Миновала первая неделя марта. По календарю — весна, здесь же, в лесу, она не наступала, не ощущается. Жизнь протекает в снегах, в тяжёлых переходах. Однообразия, однако, нет: каждый день приносит новое.
От перекрёстка с трупами немецких офицеров мы ушли вперёд по просеке, затем по лесу в сторону, всего километров на пятнадцать. Батарея осталась на просеке, бойцы орудийных расчётов стали рыть землянки, резать деревья для двойных и тройных накатов. Калугин же со мною и разведчиками ушёл, как всегда налегке, вперёд с батальоном. Телефонисты тянули за нами связь, на линии оставили две промежуточных станции, обе в стороне от дороги, в зелёных шалашах. На первой промежуточной станции — два телефониста, на второй — один. Людей не хватает, хотя до сих пор убыли в моём взводе не было. Вот во взводе Мальцева, как раз в день его разжалования, был убит один человек. Последний раз встретился я с Мальцевым в густых зарослях, перед выходом на укатанную лесную дорогу к Князеву. Оба были на лыжах. На мне были трофейные финские лыжи, узкие, ярко-зелёные, с красным окаймлением, оборудованные не виданным мною мягким креплением в виде эластичной спирали, охватывающей задник. Удивительно красивые лыжи, вероятно, гоночные. Прельстившись ими, я нажил себе непредвиденные мучения: крепление всё время сползало с валенок, и, идя за батальоном на Князево, я вынужден был часто останавливаться, нагибаться, поправлять сползшее крепление или вывернувшуюся лыжу. Шёл один, светило солнце, трофейные лыжи испытывали моё терпение, однако не унывал, хорошее настроение не покидало. При очередной остановке в каких-то густых зарослях, напоминавших высокую, метра в два-три, осоку, увидел пробирающегося навстречу Мальцева. Окликнул его. Поговорили немного. Он совсем пал духом, говорит, нет сил выдерживать наше напряжение. Я старался подбодрить его, советовал терпеть, крепиться. Жалко мне его очень, но, чувствуя тогда, что не достиг успеха в своих стараниях, тронулся я дальше в путь. Когда выбрался на укатанную дорогу, по которой недавно прошёл батальон, первое, что бросилось в глаза, — это полуразрушенная снежно-ледяная глыба немецкого ДОТа. Изуродованная немецкая пушечка небольшого калибра сброшена около ДОТа в снег. Через двести метров — второй ДОТ. Видно, немцы встречали батальон опять в лесу и на дороге, а потом отошли в деревню, за укрепления. Немецких трупов не видел, трупы наших — их немного — лежат у дороги, близ ДОТа.
Стоял солнечный день, 1 марта. У дороги слева раскинулась большая походная палатка командира первого пехотного батальона. Изрядное количество лыж воткнуто рядом с нею в снег, к ним я с чувством большого облегчения присоединил свои, красивые. Из палатки вышел капитан Фокин.
— Ну, как дела со связью? — спросил он.
Я сообщил ему, что связь скоро сюда подтянут. Как всегда, он стал торопить. Указал на низинку слева от дороги, где приказывал сооружать шалаши нашей новой базы.
К вечеру в этой низинке, окаймлённой лесом, отстоящей на тысячу — тысячу пятьсот метров от занятого немцами Князева, раскинулось около двух десятков шалашей из хвойных веток. Большинство из них принадлежало роте автоматчиков. Два шалаша были построены ребятами моего взвода. В одном, неподалёку от нас, увидел я Певзнера с бойцами первой батареи. Непонятно было, почему он здесь оказался. Ближе к дороге, во втором от неё шалаше, поселиллся я с Колесовым и другими. К шалашу протянули связь. Умнов и Быков остались при пушках, на батарее.
Метрах в четырёхстах от нашей новой базы дорога поворачивала влево и шла вдоль опушки в деревню, по краю окаймленной лесом снежной поляны. А прямо от поворота, тоже вдоль опушки, батальоном были вырыты в снегу длинные и довольно путаные траншеи, уходящие в глубину леса. Стрелки батальона разместились в траншеях отдельными немногочисленными и рассредоточенными группами. Замаскированные станковые пулемёты были обращены на деревню. Там, где дорога поворачивала и выходила из леса, в молодом ельнике разместилась батарея наших 45-миллиметровых противотанковых пушек, а до неё, параллельно дороге, на лесистом пригорке была поставлена направленная на деревню техника миномётного дивизиона. Наши шалаши разместились от дороги по левую руку, шалаши миномётного дивизиона — по правую.
От наших траншей и ходов сообщения до ледяного вала, закрывающего деревню Большое Князево, — восемьсот метров. За ледяным валом — пулемётные и миномётные гнёзда противника. Улица деревни с околицей и дорогой, уходящей куда-то в лес, просматривается хорошо. В бинокль чётко видны дома и сараи. Редко-редко пройдёт по улице один или два немца. Перед ледяным валом, в ста примерно метрах, — дуга вырытой в снегу траншеи. В ней время от времени появляется наблюдательный пункт немцев, а правее него — немецкий снайпер. Есть и вторая траншея. Она ближе к нам ещё на сто метров. Соединена с первой, но в ней немцы появляются редко, в солнечные дни они туда приходят, когда солнце нам в глаза светит, ослепляет, им же хорошо видно.
Здесь, на опушке, среди редких высоких сосен, в окопе, достаточно удобном, чтобы и в рост стоять, и выглянуть из него, основал я передовой наблюдательный пункт нашей батареи. У подножья сосны — аппарат телефонной связи с Колесовым, с промежуточными станциями, с батареей.
Здесь, в этих траншеях и ходах, переходящих иногда в мелкие канавки, которые нужно пробегать сильно согнувшись, засел батальон, основательно поредевший после первой же неудачной, захлебнувшейся атаки, не поддержанной ни артиллерией, ни миномётами.
Ну что поделаешь! И мы, и минометчики пришли, как во все предыдущие дни, позже батальона. Бойцы батальона пешком идут, а всё впереди нас оказываются.
Зарылся в снегу батальон, перешёл, ожидая пополнение, к активной обороне. Поживём — увидим, что это значит. А пока что видны измученные, голодные бойцы с винтовками, явно не хотящие воевать, уже не те молодые, отважные и сильные моряки, которых видел я в Москве, а потом в боях под Хмелями, Избытовым, Залучьем. Нет. Те, сбрасывающие с себя вещевые мешки, шинели и бушлаты, надевающие вместо шапки бескозырку и в тельняшках, с гранатами на поясе и с автоматом в руках бросающиеся вперед на немцев, — те остались навсегда в тяжёлых снегах, окрашенных кровью, на полях под Хохелями, Залучьем, Избытовым. Лежат с раскинутыми или подвёрнутыми руками, на спине, ничком, на боку. Эти же бойцы, в большинстве своём пожилые, измученные люди, переведены в стрелковые роты из обозов, из сапёрного батальона и батальона связи.
Круглосуточно дежурят в траншеях наши пехотинцы, сменяясь для отдыха в лесных шалашах. Мои же телефонисты и разведчики дежурят на ПНП у аппарата с шести часов утра до наступления темноты. Такой льготой обязаны мы командиру батареи Калугину, и как же в душе каждый из нас благодарен ему за это, безусловно, разумное распоряжение. Из командиров дежурю больше всего я, дежурит и Калугин.
