Магда СабоФреска

1

Аннушка проснулась от колокольного звона. Вечером, когда приехала, она была такая усталая, что не хватило сил выйти на балкон, осмотреться; она лишь распаковала вещи, приняла ванну и легла спать.

Книга, которую она положила у постели, чтобы почитать перед сном, осталась нераскрытой; она сразу погасила свет и заснула. Сейчас, перед тем как встать, она напоследок еще раз потянулась в постели, выпрямила спину до едва уловимого хруста суставов и мельчайших косточек, заранее радуясь утреннему умыванию. Она обожала полоскаться, мыться, обожала и мыло, и полотенце, и хлещущую из крана воду. Бьет колокол, стало быть, сейчас без четверти семь, звонят к утренней службе. «Бим-бом», – заглушая шум льющейся воды, доносился раскатистый звон. До чего назойливый, настырный колокол у этой новой церкви! В раннем детстве ей представлялось, будто колокол закован в железное облачение и постоянно голоден. На обед ему дают вонючие желтые пилюли, какие ей самой приходилось глотать от малокровия. Чем же еще может питаться колокол, как не железистыми пилюлями? По ночам он спит в железной кровати и укрывается железным одеялом, а утром, если его разбудить врасплох, орет, как Папа. «Бим-бом», – плыл колокольный звон над гостиницей и опять, как двадцать лет назад, вопрошал строго: «А где твоя пуговица с люстринового фартука, Аннушка?» В те годы она каждое утро под этот колокол спешно собирала тетрадки, хватала портфель, а недопитый кофе выплескивала в сад. Язон скулил за плотно прикрытой калиткой, псу хотелось увязаться за нею, что, конечно, было запрещено, а она знай себе мчалась дальше по улице, и туго заплетенные косички прыгали в такт по спине. Когда она входила в ворота школы, колокол снова оживал, но теперь он бил восемь раз кряду, и тут-то начиналось настоящее утро.

Сейчас только семь утра. Ну и поперемывают же ей сегодня косточки – в такой день черные чулки не надела. Нет у нее черных чулок. Да и платье для похорон неподходящее, и разгуливать в нем с утра тоже вроде бы не годится; тут, пожалуй, ее выручит плащ, хотя в плаще ходить целый день – запаришься. И шляпы вот тоже нет, впрочем, шляп у нее нет и в Пеште; она вообще их терпеть не может. Кому не нравится – пусть не смотрит. Она тщательно, с удовольствием расчесывала свои густые волосы, когда ей подумалось, что не худо бы заказать венок, но мысль эта мелькнула и исчезла, и она тут же забыла о венке. Стихли последние удары колокола, наконец она была готова. Но сначала решила выйти на балкон, осмотреться.

Гостиница стояла на главной площади, и, как обычно в провинциальных городах, на той же площади находились все прочие общественные здания.

Аннушка перегнулась через невысокие перила.

Нелепое здание новой церкви торчало как раз напротив гостиницы, и то один, то другой запоздалый прихожанин со смущенным видом поднимался по ступеням портала.

Чуть дальше бронзовый Кошут простирал руки к небу с таким отчаянием, словно в гимназии по другую сторону площади начался пожар, а равнодушным прохожим до того и дела нет; а может, то был немой крик: все напрасно, и хотя лицо его горит воодушевлением, надежды тщетны. Старые здания городской и комитатской управы, ныне занятые под городской и комитатский советы, осели по разные стороны площади и в упор уставились всеми своими окнами друг на друга. В первый момент Аннушка не могла решить, какое же из этих двух зданий уродливее. Пожалуй, все-таки комитатская управа: можно подумать, будто какой-то бездарный шутник карикатурно скопировал Дворец Дожей. Ратушу в известной мере спасал первоначальный замысел архитектора, даже многократные перестройки позднейших лет не могли окончательно скрыть от наблюдателя четких линий ампира.

Но самой уродливой из всех построек была, пожалуй, новая церковь. В детстве Аннушка называла ее «калачом», церковь и впрямь походила на этакий сдобный калач, слишком пышный, выпирающий из хлебной корзиночки. (Кто ее строил? Помнится, Енё рассказывал ей.) Тени переместились чуть дальше, солнечный луч упал на цветные изразцы фасада бывшего финансового управления, и Аннушка восторженно ахнула. На изразцах сияли тюльпаны: сине-желтые и ярко-красные изразцовые тюльпаны! Вот они, все целы! Тогда, в годы детства, откуда ей было знать, что такое изразцы; жила она в старом, чуть ли не двухсотлетнем доме приходского священника, где под ванную приспособили прежнюю прачечную. Но эти изразцы были впервые поразившей глаз красотой, и Анжу с трудом удавалось увести ее от этого здания всякий раз как он, случалось, брал ее с собой на главную площадь. Дивной, неописуемой красоты тюльпаны! Над подъездом финансового управления, в ту пору казалось ей, были собраны все сокровища «Тысячи и одной ночи».

