Часть первая Люди и война

Михаил Афонин

Коты Джона Юза

– Почему плохой дядя по нам стреляет? – Маленький Миша проснулся ночью от грохота снарядов и, даже не раскрывая глаз, взял своё одеяло и побрёл в коридор. Там лучше всего прятаться от возможных осколков, так сказали родители. Мишка им верит, хоть и не без обычных для пятилетнего ребёнка капризов, делает всё, что говорят.

Всю свою жизнь родившийся в августе 2017 года Миша прожил на войне. Он не знает и не может помнить другой жизни.

Откуда этот «плохой дядя»? А что ещё можно придумать, чтобы объяснить происходящее? Только так: плохой дядя хочет убить хороших людей.

– Мы хорошие? – иногда спрашивал Миша.

– Мы – точно хорошие, – Мишкин папа, в сотый или даже тысячный раз отвечая на этот вопрос, обнимал сына.

В свои годы Миша запросто отличает звуки работы ПВО от «прилётов». Его уже не обманешь сказкой про «гром гремит». Мальчишка сообразительный, мигом распознает пусть невинную, но ложь.

– А почему Сонечка не боится? – этот вопрос Мишка сегодня задал впервые. Сонечка – флегматичная кошка, живущая с семьёй мальчика в одной квартире. Она старше Миши, что не мешает тому считать её маленькой и приставать с нежностями.

– Она кошка самого Джона Юза. Ей ничего не страшно, – Мишкин папа сделал самое серьёзное лицо, а мама мальчика отвернулась, чтобы не засмеяться. В этот момент за окном снова громыхнуло. Мишкины родители внутренне сжались, но только не Миша. Он во всю глазел на Сонечку, пришедшую ко всем в коридор. Та на звук не повела и ухом.

– Сонечка не наша? – вынес из вышесказанного Мишка. Признаться, его родители такого не ожидали.

– Наша! Она самая наша, – Мишкина мама погладила мальчика по голове. – Это такая порода.

– Что такое порода, – любознательный Мишка всегда задаёт много вопросов.

Мишкиному папе ничего не оставалось, как начать рассказывать. Всё равно время обстрела приходится коротать в коридоре, так почему бы не занять сынишку интересной историей?


– Наш город, Донецк, основал англичанин, звали его Джон Юз, – начал рассказ Мишкин папа. – Слышал о таком?

– Не-а, – Мишка замотал головой.

– Теперь, считай, слышал. Приплыл Джон из-за моря и начал производить тут металл, – Мишкин папа взял в руки железную ложку для обуви. – Вот такой. Блестящий и красивый.

– Ух ты! Дай! – Мишка отобрал у папы вещь. – Красивая. Это тоже Джона Юза, как Соня?

– Нет, наша, как Соня, – Мишкин папа погладил так и оставшуюся в коридоре кошку.

Сонечка, будто понимая, что говорят о ней, муркнула и разлеглась прямо на обуви. Обычно ей запрещают так поступать, но только не во время обстрелов. За восемь лет войны умная кошка успела усвоить, что, когда за окном шум, можно всё.

– Так вот, сначала вырос посёлок. Назвали его Юзовкой, в честь англичанина.

– Вырос! – засмеялся уже полностью проснувшийся Мишка. – Как помидор!

– Не совсем, – Мишкин папа почесал затылок. – Как бы тебе сказать? Построили, в общем. В таких случаях говорят, что вырос. Жил тут Джон, не тужил, но вдруг заболел.

– И ему делали уколы? – Мишка помнил, как когда-то лежал в больнице.

– И уколы тоже. Но ничего не помогало.

– Он умер? – спокойно спросил Миша.

Мишкины родители переглянулись. Как они не старались уберечь сына от новостей и разговоров о смерти, перекрыть поток информации невозможно. Мальчик сам умеет включать телевизор, а когда никто не видит, набирает на пульте цифры каналов, которые смотрит папа. Там новости и прочее, что детям показывать не принято.

– Почти. И тут к нему привели знахаря. Это такой доктор, только лечит травами, не таблетками, – Мишкин папа опередил вопрос сына. – Звали этого человека Андрей, фамилия – Кот. Или, как написано в некоторых документах, Котт, с двумя «т».

– Это откуда такие подробности? – заинтересовалась рассказом Мишкина мама.

– Читал недавно, где-то попадалось, – Мишкин папа действительно прочитал статью местного краеведа, жаль не запомнил его фамилию.

– Тогда дальше рассказывай, Мишка засыпает.

Мишка, пригревшись на коленях отца, не просто засыпал. Он уже уснул. У детей это быстро. На улице снова загрохотало, но мальчик не проснулся, только вздрогнул.

– Когда это всё кончится? – вздохнула Мишкина мама. – Ты теперь мне про кошек рассказывай, интересно, чем закончится.

– С удовольствием, – Мишкин папа улыбнулся.

Джон Юз, когда к нему привели знахаря, разозлился. Как можно, ему, просвещённому европейцу, в качестве врача подсовывать вот это? Андрей Кот действительно выглядел, мягко говоря, не очень. Одет в рваньё, к тому же – с чужого плеча.

А вот когда Кот заговорил, англичанин ему поверил. Говорил Андрей приятным баритоном, совсем не подходящим к его внешнему виду.

– Как будешь лечить, оборванец? – Юз приподнялся на постели, с которой не вставал последнюю пару недель.

– Ко мне жить поедешь, барин. Вылечу, – Кот, сохраняя достоинство, без разрешения покинуть помещение вышел.

Делать нечего, Юз переехал в хибару Андрея. Домом жилище знахаря можно было называть только с большим приближением. Землянка с крышей, без окон – это если коротко.

После Джон Юз записал в своём дневнике, что первое, что он даже не увидел, а почувствовал в доме Андрея – кошачий запах. После, когда Кот зажёг фитиль в плошке с маслом, англичанин разглядел свору кошек и, разумеется, котов. Промышленник попытался их сосчитать, но на третьем десятке сбился – животные не сидели на месте, постоянно копошились и тёрлись об ноги людей.

– Есть просят, – Кот достал откуда-то из-под одежды свёрток.

Даже при тусклом свете Юз сумел опознать, что кормит знахарь своих котов отборным мясом. И где только берёт?

– А ты, братец, часом не подворовываешь? – Юз любил честных людей.

Андрей ничего не ответил. Вместо этого он бросил на пол вытащенный откуда-то пыльный тулуп.

– Ложись, барин, в ногах правды нет.


Юз прожил у знахаря четыре дня. Андрей лечением Юза не занимался, но Джону, тем не менее, стало намного лучше.

– Кошки тебя лечат, барин, – ответил Кот на вопрос англичанина.

Кошки действительно, как Юз их не прогонял, спали в его ногах и на голове.

Почувствовав облегчение, Джон дал Андрею денег. В записях значится тридцать рублей. Краевед, чью статью читал Мишкин папа, утверждал, что в то время корова, хорошая, дойная, стоила шестьдесят. Отчего это промышленник так расщедрился? Тут всё понятно. Он уже прощался с жизнью, а теперь может стоять на своих двоих.

Деньги же эти стали большой ошибкой. Кот, как сейчас говорят, страдал от алкоголизма. Из-за своего пристрастия к спиртному, а точнее – из-за того, что под винными парами становился неоправданно дерзким и храбрым, Андрей часто бывал бит.

Краевед приводил в статье документ, где написано: «гражданин Андрей Котт (вот тут как раз и есть те самые два «т»), выпив лишку, плевал на посетителей кабака жёваным огурцом, за что был бит оными». И таких записей более десятка.


В общем, избили Андрея в очередной раз. В свою землянку он приполз весь в крови, чем изрядно испугал Юза.

Кошки же, как только Кот оказался внутри дома, набросились на него и стали вылизывать.


– Плохой дядя уже не стреляет, – зашевелился маленький Мишка.

Действительно, звуки «прилётов» прекратились, а сейчас радовала слух «ответка».

– Не стреляет, – Мишкина мама помогла сыну слезть с колен отца.

Мальчишка, сонно потирая глаза, потопал в свою кровать.

– А ты стой! – деланно строгим тоном сказала Мишкина мама и ткнула указательным пальцем Мишкиному папе в грудь.

– Это ты что задумала? Мишка уже снова спит?

– Это ты задумал, – Мишкина мама сделала вид, что не поняла намёка. – Рассказывай про Юза. Продолжай.

– Интересно? Тогда делай чай и бутерброды.


Такой страшной ночи Юз не переживал никогда. Это тоже ясно из его записей. Кошки мяукали и выли, царапали пол и стены. Джон хотел сбежать, но опасался проходить мимо когтистой своры.

На следующее утро Андрей выглядел, будто ничего вечером не случилось. Англичанин сообщил знахарю, что уходит.

– Ты бы это, погодил, барин. Ещё бы пару дней, – Кот пытался уговорить Юза остаться.

Но Джон оказался непреклонен.


Промышленник ушёл на своих двоих, чем очень удивил подручных, когда сам явился в контору.

– Сколько этот оборванец с вас взял, – поинтересовался адвокат Яснорецкий, под вечер войдя в кабинет англичанина.

Тут до Джона дошло, что он Андрею не заплатил. То есть денег давал, но это, скорее, жест доброй воли. А вот само лечение, а в том, что знахарские кошки и были лекарством, Юз не сомневался, оказалось неоплаченным.

– Ещё не платил. Он не просил, а я упустил из виду.

– Ну-ну, – адвокат не поверил хозяину и недовольно бурча удалился. – Одежду вашу всю выкинуть пришлось. Провоняла кошками – не отстираешь.


Когда совсем стемнело, Джон Юз отправился в землянку Андрея, приготовив Коту в качестве оплаты целых двести рублей. Прижимистым англичанина было не назвать.

Возле хибары знахаря никого не оказалось, да и быть не могло – она стояла на отшибе.

– Андрей, ты дома? – Юз постучал в хлипкую дверь жилища и, не дожидаясь ответа, вошёл внутрь.


– А дальше? – Мишкина мама нетерпеливо толкнула мужа в плечо.

– Пожожди, жай прожевать, – откусывая непомерно большой кусок бутерброда попытался ответить Мишкин папа. – Жуть жай не ражлил.

– Жуй. Ещё сделать?

– Разве что один. Лучше – два, – Мишкин папа сыто улыбнулся.

– Сделаю три. – Мишкина мама ушла на кухню, но скоро вернулась. – Закончилась колбаса. Третий – с сыром.


– А что дальше? Зашёл Юз в хату, а там Андрей стоит на четвереньках и с котами рвёт зубами тушу то ли коровы, то ли лошади. Англичанин не разобрал.

– Да ладно?! – Мишкина мама вскрикнула от неожиданности.

– Тише, сына разбудишь, – Мишкин папа сделал глоток чаю. – Об этом есть в записях англичанина, краевед откопал.

– И что Юз?

– А что Юз? Андрей ему говорит, мол, знаю, что секрет этот не удержишь, требовать клясться не буду. Прошу, говорит, только до утра потерпеть.

– А что утром?

– Утром Кот, или Котт, покинул Юзовку навсегда и больше никогда тут не появлялся. А клятву с англичанина он всё-таки взял.

– Какую?

– Письменную, как положено. Юз пообещал Андрею отныне и навсегда кормить всех бродячих котов и кошек. И людям всем велеть поступать так же.

– И всё? – Мишкина мама ожидала какой-то другой, более страшной концовки.

– И всё. Но и о том, что видел, Джон никому не рассказал. Хоть его и не просили. В дневнике записал, но тайну сохранил.


– Юз – хороший дядя? – родители не заметили, что маленький Мишка проснулся и вышел из спальни. Сейчас он стоял рядом с папой и мамой, сжимая в одной руке колбасу, а в другой сыр, которые (когда только успел?) взял с двух оставшихся на журнальном столике бутербродов.

– Проголодался? Хлеб возьми, чтоб животик не болел, – Мишкина мама поцеловала сына в макушку.

Но Мишка её не слушал, а жевал «добытое» с бутербродов отца.

– Юз – хороший. Без него не было бы нашего города, – Мишкин папа поцеловал сына вслед за женой.

– Значит, он русский. Все хорошие – русские, – сделал вывод Мишка. Он уже не помнил начало истории, поэтому расспрашивать не стал.

Мишкины родители рассмеялись:

– Ясное дело. Пусть будет русским.


Когда Миша в очередной раз за эту ночь лёг спать, Мишкин папа долго стоял над кроватью сына. Он думал, что сразу не понял, но теперь, после пересказа истории, до него дошло, откуда у всех дончан любовь к кошкам. «Чужих котов не бывает» – такая поговорка известна ему самому с младых ногтей.

А ведь действительно, даже под обстрелами люди спасают в первую очередь не какое-то имущество и даже не себя, а домашних питомцев. Жители разбирают завалы, рискуя собой, чтобы дать шанс выжить котам и кошкам, оказавшимся в западне. А сколько волонтёров занимаются хвостатыми? Бесчисленное количество добрых людей ездит в чуть живой Мариуполь и в почти стёртую с лица земли Волноваху, чтобы вывезти оставшихся без присмотра животных в Донецк.

Не потому ли всё это, что однажды основатель города дал такую клятву? Думается, и из-за этого тоже.

Алексей Ивакин (Вятка – Одесса – Луганск) (13.08.1973—18.08.2020)

Не мое кино

Война, как всегда, началась внезапно.

И где?

Где начинается война обычно? На дальних рубежах, у западных границ.

А тут после майдана западные границы резко сдвинулись на восток. Несколько мгновений – и внучка уже научилась отличать минометы от «Градов».

– Минометы делают так – пуф, пуф, а «Грады» – вжиу, вжиу, вжиу! – Оленька каждый вечер выглядывала в окно, радуясь салютам.

По ним еще не стреляли, улица все еще надеялась, что их не заметят. Горели дома, школа дымила, поселковая рада. У по Дальней улице еще не стреляли, хотя у некоторых уже вылетали стекла.

Газа не было – газ полыхал синим пламенем из разорванных желтых труб и некому было его починить. Вода шипела в кранах. Хорошо, что в прошлом году зять Пашка успел сделать насос артезианки. Теперь вся улица ходила к тете Тане за водой. А еще есть летняя печка на угле, поэтому жить можно. И электричество еще дают. А вот банкоматы уже не работают.

Зять и дочка уехали отдохнуть в Крым, позвонили, что выехали, потом позвонили, что подъехали к Мариуполю.

Вот уже не звонят шестой день. Потому что нет связи у бабы Тани и дочки Оли. Они обязательно приедут.

– Баб Тань, опять бабахнули! – крикнула внучка из залы.

– Отойди от окна! – бесполезно крикнула Татьяна Леонидовна, бывшая учительница, начинающая пенсионерка.

Стреляют далеко, в километре от дома. Осколки еще ни разу не попадали в дом Татьяны Леонидовны. Хотя по улице валяются вон, черные, с рваными краями. Внучка Оленька не выходит из дома, боится, но на взрывы смотрит. Она снимает взрывы на дорогой свой телефон. В сентябре она будет хвастаться этими снимками и видеосъемками в своем киевском классе. Еще бы, побывала на настоящей войне. Она бы и сейчас похвасталась, но нет связи, нельзя пока выложить в Ютуб эти свежести. Из-за этого Оленька нервничает и переживает. Две русые косички летают над костлявыми лопатками – девочка ищет ракурс. Баба Таня же печет пирожки. С вишней и с абрикосовым вареньем, с яйцом и зеленым луком. Запах стоит… Мммм… Дом опять вздрогнул.

Хорошо же, что есть еще электричество и серо-серебристый холодильник «Либхер» басовито урчит, храня в себе молоко соседкиной козы, полкаравая серого хлеба, разную зелень, круг копченой колбасы.

– Ой, баб Тань, негры идут, ты погляди! – восхищенно сказала Оленька, в страхе сползая с табуретки.

– Ну какие негры, какие негры, что ты выдумываешь? – отмахнулась баба Таня.

В стекло летней кухни ударило. Татьяна Леонидовна вздрогнула. На подоконнике сидел обалдевший шмель, ударившийся башкой о стеклопакет.

– Бисова ты тварына! – махнула рукой Татьяна Леонидовна. В ответ контуженное насекомое помахало крыльями и, тяжело гудя, унеслось в неизвестном направлении.

В первый день канонады исчез Жучок, кобелек неизвестной масти, притащенный еще покойным мужем и дедом Федором. Хорошо, что шахтер дядя Федя помер до всего этого непотребства. Кот Степан из дома выходить не собирался. Толстошеий, он только повернул голову, когда в дом вошли четверо.

Баба Таня повернуться не успела, как эти четверо моментально проскользнули через летнюю кухню в комнаты, заглянули в ванную комнату и в туалет, вывернули наизнанку двери шкафов. Послышался визг Оленьки. В кастрюлю с тестом упало клубничное варенье.

На кухню визжащую внучку вволок за косы жилистый, но мелкий дядька.

– Да что вы делаете, изверги! – вскинулась Татьяна Леонидовна.

Длинный, как шпала, пнул ее в бедро. Она рухнула в угол, испачкав обои клубничным вареньем:

– Заткнись, мужики где? – вместо лица у него был платок с черепом.

– Муж умер, сын в Крыму, отдыхает…

– Сепары, значит, – приглушенно сказал долговязый Череп. И внешней стороной легко ударил Татьяну Леонидовну по лицу. Так легко, что закапала кровь из носа на линолеум. Странные мысли посещают людей в такие моменты. Совершенно неконтролируемые разумом. В углу хныкала внучка, над ней стояли вооруженные люди в масках, с жовто-блакитными шевронами на рукавах. А она подумала, что не успели с Федором линолеум перестелить. Этот старый уже, почерневший в углах…

– Тащите их на улицу, – сказал Череп. – И не трогать!

Мелкий схватил под мышки внучку, поволок к выходу. Оленька завизжала.

Татьяна Леонидовна потянула к ней руки, капая слезами и кровью на халат, но тут ее тоже потащили к входной двери.

А на улице палило солнце, грохотала канонада, были слышны выстрелы. Ужасно что-то гудело, скрипело и скрежетало. Взвывая разными голосами, орали танки, бронетранспортеры, боевые машины пехоты, грузовики и микроавтобусы. Во всем этом Татьяна Леонидовна не разбиралась. Она слышала лишь дьявольскую, потустороннюю какофонию звуков, сквозь которую пробивалось хныканье Оленьки. Ее по серой жужелке тащил тощий. Колени ее обдирались на острых камешках, дорожный шлак темнел от крови и тут же покрывался белой пылью. Из дома вышел долговязый. Он снял платок и жрал пирожок. По модной бородке стекал темно-красный сок. Он махнул рукой с пирожком, тощий тут же подопнул Татьяну Леонидовну. К дому подъехала какая-то военная машина: сломала забор и завоняла топливом. Желтые нарциссы полегли под тяжелым колесом.

Татьяна Леонидовна, наконец, поднялась, схватила Оленьку, подняла ее на руки.

Долговязый кинул тощему пару пирожков. Тот их ловко, по очереди, поймал, перекинув автомат за спину.

– Бабушка, вот это война, да?

– Да, – машинально ответила она.

А вокруг из каждого дома выгоняли людей. Старух и детей. Женщин и детей. Инвалидов и детей. Вот падает Трофимыч, у него нет ноги, потерял лет двадцать назад, завалило в шахте. Воем кричит Сергеевна, у нее сердце, она по жаре ходить не может. Пашка выскочил, пацан, через две недели ему пятнадцать. Он перескочил забор, побежал через сад. Автоматная очередь ему в след. Мужиков нет никого. Ушли на войну. Но ЭТИ пришли с другой стороны.