Несколько раз вели мы пристрелку деревни. Наметил я и пристрелял ориентиры. Нанёс их на планшет, на вычерченную мною топографическую карту. Сделал привязку батареи: за тринадцать с половиной километров она от нашего наблюдательного пункта. Стреляет почти на предельном угле возвышения. Стал я вести журнал наблюдений, записывать каждое передвижение немцев, изучать жизнь в деревне. Предельно замерла эта жизнь — жителей не видно.
...7-00. Прошли двое, без оружия, к сараю, что на околице.
7-10. Те же двое вышли из сарая, ушли по улице в деревню.
11-45. В первой траншее появилось три немца. Один в очках. Ведут наблюдение с биноклем. Одиночный выстрел с нашей стороны. Спрятались. Осторожно выглядывают.
11-55. Мы выставили на палке котелок, поставили на край окопа. Пробит тут же пулей.
12-15. Немцы покинули траншею.
14-00. Двое немцев везут по улице пушку. Открыли огонь по нашим окопам. Пушка автоматическая, сделала двенадцать выстрелов. Снаряды рвутся в лесу, сзади нас. Попаданий не было. На нас сыпались ветки с деревьев. Бойцы зовут пушку собакой.
14-15. Открыл ответный огонь батареей. Два снаряда на орудие.
Вот записи из моего журнала наблюдений, Но кто, кроме меня, читает их? Кто, кроме меня, знает пристрелянные реперы и ориентиры? Никто. Показывал командиру батареи, тот пожевал губами — ничего не сказал. Не похвалил, не поругал. Не интересуется. А скорее всего — не разбирается, мало что понимает. Большую часть времени он проводит в палатке командира батальона, там же капитан Фокин. Я ни разу не был в той палатке. У нас Калугин появляется редко.
Мучает голод, и заметно стало истощение бойцов. Они слабеют. Спят или дремлют у костра. Днём с трудом подниматься стали.
Полулежу на левом боку, потрескивают берёзовые поленья в костре, разбрасывая во все стороны короткие огненные искры. Костер не погасает ни днём, ни ночью. Шалаш низкий-низкий, как и другие кругом. Встать на колени, не подперев головой ветки, можно только у костра в центральной части шалаша. Большая площадь не используется, и не только потому, что по краям низко: холодно там очень! Достаточно полежать совсем недолго, чтобы бок и спина промёрзли. Четверо или пятеро уже наполняют наш шалаш, да ещё залезаем наполовину друг на друга. При этом образуется удобный первый ряд и “места неудобные”, как в театре, — на ярусах или бельэтаже.
До чего же насыщенны эти дни событиями!.. Впрочем, представляется мне, что большинство этого не замечает. Так же, как равнодушны к красоте окружающей природы, как не чувствуют многих замечательных движений рядом находящегося человеческого сердца. Мысли, наполняющие каждого и с большим постоянством, — в первую очередь о еде. Потом о сне, об отдыхе — скоро ли отведут в тыл, на переформирование? Как туго натянутые струны, где-то в глубине сознания трепещет мысль о близости немцев, о неизбежности предстоящих столкновений, которые для многих окажутся роковыми.
У некоторых эти мысли читаются в плохо скрываемом страхе и ужасе перед надвигающимися событиями. От них — неестественное, сильное возбуждение, плотно сжатые и слегка перекошенные рты, хмурящиеся глаза, прячущиеся в глубоких морщинах, звенящие, отрывистые фразы. Иные находят забвение в молчании и работе: пилят молодые берёзы, выбирая те, что постройнее, колют дрова, отгребают лопатами снег, чистят котелок, почерневший на огне немногих костров, любовно и умеючи поддерживают костер, выкладывая его “шалашиком” или “в клетку”. Первый способ предпочитают, доводят костер из свежеспиленной берёзы до гудения, до бездымного жара, с ярко-белым пламенем в середине. Особенно искусно разводит костер Смирнов: тайга, Сибирь — его родина. Есть и такие, кто, вроде Козлова, засыпают чуть ли не ежеминутно. Есть и подавленные всем происходящим, с угрюмым, убитым видом, с высокими нотами в голосе при ответах. Рвущихся вперёд не видно. Делающих вид, что стремятся в бой, — мало (например, капитан Фокин), а вот готовых всегда подняться и идти куда прикажут, подняться неохотно, неторопливо, но с сознанием необходимости и священности своего дела, — таких много, все почти. Скрытые трусы, как старшина батареи Мамонов, или дезертиры, вроде Даньчина и Кривоногова, — это исключение, одиночки.
Вчера командир дивизиона капитан Фокин решил пойти в разведку. Взял нас, офицеров дивизиона, человек десять, столько же захватил рядовых бойцов. Пошли на лыжах снежной целиной, лесом. Кто-то впереди прокладывал две параллельно идущие лыжни, вскоре они в одну слились. Я скользил где-то в середине, за мной шлёпали, не отставая, лыжи капитана. Вышли из леса на широкую просеку с наезженной зимней дорогой, с гудящими на морозе телефонными или телеграфными столбами.
— Перережь провода. Оставь засаду на месте обрыва, — приказывает мне капитан.
В душе возникает чувство большого недовольства этим приказанием. Ведь как залезть на столб? Каждый из нас, облечённых в многослойную одежду, напоминает бочку. По горизонтали — и то тяжело передвигаться; ещё труднее нагнуться к лыжам, поправить крепление — тут семь раз вспотеешь! Как же на столб лезть, и чем провода резать? Впрочем, это только мысли, мгновенно проносящиеся. Вслух произношу другое.
—Не лучше ли на обратном пути это сделать? — говорю я капитану.
— Давай на обратном, — соглашается он, — а засаду оставь сейчас же.
Оставляю троих. Пересекли просеку. Идём дальше.
Прокладывающие лыжню автоматчики неожиданно остановились. Потом развернули лыжи под прямым углом влево, прошли метров двадцать, снова остановились — рассматривают что-то. Подошел к ним я, а за мной капитан. На снегу лежит вниз лицом молодой красноармеец в солдатской шинели с тощеньким вещевым мешком, с зажатой в руке винтовкой. Перевернули его на бок, на спину. Замёрз! Не видно, чтобы был ранен. Порылись ребята в вещевом мешке, в карманах трупа, нашли красноармейскую книжку, вслух прочитал кто-то фамилию. В сумке оказался замёрзший кусок чёрного хлеба. Взяли хлеб, красноармейскую книжку, винтовку, оставили труп в лесу, пошли дальше. Странно было видеть молодое мальчишеское лицо без усов, с легким пушком на щеках, как бы уснувшего солдатика, в одном обмундировании, не тронутого ни пулей, ни осколками. Тяжело укладывалось в сознании, что это мёртвый. Может быть, в далёком тылу, в живописно раскинувшейся на холмах деревне или в чистеньком полусонном провинциальном городке с сугробами и собаками мать вспоминает, поджидая, сына?..
Светит солнце. Хлопают и шуршат по снегу лыжи и палки. Идём молча. Чаще стали останавливаться: приустали. Лесу конца не видно. Капитан приказывает поворачивать обратно. Разбрелись, разворачиваясь. Кто-то по своим делам в чащу углубился. На обратном пути захватили оставленную мною засаду. Ушли, так и не порезав провода. Может быть, капитан забыл об этом? Или соображения, подобные моим, осенили его голову? Немцы на дороге не появлялись.
Вернулись из “разведки” в сумерки. Вскоре пришёл Калугин, велел собрать взвод: будет читать приказ Верховного Главнокомандующего.
Повыползали мои ребята из шалашей. Столпились.
— Построить всех? — спросил я командира батареи.
— Не надо, — говорит, — так расскажу.