Она стояла, рассматривая здание, залитое утренним сентябрьским солнцем. В целом город оказался еще безобразнее того, что жил в ее памяти. Но от изразцовых тюльпанов невозможно было глаз отвести. «Красота!» – слышала она свой собственный голос из неоглядной дальней дали, восторженный возглас девочки, радующейся веселым краскам и формам. «Красота!» – из той же дали в десятки лет отзывался Анжу, который так же, как она, понятия не имел, что такое изразцы. Ну разве не красиво? Видано ли – цветущие тюльпаны на каменном фасаде!

Неожиданно из прошлого всплыло воспоминание, как Папочка привез ее в Женеву; там, напротив пансиона, в центре парка она увидела колодец из красного мрамора. Ей тогда сравнялось четырнадцать, и она впервые в жизни увидела настоящий мрамор и колодец без обычного ворота. Ночью она выбралась в парк через окно. Запомнилось даже, что тогда было полнолуние. Босая, в длинной ночной рубашке стояла она на коленях на каменной ступеньке у кромки колодца и руками расплескивала воду. Ее завораживал этот прохладный камень, красный его цвет, поверхность, шероховатая на ощупь. Утром в пансионе заметили, что рубашка на ней вся в разводах и пятнах, и сестра Софи оставила ее без завтрака. Нужен он был ей, этот завтрак, когда тут в двух шагах – мрамор. Теперь лишь открылся ей смысл скупого упоминания Анжу о каких-то особенных надгробных памятниках. Мраморный камень. Вот он какой, этот мраморный камень. Чудо красоты!

Аннушка уложила вещи, оплатила гостиничный счет, тут же в кафе при гостинице выпила кофе. На глаза ей попалась местная газета, она отыскала в ней некролог. Он занял всего несколько строчек: «После долгих, терпеливо сносимых страданий на 59-м году жизни скончалась И. Матэ, урожденная Эдит Дечи. О дорогой усопшей скорбят и оплакивают в ее лице: Ласло Кун, пастырь Тарбайской общины и член городского совета – незабвенную тещу, Иштван Матэ, реформатский священник на пенсии – свою супругу, Янка Матэ и Арпад Матэ, учитель, – любимую мать, Жужанна Кун – бабушку». Интересно бы узнать, кто это сочинил? Несомненно, человек посторонний: Приемыша он отнес' к родным детям, а ее просто-напросто вычеркнул из членов семьи. Должно быть, некролог составлял молодой репортер, к тому же не из местных, ведь по части «терпеливо сносимых страданий» вся Тарба могла бы многое порассказать, в особенности те из ее старожилов, кто и по сей день помнил еще в подробностях последнее пребывание Мамочки дома.

Подошел 2-й номер трамвая, она села, вагон с лязгом протащился вокруг рыночной площади. Базар был многолюдным, как испокон бывал в сентябре; продавали орехи, сливы разных сортов, абрикосы и даже кизил. Откуда его завезли, каким путем попал в эти края кизил? Особенно много было винограда, темно-розовые тугие грозди; казалось, тонкая кожица винограда вот-вот лопнет и сок брызнет поверх корзин. На брезенте, выложенные ворохами, желтели початки кукурузы.

