Валерий Поволяев Фунт лиха


Это был тяжелый переход по Большому льду — самому крупному на Памире леднику, который каждый из них запомнил, наверное, на всю жизнь, хотя в ней, в жизни этой, честно говоря, мало имелось спокойных мест, уютных углов, где можно было бы отсидеться, выждать. Были скитания, холод, срывы и подъемы, радостное общение с пронзительным, до крика- ярким небом и снежинками, с обледенелыми макушками вершин и эдельвейсами — крохотными кривоватыми цветами невзрачного вида, обладавшими таким дивным редким запахом, что у всех, кто когда-либо имел дело с эдельвейсами, запах этот навсегда оседал в памяти. Перед эдельвейсами аромат духов знаменитых парижских фирм «Шанель» или «Кристиан Диор» — не более чем банальный запах рыбной похлебки или подгоревшей гречневой каши... И все же в жизни их, полной тревог и трудностей, переход этот занял особую страницу.

Их было четверо. Четверо альпинистов.

Старший в группе связчиков — Михаил Тарасов, молчаливый, обросший бронзовой бородой скептик, жилистый и сильный. Звание мастера спорта Тарасов получил рано, очень рано — до тридцати лет, что у альпинистов бывает редко. А вот у Тарасова это вышло. В горы он начал ходить еще школяром, едва окончив семилетку.

Характер Тарасов имел жесткий — в горах не щадил ни себя, ни других, заставлял всех выкладываться полностью, — особенно на восхождениях, заходиться в мучительном хрипе, оставлять лохмотья кожи на штурмовых веревках, учил одолевать такие стенки, на которые у других просто пороха не хватало. Может быть, поэтому группа Тарасова чаще других добивалась крупных успехов и трижды брала призовые места на первенствах страны по альпинизму. В обычной земной жизни Тарасов был рядовым конструктором обувной фабрики, ломал мозги над тем, как лучше тачать пинетки и привинчивать каблуки к женским модельным туфлям, экономил рубли, откладывая их в старую жестяную коробку из-под цветочного чая, чтобы были деньги, когда наступит черед ехать в очередной раз на Памир, покорно ходил с женою по вечерам в кино и соглашался с нею, когда та перед сном заводила умные разговоры о том, что кино, мол, окончательно пришло в упадок — перевелись Эйзенштейны и Чаплины, настоящие фильмы не выпускают ни у нас, ни заграницей... Впрочем, с женою он соглашался во всем — Тарасов любил ее.

Если Михаил Тарасов хмурым был мужиком, человеком строгих правил, работягой и трезвенником, то Владимир Присыпко являл собою полную противоположность — невысокого роста неунывающий холостяк, доцент архитектурного института, любитель вволю пожить, всласть поесть, попить, поволочиться, потанцевать и провести весело время на даче, готовый в любую минуту сорваться с места и унестись куда-нибудь в тьмутаракань, если там затевается нечто лихое, бесшабашное, с выпивкой и танцами. Такой человек в группе, как Присыпко, — ходячая панацея, лекарство, — всегда сдобрит, смягчит слишком неприятный разговор, неловкость обратит в шутку, скрасит унылое ночное бдение на стенке под вершиной. В горах Присыпко бывал цепок, по отвесам лазил проворно, легко, несмотря на чуть полноватое свое тело, — выручали мощные руки, хорошая подготовка, а также ясная голова и природная лихость. Присыпко в любую, даже трудную, склочную альпгруппу, где каждый был по меньшей мере королем (а два короля, не говоря уже о всех, — это перебор в коллективе, тут всегда будет пахнуть боевым дымом заряженного кремневого пистоле-Б та, духом яда, сваренного из полевой травы, растущей в африканской саванне, и чудиться звон схлестнувшихся в ударе шпаг), входил точно, без смазки, как патрон в ружейный ствол. Разводил в разные стороны королей, утихомиривал страсти, кремневые пистолеты изымал из обращения, штофы с ядом разбивал о камни.