Приказа он не читал, а сказал, что есть приказ сверху, “Самим” подписанный, о строжайшей экономии боеприпасов. В сутки разрешается тратить не больше трёх снарядов на орудие. Боеприпасами будут помогать нам союзники, есть такая договоренность, что отмечено, говорит, в приказе. Относится приказ ко всем артиллерийским и миномётным подразделениям.
Слушали сообщение о приказе молча, угрюмо. Кончил — разошлись по шалашам. Сегодня наши пушки весь день молчали.
Пробрался в шалаши миномётчиков. Их батареи разместились довольно высоко на лесной горушке. В стороне от неё — шалаши миномётчиков и палатка командира и комиссара миномётного дивизиона. Зашёл к ним, познакомился. Кажется, хорошие, сердечные люди. Сидят вдвоём, помешивая в костре полешки. Разговоы о голоде, об упавшем духе бойцов, об ограничении расхода боеприпаса до трёх мин на миномёт. И кончаются разговоры всё одним и тем же безнадёжно висящим вопросом: скоро ли в тыл, на отдых и переформирование?
Разговариваем хотя и сдержанно, осторожно, — ведь совсем мало знаем друг друга! — однако насколько же откровеннее и свободнее, чем там, в тылу, в Москве, в казармах, где каждый и стен-то боится, помня, что и у стен есть уши. Говорим о бессмысленности большинства наших переходов и передвижений, о безумной трате людей, снарядов, о непродуманности и, по-видимому, отсутствии плана нашего наступления. Больше же всего разговоров о затруднениях с продовольствием, о том, как оно разворовывается в пути следования к передовой линии.
И просто молча сидим, сосредоточенно глядя на огонь, грея и без того почерневшие от костров пальцы.
Комиссар миномётного дивизиона (старший политрук по званию) больше всего помалкивает, печально уставясь в огонь.
Командир дивизиона, лейтенант, представляется сердечнее и общительнее, поругивает командование за беспорядки на фронте довольно откровенно. Комиссар делает иногда слабые попытки монотонно противоречить. Звали меня заходить к ним. Обещал. Приду обязательно.
Ходил также к командирам противотанковых орудийных расчётов.
Командир первого взвода, у самой дороги в кустах расположившегося, показался мне привлекательным и симпатичным. Давал ему свой бинокль, так как воюют они даже без артиллерийских биноклей. Не снабдили!...
Лошади и волокуши, замаскированные пушистым снегом, стоят среди густых молодых ёлочек. От пушек до немецкого оборонительного вала семьсот-восемьсот метров. Это самый передний край, надо всё время начеку быть! Только передовой пост батальона впереди метров на двадцать. Топчутся на снегу артиллеристы — и их пушки не стреляют.
Хорошо, хоть винтовочных патронов с избытком у нас, в них нет ограничения. Да патроны от нагана — в россыпи — основательно оттягивают карманы моей шинели, проглядывающей через пожелтевший и посеревший масккостюм, местами прогоревший уже и разорванный.
Стало известно: комиссаром нашей морской стрелковой бригады на место убитого под Хохелями Владимирова назначен батальонный комиссар Моцкин, а на место Моцкина комиссаром артдивизиона назначен Зуяков. Есть и другое известие, о котором говорят глухо, один на один, полушёпотом: комиссар бригады Владимиров был убит выстрелом в спину. Извлечённая пуля оказалась от нашей трёхлинейной винтовки.
...Большое повышение получил наш комиссар! Моцкин, вероятно, предугадывал его. То-то видел я на его лице какое-то самодовольство и радость, когда он стоял на днях у походной батарейной кухни и командовал раздачей баланды. К этому занятию, я не раз подмечал, он имел большую склонность. Удивительно несимпатичная, даже, пожалуй, отталкивающая личность этот Моцкин. Мне он ничего вредного пока не сделал, однако как-то инстинктивно от него хоронишься, стараешься близко не подходить, не общаться. Перебирая в памяти события последних дней, понимаю теперь, что не случайно оказался он в числе сопровождающих полковника Смирнова — командира нашей бригады. О встрече с полковником, раз к слову пришлось, и о последствиях её стоит рассказать. Для меня это яркое, запоминающееся событие.
Дело было утром, на следующий день после боя за деревню Хохели, в котором погиб батальон уральских юношей. Я шёл из Речицы на батарею по той самой дороге, на которой накануне голландский жеребец так лихо вез сначала меня, а потом немецкую кухню. Теперь этот Серый усердно трудится в нашем обозе, связывая батареи с ближайшей базой в деревне Холмы — шестьдесят километров в одном направлении. Как говорит Максимцев, ездовые не нахвалятся Серым, его трудоспособность и выносливость феноменальны. Впрочем, и ест за троих.
Итак, когда я брёл, торопясь и спотыкаясь в снегу. по безлюдной лесной дороге, встретилась мне на гарцующих лошадях кавалькада — человек пятнадцать офицерского состава. В середине, на холёном трофейном красавце из-под убитого немецкого офицера, ехал полковник — командир бригады. Сзади него трусил Моцкин.
“Почему он попал сюда?” — думал я тогда, глядя на Моцкина.
Когда кавалькада поравнялась со мной, я, сторонясь лошадей, свернул в снежную целину и остановился. Узнав полковника, встал в положение “смирно”, поскольку это было по колено в снегу возможно, повернул голову влево, руку приложил к головному убору.
Внезапно полковник, с багровым лицом и выпученными глазами, повернул на меня не желавшую стоять на месте лошадь и прохрипел:
— Кто будешь?..
Я громко и чётко отрапортовал, не отнимая руки от головного убора, назвал свою должность и фамилию.
— Артиллерист? Дивизиона Фокина? Сволочи! Предатели! — задохнулся от гнева грузный полковник. — Да знаешь ли, что из-за вас, — он добавил непристойное ругательство, — весь командный состав батальона погиб под Хохелями! Растреливать вас нужно! Сейчас же расстрелять! — закричал он, вытащив наган и направляя его на меня.
Один из командиров, находившийся рядом с полковником, быстро нагнулся, поддержал его руку с наганом и сказал вкрадчиво, но твёрдо:
— Он не виноват, товарищ полковник, он здесь совершенно ни при чём...
Полковник отбросил его руку, но свою с наганом опустил и, продолжая злобно сверлить меня бессмысленным, диким взглядом, сказал:
— Иди немедленно в штаб бригады, доложи начальнику штаба бригады, что под Хохелями погиб весь командный состав первого батальона.
— Есть доложить начальнику штаба бригады... — громко повторил я приказание и отдёрнул от головного убора руку.
Кавалькада двинулась дальше, конские копыта зацокали по дороге, а я снова побрёл, с болью и грустью думая о происшедшем. Где расположен штаб бригады? Разве я знаю это?..
Через полчаса я стоял рядом с командиром батареи Калугиным, с горечью рассказывал ему о своей встрече с полковником. Калугин косо смотрел на меня, моргая своими маленькими серыми глазками, жевал губами, как обычно.
— Что же мне делать? Не отмените ли вы приказание командира бригады, ведь оно явно бессмысленно, а он сильно пьяный, это очевидно. Он же ехал, конечно, из штаба и со штабными. Разве можно допустить, что начальник штаба бригады не знает исхода боя под Хохелями? И где размещается штаб?
— Ну нет, мне моя голова дорога, не могу отменить приказание полковника, — ответил Калугин, мотнув отрицательно головой. Лицо его было серьёзно. — Бери Умного, вон он к берёзе привязан, да и поезжай с Богом! Штаб бригады отсюда километров пятнадцать, по дороге на Холмы. Найдёшь! Возвращайся только скорее.
