно бледное лицо, густая темная шевелюра и костюм, болтавшийся на нем как на вешалке. Глаубер бросился к нему, размахивая руками как ветряк на мельнице:
– Господин Кафка, все ваши друзья здесь!
«А вот и писатель, – подумал Роберт. – Хотя скорее только призрак писателя. Таким бледным и худым может быть только привидение!» Новый персонаж приветственно махнул собравшимся рукой, сел слева от Роберта на свободный шезлонг и дружелюбно поздоровался с ним степенным голосом. «У него баритон», – подумал тот.
– Мы в восторге снова видеть вас, господин Кафка! – бросил Глаубер.
– Да еще в такой великолепной форме! – добавил капитан.
– Насколько мы поняли, вам было плохо? – полным беспокойства голосом спросила миссис Дресслер.
– Не далее как на прошлой неделе у меня самого два вечера подряд температура была тридцать девять, – вставил слово Глаубер. – А теперь выздоровел!
– К тому же, господин Кафка, вы в любом случае ничего особо не пропустили… – добавил капитан. – В субботу вечером в обеденном зале у нас был концерт, адажио № 3 Шуберта.
– Госпожа Форбергер была не в форме. От моего слуха не ускользнула парочка фальшивых нот.
– Лично я кроме Моцарта никого больше не признаю, – заявила госпожа Фишман. – А вы, господин Кафка, поделитесь с нами своими музыкальными предпочтениями. Разве на свете бывают писатели без абсолютного слуха?
– Если не ошибаюсь, критика больше говорит о мелодике текстов у нашего автора, – поправил ее капитан.
– Десять часов, время! – перебил их рассуждения властный женский голос, донесшийся из-за спины.
Скрестив на груди руки, за ними с суровым видом стояла медсестра в белом халате. Каждый вытащил из футляра принесенный с собой термометр. На Роберта женщина посмотрела с таким видом, будто обвиняла его во всех смертных грехах.
– Я только вчера приехал, – бросился оправдываться он.
Писатель признался, что тоже забыл термометр.
Медсестра воздела к небу взор и вновь напустила на себя вид тюремной надзирательницы, буравя глазами остальных курортников, каждый из которых держал во рту термометр, прикрыв глаза и будто ожидая нового сигнала. А по прошествии долгих секунд хлопнула в ладоши. Каждый взял термометр в руку, посмотрел на показатель столбика ртути, обрадовался или помрачнел, вытер его носовым платком и положил обратно в футляр.
Возобновив прерванный разговор, миссис Дресслер принялась рассказывать историю какого-то молодого человека, который, обнаружив как-то утром, что у него температура, вскочил с постели, выбежал из палаты и помчался во всю прыть, но не к парку, а к дороге, в совершенно противоположную сторону. Тщетно Глаубер с капитаном пытались его догнать. Тогда на поиски отправились госпожа Форбергер с метрдотелем, но тоже без результата. На следующий день жандармы нашли его у подножия скалы.
– Тряпичная кукла! – сочла обязанной уточнить миссис Дресслер.
– А вот и наше молодильное зелье! – перехватил у нее инициативу Глаубер и с этими словами показал на двух санитарок, которые принесли на больших подносах стаканы с молоком и поставили по одному у каждого шезлонга. Все старательно сделали по приличному глотку. Их примеру последовал и Роберт, опустошив стакан сразу наполовину.
– В нашем заведении, – объяснила ему миссис Дресслер, допив свое молоко, – также рекомендовано лечение мышьяком, хотя у этого метода есть немало противников. Впрочем, не мне учить будущего врача, верно?
Потом чуть помолчала и уже мрачнее добавила:
– У вас есть то, чего уже никогда не будет у моего сына… Жизнь, вы с ней не расстались.
Миссис Дресслер поднялась на ноги и направилась к дороге. Он проводил ее встревоженным взглядом. Потом услышал, как писатель тихим, внушающим доверие голосом посоветовал ему не волноваться – ничего непоправимого она не натворит. И поблагодарил его за заботу.
Стрелки часов подбирались к половине двенадцатого, пора было отправляться на обед. Когда Глаубер спросил писателя, пойдет ли он с ними, тот возразил, что хочет побыть на воздухе немного еще. То же самое ответил и Роберт, в восторге от возможности побыть с соседом наедине.
Несмотря на хилый внешний вид, от этого человека исходило что-то пугающее. «Я не очень-то помню отца, – подумал Роберт, – но думаю, что он выглядел так же». Воспоминания о нем уходили в столь далекие времена, что он уже не мог сказать, было все на самом деле или же попросту ему приснилось.
В первую очередь ему хотелось произвести хорошее впечатление. Он боялся разочаровать собеседника слишком пустым разговором. Но когда взаимное молчание стало слишком уж тягостным, лишь спросил писателя, нравится ли ему в этом санатории.
– Мы сидим на солнце в шезлонгах, либо в парке, либо на балконе. Рано утром гуляем по лесу, опять же залитому лучами дневного светила. Смеемся, скучаем, грустим, порой даже веселимся. Два раза в день плачем, это уже из-за питания. Иными словами, здешний мирок замкнут на себя. Как правило, человек покидает эту грешную землю, только когда за ним придет ангел, – то же самое и здесь.
Роберт расхохотался. В понимании писателя к происходящему следовало относиться именно так. Вновь повисла тишина, на фоне которой молодой человек испугался, как бы с его губ не слетела какая-то другая банальность, после чего сочинитель наверняка составил бы о нем самое нелестное мнение. Но чтобы не выкладывать с самого начала козыри, начинать разговор о Достоевском все же не стал. Вместо этого поднял вопрос о проблемах со здоровьем, уверенный, что обсуждение взаимных болячек в этом бою против общего врага сделает их товарищами по оружию. Для начала поведал о своих симптомах. Рассказал, что немного похудел, самое большее килограммов на семь, и в последнее время даже не кашлял, разве что вчера, да и то наверняка из-за долгой поездки. А увидев на лице писателя заинтересованность, приободрился и уже увереннее продолжил: в Матляры его главным образом привела температура, не сказать, чтобы слишком высокая, но державшаяся вот уже несколько месяцев.
– Температура, какая бы ни была, всегда мерзость, – ответил Кафка.
И без утайки выложил все свои симптомы: кровь в мокроте, неодолимая усталость, одышка при малейших усилиях, периодический абсцесс легких, потеря веса, головные боли и безудержное потовыделение.
«Похоже на то, – подумал Роберт, – что, едва ступив ногой в такое вот местечко, человек без остатка теряет всю свою сдержанность и любой, будь то студент, писатель или врач, никогда не выходит за рамки своей болезни, точно так же как солдат, надев на себя мундир и подчиняясь приказам других, не выходит за рамки статуса безымянного защитника родины».
Вдоволь поразглагольствовав о перечне своих хворей, писатель начал рассказ о том, как у него впервые проявилась болезнь. Как-то раз, летней ночью 1917 года, он вдруг стал обильно харкать кровью. Несколько недель врачи говорили, что у него банальное воспаление легких, и только после этого осознали всю серьезность сложившейся ситуации. Вся верхняя зона правого легкого была поражена бациллами. С тех пор он то и дело проходил какой-нибудь курс лечения, переезжая из одного санатория в другой. Ах да, в октябре 1918 года ему, в довершение всего, не посчастливилось подхватить испанский грипп. Но, несмотря ни на что, он все же поправился, а раз так, то чего ему жаловаться? Здесь, по крайней мере, удалось устроиться вполне нормально. В Матлярах было ничем не хуже, чем в Мерано, где ему довелось лечиться до этого. После этого он объяснил, почему поселился не в главном корпусе, а во флигеле.
– «Вилла Татр» – это очаровательный дом, обладающий рядом огромных преимуществ. В главном корпусе, как мне говорили, очень шумно – постоянно звенит колокольчик, из кухни и ресторана вечно доносится какая-нибудь возня, да и дорога, проходящая неподалеку от проложенного санями пути, тишины тоже не добавляет. А у нас полный покой. К тому же через три двери от меня живет врач, если это, конечно, можно считать преимуществом.
– А какой он, этот доктор Стрелингер? Что он вам назначил, когда вы сюда приехали? – спросил Роберт, переживая за свою собственную судьбу.
– С самого начала, вполне естественно, хотел прописать мышьяк. Но я его образумил, и в конечном итоге он заменил его молоком пять раз в день и сметаной два раза. Приложив над собой массу усилий, я могу выпить два с половиной стакана молока и съесть один стакан сметаны… Кроме того, мы договорились, что за сумму в десять крон он каждый день меня будет осматривать.
– Говорят, что в Германии есть санатории посовременнее…
– В Баварии-то? – с улыбкой спросил писатель. – Там принимают одних лишь евреев – чтобы потом убить…
И уже серьезнее продолжил:
– Мой врач, доктор Краль, вполне согласился, когда я сказал ему, что венгерские и чешские санатории явно недотягивают до немецких, но при этом посоветовал ехать в Плеш! Поди ее пойми, всю эту публику. У меня три доктора: здесь Стрелингер, в Праге доктор Краль, плюс мой дядюшка Зигфрид, работающий в деревне под Тршештем. То, что они дают противоречивые советы, еще куда ни шло, Краль, например, выступает за уколы мышьяка, а мой дядюшка против. Куда хуже, что они противоречат сами себе. Взять того же Краля: сюда он послал меня из-за высокогорного солнца, но теперь, когда это самое солнце только-только стало сиять, советует перебираться в Плеш, расположенный гораздо ниже!