Из каждого дома выводят, выталкивают, выволакивают людей, проживших здесь десятки лет. Постепенно формируется колонна, вдоль которой идут молодые парни с платками на лицах. И с черно-красными повязками под жовто-блакитными шевронами. На некоторых шевронах было написано черным: «Перша украинска дивизия СС «Галичина».

«Боже мой… – подумала Татьяна Леонидовна. – Боже мой, это на самом деле, что ли?»

Ей вдруг показалось, что идут съемки фильма.

Ну вот просто фильм снимают, а они с Оленькой просто персонажи фильма. Нет, не главные, потому что нет слов. А второстепенных героев всегда убивают. Значит, надо стать главным героем в этом фильме.

– Куда вы нас ведете, сынки? – спросила Татьяна Леонидовна.

Вместо ответа «сынок» ударил короткой очередью перед её ногами. Взвизгнули пули, фонтанчики белой пыли взметнулись в воздух. С вишни Трофимыча с гвалтом взлетели серые воробьи.

Они шли по улице, хромая и кашляя, – пенсионеры и дети. Женщины и подростки. Кто-то плевал кровью, кто-то держался за окровавленный нос, кто-то за глаз. Того, кто останавливался, били прикладами. Кололи ножами ниже спины отстающих.

Упал Трофимыч, к нему подошел конвоир, приставил автомат к затылку, выстрелил.

«Это не наше кино!» – хотела закричать Татьяна Леонидовна, но лишь закусила губу и зажмурилась, переступая через струйку крови.

Оленька хныкала.

– Терпи, хорошая моя, терпи.

Они шли и терпели, окровавленные, под солнцем. Никто не знал, куда их вели. Но вели недолго. Тут ведь расстояния маленькие, на Донбассе. Плюнул из окна – вот и другой город.

До другого города они не дошли. Над другим городом взмывались клубы дыма. Это горел убиваемый Луганск.

Колонна прижалась к обочине. Мимо пронеслась военная колесная машина. К бортам машины были приварены под сорокапятиградусным углом пружинные койки. Между бортами и койками были навалены матрасы, ковры, холодильники, телевизоры всех мастей.

Еще кого-то уставшего пристрелили на обочине.

Из лениво горящего магазина солдаты спешно вытаскивали полиэтиленовые упаковки с пивом на шесть полторашек. Подул восточный ветер. Он дул лениво, не торопясь. Забивая пылью глаза и свежие раны.

Казалось, что шли они долго. На самом деле минут пятнадцать. Может и меньше, кто смотрел на часы?

Один из конвоиров все время смеялся. Без остановки. Упал человек – убил его. Смеется. Взрыв на соседней улице – заливается хохотом. Хихикает, когда бьет прикладом между лопаток.

Внезапно вырос храм в конце улицы. Народ стали загонять в него. Когда загнали, вошел, жуя жвачку, украинский офицер:

– Вести себя тихо. Не кричать. Тогда, возможно, будете жить. – Толпа глухо выдохнула в ответ человечьим стоном.

Двери моментально заколотили.

В храме сначала было прохладно и тихо. Потом начал стонать один, за ним другая, потом еще. Храм наполнился криками и жалобами. Из-под купола взирал суровый старец. С икон бесстрастные лики смотрели на текущую в церкви кровь из ран верующих и неверующих.

Храм был осквернен кровью людей.

В храме может быть только кровь Христа.

Храм был освящен кровью новых мучеников.

Разве не равна кровь детей крови Христовой?

О богословии Татьяна Леонидовна не думала. Она думала о том, как успокоить Оленьку. С трудом оторвала от халата кусок ткани. Этот кусок порвала кое-как еще на несколько частей, после чего забинтовала колени и руки девочки. В церкви темнело, наступала ночь. Где-то рядом грохотало, здание трясло. Тряслись подсвечники, качались иконы, сыпалась штукатурка. Полетели стекла – кто-то опять потек кровью. Зато стало не так душно.

Люди лежали на полу – прикрывая телами детей.

Храм… Древнее славянское слово – «Храм», «Кром», «Дом». Место защиты. И «кормить» – оттуда же. Из века в век любой храм – мечеть или кирха, костел или собор – всегда были местом защиты. Но вот пришло новое время – и храм стал местом казни.

Сначала люди лежали в притворе и кафоликоне. Но места было мало, люди лежали друг на друге. Поэтому тех женщин, кто с детьми, отправили по скользкому от крови полу в алтарь.

Потом пришла усталость и люди стали засыпать. Они заворачивались в ковры и одежды священников и диаконов, найденных в ризнице.

Утром, в ризнице же, нашли и чайник. Обрадовались, потому что в одном из притворов нашлась и крещальная купель. Там была вода.

Водой размачивали просфоры, давали раненым. Обмывали раны, стирали кровь.

Святые не думают о святости предметов. В глазах святых нет заботы. В глазах святых спокойствие. Да, они кричали, когда им вытирали раны мокрыми ризами. Но взгляды их были спокойны и потусторонни. У икон такие взгляды.

Там, за храмом, за Ковчегом, что-то постоянно взрывалось и бабахало. Иногда здание, как корабль, качалось на волнах взрывов. Тогда люди ползли к накренившейся стене, а со вздымающейся стены падали плоские, светящиеся осколки витражей. Эти осколки падали с высоты стеклянной гильотиной, прорезая в человеческих телах новые дыры. И снова текла кровь.

И был это день первый.

И был день второй – из купели сделали туалет. Три бутылки же «Кагора» разливали по золотой ложке самым слабым, в том числе и Оленьке.

А когда «Кагор» кончился, и золотая ложка опустела. У старца под куполом не было половины лица, но руки он все еще распахивал, обнимая измученных людей. Лицо его было разбито миной.

«Это не мое кино», – думала Татьяна Леонидовна и гладила по голове Оленьку и стряхивала чужую сухую кровь с ее когда-то шелковистых волос. Это не ее фильм. Это фильм про Великую Отечественную. А у нас же совершенно другой сюжет. Или этот же? Вот так бывает в двадцать первом веке? И нацизм есть, и Интернет есть. Но приходят чужие люди с оружием и тащат тебя в церковь, заложниками. Свои люди, соседи. Это какое-то чужое кино, неправильное.

И настал день третий. Затихла земля, перестала ворочаться. В разбитое войной окно влетел сизый голубь. Кивнув головой, он закурлыкал. В дверь стали долбить. Толпа зашевелилась, люди поднимались с мраморного пола. Окровавленные струпья волос мерно качались на головах.

Двери распахнулись. В храм ворвались лучи солнечного света. В этом свету появились три фигуры. Свет обтекал их золотом, не давая разглядеть лица. Вострубил один из них:

– Люди, граждане, выходите. Мы вернулись.

Люди, не веря голосу, осторожно поднимались с пола, протирали глаза и смотрели на фигуры в золоте.

Татьяна Леонидовна подняла спящую Оленьку и шагнула к выходу. Как больно старым костям, боже…

В дверях внучку осторожно принял на руки человек.

– Батька, ты? – сквозь нездоровый сон спросила Оленька.

– Я, – ответил знакомый и незнакомый одновременно мужчина с георгиевской ленточкой на автомате.

– Пашка, – простонала Татьяна Леонидовна. – А доча…

– Да здесь я, здесь, мамо! Держи ей руку, сейчас вколю. Держи руку маме. Вот, все. Все хорошо будет, мамо. Мы здесь, мы вернулись. Несите ее! Дочка, иди ко мне…

Остывали автоматы. Догорал дом и БТР. Валялся в кювете холодильник «Либхер». Раздавленные пирожки пылились в кювете. Мертвых людей с черно-красными повязками закидывали в «Уралы» люди с георгиевскими лентами. На косом заборе сидел толстый кот Степан и с презрением смотрел на суетливых людей. Где-то взорвался боекомплект украинского танка.

– Мамо, а война уже кончилась? – спросила Оленька. Над луганскими степями вздымались дымы, ответить дочке было нечего.


Иван Донецкий

ДОРОГА

Тёща умерла в субботу. Сейчас мне кажется, что этот, относительно поздний звонок, сразу прозвучал вестником несчастья. Днём я разобрал кресло-кровать, чтобы отвезти его ей, в Горловку. Не успел.

Борхес сказал, что наше представление о городе анахронично. Был бы он библиотекарем в Донецке, четвёртый год обстреливаемом, то написал бы рассказ «Современные Иуды». Но он жил на другом континенте и вряд ли слышал слово «Украина».

Зачем мне знать о том, что прекрасная дорога в Горловку насквозь простреливается, перекрыта блокпостами, изрыта осколками? Моё представление о родном городе – упрямо анахронично. Я цепляюсь за него и не хочу знать, что делают вокруг него пришлые «во славу Украины». Паскаль вопрошал, что это за истина, которая по ту сторону реки становится ложью? Что это за слава, которая по ту сторону блокпоста становится позором? Я устал от лжи, которой люди прикрывают корыстолюбие.

– Мама умерла, – говорит жена. И наш хрупкий семейный мир, стоящий на спине донецкого безвременья, вмиг развалившись, летит в бездну: тесть не ходит, беспомощен, всё в доме держалось на ней…

Как мне доехать до Горловки по незнакомым просёлочным дорогам, в кромешной зимней тьме? За полчаса до комендантского часа?

Марина, горловская соседка, говорит, что скорая уехала. Ждут полицию и судебных медиков. У ритуальной службы одна машина и та на выезде. До одиннадцати часов не успеют, обещают забрать тело завтра, в шесть утра. На улице ноль. Соседи советуют выключить в доме котёл на ночь. Ложимся спать, и я проваливаюсь в мрачное подземелье, из которого в четыре утра выплываю с лёгким сердцем, пока не возвращаюсь в реальность.

Жена уезжает в Горловку, на ритуальные хлопоты. Звонит: в понедельник загс не работает, мест на кладбище нет, но есть варианты…

Два дня «решалова» и могила разрыта, ждёт тело вновь усопшей…

Скачиваю карту, сажаю дочерей в машину – и вперёд. Главное, не заехать на украинскую сторону! На днях рассказали историю женщины, которая зарабатывала тем, что возила в Донецк вяленую рыбу. Поехала в Мариуполь и пропала, а через две недели СБУ выложила видео, в котором она признаётся, что за пятнадцать тысяч баксов, полученных от спецслужб РФ, взорвала полковника СБУ.

Нам бы не попасть в их кровавое украинское шоу, где дочерей моих ждут пытки в подвалах и роли кремлёвских диверсанток!..

Ох и дорога! Еду по узким, разбитым асфальтным полосам шахтных посёлков и вдруг выезжаю на широкую дорогу, разделённую заброшенным газоном. Километра два еду смело, но чем дальше, тем слабее жму на газ – дорога подозрительно пуста, ни животных, ни людей. Только серое донецкое небо роняет капли на лобовое стекло, сквозь которое видны покорёженные рекламные щиты с выцветшими обрывками. Завёз дочерей в фильм Тарковского «Сталкер». Разворачиваюсь и – от греха подальше. Навстречу машина с дэнээровскими номерами! Опять поворот – и за ней. Навигатор говорит об изменении маршрута, но навигатор-то украинский. Съезд с широкой дороги, въезд на заброшенный шахтный двор. Еду по жирной шахтной грязи, оловянно блестящей, – смесь земли с угольной пылью. Летом эта грязь, прожарившись на солнце, превращается в чёрно-серую муку, которая плотным занавесом поднимается за машинами и ползёт по бурьянам, оседая на них. «Такая грязь бывает только на шахтных дворах», – думаю я со странным оттенком гордости за свои ничтожные, по сути, местечковые знания.

– Наверно, правильно едем, если рейсовый автобус встретили, – ослабляет тревогу старшая дочь. Тяжело переваливаясь, ползёт на боку жёлтый шкаф с табличкой «Донецк» на лобовом стекле.

– А откуда он?

– Не заметила, но в Донецк точно и номера не украинские.

Выезжаю на асфальтированную дорогу, которая, как мне кажется, идёт параллельно горловской трассе. Машин больше, номера наши, увереннее жму на газ.

Блокпост в поле!

– Мы на Горловку правильно едем? – спрашиваю. Военный подозрительно смотрит на меня. – Первый раз еду. – Заглядывает в салон и переводом взгляда на следующую машину отпускает нас.

Наконец-то, выезжаю на знакомую горловскую трассу! Знаю, в Верхнеторецком стоят украинские войска! Как мне не думать о политике, если она в любую секунду может разнести мне голову? Кто лучше меня знает, с какой стороны стреляют? Но меня никто не спрашивает, а если и спрашивают, то только для того, чтобы из часового интервью вырвать нужные им две фразы.

Давлю на газ: Пантелеймоновка, Пятихатки, Горловка.

Морг, церковь, кладбище.

Лица родственников, которых встречаешь только на похоронах. Три незнакомых старика – мужчина и две женщины – пришли проводить покойную. Смотрят и видят себя на её месте. Вспоминаю слова тещи:

– Родилась – была война и на старости лет – то же. За что нам это?

Кисть у соседа, который помогал тестю с тёщей, широкая, костлявая, мозолистая, с искривлёнными артритом пальцами. Я не знаю, кем он работал. Не знаю о нём ничего. Знаю, что ему восемьдесят – и он помогал им. Не за деньги и почести. Смотрит спокойно и жёстко глазами со слизистыми узелками по краям покрасневших белков. Но соображает хорошо. Хлопотливый, деятельный. Сейчас, на время похорон, замедлил бег и отражает серым, морщинистым лицом неброскую скорбь нашего края. У нас всё серое, особенно при плюсовой зимней погоде без солнца, с каркающей вороной на жёлтой газовой трубе.

Серый день дождит уныло на донецкие церкви и кладбища, на донецкие дороги и поля, на донецкие судьбы…

Могила новопреставленной рядом с ухоженным кладбищем немецких военнопленных: редкие группы из трёх чёрных крестов – средний выше крайних – обнесены чёрной металлической оградой, свежевыкрашенной. Красиво и строго. Пришли к нам, за две тысячи километров, чтобы ещё девочкой убить мою тёщу, забрать у меня жену и детей. Не удалось. Сгнили до срока, но прах их никто не тревожит. Современных рабовласныкив, клеветников России, надо, видимо, хоронить на немецком кладбище, среди нечуждых им гробов (если такое соседство не оскорбит Германию).

И всё-таки Горловка – заставила улыбнуться! Автобус, переваливаясь с ямы на яму, ползёт впереди. Я тащусь за ним, кручу руль вправо-влево, цепляюсь днищем и вдруг наезжаю… на свежеокрашенный лежачий полицейский.

– Наряд дали, вот и покрасили, а ямы – не их обязанность, – оторвавшись от телефона, объясняет дочь.

«Повзрослела, – думаю. – Уже привыкла к нашему придурковатому, мутно-кровавому миру».

Кафе в неотапливаем здании, когда-то многолюдном. Большой инфракрасный обогреватель греет протянутые озябшие руки. Жую вкусную горловскую колбасу и смотрю с тоской как серое, пасмурное небо за окном неумолимо темнеет. Если бы не ехать, то можно накатить соточку, помянуть тёщу по-человечески. Но я не запомнил дорогу с её десятком поворотов и с тревогой думаю о возвращении. «Надеюсь, на сегодня неприятности закончились», – утешаю себя, отхлёбывая компот. Марина говорит, что покойница всю жизнь работала, любила детей, внуков, помнила дни их рождения, жила семьёй. Она, видимо, не знает или знает, но молчит о том, что сбежавшая в Киев внучка, добровольно сдаёт деньги на обстрел Горловки. Её мама и папа сидят рядом со мной. Они сбежали в Краматорск и, скитаясь по чужим квартирам, ждут возвращения Украины в Горловку. Они даже всплакнут на наших похоронах. Я смотрю на их постаревшие лица и знаю, что собственные удобства и безопасность они ценят выше моей свободы и жизни. Сын короля-звездочёта считал трусость – самым страшным пороком. А я, в неотапливаемом помещении с холодными, провинциальными чеканками на стенах, не могу понять, чем трусость отличается от подлости?

Впрочем, всё это пустяки, в сравнении с тем, что через полчаса мне надо доставить дочерей домой в целости и сохранности…

Карты нет, еду наобум! Темень, дождь. Впереди смутные очертания блокпоста. Меня уже отчитали за включённые фары. Выключаю и медленно еду. Куда? А чёрт его знает! Прямо, чтобы не разбить машину о бетонные плиты. Зло думаю: «С включёнными фарами запрещают ехать военные, а с выключенными – ПДД. Кого слушать?» Дворники гоняют по лобовому стеклу потоки воды. «Я же не кошка и не собака, чтобы видеть в темноте». Останавливаюсь. Выхожу. Подходят мужики с автоматами. Включаю свет в салоне, осторожно беру мокрыми руками документы, иду за ними. Оказывается, я не увидел знак, который требует от водителя выехать на встречную полосу и ехать перед блокпостом.

– Я не вижу дорожных знаков в темноте.

– Но другие же видят, – возражает гаишник и говорит, что изымает мои права.

«Красавцы! – думаю я. – Требуют ехать ночью с выключенными фарами и видеть дорожные знаки! Отличная бизнес-схема!»

Вслух я об этом, конечно, не говорю, но перспектива остаться без прав не прельщает. Я дежурю по санавиации и попросил доктора подстраховать меня, пообещав, что к восьми буду дома.

– Вы умышленно разгоняете врачей, чтобы вызвать панику среди населения ДНР?

– А что такое?

– А то, что я один в отделении и завтра, когда я поеду выкупать свои права, семьдесят больных, оставшихся без врача, скажут вам спасибо. Я, между прочим, по вашему требованию выключил фары и не увидел знак.

– А вы какой врач?

– Психиатр и психотерапевт. Военных ДНР, между прочим, лечу, раненых и контуженных.

Гаишник созвонился, проверил моё свидетельство о регистрации и, отложив права, невесело смотрел, как я раздавал визитки военным. Вышли под дождь. Он вернул права и отказался от денег.

– А что так долго? – спросили хором дочери.

– Знак не увидел. Ты какой-нибудь знак видела, когда мы подъезжали к блокпосту?

– Нет.

– И я не видел.

– Это наш блокпост?

– А чей ещё?!

– А мы испугались, что украинский. Тебя долго не было и мы подумали, что уже задержали и всё такое.

– Детёныши вы мои, папа ещё в своём уме.

– Ты ж дорогу не знаешь.

– До следующего блокпоста знаю, а потом – с божьей помощью…

Слепят редкие встречные машины. Еду ощупью, но более-менее уверено, а после второго блокпоста сворачиваю с трассы на просёлочную дорогу. Я так ещё не ездил: за лобовым стеклом могильная тьма. Сосед мой Вадик, водила миномётного расчёта, ездит на охоту за нациками без фар и габаритных огней, с закрытой приборной панелью. Натрёт до блеска стёкла и вперёд. Но он – на Урале, а я – в консервной банке с мотором. Где-то в паре километров правее, за минными полями отличная, но смертельно опасная дорога, с которой нас согнали ещё четыре года назад…

Край родной долготерпенья, край ты русского народа!

…Впрочем, может, дорога эта разбита сейчас, как наша жизнь, которую коммунисты били, били – не разбили, дерьмократы крали, крали – не обокрали, а нацики прибежали, хвостиком махнули и – стоит Донбасс на краю России, держит гадину за хвост.

И долго ли стоять тут одному, воруя будущее у детей?..

