То был первый приступ нервной горячки, на несколько месяцев приковавшей меня к постели. Все это время Анри Клерваль был моей верной сиделкой. Щадя здоровье моего отца, которому дальняя дорога была не под силу, и зная, как моя тяжелая болезнь огорчит Элизу, он скрыл от них серьезность моего положения. Он твердо надеялся на мое скорое выздоровление и знал, что никто не сумеет ухаживать за мной так, как он.
Однако болезнь моя оказалась намного более серьезной, чем казалось поначалу, и только самоотверженность и целеустремленность моего верного друга помогли мне вернуться к жизни. День за днем в лихорадочном бреду мне являлось созданное мною чудовище, и я вел с ним длинные беседы. Эти речи и предметы, к которым они относились, поразили Анри. Поначалу он принял их за бессмысленный бред, но я снова и снова со страшным упорством возвращался к одной и той же теме, и в конце концов это убедило моего друга в том, что причиной моей болезни является некое странное, выходящее за пределы обыденной реальности событие или происшествие.
Мои рассудок и телесное здоровье восстанавливались мучительно медленно – болезнь возвращалась не раз и не два, принося глубокое огорчение моему преданному другу. Но я хорошо помню минуту, когда вновь вернулся в реальность; я обвел глазами комнату, с удовольствием узнавая знакомые предметы, и вдруг заметил, что на деревьях за окном вместо осенних листьев распускается клейкая весенняя листва.
Весна и в самом деле стояла волшебная, и ее животворное дыхание во многом способствовало моему исцелению. Я чувствовал, что возрождается не только природа, но и мое сердце, которое наполнялось любовью и давно позабытой радостью. Я стряхнул с себя сосредоточенную мрачность и угрюмость и вскоре стал так же весел и беззаботен, как в ту пору, когда моей души еще не коснулось зловещее дыхание роковой страсти.
– Анри, дорогой мой, – воскликнул я, – как ты бесконечно добр! Какая у тебя щедрая душа! Ведь ты собирался посвятить всю эту зиму наукам, а вместо того просидел у постели больного. Как мне отблагодарить тебя? И смею ли я надеяться, что ты простишь мне те неприятности, которые я невольно причинил тебе?
– Ты сможешь отблагодарить меня лишь в том случае, если не станешь ни о чем тревожиться и как можно скорее поднимешься на ноги. А коль скоро ты пришел в себя и в хорошем расположении духа, могу ли я расспросить тебя кое о чем?
Я вздрогнул. Расспросы? Неужели Анри хочет заговорить о том, о чем я не решался даже думать?
– Не волнуйся, – проговорил мой друг, заметив, как я переменился в лице, – я не стану упоминать о том, что так тебя волнует. Я просто хотел сказать, что твой отец и кузина будут рады получить письмо, написанное твоей рукой. Они до сих пор не знают, насколько тяжко ты хворал, и безумно встревожены твоим молчанием.
– И только-то, Анри? Это и было моей первой мыслью, едва я пришел в себя, – о них, тех, кого я люблю и кто так достоин этой любви!
– В таком случае, друг мой, тебя наверняка обрадует письмо, которое дожидается тебя уже несколько дней. Оно написано рукой твоей кузины.
С этими словами Клерваль протянул мне письмо, действительно написанное моей Элизой. Вот оно:
«Дорогой кузен! Я знаю, что ты был болен, и даже письма доброго Анри Клерваля не могли меня успокоить. Он писал, что из-за переутомления врачи запретили тебе браться за перо, но даже одного слова от тебя, милый Виктор, будет достаточно, чтобы рассеять наши опасения. Я жду твоего письма с каждой почтой и постоянно отговариваю дядю от поездки в Ингольштадт. Столь длинный путь для него вреден и опасен, но как часто я сама жалела о том, что не могу пуститься в это путешествие! Должно быть, уход за тобой поручен какой-нибудь престарелой сиделке, которая не знает тебя и твоих желаний, не умеет исполнять их так сердечно и внимательно, как забытая тобою бедная кузина. Но, кажется, все уже позади; и Анри пишет, что тебе гораздо лучше. Искренне надеюсь, что вскоре ты сам сообщишь нам об этом.