– Господин Глаубер говорил о каком-то совершенно больном чехе, который живет в палате над вами…
– Очаровательный человек, страдает туберкулезом гортани, из тех, о которых говорят «не выживет, так помрет»… Как-то раз пригласил меня к себе после обеда и показал небольшое зеркальце, которое должен засовывать на солнце себе в горло, чтобы греть лучами язвы, появившиеся на гортани три месяца назад. А потом показал их, я почувствовал, что вот-вот упаду в обморок, но все же нашел в себе силы откланяться и уйти. Не понимаю, как в его присутствии никто не лишается чувств. То, что мы здесь видим, хуже казни… Вся эта жалкая жизнь, когда ты прикован к постели, лихорадка, удушье, лекарства, мучительное и опасное рентгеновское излучение… И все это только для того, чтобы сдержать развитие язв, которые в конечном итоге все равно нас задушат…
– Вам в голову не приходила мысль, что если болезнь прогрессирует, то нас, как и вашего соседа-чеха, в конце пути тоже ждут язвы, жалкие зеркальца и сужение просвета гортани, от которого мы задохнемся?
В ответ писатель изложил ему одну историю.
– Вот какую притчу рассказывают хасиды: как-то раз раввин повстречал на постоялом дворе двух пьяных крестьян, сидевших друг против друга. Один печалился, другой все время его утешал. В какой-то момент первый воскликнул: «Как ты можешь утверждать, что любишь меня, если даже не знаешь, от чего мне плохо!»
В этот момент их беседу прервал голос госпожи Форбергер, донесшийся со стороны главного корпуса. Их ждали к обеду, оставив места за столиком капитана. Они встали и зашагали к санаторию. «Чеканим шаг, как однополчане», – подумал Роберт.
Прошло несколько недель. Роберт благодарил судьбу, которая в этом унылом месте свела его с таким человеком. Писатель дал ему почитать несколько своих рассказов – только немногие из них нашли своего издателя. Такой прозы, таких современных и чистых текстов, отличающихся самым глубоким смыслом, он еще не видывал никогда. За внешней простотой языка и персонажей скрывались невероятное многообразие и богатство.
Унывать Роберту не приходилось. Постояльцы санатория смеялись, пели, а порой даже танцевали под звуки гитары капитана. И то, что по идее надо бы назвать страданием, выглядело далеко не так однозначно.
Писатель показал ему отрывок из письма своему другу Максу Броду, в котором рассказывал о своем пребывании в санатории: «По сути, я общаюсь лишь со студентом медицинского факультета, все остальные уже потом. Если от меня что-то кому-то надо, говорят ему, если же надо что-то мне, тогда я сам к нему обращаюсь». А в письме своей сестре Оттле, которое тоже дал ему почитать, рассказывал о «высоком, сильном, широкоплечем, белокуром молодом человеке, чуть ли не крепыше, с ликом юноши, будто сошедшим с гравюр к сказкам Гофмана, серьезном, прилежном, хотя и погруженном в свои мечты студенте медицинского факультета, положительно красивом, невероятно умном, искреннем, бескорыстном, преисполненном такта, очень амбициозном и обожающем литературу, к тому же внешне немного похожем на нашего Франца Верфеля».
Роберт видел, что ему становится лучше. Лихорадка отступила, кашель совсем прошел, он снова набрал вес. Рядом с ним был человек, способный утолить любые тревоги, с которым к тому же можно поделиться радостью. Слова писателя он буквально пил пригоршнями. И любил нового друга как брата – его собственного в 1917 году взяли на Русском фронте в плен, и выехать из Советского Союза он после этого не мог.
Тем весенним майским утром несколько курортников – Глаубер, фройляйн Гальгон, Ирина и доктор Стрелингер – отправились погулять в лес. Будто радуясь погожим денькам, небо ярчило синевой. Они безмятежно вышагивали по мшистому ковру, кое-где покрытому куртинками тающего снега, – дамы в легких вязаных фуфайках поверх платьев, господа без галстуков и с непокрытой головой.
– Капитан будет жалеть, что не захотел с нами пойти! – воскликнул Глаубер.
– Сегодня самый прекрасный день в моей жизни! – без конца повторяла фройляйн Гальгон, поворачиваясь на каблуках и кружа юбкой.
Смешиваясь с радостным пением птиц, над долиной летел перезвон протекавшей внизу речушки.
Кафка еле передвигал ноги, будто эта короткая прогулка лишила его последних сил. Если молодой человек за эти несколько недель окреп, то состояние здоровья писателя ничуть не улучшилось. Напротив, его болезнь, по-видимому, еще больше усугубилась, и он тащился за остальными с большим трудом. Роберт вернулся и пошел с ним рядом. Ему не терпелось узнать, не мог бы друг отложить свой отъезд в Прагу и еще какое-то время побыть здесь.
– Срок моего пребывания в санатории подходит к концу 20 мая. Домашние в один голос умоляют меня остаться. А Стрелингер и вовсе грозит, что, если вернусь в Прагу, меня может ждать летальный исход. Только вот как я обращусь на службе за еще одним больничным, которые мне и так уже платят только наполовину?.. Если бы болезнь усугублялась из-за моего пребывания в конторе, такой поступок еще можно было бы объяснить. Но ведь в действительности все обстоит как раз наоборот – контора в аккурат задержала ее развитие. Стрелингер утверждает, что поражение легких пошло на спад, причем сразу наполовину! Хотя лично я скорее сказал бы, что мне стало вдвое хуже! Раньше у меня никогда не было таких приступов кашля, я так не задыхался и не чувствовал себя таким слабым…
Теперь они шли, не говоря ни слова. Даже малейшее усилие со стороны писателя отдавалось тревожной одышкой и окрашивало лихорадочным румянцем щеки, обычно оттенка слоновой кости. Но хотя серый костюм болтался на нем еще больше, чем в день их знакомства, при взгляде на него по-прежнему казалось, будто от него исходит какая-то сила. «Смерть, взявшая небольшую передышку», – подумал Роберт. И, пытаясь прогнать это видение, заявил:
– За завтраком Глаубер задал вопрос, вызвавший на моем лице улыбку. Он спросил, какие три желания я выбрал бы, будь у меня возможность их осуществить. Я ответил, что, во-первых, хотел бы познать страстную любовь. Во-вторых, опубликовать роман. А в-третьих переехать жить в Прагу…
– Опубликовать роман? – удивился писатель.
Это зависит только от него самого. Потом, правда, можно будет постучать в дверь редактора, опубликовавшего что-то из его текстов, попросить господина Курта Вольфа отдать все оставшиеся у него экземпляры, отнести их в чулан, а потом отправить в топку. Что же до переезда в Прагу… Кафка еще раз повторил, что предпочел бы жить в Берлине.
– Я настоятельно рекомендую вам провести полгода зимних холодов в Германии… Прага обладает самой что ни на есть призрачной притягательностью, а Берлин выступает весьма достойным лекарством от нее. Лучше уж засаленные улочки еврейского квартала в Берлине, чем площадь Старе Место в Праге… Если бы о трех желаниях спросили у меня, я бы в первую очередь хотел выздороветь, пусть даже не до конца. Врачи мне все обещают, но лучше почему-то не становится. Во-вторых, мне хотелось бы отправиться жить в какую-нибудь южную страну, хотя и не обязательно в Палестину. В первый месяц пребывания здесь я много читал Библию, хотя теперь уже нет. Третьим в списке шел бы какой-нибудь мелкий промысел или кустарное ремесло… Как видите, я не очень-то притязателен, даже жену и детей в свой перечень не включил…
– Вы можете обходиться малым потому, что смыслом жизни для вас стала литература…
– Да, правда ваша, литература действительно помогает мне жить. Но если по справедливости, то из-за нее я живу какой-то невразумительной жизнью, не очень-то отличающейся от небытия. Посвящая всего себя сочинительству, порой чувствую себя так, будто никогда и не жил. Будто всю жизнь умирал, кропая все новые и новые строки. И вот теперь вскоре, похоже, умру уже по-настоящему… Писать для меня – единственно возможная модель существования. Для этого мне требуется одиночество – только не отшельника, а скорее мертвеца. С этой точки зрения сочинительство сродни смерти, и, подобно тому, как из могилы нельзя поднять покойника, так и меня ночью нельзя оторвать от рабочего стола…
– Но если так, то, может, существует другая, не столь разрушительная форма творчества?
– Мне известна только такая: писать по ночам, чтобы не сойти с ума, когда тревога охватывает с такой силой, что не дает уснуть… Хотя из этого еще никоим образом не следует, что, когда я не пишу, мне живется лучше. Если по правде, то писатель, перестав писать, превращается в чудовище. Я сочинительством свои ошибки так и не искупил. И всю жизнь жил умирая.
Роберт молчал. Все услышанное, с одной стороны, завораживало его, с другой – пугало. Решив поговорить о чем-нибудь не столь болезненном, он спросил писателя, нашел ли тот время пробежать глазами несколько его собственных текстов, переданных ему несколько дней назад, особенно перевод с венгерского на немецкий рассказов Фридьеша Каринти.
– Мне они доставили огромную радость! Ваши переводы великолепны! Как насчет того, чтобы передать их моим издателям? Я за вас похлопочу.