Но я доеду на характере. Мне скучны ваши тихие города с заботой о вкусно пожрать. Вы и не подозреваете, как ваши представления обо мне – анахроничны! Опасность вплелась в мою жизнь, изменила её. Я остался, чтобы сохранить уважение к себе. Обращение: «Слышь, пацан, пошёл на хер отсюда» – со школы было вызовом на драку. Пацан постарел, но не изменился.

«Мы просто здесь живём», – говорит старшая дочь. Её раздражают разговоры о героизме. Я не спорю. Она боится собак, но не боится обстрелов. Боится заехать на украинскую сторону и не боится ехать со мной, не знающим дорогу. Просто слушает музыку в наушниках и тихо подпевает.

Я всматриваюсь в угольную темноту ночи.

– Доедем. Бог верен избранным своим.

– Что ты говоришь? – достаёт из уха наушник.

– Доедем, говорю.

– А куда мы денемся, – отвечает, закрывая глаза и ухо.

Фары вырывают из тьмы кусты и деревья, мокрый асфальт скользит навстречу. Стараюсь поспевать за красными фонарями, прыгающими впереди. Это не удаётся, и я снова медленно еду наобум, по дороге без разметки, поглядывая в зеркала заднего вида, в надежде увидеть сзади два белых круглых фонаря.

Появились, приблизились, превратились в красные и вмиг исчезли: значит, впереди поворот, сбавляю скорость, а после поворота – опять тьма.

Как можно лететь с такой скоростью по такой дороге? Я не рискую, с двумя дочерями, слушающими – каждая свою – музыку. Наконец-то, и я догоняю два медленно ползущих красных фонаря. Пристроился за ними, вспомнил о музыке. Ищу и еду. Водила впереди, видимо, знает дорогу ещё хуже меня. На спидометре – двадцать, до Донецка – двадцать.

– За час дотащимся, если наш Сусанин правильно едет.

– Главное, чтоб не на Украину.

– Шахта! Та, что мы днём проезжали, – кричит младшая, всю дорогу молчавшая.

– Я тоже эту шахту помню.

И я узнал – жирную грязь с антрацитным блеском в свете фар, чёрный силуэт заброшенного шахтного копра. Сейчас они кажутся родными. Джип, еле ползущий впереди, вздрагивает белой, забрызганной грязью, кормой. К счастью, сзади быстро приближаются очередные белые фонари. Они обходят нас. Включаю левый поворот, жму на газ и получаю в награду табличку «Ясиноватая» с жёлтым светом уличных фонарей. В другое время меня бы раздражали ясиноватские ямы, а теперь как родные.

– Макеевка по площади не меньше Донецка.

– Нам бы на дорогу попасть, что ведёт к дому. Ты поворот случайно не запомнила?

– Днём бы, может, узнала.

– Ладно, успеем до комендантского.

В дальних поездках я всегда остро чувствую, как мой мир проносится мимо чужих миров, понятия обо мне не имеющих. Скользнёт по ним, едва коснувшись взглядом или словом, и забудет.

– Прямо поедете, свернёте на светофоре и – на Мира, – сказал на заправке молодой, лет двадцать на вид, мужчина в камуфляжной форме.

«Для понтов одел или плюнул на жующую сопли армию?» – мелькнуло и кануло.

Я сел за руль и начал экономить бензин. Поймал себя на мысли об этом. «Только перестал волноваться за жизнь детей и тут же занялся копеечными расчётами, – с укором подумал и сразу нашёл себе оправдание: – Мы хоть иногда забываем о кармане, а сбежавшие от войны только о нём и помнят».

Ночью мне снились похороны, чистое немецкое кладбище, грязная дорога с куцым светом белых фар, прыгающие красные фонари, церковное молчание у гроба, тонкие восковые свечи в белых платочках, старики в дешёвом затрапезе… Всю ночь я хотел защитить их, но не мог придумать как. Четыре года страшной войны – на рассвете жизни, четыре года странной войны – на закате. А между ними – работа, работа, работа – на чужого дядю, жирующего за границей. Тёща так и не дождалась конца нашей гнусно-коммерческой войны, кончилась раньше её. А начиналось-то всё светло и празднично…

Русская весна…

Новороссия…

Вот бы сделать так, чтобы люди, как комары кровь, сосали деньги в брюхо. Насосал миллион, раздулся и лопнул, разбрызгивая купюры…

Ни войн тогда, ни бедности, ни беззвучно плачущих стариков…


Татьяна Столярова

ДОМОЙ

– Что ты молчишь и злишься, как дура?

Лера действительно от самого Донецка не произнесла ни слова. Не хотелось ей ничего говорить.

– Ты хоть представляешь, что тут начнётся вот-вот? И главное, смысла никакого! Куда им против армии!

Вдоль мариупольской трассы тянулись поля подсолнуха. Уже поникшие тяжёлые корзинки и тёмно-зелёные лопушистые листья…

«Вот, подсолнушки люди сажали… А придётся ли убирать?»

К Донецку стягивалась украинская армия.

– Ну ничего, психуй. Приедем, на работу пойдёшь, успокоишься. А к Новому году тут всё закончится, и вернёшься.

Лера сжала кулаки и сунула их за спину, чтобы не огреть ненароком Альку по затылку.

«Тише, тише! – скомандовала она себе. – На её машине едем!»

Если бы только машина! Жить предстояло тоже у подруги. После развода Алька благоденствовала с дочерью в трёхкомнатной квартире. И усиленно зазывала Леру к себе.

Дозвалась.

«Имела б я в виду такие гости».

До сих пор дамы тесно общались. Но теперь дружба грозила оборваться в любой момент.

Подсолнухи всё не заканчивались.

– Тебе жизнь дороже или ленточка георгиевская? Или папины ордена? Папочке на том свете легче станет, если ты досрочно с ним встретишься?

Подруга тоже заводилась – всё сильнее и сильнее. Сейчас Лера на неё смотреть не могла – не то что отвечать.

«Может, вернуться? Пока не поздно?»

Но, во-первых, работа, связанная с разъездами по области и регулярными визитами в Харьков, на глазах накрывалась медным тазом, а во-вторых, лицезрение зелёного вертолётика, по-хозяйски прошедшего над Южным вокзалом, оптимизма не вызвало.

Было это уже после взятия аэропорта украинским десантом. Лера ждала автобуса в Енакиево. И появился этот вертолётик. Низенько летел, вальяжно. Люди оцепенело застыли, задрав головы. Никто даже с места не сдвинулся, не попытался спрятаться в здании вокзала. Возможно, ещё не верили, что будет стрелять (хотя знали, что с таких же стрекозок поливали пулемётным огнём посёлок на Путиловке). А может быть, чувствовали, что бесполезно.

Стрелять не стали, презрительно развернулись и удалились. Как будто пригрозили: ждите-ждите…

– Вот, последний дыровский блокпост. Дальше украинские пойдут. Смотри, не ляпни там чего! А то сейчас молчишь, а где не надо, рот откроешь!

«Дыровский»!

Кулаки снова сжались.

Блокпост был основательный. Прямоугольное укрепление из бетонных блоков, с бойницами, обложенное мешками с песком. На обочине – пара шалашиков, костерок – еду, наверное, готовят.

Четверо ополченцев проверяли документы. Действовали споро, привычно, поэтому машин скопилось немного.

– Видишь, уже и очереди нет! Все, кто соображает, давно уехали. Только тебя надо месяц уговаривать!

«Выйти покурить, что ли?»

Обычно Лера курила очень редко. Под рюмочку, кофе, задушевную беседу. Пачка сигарет у неё жила два месяца. Но вот сейчас захотелось – до смерти просто!

Она выбралась из машины и закурила.

Алька выглянула, посмотрела косо, но ничего не сказала.

В поле на противоположной стороне, как раз напротив того места, где они остановились, торчал какой-то холмик, поросший кустарником. Непонятно было, сам он когда-то образовался или же был насыпан. Судя по размерам кустарника давно.

Лера смотрела на ополченцев. Она уже давно заметила, что при виде их успокаивается. С самого начала, встретив кого-нибудь в камуфляже на улице, непременно провожала взглядом. Небрежно закинутые за спины автоматы не пугали, наоборот – хотелось взять оружие в руки, взвесить, погладить, понюхать…

«Жалко, стрелять в своё время не научилась. Пошла бы сейчас добровольцем, и гори оно всё…»

Впрочем, можно обойтись и без стрельбы. Поварихой бы взяли – кашу стряпать.

Она подумала о том, что вот ещё минут пятнадцать пути – и своих она уже не увидит. Машину окружат люди в таком же камуфляже, но, скорее всего, в балаклавах, и взгляды у них будут сквозь эти дырки презрительные, начнут трясти багаж, отпускать грубости «мовою», ещё «сепаркой» обзовут…

Леру передёрнуло.

«Как я буду там с этим жить?»

– Отошли бы вы от машины. И вы, женщина, выходите.

Лера обернулась.

К Алькиной «тойоте» подошёл один из ополченцев.

«Ух ты! Какой мужик интересный!»

Лицо у ополченца было того типа, который Лере больше всего нравился – высокий лоб, выступающая челюсть, русые волосы и огромные светлые глаза. И борода – как у её с детства любимого артиста.

«Интересно, он дончанин?»

– А что? – Лера постаралась взглянуть на мужчину пококетливее. – Не положено?

– Не в этом дело. Укры уже несколько дней подряд неожиданно обстрел начинают. Мало ли что. Лучше от бензобака подальше быть.

– А вы давно воюете?

– С самого начала.

– А что ж на блокпосту? Я слышала, тут только новички дежурят!

– Это временно. Переформируют нас…

– Из Донецка?

– Макеевчанин.

«Уже хорошо!»

– Лерка, тебе говорят! – рявкнула Алька, выбираясь из машины. – Потом я виновата буду, если тебя пристрелят!

– Лера? – улыбнулся ополченец.

– Валерия.

– Очень приятно. А я… – мужчина внезапно замер, словно к чему-то прислушиваясь.

Откуда-то с запада донеслась пулемётная очередь. И тут же – звуки разрывов.

– Начали, вурдалаки, – сплюнул так и не успевший представиться ополченец. – От машины отойдите! – и ринулся куда-то вперёд.

Леру зазнобило.

«Какого чёрта я сюда попёрлась? – пискнул в ней маленький трусливый зверёк. – Дома ещё бабка надвое сказала, а здесь… Не хватало ещё в чистом поле сгинуть!»

– Ложись! – вдруг раздался чей-то истошный крик.

Какое там! Она и пошевелиться не могла. Буквально остолбенела. Противный свист парализовал её окончательно. Как при замедленной съёмке, в пятидесяти метрах расцветал пыльный цветок…

Грохот резко ударил по ушам. Лера отмерла, завертела головой, пытаясь сообразить – куда деваться? И вдруг ноги сами понесли её через дорогу к холмику.

Умом она понимала, что именно сейчас, сию минуту совершает смертельно опасную глупость. Твёрдо знала, что при обстреле или бомбёжке бежать нельзя ни в коем случае – падай, где стоишь, и точка! Покойная мама говорила, что так погиб её двоюродный брат. Дедушка, мамин папа, забрал в эвакуацию племянника, а на станции Красная Могила (в Донбассе же, в Луганской области!) эшелон стали бомбить немецкие самолёты. Мальчик испугался и побежал от насыпи в степь…

– Ему кричат: «Юра, не беги! Юра, падай!» – а он остановиться не может, – рассказывала мама. – Осколком убило… Дед твой всю жизнь себе простить не мог…

Нечто подобное сейчас испытывала и Лера. Она чувствовала, что если перестанет перебирать ногами, то упадёт поперёк дороги, а на ней страшно, на самом виду, надо непременно добежать до этого холмика и под ним укрыться!

– Стой, идиотка! – орала Алька сзади.

Опять этот противный свист!

Думала ли мама, что и её дочери придётся от обстрела прятаться?

Лера с размаху шлёпнулась у подножия холмика и вцепилась в траву.

Холмик доверия не оправдал. Через секунду он содрогнулся от глухого удара такой силы, что сердце стукнулось о грудную клетку (подобное ощущалось рядом с ударной установкой на рок-концерте). Земля стала осыпаться, поползла под руками. Лера зацарапала её пальцами, но задохнулась, в глазах посерело, заплясали радужные точки…

* * *

– Лера! Лера! Вы живы?

Кто-то тряс её за плечо.

Она с усилием передохнула, открыла глаза. Заморгала.

– Слава богу! Всё цело?

Над ней склонился тот самый ополченец, с которым они беседовали, казалось, целую жизнь тому назад.

– Кажется, всё, – просипела она, хотя была вовсе в этом не уверена.

– Вставайте… Осторожно! Куда ж вы рванули!

– С перепугу, – Лера слабо улыбнулась.

– Нельзя же так!

– Я знаю… просто от неожиданности…

– А вы знаете, что в рубашке родились?

– Почему?

– А вот сейчас увидите.

Он помог Лере подняться. Она оглядела себя и ахнула. Вся одежда перемазана землёй, на коленях и груди – зелёные следы от травы. В довершение удовольствия из волос посыпался песок.

– Какой ужас!

– Это не ужас, ужас – вот он!

На этот раз она не смогла издать ни звука. Медленно до неё доходило, что, собственно, произошло.

В двух метрах от места, куда плюхнулась Лера, из развороченных кустов торчал такой себе аккуратный конус.

– Что это? – наконец выдавила она.

– Это, извольте познакомиться, мина. Осколочная. Целенькая, к счастью. Иначе бы мы вас сейчас по кусочкам собирали и в коробочку складывали.

«Вот почему взрыва не было, только удар!»

– И что теперь с ней делать?

– Вам – отойти наконец отсюда. Сапёров уже вызывают.

И он с силой потащил Леру к дороге.

Там стояла разъярённая Алька.

– Дубина стоеросовая! Вот помогай таким! Тебя что, черт за пятку укусил?

– Женщина, помолчали бы! – неожиданно резко осадил её ополченец. – Вашей подруге и так плохо, а вы орёте!

– Я же ещё и виновата! Хочешь, как лучше, вытаскиваешь тебя из этого гиблого места…

– А не надо меня вытаскивать! – вдруг завопила Лера. – Сама проваливай к своим укропам! Никуда я не поеду! Открой багажник сейчас же!

Алька остолбенела.

– Ты что, умом тронулась? Хочешь, чтоб тебя вместе с этими, – она кивнула в сторону ополченцев, – зачистили?

– «Эти» нас своими жизнями прикрывают! От выродков-фашистов, которые в беззащитных людей минами пуляют! Никто в Донецк не войдёт, поняла? Давай сюда мои вещи!

Лера рванула дверцу, наклонилась и выхватила из машины сумочку.

– Ну ладно, – процедила Алька. – Пожалеешь, да поздно будет.

Она взяла пульт и открыла багажник.

– Давайте помогу. Какие тут ваши?

К удивлению Леры, мужчина сам вытащил её сумки и отнёс на обочину.

– А вы проезжайте, – холодно обратился он к Альке. – Дорога свободна. И вообще… поспешите, пока ваши друзья опять веселье не начали.

Не попрощавшись, Алька хлопнула дверью «тойоты» и подъехала к проверяющим. Через пару минут её уже не было.

– Ишь ты, – хмыкнул ополченец, – «гиблое место»… Из-за таких вот укры так глубоко и продвинулись. Вместо того, чтоб оружие в руки брать, здоровые мужики в Россию бегут. А бабы вместо поддержки… зачистку ждут!

– Ну не все же, – Лере вдруг стало весело. – Вот вы здесь. И я теперь точно никуда не уеду!

«Нервное. Хоть бы истерика не началась. Неудивительно».

– Как же мне теперь в Донецк вернуться? Не знаете, тут никто не возит?

– Да стоит тут один обычно… Если не удрал… Нет, вон он! Позвать?

– Да, пожалуйста…

Мужчина замахал рукой и свистнул.

Подъехали раздолбанные «жигули».

– В Донецк, дамочка? Поехали!

– А вы так и не сказали, как вас зовут… – растерянно сказала Лера. Она понимала, что людям сейчас не до неё, дорога и мина… но уезжать так не хотелось!

– Ах да! – спохватился ополченец. – Андрей! Лера, а вы… телефончик свой не дадите?

– Конечно! – возликовала Лера. – Записывайте!

Андрей поспешно вбил номер.

– Не знаю, куда зашлют, но позвоню обязательно! Надо же убедиться, – он хитро прищурился, – что с вами всё в порядке! После такого потрясения!

– Спасибо, вы мне так помогли!

– Да не за что. Ну, я побежал! Всего доброго!

– Ну так что, дамочка, едем? – стал проявлять нетерпение бомбила.

– Да, да… Вот сумки…


А ведь когда-то война казалась совершенно невозможным событием! Лера до сих пор не могла сообразить – как же так? Чтобы здесь, в рабочем Донбассе, в мирном и трудовом регионе, далёком от всех горячих точек, вдруг заговорили пушки? Чтобы Украина объявила Россию врагом и захватчиком? Появились гнусные, липкие словечки: «ватники», «колорады»?

В далёком советском прошлом в школе учили:

Проти ворога лихого

Подала нам допомогу

У криваві дні Москва.

А тепер у праці мирній

Помагають друзі вірні,

Шлють верстати й трактори.

Бо єдина ми родина,

Бо Росія і Вкраїна —

Нерозлучні дві сестри.

До определённого момента было безразлично, на каком клочке разорванного Советского Союза кто оказался – все привыкли считать его единым целым. Язык не вызывал раздражения. Стихотворение «Зима» Владимира Сосюры в четвёртом классе было её любимым!

Десь там осінь за горами

І, немов громи,

Б’є об землю копитами

Білий кінь зими…

«Тореадори з Васюківки» Всеволода Нестайко Лера считала самой весёлой детской книжкой, несмотря на то, что сама – русских кровей, в родословной украинцев не было…

А ещё на украинском неплохо читались переводы с польского. В годы, когда популярные книги на русском языке в Донбассе купить было почти невозможно ввиду насильственной советской украинизации, польскими детективами как-то обходились. Тадеуш Доленга-Мостович, Анжей Збых… А если «выбрасывали» хорошую русскую книжку, к ней «в нагрузку» обязательно цепляли что-нибудь «мовою»!

Но, несмотря на все усилия, «мова» не очень-то приживалась. Лере вспомнилось, как они с мамой, любительницей детективов, отстояв очередь, купили «Ставка більше за життя» Збыха. Она тогда разочарованно спросила:

– Мама, ну зачем их сюда привозят? Ну, в школе учим – понятно. Но читать-то лучше на русском!

– Наверное, украинцы читают, – ответила мама.

Лера даже посреди дороги остановилась.

– Украинцы? А где они?

«Співуча мова солов’їна…» Возможно. Когда на ней песни поют да стихи сочиняют, а не кричат: «Москаляку на гілляку!»


Мужик балаболил что-то своё – что такой обстрел был уже три раза, а он всё равно ездит, зарабатывать-то надо, и дома у него новенькая «Шкода», перед войной купленная, а эту развалюху хотел продать, да вот пригодилась, её не жалко…

«А себя тоже не жалко?» – хотела она спросить. Но в дискуссию решила не вступать – его жизнь, пусть как знает… К тому же накатывало какое-то странное спокойствие. Хорошо, что осталась! Всё своё, родное, и сама – на своём месте!

По свободной дороге в Донецк добрались быстро. Да и на улицах машин попадалось мало. Город пустел. И это оскорбляло Леру до слёз. Словно это от неё, попавшей в беду, убегали друзья и близкие…

«Зажрались! Привыкли к хорошей жизни! Чуть трудности – как крысы с тонущего корабля! Прав Андрей… Ну нет, мы не потонем, не дождётесь. Ничего, не пропаду. И работа найдётся».