Выздоравливай – и, не раздумывая, возвращайся к нам, в Женеву. Здесь тебя всегда ждет тепло домашнего очага и любящие близкие. Отец твой бодр, и все, что ему требуется, – увидеть тебя и воочию убедиться, что твой недуг позади. А как ты порадуешься, глядя на нашего Эрнеста! Ведь ему уже шестнадцать, и он, как настоящий швейцарец, всей душой стремится поступить на военную службу при одном из европейских дворов. Но до твоего возвращения мы не в силах с ним расстаться. Дядя не одобряет военной службы в чужих странах, но ведь у Эрнеста никогда не было тяги к наукам, и учеба для него – тяжелое бремя. Все свое время он проводит на воздухе: то в горах, то на озере.
С тех пор как ты покинул нас, здесь мало что изменилось, разве что подросли твои младшие братья. Моя жизнь проходит в мелких хлопотах по дому, но в них и мое развлечение, а наградой за все усилия служат довольные лица наших домочадцев.
За время твоего отсутствия в нашей небольшой семье произошла одна перемена. Ты, верно, не забыл, как в нашем доме появилась Жюстина Мориц. А если нет – я вкратце напомню тебе ее историю. Ее матушка осталась вдовой с четырьмя детьми на руках. Жюстина была третьей среди них по возрасту. Девочка была любимицей покойного отца, но мать недолюбливала ее, а после смерти мужа стала обращаться с Жюстиной холодно и порой даже жестоко. Примерно в ту пору, когда Жюстине было лет двенадцать, моя тетушка, а твоя мать заметила эту странность и уговорила госпожу Мориц отдать девочку на воспитание в нашу семью. Жюстина была только рада и, оказавшись в нашем доме, добровольно взяла на себя обязанности служанки, а вскоре стала всеобщей любимицей.
Это удивительный, бесконечно обаятельный и жизнерадостный характер. Ты и сам был глубоко привязан к ней и, помнится, сказал однажды, что одного взгляда Жюстины достаточно, чтобы рассеять дурное настроение у кого угодно, а ее открытое и всегда сияющее лицо буквально покоряет того, кто видит его впервые. Моя тетя крепко привязалась к девушке и дала ей хорошее образование. Жюстина оказалась благодарной душой; она никогда не выражала признательность своей благодетельнице на словах, но в ее глазах всегда светилась благоговейная любовь к твоей матери. Ветреная и веселая от природы, девушка видела в ней недосягаемый образец и стремилась подражать ее речи и манерам. Неудивительно, что иной раз Жюстина так живо напоминает мне ее.
Когда твою мать унесла жестокая болезнь, все мы так глубоко погрузились в свое горе, что не обращали внимания на бедняжку Жюстину, которая самоотверженно ухаживала за ней все это время. Она и сама вскоре тяжело заболела, но ее ждали и другие тяжкие испытания.
Вскоре один за другим умерли оба ее брата и сестра, и престарелая мать Жюстины оказалась в полном одиночестве. Единственным близким для нее человеком осталась дочь, которую в свое время она не любила и жестоко тиранила. Теперь же госпожу Мориц начали мучить угрызения совести, и в конце концов она решила, что смерть троих детей стала карой свыше за ее несправедливость. Истовая католичка, она обратилась к своему духовнику, и тот, очевидно, помог ей окончательно утвердиться в этой мысли. Именно поэтому через несколько месяцев после твоего отъезда в Ингольштадт госпожа Мориц, полная раскаяния, призвала к себе Жюстину.
Бедная девушка заливалась слезами, покидая наш дом! После смерти тетушки она очень переменилась; горе лишило ее прежней смешливой живости, и на ее место явилась поразительная, подкупающая кротость. Да и жизнь под материнским кровом оказалась далеко не радостной. Раскаяние ее матери, женщины истеричной и суеверной, было шатким: в иные дни она умоляла Жюстину простить ей прошлую несправедливость, но чаще на девушку сыпались обвинения в том, что именно она стала причиной смерти своей сестры и братьев. Нескончаемое раздражение привело госпожу Мориц к болезни, и от этого ее характер стал еще более тяжелым.
К счастью для дочери, хоть и грешно так говорить, вскоре она успокоилась навеки. Мать Жюстины умерла в начале прошлой зимы, едва ударили холода. Девушка без промедления вернулась к нам, и это просто счастье, потому что я люблю ее всем сердцем. Она наделена от природы глубоким и ясным умом, добра и необыкновенно хороша собой. К тому же, как я уже говорила, многое в ее манере говорить, держаться и вести себя с другими постоянно напоминает мне мою дорогую тетушку.