Роберт с восторгом согласился и вернулся к своему предложению перевести на венгерский «Превращение» и «Приговор». Но услышал в ответ, что за решение этой задачи уже взялся прозаик Шандор Мараи.
– Но я могу попросить своих издателей, особенно Курта Вольфа, поручить вам перевести на венгерский другие мои произведения, – добавил писатель.
Роберт опять его поблагодарил. Ему уже давно не давал покоя еще один вопрос, на этот раз технического плана – вопрос начинающего именитому мэтру. Сколько недель понадобилось Кафке, чтобы написать «Приговор», рассказ, читанный и перечитанный им много раз, замысел которого ему казался просто идеальным?
– Эту историю я написал за одну ночь, – вспомнил Кафка, – с 10 часов вечера 22 августа 1912 года до 6 утра 23-го. Так долго сидел за столом, что потом никак не мог встать, ноги затекли… События разворачивались на моих глазах, я летел вперед, разрезая форштевнем воду. Но порой казалось, что меня давит к земле вес собственного тела. А последнюю фразу я написал, когда уже рассвело. Писать только так и можно – полностью открывая душу и тело.
– Вас не шокирует, если я скажу, что за главным героем произведения Георгом Бендеманом проглядываете вы сами?
Кафка покачал головой и объяснил:
– Любые взаимосвязи в этой истории совершенно очевидны. Имя героя, Георг, содержит в себе столько же букв, сколько и Франц. А Бенде, начало его фамилии, столько же, сколько Кафка. Гласная «е» повторяется в тех же слогах, что «а» в фамилии Кафка. А во Фриде столько же букв, сколько в имени молодой женщины, о которой я вам говорил, притом что начинаются они с одной и той же… Прочитав рассказ, моя сестра воскликнула: «Да это же НАША квартира!»
А где он черпал вдохновение, где брал мужество и силу? Ведь начинать было так тяжело.
– Во-первых, мне требовалось одиночество. В максимальных количествах. Во-вторых, я ненавижу все, что никак не связано с литературой. Ходить по гостям мне скучно, радости и печали семьи навевают на меня тоску. От разговоров (даже о литературе) в душе поселяется уныние. Будь у меня такая возможность, я бы вообще ни с кем не говорил. Стоит кому-то высказать даже малейшее замечание, стоит мне самому случайно увидеть даже малейшее зрелище, как внутри у меня все переворачивается. Я постоянно шарахаюсь из стороны в сторону. И кроме жестокости жизни больше не чувствую ничего.
Немного подождав, Роберт задал вопрос и тут же о нем пожалел:
– А вы никогда не думали… со всем этим покончить? От отчаяния…
Писатель ответил, что такие мысли и в самом деле приходили ему в голову, причем не раз.
– Но умереть, – добавил он, – означало бы лишь отказаться от одного небытия в пользу другого…
– Мои вопросы новичка, – продолжал Роберт, – могут показаться вам наивными или даже глупыми, но мне, к примеру, хочется понять – надо ли для сочинительства много читать? Я боюсь подпасть под чужое влияние и не хочу, чтобы романы, которые читаю, производили на меня чрезмерное впечатление.
В ответ на это писатель велел ему позабыть любой страх.
– Мой роман об Америке, – продолжал он, – представляет собой бледное подобие «Дэвида Копперфилда» Диккенса! Я ведь оттуда позаимствовал историю о чемодане, о парне, очаровавшем буквально всех… о его деревенской возлюбленной, о грязных домах… но самое главное – методы и приемы!
Затем он объяснил, что уже давно вынашивает мысль написать книгу, отправной точкой которой станет замечательный роман «Бабушка» чешской писательницы Божены Немцовой, произведший такое неизгладимое впечатление на юношество, рассказав в ней о конфликтных отношениях между богатыми владельцами замка и крестьянами, которые гнули на них спину. Он уже даже придумал первую фразу, а когда она у тебя есть, это самое главное – в этом случае можно считать, что роман у тебя в кармане. Сделав глубокий вдох, писатель сказал:
– К. долго стоял на деревянном мосту, устремив взор в небесную высь, будто зиявшую пустотой.
Роберт восторженно захлопал, пусть даже немного притворно. Ему страшно хотелось прочесть продолжение. После этого писатель рассказал о тех, кто оказал на него основополагающе влияние как на литератора, упомянув Гофмансталя и Музиля, а потом добавил, что неизгладимый след в его душе оставил и кинематограф.
– Но подлинными своими кровными родственниками, – сказал он, – я считаю Достоевского, Клейста и Флобера, хотя ни с одним из них, вполне естественно, даже не думаю себя сравнивать.
По его словам, работая над «Приговором», он вдруг проник в тайну собственного литературного творчества и узрел, как силы подсознания, вступая в дело, позволяют писать, когда это, казалось бы, попросту невозможно. Вообще в данном случае были все основания говорить о специфичном заболевании литературой, потому как безумие и состояние писателя в процессе творчества всегда идут рука об руку – потерять рассудок для него всегда было навязчивой идеей, тем более что со стороны матери, по линии Лёви, недостатка в оригиналах и полоумных дядюшках в их семье не было никогда, не говоря уже о наложившей на себя руки бабушке. Может, литература спасала его от безумия? Или попросту была, с одной стороны, симптомом, с другой – следствием поразившей его болезни?
– Так или иначе, но, кроме сочинительства, ничто в жизни мне уже не принесет удовлетворения, – сделал вывод он. – У меня внутри пустота, будто у ракушки на пляже, которую в любую секунду могут раздавить ногой. Иными словами, Бог не велит мне писать, беда лишь в том, что я без этого не могу. Но он в конечном счете всегда берет верх.
Они опять надолго замолчали. Затем писатель посуровел и заявил, что должен поведать Роберту о печальном событии, о котором молодой человек, надо полагать, пока не в курсе. Страшная новость касалась его соседа, жившего над ним на «Вилле Татр», – того самого венгра, который страдал от туберкулеза горла и лечился с помощью зеркалец, засовывая их себе в горло.
– Вы имеете в виду господина Шалтовски? – встревожился Роберт. – Что с ним?
– Рано утром он ушел из санатория, не захватив ни багажа, ни даже бумажника. Устроил прогулку до самого Попрада, сел там на первый попавшийся поезд, а потом на ходу с него спрыгнул… Теперь каждый из нас терзается чувством вины, не за то, что он покончил с собой, а за то, что по нашей милости впал в такое отчаяние. Как человек очень общительный, он тянулся к другим, а мы без зазрения совести бежали от него, будто жертвы кораблекрушения, расталкивающие других в попытке спастись.
Писатель вспомнил их первый разговор о болезни этого человека на следующий день после приезда Роберта в санаторий. Тогда кто-то из них высказал мысль, что в один прекрасный день и их собственную гортань поразит туберкулез. А что, если для прочистки горла, чтобы вернуть возможность есть и дышать, у них останется два смехотворных зеркальца? Как они поступят в такой ситуации?
Застыв на несколько мгновений в нерешительности, писатель заявил:
– Я так думаю, что прыгнуть с поезда – неплохая альтернатива гарантированному удушью?
После этих слов он упрекнул себя, что слишком разговорился, и уже веселее предложил присоединиться к остальным. Разве Роберт не заметил, что фройляйн Гальгон смотрела на него влюбленными глазами?
Буквально в следующее мгновение погода резко переменилась. Над Ломницом, торчавшим словно зуб, заклубились черные тучи. Пора было возвращаться обратно.
В августе писатель уехал из санатория и возвратился в Прагу. Матляры в эти дни погрустнели, молодой человек терзался от скуки. Между ними установилась переписка. Письма, воспоминания о проведенных рядом с писателем месяцах, отпечаток его мысли – все это помогало ему как-то держаться. В конечном счете после санатория Роберт решил поселиться в Праге и дальше изучать медицину уже там. Иногда его охватывало ощущение, что в будущем вся его жизнь будет строиться по меркам дружбы с этим новым для него человеком.
Дора
Конец скитаниям, конец странствиям. Вот он и наступил, этот благословенный день праздника и свободы на пустынном балтийском побережье немецкого города Мюриц, славного своими водолечебницами. Издали море кажется огромной чашей, которая искрится светом, будто отдавая ему честь. Прямо здесь, в Мюрице, сегодня родится что-то новое, в жизни одного человека произойдет событие планетарного масштаба, и кое-кто станет женой Франца Кафки. Жители города! Готовьте свою музыку, тащите аккордеоны! Мюриц, это день твоей славы, сегодня ты город света и столица вселенной. Девушка бросается навстречу своей судьбе.
Дора Диамант – актриса труппы еврейского театра из Бендзина. Сегодня она репетирует роль всей своей жизни: жены Франца Кафки. На подмостки вышла супротив воли отца – а что их вообще слушать, этих родителей? Гершель Диамант, набожный хасид и столп веры, творческих наклонностей не одобряет. В таком случае надо подорвать все столпы веры, вырваться из колдовских объятий отцов, бросить Бендзин и по обледенелой польской земле убежать из семейной тюрьмы. Ничто не встанет на пути судьбы будущей жены Франца Кафки. Дора в своем бегстве оказывается аж в Берлине, чтобы их с отцом разделяла страна, на просторах которой он заблудится, отправившись ее искать. В двадцатых годах Берлин для евреев – обетованная земля, здесь еще не льется кровь погромов. Она становится гувернанткой в одной обеспеченной семье и на добровольных началах трудится в Народном еврейском доме, где находят приют дети, избежавшие гонений.