В городе было очень чисто. Даже клумбы цвели, как ни в чём ни бывало.

Лера ехала домой.

Станислав Кочетков

Причастие

Анекдот:

Сбежали семинаристы богословского факультета на пляж: все вокруг загорают, купаются, музыка, пиво, женщины. Вот и к ним шикарная такая блонда:

– Мальчики! Вы волосатые и бородатые, не пойму, вы хиппи или бомжи?

Всеобщее возмущение: да как Вы могли, да ни в коем случае…

– Значит, вы умные? Тогда объясните мне, что такое причастие?

Битый час объясняли, в конце концов:

– Ага, кажется, теперь поняла. Тогда расскажите мне, что такое деепричастие?


– Миром Господу помолимся! – густой сочный бас бочкообразного низкорослого диакона заполнил весь громадный объём старого пустого храма, а троекратное «Господи помилуй» женского хора потонуло в раскатах гулкого эха вплоть до полного неразличения слов.

И наступил тот самый миг между небодрствованием и явью, который естественен после трёх дней тяжёлого пути, да ещё и с добровольным говением. Олег как будто выпал из реальности, отстранился и от этого громадного храма с парой десятков прихожан, пятью престарелыми хористками и тремя батюшками, и от службы, и от обстрела, гулко бахающего где-то за стенами старой казачьей церкви. И на грани так и не случившегося изумлённого «зачем я здесь» всплыли воспоминания о только что закончившейся поездке.

Олег с напарником Димкой возил гуманитарку. В Город. В котором родился и вырос, в котором подружился с Димкой бездну лет назад. С которым вместе был в ополчении и после ранения в одном госпитале. Не в Республике, в России. Только Димка после госпиталя вернулся домой, в Город, к семье. А Олег – не смог. Что было причиной тому – сейчас он и сам бы не назвал точно. Намешалось и обиды за то, что после ранения «с дырочкой в правом боку» он уже воевать не годен; и вечное непонимание в семье, где ни жена, ни дети не могли понять, зачем и почему им нужно бросать свой налаженный быт, свою учёбу и работу и идти в ополчение, защищать Республику; и огненно-рыжая казачка-медсестричка в госпитале, так восхитительно-завлекательно стрелявшая в Олега своими громадными акварельно-зелёными глазками и так мелодично смеявшаяся, показывая снежно-белые зубы. Он тогда, выйдя из госпиталя и получив увольнительные, просто опустил, снял с седла тягача самодельный семейный дачный трейлер (целых две комнаты! да ещё и санузел с душевой!), сел за руль своего седёльного тягача (ну и что, что конца семидесятых, ну и что, что медленный, зато мощь! зато проходимость! зато надёжность!) и уехал в Россию, к рыжей, к Лизаньке.

Да, конечно, ничего у них не получилось, и разница в годах, двадцать лет ведь не шутка, и совсем разные жизненные установки. Всю жизнь работавший «на дядю» Олег с трудом «переделывался» в бизнесмена, хозяина собственного дела, а Лизавете был нужен именно такой муж. Да чтоб ещё и весёлый, и сильный, и на всю ночь в загул, и выпить совсем не дурак, а у Олега – рана, «дырочка в правом боку». Вот «на выхлопе» и получился чуть-чуть такой себе индивидуальный предприниматель, специалист поставить-починить любое отопление или охлаждение, газ-воду-электричество, вроде как даже целый хозяин собственного бизнеса, только доходов как бы ни меньше, чем если бы работал «на дядю», а головной боли – у-у-у!..

Нет, семье он, конечно, помогал, и в Город приезжал, регулярно, раз в три месяца, когда позволял себе взять недельный выходной, тут у него уже внуки пошли, но… Но жена не могла ему простить предательства, той самой «лисы Лизы», а он, понимая, что виноват перед женой и детьми, всё так же не мог простить им полное отсутствие патриотизма, почти что «хатаскрайничества», как говорил Димка, «мелкотравчатости». Вот у Димки всё хорошо, всё ясно и понятно: жена – врач в госпитале, сам Димка, хоть и комиссован, работает в пресс-центре ремзавода боевой техники, а вот Олег…

Может, поэтому, может, потому что сидеть без дела Олег не любил, а может, старый любимый друг, седельный тягач, скучал, простаивая без дела, год назад решился Олег примкнуть к волонтёрам. Которые гуманитарку возили. Неимущим и обездоленным из Города. Договорились просто: раз в неделю, по выходным, они собирают прицеп, а он довозит прицеп до Города. В четыре утра выехал, к двадцати ноль-ноль в Городе. Переночевал в кабине – и обратно. Оплаты не надо, только солярка и амортизация. И пока не началась «горячая фаза», всё вполне в этом духе и происходило, а вот сейчас…

Сейчас уже больше трёх месяцев идёт специальная военная операция, и гуманитарки нужно больше, много больше, в разы. А возить её из приграничных районов уже невыгодно, цены-то тут тоже поднялись. Так что теперь у Олега «плечо» целых три дня: забросил он свой частный бизнес, перешёл полностью на волонтёрку – а что? Есть-пить в дорогу дают, если напарник есть, то и отоспаться в машине можно, а на помыться-побриться вполне хватает тех суток на базе, пока документы оформляют, новый прицеп грузом набивают. Зато всё, как хотел, «всё для фронта, всё для победы», а недовольных он из-за руля не видит и не слышит.

Тут-то и Димка пригодился: его ремзавод разбомбили, да и Димке опять прилетело, контузия. Ни на службу, ни на работу не берут, врачи не пускают. А сам он в рейс – да хоть вчера, не говоря про «прям сейчас».

Так и стали Олег со старым дружком напарниками.

А у Димки – радость пополам с горем. У старшей дочки сын родился, а муж её, зять Димкин – ранен, в госпитале. Так что забрали Димкины дочку с новорождённым опять к себе, а квартиру их сдают, чтоб было за что раненому в госпитале помогать. И позвал Димка Олежку стать маленькому Николушке крёстным.

Сам-то Димка ох как непрост! Хоть и числился в ополчении, так же как и Олег, мехводом, но «верхних» образований у него аж три: учитель, журналист, потом вот ещё семинария духовная. Работал, правда, до войны только журналистом, то в газете, то на телевидении местном, то на радио, и даже в Интернете что-то писал, но так в церковный путь и не пошёл. Может, не успел, а может, и сам не захотел. Отнекивался, мол, в церкви по несколько лет ждут, пока место где-то освободится. Но ведь Олег Димку давно знает, не очень и верил: Димка он как ветер, ему всё интересно, он, как любопытный котёнок, всюду нос свой сунет, а вот чтоб потом взять и сделать – тут вот и слабина. Основательности ему не хватает, массивной решимости, инерции разгона. Ну как у легковушки-седана по сравнению с седельным тягачом: взялся – делай, не петляй и не вихляй…

* * *

– Миром Господу помолимся! – снова возопил диакон и выдернул Олега из размышлений внутрь храма. Под неразборчивое дребезжание хора «на сцене», как подумал Олег, наметились изменения: сбоку от Царских Врат открылась дверца, и ещё один батюшка вынес сначала аналой, а потом толстенный том Евангелия. Вынес, положил и опять ушёл в алтарь, или как это называется. И опять гулкое эхо, высокие старческие голоса, неразборчивые слова – Олег опять поплыл, провалился в созерцания-воспоминания.

Не успел Олег согласиться стать крёстным отцом («ха! крёстный отец – это почти что как у Марио Пьюзо, да?»), как тут же нарвался на целую лекцию, точнее даже целый курс лекций о том, что такое крёстный отец в православии, и почему крёстный отец мафии – это кощунство даже для католической ереси, не говоря уже об истинной вере. Олег даже спорить пытался, мол, всё правильно дон Карлеоне делал, вот посмотри, по заповедям ведь так положено, но переспорить Димку было невозможно: откуда-то взялся жар веры и ярость проповеднического дара у старого дружбана.

Но больше всего поразила Олега мысль, мол, мы судим в гордыне своей о чужих и своих грехах, не отделяя их от Даров Божьих: ведь если дон Карлеоне так всё обустроил, это не он сам такой, это Бог ему дал, а вот использовать Дар во благо или во зло – это уже от человека. «Что же получается, моя нелюбовь болтать – это тоже Дар? И любовь к дороге, к перемене мест, ехать и смотреть – не слабость, а Его Дар? И вот эта нетерпимость, непримиримость хоть с женой, хоть с Лизаветой – тоже Дар? А как я могу их использовать? И то, что я это грехом считал – это какой грех?»

Так всю дорогу до базы в прошлой поездке Димка про это и трещал, даже утомил Олега. Даже «на слабо» выдержать пост и евхаристическое говение старого дружка ловил. А когда уже на базе спать ложились, вымытые-чистые, да на белые простыни да мягкие кровати, чтоб угомонить поток слов друга или чтоб самому себе путь отступления закрыть, молвил Олег, как отрезал: «Хорош базлать! Сказал – сделаю! И пост, и это твоё, как его, говение!» Димка только хмыкнул «Ну-ну!»

А наутро, не успел Олег в столовке на выдаче заказать свою любимую яичницу, тут же напомнил: пост полный, то есть ничего, имеющего животное происхождение. Птицы – тоже животные, яйца их и подавно!

Только хрюкнул Олег, взял четыре булки с разным сладким, один кофе, два стакана чаю и песочных коржиков. И целых полчаса это всё в себя запихивал под удивлённые взгляды столовкинских.

Зато в обед Димка сам Олегу картошку пожарил с грибами. Да ещё хлеб поджарил. И пока Олег это всё наворачивал – ох и вкусно Димка готовить умеет! – ещё гречку на ужин замочил и поджарку овощную к ней сделал. И тарахтел, и тарахтел, и всё на божественные темы, то проповедь, то молитву, то Символ веры с пояснениями – еле утихомирился, когда за руль сел. А Олег за спину, на полку для сна, и, как ни странно, заснул как убитый, хоть и не любил спать днём.

Так и пошёл их путь в этой поездке: когда один за рулём, другой спит, общаются только на стоянках, при трапезе (он уже три дня сказать «еда» не может, только «трапеза»). Зато сон сразу стал как у младенца, и даже от запаха курева Олег не просыпался, хоть и сам курит, но во сне терпеть этот запах никогда не мог.

И, размышляя о сути Крещения, и вспоминая свою жизнь, Олег уже по-другому видел всё то, что с ним в жизни случилось, где-то чуть-чуть, а где-то и совсем по-другому. Но дорога лучше не становилась, а чем ближе к Городу, тем, наоборот, хуже. Даже на свои крейсерские восемьдесят в час Олег теперь гнать тягач не решался, сорок – пятьдесят, иначе и тягач, и груз угробишь.

А в последний день Димка Олегу как будто испытание устроил: ранним утром, после ночи за рулём, Олег картоху в мундире в соль да в масло постное, а Димка ту же картошечку мелко нарезал, да с салом и яишней; в обед, проснувшись, Олег гречу с уже поднадоевшей поджаркой, а Димка с фрикадельками в томате; на ужин – это они уже на таможне стояли, – Олег осточертевшие макароны как резину жуёт, а Димка их со сгущёнкой, да с сыром… Олег только вздохнул, кусок хлеба намочил, в сахар макнул, на жаре плитки сахар расплавил и с такой карамелиной за руль и полез, как раз подъезжать нужно было.

* * *

Тут и исповедь началась: первым был дедуля с палочкой, такой дряхлый, что, кажется, чихнёт и развалится, второй бабулька божий одуванчик, её две внучки к аналою под руки вели, дальше уже и Олегова очередь.

Посмотрел Олег на аналой с Евангелием и большим крестом с камушками, на батюшку молоденького, щупленького да подслеповатого, мелкого – на две головы ниже Олега, – и шагнул вперёд, как в воду холодную, прорубь крещенскую. Шагнул, положил обе руки на Евангелие, глянул в глаза батюшке и выдал:

– Грешен я, отче!

Выдал и подумал, а почему это он к батюшке сейчас, как в юности, в секции французской борьбы; чуть ли не глаза в глаза, как с противником, разве что ещё руки его, тоже на аналое лежащие, не схватил для броска? Но уже не мог остановиться, понесло служивого:

– Грешен прежде всего грехом гордыни. Тем, что сам о грехах и Дарах Божьих рассуждать гордыню себе позволил. Не только о своих, но и о чужих. Ведь это грех, батюшка? – и глянул прямо в глаза молоденького попика, и сам себя поймал, что смотрит в глаза батюшке, как в визир скорострелки БМП, цель для стрельбы ищет. Тут и батюшка проблеял:

– В-вы, наверное, хотите исповедоваться? По-п-просить от-тпущения грехов? В-вам нужно причастие?

И Олег как будто два камня со своих плеч сбросил, на голову щупленького батюшки скинул:

– Так точно! – и поцеловал Крест и Святое Евангелие.

Накрыл батюшка голову Олега своим облачением, да затараторил, запричитал что-то очень важное, судьбоносное, молебенное, божественное, но водитель его уже не слушал, точнее, слушал, но не слышал. Он опять вспоминал.

* * *

Долго стояли на таможне, очередь большая: сначала Россия не выпускала, чего-то там у кого-то нашла, а потом Республика не впускала, затор из машин у них. Практически часов пять на солнце жарились, Олег уже успел сходить огурцов-помидоров домашних купить, с лучком салат должен получиться знатный. Забрались в кабину, на солнце раскалённую, завелись, да вниз с таможни, в стоялую безветрием вечернюю жару со своим прицепом и окунулись.

Олег опять за рулём, а Димка не спит, справа на пассажирском сидит. И видит Олег, что с Димкой что-то не в порядке: лицом раскраснелся, дыхание частое да прерывистое, глаза слезятся, речь сначала неразборчивая, а потом вообще заикаться начал. Тут и вспомнилось, что сам за после обеда уже раз пять по маленькому сбегал, а дружбан ни разу. Олег за руку Димку схватил, а у того и пульс частит, и бухает так сильно, что кошмар.

«Э-э-э, да это криз гипертонический!» – сообразил Олег, у самого такое было. Остановился, все окна настежь – а толку, за окном всё ещё жара! – Димку на лежанку за спинки, спинку пассажирского вниз, на сидушку, и ноги дружбана ремнём безопасности, чтоб не вздумал наверх поднять. И в аптечку, а там уже и каптопреса нету. Как же так, при погрузке два лепестка таблеток было? Выходит, Димка сам, в одно горло, все двадцать таблеток и приговорил?

Дело как раз на развилке было, им направо, в Город ехать, но это ещё полторы сотни километров ни одной толковой больнички. Зато если налево вперёд, то всего через двадцать – тридцать кэмэ госпиталь армейский. Там точно помочь смогут, но вот возьмут ли их, гражданских? Да и дороги на этих кэмэ отродясь не водилось, доедет ли Димка?

Огурцы! – вспомнил. Это ведь тоже мочегонное! А ну-ка, в аптечке тоже фуросемид водиться должен… Точно, есть! Так, выпей таблетку! И вот я тебе мякоть из огурца, ложкой – жуй! Жуй, кому говорю! И вот ещё одну! И вот тебе ещё пара килограммов огурцов, хочешь – целиком, хочешь – только мякоть, но чтоб через полчаса не было ничего! Это приказ, солдат! – гаркнул Олег на друга и повернул налево.

Целый час полз эти несчастные километры, такая дорога, что с прицепом – почти совсем никак. А бросить прицеп с гуманитаркой на трассе… Нет, этого уже совесть позволить не могла. Как раз они подъезжали, как обе створки ворот открылись, одна на въезд скорой, другая на выезд, вот туда-то Олег и протиснулся, включив свет в кабине и подфафакивая, и прямо за скорой в приёмный покой, на руках Димку тащит.

Врачи только глянули – всё сразу поняли, укол, капельница, тут Димка утку и попросил. Глянул Олег на то оранжево-мутное, почти коричневое, что в утку лилось, тут ему и самому поплохело. А врач ему:

– А чем вы мочегонное стимулировали? Огурцом? Правильно, верное решение, а то бы не довезли. А теперь давайте оформим документы…

Вот тут-то всё и понеслось. Чуть было не арестовали, ведь, по идее, он об этом госпитале и знать не должен. Хорошо, личная карточка в архиве сохранилась с пятнадцатого, и его, и Димки.

Почти в полночь выехал Олег на ту самую развилку, за это время и наговорился, и наоправдывался, и накурился, и кучу бумаг наподписывал, так что вообще ничего не хочется. Сунул руку в пачку сигарет – а там пусто. Глянул на бутылку с минералкой в держаке возле руля – тоже пустая. В бардачке сигареты есть, в холодильнике вода тоже, но отвлекаться посреди ночи по таким дорогам – себе дороже. И тут же вспомнилось, с полуночи до исповеди и причастия не есть, не курить, сексом не заниматься! Не вопрос, подумалось, если не считать сексом то, как ему только что мозг полоскали, то на то и еврахистическое говение, не курить, не есть, получается, и не пить. И быстрее, нужно до четырёх успеть, пока на точке приёма та смена, которая его ждёт! Если не успеет, то поутру ещё кучу бумаг и тонны объяснений…

Успел. В последние минуты успел. Приехал, документы передал, прицеп в указанный бокс скинул, целостность пломб проверил-расписался, сдал-принял, и уже почти что в пять выехал за ворота склада. И почему-то никак не мог остановиться, как будто в спину его что-то толкало. Так к шести к ограде храма, центрального в Городе, он свой седельный тягач и припарковал. Патрульные и полиция подозрительно косились, но пропуск-«вездеход» волонтёрский на стекле имеется, действующий, значит, наверное, право имеет. И ещё почти что час ждал, пока служба начнётся, присел на лавочке возле входа в храм и ждал. Вот в таком же мареве, между обмороком и явью. И уснуть не получилось, и проснуться не удалось…

* * *

Как раз началось Святое причастие. Вынесли Святые Дары, выстроилась очередь, Олег опять за древней бабусечкой с внучками под ручку. Снова вопросы-ответы. Олег, не сообразив, хотел Символ веры вслух прочитать, но остановил батюшка, видно, самый главный, седой, благообразный, а тот самый мелкий и щупленький, которому водила исповедовался, по правую руку от главного стоит, что-то в ухо шепчет. Подали с длинной серебряной ложечки Святое причастие – мелкие куски просфоры, в кагоре вымоченные, а церковная староста – женщина, но помоложе, где-то Олегова возраста, – уже просфоры и святую воду в рюмке подаёт.

Закусил Олег, запил, стал среди других молящихся, и вдруг такое на него снизошло… Нет, слов лучше слышно не стало, да и как чувствовал себя прежде здесь не совсем на своём месте, так и теперь, но вот как будто очень трудное дело сделал, и сделал хорошо. Ну или гонку какую трудную сам с собой выиграл. Как будто победитель, но победитель прежде всего самого себя.

Дождался паузы в молении, бочком-бочком – и вышел из церкви. Смотрит, напротив главного входа в храм асфальт выщерблен, прилёт был! Как близко, а он и не слышал. Точнее, слышал, наверное, но внимания не обратил. Сунул по привычке руку в карман – а сигарет-то по-прежнему нету. Вон, тягач его седельный, там точно есть – пошёл к машине.

А в бардачке как раз на блоке сигарет – коробочка пластиковая прозрачная. В ней два яйца, пузырёк соли и игла – сообразил, что это Димка ещё вчера о нём позаботился, что яйца сырые. Аккуратно иглой проковырял яйцо, посолил, выпил. Ещё одно – сразу в мир как будто краски налили. Вздохнул с облегчением, потянулся к сигаретам – зазвонил телефон.