Трамвай выбрался за черту нового города, позади остались дома в несколько этажей; теперь вагон громыхал через Тарбу, ту часть города, где она родилась. Здесь ей знаком был каждый камень. Вокруг почти ничего не изменилось: как и в прежние годы, в окне лавочки дяди Сепеши был выставлен постный сахар и все на том же деревянном блюде, вот только старая вывеска исчезла; вывеска с черной кошкой, все четыре лапы которой Нанди, первый подмастерье Енс, намалевал совершенно одинаковыми, в одной плоскости, и кошка эта с хвостом, похожим скорее на пятую лапу, вполне могла бы сойти за какую-нибудь египетскую фреску, не будь она столь бесформенной и уродливой. «Кооперативная лавка» – гласила новая вывеска: частных лавок не осталось во всем квартале. Дом дядюшки Хайду тоже стоял на прежнем месте, только теперь в помещении бывшей цирюльни разместилась какая-то контора. Через стеклянную дверь Аннушка успела разглядеть, что оттуда исчезли оба парикмахерских кресла с торчащим сквозь обивку конским волосом и вделанный в стену бритвенный столик; под этот стол она с визгом забивалась каждый раз, как Анжу водил ее стричься. Теперь в заведении дядюшки Хайду стояла пишущая машинка и весы. Дядюшка Хайду, наверное, и на том свете продолжает считать, что она боялась ножниц и парикмахерской машинки, а также сверкающих бритв, упрятанных в деревянные футляры или же под углом развешанных по стенам, один только Анжу знал, что ее приводил в ужас большой флакон – желтая, причудливой формы бутыль из-под жидкого туалетного мыла, стоявшая в витрине.

Трамвай миновал развилку на Госпитальной улице, н тут она увидела церковь – ту церковь, где прежде отправлял службы ее отец. Она высунулась из окна, чтобы не упустить подробностей. Ставни на окнах дома были закрыты, но калитка стояла приотворенной, и у входа Приемыш о чем-то разговаривал с Шоваго, с кантором. Приемыш страшно вытянулся за те годы, что они не виделись, и сейчас, облаченный в черный костюм, он казался еще более худым и угловатым. Взгляд его обратился к трамваю, скользнул по лицу Аннушки, но Приемыш ничем не выдал, что узнал ее; судя по всему, внимание его всецело захватил предмет разговора.

До квартала, куда она ехала, было неблизко, «Смоковая роща» начиналась у конечной остановки трамвая. После Тарбы вагон почти опустел, и те немногие пассажиры, кто ехал дальше, расселись поудобнее, разместив свои корзины и сумки под сиденьями. Похороны назначены на три часа, до тех пор у нее еще уйма времени.

Трамвай остановился возле казармы, и Аннушка насилу поверила своим глазам: в вагон вошла тетя Францишка, толстая, румяная, она ввалилась, пыхтя и отдуваясь, тетка нисколько не изменилась за то долгое время, что Аннушка не видела ее. В вагоне было сколько угодно свободных мест, но тетя Францишка уселась бок о бок с нею, направляемая каким-то безошибочным инстинктом, который неизменно в течение всей ее жизни ставил тетю Францишку в самые щекотливые ситуации. Аннушка слегка отодвинулась и, хотя по-прежнему не отрывала глаз от окна, все же почувствовала, что тетка уставилась на нее: узнала. Сейчас бы самое время сказать: «Целую руку» или: «Какой удар!» Но нет, не дождутся от нее благонравного «целую руку» и никаких сетований о смерти Мамочки. Аннушка едва сдержала улыбку, вспомнив давний случай: как-то, ей было тогда шесть лет, тетя Францишка обозвала ее несносной болтушкой. «Зато вы – паршивка!» – выпалила она возмущенно, и Анжу расхохотался за поленницей дров, он тоже терпеть не мог тетю Францишку. Еще две остановки, и тетка сойдет, ей нужно сойти у дровяного склада; с тех пор как умер ее муж, дядя Дюри, тетя Францишка живет здесь. В три часа им и так предстоит встретиться, возможно, еще и сидеть придется рядом; вот тогда она скажет тетке отчужденно-вежливое: «Добрый день!» В былое время она могла часами представлять себе, как было бы чудесно сказать тете Францишке «Добрый день!» вместо почтительного «Целую руку». Тетка и впрямь сошла у дровяного склада, но не сразу направилась к дому, а подождала, пока пройдет трамвай, и уставилась ему вслед. Откровенно говоря, Аннушке вовсе неохота желать тетке даже «доброго дня». Ничего она ей не желает, а уж добра – и подавно.

– Конечная остановка! – объявил кондуктор. Аннушка вышла.

Улочки здесь пошли уже, и дома поредели; чахлые тополя и немощные березки гнулись и трепетали под нежарким сентябрьским солнцем. В зелень крон были вкраплены желтые и ржавые тона, а листья на каштанах здесь уже пожухли. Папа рассказывал, что тут когда-то находилась летняя резиденция графа Туцци, а в графских оранжереях выращивали фиговые деревья. Все это было в незапамятные времена – после освободительной борьбы 1848 года. Лет шестьдесят назад графы Туцци вообще покинули город, а теплицы, по словам Анжу, городские власти перекупили у владельцев еще позднее, но после урагана в 1907 году от оранжерей и камня на камне не осталось. Теперь место Смоковой рощи заняли городские участки саженцев; в этом квартале живет Анжу.