Не удержусь, дорогой кузен, чтобы не сказать хотя бы несколько слов о нашем милом маленьком Уильяме. Видел бы ты его сейчас! Он очень рослый для своих лет; у него удивительные синие глаза, густые ресницы и темные кудри. От улыбки на обеих его румяных щечках появляются ямочки, и у него уже было несколько маленьких «невест» среди пятилетних соседских девчушек.
Наверняка ты был бы не прочь узнать, как поживают наши женевские соседи. Известная тебе юная и весьма хорошенькая мисс Мэнсфилд уже принимает поздравления по случаю ее предстоящей свадьбы с молодым англичанином по имени Джон Мэлберн. Ее сестра Манон вышла осенью за богатого банкира Дювилара. Твой школьный приятель Луи Мануар после отъезда Анри Клерваля потерпел целый ряд любовных неудач, хотя, как говорят, уже утешился и готов жениться на симпатичной и бойкой француженке мадам Тавернье. Она не так давно овдовела и значительно старше Луи, но у нее масса поклонников.
Описывая все это, дорогой кузен, я и сама немного позабавилась, но теперь, когда мое письмо близко к завершению, снова испытываю тревогу. Напиши нам, Виктор. Одна строчка, одно слово будет для нас огромной радостью. Я молюсь за Анри, за его доброту и заботу о тебе, за его частые письма. Мы благодарны ему от всей души. Прощай, милый кузен, береги себя и пиши, пиши нам, умоляю тебя!
– Милая, милая моя Элиза! – воскликнул я, прочитав это письмо. – Надо без промедления написать им и рассеять их тревоги и сомнения.
Так я и поступил, но, написав домой, почувствовал сильнейшую усталость, не меньшую, чем пахарь после дня работы в поле. Однако мое выздоровление уже началось и шло необычайно быстро. Спустя две недели я уже мог выходить и прогуливаться вместе с Анри Клервалем по улицам Ингольштадта.
После того как я вновь оказался на ногах, первым своим долгом я посчитал представить Анри Клерваля тем из университетских профессоров, с которыми был хорошо знаком. Однако эта, казалось бы, простая обязанность принесла мне немало неприятных минут. Неловкие слова и упоминания о моих достоинствах начинающего исследователя растравляли мои душевные раны. Вдобавок с той роковой ночи, когда я завершил свой труд и ступил на тропу бедствий, я не мог без содрогания даже слышать слова «естественные науки». Один вид химических приборов и лабораторных помещений вызывал у меня все признаки нервного расстройства.
Заметив это, Анри убрал подальше все мои приборы и инструменты и поместил меня в другую комнату. Но все его усилия пошли прахом, как только мы отправились с визитами к профессорам. Вальдман причинил мне адские мучения, принявшись поздравлять меня с удивительными успехами в химии. Однако в силу своей деликатности он быстро заметил, что эта тема мне не по душе, и, полагая, что виной тому моя скромность, поспешил повернуть разговор в другом направлении. Со свойственной ему горячностью профессор заговорил о самой науке, как бы предоставляя возможность и мне блеснуть своими познаниями.
Если б он мог знать, что, рассчитывая доставить мне удовольствие, на самом деле терзал и мучил меня, словно палач, который раскладывает перед осужденным орудия пытки, чтобы затем предать его медленной и неотвратимой казни. Я корчился от его слов, как на огне, но старался не подать виду.
Анри, всегда внимательный к чувствам других людей, тотчас заметил мое состояние и предложил переменить тему, сославшись на свое полное невежество в подобных вопросах. Мы заговорили об университетском распорядке и ингольштадтских нравах, и я мысленно поблагодарил друга.
У меня была еще одна причина испытывать к нему благодарность: несмотря на странности в моем поведении и то, что ему довелось услышать от меня, когда я бредил в горячке, Клерваль ни разу не попытался выведать мою тайну. Сам же я, хоть и любил его, страшился воскресить в памяти и на словах то, что в столь ужасающем виде являлось моему воображению.