—Как же я без седла поеду? Да и не залезть мне на него, — жаловался я окружившим меня артиллеристам, сочувствующим мне и подававшим мне Умного.
— Ничего, товарищ лейтенант, не горюйте, справитесь, вот мы вам одеяльце подложим да подсадим вас.
— Одного одеяла мало, давай два, — сказал кто-то.
Подняли меня чуть ли не на руки, и вот я уже на Умном, на суконных красноармейских одеялах.
Без седла да без стремян быстрее чем шагом ехать не решаюсь. Дорога скверная, снег рыхлый, утоптан плохо, хотя немало по нему прошло народа.
Минуло всего минут пять-десять, как я в пути на этой глухой, неширокой просеке, и трагичность путешествия стала мною живо осознаваться.
Одеяла стали выползать из-под меня, несмотря на то, что тащился конь медленно, шагом.
Сообразив скорее, что седок исключительно неумелый, Умный стал переходить с одной стороны просеки на другую, чтобы дотянуться до замеченной им берёзовой ветки с прошлогодними листьями. На мои понуканья в этих случаях он не обращал внимания. Расстроившись от всего происшедшего, а также от мысли — какое же потребуется нам время на преодоление таким порядком пятнадцати километров из штаба, я попытался заставить Умного бежать рысью. Это долго не удавалось — слишком он был истощён. Когда же всё-таки попытался перейти на рысь, то одеяла по очереди оказались у меня в руках, на коленях, и я заёрзал на острой лошадиной хребтине. “Так ехать невозможно”, — решил я и подъехал к дереву с высоким пеньком, чтобы воспользоваться ими, слезть и водрузить одеяла на место.
Умный понял моё намерение, воспротивился ему и решительно пошёл один вперёд, потянув меня за уздечку, которую, конечно, я из рук не выпускал.
Некоторое время мы брели рядом, оба выбиваясь из сил в рыхлом снеге, но я выбивался больше. Наконец, остановились в недоумении. Как быть? Что делать дальше? Залезть на Умного я попробовал. Нет, решительно не могу!
Выход нашёлся. Вскоре показалась на просеке лошадь. В санях — один ездовый. Я завалился рядом с ним, сзади послушно шёл привязанный к саням Умный.
В лесу справа показались люди, шалаши, палатки. Из одной палатки, большой зелёной, вышел ко мне высокий, с сединой, подполковник — начальник штаба. Я доложил ему то, что приказано мне было командиром бригады.
— Знаю, знаю, — печально покачал головой вверх и вниз начштаба. — Полковник был очень, очень расстроен, очень переживает всё, — добавил он в ответ на высказанное мною соображение о ненужности проделанного пути для передачи известного сообщения.
— Можно идти? — спросил я, видя, что больше и ему говорить нечего, чувствуя, что он всё понимает.
— Да, возвращайтесь, возвращайтесь, — промолвил он, повернулся и скрылся в палатке.
Однако отвлёкся я со своим рассказом, вернусь к Моцкину. Так вот почему батальонный комиссар Моцкин был тогда в свите командира бригады! Вспомнилось мне также, с какой глубокой ненавистью говорил о Моцкине мне как-то Певзнер — человек очень выдержанный, умный, интеллигентный. Он называл Моцкина большой сволочью, говорил о том, что он во всем старается придраться к нему. Поедом ест его, невзлюбил за что-то.
— За что же именно? — спрашивал я.
— За мои честные и прямые высказывания на партбюро и партсобрании, — отвечал Певзнер.
Подробнее я, беспартийный, считал себя не в праве расспрашивать. Они оба — коммунисты, оба евреи, но в прямоте и честности Певзнера я уверен. Вчера же мне довелось убедиться и в его храбрости.
Батальон делал попытку атаковать Князево. Этому с вечера предшествовали артподготовка и обстрел деревни из миномётов. Но что это за “артподготовка”, когда за несколько минут была израсходована двухдневная норма снарядов, и пушки наши снова замолчали?! Немцы на наш огонь не ответили.
Наступили сумерки, когда я увидел, а ещё раньше услышал ползущий мимо нас по дороге трактор ЧТЗ с орудием 1-й батареи. Рядом с пушкой вместе с бойцами оружейного расчёта шёл Певзнер, внешне спокойный, но с необычно бледным лицом, окаймлённым густыми рыжими бакенбардами с бородкой.
— Куда ты?
— Стрелять прямой наводкой по деревне, выполняю личное приказание нового комиссара бригады, — отвечал Певзнер.
Я ничего не сказал, но тут же пошёл вслед за ним на передовую линию. Как же эта тихоходная, неповоротливая машина выведет орудие на открытое место? Это же самоубийство, или, правильнее говоря, преднамеренное убийство. Посланы на верную гибель и он, и его люди. Я остановился, схоронившись за ёлкой, около стрелявших по деревне орудий противотанкового дивизиона.
Кончилась лесная доргога, трактор ЧТЗ, утопая в снегу и оглушая окрестности своим рёвом, выполз на открытую поляну перед деревней, развернул орудие, отцепился, затарахтел, отходя в сторону. Бледные артиллеристы работали быстро, Певзнер стоял во весь рост, открытый, как перед расстрелом, на фоне высокого леса, и подавал команды. Выстрел... Второй, третий... Снова подошёл трактор. Снова прицепили орудие артиллеристы.
Деревня как бы спала: ни звука оттуда. На наш огонь опять нет ответа.
Начатое в три часа ночи наступление батальона вместе с приданной ему ротой автоматчиков было встречено немцами ураганным огнём из пулемётов и минометов.
Обе принадлежавшие немцам траншеи перед деревней были быстро захвачены нашими пехотинцами, но атака захлебнулась.
Всю ночь во время боя я провёл на передовом наблюдательном пункте, не видя почти ничего, кроме осветительных ракет и трассирующих пуль, выпускаемых немцами.
С рассветом батальон отошёл обратно в лес, в снежные траншеи и окопы, оставив под ледяным валом на снегу неподвижные и шевелящиеся солдатские и краснофлотские шинели. Вскоре в бинокль хорошо было видно, как два немца с автоматами появились среди убитых и раненых на поляне, обходя каждого, но не нагибаясь, короткими очередями приканчивали ещё живых.
Ушли безнаказанно.
Совсем поредел батальон после этого наступления. В роте автоматчиков осталось только шестьдесят четыре человека.
Однако, как я заметил, убыль не спешат сообщать в штаб бригады. Больше того: сознательно уменьшают потери личного состава, так как продовольственные пайки поступают по данным строевых записок. Поэтому в сухарях или хлебе, во всяком случае, также в сахарном песке и водке там нет нужды, скорее изобилие, не то, что у нас, воюющих пока без людских потерь.
Сегодня мои ребята пытались просить хлеба и баланду у соседей по шалашам — автоматчиков.
— Идите вон, собаки, ничего не получите, — услышал я от автоматчика, выплескивающего на снег из котелка остатки.
Люди стали, как звери! К своим так относятся! Не первый раз вижу и слышу такое. Чудовищно!