Димкин номер:

– А-алё, т-ты д-доех-хал?

– Всё нормально, Димуль, я уже из храма после причастия, самое главное – ты не волнуйся! Ты – как? Как здоровье?

– Жж-жить б-буду. Ч-чего зв-воню… К-крестин-нны п… перен-носятся!

– Да я и так уже всё понял! Подождём! Главное – ты выздоравливай! Жену твою, Люсю, к тебе не привезти?

– П-поз-звон-нили ей… Й-едет! С-сама! С доч-чкой и в-внуком!

– Ну вот и слава богу!

– Богу с-слава! – И отбой.

Вздохнул. Потянулся в почти нагревшийся холодильник, достал бутылку воды, открыл, чуть хлебнул, потом приложился и махом полбутылки. Оторвался, вытер пот, достал из блока пачку, распаковал, сигарету в зубы – и остановился. Мысль резанула, мол, если причастился, что, можно дальше грешить? Вспомнил заповеди, перевёл в список грехов, мол, с которого начнём?

Посмотрел на телефон в руке. И решительно затолкал сигарету в пачку, захлопнул пассажирскую дверцу, пошёл к водительской. Всё не так. Не во всём покаялся, не во всех грехах прощён. Теперь всё по-другому. Даже если не без греха. Сначала поедем. К жене. Мириться. Ведь не у всех Дар воевать и побеждать. Кому-то Он дал и Дар хранить дом. Хотя бы чтоб было куда воякам возвращаться. Даже прошлым. Бывшим. Не только с дырочкой в правом боку. А, даст Бог, ещё и с Победой…

Валерий Поволяев

Позывной «Север»

Раз позывной «Север» – значит, дело будем иметь с северным человеком. Так? Но Яско родился не на севере, а в Воронежской губернии. После окончания мореходки – училища, давшего ему среднее специальное образование и профессию, он очутился в Заполярье. Там, как всякий советский гражданин мужского, извините, роду, выполняя свой долг, одел военную форму. Через некоторое время получил звание мичмана и соответственно – мичманскую должность.

С подчиненными был строг, но при этом, если он давал кому-то наряд вне очереди, никто не обижался: мичман Яско был справедлив до дотошности, если можно так выразиться, и такую штуку, как правда-матка чтил примерно также, как устав воинской службы.

На Севере он и плавал, и на берегу работал, и в горы его забрасывали, и в тундру, и в снежное безмолвие – в крутые здешние пустыни, в которых даже полярные волки не водятся – где требовалась его голова и руки, там Яско и можно было найти. При этом просматривалась одна характерная вещь – почти всегда это была передовая линия, впереди находились лишь неприятельские окопы, заметим на всякий случай, – исключений не существовало. И к этому мичман Яско привык.

Жизнь его сложилась так, что после Заполярья и северных морей, способных укачать кого угодно, он служил на суше, заякорился на ней – это было на его родине, в Воронежской области, потом покорпел на гражданке – было и такое, и это ему очень не понравилось… Тогда он, перелистнув несколько страниц в своей биографии, вновь попросился на воинскую службу.

В результате оказался на Камчатке, в морской пехоте, в отдельном инженерно-саперном батальоне. Там Яско пришлось пройти все огни и воды и пролезть через медные трубы, которых оказалось невиданное количество, хлебнул он всякой маеты по горло; и награды там имел, и выговоры, и с несправедливостью столкнулся, и слава богу – со справедливостью. Очень непросто складывалась его жизнь.

На Камчатке он практически и выработал свой воинский ресурс. У военного народа ведь много разных ограничений, а особенно много – связанных с возрастом. Если, допустим, полковнику, очень толковому служаке, положено в пятьдесят пять лет уйти в отставку, то на пятьдесят шестой возрастной год в армии его может оставить только, как я полагаю, министр обороны… Ну еще два-три человека в министерстве и не более того.

Подошел «дембельский» срок и у командира взвода морской пехоты, прапорщика, обладавшего мощными инженерными знаниями… Делать было нечего, раз приказали идти на заслуженный отдых – значит, надо идти, Хотя он ощущал по себе, по своему состоянию, что еще лет пятнадцать мог бы носить погоны и с большой пользой служить Родине. Слово «Родина» в данном разе надо писать только с большой буквы, – не как это делают потерявшие всякую ориентацию, в том числе и половую, братья-украинцы.

Это они – они, а не москали – ввели в свой обиход, новое обществоведение, новую грамматику, новую историю, когда слово «сало» пишется с большой буквы, а «Москва» – с маленькой, это из их затейливых игр… А уж фраза, смахивающая на звонкую поговорку из трех слов, «Москоляку на гиляку», придумана и пущена гулять по белому свету западенцами, нынешними бандеровцами, соскучившимися по дедам и прадедам своим из Галиции и карпатских лесов, прославившихся в свое время умением сдирать кожу с живых людей чулком и делать из нее баретки.

Вообще-то Украина сделалась чужой с того проклятого дня, когда Ельцин, Кравчук и Шушкевич подписали бумагу о развале огромной страны – не побоялись ни народов своих, ни предков, ни потомков, ни суда истории, ни суда обычного, уголовного, – не думали ни о людях, ни о будущем земли своей, вообще ни о чем другом, кроме куска власти, который считали нужным захапать… Из-за этого и замахнулись без всякого сожаления на страну, в которой жили, разломали ее на ломти… Развели по обе стороны дороги близких родственников, родных братьев и сестер сделали чужими и даже не поморщились. Какую непотребную душу надо было иметь, чтобы все это сотворить.

Сотворили, не поленились, хотя пьяными особо, как слышал Яско, не были.

С тех беловежских Вискулей и начались гонения на русских. Только вот Донбасс с бандеровскими посягательствами да с гонениями не согласился – шахтеры, люди серьезные, взялись за автоматы. И тут современные киевские жовто-блакитные атаманы взвихрили свои хвосты до самого неба.

Дело дошло до того, что украинская власть даже запретила разговаривать на Крещатике по-русски – только на мове, либо на каком-нибудь другом языке, на английском или тарабарском, на малопонятных наречиях Крокодиловых островов либо мыса Сутулых обезьян, но не на русском… Иначе на первый раз штраф, на второй – кутузка с временной отсидкой, на третий – тюрьма с бандеровскими надзирателями, из которой вырваться уже вряд ли удастся… Забьют сапогами.

Это вызвало у Яско не то чтобы недоумение, а состояние некого холодного, очень горького ожога. Ведь для русского человека русский язык – кровь и плоть на все времена и во все времена кровью и плотью останется, это дыхание души, биение собственного сердца, если одного или другого вдруг не станет, то и человека не станет, вот ведь как. И Родины не будет.

Почему русский человек должен говорить на Крещатике, на киевских улицах по-тарабарски или трещать, будто насекомое, мовой мыса Сутулых обезьян? А когда русских начали убивать только за то, что они – русские, Яско достал из чемодана походную армейскую форму и поехал на донецкую землю – защищать Донбасс и Россию. И вообще понять: за что убивают русских?

За то, что они всегда относились к украинцам с братской нежностью, делили поровну победы и поражения, сладкое и горькое, белое и черное, ничего худого не таили, не прятали в скрадки что-нибудь лакомое и вкусное, чтобы потом съесть все в одиночку либо вообще воспользоваться правом «старшего брата» и подтянуть к себе не только тарелку, но и всю кухню с кулинарией, борщами, мясными блюдами и «десертной частью»… Не было этого, никогда не было.

Так какая же черная кошка пробежала между братьями, кто недоглядел?

Когда-то мичман Яско был человеком неверующим и по настоянию родного замполита внушал то же самое своим подчиненным; если кто-то поминал Бога, взгляд у мичмана делался железным, в него наползал холод.

Как-то поздней осенью, а если точнее – наступившей полярной зимой, столько в ней было холода, льда, ветра, страхов и опасностей, они вышли в море… Совсем не верилось, что море это подогревается теплым иноземным течением, не дающим льдам здешним слепить плотную кольчугу и накрыть ею здешние соленые просторы.

Погода была отвратительная, более, чем просто штормовая, эсминец мотало так, что из палубы вылетали заклепки, пулями уносились в мутную ночную высь. Яско проверял посты – не смыло ли кого? И в самом тряском месте обнаружил доходягу-матроса, совершенно синего, с пупырчатой от холода кожей на лице, и так мичману сделалось жаль его, что хоть плачь – загнется ведь парень в ближайшие часы, совершенно точно загнется…

И мичман, сдвинув шапку с крабом на нос, почесал пальцами затылок и сказал пареньку:

– Знаешь что, мореход ты мой отважный, дуй-ка ты в кубрик, отогрейся там… Не то у тебя сопли в ноздрях скоро в ледяные сосульки обратятся, понял? А это нехорошо. Командир корабля тебя за такие фокусы компота лишит.

Парнишка притиснул ладонь к шапке, просипел в ответ что-то невнятное – слова у него примерзали к зубам – и исчез. Паренька этого надо было беречь, к такому выводу пришел мичман Яско.

А эсминец продолжал идти в ночь, переваливался с боку на бок, резал носом тяжелые, будто из чугуна отлитые волны, пофыркивал маслянисто машиной – он служил людям, нес, как и они, свою вахту.

Прошло минут тридцать, ленты полярного сияния, лениво шевелившегося над головой, неожиданно ожили, обрели яркость и начали набирать цвет. Очень часто сияние бывает блеклым, почти выцветшим, – все зависит от силы мороза, движения высотных ветров и небесных перемещений.

Ночь начала понемногу отступать, света становилось все больше, в черных морских волнах начали танцевать яркие всполохи, они играли беззаботно, перескакивали с гребня одной волны на гребень волны другой. Света по-прежнему становилось больше, внезапно Яско даже присел от неожиданности.

Он поднял голову и увидел… увидел Бога. Да, он увидел Бога, живого, стоявшего в высоте с крестом в руках и смотрящего на него. Яско поспешно опустился на колени. Опустившись, стал молиться.

Он не знал ни одной молитвы – не получилось по жизни, и вообще его поколение, как и несколько поколений предыдущих, воспитывалось в духе атеизма, – Бога, мол, нету, и сам мичман много раз внушал своим подчиненным: его действительно нет, а он есть. Вот он, Всевышний, стоит среди облаков, освещенный лентами северного сияния, будто неоном, разглядеть его можно очень хорошо.

Молитвы одна за другой всплывали в его голове, возникая то ли из сердца, то ли из души, скорее, из всего этого, вместе взятого, помноженного на прожитую жизнь, на веру предков, на жизни тех из его рода, кого уже нет в живых – похоронены в Воронежской области, на влекущий нравственный зов, заложенный в нем, на веру его собственную. Человек без веры жить не может, без веры он превращается в недочеловека, который в этом мире долго не протянет.

В последующие годы Яско увидел Богородицу. Произошло это на Камчатке, в Петропавловске. В ненастную пору он стоял на автобусной остановке, ждал, когда же прибудет расхлябанный рейсовый, который в последнее время стал ходить очень уж редко. Богородица возникла в сером ветреном пространстве, находилась совсем близко, причем Яско отметил одно: он видел Матерь Божию, хорошо видел, а вот люди, толпившиеся рядом с ним под козырьком неказистого строеньица, защищавшего ожидавших от дождя и ветра, Богородицу не видели.

Позже, уже в Подмосковье, в вечернюю, почти ночную пору, ему было видение трех святых старцев. Мудрые, древние, похожие на изображения, которые Яско встретил лет пятнадцать назад на страницах рукописных рисованных книг в одном из питерских музеев… Изображения те притягивали к себе, хотелось смотреть и смотреть на них, понять, что за сила заложена в изображениях… Сила эта была добрая, очень добрая.

Появившиеся в его небольшой, хорошо протопленной комнате старцы были мичману знакомы – ну будто он сам очутился на страницах той самой рукописной книги. Он теперь знал молитвы, каноны и псалмы, по возможности соблюдал посты, причем Великий пост старался соблюдать неукоснительно, несмотря на его строгость и собственные служебные обстоятельства – боевые дежурства, походы и учения, и при первой же возможности обязательно шел в храм. Где бы он ни был, в каком городе или селе ни находился. Это стало у него правилом.

А что касается первого видения, освещенного полярным сиянием, то оно прошло с Яско через всю его жизнь. Как главная его икона, главнее не было. И всякий раз, когда ему делалось тяжело, судьба зажимала в свои железные тиски – так сдавливала, что дышать делалось нечем, он вспоминал бурное северное море с водой, имевшей минусовую температуру, волны с кудрявыми серыми шапками, бьющие корабль в скулы слева и справа, неспокойно перемещающееся полярное свечение с его затейливой игрой и Всевышнего, смотрящего на человека с небесной высоты.

События, происходившие на Украине в четырнадцатом году, вызвали у Яско невольную оторопь. И жирно чадящие автомобильные покрышки на главной улице Киева, и снайперы, засевшие в гостиничных номерах, и сожженные заживо люди в одесском Доме профсоюзов, и сотрудники правоохранительных органов, получающие с крыш пули в спину… И много чего другого, уродливого, дикого, что заставляло шевелиться волосы на голове, происходило там, рождало нервную сыпь. По спине, нехорошо холодя хребет, пробегал мороз.

Неужели такое возможно, неужели забыто прошлое, в котором человек человеку был братом, один кусок хлеба делился ровно пополам, без обмана, не было ни олигархов, ни нищих бомжей, все были одинаковы. Кроме тех, может быть, кто работал в Москве, на Старой площади, в комплексе зданий, управлявших страной.

Из головы ни на минуту не вылезала черная мысль: это почему же славяне бьют славян, кому понадобилось, чтобы были уничтожены целые народы одной веры – славянской… Хотелось бы посмотреть в глаза этому мыслителю в кавычках.

Силы у Яско были, боевой опыт тоже имелся, желание, умение, ловкость – всего этого также хватало в достаточном количестве, как и нежелания мириться с тем, что сейчас творят бандеровцы на Украине. А что они творили там в первые послевоенные годы? Немцам, гестаповцам всем этим, даже не снились те пытки, которым подвергались люди, принявшие на Западной Украине советскую власть, народ, приехавший туда, например, учить детишек, лечить селян, строить электростанции, промышленные предприятия и железнодорожные вокзалы, мастерские и аэродромы, поскольку усиленными темпами начала развиваться гражданская авиация и, по планам на будущее, скоро все областные города обзаведутся своими аэропортами, а за ними потянутся и районные центры.

Бандеровцы воспылали лютой ненавистью ко всем этим планам, к переменам и каленым железом выжигали у народа тягу к ним.

В двадцать первом веке, в четырнадцатом году, повторился год 1946‑й – те же бандеровские бесчинства и народная печаль, дальше все поплыло и поехало по дорожке, уже апробированной. Только националисты двадцать первого века были более лютыми, беспощадными и изобретательными, чем националисты века прошлого…

В четырнадцатом году Анатолий Геннадьевич Яско отбыл в Луганскую Народную Республику.

Группа, в которую он попал, была абсолютно гражданской, «штрюцкой»: из тридцати человек, входивших в нее, только двое знали, чем автомат Калашникова отличается от дивизионной пушки, а граната Ф-2 от стакана с чаем и были немного знакомы с разными военными науками: командир группы с позывным «Солдат» и Яско.

Когда Яско прибыл на место и получил первое задание – закрыть собою кусок обороны, чтобы бандеровцы не зашли в тыл другой группе ополченцев, оборонявшей противоположную сторону села, оборона была круговая, «Солдат» спросил у Яско:

– Какой у тебя будет позывной, назови!

Яско думал недолго, ответ был уже практически готов, осталось его только озвучить:

– «Север»!

Хоть и родился он в полустепной Воронежской области, среди хлебных полей, а сознательную часть своей жизни – всю, почти целиком, насколько помнил себя, – провел на севере. Случалось – в море, случалось – на суше, раз на раз не приходилось, куда командование посылало, туда и отправлялся. Но все эти места – у ледяной океанской кромки, где и медведи окрашены в белый цвет, и волки тундровой породы совсем не похожи на волков Кавказа или средней российской полосы.

Проявил он себя очень скоро, и народ стал относиться к нему с уважением: толковый дядька, с таким не пропадешь. Очень быстро проскочило лето четырнадцатого года, наступила осень. На поля, примыкавшие к линии обороны, без тоски и слез нельзя было смотреть: сожженные, вывернутые наизнанку, с черными глубокими воронками, засыпанные пеплом, начиненные железом, осколками и гниющими останками ракет, замусоренные сожженными танками и бронетранспортерами, бээмпэшками, тягачами и грузовиками военного назначения.

Неподалеку от окопов, в которых находилась группа «Солдата», шелестело жестяными листьями кукурузное поле – убрать урожай не удалось, поэтому «царица полей» была обречена. Как и сам «Солдат»…

В тот день ополченцам досталось особенно сильно – группу «Солдата» вырубили почти целиком. Надо было вызывать подмогу, сил уже не было. «Солдат» переполз из окопа к зарослям кукурузы, на взгорбок и оттуда очень удачно сумел связаться с командованием ополченческой артиллерии. Из окопа это сделать было невозможно…

Яско сам слышал, как командир кричал в рожок рации:

– Боеприпасы у нас кончились – всё, финита! Следующую атаку отбить уже не сможем. Вызываем огонь на себя!

Осколок вонзился ему прямо в глаз, изуродовал голову. Яско проводил командира до самого бронетранспортера, который увез его в полевой госпиталь, оттуда его наверняка отправят в Луганск.

Бандеровцы напирали, сильно напирали. Боеприпасов у них было немереное количество (на Украине вообще осталось много складов еще советской поры), поэтому стрелять, бомбить, жечь, рубить плоть земли, взрывать, крошить, превращать в пыль, издеваться над всем живым они могли целыми сутками. Ополченцы выбывали из строя один за другим, длинный окоп редел на глазах.

Наступил момент, когда ополченцев осталось всего двое – Яско и здоровенный татуированный мужик по имени Василий. Ополченцы называли его Вася-зэк и использовали это имя как позывной. Вполне возможно, что Вася-зэк и сидел когда-то, отбывал наказание, а потом вышел на волю и увидел то, что заставило его немедленно отправиться в окопы – под расправы бандеровцев попали родные, близкие ему люди.

Воевал Вася-зэк умело, с толком, был храбрым, хотя лишний раз старался не рисковать, и правильно делал, иначе бы их окоп был пустым еще месяц назад, а обрадованные националисты густой толпой поперли бы на Луганск, что современной истории нашей совсем не было нужно.

И вот их осталось двое. Всего двое.

– Ну что, покурим напоследок, что ли? – предложил Вася-зек, достал из кармана сплющенную, наполовину уже с высыпавшимся табаком пачку сигарет, достал одну, ту, что была поцелее. Протянул пачку Яско. – Будешь?

– Да я не курю, Вася. В молодости как-то попробовал – не понравилось и я отложил это дело в сторону.

– До лучших времен?

– Может быть, и так.

– Сколько у тебя осталось патронов, Толя?

Яско только что проверил рожок своего автомата: чего там есть? Рожок был практически пустой, можно будет сделать лишь несколько одиночных выстрелов.

– Пять штук, – ответил он.

– А у меня патронов – ёк. Ни одного.

– Значит, отбиться не удастся, – спокойно произнес Яско.

– Да, Толя, не удастся, – Вася-зэк затянулся сигаретой, с блаженным видом выпустил дым через ноздри. Ну будто и не в окопе он находился, будто не наступал последний их час. – Конец нам… Вот скажи, Толя, ты зачем сюда приехал?

Вася-зэк позывных не признавал, предпочитал общаться по именам.