На окраине не построили ни единого нового дома с тех пор, как она была здесь в последний раз. Рядами тянулись сплошь одни низенькие хибары – крыши чуть выше хлевов, а в пыли под низкорослыми шелковицами копошились ребятишки, босоногие и в одних рубашонках. На веревках, протянутых от забора к забору, пестрело скопище синих рубах и кальсон, латаных-перелатаных. Даже куры тут были какой-то особой породы: тощие, поджарые, взъерошенные.

Здесь, среди всех этих изгородей, выкрашенных в темный цвет, ей не заплутать и с закрытыми глазами. «Улица Гонвед, девять», – повторила она про себя, сворачивая вправо, и невольно вскинула взгляд. Там, наверху, за Смоковой рощей зеленел Кунхалом, в призрачно-разреженном осеннем воздухе он казался таким близким, что она могла бы точно сосчитать ряды винограда, хотя самый склон холма, занятый под виноградник и сад, был далеко, и немалый путь пришлось бы проделать пешком, вздумай она взобраться на Кунхалом. Было свежо, тянул тот легкий и влажный, чуть порывистый ветерок, без которого нельзя представить себе эту окраину. До Тисы отсюда было одиннадцать километров, и, если ветер дул с той стороны, вся окраина насыщалась запахами реки.

Аннушке стало жарко, она сняла плащ, накинула его на плечи. Навстречу ей бросилась собака, но не сделала попытки вцепиться в нее, только лаяла, и от усердия глаза ее готовы были выскочить из орбит. В живой изгороди была калитка, когда Аннушка вбежала в нее, пес поскреб лапами землю и принялся лаять ей вслед.

Улица Гонвед, девять. Дом, судя по всему, недавно покрасили, он стоял белокипенный, как молоко, а возле колодца и посейчас торчала оставленная там бадья из-под мела и сохла кисть. Плодовые деревья, наверное, вымерзли, и лишь с четырех углов дома четыре тополя как бы сторожили участок. Деревянную будку уборной обвили плети дикого винограда, и потому она больше походила на садовую беседку. За бочкой из-под купороса, в полукружье астр и львиного зева сидел Анжу в соломенной шляпе с обломанными полями на голове. Анжу сидел босой, между колен зажат пучок кукурузного лыка, старик плел тапочки. Она никогда не представляла себе участок Анжу таким крохотным; а в нем, пожалуй, не больше десятка метров вдоль и поперек. Собака, оставшаяся на улице, остервенело кидалась на калитку.

– Целую руку! – сказала Аннушка и, схватив сухую, жилистую руку Анжу, прижалась к ней губами.


Анжу постарел. Густые брови его стали седыми, резко обозначался череп, а лицо сплошь изрыла сетка морщин, и как будто только эта сетка его и сохраняла, не давала рассыпаться в прах. И хотя он сидел, все равно видно было, что годы согнули его и ростом он стал ниже. Аннушка помнила, как в прежние времена ревматизм, что ни осень, терзал его двухметровое тело, и всегда удивлялась, как это хвори под силу скрутить этакого великана. Теперешний согбенный старик лишь отдаленно напоминал прежнего Анжу, с кем девять лет назад она простилась на перроне вокзала. Анжу тогда было шестьдесят четыре – прямой стан и широкие плечи, стройный как тополь. Теперь же, в свои семьдесят три, он совсем одряхлел. Единственное, что сохранило былую живость и молодость, были его руки.

Аннушка отыскала возле печки скамеечку, вынесла ее во двор, села рядом с Анжу и стала смотреть, с какой колдовской сноровкой плетет он, сшивает, мастерит из кукурузного лыка обувку. Готовое лыко лежало рядом под рукой: некрашеные пряди желтого цвета и другие, отливающие темно-лиловым. «Соком бузины красил», – подумала Аннушка. В углу у изгороди и вправду раскрыл свои зонтики куст бузины. Сколько лыка они, бывало, красили вдвоем об эту же пору, в сентябре! Один лапоток был готов. Анжу перекусил нитку. Когда он захватывал нитку, Аннушка увидела, что и зубов у него осталось мало. Она сбросила туфлю и примерила лапоток на левую ногу. Обувка оказалась ей велика.