У Присыпко в группе был тезка, тоже Владимир — Студенцов, — красивый мужик, из тех, в ком порода видна невооруженным глазом, прямо-таки киногерой с мосфильмовской рекламы. Такие ребята виноваты бывают, когда в девчоночьем люде случается мор — сохнут девки при виде подобных молодцов, падают ниц, погубленные тоской и страстью, а студенцовы на них — ноль внимания. Студенцов, как и Присыпко, тоже до сих пор в холостяках ходил, тревожа девчонок своим существованием. Он был легок, даже изящен в движениях, что придавало всему его облику какую-то барскую леность, подчеркивало некую дворянскую исключительность, высокое происхождение, хотя все предки Студенцова до четвертого колена были рабочими, жили в Москве на Зацепе, творили чудеса на токарных станках, были извозчиками и кожемяками, лудильщиками и ткачами. Один только из них удосужился — выдвинулся, зарабатывая себе на хлеб по купеческой части, — стал старшим приказчиком в лавке. Но откуда же тогда этот мужественный, строгий дворянский облик, где его позаимствовал Володя Студенцов? Возможно, виноваты были студенцовские женщины — кто-нибудь из них сладкий грех на душу взял, не устояв перед чарами какого-нибудь лихого гвардейского офицера, владельца собственного выезда и дома с колоннами. Впрочем, об этом уже никто никогда не узнает.

Четвертым в группе был Игорь Манекин — человек новый, ранее с ними в горы не ходивший. Дело в том, что в тарасовской группе освободилось место — заболел связчик и не смог пойти в горы — и это место надо было обязательно заполнить, Манекина в их группе никто не знал, в том числе и Тарасов, в походах они его не встречали, но Манекин был с головы до ног увешан медалями, жетонами, спортивными знаками и значками, имел полпортфеля почетных грамот и дипломов, да потом за него так настойчиво просил председатель общества, что Тарасов не выдержал, изменил своему правилу не связываться с незнакомыми альпинистами, дал «добро» на включение Манекина в группу. Группа их шла брать новую, еще никем не взятую вершину, «пупырь» высотою в шесть с половиной тысяч метров. Внешность Игорь Манекин имел аккуратную, в горах регулярно брился, что там почти никто не делает — все ходят колючие, ободранные, заросшие, бороду не бреют не потому, что некогда, хотя и это тоже имеет место, а по другой причине — борода предохраняет лицо от обжигающе-резких лучей солнца, совершенно безжалостных в горах, обращающих альпинистские носы за какие-нибудь три дня в очищенные бананы. Потом банан приходится чистить еще раз и еще — и так примерно четырежды, пока от носа не останется одна голяшка. Спасение приходит лишь в час свидания с Большой землей. Вторая причина, по которой альпинисты не бреются в горах, — борода хорошо греет в морозы, которые по ночам на Памире случаются будь здоров какие! — под минус тридцать, особенно в конце августа — начале сентября — по ночам от студи все звенит, стекленеет, в хрусталь превращается — и камни морен, и вода, и звезды, и снег, и полотно палаток.

Когда брали вершину, Манекина прихватила горная болезнь — памирские таджики называют ее тутуком, — пришлось разрушить связки (они шли двумя связками по два человека), спустить Игоря вниз, на площадку. Там разбили небольшой лагерь-привал, оставили Манекину продукты на несколько дней, керогаз, палатку, сами же вновь образовали связку, теперь, уже общую, хотя общие связки никто из них не любил, одну на троих, и снова пошли наверх — «пупырь» надо было во что бы то ни стало взять, присвоить ему имя и под салют ракетницы отметить тот самый долгожданный миг победы, к которому они готовились целый год. Земное занятие у Манекина было интеллигентным, внушающим тихую святость и уважение — он работал редактором в издательстве, был знаком со многими знаменитыми писателями, уважаемыми людьми, оттого, наверное, председатель общества так долго и настойчиво уговаривал Тарасова включить его в группу. И второе — отец у него, поговаривали, занимал высокую должность то ли в спорткомитете, то ли в Госплане, то ли в министерстве легкой промышленности — в общем, был человеком со связями. Если бы не уговоры, Тарасов ни за что бы не взял Игоря в группу — значки и грамоты на Тарасова не действовали, у него своих наград было предостаточно, а устроил бы Манекину проверку, понял бы что к чему и отсеял, как легкую ненужную полову, всегда сопутствующую зерну, тяжелому и полновесному, из которого хлеб пекут. Хлеб, а не пыль.