В этот день великих открытий, которые окажут влияние на всю ее дальнейшую жизнь, рядом с ней навстречу судьбе радостно шагают малыши. Праздничное шествие, детские крики и смех, свадебный марш, предваряющий почетную свиту и брачную ночь. О отец моих надежд! Смогу ли я сама когда-либо подарить тебе сына? Ее окружают дети, одни идут впереди, другие сзади. Всего их около тридцати, они приехали из деревень, где русские казаки с таким пылом любят устраивать резню, особенно по вечерам на Пасху и в Рождество. А не казаки, так поляки. По воле случая им удалось остаться в живых. Спасение они обрели в Германии, этой благословенной родине, немецком Иерусалиме, который принимает сирот, чтобы вернуть их к жизни, затем превратив в свободных женщин и мужчин. Дети хохочут и визжат, приглашая их добровольную воспитательницу с ними поиграть. Разве она пришла сюда не отвращать беды? Разве не согревать под бледным балтийским солнцем их сердца? Когда-то пролилась кровь, но теперь пусть льется радость! Девушка не слышит криков малышей, которые подбегают к ней, пытаясь поиграть. Она в одночасье перестала воспринимать их призывные голоса, ее без остатка поглотила грандиозная, фееричная картина на пустынном пляже вдали – зрелище мужчины, который сидит, растворившись в созерцании пенных волн. Изумительная сцена человека, вкушающего драму бесконечности перед лицом стихий, когда его рядовые собратья наслаждаются доброй сигарой. Она будто лицезреет полотно, написанное богом случая и любви. Перед ней словно обрел зримые очертания «Странник над морем тумана» Каспара Фридриха, репродукцию которого ей доводилось видеть в Берлине. Однако в душе человек на берегу любуется не скорой смертью, уготованной страннику, а громадиной жизни.
В поток мыслей молодой женщины встревает ребенок, тянет ее за руку, хочет поиграть. Требует ее участия. Она с неохотой идет, как можно отказать малышу, на глазах которого казак вонзил в живот матери шашку?
После обеда девушка, все так же преследуемая видениями того человека на берегу, печалится, что час встречи с ее величайшей любовью откладывается. На сердце тяжело, в душе бескрайняя тоска. Вместе с лучшей подругой Тиле она стоит у прилавка магазина и покупает рыбу, чтобы приготовить ее на ужин и устроить настоящий праздник вечно недоедающим сиротам. Сегодня ведь святая пятница, благословенный шаббат, вечная слава Господу, осеняющему своей десницей непреходящую любовь и позволяющую нам ее встретить.
– Все, Дора, хватит! – восклицает Тиле. – Ты цену видела? А раз видела, то положи рыбу обратно.
– Но это же для шаббата, у нас есть полное право сделать исключение, – оправдывается девушка, хватая еще пару увесистых карпов.
– С тобой вся жизнь превратилась в одно сплошное исключение. Сегодня шаббат, завтра воскресенье, потом все остальные дни недели…
– Раз я готовлю, значит, и выбирать мне! – отвечает девушка, хватает самую крупную рыбину и кладет в сумку.
– Я все видела, – говорит Тиле с ироничной улыбкой в уголках губ.
– Тиле, ты вот уже два месяца видишь меня каждый день.
– Видела-видела… Перехватила твой взгляд, когда ты смотрела на доктора Кафку. Хотя правильнее будет сказать, пожирала его глазами!
– Тиле, я не знаю никакого доктора Кафку.
– Так зовут того человека, которого ты с таким упорством буравила взглядом на берегу. Может, теперь, зная, кто он такой, ты не прочь выяснить о нем больше?
Дора решительно отметает ее инсинуации и врет изо всех сил.
– Отлично, – продолжает Тиле, – тогда я не стану говорить тебе, что господин Кафка, на которого ты совсем недавно даже не думала пялиться на берегу и о котором даже слышать ничего не хочешь, в данный момент живет в Мюрице. Как и о том, что сей красавчик, на котором твои глаза ничуть не собирались протереть дыру, по моим меркам, прекрасный, как архангел Гавриил, прибыл к нам из Праги и не только уважаем как юрист в престижной страховой компании, но и прославился как писатель, да не абы какой, пописывающий, как все, кому не лень, а настоящий, публикующий книги, имеющий не только своих читателей, но уже и обожателей. Если же все это тебе неинтересно, добавлю, что он никоим образом не женат, да к тому же приглашен директрисой нашего добрейшего дома на ужин, что, впрочем, ничуть не умаляет его достоинств. Ужин этот по возвращении готовить тебе!
– Тиле Росслер, ты самая настоящая колдунья!
– Бери выше, Дора, – ведьма, умеющая предсказывать по внутренностям фаршированных карпов…
Ближе к вечеру девушка стоит на кухне столовой и чистит для ужина рыбу. Почувствовав, что за ее спиной кто-то стоит, поворачивается и видит перед собой того самого титана, незнакомца из Праги, виденного ею на берегу. Его большие серые глаза будто смотрят ей в самую душу.
– Такие красивые руки, а занимаются ремеслом мясника…
В сентябре 1923 года, через три месяца после этой встречи, человек, который до этого не мог жить нигде, кроме Праги, переехал с ней в Берлин и поселился в квартале Штеглиц в доме 8 по Микельштрассе. А когда выяснилось, что это им не по карману, перебрался сначала на Грюнвальдштрассе, а потом на Целендорфер Хайдештрассе. Молодая женщина лишь смотрела, как угасает ее возлюбленный, и ничего не могла с этим поделать. Суровая зима 1924 года окончательно подорвала его хрупкое здоровье. Ее великую любовь будто что-то пожирало изнутри. Иногда по вечерам они на пару смотрели, как в камине горят страницы авторской рукописи, брошенные ею туда по приказу любимого.
Весной 1924 года ему пришлось вернуться в Прагу – болезнь поразила гортань. А некоторое время спустя он в безнадежном состоянии попал в Вене в больницу. Оттуда его перевели в санаторий в Кирлинг, где Дора получила возможность ухаживать за ним вместе с Робертом Клопштоком.
И человек, ни разу официально не оформивший брак ни с одной женщиной, ни с Феличе, ни с Миленой, написал Гершелю Диаманту письмо, испросив разрешения жениться на Доре. Но отец девушки, послушав совета местного раввина, отказал в руке дочери – такой прекрасной для ремесла мясника. В итоге ей не оставалось ничего другого, кроме как опять сотрясать великие столпы веры и идти наперекор воле отцов.
Оттла
Укладываясь раньше обычного, она надеялась справиться с бессонницей, изводившей ее в другие вечера. Вскоре после ужина пожелала спокойной ночи родителям, потому как вновь перебралась в семейную квартиру, чтобы быть рядом с ними, пока они в тревоге ожидали возвращения из санатория Кирлинга ее брата. Отправилась спать в надежде, что эта ночь пройдет не так, как все остальные. Но ничуть не бывало – ее нескончаемой вереницей одолевали ужасы и досаждали вопросы без ответов. Часы отмерили три удара, а Оттла Кафка все еще никак не могла уснуть.
С самого утра она ждала новостей из Кирлинга – письма Франца, звонка Роберта, Доры или даже доктора Хоффмана. Но наступил вечер, а ей так никто ничего и не сообщил.
Этой ночью брат предстал перед ее мысленным взором – неподвижный на смертном одре. Но, может, это был лишь дурной сон, кошмар, которые в такую погоду не редкость. Этот образ Франца преследует ее по пятам. Она сворачивается калачиком, вжимается головой в перину, делает глубокий вдох, с шумом выдыхает и шепчет: «Франц жив».
Затем силится замереть и ни о чем не думать. Не слышать боя часов, оглохнуть к доносящемуся с улицы шуму и не видеть зловещую тень шторы, пляшущую на стене. Главное – не поддаваться страху. Разве верить в предчувствия не такая же глупость, как в ожившего глиняного голема? Вечером малейшие ожидания беды превращаются в настоящий страх. А утром, как всегда, выяснится, что она попросту уступила тревоге, в ее случае вполне естественной. Ужасы, по обыкновению, окажутся чистым плодом воображения и сестринской любви, величайшей из всех. И паника с рассветом рассеется с той же стремительностью, с какой на небе поблекнут звезды. Но до утра еще далеко, и пока что от ясного дня ее отделяет целое войско химер.
Она поднимает голову, блуждает в полумраке взглядом, упирается им в картину на стене над кроватью, несколько мгновений любуется репродукцией заката солнца над Прагой, затем переводит взор дальше и видит перед собой пейзаж Мюрано в рамке под стеклом, освещенный через окно светом уличных фонарей. Но ничто, даже огромный шкаф с ящичками, до такой степени напичканный воспоминаниями, что стоит слегка коснуться его дубовой древесины, как на тебя тут же обрушиваются запахи детства, не может избавить ее от страшного предчувствия, что за четыреста километров отсюда с Францем случилась беда.
Может, достаточно просто подождать, пока туча пройдет мимо и крайнее изнеможение, до которого ее довела борьба с самой собой, отступит, будто устав воевать, и она забудется самым глубоким сном – но даже если так, как в каждую ночь после того, как ухудшилось состояние Франца, он все равно не восстановит ее сил, не утолит вечернюю тоску и ранним утром она проснется такой же подавленной, как накануне.