– Зачем я сюда приехал? – Яско покачал головой, смахнул со лба гарь – почувствовал ее, даже не глядя в зеркало. – Защищать русских приехал, вот зачем. Если мы не защитим их здесь, на этом рубеже, то следующей будет моя родная Воронежская область. Бандеровцы постараются прийти туда… Ты это, Вася, разумеешь?

– Еще как разумею, – Вася-зэк затянулся дымом, проглотил его, не почувствовав никакой горечи, либо чего-нибудь неприятного, способного раздражать легкие или желудок, – очень даже разумею…

– А ты зачем прибыл на фронт?

– Я, Толя, такую жизнь прожил, что должен тысячу раз перед людьми извиниться. Грехов у меня много. Воз и к нему еще – тележка… Немаленькая тележка, – Вася-зек пошарил пальцами по поясу, отцепил гранату-лимонку, поглядел на нее задумчиво. Над головой у него просвистела пуля, он на нее не обратил внимания. Яско, впрочем, тоже не обратил внимания – привык. А это – самое худое дело – привычка, так человек на фронте теряет осторожность. – Скажи, Толя, ты сможешь этой гранатой подорвать нас двоих, а? Меня и себя?

– Смогу.

– А я нет, – Вася-зэк огорченно вздохнул, – даже не знаю, почему не смогу, – он сплюнул себе под ноги. – Наверное, кишка у меня тонка… Давай поступим так… Отдай мне свои патроны, все, что осталось, а у меня возьми гранату.

Яско ничего не сказал, только кивнул едва уловимо. Вася-зек достал из кармана нож – обычный ножик, купленный на рынке, с вылетающим по нажиму кнопки лезвием, много раз показанный нам в различных детективных фильмах, – также протянул напарнику.

– Возьми и это. Если бандеры увидят у тебя в руках гранату, то начнут стрелять издали, завалят раньше времени, поэтому ты, брат, держи в руках нож… Нож для них все равно что пластмассовая безделушка, они захотят с тобой поиграться, как кошка с мышью, а уж потом поиздеваться и прикончить… В общем, постараются взять нас в плен. Когда навалятся, можешь смело рвать кольцо из гранаты.

– Толковый план… Согласен, – одобрил Яско предложение напарника. Тот воевал дольше Яско и бандеровцев, надо полагать, знал лучше.

Передышка та оказалась затяжная, вместо пятнадцати минут длилась полчаса – видать, бандеровцы решили перекусить и запить еду самогонкой, которую они научились гнать из чего угодно, даже из пушечной смазки, не говоря уже о вещах попроще. Через тридцать минут бандеровцы поперли плотной толпой. Не таясь, не пригибаясь, поскольку знали – у ополченцев нет патронов. Все, аллес капут! Остались только кулаки, только чего они могут сделать этими кулаками? Шишку с какой-нибудь обгорелой елки сшибить, да еще пролетающую мимо ворону напугать, вот и все.

Кулаки эти они отрежут, у всех ополченцев, которые останутся в живых, отрежут… Исключений не будет.

Наступавшие бандеровцы глоток своих не жалели, ржали так, что в низком блеклом небе подрагивали облака – им было весело. А оставшимся в живых двум ополченцам весело не было, они осознавали, что жить им осталось совсем немного, это, конечно, плохо, но умереть они не боялись. В конце концов, все там будем. И бандеровцы там тоже будут, не сховаются… Только у каждого будет свой ответ перед Богом.

– Страшно? – спросил Вася-зэк у Яско. – Страшно умирать?

Яско вздохнул так, что под тельняшкой громко захрустели кости и отрицательно покачал головой.

– И мне не страшно, – сказал Вася-зэк.

Не дошли бандеровцы до оставшихся в живых ополченцев совсем немного, метров пятнадцать всего оставалось, когда их веселые вопли неожиданно оборвал резкий скрип крупной стадвадцатимиллиметровой мины.

Шлепнулась мина прямо в толпу. Попадание было почти прицельное, в окоп к ополченцам даже залетела чья-то оторванная рука. Рука была еще живая, на ней шевелились, скрючивались и распрямлялись белые, испачканные грязью пальцы. Особенно много грязи было под ногтями. Значит, это была рука окопника, рядового бедолаги, скорее всего, обычного безропотного украинского парубка, которого бандеровцы забрили к себе в рабство.

Толпа, только что паровозно ревевшая, размахивавшая руками, остановилась. Тут в нее легла вторая мина, разметала сразу десятка два крикунов… Остальные «продолжения банкета» ждать не стали, поспешно развернулись и помчались назад.

Бежали уже молча, без единого вопля, даже ни одного вскрика не прозвучало – только испуганные протяжные хрипы, рвущиеся из глоток, сипение и стоны, ничего другого не было. Еще – лошадиный топот.

Просьба о помощи, с которой «Солдат» обратился к артиллерийскому начальству, сработала – огневая помощь пришла.

Яско переглянулся с Васей-зэком.

– Очередная отсрочка, – мрачно молвил Вася. – Спасибо. Только надолго ли?

Это никому из окопников не было ведомо, на каком бы участке фронта они ни находились. Вася-зэк, словно бы смеясь над самим собою, удивляясь тому, что произошло, прохрюкал что-то в кулак, хотя хрюканье это было печальным, даже очень печальным. И это было естественно.

Вскоре пришла поддержка, точнее смена – целая рота бойцов народной милиции. К вечеру они распределились по окопам, заняли обжитые бойцами прежнего состава точки, выдвинули перед собой пулеметы.

Окопная жизнь с ее неожиданностями, с постоянной напряженностью, когда надо брать на заметку все, даже тявканье полевой лисы и карканье ворон, с внимательно прислушивающимися к пространству людьми двинулась дальше. Мичман Яско – теперь уже бывший мичман, это окончательно осталось в прошлом, – отныне старался иметь при себе во всяком бою хороший запас патронов. И если можно было где-нибудь отхватить цинковый ящик для собственных нужд, он обязательно старался завладеть этим ящиком. Это было очень важно. Особенно перед каким-нибудь наступлением.

Патроны в бою, запас их (желательно побольше) – это возможность не только победить, но и сохранить себе жизнь. Будет жив солдат – победа тоже будет.

Историй, когда до смерти оставалось совсем чуть-чуть, половинка шага, – с Яско случалось много, так много, что и вспомнить их все трудно, может быть, даже невозможно, но главное не это, главное, бандеровцы стали опасаться и, прежде чем напасть на какую-нибудь женщину и уволочь ее в кусты, они теперь оглядывались, даже головы втягивали в плечи – а не окажется ли где-нибудь неподалеку защитник несчастных?

В ополчение часто приходили люди совершенно не обстрелянные, неумелые, влекомые одним стремлением – защитить тех, кто не может сам защитить себя, отбиться от бандеровцев, от их наскоков, обиженных на собственной земле.

Как-то в один из трудных моментов, когда бандеровцы снова лавой двинулись на ополченцев, желая выровнять линию фронта, Яско обнаружил неподалеку в окопе мальчишку – вчерашнего школьника, приехавшего откуда-то из-под Новокузнецка – из Сибири, в общем, – который, прячась за бруствером окопа, вздергивал над собою автомат и стрелял вслепую, с двух рук, поднятых над головой.

Опустошив один рожок, он отщелкнул его от калашникова, вставил новый и пошел стрелять дальше. Таким же макаром, – зажмурив глаза и вслепую поливая пространство свинцом. Других методов стрельбы он, похоже, не знал совсем.

В первую же передышку Яско переместился к этому «гадкому утенку».

– Парень, ты чего делаешь? – хотел было дать «стрелку» подзатыльник, но сдержал себя.

А тот готов был даже заплакать, поскольку в бой попал прямо с автобуса, никем не подготовленный, не проинструктированный, не обученный – времени для этого просто не нашлось.

– Дядя Толя, я в армии не был, не успел, поэтому не знаю, что надо делать. Мне только показали, как заряжать автомат, а больше… больше ничего не показали.

– Пока делай, как я, повторяй за мной все, а кончится бой, я тебя малость потренирую… Но если дальше будешь жечь патроны, вслепую поднимая калаш над бруствером, получишь по шее. Понял?

Когда бандеровцы отступили на свои позиции, Яско показал ему, как можно в мгновение ока избавиться от опустевшего рожка и вставить новый, как держать автомат, чтобы не было рассева пуль, что делать, если в калашникове перекалился ствол, как прикрываться бруствером и одновременно видеть все, что находится в зоне огня, и так далее – в общем, познакомил с обычными вещами, которые должен знать всякий боец. Урок был недолгий – это же не полковая школа и не курсы по обучению младших командиров, сержантов и ефрейторов, в заключение Яско вздохнул и неожиданно спросил у юного добровольца:

– Все-таки, зачем ты сюда приехал?

– Как зачем, дядя Толя, как зачем? Здесь же русских столько времени убивали лишь за то, что они русские… Разве так можно? Это геноцид. Я не мог оставаться в стороне.

– Ты хоть школу-то окончил?

– Я – студент второго курса института.

– Сбежал, значит… Из института сбежал.

– Не сбежал, а взял академический отпуск.

– Тебя, такого правильного и ясноглазого, здесь убьют и спрашивать, в отличие от меня, не будут, кто ты и что ты? Вначале надо пройти науки, понять, как правильно воевать, вести себя в бою и вообще, что делать, чтобы остаться живым, а уж потом определять себя в окоп, – Яско снова вздохнул. Про себя он уже решил, что присмотрит за этим пареньком, прикроет, ежели чего, поможет, но при первой же возможности постарается отправить в Россию – пусть обдумает все и вообще… вообще пусть доучивается в институте. Доучится и ему сразу видно станет, под какой куст надо прыгать и что там делать, возвращаться в донбасские окопы или поступать в военную академию… Чтобы стать настоящим командиром.

Если, конечно, не убьют, то в жизни парня откроется много новых дорог…

Паренька не убили. Яско сделал все, чтобы его не убили – прикрывал, учил, натаскивал, и когда, уже в позднюю пору того чумного года, в морозы и снег, собрался ехать в Москву, чтобы малость перевести дыхание, посмотреть, все ли дома в порядке, не болеет ли жена и что там с сыном, взял с собою и этого бойца. Тот к этому времени уже научился немного воевать, не боялся ни пуль, ни осколков, довольно точно соображал, где находятся наши, а где бандеровцы, по полету пуль, мин и снарядов мог многое определить и вообще был готов к продолжению окопной жизни, но Яско все равно заставил его собрать вещи… Парень должен был вернуться домой, к матери, вновь возникнуть в институте и сесть за парту.

В Москве Яско сам проводил его на вокзал, не поленился, не пожалел времени, чтобы посадить в вагон, побыл с ним немного в купе, поглядел, как парень укладывает свои кульки на багажную полку (матери своей купил гостинцев – для отвода глаз, чтобы она ни о чем не догадалась), и когда тот закончил кульковые хлопоты, сдавил ему ладонь своей лапой:

– Спасибо тебе за все… Ты молодец, что приехал в Донбасс, честь и хвала тебе, но ты должен для начала закончить свой институт. Это прежде всего. Кроме института – живи, создавай семью, рожай детей, определяйся с работой по профессии и вообще постарайся подрасти еще немного, понял? – Яско сжал руку пареньку еще сильнее. – Но если увижу тебя снова на фронте в Донбассе, без диплома в кармане – пристрелю, не жалея… Ни капли жалеть не буду.

Парень, кажется, все понял. А Яско стоял на перроне под стылым дождем, идущим вперемежку со снегом, не уходил – хотел убедиться, что парень этот славный действительно отправится домой.

Когда убедился, что поезд ушел, покинул вокзал. В этом был весь Яско с его характером, убеждениями, желаниями, умением добиваться цели и всякое дело доводить до конца.

Через месяц Яско снова вернулся в окопы. Со многими, кто там находился, он практически уже побратался и последние патроны свои обязательно делил поровну, между всеми; как и последнюю горбушку хлеба, последнюю щепоть соли. Произошло то самое, что никогда уже не выветрится из организма, останется в нем навсегда – окопное братство проникло уже в кровь, в душу, в кости с мышцами…

Яско был не из тех людей, кто легко меняет свои убеждения, точку зрения по какому-нибудь конкретному поводу, привязанности к человечеству вообще или к человеку в частности. Одно только он не мог осознать, точнее, не мог понять ни душой, ни мозгом: неужели бандеровцы – это украинцы, которых он очень хорошо знает? Может, они совсем иного происхождения? Неземного или подземного? Кто ответит на этот вопрос?

Понятно было только одно: ополченцы воюют не с Украиной, не с братьями-хохлами, хотя и на украинской земле, а с последователями пресловутого, давно уже сопревшего Степана Бандеры. К братьям бандеровцы имеют примерно такое же отношение, как Яско к канадским лесорубам, ничего, кроме изжоги не вызывавшим. Никогда бандеровцы братьями не станут, никогда и ни за что.

По возвращении Яско был зачислен в 6‑й отдельный казачий полк имени атамана М.И. Платова, поскольку к казакам имел самое непосредственное отношение: Острогожск в прошлые времена был сторожевым казачьим городком. Крепостью, иначе говоря, охранявшей Русь от набегов с юга. А оттуда было, кому набегать.

Командовал полком известный на донбасской земле человек – полковник П. Дремов. Полковник обратил внимание на новоприбывшего, доверил ему взвод, довольно расхлябанный даже по вольным казачьим меркам. Яско сумел быстро наладить порядок во взводе, за что его бойцы поначалу невзлюбили, а потом, наоборот, полюбили, а затем вывел взвод в передовые, лучший во всем полку. Через некоторое время Яско сдал взвод другому командиру.

Самому Яско надлежало теперь учиться – он был направлен на офицерские курсы. Все было верно, образование-то у Яско имелось лишь гражданское – мореходное училище. Теперь надо было приобретать образование воинское, иначе никакого движения вперед у него не будет.

Вышел Яско с курсов лейтенантом и получил назначение к полковнику Ермаку в танковый батальон. Батальон этот боевой входил в состав казачьего полка. Должность Яско занял приметную – заместителя начальника штаба по воспитательной работе и параллельно – проверяющего службу в батальоне. Для наших армейских порядков и правил звучит такая сдвоенная должность несколько необычно, внове – особенно по части проверки службы, но лейтенанту Яско это понравилось, он залез в новое дело с головой и вскоре стал одним из наиболее толковых офицеров в гвардейском казачьем полку.

Если случались боевые стычки, то Яско, видя айдаровцев или азовцев, обязательно брал их на мушку и стрелял, не раздумывая, что же касается простых украинцев, обычных солдат, попавших в армию (в ВСУ, так принято нынче говорить) по насильной мобилизации, необученных, то Яско не отстреливал их, как куропаток, старался этого не делать, жалел… Это тоже было понятно.

В донбасских окопах он был лихим бойцом, толковым командиром, а когда приезжал в Москву, то по виду своему, по манере держаться, вести себя мало чем отличался от обычного заштатного пенсионера. Что было, то было. Как ни странно, в казачьих полках служили не только истовые рубаки, наследники славы дедов и прадедов, но и откровенные лентяи, бездельники, специалисты по части посидеть за столом и, выпив чего-нибудь, погорланить громко, считая, что они исполняют старинные походные песни… Насчитывалось таких артистов немного, пальцев двух рук хватит, но тем не менее такие бойцы были.

Яско, чтобы выявить их, отделить от других – груз ведь лишний для батальона, предложил командиру провести учения.

– Нахлебников выявим как пить дать – такое он сделал заключение.

– Как конкретно ты их выявишь? – спросил командир батальона. – С помощью лакмусовой бумажки? Бездельников с помощью лакмусовой бумажки не проймешь, не проверишь… Рентгеном тоже не проверишь.

– Нам ничего не надо будет делать, товарищ полковник, они сами выявят себя, вот увидите… Слово даю. Как червяки полезут в норы, стоит только объявить об учениях.

Полковнику идея понравилась, он, прикинув про себя все за и против, помозговав немного, решительно взмахнул рукой:

– Что ж! Пусть будут учения, давай проводить…

Слушок о надвигающихся учениях в тот же день прошелестел по батальону, словно стремительный вечерний ветер, и лентяи, как и предполагал Яско, не замедлили проявиться – очень скоро они стали вылезать на поверхность, как суслики, чьи норы залила вода. Один деятельный танкист начал очень рьяно, громко жаловаться на скачущее давление, второй – кивать на заболевшую матушку, пышущую розовым румянцем особу сорока двух лет от роду, третий – изображать из себя кормящего отца, который даже на пять минут не может оставить младенца, четвертый – жаловаться на колики в животе, которыми еще двадцать минут назад совсем не пахло… Набралось таких в батальоне, как и предполагал Яско, не более десяти человек.

– Картина ясная, написана не маслом, а, извините, творогом, – сказал командир батальона. – С собой этих людей не берем, чтобы перед самими собою не было неловко.

Тревогу объявили ночью, выдвинулись двенадцатью машинами.

В округе было тихо, словно бы и не существовало никаких боевых действий, осложнений, стычек или еще чего-то со стрельбой, взрывов и хмельных воплей «Слава Украине!».

Пару машин отправили в боевое охранение: неприятная ситуация могла возникнуть в любой миг, хотя ночь прикрывала их надежно и в принципе задачу свою выполнила на все сто, до утра их никто не засек.

Один промах все же был – ночью, в темноте, когда все кошки кажутся серыми, они малость заплутали и нет бы им остановиться, разобраться, выставить пешую разведку, понять, что к чему, и на рассвете двинуться дальше, но этого танкисты не сделали…

Когда рассвело, выяснилось, что они километров на двадцать, а то и на все двадцать пять забрались на украинскую территорию. Впереди, по пути располагался небольшой город. Яско, загоревшись, немедленно насел на командира:

– Давайте возьмем его! Ударим с тыла и возьмем.

Командир батальона в ответ лишь покачал головой.

– Нет.

– Давайте все-таки возьмем его, а, товарищ полковник!

– Хотелось бы это сделать, но нет у нас такого приказа!

– За это точно героя республики дадут… Ну давайте возьмем!

– Нет. Я – человек приказа, будет приказ – выполним немедленно, а так… Брать город не будем, будем отходить.

Тут их и засекли – перехватили радио, посланное с командирского танка. Мигом зашевелился, зашипел вокруг танкового порядка эфир, недалеко на большой высоте вышли два вертолета ВСУ – гражданские Ми-восьмые, переделанные, как когда-то в Афганистане, в военные. Вертолеты не заметили их – пора была предрассветная, серая, в которой все предметы растекаются, теряют очертания, внизу мало что можно было разобрать.

– Скоро они нащупают нас, тогда все – обстановка раскалится по-серьезному, – сказал командир батальона, покачал головой. Хоть и был он человеком военным, а хорошо понимал, что воевать «по-серьезному» со своими же братьями по роду-племени надо, пожалуй, только в крайнем случае. Граница ЛНР была уже совсем недалеко.

Через несколько минут по танкам начали бить все стволы, которые находились в округе примерно тридцати – сорока километров. В свое расположение колонна вернулась, к сожалению, с потерей – погиб один из механиков-водителей. Увы, так получилось… Но зато батальон почувствовал вкус к дальним броскам, к позиционным перемещениям, поближе познал, что такое боевое братство, понюхал запах снарядов, бьющих по родным машинам…

Вернулся Яско в казарму, а там из дома сразу два письма, в них слова трепетные: «Товарищ ополченец, возвращайся поскорее домой, не то без тебя плохо. Совсем плохо!» Опечалился Анатолий Геннадьевич. Даже отличная новость о присвоении ему звания капитана (минуя чин старшего лейтенанта – сразу четыре звездочки на погоны), не выровняли настроение…

Надо было хотя бы на неделю поехать домой, успокоить жену, сына, который тоже стал военным человеком, армейским специалистом, оглядеться, посмотреть на соседей, показать себя, сходить в баню и попить пивка в Острогожске… Хоть и не хотелось расставаться с батальоном, а он все-таки решил поехать домой – слишком уж настойчивые письма приходят оттуда. Да и с другом своим давним и добрым, с Геннадием Андреевичем Зюгановым надо бы повидаться, поговорить по душам. Может, Яско чего-нибудь не понимает, оценивает не так? Все-таки украинцы – братья, близкие люди… Что с ними происходит? Почему они подстелились под Европу, под америкосов, под фашизм?