В результате им пришлось ковыряться не только с «пупырем», а и с Манекиным.

Взяв вершину, они спустились вниз, к Манекину, который неистовствовал, буквально лютовал в лагере, впав в больную одурь, затем тащили его на расстеленном полотне палатки через весь Большой лед, хотя можно было оставить на зимовку в верховьях ледника, на гидрометстанции, с ребятами, которые там зимовали, тащили все тяжелые сорок километров, через трещины и арбузные ломти морены, оберегая от ушибов, перенося на себе через опасные участки — иногда ползком, иногда на четвереньках, дыша на красные помороженные руки, укрывая собой в гулкие студеные ночи, кормя с ложки, натыкаясь на просящий пронзительный взгляд его глаз и терпеливо снося незаслуженный душевный холод, если что делали не так, продираясь сквозь охлесты пурги, захватившей их в пути, оступаясь, падая и вновь поднимаясь... Странной и страшной была эта сентябрьская пурга, нелепость поры, именуемой в средней части России бабьим летом. Бабье лето — это ведь не пурга, а милое, щемяще-теплое время, полное грибов, яблок и ягод, запаха варенья, бурчливо плюющегося пузырями в широких латунных тазах, поставленных на огонь в дачной пристройке, которую Тарасов снимал с семьей, шелковистой паутины и тихих деревьев, пляжей, где, не сдаваясь, не упуская ни одной солнечной минуты, продолжают загорать закоренелые стоики, так страстно не желающие прощаться с последним теплом... Словом, бабье лето — это время, полное тихого прощального уюта уходящих в бывшее дней. Но все это там, в Москве, под Москвой. А здесь, на Памире, — голодные вопли свирепого горного ветра, самолетный вой, с которым носятся снеговые хвосты, творя жутковатый свой полет над самой землей, а потом стремительно уносящиеся вверх, в мутную белёсую бездну, здесь мороз и пушечные удары лопающегося ледника, бесчисленные трещины, что в пурге почти не видны, но которые в любую минуту готовы стать могилой, если их не заметишь, прикушенный зубами стон Манекина, ощущающего собственной спиной каждую неровность, выбоину, каждый заусенец дороги.

На площадку, где обычно альпинистов забирал вертолет, они должны были выйти еще три дня назад. Но не вышли — опоздали из-за больного. Связи с Большой землей никакой, потому что рация-коротковолновка хороша наверху, в базовом или штурмовом лагере, а когда ты внизу, в устье ледника, и с каждым днем спускаешься все ниже и ниже, рация — немой набор клемм, ламп, рычагов, схем, не больше. Сигналы, посылаемые мудрым организмом рации, не в состоянии бывают одолеть промерзлые мрачные горы — глохнут тут же, в ущельях. Поэтому рацию они оставили наверху, на гидрометстанции, рядом с которой был разбит их базовый лагерь, оставили там малокалиберный карабин с патронами, ракетницу, лишние веревки, запасные трикони, кошки, крючья, прочую амуницию, предельно облегчив себя — ведь им надо было сорок километров тащить на себе Манекина.

На подходе к площадке, где им предстояло пурговать в ожидании вертолета, Тарасов, шедший первым, остановился, сгреб в кулак ледовые наросты, утяжелившие его бороду, зыркнул угрюмыми глазами из-под бровей:

— Слышь, мужики... Приготовься к худому — вертолета долго не будет. Голодать придется.

— С чего ты взял? — голос у Студенцова был тонким, надса­женным. На пределе парень находился, отдых ему был нужен.

— Тут нечего брать или давать, — выдохнул Присыпко, окутался густым белесым облаком, отер перчаткою рот, — пока пурга не стихнет, кто ж вертолет в горы пустит? Он в первом же ущелье хребет себе и сломает.