Оттла глубоко дышит, и по мере того, как одна минута сменяется другой, стук в висках постепенно затихает и отступает тревога. В ее душе возрождается надежда, что туча миновала и брат все еще жив. Она закрывает глаза, кладет по бокам руки и ждет, когда ее одолеет сон.
Маятник часов отсчитывает секунды.
За несколько месяцев до этого Франц, вернувшись в их семейную квартиру после длительного пребывания в Берлине, сказал ей, что шум этих часов мешает ему спать.
– А ты старайся его не слышать, – посоветовала она.
Он захохотал, но тут же согнулся от страшного кашля, какого раньше она за ним никогда не наблюдала. Через несколько секунд, показавшихся ей вечностью, приступ отступил и их взоры одновременно упали на темное пятно крови на его носовом платке. Тихим, огорченным голосом, будто извиняясь, Франц прошептал, что это ерунда, ничего страшного, что беспокоиться совершенно не о чем.
Пребывание в Германии, в скованном холодом Берлине, и повсеместная нищета 1923 года усугубили его болезнь. Она до сегодняшнего дня не могла избавиться от чувства вины за то, что сама содействовала его отъезду туда. Надо было сказать «нет, это неразумно, тебе лучше остаться здесь, с нами, ради твоего здоровья, ради тебя самого, а если нет, то тогда ради меня». Он бы ее послушался, как слушался всегда, потому как только ее советам и внимал. Но она, по обыкновению, уступила право принимать решение ему самому и поддержала в желании уехать из Праги. Тем самым уже не впервые пошла против мнения отца – на этот раз совершенно напрасно, – который, как только Франц высказал подобную мысль, посчитал его отъезд чистой воды безумием: «Ехать в Берлин, когда парню с трудом удается пройти из конца в конец Карлов мост!» В своем предвидении, надо признать, отец оказался прав. Берлин действительно сломил сопротивление парня и лишил его сил. Перед тем, как уехать из немецкой столицы, он весил пятьдесят килограммов. Вновь на пороге квартиры она увидела его в апреле – осунувшегося, изможденного, страшно худого и бледного как смерть, одним словом, не человек, а ходячий труп. Мать долго прижимала сына к груди, не в состоянии сдержать без конца катившихся по щекам слез. А когда подошел ее черед обнять эту хрупкую купину из одних только костей, несмотря на теплый день закутанную в шерстяное пальто, она испугалась раздавить его, не рассчитав сил. Будто только мгновение назад осознав, чем именно его состояние может внушать тревогу, Франц заявил:
– Не надо так паниковать по поводу моей болезни. Этим утром, например, температура у меня не поднималась выше тридцати восьми.
– Что эти недоделанные врачи дают тебе, чтобы сбить жар? – бросил отец.
– На данный момент мне прописаны одни только ингаляции. Однако от уколов мышьяка я по-прежнему отказываюсь.
– Но если тебе их рекомендуют доктора, какого черта ты даже слышать о них не хочешь?
Франц смущенно улыбнулся, будто призывая проявить к нему великодушие. А через несколько дней его срочно госпитализировали в отделение профессора Хайека в Вене, специализировавшееся на безнадежных случаях туберкулеза.
Жизнь всей их семьи резко переменилась семь лет назад, в ту проклятую августовскую ночь 1917 года, когда их парень проснулся, харкая кровью. Катастрофа разразилась в тот самый момент, когда ему, казалось, наконец улыбнулась жизнь. В тридцать шесть лет ему удалось покинуть семейное гнездо и ценой бесконечных уловок поселиться в небольшой квартирке Шенборнского дворца, которую он тогда нашел. Примерно в это же время состоялась и его помолвка с Феличе. Оттла молилась, чтобы на этот раз Франц нашел ту единственную девушку, которая ему действительно нужна, хотя и не верила в искренность их союза. Парень взрослел и становился мужчиной, пусть даже не без некоторого опоздания. В страховой компании им были довольны. Поселившись в этих двух крохотных комнатках, он был вне себя от радости. И чувствовал себя счастливее, чем в квартире на Лангегассе, неизменно ей ненавистной, и даже в том кукольном домике на Алькемистенгассе. Он говорил, что обожает гулять по вечерам по этой тихой улочке, направляясь в сторону замка и слушая, как под ногами скрипит снег.
Но через каких-то полгода этого незамысловатого счастья в скромном жилище Шенборнского дворца как-то утром он явился к ней бледный, не в состоянии произнести ни звука.
– Что случилось? – спросила она. – Что-то с Феличе?.. Или, может, в страховой компании нелады?..
Но ни Феличе, ни страховая компания были ни при чем.
– Но тогда что? Франц, мне ты можешь рассказать все, я готова что угодно услышать.
Тогда он, чуть стыдясь, признался, что харкает кровью.
А теперь Франц вот уже несколько дней в Кирлинге – после Вены и кошмарного отделения профессора Хайека. И к чему это все приведет? Оттла все утро выглядывала в окно почтальона. Последнее письмо брат прислал неделю назад. Получив его, они с сестрами, Нати и Элли, под восторженным взором матери пустились в неистовый пляс, будто им только что возвестили о возвращении блудного сына. Затем с религиозным рвением, словно на причастии, стали его читать, внимая словам, каждое из которых будто отвращало беду. Перечитав письмо великое множество раз, она знает его практически наизусть, однако в эту минуту в ее душе просыпается надежда узреть между строк что-нибудь такое, что ускользнуло от нее раньше, чтобы хоть немного успокоиться и утолить тревогу. Она включает свет и открывает ящик комода с письмами из Кирлинга. Достает его из кипы и начинает читать, произнося каждую фразу будто молитву:
Кирлинг
Дорогие мои родные!
Я каждый вечер думаю о вашем будущем приезде, о котором мы как-то говорили, потому как для меня он очень и очень важен. Это было бы так замечательно. Мы ведь так давно не были все вместе. Как здорово тихо собраться в прекрасном краю, чтобы только мы, и больше никого, а потом выпить всем вместе по доброй кружке пива. Честно говоря, теперь я часто вспоминаю, как мы то и дело пили его в жару, когда отец водил меня в общественную школу плавания. Все это, как и многое другое, говорит в пользу вашего приезда, но есть и много доводов против. Во-первых, отец, видимо, не сможет приехать, ему будет трудно получить паспорт… Но главное мама – я сейчас точно не красавец и смотреть на меня явно не стоит. Вы знаете, с какими трудностями мне пришлось столкнуться в первые дни здесь, равно как и в Вене. Из-за них я немного свалился и не смог быстро сбить температуру, от чего еще больше ослабел. А туберкулезный ларингит, заявивший о себе совершенно неожиданно, отнял больше сил, чем ему объективно полагалось. И только сейчас, когда рядом со мной Дора и Роберт – кем бы я без них сейчас был, вы даже представить не можете, как они мне помогают, – они начинают ко мне постепенно возвращаться. Но теперь у меня появились новые проблемы. Несмотря на хорошее питание, которому здесь уделяют огромное внимание, и лечение на свежем воздухе почти каждый день, восстановиться по-настоящему мне пока не удалось. Сейчас мое состояние все еще хуже, чем, скажем, в последнее время в Праге. Если добавить сюда, что говорить я могу только шепотом, да и то не так часто, у вас, вероятно, возникнет желание отложить ваш приезд.
В то же время у меня во всем наметился прогресс. Один профессор констатировал, что моя гортань стала заметно лучше. С учетом этого, может, нам, дорогие мои, лучше отложить ваш приезд? В дополнение к специалистам, наведывающимся ко мне время от времени, от меня ни на шаг не отходит Роберт, вместо экзаменов думая только обо мне.
Нежно любящий вас,
Ф.
Она повторяет про себя фразу «во всем наметился прогресс…» и тут же испытывает в душе облегчение. Все страхи оказались напрасны, ведь у нее в руках доказательство того, что Францу стало лучше.
Она целует лист бумаги, как когда-то целовала брату лоб, когда его лихорадило. И кладет письмо обратно на самый верх кипы. Теперь можно уснуть, и тогда от всех дурных предчувствий останутся лишь неприятные воспоминания.
Роберт
– Доктор Клопшток, это уже вторая доза морфина, – тревожится сестра Анна. – Притом что первую вы вкололи не далее как в девять часов утра.
– Знаю, – говорит он, стараясь вложить в голос как можно больше спокойствия.
Потом машинально глядит на часы, показывающие одиннадцать утра, и вновь медленным жестом надавливает на поршень шприца, теперь не сводя глаз с вены, которая под давлением бугрится на бесплотной руке, а потом теряется в переплетении синеватых кровеносных сосудов. Проследив за тем, чтобы без остатка вколоть все содержимое ампулы, внимательно вглядывается в лицо распростертого перед ним друга. У того на лбу выступил пот, а мертвенно-бледный оттенок кожи придает ему сходство с покойниками, плоть которых всего несколько недель назад Роберт рассекал скальпелем в центральной больнице Будапешта.
Но вот лицо писателя постепенно расслабляется, с него сходит оскал боли, он чуть приоткрывает глаза – это возымел свое действие морфин. Роберту кажется, что во взгляде будто промелькнул лучик признательности. Но блеск тут же гаснет, и веки снова смыкаются.