Вместо увезённого в тыл тяжело раненного Козлова мне прислали из штаба дивизиона нового помкомвзвода — Новикова, тоже коммуниста, как и Козлов. Первое впечатление: молчаливый, волевой, должно быть, требовательный. (К другим и к себе, или только к другим, как это часто бывает? Поживём — увидим...). Поместился Новиков в соседнем шалаше с остальными ребятами моего взвода. Имеет воинское звание старший сержант. Для фронта нынче — это без пяти минут средний офицер, младший лейтенант, как и я. Тут ещё такой было случай представился: позавчера вечером пришёл к нам бывший политрук батареи Зуяков, теперь комиссар артдивизиона. С ним “некто”, как оказалось впоследствии, из особого отдела. Собрали они весь взвод мой, точнее, тех, кто здесь, на передовой находится, начали вербовать добровольцев в “разведку с боем”. Командиром группы из тридцати пяти человек, как предполагается, идёт Новиков. Понял я, что это по партийной линии заранее было согласовано. Главная цель разведки: пробраться в Князево и привести “языка”. Каждому, кто добровольно согласится войти в эту разведгруппу, будет выдано по полтора килограмма хлеба, по 60 г сливочного масла, по тройной порции сахара, консервы “свиная тушёнка” — одна банка на двоих, по 150 г печенья, чай и четвертинка водки на человека.
Язык! Язык!... Тщетно пытается бригадная разведка, ныне возглавляемая бывшим начальником дивизиона лейтенантом Литвиенко, взять в плен немца — “достать языка”! Ничего не получается. Немцы ведут себя очень осторожно, всегда надёжно прикрываются достаточно мощной огневой техникой, так что взять хоть одного живым становится совершенно невозможно. В бою, во время наступления нашего, никогда трупов своих убитых не оставляют, тем более не бросают раненых: всех к себе утаскивают.
Говорят, гнев нашего командира бригады полковника Смирнова, обрушивающийся на незадачливых разведчиков и в первую очередь на командира взвода, не поддаётся описанию. Угрожает не на шутку расстрелом! Бедный лейтенант Литвиенко! Вот так завидная и спокойная должность начхима! В последний раз, получив грозный приказ полковника: без “языка” не возвращаться, всё же не выполнил его и притащил в качестве трофея и в подтверждение своей активности... рыжий немецкий сапог с правой ноги какого-то солдата, которого они пытались отбить. Убегая, тот снял с себя сапоги для облегчения и один обронил дорогой. Подобрали сапог. Принесли... Полковник хотел немедленно судить Литвиенко военно-полевым судом (особый отдел тут же, далеко ходить не нужно), да упросили его... Снова ушёл Литвиенко, четвёртый день о нём и о его разведчиках ни слуху ни духу...
Пришедший с Зуяковым работник особого отдела не сидел посторонним наблюдателем, а принимал самое активное участие в вербовке добровольцев в разведгруппу. Он не раз точно повторял перечень продовольственных запасов, выделяемых в дорогу разведчикам. Говорил также о том, как нужен нам “язык”, объяснял вместе с Зуяковым пути возможного подхода и вторжения в деревню. Впрочем, объяснения эти были туманны: “подходы” к деревне они не видали. Новиков стоял тут же и бесстрастно молчал. Первым изъявил желание пойти в разведку Смирнов. Здесь он вынул из кармана и передал мне свою орденскую книжку: “Возьмите, товарищ лейтенант, схороните её, мало ли что может случиться”, — сказал он при этом. За ним, немного поколебавшись, дал своё согласие идти в разведку Колесов. Такой прыти не ждал я от него! Думаю, что им руководил голод. Немного от нас охотников набралось — человек пять. Всех переписал лейтенант, внёс в список, который завершался. Наш взвод опрашивался последним. Я не “баллотировался”: вследствие назначения командиром спецгруппы Новикова я оказался “вне конкурса”.
Новикову в присутствии всех нас было разъяснено, что в случае удачно проведённой операции ему будет тотчас же присвоено звание лейтенанта, и он займет должность повыше, чем помкомвзвода. Новиков обещал не пожалеть сил.
— Ну, а кто может из себя “душу вынуть”, кто согласен принять самое ответственное поручение? — обратился ко всем лейтенант из особого отдела, тут же вскользь разъяснив, что значит “вынуть из себя душу”. Требовалось идти последним и уложить на месте всякого, кто решится повернуть назад во время выполнения боевого задания. Он ещё добавил несколько сильных фраз, убедительно доказывая, что главное в этой роли — беспощадность, однако никто не высказывал желания идти замыкающим и быть карателем.
— Ну, ладно, мы сами там подберем таких, — сказал лейтенант и поднялся, предложив всем тут же собираться и получать продовольствие. С Новиковым пошли говорить отдельно.
Были сумерки, когда разведка тронулась в путь.
Это было позавчера. А сегодня утром разведка вернулась без “языка”, без потерь и без усиленного пайка, который, конечно, съеден. Не знаю, что докладывал Новиков. Я, вернувшись с передового наблюдательного пункта, застал его спящим в своём шалаше. Будить не стал. К чему?
Впрочем, неверно, что вернулись без потерь. Один пропал без вести. Это рядовой Кривоногов из первого стрелкового батальона, куда он был перевёден по приговору военно-полевого суда в Бологое за дезертирство в Москве.
Оказывается, забыли о том, что он штрафник. Вот и пошёл он добровольцем в разведку, из которой перебежал к немцам. Слышал я, как зло отругивался командир первого батальона Витязь, отбиваясь от наседавшего на него лейтенанта из особого отдела.
— Не знал я, — говорил Витязь, — что за дезертирство Кривоногов был переведён ко мне. Где это написано было? Когда и кем передано? Не было ничего — и спроса с нас быть не может! Чёрт его душу знает, что он из дезертиров.
Бойцы мои говорят, что уже сегодня на передовой немцы выставили громкоговорители и по радио кричали:
— Капитан Фокин, капитан Фокин! Берегите снаряды, мало у вас их осталось!
— Командир батальона Арсентьев! Доложите-ка командиру бригады полковнику Смирнову, что с голыми руками и пустым желудком ваши солдаты воевать не могут!... — и прочее в таком же духе.
Чёрт знает что такое! Бойцы больше всего удивляются, как чётко знают немцы фамилии наших командиров. Полагаем, что узнали от Кривоногова или ему подобных. Когда ходили с Фокиным в разведку, кто-то из рядовых тоже за нуждой в лес углубился, а обратно-то к своим не вернулся. Первые перебежчики... Печально.
Дни идут, но время тянется томительно долго: ведь так хочется вернуться к человеческим условиям жизни! Воображение рисует дом, тепло, деревянный пол под ногами, постель, простыни, ужин или чай в домашней обстановке. Далёким и недостижимым кажется всё это. Скорей бы в тыл, все изныли, изнемогли от холода, голода, нервного напряжения. Подумать только! Когда-то, находясь в карауле, два часа постоять на посту, на морозе было холодно. Четырёхчасовая вахта допускалась, если мороз не сильный, и как же долго она тянулась! А сейчас? Не часы, а дни бегут, и всё в снегах, на трескучем морозе. Какой-то сплошной кошмар. Все обросли щетиной, появились усы и бороды. Никто не бреется, не умывается. Мои туалетные принадлежности в чемоданчике, а он с вещевым мешком мирно покоится в кузове какого-то трактора, за много километров отсюда, набатарее. Со мной лишь бинокль да неразлучная спутница моя — плечевая сумка с компасом, да наган за бортом шинели. Бывает, что заснет кто-нибудь в шалаше, точнее — задремлет, настоящего глубокого сна давно не было, — и патроны высыпаются из карманов, попадают в костёр, рвутся в огне — в шалаше поднимается стрельба. Все с бранью просыпаются, набрасываются на виновника, как на чужую собаку. Впрочем, скоро отходят, как только все попавшие в костёр патроны выстрелят. Уже не один раз было такое. И сам я в этих случаях сердился, и со мной так же, как и с другими, случалось. У меня патроны от нагана, у них — винтовочные...