Это действительно было так — вертолеты ходили здесь по ущельям на высоте ста-ста пятидесяти метров — словом, чуть-чуть приподнявшись над каменистым дном. Выше подниматься они не могли — ведь кругом пики-шеститысячники, лететь над ними машина просто не в состоянии: воздух жидкий, чересчур легкий, разреженный, в таком воздухе лопасти вертолет не держат, винт работает вхолостую. По ущелью же машины ходят только при полном безветрии, когда ничто не шелохнется на каменных склонах, ни одна арчовая ветка, ни одна былка. Если же подует хотя бы малый ветерок, на все полеты сразу же накладывается запрет. Даже слабым потоком воздуха машину может прижать к каменному отвесу, и тогда пиши пропало, погибнут все — и вертолет, и экипаж, и пассажиры.

— Вот тут и остановимся, — хрипло объявил Тарасов, соскреб — в который уж раз — сосульки с бороды, — станция Березай...

— Почему оркестр нас не встречает? — на последнем дыхании поинтересовался усталый Присыпко. Брови и борода у него заиндевели от дыхания, выбившийся из-под лыжной шапочки клок редких волос — тоже. В шерстяной, плотно обжимающей голову шапчонке он походил скорее на полярника, перенесшего пятидесятиградусные холода и благополучно возвратившегося на землю — именно такими полярники и бывают на фотоснимках, которые Тарасов видел много раз на фотовитринах, в предбанниках кинотеатров, в газетах и в журнале «Огонек». — Давай, бугор, выкладывай, куда оркестр подевал? — Присыпко шутливо звал Тарасова на рабоче-крестьянский манер — бугром. Бугор — значит, старшой в группе, бригадир, начальник.

Лежавший на расстеленной палатке Манекин зашевелился, приподнялся, но его накрыл снеговой охлест, он хватанул открытым ртом сухой промороженной пороши, забился в хрипе, выгнул спину дугой.

Присыпко неожиданно увидел, что Студенцов смотрит на Манекина с откровенной ненавистью, подумал тревожно — уж не случилось бы худа? — толкнул Тарасова в бок.

— Обрати внимание...

Тот уже обратил внимание, видел все, скулы у него заполыхали. Вообще-то Тарасову была понятна студенцовская ненависть — ведь будь они на ходу, на безотказных своих двоих, без этого... без груза — а Манекин стал для них именно грузом, — давно бы уже на Большой земле были, сидели в жаркой чайхане, расположенной где-нибудь в долине, прихлебывали из пиал зеленый чай, ели плов и манты и никакого бы горя не знали. Но из-за Манекина они не вышли вовремя на площадку — получается, что Манекин, именно Игорь Манекин был виноват во всех их муках.

И зачем он, Тарасов, старый, с хорошим, много раз проверенным нюхом горный волк, столько видавший разного, дал «добро» на включение Манекина в группу, зачем купился, допустил слабину, поддался на уговоры? Досадная вещь. Но раз это произошло, то теперь хлебай плоды собственной мягкотелости — полной ложкой, хлебай! Помощи ждать неоткуда, выкручиваться придется, дорогой товарищ Тарасов, самим, своими собственными силами. Ясно?

Загораживаясь от ударов снега рукой и приседая от усталости, он обошел площадку кругом — хотя чего тут обходить, площадка была известна каждому, как собственная ладонь, десятки раз облажена, промерена ногами, ощупана руками... Но тем не менее осторожный Тарасов еще раз обошел ее, задирая голову и вглядываясь в снежные космы, стараясь разглядеть, что там, в белой мути, в густоте морозной крупы?

Присыпко догнал его и, осиливая вой пурги, берущей очередной аккорд, прокричал, целя белым парком дыхания в ухо:

— Чего ходишь? Пора палатку ставить.

— Смотрю, нет ли где снежных карнизов. Накрыть может. Да и трещины...