– Как погляжу, нога-то у вас не больно выросла, – проворчал Анжу. – Сесть бы на паперти да выставить ноги, глядишь, и подаст кто.

Это были первые слова Анжу. Аннушка засмеялась и принялась колотить по пыли босыми пятками. Наседка, крутившаяся у ног Анжу, испуганно отскочила в сторону. В воздухе закружилась пыль, прогретая солнцем, мелкая, желтая пыль, запах и привкус которой жили в ее памяти даже во сне; она просыпалась с неистово бьющимся сердцем, и слезы подступали к горлу, оттого что воспоминания о давно покинутом городе преследуют ее и поныне. Юбка ее запорошилась и посветлела от пыли, будто она побывала на мельнице. Аннушка принялась отряхивать пыль.

– Как же, выбьешь ее теперь! – буркнул Анжу. – Рассядутся тут в черном, будто грачи налетели. Нет, чтобы сразу нацепить мой передник! И молоко вас давно дожидается. Не забыли, поди, где взять его.

Дом встретил ее запахами мяты, чабреца и того растения с крупными плоскими листьями, которое Анжу, к превеликому гневу Папы и Ласло Куна, упрямо называл богородицыной ладонью и, как курильщики сушат табачные листья, так и он, нанизав на бечевку, сушил эти травы в конце лета. Молоко припасено было загодя, значит, Анжу ждал ее. Она открыла дверцу печурки и в дымном холодном зеве отыскала свою прежнюю кружку. Одним духом выпила хорошо остуженное молоко. И конечно же, как, бывало, в детстве, залила при этом платье: давным-давно не пила она молоко так вот – стоя, из кружки. Аннушка размазала капли по платью.

Она окинула взглядом жилье: не слишком-то много добра накопил Анжу за минувшие девять лет. На вбитом в стену гвозде висел старый, весь в заплатах зеленый передник Анжу, его бекеша и синяя полосатая рубаха. Во что же ей переодеться? Придется ведь застирывать это злополучное траурное платье. Неужели на этом гвозде – весь гардероб Анжу? Сердце у нее защемило.

– Долго вы тут с молоком валандаться будете? – осведомился Анжу. Он стоял в проеме двери, заслоняя солнце. Аннушка через голову стянула платье, сдернула с гвоздя синюю полосатую рубаху и надела ее. Рубаха доходила ей до середины лодыжек; Аннушка засучила рукава, подпоясалась обрывком шпагата. Анжу, ухмыляясь, посматривал, как она босиком прошлепала по двору, набрала воды из колодца, налила в таз, днище которого было запаяно в нескольких местах, и замыла молочные потеки на платье. Анжу уселся на прежнее место возле охапок лыка, Аннушка же разыскала мешочек с кукурузой и принялась скликать кур. На звук незнакомого, но призывного голоса сбежались три несушки и петушок с блеклым гребнем. Аннушка встряхнула зерна в мешочке, но сыпать курам, как делала это в прежние годы, не стала: кукурузы там было чуть больше горсти.

Из-за угла на улицу Гонвед свернул почтальон, собака глухим рычанием проводила его велосипед до самой калитки. Почтальон поначалу не заметил Аннушку и теперь уставился на нее во все глаза. Потому что получить почту вышла Аннушка, и почтальону до смерти хотелось узнать, кто она такая и кем доводится этому чудаковатому старику, который сроду не ответит на приветствие, а на Новый год, когда даже самый распоследний бедняк в округе зазывает к себе на стаканчик вина, этот старик запирает дверь на засов и, как ни стучи у калитки, нипочем не откроет.

– Весьма польщен! – вежливо произнес Анжу. Всего противнее было, когда он напускал на себя чопорность.

Почтальон поперхнулся крепким словцом и покатил дальше. Аннушка прыснула со смеху. Курьезно было уже то, что она самолично принимает извещение о смерти собственной матери, да и надпись на конверте просто смехотворная: «Господину Михаю Йоо», Анжу отыскал очки – те самые, они еще вместе купили их на барахолке у Эржи Фитори – видавшие виды очки; оправа была скреплена сургучом и дратвой. Сообща изучили они траурное извещение.