С профессором Кремпе, бахвалом, грубияном и крикуном, было совсем скверно: его похвалы, сдобренные простонародными словечками, для моих обнаженных нервов были еще мучительнее, чем спокойная доброжелательность Вальдмана. «И откуда взялся на наши головы этот чертов парень! – вопил он. – Известно ли вам, господин Клерваль, что он всех нас, старых лабораторных крыс, заткнул за пояс? Сущая правда, говорю вам! Мальчишка, который еще три года назад преклонялся перед смехотворными бреднями Агриппы Неттесгеймского! Он еще всем нам покажет, на что способен. Да уж, спору нет, – продолжал он, заметив мой страдальческий взгляд, – господин Франкенштейн у нас скромняга. Это превосходное качество для молодого человека; в юности я и сам отличался скромностью, да только ненадолго ее хватило».
Тут профессор принялся восхвалять себя, а мою персону, к счастью, оставил в покое.
Анри Клерваль никогда не испытывал склонности к естественным наукам. Его интересы были, скорее, филологическими. Как и многие молодые люди, он грешил стихами, а в университет рвался, чтобы овладеть восточными языками и подготовиться к той карьере, о которой мечтал. Все его помыслы были обращены на Восток, где Анри видел широкое поле деятельности для дипломата и негоцианта[21]. Его интересовали персидский и арабский языки, а также древний санскрит, и он без труда убедил меня присоединиться к нему в его штудиях[22].
В силу особенностей моего характера, безделье всегда было для меня худшим из наказаний. Поэтому, возненавидев естественные науки и пытаясь отвлечься от тягостных мыслей, я вместе со своим другом с наслаждением погрузился в сочинения арабских и индийских авторов, где нашел немало полезного и важного для себя. В отличие от Клерваля, я не углублялся в доскональное изучение восточных языков, ибо не ставил для себя никаких целей, кроме развлечения для ума. Я читал арабских и персидских поэтов, и их строки день ото дня исцеляли мою измученную душу. Как они были не похожи на мужественную и полную героизма поэзию Древней Греции и Рима! Их грусть умиротворяла, а в радости жизнь представлялась цветущим розовым садом, полным солнечного света, улыбок, лукавых взглядов и любовного огня.
Так прошло лето; той же осенью я предполагал вернуться в Женеву; но произошли некоторые задержки, рано наступила зима, выпал снег, дороги стали почти непроезжими, и мой отъезд был отложен до весны. Я досадовал на свою нерасторопность, потому что мне уже не терпелось увидеть родные края и лица близких, но поначалу я не хотел оставлять Анри одного в чужом городе, пока он не приобретет в университете надежных друзей.
Долгую зиму мы провели не без пользы, а запоздалая весна оказалась на редкость дружной и полной прелести. С наступлением мая я стал со дня на день ожидать письма, с которым связывал дату отъезда домой. Как раз в это время Анри предложил мне отправиться в длительную пешеходную экскурсию по окрестностям Ингольштадта. Я с радостью согласился, так как любил длинные пешие переходы, а до`ма, в окрестностях Женевского озера, Клерваль был моим постоянным спутником в таких прогулках.
Мы провели две недели, странствуя по Восточным Альпам, и с каждым днем мои бодрость и здоровье прибывали; хрустально чистый воздух, новые впечатления и постоянные беседы с другом еще более укрепили мою душу. То, чем я занимался в прошлом, сделало меня почти отшельником и отдалило от людей. Анри заново учил меня постигать красоту природы и радоваться невинным детским лицам.
Мой друг, которого я никогда не забуду, обладал высокой и чистой душой и шаг за шагом словно поднимал меня из бездны моего падения до своих высот. Его забота и привязанность согрели мое сердце, и я снова стал тем человеком, который некогда всех любил, всеми был любим и не знал ни горестей, ни печалей. Весна в тот год и в самом деле была дивной; весенние цветы цвели на живых изгородях, летние готовились к буйному цветению. Ясное небо и зеленеющие поля наполняли меня восторгом. Я наконец-то смог отдохнуть от мрачных мыслей, угнетавших меня всю зиму, несмотря на все мои попытки избавиться от них.
Анри радовался вместе со мной. В те дни он переживал подлинное вдохновение, его переполняли чувства. Иногда, подражая средневековым персидским и арабским авторам, он принимался сочинять целые повести, полные блеска воображения и бурных страстей. А чаще читал стихи, которых помнил великое множество, или затевал спор о науке и искусстве, отстаивая свою правоту необычайно тонкими и остроумными доводами.