— Ер-рунда, — Присыпко всхрипнул, сбиваясь на слове, ему не хватило дыхания одолеть фразу целиком — на высоте кислорода мало, поэтому люди нет-нет да и начинают судорожно, по-рыбьи зевать, хрипеть, стараясь побольше захватить воздуха ртом, — глаза у него покраснели от натуги. Через полминуты он все же отдышался, встретился с твердым, чуть насмешливым взглядом Тарасова, обиделся: — Чего смеешься? Я и сам над кем угодно смеяться могу.

— Да не смеюсь я.

— По глазам вижу — бес смеха в них... лапками дергает. Ну, бугор, ставим палатку и никаких гвоздей. Трещин тут нет. Застругов тоже нет, лавина не грохнет. А если и образовались заструги, их давно уже ветром сдуло. Ставим палатку, не то терпеть больше мочи нет. Тезка мой, Студенцов, видишь, как от холода зубами стучит? И костями как весело погромыхивает... А?

Когда поставили палатку, то первым делом затащили в нее Игоря Манекина. Тарасов отцепил от рюкзака прикрученный ремнями походный керогаз, запалил огонь. Точнее, это был не керогаз, а примус, но все зовут этот агрегат насмешливо и одновременно тепло, по-свойски керогазом. На пламя поставили чайник. И хотя совсем рядом находилась река, ее буйный тёк отчетливо ощущался в вое пурги и тяжелых ударах снеговых хвостов, за водой все же не пошли, не было сил, а набили чайник снегом, утрамбовали его кулаком и дальнейшее доверили керогазу.

— Та-ак, мужики, — проговорил Тарасов задумчиво, вытянул худую, обвитую бугристыми жилами шею, поочередно оглядел каждого, — давайте выкладывать продукты. У кого что есть... Неизвестно, сколько мы еще пурговать будем, неизвестно, когда верто­лет придет... Так что потрошите рюкзаки, ребята.

Он первым расстегнул свой рюкзак, запустил в темное холодное нутро руку, достал оттуда пачку сухарей, маленькую, аппетитного вида баночку гусиной печенки и синеватый, с остьями прилипшего мусора кусок твердого, как мрамор, сахара, разложил на чистом вафельном полотенце.

— У меня все. — Посмотрел на Присыпко. — Ну, давай, ученый человек, твоя очередь.

У Присыпко богатств оказалось куда меньше — остатки гречневой крупы на дне матерчатого кулька, ложки три, от силы четыре, — и все.

— Не густо, — подвел черту под запасами «ученого человека» Тарасов.

Присыпко развел руки в стороны, посмотрел на огонь керогаза, привычно обдался парком дыхания:

— Такова жизнь, как говорят легкомысленные французы. Продукты были рассчитаны тютелька в тютельку. Задержка не планировалась.

— То-то и плохо, что не планировалась, — жестким скрипучим голосом, в котором проскользнуло сожаление, проговорил Тара­сов. — Чую, запомним мы этот поход надолго.

Взглянул на Студенцова, тот понял все без слов, раздвинул пошире горло новенького, не успевшего обтерхаться в походе абалаковского рюкзака — перед самым отъездом из Москвы вместе выбирали рюкзак в динамовском магазине недалеко от Белорусского вокзала. У Студенцова оставалось немного чая, ссыпанного в полиэтиленовый кулек, и кусок сахара, — правда, глутка была менее внушительная, чем у Тарасова, раза в два меньше, но того же развеса, такая же твердая, синеватая — стекло сахаром можно резать, будто алмазом.

— И вся любовь? — полюбопытствовал Присыпко. Студенцов кивнул: да, вся.

Тарасов взглянул на лежавшего Манекина — как насчет пищи земной? Тот отрицательно поводил головой из стороны в сторону, потом разлепил холодный рот с белыми пятнышками слюны, собравшейся в углах, проговорил тихо и отчетливо:

— У меня, ребята, пусто, — улыбнулся слабой извиняющейся улыбкой, — мне никогда в походах харчи не доверяли, боялись — растранжирю.