Когда прибыл домой, то первым делом, даже раньше стопки «С прибытием-с!» собрал «тревожный чемодан» – набил свой вместительный рюкзак всем необходимым, чтобы в любую минуту можно было подняться и пуститься в обратную дорогу – к своим, на донецкую землю.

Так оно и произошло. Когда наступило «время Ч» – 24 февраля 2022 года, Яско попрощался с женой, с сыном и отправился в родной казачий полк.

Правда, на этот раз оказалось – чтобы пересечь границу, нужно было иметь на руках в два раза больше разрешительных бумаг, вызовов, предупреждений, инструкций, справок, квитков, описей и так далее: война войной, а бюрократия бюрократией… Бюрократия – штука неистребимая. При всех властях и всех революциях.

Через два дня он находился уже в своем полку.

Яско, в отличие от других смертных людей, знал дату своей кончины – число и месяц, не знал только года, – знал и то, что кончина у него будет солдатская, на поле боя. Относился к этому спокойно, поскольку бессмертных людей, как ведомо, не бывает. Сообщили ему об этом святые старцы – мудрые, спокойные, в древних одеяниях, красивые и величественные…

К слову, говорили старцы на языке, бытовавшем на Руси, наверное, тысячу лет назад, еще до Рюриковичей, и он их хорошо понимал, как и они хорошо понимали, что он им отвечал – на том же старинном русском языке. Общение происходило словно бы в эфире, в воздухе, слова хотя и не звучали, но он их слышал, они возникали у него в мозгу, – святые старцы сообщили ему, что умрет он девятого мая… В светлый для каждого русского человека день.


Он погиб 9 мая 2022 года, во второй половине дня в Луганской Народной Республике, при штурме укрепрайона «Пятое Золотое Орехово»; это, повторюсь, под Первомайском. В тот день он, чувствуя развязку, в передышках раз сорок звонил жене, хотел попрощаться – не получилось… Связи не было. Около тридцати раз попробовал связаться с сыном Валерием – тоже не получилось.

Тело его Валерий Яско забрал в Ростове, в военном госпитале. Привезли тело на КамАЗе. Одет капитан Яско был во все новенькое, в берцах – ребята из штурмовой группы постарались проводить своего командира по-христиански и это у них получилось. Был чисто выбрит – перед боем 9 мая побрился, а до этого несколько недель не брился вообще, не до того было, – оставил только усы. Лицо спокойное, словно бы Яско уснул, – поспит немного и проснется.

Когда тело осматривали следователи – они должны были подписать протокол – Валерий находился с ними. В теле отца были лишь две крохотные дырочки, похожие на уколы, и все – это были следы осколков, – выходное отверстие сзади, на спине было одно… Значит, один осколок остался в теле.

После осмотра Валерий сел рядом с отцом на табуретку, взял его руку в свою и затих: это было прощание, которое не требовало слов. Потом он рассказал, как ему было трудно, на плечах висела непомерная тяжесть – груз, который может понять только человек, потерявший родителей, – но пока он сидел рядом с отцом, тяжесть эта растворилась, ее не стало. Ну словно бы поговорил с ним по душам, наказ получил, даже пожаловался ему, как в детстве, и отец успокоил его, все разъяснил…

За стенами госпиталя стояла ночь, шел уже двенадцатый час, это была последняя ночь, которую он проведет с отцом… Вместе с офицерами-дознавателями Валерий вышел за стены госпиталя, на пустой скамейке расстелил скатерку, которую специально взял с собой, разложил еду, привезенную из дома, открыл бутылку водки. Там и помянули отца – по-офицерски, по-походному – времени уже было очень много…

А через двадцать минут майор Яско уже ехал в машине на север, в Воронежскую область, в Острогожск, вез тело. До церемонии похорон оставалось совсем немного – несколько часов.

Всю дорогу, глядя, как под радиатор ползет серая пустынная лента шоссе, слабо освещенная фарами, Яско-младший думал об отце, вспоминал разрозненные эпизоды жизни, самые разные, вспоминал северные дали, океан и подмосковную тишь, но перед глазами у него почему-то мелькал снег. Снег, снег… Временами снег пропадал, и он вновь оставался наедине со своими мыслями, а значит – один на один с отцом.

Отец мог бы не ехать в Донбасс, мог бы осесть в Москве, вести тихую спокойную жизнь пенсионера, играть в шахматы на скамейке где-нибудь посреди тенистого московского бульвара или в пруду ловить карасей, Надежда Владимировна, супруга, умеет их отлично готовить в сметане, собирать мясистые августовские грибы-боровики и завороженно слушать соловьев в мае месяце – том самом месяце, в котором он погиб, но Яско поехал туда, где было трудно, опасно, он знал, что погибнет и все-таки поехал.

Яско-сын иногда спрашивает себя – смог бы он сам, например, поступить так, как поступил отец, – наверное, смог бы, хотя и допускал некие минуты колебания, а отец не колебался ни минуты, ни секунды, поскольку считал, что убивать русских только за то, что они русские, нельзя; восемь унизительных, очень черных лет уничтожения донбассцев бандеровцами должны навсегда уйти в прошлое и точку на этом преступлении должен поставить справедливый суд.

Жизнь свою он отдал именно за это – человека ведь нельзя ни расстреливать, ни вешать, ни топить, ни сжигать, ни распинать на решетках, стенках, стволах деревьев только за его национальность, что пытались делать бандеровцы и киевские фашисты, – и ни секунды не пожалел, что с жизнью своей расстался…

Виталий Волков

Пёс

Моему другу Мише посвящается

Бывало так, что будучи на даче Виктор Иванович Волхин по несколько дней подряд не брал телефон в руку, не отвечал на звонки. Исключение он делал в двух случаях – если звонила дочь Светлана или внучка Катенька. Обе – в Москве. Когда дочь еще была крайний раз замужем, ее супруга Волхин не жаловал и для него исключения не делал, на звонки не отзывался. Эти трое из семьи были занесены в записную книжку так – Светлана, Катенька, Артист. На даче Волхин проводил большую часть жизни, в город Новгород выезжал по необходимости – за квартирой присмотреть и, изредка, если мастерам-реставраторам требовался его совет, как в храме правильно витражное стеклышко разместить или чеканку на решетке подправить. А храмов в Новгороде – что боровиков в Боровичах. А так – труды праведные по саду, пока свет есть, а жары или стужи – нет. И другое личное – с резцами ли в обеих руках, то в правой, то в левой, чтобы не терять прежней «обоюдорукости», или за холстом, с кистью. Или просто так, у окна, либо на террасе, а то и у самой реки, в молчаливой созерцательности всего того, что вокруг него разлилось, рассиялось или, напротив, спряталось под снегом.

Иное дело – вечером. Вечер – это когда свет тихо гаснет, но еще не потух. Вечер – это книга, это старая газета. Сосед-рыбак обнаружил на своем чердаке целый газетный архив советской печатной продукции – там и «Известия», и «Комсомольская правда», и бесценные журналы «Советский экран» с нормальными красивыми тётями без сережек в носу и зеленых волос, с дядями, похожими на мужчин. Гафт. Еременко. Юматов… Не то что Артист… Журналы сосед отдавал неохотно, а газет не жалел…

Да под треск дровишек в камине усесться в кресле, еще дедовском кожаном кресле. Устроиться, как в детстве, и читать, дремать, шелестеть бумагой. А по ночам – размышлять. Ночь – пространство свободного полета памяти. Для воспоминаний и размышлений. О чем же Волхин размышляет вечерами, сидя в старом скрипучем кресле? К примеру, вот о чем: зачем мазками масла переносить на холст то, что подсмотрел в мироздании, если «то», что сходит с кисти, и без нее уже есть? Вопрос древний, как зрачок человека. И все-таки? Сотворчество с Ним самим? Гордыня? Или другое? Инстинкт и миссия установления связи материального с нематериальным? Но что тут тогда материя, а что – дух? И что – тщеславие? А что если вечность на холсте – это бегство от конечного, от смерти? Или способ спрятать себя от одиночества, щедро дарящего время дня, и занять его тем, что принято считать осмысленным? То есть смысл – он сжирает время, и только? И так – до бесконечности. Интеллект вечерами плодит вопросы-ответы, передает их в ночь по цепочке, от одного к другому, а сон замыкает их в бензольные кольца вплоть до следующего утра… Сон – больше не товарищ, сон – химическая присадка. И к неизбежному столкновению с собственным освобождаемым сознанием с некоторых пор Волхин относится с опаской.

Бывает и другая ночная дорожка. Так сказать, общественная. О том, что было в прошлой, прежней стране, хорошо думать, когда день позади и в натертых зрачках еще колеблются солнечные блики на тихой воде, а то и на снегу, волнами разложенном по гладкому льду долгим ветром, дующим с Ильменя. Ветер свистит, проникая под обшивку крыши. Радио подпевает ему ритмами прежних лет. Лет – нет. Есть ковер собственной жизни. Узоры разные, а ткань одна.

У Волхина имеется и телевизор, только он давно молчит и покрывается патиной. Пульт от телевизора – на дальней полке. Хозяин с недавних пор телевизор не жалует. Включит – а оттуда стужа врывается в тихий дом, в обжитой мир, где щели заткнуты старыми советскими печатными изданиями. Ворвется стужа с колючим вихрем. Будто метель из гвоздей гонит оттуда какой-то лохматый черт. Зачем это? Кино? Серия? Шоу с воплями и плясками… Бубны, кольца в носу, зеленые патлы? И все бы ничего – только тут еще и война… Тут уж – никаких цепочек. Никакого сна. Беда. Поэтому телевизору дана отставка. Только газеты, пахнущие пылью и свинцом. И радио в машине, а она все реже на ходу.


Долгое сухое августовское утро приближалось к полдню, когда Волхина от дел отвлек звонок. День обещал быть знойным. Мужчина вздохнул, отложил новую кисть, которую обтачивал наждаком (кисти он мастерил сам), потер колено и поднялся за трубкой. Не дочь ли? Нет, не дочь. И все-таки он ответил, разобрав на дисплее слово «Лев».

Слышно было так плохо, что Волхину пришлось едва ли не орать. Дочь в таких случаях говорила, что ему и телефон не требуется, в Японии и на Ямайке его командный голос и так услышат… Пускай ужаснутся, отвечал ей он. А звонок был и впрямь издалека, не с Ямайки, конечно, а из Тверской губернии. Вроде бы Тверь от Новгорода не за тридевять земель по российским-то меркам, а только Саша Львов в такую ее, этой самой Тверской губернии, глушь забрался, в такие леса, что слышимость – как из берлоги медвежьей, что там Япония… Деревня Рютино, банзай ее за хвост. Три десятка домов – всё Рютино… Вышка далеко, ну а расстояния нынче и в России меряют не в километрах, а в плотностях вышек связи.

Виктора Ивановича Волхина не связывали со Львовым ни родственные отношения, ни увлечение живописью, к которому человек из тверской глуши не имел никакого касательства, ни общие взгляды на жизнь и происходящее в мире, что предполагало бы увлекательные беседы и совместную выпивку. Нет, в те редкие дни в году, когда Волхин выбирался из своего Новгорода и навещал отшельника, оба по большей части молчали… Сядут друг напротив друга в рютинской избе, хозяин водрузит самовар на тяжелый самодельный стол. Стол на белых березовых ножках, расставленных немного вбок, как ножки у теленка. Самовар, узбекские пиалы с синей глазурью, гренадерская (Львов и называет их «хренодерами») пятилитровая бутыль с рукотворным самогоном – таких на стеллаже целый взвод, на грудь четвертой рассчитайсь… Ветчинка, хлебушек-самопёк, рыбка-вяленка с золотой икрой. Сядут и молчат с пониманием друг дружки. А о чем говорить? Все говорено уже. Почему все так, как есть? Львов умен и начитан. Всегда был таким. Он во всем видит силу закона истории. Знает ее, чертенок, так, словно всю ее пальцами прощупывал, как остеопат знает хрящи тела. Считает, что всё сущее можно и нужно постичь каким-то особым «пушкинским умом» – не судя огульно и не «исходя соплями» (тоже его словечки) ни по царю-мученику, ни по «белой», триколорной армии, ни по красным, ни по Ленину, ни по Сталину, – а в то же время тверд в том, что нынешних вороватых чинуш следует ставить к стенке, иначе беда. Не боится наш чинуша тюрьмы, верит он в достоевщину по-своему. В кубышку зарытую верит, как монах в крест животворящий верить должен. Дураки и дороги, которые кормят умных и богатых, спецслужба, ставшая коммерческой организацией, армия, в которой генералов больше, чем майоров, а генеральских дач – чем штурмовиков. Попы, которым и дорог не требуется, чтобы обходить дураков – на это у них были сигаретные акцизы… Все это – историческая последовательность, а не данность, но и не исключительная черта бездарности нынешних правителей.

Волхин – другой. Он – идейный. Коммунист, атеист, советский он человек. И, как истинный советский человек, как «совок» (слово дочери) – мистик. Однажды он услышал от паренька-сержанта про душу как четвертое изменение, про сознание, которое и есть время, и про то, что для человека нет прошлого и будущего, а есть целокупное. Есть целокупное внутри, есть философ Кант и есть звезда над нами. Услышал он такое, и странным стал его атеизм и коммунизм. Внутри него как будто длинное полое тело образовалось. Вроде и не верит в бога, но во что-то верит, да и не то что верит, а видит, чувствует, что это «что-то» вокруг него существует. Опрокинь на Волхина свою философию тот горбоносый сержантик в Москве или, не дай бог, в «красном уголке» воинской части под Псковом, то забыл бы назавтра о ней Виктор Иваныч, выкинул бы из головы… А может быть, даже слушать не стал, раскрыл бы над собственным мозгом зонтик…

Только вышел между ним и сержантом тот разговор не в Москве и не под Псковом, а в Кунаре, на высоте в полторы тысячи метров, над черным ущельем в черных скалах Чатрала, у костра, медленно съедающего стальные поленья из бесценной арчи. Горел костер под ослепительно белой звездой, столь же бесконечно дальней, сколь и бесконечно важной – потому что звезда мерцала надеждой, что если жизнь личная и закончится здесь от пули бородача или от чужого желудку вируса, то что-то да останется существовать. Что-то да останется. У сержантика – глаза голубые, они нарисованы на ровном лице, как крупные дородные птицы нарисованы на полнобоком гжелевском чайнике. Сержантик – студент, ушел с философского, и в Кунар не по призыву попал, а по зову сердца. Была бы страна родная, и нету других забот… Сущность останется. И с тех пор Волхин в глубине того продолговатого полого тела надеется на звезду… А почитает ту страну, которой нет и которая родила и воспитала того сержанта и многих, многих. Побеждала, воспитывала, в космос отправляла и звезды открывала. В прямом и в переносном. Звезды, а не счета в банке и не эти, как их, блоги…

Вот тут они со Львовым расходятся от самого корня – не историческое предопределение, а предательство и трусость погасили тягу народа к звезде, убежден Виктор Иваныч. Он гневается, когда «старлей» ему возражает, когда ровным голосом плетет свои аргументы. А ведь в главном они едины – в страдании за родное… Так как же он может вот так, «по-пушкински»! Вот и молчат коммунист-мистик Волхин и исторический детерминист Львов о том, почему допустили до такого, что на Украине власть бандеровцы взяли, и здесь каждый третий – пораженец… И про американцев, и про англичан, и про немцев с китайцами, и про то, чего власти не хватает… К чему слова, если и так все ясно, не умом, а душой? Все уже сказано. И какая власть без веры… Тут и страх не в помощь, да и того нет…

Да, были дни. Когда говорили об этом обо всем, и выговорили. Было это до начала войны – да и не войны, а «украинской кампании», как ее прозвал Львов. Как началось, так совсем слова исчерпались, доводы истощились, повторять – язык стирать. Молчание – способ радоваться друг другу вне согласия взглядов, – по боку это согласие, – и ввиду другой общности. На Кавказе скажут – брат, на Руси – друг, только и то, и другое не вполне точно. Собрат…


Вот идут они к озеру по тропе, след в след, усаживаются там на берегу и – за удочки, за той самой рыбкой. И тут кто больше помолчит, тот больше и наловит – есть такое поверие. И молчат, как в детской игре. А если заговорят, то через посредника, через пса. Львов псу – про отступление наших из-под Харькова, про ошибки, про чванство генерала Н. и адмирала М. Вот тогда Волхин тому же псу – про то, что и удивляться нечему, когда после Горбатого страной правят хмыри – ни стыда, ни совести, а тогда нечего ждать побед от армии страны, где майор спецназа с полной выслугой получает жалкие 60 тысяч пенсии… Разве скажешь псу про Канта, про звезду и про того, синеглазого… Львов не помнит того сержанта, он позже под команду Волхина попал, уже в Хосте.

«Это он о совести и идее печется, а как до дела, то сам первый – про пенсию», – передает ушастому посреднику Львов. Истинной язвой Саша стал в Рютино, в своей «одиночке».

«Ладно пенсия, и то правда, что не хуже других. А как с тем, что орденоносцы-ветераны на парадах честь отдают сынкам бывших бандитов и предателей-болтунов?»

Пес слушает рыбаков внимательно и качает головой то в одну сторону, то в другую. Щерится иногда, мол, рыбу не упустите, болтуны. Кличка пса – Шарон. Шарон – крупный и далеко не юный – шерсть на носу и вокруг пасти уже начала седеть, словно на ней выпал иней – самец восточно-европейской овчарки. Львов привез Шарона еще сопливым щенком из Москвы. В Москве Саша Львов прожил лет десять. Не прожил – продержался. Бывший командир – Иваныч – устроил его, товарища боевого, толкового офицера-разведчика на ответственную должность в большую и богатую фирму, на гражданку. Это случилось после войны в Осетии, где Львов успел отличиться и подал в отставку. «Пора, – сказал он громко, – лучше уйти с победой». Громко сказал, так, чтобы большие генералы услышали, когда награждали. «Лучше с победой, чем ждать, что в следующий раз не так повезет». Генералы поняли… и обиделись. Зачем такие неприятные слова говорить, когда награждают? Забрали бы орден обратно с груди, да поздно, телевизор всей стране предъявил орденоносца… Но раз нынешним лампасам не понравился, то понравился бывшим. Тем, которые в частном бизнесе. К ним Волхин и привел Львова. Он сам тогда жил в столице.

Львов год проработал с удовольствием, а девять за ним – как в грузинской тюрьме, год за три сойдет. Так он сам обрисовал тот период своего бытия. Одна борьба с нерадивыми чиновниками и со взяточниками, ворующими «из-под себя». Но, худо-бедно, а заработал на жизнь, купил домик в Рютино, поначалу больше похожий на баньку, купил справную «Ниву» и щенка. Скорее всего, щенок звался Шариком, но властью Львова превратился в знаменитого военачальника[1]. Взял Львов расчет, взял Шарона и уехал. К этому дню и сам Волхин оставил Москву, оставил там дочь и внучку и поселился у себя, в Великом Новгороде.