– Лекарство действует, доктор, – заверяет его сестра Анна.
С момента его приезда она упорно называет его «доктором», хотя он уже не раз объяснял ей, что диплома не получил и вообще отложил медицинское образование на неопределенный срок, дабы помочь другу пройти через суровое испытание болезнью и попытаться смягчить пагубное воздействие патологии, пусть даже опыта в этом у него совсем чуть-чуть.
– Если хотите, доктор, я могу померить у него температуру.
Зачем? Он качает головой.
Лицо друга побледнело, но копна волос на голове сохранила все свое великолепие. За час до этого Дора провела несколько раз гребнем по его каштановой шевелюре – с той же энергией, с какой причесывают ребенка перед тем, как отправить в школу. И только после этого наконец поддалась на уговоры, ушла и отправилась в деревню Клостернойбург, чтобы отправить письмо.
– Вам бы надо отдохнуть, – говорит сестра Анна своим тихим, серебристым голосом, – вы ведь со вчерашнего вечера от него не отходите. И наверняка совершенно выбились из сил.
Он соглашается и садится. Знает, что этому человеку – его другу, брату и наставнику – пришел конец. И не только ему, но и истории из числа тех, что выпадают только раз в жизни – благодаря ей он встретился с удивительным человеком несравненной человечности и ума, после знакомства с которым три года назад в затерянном в Высоких Татрах санатории его жизнь обрела смысл.
По возвращении из Матляр он вернулся к учебе на медицинском факультете Будапешта, но отношений с писателем не прерывал, постоянно обмениваясь с ним пространными письмами. А прошлой зимой увиделся с ним в Берлине. Втроем с Дорой, с которой Франц тогда жил, они провели вместе несколько дней. Рядом с ней в этом городе, посреди беспросветной нищеты и лютой зимней стужи он выглядел счастливым. А весной, всего несколько недель назад, Роберт приехал к нему в Прагу – его нельзя было узнать, он не мог встать с постели, говорил сдавленным голосом и питался исключительно фруктами, потому как глотать что-то другое ему не позволяло воспаленное горло. А по возвращении в Будапешт получил почтовую открытку, запомнив ее слово в слово:
Мой дорогой Роберт!
Меня поместили в университетскую клинику господина профессора Хайека, Вена IX, Лазареттгассе, 14. На деле у меня так раздулась гортань, что я не могу ничего есть. Надо колоть в нерв алкоголь (по крайней мере, так говорят врачи), а еще делать резекцию. Так что я несколько дней пробуду в Вене.
С дружеским приветом,
Ф.
Этого вашего кодеина я боюсь, сегодня прикончил небольшой флакон, правда, принимаю его теперь в дозировке 0,03. Только что спросил сестру, на что похоже мое горло. «На ведьминский котел», – без утайки ответила она.
Он сел в первый же поезд и поехал в Вену. У изголовья постели друга сидели Дора и Брод. Палата, в которой лежал Франц, представляла собой преддверие морга – там каждое утро пустовала какая-нибудь койка, хотя еще накануне на ней лежал пациент. А когда после углубленного изучения состояния больного венское светило доктор Бек выдал свое безапелляционное заключение касательно шансов на улучшение, Роберт самостоятельно принял решение забрать писателя из больницы.
– Вы совершаете страшную ошибку, – принялся отчитывать его профессор Хайек. – Разве преподаватели на лекциях не рассказывали вам, что означает поражение гортани?
Но ошибка или нет, ему было плевать, он прекрасно знал, что когда туберкулез поражает гортань, это верная смерть от удушья. Ему непременно надо было вырвать друга из рук этого врача и его главной медсестры.
– Мы предпочитаем увезти его в заведение поспокойнее, – сказал в свое оправдание он.
Задетый за живое, профессор, пойдя на поводу своей гордости, ответил, что никого не держит. Хвастаться особыми благодеяниями его отделению не приходилось. Клиника специализировалась на трудных и чрезвычайных случаях, таких больных туда присылали коллеги не только со всей Австрии, но и из-за рубежа. Когда пациент переступал ее порог, его гарантированно ждал жестокий конец, причем в кратчайшие сроки и практически без медицинской помощи. В заключение Хайек сказал:
– Но вам, молодой человек, все это и без меня известно. Ступайте, ко мне скоро придут с важным визитом. Будете в Кирлинге, передавайте привет доктору Хоффману… Мое почтение вашему доктору Кафке, с которым мне, по понятным причинам, уже больше не встретиться.
Покинув эту проклятую больницу с ее ведьминскими котлами, они направились в тихий и безмятежный санаторий Кирлинга в нескольких десятках километров от Вены.
Он не сводит глаз с лежащего перед ним человека, с его лица, на котором огромными расселинами залегли тени. Вскоре душа Кафки расстанется с его телом. А может, и нет никакой души, может, ничего не было в прошлом и не будет в будущем, может, жизнь – это безрадостный, огромный вокзал, где толпятся самые разные люди, движимые своими безумными надеждами, в ожидании поездов, которые никогда не придут. Нашим истерзанным душам, нашим горестям и любви никто не вторит, ничего не было до них, и они тоже после себя ничего не оставят, никто не проливает свет на тайну нашей жизни, на наши дерзкие желания и неотступные воспоминания, никто не внемлет нашим молитвам и не искупает наших грехов. Прахом ты был, в прах и обратишься.
Он смотрит на сестру Анну, суетящуюся у постели умирающего. Она проводит по его губам влажной салфеткой, сменяет на бледном челе бесполезные компрессы и вполголоса произносит слова утешения. Хрупкие плечи и впалая грудь сотрясаются от страшного, могучего спазма. Прекрасное лицо будто схватилось со смертью.
Когда он отводит глаза, его взгляд падает на прикроватную тумбочку, где лежат записки – клочки бумаги, на которых писателю посоветовали писать, чтобы не говорить и тем самым беречь горло. Взяв одну из них, Роберт читает:
Даже если рана в конечном счете затянется – простите меня за эту гнусную манию вечно задавать вопросы, но вы ведь мой врач, правда? – то для того, чтобы вновь есть без боли, понадобятся долгие-долгие годы.
Он читает дальше, беря бумажки одну за другой.
Немного воды, пожалуйста, эти пилюли застряли в слизистой, как осколки стекла.
С такими болями и кашлем я не смогу долго есть даже как сейчас.
Сирень – это чудесно, правда? Она пьет, умирая, и опять напивается допьяна.
А кто это звонил? Может, Макс?
В следующей записке говорится о его пребывании в клинике профессора Хайека:
Человека на соседней со мной кровати они убили. Приходили осмотреть несколько раз, но тут же уходили, бросив буквально один-единственный взгляд. К тому же дали ему свободно разгуливать с пневмонией и температурой 41 градус.
Роберт читал дальше:
Сколько же я вам доставляю огорчений, это же настоящее безумие. Хуже всего, что самостоятельно я не могу даже выпить стакан воды и поэтому в каком-то смысле упиваюсь самим своим желанием. Именно за это и любят ласточек. Только где она, эта вечная весна?
Последняя записка была начертана накануне и адресована Доре:
Положи мне на миг на лоб ладонь, это придаст мужества.
– Мне кажется, он хочет с вами поговорить! – восклицает вдруг сестра Анна, повернувшись к нему.
Роберт встает, подходит к кровати, склоняется к лицу друга и поворачивает к нему голову ухом.
– Почему вы оттягиваете мой конец?
Он чувствует тяжесть руки, схватившей его за рукав.
– Вы же мне четыре года обещали. Вы меня мучаете, вы всегда меня мучили. Я с вами больше не говорю. Все равно умру.
У него нет слов, в груди бешено колотится сердце, в горле застревает ком.
– Вы меня дурачите, вы ввели какой-то антидот! – продолжает Кафка, взглядом умоляя вколоть еще одну дозу морфина.
Потом будто собирается с силами и произносит свои последние слова:
– Роберт, убейте меня, иначе вы убийца!
Дора
Любовь моя, отрада моя, прости, что я оставила тебя хотя бы на минутку. Но самое большее через час я снова буду рядом с тобой. Сестра Анна проявила такую настойчивость, что я в конечном счете согласилась с ее предложением сходить на почту и отправить написанное вчера письмо твоим родителям.
– Подумайте о его близких, которые так ждут от него вестей, – сказала она. – Ну, чего вы ждете? Ступайте!
Сестра Анна права, ты писал своей рукой эти строки, чтобы их прочли.
Прости меня, любовь моя, ноги несут меня на почту, но душа всегда остается рядом с тобой. И если я согласилась с этой нелепой идеей хотя бы ненадолго выпустить из ладони твою руку, то только подумав, что ты и сам с этим согласился. Или, может, ошиблась, посчитав, что ты, чуть моргнув веками, меня одобряешь? Любовь моя, мой король всех королей, разве ты сам не имеешь права на покой?
Уйти меня также попросил Роберт. Письмо надо отправить. Все налаживалось, морфин действовал, твоя боль прошла, горло больше не горело, поэтому я должна была тебя на время оставить.
– Да что вы копаетесь? Почта вот-вот закроется! – накричала на меня Анна, хотя на моей памяти никогда не повышала голос.