Покачав сожалеюще головой, Тарасов провел рукою по воздуху — движение, схожее с движением фокусника, когда тот накрывает простынкой какое-нибудь худосочное яблоко, что-то шепчет беззвучно, отводит простынку в сторону и перед изумленным зрителем вместо одного яблока — целая чаша. Либо таз — большой, куда много входит, в котором варят варенье. Поймав взгляд Студенцова — в студенцовских глазах зажглись, завспыхивали слабым пламенем два голодных костерка, Тарасов произнес жестко, отметая все другие предложения:

— Продукты делим на четыре части, — сожалеюще покачал головой. — На больше и не получится. — Будем надеяться, что в четыре дня пурга кончится и вертолет все-таки пробьется к нам.

— Да-а, — протянул Студенцов, — а есть здорово хочется.

— В Москву вернемся — там отъедимся. — Тарасов приподнял крышку чайника. Снег растопился, и в темном нутре заслуженной, несколько раз мятой, попадавшей в различные передряги посудины уже булькала, стреляя паром, вода.

— У матросов есть вопросы? — привычно хмыкнув, спросил сам у себя Присыпко. Нагнал важного сипенья в голос — в подражение Тарасову, вытянул шею, покрутил головой. — У матросов нет воп­росов. Делим продукты на четыре части и ждем вертолет.

Тарасов одобрительно подморгнул ему — давай, давай, Володя, напрягайся, держись, «юмори» до седьмого пота, падай от усталости, издевайся надо мною, над собой, над кем угодно, а заставляй людей смеяться. Недаром говорят, что минута смеха продлевает человеку жизнь на день, а потом, настроение в группе надо постоянно поднимать и тут уж — проверено! — самое лучшее, самое наивернейшее лекарство — шутка.

— Давай продолжай морскую тему, — пробормотал Тарасов.

Присыпко когда-то служил на флоте, пахал воду на боевом корабле, утюжил северные и восточные моря и в светлые минуты досуга рассказывал разные байки про сквалыгу боцмана и остроумного кока, про то, как ловится «морской дедушка» — крупный жирный бычок, обитатель спокойных бухт и заливов, очень схожий своими манерами с воробьем — хамоватым городским существом, и как хорош бывает бычок с пивом, и что может совершить верблюд, если он мобилизован на флотскую службу.

— Про верблюда на флоте — это новое, расскажи, — потребовал Тарасов.

В понимающей улыбке раздвинул губы Присыпко, потеребил пальцами бороду.

— Как считаешь, что нужно сделать верблюду, чтобы не проскочить в ушко иголки? — склонил голову набок, взглянул трезвыми светлыми глазами на Тарасова, и тот отметил, что глаза Присыпко холодны и спокойны, в них нет смеха, это глаза человека, готового ко всему, и Тарасову стало немного легче — Присыпко знает что делает, понимает, во имя чего нужно «юморить», он не подведет, выдюжит, даже если им придется выть от голода волками. — Завязать на конце хвоста узел, вот что, — дал Присыпко ответ на свой «верблюжий» вопрос, когда и Тарасов, и Манекин, и Студенцов о нем уже забыли. — Но на сегодня, братья, все. Рассказам — отбой. Не рассказывается что-то, — пожаловался он.

Пурга утихла ночью, увяла, сошла на нет так незаметно, что ее будто и не было вовсе. Когда утром они проснулись и выползли из палатки, то землю уже не окутывали снеговые простыни, не шипел по-ведьмински ветер, хотя нельзя сказать, что он успокоился, он продолжал беситься, но был уже другим — сухим, резким, обваривающим, целенаправленным. Такой ветер — к морозу.

Вокруг палатки был аккуратно насыпан чистый снежок, в нескольких шагах от площадки курилась, попыхивая черным густым дымом, река, беззвучно передвигала, волокла вниз камни, скреблась плотным литым телом своим об обледенелые берега, слизывала с них наросты, с ледяными брызгами уносилась вниз. Противоположный берег реки был едва виден — на землю лег клочковатый, неопрятного пепельного тона туман, очень схожий с испражнениями пожарища, он смешивался с курным паром реки, окрашивал все вокруг в зловещий цвет и, подхватываемый порывами ветра, сгребался в тяжелые высокие кучи, стремительно уносился в ближайшее ущелье, будто в преисподнюю.