Вчера снова был у миномётчиков. Вполз к ним в шалаш, застал удивительную и печальную картину: комиссар миномётного дивизиона сидел перед костром и плакал навзрыд, как ребёнок, утирал слезы кулаком:
— Не могу, не могу я выносить это больше, — говорил он.
Командир дивизиона сидел тут же, молча уставясь в костёр. Я попытался сказать что-то ободряющее, что пришло в голову. Продолжал говорить с комдивом. Комиссар вскоре перестал плакать, успокоился. Картина была тяжёлой, и задержался я у них дольше обычного. Поговорили о новостях... Переведённый в штаб бригады из нашей батареи командир огневого взвода лейтенант Юшин был назначен офицером связи. На днях он убит где-то между Извозом и Избытовым. Где? При каких обстоятельствах? Неизвестно... Некому ответить нам на эти вопросы...
Неизвестна также судьба Литвиенко — командира взвода разведки бригады, нашего весёлого бывшего начхима. Известно лишь, что из последней разведывательной операции его приволокли с разрывной пулей в лопатке, эвакуировали в тяжёлом состоянии в Холмы, в медсанбат.
Ещё рассказали они, что разжалован и смещён со своего поста начальник штаба бригады за неправильную информацию штаба армии. Когда были заняты нашими автоматчиками Речицы, кто-то доложил, что взяты Хохели, а он поспешил донести об этом в штаб армии. Хохели-то в стороне стояли и до сих пор не взяты. Вот за эту ошибку и поплатился.
Вернувшись к себе из миномётного дивизиона, узнал, что вечером собираются идти в деревню Речицы, помыться в бане, командир первой батареи Соколов и наш комбатр Калугин.
— Собирайся и ты, пойдёшь с нами, — сказал мне Калугин.
А что мне собираться? Смена чистого белья и кусок мыла в вещевом мешке моём, на батарее. Пойдём-то мимо неё, а зайдем ли туда? Будут ли ждать меня они, пока я разыщу свои вещи? Путь предстоит километров в двадцать, по лесу и ночью.
— Ну как, пойдёшь? — снова спросил Калугин.
— Конечно, пойду. Готов идти в любую минуту.
Были сумерки, когда мы тронулись в путь. У лейтенантов — по автомату, у меня — наган.
Вот что произошло за истекшие сутки. Шли мы втроём на Речицы. Прошли ПМП — пункт первой медицинской помощи нашего медсанбата, добрались до батареи — тринадцать километров отмахали. Здесь на полчаса задержались. Я увидел уже не шалаши, а глубокие, добротные землянки с двойным или тройным накатом из круглого свежеспиленного леса, побывал у орудийных расчётов. Дымно очень в землянках от негаснущих костров. Бойцы спят на земляных нарах вдоль стен. Нашёл я своих телефонистов. Указали мне и трактор, где должны быть мои личные вещи. Однако в кузове трактора такая гора вещевых мешков, что разыскать в темноте свой, привязанный к чемоданчику, оказалось делом просто невозможным.
— Ну как, готов? — столкнулся я с Калугиным.
— Готов, только не нашел ни белья, ни мыла. Вообще вещевой мешок свой не нашёл, не добрался до него, — ответил я.
— Ну, кусочек мыла я для тебя найду, — сказал Калугин.
— Ладно, пойду в старом белье, — решил я.
Остальной путь до Речицы мы проделывали ночью. Впереди шёл Калугин, за ним, в двух-трёх шагах, Соколов. Мне приказано было идти замыкающим, на дистанции десять-пятнадцать шагов, охранять с тыла. Сидящие в засаде финны или немцы имеют привычку пропускать вперёд и нападать сзади или брать в клещи.
Шли молча, временами приостанавливались, переговаривались шёпотом — тогда я подходил к двум маячившим впереди чёрным силуэтам. Я чувствовал, что и Калугину, и Соколову очень жутко, чувствовал, что нервы их напряжены до предела. Про себя же могу сказать, что почему-то не очень было страшно, хотя вглядывался в каждый чернеющий куст причудливой от снега формы, и наган иногда не за бортом шинели покоился, а был в руке, готовый к выстрелу. Временами держал его на боевом взводе. В лесу особенно темно, так как просека была узкой, а вековые сосны по её сторонам своими вершинами совершенно закрывали небо. Валенки утопали в снегу, сбивались то и дело с тропки, потом вновь нащупывали её. От сравнительно быстрой и напряжённой ходьбы было жарко.
Скоро уж и перекрёсток с трупами немецких офицеров.
Внезапно впереди нас раздался сильный душераздирающий крик. В сплошной темноте и тишине ночи это показалось неприятным и страшным. Мы остановились и замерли.
Крик повторился. Кто-то кричал, по-видимому, впереди на дорожке, шагах в пятидесяти от нас. Я медленно подошёл к неподвижно стоящим лейтенантам. Прошли минуты ожидания.
— Кто это — зверь или человек? Как будто режут кого-то? — спросил я.
— Лошадь! — сказал, немного помолчав, Калугин.
Мы двинулись осторожно дальше. Пройдя шагов тридцать, увидели лежащий в снегу лошадиный труп. Остальной путь до деревни прошёл без приключений.
Неузнаваемы стали Речицы! Вместо цветущей, целёхонькой деревни с крепкими избами, какой я её оставил в последние дни февраля, передо мной пожарища на месте домов или остовы домов с торчащими брёвнами, провалившимися крышами. Немцы мстили частыми артиллерийскими налётами за отбитую деревню и взятые нами в ней продовольственные склады.
Маленькая баня стояла в центре деревни и оказалась запертой на большой висячий замок. Признаков того, что она топилась, не было.
Соколов пошёл разыскивать кого-то, мы терпеливо ожидали на безлюдной улице. Оказалось, что баня топилась вечером. В ней было сравнительно тепло, примерно 16—18 градусов. Худо было с водой: её было немного, и она была уже чуть тёплой. Голову мыть такой водой я не решился — не промоешь, конечно. Сполоснул себя, использовав данный мне Калугиным обмылочек. Этим банный день был исчерпан.
В третьем часу вернулись на батарею. Оба лейтенанта решили, не заходя на неё, идти на передовую. Мне Калугин предложил остаться.
— Придёшь к шести или к семи часам, будешь днём дежурить на ПНП, — сказал он.
Я забрался в одну из землянок, где были телефонисты моего взвода. Продремал часа два.
В шесть часов я уже подходил к нашим шалашам у передовой линии.
Выйдя на дорогу у занесённых снегом немецких ДОТов, я услышал беспорядочную стрельбу. Треск автоматов перемешивался с короткими очередями из пулемёта.
Я ускорил шаг. Поравнявшись с шалашами, увидел бегущих к линии окопов Калугина и бойцов моего взвода. Побежал за ними.
— В чём дело? — спросил я, догнав их.
— Немцы атакуют, — прокричал Калугин.
Видно было, как у него стучат в нервной дрожи зубы.
Мы бежали по дороге к снежным траншеям передовой линии. До них было метров двести. Стрельба стихала, пулемёт замолчал, из леса доносились редкие очереди автоматов.
У конца дороги стояли группы возбуждённых стрелков батальона и артиллеристы противотанковых пушек. Из траншей выносили убитых.
От стоящего здесь знакомого лейтенанта-артиллериста и пехотинцев мы узнали обстоятельства закончившегося уже дела. Сводилось всё к следующему.