О любовь моя, моя боль, может, я тревожусь зря? Ну зачем меня было с тобой разлучать? Этим весенним утром Клостернойбург так прекрасен, залитые солнцем окрестности утопают в безмятежности и покое. Если бы ты не был прикован к постели, терпя муку мученическую, бледный как саван, я бы радостно шагала на почту с твоим письмом в руке. К тому же разве Анна с Робертом не правы? Без вестей от тебя родные наверняка волнуются. Став матерью твоего ребенка, я буду умирать от тревоги при каждом его новом шаге. Даже если он пойдет прямо, умру, и все. Любовь моя, величайшее мое наказание, я каждый день хочу умирать, страшась за нашего будущего сына. Умереть от волнения – самая дорогая моему сердцу воля.
Сегодня я с тоской в душе иду по улочкам Клостернойбурга, но в один прекрасный день мы зашагаем с тобой вдвоем по проспектам Праги. Отправимся к твоим родителям, верю, что они к этому готовы. Твоя мама будет в восторге, а отец окажется не таким уж тираном, каким ты его описываешь, в этом я ни капельки не сомневаюсь. Как знать, может, до этого он выпроваживал всех претенденток только потому, что ждал именно меня. Может, в своей непомерной гордыне и свирепой вспыльчивости всего лишь был моим ангелом-хранителем. И кто вообще может точно сказать, на что способны отцы? Мой, когда я убежала из дома, искал меня по всей Польше.
Когда мы, взявшись за руки, пойдем по Праге, я надену то самое платье, что мы купили в Берлине. У этого портного, как там его? Фридман? Эрлбман? Я уже не знаю – когда теряю голову, все имена путаются у меня в голове.
Письмо, скорей всего, придет завтра после обеда. Не знаю, какая была надобность с такой поспешностью меня с тобой разлучать. Когда надо сообщить что-то срочное, посылают телеграмму. Клостернойбург я ненавижу, как ненавижу Вену и сестру Анну, вставшую между мной и тобой.
Когда-нибудь мы пойдем по чешской столице рука об руку – принцесса Праги и ее принц-консорт. С одного конца города в другой. Этот день уже близок, близок Карлов мост, близка Карлова улица. Мы зашагаем к синагоге, где меня будет ждать твой отец, чтобы отвести в святилище. И под ликующие крики, «mazel tov», «ура», мы швырнем под ноги и вдребезги разобьем стеклянный бокал, этот символ тысячелетних бед, потому что беды рано или поздно всегда заканчиваются – и трагедия библейского Исхода, и твоя болезнь.
Ты как-то сказал мне, что будешь счастлив, если сможешь приподнять мир и переставить на новое место – подлинное, чистое и нерушимое.
Любовь моя, я найду другого врача, который поможет тебе выйти из этой мертвой петли. Роберт слишком молод, а этот доктор Хоффман не говорит мне ничего стоящего. Венские специалисты и вовсе ни на что не годятся. Видят только твою худобу, впалые щеки, твой жар, видят, что ты больше не можешь ни есть, ни пить, что у тебя горит все горло, что ты задыхаешься. Говорят «сорок два килограмма при росте метр восемьдесят, откуда, по-вашему, ему брать силы?» Все до единого думают одно и то же, давно опустив руки. Стоит одному сказать «А», как другой тут же вторит ему точно таким же «А». Один говорит, что поражена гортань, и другой, как попугай, повторяет за ним «да-да, гортань поражена». На кой черт тогда все эти дипломы и долгие годы учебы? Неужели только заявить, что больше ничего нельзя сделать? На кой черт слыть лучшим специалистом, если ты не можешь спасти лучшего из людей? Мы потратили все сбережения на то, чтобы августейший доктор Бек соблаговолил приложить к твоей груди стетоскоп. И что же он нам сказал? «Налицо процесс туберкулезного разрушения тканей, частично распространившийся на надгортанный хрящ». Зачем нам, любовь моя, знать, что процесс туберкулезного разрушения тканей частично распространился на надгортанный хрящ? Когда-то его научили, что «поражение гортани – это конец», а теперь он сам без конца твердит: «Поражение гортани – это конец». Не врач, а какаду. Что же до профессора Хайека, то будь он дважды проклят! Ох, любовь моя, если бы ты только знал, как прекрасна долина Клостернойбурга, как благоухает сосновый лес и как весело журчит внизу речка, это просто сказка! О чем я только что говорила? Ах да, о проклятых врачах! Доктор Хоффман вполне под стать Беку. Советует тебе увеличить дозы пантопона! А тебе от этого его пантопона только плохо! Это же ведь свинство, ты после него не можешь писать! Разве еще вчера ты на глазах у всех не правил гранки твоей последней новеллы «Голодарь»? Какое волшебное название, какой восхитительный рассказ! О человеке, для которого голодать стало вершиной искусства. В конечном итоге он больше не смог ничего есть, исхудал, зачах и настолько скукожился, что какой-то служащий смахнул веником его тщедушное тело, даже не заметив. Это произведение – настоящий шедевр!
Любовь моя, зачем ты посылаешь мне такую муку? Вчера ты лихорадочно поправлял свой текст, а утром уже лежишь недвижимый на ложе страданий. Почта вскоре может закрыться, так что мне надо бежать.
Любовь моя, ниспосланная мне самой судьбой, не переживай, я не опускаю руки. И ни за что не хочу верить врачам!
Знаю, что без еды и питья можно жить целыми днями, даже неделями. Разве ты не написал об этом в своей новелле? Разве жуткая боль в твоем воспаленном горле не реагирует на морфин, который тебе колет Роберт? Тогда чего нам бояться? Мы уже совершили поступок главнее победы над смертью, когда ты вопреки воле отца поехал со мной в Берлин. Притом что раньше никогда еще не жил с женщиной. И никогда не уезжал из Праги. А со мной совершил невозможное. С Миленой лишь провел в Вене несколько дней. А от Феличе сбежал, когда впереди замаячила свадьба. Рядом со мной же, любовь моя, почти год чистого, безоблачного счастья в нищете и стуже Берлина. Со мной прогулки по Александерплац и на берегу озера Ванзее. С другими ужас перед жизнью и желание умереть. Со мной – беззаботное, ничем не запятнанное блаженство. И доктор Бек с профессором Хайеком хотят положить этому конец?
Любовь моя, моя печаль. Когда у тебя горит горло, я чувствую, будто где-то внутри моего естества полыхает костер, живьем пожирающий тело. И поэтому, моя печальная любовь, плачу, чтобы пролитые мной слезы погасили пожар в твоем горле, чтобы смочили чело и увлажнили уста, чтобы ты мог опять пить, потому что за последние два дня не смог проглотить даже немного воды. Любовь моя, постарайся, сделай над собой усилие, хотя я знаю, как это страшно, как одна-единственная капля превращается в пытку и душит тебя, раздувая внутри адский огонь. И раз выпить стакан воды для тебя то же самое, что осушить море, возьми ягодку клубники, которую тебе принесла сестра Анна, несмотря на то что даже одна-единственная, как мне ведомо, – это слишком много, когда от малейшего прикосновения твое горло превращается в пылающую топку. Но если не будешь ни пить, ни есть, тебе не выжить, ведь вот уже два дня тебя изводит жар, и без воды тебе никак. Не поддавайся всем этим шарлатанам, предвещающим худшее. Ты же ведь так хорошо боролся. И столько воевал. Наберись сил и крикни им своим воспаленным горлом, что Франц Кафка нашел свою любовь, что Франц Кафка больше не желает умирать.
Оттла
Почтальон нынче утром, верно, не придет. Она покидает свой наблюдательный пост, идет по коридору и открывает дверь кухни. Отец сидит за столом, уткнувшись носом в «Прагер Тагблатт». Заслышав ее, поднимает глаза и спрашивает, не хочет ли она немного поесть. Она благодарит, но отклоняет его предложение, объясняя, что пришла только попить воды.
– У тебя усталый вид, – говорит отец.
Оттла качает головой и наполняет стакан.
– Тем лучше, – отвечает на это он, попутно откусывая приличный кусок поджаренного хлеба, предварительно размочив его в кофе.
– Новости не самые радостные, – продолжает он, возвращаясь к газете. – Взять хотя бы эту историю вокруг договора о взаимопомощи с Францией! Да наш министр иностранных дел вот-вот спровоцирует в Праге немецкую общину. Чего Эдвард Бенеш боится так, что обращается за помощью к Франции в борьбе с Германией? На дворе 1924 год! Война на двадцать лет вперед поставила Германию на колени. Если позволишь, я расскажу тебе, что будет дальше: судетские и пражские немцы выступят против этого соглашения, свалят все на президента Масарика и других чехов, а те в ответ предъявят аналогичные обвинения. И на чьи, по-твоему, головы обрушится ненависть, полыхнув по всей стране, а?
Он замолкает, в ожидании ответа поднимает на нее глаза и продолжает дальше:
– Стало быть, ты не знаешь, на чьи головы падет вся эта ненависть?
– Нет, папа, не знаю, – шепчет она.
– Отдуваться за все, как это всегда принято, придется евреям!
Он вновь на несколько мгновений замолкает, затем задает ей вопрос:
– Тебе не кажется, что это не предвещает ничего хорошего?
– Ты прав, – едва слышно отвечает она, – в этом действительно нет ничего хорошего.