Собственно говоря, до сих пор они и словом не перекинулись ни о чем серьезном. Аннушка знала, что с расспросами приставать не стоит, пока Анжу сам не соизволит начать разговор, а Анжу, бог весть почему, упорно отмалчивался. Голова к голове, склонились они над листком с изображением надгробья под сенью плакучей ивы. – «Послание Павла к римлянам, глава 14, стих 8», – по буквам разбирал Анжу. – «А живем ли – дальше читала Аннушка, – для Господа живем, умираем ли – для Господа умираем. И потому, живем ли или умираем, – всегда Господни». В этом траурном извещении упоминалось и ее имя. Правда, Приемыш и даже Ласло Кун шли прежде нее, но после них было вписано и ее имя: «Коринна». Бедный Папочка, каких страданий, должно быть, стоило заставить перо вывести эти буквы. Или на том настоял Ласло Кун?

– Ты пойдешь на похороны? – спросила она Анжу. Тот кивнул утвердительно.

– Бумагу эту, – Анжу ткнул пальцем в траурное извещение, – не поп прислал, и даже не Ласло Кун, а Янка. Потом, через месяц-другой покается на исповеди. Верно я говорю?

Да, конечно, письмо прислала Янка. Она же и упросила Папочку не обойти ее, Аннушку, молчанием, упомянуть в траурном извещении. Сколько лет может быть дочери Янки – Кун Жужанне? Она, Аннушка, не знает даже, когда родилась девочка. Вдруг глаза у нее округлились, она едва не вскрикнула, но тут и Анжу заметил самое удивительное, что было в траурном извещении:

– Да они и старуху сюда вписали! Ну, видать, и впрямь конец света близок!

Бабушка! Вдова Дечи Оскара! Да уж не обманывают ли их собственные глаза? Анжу свернул цигарку и подал Аннушке. Потом вытащил свою трубку, но раскуривать не стал, только посасывал мундштук.

– Да упокоится душа ее с миром! То-то чудес нагляделась бы ваша матушка, кабы глаза вдруг открыла.

«Ну вот и дождалась, – подумала Аннушка, – теперь разговорится». Она взяла несколько плетей лыка, принялась плести. Анжу видел, что работает она так, без всякого смысла, лишь бы руки занять, но не оговаривал ее.

– Четвертый день, как померла болезная, а от чего – никому невдомек. Так вот в одночасье взяла и померла – от сердца, слыхать. Это еще повезло ей.

Стало быть, Мамочка умерла от разрыва сердца. Анжу были известны все обстоятельства смерти, он даже выбрался в больницу, чтобы взглянуть на покойницу. Мамочка, должно быть, не слишком изменилась за истекшие годы, если у нее так и не было ни единого седого волоска. Как живо помнит она длинные, белокурые волосы Мамочки. Аннушка способна с легкостью забыть многое, но только не цвета и краски. Да и люди живут в ее памяти, только когда ассоциируются с каким-нибудь цветом: Мамочка была желтая, Папа – черный, Янка серая, Приемыш зеленый, тетушка Кати – бежевый цвет, Ласло Кун – красный. У Бабушки вообще не было цвета, Аннушка ее никогда не видела. Анжу белый. Как и Адам. Адам тоже белый.

Она обхватила Анжу за шею и поцеловала. К ее превеликому удивлению, в ответ не последовало обычного недовольного ворчания, напротив, проворная, коричневая рука Анжу потрепала ее по голове. Ласкать он не умел, его огромные ручищи для этого не приспособлены, но даже одно прикосновение его руки наполнило Аннушку счастьем, и ощущение это было почти столь же остро, как девять лет назад, когда она бежала из дому и Анжу провожал ее к поезду. Тогда ночью, расставаясь с нею, Анжу даже поцеловал ее, расплакался, из груди его вырывались глухие, низкие, как медвежий рев, всхлипывания; и Аннушка после того долго рыдала на скамейке вагона, время от времени нащупывая висящий на шее красный мешочек с деньгами Анжу, благодаря которым она и смогла бежать из дому.

По словам Анжу, Мамочка за это время всего лишь раз была дома – вскоре после ее побега. Поначалу Мамочка вела себя тихо, всех боялась, в особенности Ласло Куна, и стоило кому-либо окликнуть ее, как она вмиг скрывалась в спальне. Папа, всем на удивление, теперь не раздражал ее. Отсутствия Аннушки она даже не заметила; кем доводится ей Янка, как будто и не догадывалась; по-настоящему доверчиво относилась только к Папе и старалась держаться поближе к нему.