За спиной дежурившего в траншеях батальона стоял дремучий лес, занесённый снегами, и не пришло никому в голову, что оттуда может быть нападение. На самом деле: немцы любят хорошие, укатанные дороги, в снежную целину не лезут. Поэтому не было принято батальоном мер к охране и обороне тыла. Была, правда, ведущая в лес, полузанесённая снегом тропка. Её, говорят, приказано было заминировать, однако выполнено это не было.
Утром, в шесть часов, человек шестьдесят немцев с одним ручным пулемётом пробирались один за другим из соседней деревни в Князево. Шли по этой занесённой снегом тропке и подошли с тыла к дежурной роте батальона, точнее, к её остаткам, дежурившим ночью в окопе.
Их не ждали, и будь они порешительнее и посмелее, смогли бы учинить нам полный разгром: напасть сзади на наших стрелков с пулемётами, обращенными в сторону Князева, на артиллеристов дивизиона противотанковых пушек, повернуть по дороге к нашим шалашам...
Командир немецкого отряда, пробиравшегося в Князево, возможно, не был решительным и смелым или плохо знал обстановку. Он не напал на наши шалаши у передовой, хотя у них не было охраны, не разгромил, не захватил наши пушки, миномёты и пулемёты. Так поступил бы, пожалуй, каждый русский, привыкший даже на войне, не зная обстановки, больше всего на авось полагаться.
Командир немецкого отряда решил иначе. Он поставил ручной пулемёт в конце тропинки, на широком пне, для прикрытия обходного маневра. Весь отряд пустил по целине
в обход наших шалашей и ходов сообщения. Пройти незамеченными немцам не удалось. Наши пехотинцы, сидящие в передних траншеях, увидели немцев, открыли по ним беспорядочный огонь и заметались. Пулемётчики, вместо попыток повернуть на 180 градусов станковые пулемёты, вытащили затворы и бросились бежать.
Немцы заметили панику, открыли огонь из автоматов, спустились в траншеи и, уходя по ним в глубину, к Князеву, напали на бежавших. Телефонист, сидевший под сосной нашего ПНП у телефонного аппарата и успевший сообщить по линии о нападении немцев, остался на месте с головой, разможжённой ударом приклада.
Немцы ушли, унося с собой трёх убитых.
Наши потери — двадцать семь человек.
Печальные итоги! Тропинку теперь заминировали, да поздно! Ходил, смотрел пенёк, на котором стоял немецкий пулемёт, следы движения немцев.
Не скажи мне Калугин на батарее в три часа ночи “останься”, был бы я в шесть утра на ПНП под сосною, попал бы в центр всех событий.
Разве не чудесно это? Разве можно приписать такой факт, как сохранение жизни, слепой случайности? Здесь особенно ярко чувствуешь и понимаешь, что случайностей нет в мире, а слепых случайностей тем более. Многие, вижу, полностью не осознают, но сердцем чувствуют это.
Ещё одно печальное известие: Мальцев, уже не лейтенант, а рядовой первого стрелкового батальона, в последнем наступлении на Князево был слегка ранен — пуля зацепила шею. Его отправили в Хохели, в медсанбат, на две недели.
— Пойду отдохну немного, чайку хоть попью, согреюсь, — говорил Мальцев уходя забинтованным в медсанбат.
В Холмах, говорят, в полдень, уже на мартовском, пригревающем солнце вышел из избы с самоваром, стал у крыльца разводить его.
Пролетел немецкий истребитель, дал очередь из пулемёта, и остался Мальцев на месте: пули в живот угодили. Неужели не случайность это?
Представляю себе, как получит его маленькая жена извещение с фронта с стереотипной фразой: пал смертью храбрых за Родину, как будет рисовать себе картины боя, атаку, и никто не расскажет ей правду, не опишет Холмы, деревенские рубленые избы, сугробы снега, раненого мужа на корточках у самовара...
Впрочем, вымысел, воображение никогда не потрясает так, как простая, неприкрашенная правда. Ей легче будет не знать её, будничную, серую, не героическую.
В памяти встаёт маленькая женщина, опирающаяся на руку своего мужа, вполне гражданского, с седой головой и животиком, одетого в военную морскую форму. Такими видел я их и познакомился с ней на прощальном и пьяном вечере в Москве, в холодных и неуютных Хамовнических казармах.
Жуткое дело случилось со мной вчера вечером. Было уже темно, когда я, усталый и ослабевший, вернулся в шалаш с ПНП. Днём ходил на батарею, проверял линию связи и дежурство на промежуточных, менял позывные. Теперь их даёт нам штаб дивизиона, но нерегулярно как-то.
Мы — то названия городов, то реки, то чёрт знает что такое. Уже были Москвой, Ленинградом, Окой, Волгой, Любой и Уткой. Были Калугой, Фокой... В шалаше сидели два телефониста, у аппарата — Колесов. Я вполз в шалаш, пристроился, как всегда, с левой стороны у костра, погрел и посушил варежки, поговорил немного с полусонными телефонистами и вскоре забылся тяжёлым сном. Сплю — и что-то страшное снится мне, какой-то непонятный кошмар, из которого никак не могу выйти, скриплю зубами и чувствую собственный стон от какой-то сильной боли. Проснулся и мгновенно понял, в чём дело: левая рука моя, так некстати бывшая в трёх варежках, — если третьей считать наглухо завязанную у кисти рукавицу масккостюма, — откинуласьи лежала в костре, пылая, как разгоревшееся полено. Ребята мои крепко спали.
Вскочил я и громко выругался, отчего оба проснулись и отрезвели, стал сдирать с себя варежки, но, чувствуя, что от боли не справлюсь с этим, а завязки мешают, бросился вон из шалаша. Горящую кисть левой руки я сунул глубоко в снег — сбил пламя, но боль была нестерпимой: пришлось силой срывать варежки. Одна была шерстяная, другая на вате. Вата продолжала тлеть, и срывать варежки надо было раньше, сразу.
Скрипя зубами от боли и время от времени засовывая руку в снег, пробрался я в шалаш к Певзнеру.
— Жорка, помоги, выручай!
Но он ничем не мог помочь мне. Посмотрел при свете костра на пузырь, вздувшийся на левой ладони, посоветовал дождаться рассвета и сходить на пункт первой медицинской помощи, это по дороге к батареям, километра два отсюда.
До сна ли было ночью? Бродил, размахивая рукою, не зная, куда деваться...
Чуть брезжил рассвет, а я уже шагал по дороге на батарею. И уже совсем светло стало, когда я разыскал в густом лесу в стороне от дороги палатку с красным крестом медсанбата. Вошёл. Молодая девушка с треугольниками в петлицах красноармейской шинели сидела одна перед жарко горящим костром, шевелила в нём палкой. Удивительно милым, свежим и симпатичным было лицо этой медсестры. Веяло от неё чистотой, сердечностью и большой женственностью. Может быть, на самом деле она не была так хороша? Может быть, редко видя женщину на фронте, мы соскучились, отвыкли от спутниц нашей жизни, и поэтому такая встреча подобна впечатлению от живого цветка, неожиданно брошенного в окно тюремной камеры? Не знаю. Бесспорно, какие-то добрые чувства пробуждаются, какое-то хорошее движение души происходит при встрече с женщиной в мужской фронтовой обстановке. Что-то согревало сердце, когда в дни наступления батальона на Князево по дороге на передовую шли две девушки-санитарки с полбуханкой чёрного хлеба подмышкой — встречали раненых. При этих девчонках стыдно было струсить или пасть духом, опуститься. Своим видом одним они вселяли не только добрые, но и бодрые, мужественные чувства.