Он вновь переключает внимание на газету, на его лице отражаются досада и разочарование, будто он, высказав свое мнение, ждал от нее возражений, которые позволили бы ему вступить с ней в полемику по поводу соглашения о взаимопомощи между Францией и Чехией. Но ей плевать и на этот договор; и на министра Бенеша; и на французское правительство; и на судетских немцев; и на чехов; даже на судьбу евреев; на то, что ждет их впереди, мир или война; на мнение отца об окружающем мире, как и на все остальные катастрофы, о которых сегодня напишет «Прагер Тагблатт». Ей хочется прочесть одну-единственную новость, чтобы она размашистыми заглавными буквами занимала всю первую полосу:
ФРАНЦ КАФКА ЖИВ.
– Ты не могла бы присесть? Может, поговорим? – настаивает он вкрадчивым голосом, будто намекая на задушевную беседу между отцом и дочерью.
Она отвечает, что лучше пойдет к себе отдохнуть.
– Ну как знаешь, – соглашается он.
Но не успевает Оттла переступить порог комнаты, как ей в спину летит крик:
– Это все из-за тебя!
Она растерянно поворачивается и спрашивает, в чем он ее обвиняет.
– В том, что случилось с Францем!
– Я виновата, что он заболел?
– Нет, ты виновата в том, что его болезнь прогрессирует, что сегодня он пребывает в таком состоянии! Это ведь ты подговорила его ехать в Берлин! Притом что я ему это запретил. Знал, что он слишком слаб. А ты бросилась его защищать. Все как обычно. По обыкновению, пошла против меня!
– Я просто хотела…
– Ну-ну, и что же ты хотела?
– Я просто хотела ему счастья…
– Ах да, счастья… Ну и как? По-твоему, он сейчас в этом своем санатории счастлив?
– Он так хотел уехать в Берлин…
– Ну да, конечно, как можно перечить больному, слабенькому брату. Но таким слабаком он стал как раз из-за вас с матерью и сестер, вы ведь никогда не смели ему даже слова сказать. В итоге сегодня он со своей худобой больше похож на тонкую веточку и подхватывает все мыслимые болячки.
– Папа, это же туберкулез!
– Если бы речь шла обо мне…
– Но речь совсем не о тебе!
– …то я был бы тверд как скала…
– Если бы судьба ниспослала тебе испытание в виде туберкулеза?
– …и остался бы парнем крепким, настоящим мужчиной! Солдатом, бойцом!
– Всякого, кто дал тебе, папа, отпор, можно смело назвать скалой.
– Это он-то дал мне отпор? Мне бы и самому этого хотелось, только он даже не пытается! Вы превратили парня в кисейную барышню. Пятилетний ребенок в теле взрослого мужчины!
– Он болеет, папа…
– Но только потому, что вы его не закалили!
– Тебе всегда надо обязательно отыскать виновного, да?
– Нет, я лишь пытаюсь найти решение!
– Какое там решение, тебе нужно на кого-то свалить вину! Каждый раз ты только этим и занимаешься…
– Знаю я, эта старая песенка мне уже оскомину набила. Что я чудовище и все такое, знаю! Это потому, что я говорю правду?
– Правда здесь ни при чем, папа, ты всех обвиняешь.
– Да, сейчас я действительно обвиняю! Слушай-ка, а ведь Франц точно такой же, как вы, одни только сантименты. Это вы с матерью его таким сделали… А вот я, наоборот, чужд всяким эмоциям, нравится вам это или нет. И не позволю себя прикончить…
– Может, дело в том, что это никому даже в голову не приходит…
Он умолкает и решительно говорит:
– Я поеду за ним!
– В Кирлинг?
– Да, в Кирлинг! Вырву его из лап этих докторов, этих бездарей, этого Роберта Клопштока, который вцепился во Франца, как та пиявка! Привезу сюда, и доктор Мулштайн быстро поставит его на ноги.
– Папа! Ты просто не знаешь, о чем говоришь!
– А когда он наконец поправится, сделаю из него человека! Как говорят, начинать никогда не поздно. Он будет у меня настоящий мужчина, боец, способный противостоять превратностям жизни! Это всего лишь вопрос воли… Но вы, конечно же, понятия не имеете, что такое воля. Иногда мне даже кажется, что у вас в принципе нет того гена, который за нее отвечает…
– Ты бы смирился с этим тяжким испытанием, выпавшим на нашу долю…
– Я… Он у меня боксом будет заниматься.
– Папа, Франц больше даже не может стоять…
– Ничего, у меня постоит! А будет надо, я сам его держать буду! Потащу в клуб Иоакима Киршера! И поверь мне на слово, через три месяца он будет такой же крепыш, как его кузен Бруно.
– Папа, Франц уже не может ничего глотать…
– Он больше не будет часами нежиться в своей комнате, пусть сразу ставит на этом точку!
– Он не нежился, а писал.
– Да? Тогда больше не напишет у меня ни строчки.
– Он и без тебя уже не может написать ни строчки…
– Говорят, что выплыть обратно на поверхность можно, только достигнув дна. Так вот когда он на эту поверхность выплывет, то возьмет в свои руки бразды правления магазином. И станет крупным торговцем, это я тебе обещаю!
– Франц умирает, папа…
– Я поеду за ним… завтра. Нет, завтра не получится… Тогда в четверг. Да, в четверг утром, доктор Мулштайн поедет со мной, и мы привезем сюда Франца. Ты меня знаешь, я в отличие от других слов на ветер не бросаю! В пятницу он уже будет спать в своей постели! А на следующей неделе…
– Ты плачешь, папа.
– В роду Кафок мужчины не плачут!
– Держи, – говорит она, протягивая ему носовой платок.
Он благодарит ее, вытирает повлажневшие глаза и выходит из комнаты, шепча себе под нос:
– Крупным торговцем…
Она провожает старика глазами – его чопорный силуэт утратил все великолепие колосса, производившее на них такое впечатление в детстве. От жизненных невзгод морщины избороздили его лицо и износилось сердце. Из домашнего тирана он превратился в семидесятилетнего старика, немощного и больного. Сегодня он переживает худшие за всю свою жизнь дни, страшась пережить сына, которого сорок лет бранил и любил.
Но к чему злиться и выходить из себя, к чему перенимать у других конфликтную манеру общения? Из этих стычек она всегда выходила проигравшей, чувствуя в душе подавленность, до которой ее не довело бы даже поражение от руки злейшего врага. А в тех редких случаях, когда ей все же удавалось одержать верх, уходила из комнаты в состоянии эйфории от своей маленькой победы, превращавшей ее в мужественную, зрелую женщину, которая нашла в себе силы одолеть отца. Сегодня раскаты его голоса содержат в себе лишь бледный отголосок былых баталий и ссор. Самодовольство отца, так возмущавшее их с Францем и действовавшее на них как красная тряпка на быка каждый раз, когда он открывал рот, его всесилие, с которым они никогда не позволяли себе бороться, сменились крайней слабостью. Да и потом, может, он прав в своем желании отправиться в Кирлинг? Может, действительно лучше поехать к Францу вместо того, чтобы томиться в ожидании вестей от него?
Выйдя из кухни, Оттла возвращается к себе в комнату, садится напротив шкафа и открывает его ящичек, зная, что справа, в самой глубине, лежат стопкой несколько дюжин рукописных страниц – переписанное ее собственной рукой длинное письмо брата отцу, из которого ей порой нравится пробежать глазами то один, то другой отрывок, ведь эти строки отдаются в ее сердце хрупкой душой и голосом любимого брата. В такие минуты она будто снова встречается с Францем, как в те далекие времена, когда они вместе ужинали в кафе «Арко». Читая это письмо, Оттла часто плачет, как плачут в синагоге, когда слушают каддиш. Это пространное послание отцу и звучит протяжным, горестным каддишем – нескончаемым и прекрасным, как заупокойная по отношениям между сыном и отцом, приказавшим долго жить. Оно – алтарь задумчивости и благоговейности, алтарь воспоминаний. Каждая фраза в нем как молитва, как ода чуду, которого они так и не дождались, и ода жизни, которая так и не состоялась, хотя была предначертана или как минимум желанна. Открывая этот ящичек, она вновь находит справа, в самой его глубине, это сокровище жизни, куда более волнительное, чем все детские воспоминания, вместе взятые. И каждый раз, погружаясь в чтение, чувствует, как от звучания этих слов по щекам катятся слезы. Чернила, которыми их написали, омыли душу ее брата, напитались его мукой и наполнились его страданием. На свете нет таких терзаний, которые потрясали бы ее больше, чем эта боль, ничто так не сближает ее с братом, чем ворох этих страниц.
Письмо Франц написал пять лет назад. Оно предназначалось отцу, хотя к адресату так и не попало. Оттла переписала его, корпя долгими часами. Стоило прочесть первые строки, как голос брата в ее голове зазвучал с такой ясностью, будто он сидел напротив нее. Она услышала его как в те далекие времена, когда он, еще подросток, усаживал сестер в комнате и читал сочиненные им самим истории. Каждый эпизод в этом письме воскрешал в памяти тот или иной фрагмент их жизни, перед глазами Оттлы вновь пробегали былые дни, она опять чувствовала себя зрительницей очередной сцены из сказания о роде Кафок. Однако каждая из этих картин виделась через призму дочерней горечи, искажавшей события, превращавшей все в театр теней, в серию дуэлей, в которых отец всегда выходил победителем, а сын терпел поражение, не оставлявшее ему ни малейшей надежды. Она аккуратно взяла стопку страниц, уселась на кровать и стала читать.