Анжу был куда сдержаннее и стыдливей Аннушки, по его недомолвкам не так-то легко было докопаться до сути. Но она все же поняла, что Мамочка почти каждый вечер после ужина норовила остаться наедине с Папой – охотнее всего в спальне. Папа, правда, устраивался на ночь в канцелярии, как это повелось с рождением Аннушки; но Мамочка по ночам вылезала из спальни к гад, стучала в окно канцелярии. и плакала. Однажды как-то, продрогшую всю, Анжу увел ее в дом, а Папа тогда сбежал в подвал и напился. После Мама целый день пела – модные песенки давних лет и священные песнопения попеременно, а вечером вышла к ужину вовсе без платья и со свечой в руке.

Больше из Анжу не удалось вытянуть ни слова, он запинался, отделывался междометиями и сосредоточенно плел второй лапоток, но Аннушка и без него домыслила остальное, довольно она насмотрелась семейных сцен, когда мать жила еще дома: карета «скорой помощи», санитары, смирительная рубашка, тетушка Кати причитает, Янка плачет, Приемыш не плачет, но бормочет утешительные слова и гладит папину руку, Папочка же, бледный, как полотно, раскрывает Библию, и все домашние усаживаются вокруг стола. Янка от слез и волнения не может петь, зато Аннушка – может, и поскольку петь она обожает, тоненьким голоском самозабвенно тянет покаянный псалом: «Близок Господь к сокрушенным сердцам…» Потом Янка берет Аннушку за руку, чтобы отвести ее спать, укладывает в постель; а немного позже она и через закрытую дверь слышит, как Папочка снимает висящий у двери в столовой ключ от подвала и в очередной раз сбегает в погреб.

– Зажмите уши! – скомандовал Анжу, и Аннушка знала, что это значит: сейчас он станет резать курицу. Стало быть, обедает она с Анжу, и если они хотят управиться к двенадцати, то пора приниматься за стряпню. Анжу вынес тазик, куда он обычно сцеживал кровь.

Аннушка бросилась в дом и даже дверь за собой прикрыла поплотнее. Окна были затянуты частой зеленой сеткой, отчего проникающий снаружи свет тоже становился зеленым. Аннушка приподняла перину, но обнаружила под ней лишь одну-единственную подушку, хотя знала, что Анжу терпеть не может, когда голове низко. Она сунула руку под соломенный тюфяк – там, сколько она себя помнила, у них всегда был тайник, – но обнаружила лишь свои же собственные письма, большущую пачку писем, перевязанную бечевкой. Она писала Анжу каждый месяц, а первое время после побега из дому так и вовсе каждую неделю, однако Анжу никогда не отвечал ей, что для них обоих было в порядке вещей. Анжу без труда разбирал написанное печатными буквами, но сам он браться за карандаш не любил, а уж писание писем вообще считал блажью. Впрочем, Анжу на свой лад всегда отвечал Аннушке: посылками. Так он сплел и прислал ей циновку, вырезал деревянную солонку, коробочку для красок, а по осени слал ей молодые орехи, кабачки, виноград; подарки свои он, как правило, зашивал в мешковину и отправлял по почте. Аннушка из первых же заработанных ею денег начала было выплачивать «долг», то есть деньги, полученные от Анжу при отъезде, но отправленный ею перевод незамедлительно вернулся обратно, и она поняла, что Анжу сердится, и больше не решалась посылать ему деньги.

А вот эту бекешу, что висит на степе, он все же согласился принять; бекешу она прислала ему три года назад с ярмарки в Игале. Собственно говоря, не она придумала купить этот подарок, а Адам. «Не купить ли нам для Анжу бекешу?» – спросил Адам, когда они на ярмарочной площади, стоя возле жаровни, прямо тут же уписывали за обе щеки пропитанное духовитой подливой мясо и от целого ржаного каравая отламывали к мясу кусочки хлеба. Тогда и сама она вспомнила, что жалкая одежонка, которую Анжу зимой обычно набрасывал на плечи, превратилась в нечто невообразимое, вконец износилась еще в ту памятную пору, когда он ночью провожал Аннушку на вокзал. Они с Адамом собрали все деньги, что у них были при себе, и купили Анжу бекешу. Шубейка и по сей день висит на гвозде, и, похоже, ее почти не носили. Интересно, а что Анжу надевает на голову? Цела ли еще та его меховая шапка, где однажды окотилась Ирен, их кошка; Анжу тогда пожалел кошачье семейство, не стал вытряхивать из шапки слепых котят, покуда у них не прорезались глазки и котята не научились стоять на своих тонюсеньких, как спички, лапках. И где может быть запрятана цитра? Что-то ее не видно.