Волхину Львова – тот еще ходил в старлеях – передали в 87‑м, ближе к занавесу, опущенному перед афганской компанией. Потом они вместе были в Гудермесе, там Иваныч отвечал за периметр штаба Рохлина, что был разбит на территории винзавода. Так что «духи» и «черти» их хорошо проверили на общность. С Чечни пути разошлись. Львов остался служить, а Волхин отставился и пошел трудиться на гражданку, как раз в Москве. Дождался, пока дочка там обустроится, и уехал в Великий Новгород. По созвучию фамилии и на места предков. Увез из столицы дедово кресло. Вернул, так сказать, на место приписки. Взял там однушку возле Детинца, отстроил домик на Ракомке, возле Ильменя, и никого ему не надо… Взялся за кисти. В школе учитель рисования только и знал, как ему по руке линейкой хлопать за неровные линии. Все назидал: палочки должны быть перпендикулярны. А тут – глаз сам собой «раскрылся». В столицу Волхин ездит разве что по печальным поводам. Вот и со Львовым, когда и тот на гражданку вышел, свиделись на похоронах, на Троекуровском. А общаться стали, уже когда «старлей» обосновался под Тверью. И вот молчат теперь вместе раз в полгода или шлют сигналы во взаимное пространство через Шарона. Лицо у Львова заостренное, как морда у его пса. «Похожи вы». «А как иначе, живем рядом. Тут на муравья станешь похож, если приручить получится. Или на сволочь, если со сволочью жить». Как одно чуткое ухо – все лицо.


Между Волхиным и Львовым сложилось не вполне обычно, не по субординации: Иваныч ездил к «старлею» и никогда – наоборот. Львов из избы да с озера – никуда. «Я – отшельник. А то так людей люблю наших, что до тебя, Иваныч, не доеду, на трассе кого-нибудь прибью. И твоих советских, и нынешних монархистов, либералистов, тиктокеров, всяких прочих блогеров… Всех люблю на свете я».

И Волхин обнаружил за собой такое свойство: как побудет он у отшельника на его озере, как поживет два-три дня в чахлой его деревеньке (Рютино – что за название!..), так после этого пишется ему, словно кисть сама по холсту ходит, и думается по-другому. Как? Трудно описать. Как-то так, как тогда с усатеньким синеглазым москвичом, возле ущелья в Кунаре. Его, синеглазого, духи уложили выстрелом с полутора километров, из старой английской винтовки. Там же, в Кунаре. Только возле глубины и осознаешь высоту…

Хотя какая в Рютино глубина? Великая среднерусская равнина. Равнина… Разве что Приильменская низменность… Другое дело, что молчать вдвоем – это не молчать поодиночке.

Дочь Светлана ревнует отца ко Львову. Однажды Волхин их познакомил, когда Львов еще в Москве трудился, попросил «старлея» ей что-то купить и передать. Познакомил не без задней мысли, и Светлане понравился сухощавый высокий мужчина с колючим точным взглядом. Под таким взглядом она испытала странное, новое чувство, и чувство неприятное, будто оказалась вся, целиком, без укрытия в прицеле снайпера; неприятное, но и щекочущее, даже манящее это чувство, словно будущего вовсе нет, а есть только настоящее. Страх и отсутствие страха в один и тот же миг. Она пригласила Львова на чай, но тот вежливо и твердо отказался. Не было у него поручения от «Иваныча» заходить пить чай. А жаль. Невдомек было Саше Львову, что Волхину и в голову не пришло давать на этот счет указания. Ну какие указания? Ты – мужчина, она – девица, умная, красивая, что еще? Да, норовистая, так и ты – не голубь… А Светлана разозлилась на отца. Тоже мне, завел дружбу с волками. Не подойдешь, не погладишь. Их – в дом, а они в лес глядят. И незачем никчемные передачи слать. А то она сама Катерине варенья не купит.


Да, молчать со Львовым в его тверском углу – занятие содержательное. У Львова обязательной чертой обихода был просмотр новостей по телевизору. Вечерами он усаживался напротив экрана, укутывал, не по возрасту, колени пледом и погружался в реальность, очень далекую от Тверской губернии, от деревни Рютино и ее обитателей… Он вслушивался в рассказы о президентах Америки, разбирался в бедах германского автопрома, а когда диктор Андронова – красивая женщина с лицом директора модной парикмахерской, голосом советского товароведа извещала о том, сколько ракет сегодня выпущены по Донецку укронацистами и перечисляла, сколько там ранено мирных жителей, хозяин громко и некрасиво ругался, а его пес гавкал отрывистым басом: гав-гав-гав!

– Прекрати, Шарон!

– Гав-гав-гав!..

– Перестань, собака. Важное пропустим. Не слышу ничего из-за тебя.

– Что ты, как старик, под плед и к программе «Время»! – буркнет Волхин в такой час новостей и уйдет в свою келью, в комнатушку, где имеется топчан под низким окном, полки во всю стену с банками и бутылями – хозяин весь год ведет заготовки для жизни натуральным хозяйством. Да, знает он, что от лазанья по промерзшим горам за «духами» да «чертями» ноют у Львова суставы ближе к ночи. Но к чему эти новости, от которых одно расстройство и в которых новостей никаких нет? «Иди, Иваныч, прячься от действительности, только смотри, чтобы совсем в детство не впасть. И чернокнижником не стань, будь ласков», – огрызнется Львов. Его раздражает упорство старого коммуниста в нежелании хоть как-то соотнестись с войной, с бедами Родины. В Хосте и в Гудермесе было не так. А Волхин затыкает уши плотными берушами, устраивается на топчане, подушку запихивает под тяжелый затылок и упирается глазами в книгу, которую привозит с собой и знает, кажется, наизусть. На выбор он возит одну из трех детских книг, которые зачитаны до дыр, и если сквозь голос диктора или лай Шарона до Львова донесется смех – значит, в руках у Иваныча «Денискины рассказы». А еще есть «Сказки Пушкина» и «Волшебник Изумрудного города». У Львова в избе – своя библиотека. Толстой, Чехов, Тургенев – да много еще чего. Аркадий Гайдар и Валентин Катаев. Львов – мужчина начитанный. Тамерлан, Тарле, Манфред. Карамзин, опять же, и Ключевский. Бисмарк. «Зачем таскаешь с собой груз? Бери, Иваныч, читай на здоровье классику», – предлагает раз за разом хозяин. «Читал уже. У меня свое. А ты иди, травись вашими новостями», – отвечает Волхин. И прав: нет у Львова детской литературы…

Редко в багаже гостя – другая книга, черного цвета. Ее название пугает умного и видавшего виды Львова, и он не спрашивает, о чем там идет речь. «Трансцендентально-кинетическая теория времени». Упаси боже! Лишь однажды «старлей» выразил предположение, что Иваныч таскает с собой черную книгу, чтобы быстрее засыпать. В голосе прозвучала слабая надежда. Шарону черная книга тоже не нравится. К самому Волхину он лоялен, но как в сумке у гостя «Теория времени» – рычит собака, нос воротит.

– Нет, эта книга, чтобы как-то жить, – ответил тогда Волхин и добавил, что ему об этой книге один москвич рассказал, и она – типа талисмана.

– И что с тем москвичом? Помогла ему книга в жизни? Кем он теперь, монахом Шаолиня?

– Ты не шути. Он в Каргиле остался, а ты вместо него пришел. И живешь, слава богу.

Такой между ними состоялся единичный разговор. Львову тогда показалось, что сейчас Иваныч ему примется передавать мудрости чернокнижья, и он сбил это настроение никчемной просьбой – мол, ладно, чем бы дитя ни тешилось, только на рыбалку книгу не бери, рыбу распугаешь, да и пес нервный. А то, что не от душевной черствости затыкает его старший товарищ уши, не от безразличия к тому, что случается дома, – в этом у Львова не возникает сомнения. «Наоборот – так переживает, что и слышать не хочет. Самозащита», – решил он про беруши Волхина. Оно и хорошо, если посмотреть на это с практической стороны. Не приходится Львову выслушивать брюзжание, будто с советских времен ничего хорошего на этой земле сотворить не удалось и ждать при здешнем диком капитализме нечего, кроме апокалипсиса.

А зачем тогда вообще видеться, если и по душам не поговорить, самого больного не обсудить? Ради молчаливой рыбалки? А затем, наверное, что больное – оно общее, как у братьев – мать.


Виктор Иванович ответил на звонок Львова: «Волхин слушает».

– Мы едем к тебе. Ты в городе или на даче?

– Кто это «мы»?

– Мы с Шароном, кто ж еще…

– Ко мне или проездом? – сдержал изумление Волхин.

– Доеду – поговорим.

Нельзя утверждать, что хозяина удовлетворил такой оборот, но переспрашивать он не стал и зашел иначе.

– Мясо для Шарона купить?

– Покупай, не жалей, – снова удивил Волхина Львов.

И Виктор Иванович отправился в соседнюю деревню Ильмень за мясом и всяким еще «кое-чем». Солнце как раз выскочило из-за приземистого леска, что на холме, который отделяет дом Волхина от огромного озера, – солнце выскочило и било прямой наводкой по крышам изб и дворцов, вперемешку составляющих поселение Старое Ракомо. И крыши разные – у кого металлочерепица, у кого шифер, а у кого толь, прижатый досками. Когда-то здесь поблизости располагалось Рюриково Городище, и всякий местный, от мала до велика, обязательно напомнит приезжему из Москвы или Петербурга, что огромное государство выросло именно отсюда. А уже затем, взрослые, на свой вкус, кто побольше соли, а кто – перца, добавляли эпитеты, чем это государство стало, а точнее, во что превратилось. Варяги селились в этих местах, и память о них живет в народе, потому что черепки их посуды, прячущиеся в культурном слое полоски суши, зажатой между речкой Ракомкой и единственной дорогой, которая ведет из города в поселение, мешают людям строиться на земле – чтобы выкопать котлован или яму для фундамента, требуется разрешение археологов.

И вот Волхин, вооружившись для опоры палкой, а для продуктов – тележкой на колесах, проследовал мимо соседнего участка, на котором по-деловому копошились, копали пробы грунта студенты местного археологического факультета. Сосед собрался строить дачу для внука и заказал археологию. Тут и трех полковничьих пенсий не хватит. Хотя сосед не полковник, а местный чиновник… Юные старатели-археологи совершали движения лопатами под «пеструю музыку» (так называл подобные звуки Волхин) и напоминали туземцев, исполняющих ритуальный танец. Дальше Волхин миновал теплицы, которые раскинули на несколько участков трудолюбивые узбеки. Для теплиц не требовалось ни фундаментов, ни археологии. Вот за спиной остался и «цыганский дом» – трехэтажный дворец из красного кирпича. Мимо дворца местные стараются проходить побыстрее, потому что оттуда густо несет навозом. Хозяин – цыган оседлый, он разводит коров и овец, а навозом торгует. Говорили, что дом свой он поднял безо всякой археологии и вообще без разрешений на строительство, но власти его не трогают, потому что – «образцовый».

Волхин шел медленно, тележка гремела старыми колесами, и их вдвоем облаяла «цигарка» – некрупная черная собака, которую цыган привязывал у дома на длинной веревке. Веревки хватало, чтобы «цигарка» могла забраться ровно наполовину тела под забор, в вырытую ее радением ямку и оттуда, выгнувшись, бешено гавкать. Пасть у нее злая, зубастая. Кто не знает о наличии веревки, может и сплоховать, струсить…

Проезжающие автомобили обдавали Волхина горячим паром и дорожной пылью. Он сплевывал, поправлял выцветшую до белизны кепку-афганку и двигался дальше, отталкиваясь палкой от твердой земли. Только возле кладбища он сделал привал, оперся на старую чугунную ограду, которая сохранила холод ночи, принявшей души умерших. На этом кладбище нашла свой покой его мать. Она не дождалась сына с войны…

Волхин не стал заходить за ограду, не стал креститься, как нынче водится среди местных. Постоял, подумал ни о чем – ни о чем определенном, вздохнул – и дальше в путь. После кладбища идти стало тяжелее, как будто и его, как цыганскую собаку, кто-то посадил на веревку и другой конец привязал к чугуну. Идти к матери и идти от матери? Глубокое неравенство, отсутствие симметрии в пространстве времени. После афганского похода у него был выбор – либо к матери и ее новому мужу, либо к отцу в Москву. Выбор – нарушение симметрии. Или ее отсутствие. Да, идти стало тяжело, но он похвалил себя за то, что решил не ехать на машине.

Добравшись до поселка, где мясом торговал ракомский дагестанец Рустам, он закупился в придорожном магазине с запасом, дня на три. Представить себе, что отшельник Львов едет к нему на подольше, Волхин не мог. Так что на обратном пути он, махнув рукой на лишние траты, вызвал такси. «А то, не ровен час, обгонит меня Львов», – оправдал и это решение его хозяин.

– Кому столько мяса, Виктор-ата? Вот тебе лучший шашлык. Друзья приехали? Радость?

– Да, сынок, варяги, видишь, ожили. Старлей да его пес.

Волхин оставил Рустама в недоумении. Что за варяги? Зачем им мясо? Поминки, что ли?

Проезжая мимо полуразрушенной ракомской церкви, Волхин вспомнил о жутких боях, которые тянулись в этих болотистых краях два года. Красная армия и армия вермахта два года уничтожали друг друга, и, кажется, не было дерева в этих лесах, которое осталось бы без отметки осколком либо пулей… Может быть, под куполом краснокирпичного храма Знамения Божьей Матери засел советский снайпер, недавний осоавиахимовец. Или там обосновался наводчик батареи сорокапяток, которые укрылись от немца за рекой, у самого озера? И его, снайпера или наводчика, оттуда, из-за стен, расписанных древними ликами, выкуривали фашистские танки, вышедшие на прямую наводку? А теперь где-то под Харьковом, вот в такой же церкви, сидит наводчик или снайпер по имени Иван или Мыкола, и на прямую наводку со жгучим желанием сбить его из-под купола выходит танк, а им управляет Иван или Николай. Две армии Ива´нов и Никола´ев бьют друг друга полтора года, стоя по пояс в земле. По шею в земле. По макушку в земле. Горько. Хотя, если Волхин честен с собой, то горько не от этого. Горько от мысли, что тех, кто до такого довел, некому призвать к ответу. И черт с ними, с американцами и со всякими прочими немцами, с них-то что взять, чего другого от них ждать, были врагами и остались врагами. Вон, у церкви спросите! У камней храма. Да и с нынешними хохлами – тоже черт. Не зря в народе говорят про таких – бес вселился. Нет, хочется призвать к ответу тех, кто допустил этого беса, сидя в Москве. Этих бы – к стенке…

Разве могло такое случиться в Советском Союзе? Тут Волхину вспомнилось другое неприятное. Как-то в ходе редкого разговора со Львовым на темы политические речь зашла и об этом – чтобы к стенке. И Львов сказал, что никто в истории не платит по своим счетам. Бандеровцев с нар отпустил Хрущев, их на партийные должности по-тихому назначали при Хрущеве и при Брежневе, Крым им тоже отдал Хрущев, а Украину из Малороссии и Новороссии сделал Ульянов-Ленин. И возразить на такой довод Волхину было нечем. Нечем возразить. А в сердце есть возражение, но оно никак не строится в слова. И сердце оттого болит. Болит его сердце…


Хозяин успел домой до гостя. Заранее растворил ворота. Затопил камин, хотя не было холодно, напротив, солнце распалилось, зацепившись за зенит. А Волхину – вдруг зябко, его сердце, как колокол, раскачали порывы необъяснимой тревоги. Вот-вот и загудит зеленым звоном его душа. Ожидание встречи?

Наконец, случилось. Подъехали…

Первая неожиданность случилась на пороге. Шарон как ни в чем не бывало проследовал в незнакомый дом за Львовым, которому хозяин распахнул дверь с крыльца. Пес удостоил Волхина коротким взглядом исподлобья и приступил к изучению территории. Первым делом он обнюхал хозяйский ботинок и утащил его в гостиную.

– Эй, Саша, это нормально вообще? – вырвалось у Волхина.

– Иваныч, этот прохвост не пропадет, только корми-пои. Как понадобится, он попросится на двор.

«Ну и ну. Хорошее начало. Может, он и спать на мой диван уляжется?» – подивился про себя Иваныч, но не стал обострять, а подал руку «старлею». Мужчины, как водится у спецназовцев, коротко коснулись друг друга плечами наперекрест. Потерпит он такое неудобство, перетерпит. Но сколько терпеть? День? Два? Хотелось бы понимать… Привычка к обустроенному по своей воле одиночеству дала себя знать.

– Ты как, проездом или меня навестить?

– Ты налей с дороги, Виктор Иваныч. Налей – и поговорим, – откликнулся Львов, дав понять, что разговор предполагается нешуточный.

– Ну так, рассказывай, – усевшись в доме спиной к камину, снова предложил Волхин. На столе из мореного дуба уже теснились друг к дружке две рюмки, наполненные до краев самогоном. Тарелку с солеными огурчиками-помидорчиками дополнила широкая разделочная доска, на которой выложено сало, буженина, крепкие зубцы свежего чеснока.

Шарон уселся у стола и собрался слушать, о чем люди будут беседовать. Он то и дело поглядывал на Волхина. В карих диких глазах существа Виктору Иванычу померещилось странное, почти человеческое любопытство. Заинтересованность.

– За встречу! – поднял рюмку Львов и глотком опустошил ее содержимое в себя. Волхин задержался, наблюдая, как скатится ледяная жидкость по пищеводу в желудок. Пес следил за его замершей рукой.

– Пей, Иваныч. И надо тебе камин почистить, а то коптит…

– Посмотри, почисть. Ты за этим приехал?

– Я – за ленту, Иваныч. Все, не могу больше тут маяться. Ночь у тебя, если не прогонишь, а с утра – в путь. И выпей уже, а то водка испарится. За нашу победу!..

Волхин очнулся и выпил. До него очень неспешно дошли слова гостя. Так же неспешно, как тепло от холода спирта расходится по сосудам тела. Так капля глицерина, упавшая в воду, опускается на дно. Наконец, он переспросил:

– Туда? Воевать?!.

Львов кивком подтвердил и налил обоим.

– Погоди, куда бежишь? Закусим. И что это значит, за ленту? Это что, забег легкоатлетов? Тоже, выдумали! И кем? Под чье начало? Нынешним генералам наш майор-«афганец» сапог бы не доверил чистить. Да что майор – капитан! Нет, нечего там голову класть, пока тут, – он указал куда-то наверх, – одна корысть в головах.

Слово «корысть» он произнес с ударением на первый слог.

– К тому же ты здесь всех так «любишь», кроме пса, что поубивать готов… Сам же говорил!

Львов усмехнулся.

Волхин продолжил бы переубеждать «старлея». Но вспомнил о дочери. Сколько раз он старался отговорить ее выйти замуж за последнего ее ветрогона! На гладкой морде же написано, что ходок и сволочь отменная. Артист больших и малых… Академических… Нет, выскочила. «В Москве, папа, жить должно быть интересно. Тут свое минное поле. Ты по своим полям находился – теперь мне не мешай». Он и не мешает. Только как можно сравнивать – его государство на те поля направило, а тут – по своей воле и за свой интерес. Тоже мне, за артистом замужем побывать… Счастья – полная горница. Предлагал ей хоть Катеньку взять к себе, так нет. «Сначала компьютером обзаведись, а потом ребенка приглашай. Что ей в твоем мезозое делать?»

Загрузка...