Искоса поглядывал я на хорошенькую медсестру, пока она промывала мне левую кисть слабым раствором марганцовки и бинтовала руку. Ожог оказался серьёзным — мизинец обгорел до кости, даже обуглился. Я рассказал медсестре всё, как было. Обрабатывая руку, она сокрушалась над тем, что произошло, а попутно сообщила мне, что врача нашего дивизиона, женщину, запомнившуюся мне с Хамовнических казарм, сразила пуля в первом же наступательном бою под Князевым.
— Прямое попадание в лоб, она без каски была, — заметила медсестра.
Невольно вспомнилось мне, какую разгульную и развратную жизнь вела эта женщина-врач. С кем только в связи не была! Последнее время, длительно, с комиссаром Зуяковым. А внешность имела прямо-таки отталкивающую — пигалица какая-то! И снова мыслью и взором переносился я на стоящую против меня девушку и, отбросив утвердившееся в душе предубеждение к женскому медперсоналу армии, думал о том, что нравственная и физическая чистота, как правило, сочетаются в человеке, а в данном случае они, бесспорно, — неотъемлемые качества этой медсестры. Как странно видеть такое в этой страшной фронтовой обстановке, в лесу, в снегах, когда кругом гуляет смерть, а в воздухе висят отменные ругательства и проклятья.
Медсестра расспрашивала меня о передовой, о настроении бойцов, высказывала соображения о слабости нашей обороны. Особенно не отрадными казались они на фоне сообщений Совинформбюро о тяжёлых боях на других фронтах войны. Радио слушать нам было негде, и газеты на передовую не приносили, поэтому то немногое новое, что было известно ей из газет, живо интересовало меня. Очень сокрушалась она, говоря о наших больших людских потерях, о раненых, которые через её руки проходили, говорила обо всём так задушевно, так искренне, что и мать, и жена, и друг чувствовались за её словами. Да, не только физически было тепло в палатке ПМП, и как же не хотелось уходить оттуда!
Я, в свою очередь, сообщил ей ставшую известной вчера на передовой новость: лейтенант Арсентьев — Витязь — смещён с поста командира первого стрелкового батальона, поставлен, кажется, командиром пулемётной роты. Но до свиданья, сестра! Чувство долга не позволяет мне задерживаться здесь более, чем это нужно для перевязки, скорее обратно, к своим, на передовую.
Светило солнце, обещая снижение мороза к полудню, но в мартовских лесах о весне не помышляешь. Снег по-прежнему пушист и мягок. Белым-бело кругом!...
Не везёт же мне с варежками! При погрузке эшелона в Кожухове у меня украли новенькие, на меху, рукавицы. Как в них было тепло и приятно! Вторые пропали в бою под Избытовым, при бомбёжке. Появились тогда самодельные ватные и чьи-то старенькие шерстяные, пришлось их носить. Теперь и этих на левой руке нет. Забинтованную кисть прячу в карман шинели, куда рука пробирается через дырку масккостюма.
Утром, после моего возвращения, захлестнул всех слух о подарках, якобы из тыла привезённых к нам на фронт. Откуда же пошёл слух? Ну, конечно, от телефонистов. Они — наши глаза и уши, презирающие расстояние и время. Днём только и разговоров: что привезли, вообще дадут ли, как распределять будут, много ли утечёт из присланного, пока через Горовастицу, Холмы, бригаду, дивизион, батарею попадёт сюда, на передовую.
Стояли сумерки, когда появился долгожданный Максимцев на “Полундре”. Надо же быть такому! Действительно, привёз подарки от неизвестных нам тружеников глубокого тыла. Из Сибири, говорит. А поточнее — откуда? Из какого края, области, села? Неведомо. Из Сибири, и всё тут!
Что же досталось каждому? По 10 штук пельменей, по шесть штук печенья, по сто грамм песку сахарного.
Спасибо и за это, далёкие и безвестные сибиряки! Тут же мы снег натопили, кипяточку попили и съели всё.
А Колесов снова бранится. Говорит: расчески, зеркальца, портсигары, бритвы безопасные, лезвия и другое добро в подарках было, да не дошло до нас. Прав он, может быть. Связистам всегда всё известно. Пельменей было, надо думать, побольше. Жаль, что не оказалось варежек для меня. А может быть, тоже были да сплыли?
Стараюсь всячески отогнать от себя такие мысли, не поддаться общему тону озлобления. Стараюсь не думать о плохом и тяжёлом, а подчас и мерзком, что окружает. На всё надо смотреть радостно и покойно. В этом — победа. В этом — залог жизни. Кругом смерть, а в неё вот не веришь как-то.
Послезавтра сестра назначила снова прийти к ней, промыть руку марганцовкой, сделать перевязку. Обязательно пойду. Так хочется почему-то увидеть эту сестру ещё. Нет худа без добра, как говорится. И нестерпимая боль в руке ведь вознаграждена в какой-то мере.
Сегодня я наблюдал впервые за время пребывания на фронте воздушный бой нашего “ястребка” с “мессершмидтом”. И вообще это первый самолёт наших военно-воздушных сил, который довелось видеть, в то время как их “юнкерсы”, “фокке-вульфы” и “мессершмидты” ежедневно и довольно часто бороздят здешнее небо.
Шёл я после перевязки на передовую. Услыхал гул идущего на большой скорости самолёта, а когда вскинул глаза к небу, увидел незабываемую картину: наш истребитель и немецкий “мессершмидт” описывали громадные круги, гоняясь на предельной скорости друг за другом. При этом трудно было понять, кто из них нападает, стремять догнать, а кто спасается бегством. Ни тот, ни другой не стрелял, да это было бы, вероятно, и бесцельным на такой скорости и при изумительных виражах, которые они проделывали в небе. Один взмывает вверх, другой — за ним. Один камнем падает чуть ли не до самой земли, другой пикирует также. Выходит из пике, несётся над землёй на бреющем полёте один, другой — не отстаёт, проделывает то же. Эта воздушная трагедия, которую в мирное время над полем аэродрома назвали бы искусством высшего пилотажа, длилась, вероятно, секунды, может быть, одну-две минуты, потом оба истребителя унеслись и пропали за лесом. Торжественная тишина зимнего леса, так внезапно и странно нарушенная, восстановилась. Постоял я ещё немного, как ошеломлённый, и снова побрёл дальше, раздумывая: кто же из них делал отчаянную попытку спастись, оторваться от противника? И почему не стреляли? Может быть, иссяк боезапас?
У одного или у обоих? В сердце вкралось печальное предположение, что уходил всё-таки наш истребитель, а нападал немецкий, но, может быть, я ошибся?!..
А вот уже два вечера подряд слушаем мы, тоже впервые, небывалую музыку: по Залучью били наши “Катюши”. Это — совсем новый род оружия, только что у нас изобретённый и появившийся, обладающий, как говорят, громадной разрушительной силой, что-то вроде многоствольного торпедного аппарата, смонтированного на обычных автомашинах. “Катюши” наводят на немцев ужас, но, отстреляв, должны спешно убираться: спасаться от германской авиации. Длительным и сложным процессом является пока заряжание “Катюш”. Их далёкое глухое ворчанье, как беспрерывная забивка свай, действительно. слышалось со стороны Залучья. Неужели это мощное оружие повернёт колесо войны в нашу пользу? И верится, и не верится одновременно...
Рука моя заживает очень медленно. Третий раз делали перевязку. Через неделю сестра обещает снять бинт. Ещё один раз к ней сходить придётся.