Курица всполошенно кудахтнула, издала булькающий звук и стихла. Нет, пожалуй, выходить из дома пока не стоит; а вдруг Анжу еще не закончил расправу и трясет курицу вниз головой? Аннушку и сейчас бросает в дрожь всякий раз, когда режут птицу. Что это – наследственный порок, этот ужас при виде крови?

Анжу, должно быть, очень бедствует: мешки для припасов, подвешенные на крюках у потолочной балки, все до единого пустые. Комнату он, по-видимому, недавно побелил заново, и печку тоже. Таз для умывания старик затиснул в деревянный треножник, а степа позади него закрыта грубым полотнищем. Боится, что ли, умываясь, забрызгать свежую побелку? Прежде он не был таким привередливым. Аннушка подошла поближе, чтобы разглядеть занавеску. Обычная простыня из сурового холста; ко всем четырем ее углам Анжу пришил колечки, на них-то и держалась занавеска. Сейчас, подойдя вплотную, Аннушка заметила, что эту стену вообще не белили; стена была серая, прокопченная, из-под облупившейся побелки проступили кирпичи самана, встопорщилась соломенная сечка.

И вдруг Аннушку осенило. Ну да, ведь это та самая стена напротив кровати, та большая-пребольшая, в детстве казавшаяся огромной стена, только деревянный треножник появился позднее… Она сняла колечки, пришитые по углам простыни. Снять их было не так-то просто, – гвозди по самую шляпку ушли в податливую штукатурку. Но в конце концов ей удалось добиться своего, и тогда она поняла, что не ошиблась в догадке. Там, напротив кровати Анжу, над которой висели три связанные колоска и фотография Аннушки в день конфирмации, за умывальником под простынею хранилась ее фреска. Нарисованная той самой кистью, какой Енё малевал вывески, а краски она смешивала в баночке из-под сапожного крема, и помнится, когда закончила работу, от просыхающей стены исходил кисловатый запах.

Аннушка застыла, вытянувшись, она разглядывала эти странные, плоскостные изображения, напоминающие византийскую живопись. Тут был и пес Язон с большим черным пятном на лопатке, рядом с ним – Мамочка с длинными до пят соломенно-желтыми волосами, в руках у нее книга, которую она прижимала к сердцу; тут были и Янка, с пальмовой ветвью и ослом на веревке, и Папа в облачении, но почему-то с закрытыми глазами, и какая-то уродливая красная фигура, которая должна была изображать Ласло Куна – в широченных штанах и с мечом на боку, – и Кати с огненно-красной физиономией и связкой луковиц на шее, и тут же рядом лягушка, огромная жаба – таким ей представлялся Приемыш, – и на той же стене была нарисована и она сама, только не в фас, а со спины: видны были лишь черные ее косички да сползший на одной ноге носок. Портретную галерею завершал Анжу в короне из лилий, с окладистой бородой и завитками кудрей – всех выше и всех краше; великан Анжу возвышался над всеми прочими, как король над своими придворными, и он был единственный, в ком угадывалось сходство с прототипом; в руках он держал золотое яблоко и скипетр анжуйской династии.

Аннушка не заплакала, но чувствовала: было бы легче, если бы всплакнула. Вошел Анжу, поставил миску, заботливо накрытую крышкой, – знал, что она не выносит вида крови, – и тут заметил, куда она смотрит. Он остановился позади Аннушки, но лишь на мгновение, а затем резко выхватил из рук у нее простыню и снова повесил ее на место.

– Первым делом надо обед сварить, – сказал он, выпроваживая Аннушку за дверь. – На картину свою сейчас не след пялиться, не для того она тут оставлена. Дом все одно к вам перейдет, когда меня снесут на погост; вот тогда и любуйтесь, сколько влезет. А уж до тех пор можно и потерпеть. Вон лапти ваши готовы, хватит босиком шлепать, не ровен час, еще ногу рассадите какой стекляшкой. А пока обед варится, можно бы и рассказать про свое житье-бытье.

Анжy снова склонился к пучкам лыка, разложил их рядком друг подле друга. Он замыслил сплести половичок к двери и теперь отмеривал нужную длину лыка. Аннушка сползла со скамеечки на землю, к самым его ногам, и попыталась положить голову на колени Анжу. Но тот – не слишком-то ласково – отстранил Аннушку; на коленях были разложены заготовки. Аннушка взяла травинку, прикусила ее зубами и наконец принялась рассказывать, как ей жилось все эти годы.

Загрузка...