— Стра-ашно, аж жуть, — выбравшись вслед за Тарасовым из палатки, пропел Присыпко. Фальшиво пропел. Солист из него был никакой. Поднялся с четверенек на ноги. Ковырнул ногтем в зубах, изобразив на лице сытое довольство: — Чем, славяне, питаемся сегодня? Та-ак... — тут он подобрался и выкрикнул себе за спину, в пустоту ущелья, из которого выхлестывала река; будто находился не на пустынном памирском леднике, а по меньшей мере в московском кафе: — Официант! Вот что... Принесите-ка нам, официант, грибочков соленых, расстегаев с рыбой, жареных рябчиков с ананасами по-буржуйски, как у Маяковского, мяса посочнее, зажаренного на вертеле, и четыре бутылки вина. Ж-живо?

Тарасов похлопал Присыпко по плечу. Подобное кривлянье все от голодных дум отвлекает, потом сунул руку в карман пуховки, достал оттуда три тяжелых ружейных патрона, задумчиво подбросил один за другим вверх, поочередно поймал в ладонь.

— Не боишься, что прямо в руке выстрел хлобыстнет? Капсюлем ударит о край гильзы и разорвется тишина... А?

— Не боюсь, — усмехнувшись, отозвался Тарасов, посмотрел на картонные пыжи, загнанные в горлышки патронов. Что там нарисовано, обозначено что? Два патрона были заряжены «пшеном» — дробью — «шестеркой», это дробь только для мелкой дичи годится, для горных птиц-горляшек и кекликов — памирских куропаток, один патрон был набит начинкою посерьезнее — «двумя нулями». «Два нуля» — это волчья картечь.

— Может быть, пригодятся патроны, — произнес Тарасов тихо, то ли для себя, то ли для Присыпко, — если какой-нибудь лебедь набредет на нас — хлопнем.

Наверху, когда они спускались в устье ледника с больным Манекиным, оставили и карабин, и рацию, и лишнюю амуницию — словом, все тяжелые вещи — с барахлом этим распрощались до будущего года — иного выхода просто не было, — а вот с ружьем своим Тарасов не распрощался. Он с этим арбалетом не раз и не два бывал на охоте, даже тонул однажды в тянь-шаньской реке, горел в саянских лесистых гольцах, добывал себе еду, дичь и рыбу, в тайге спал, положив рядом с собой, сберегал ружье. Как и ружье сберегало его. И, выходит, не напрасно он и сейчас ружье, несмотря на тяжесть, потащил — теперь, если что, арбалет может здорово их выручить.

Только двухствольная тульская безкурковка и подсобит либо вертолет, если он прорвется сквозь густой горный дым, который валит откуда-то с верхотуры, будто из преисподней — вязкий, непроницаемый, жирными лохмотьями оседающий на снегу.

В палатке завозился кто-то — Манекин либо Студенцов. Алюминиево-блесткая прочная ткань затрещала, грозя прорваться. В два длинных сильных прыжка Тарасов очутился у палатки, с маху распахнул полог. На Тарасова выплеснулось хриплое, обессиленное:

— На воздух вынесите меня, на возду-ух! В легких пусто, кислорода не хватает.

Тарасов, подумавший поперву, что это схлестнулись Студен­цов и Манекин — самое худшее, что могло произойти, — немного успокоился, распахнул полог пошире. В палатку тут же втиснулся вязкий дымный хвост, накрывший Манекина целиком, словно грязной марлей, и тот закашлялся, замахал около рта рукою, сгребая ядовитую дымную марлю в кулак.

— Слабак парень, — ни к кому не обращаясь, пробормотал Студенцов. Он сидел в углу палатки, а теперь ползком выбрался из нее, лег на снег. Студенцов продолжал говорить и говорить, но Тарасов не обращал на него уже никакого внимания; в горах такое часто бывает — за неимением другого приходится самого себя выбирать в собеседники. — Слабак-то слабак, а медалями облеплен с головы до ног, как породистый кабысдох, — продолжал гудеть Студенцов. — Тьфу! — Закончил со вздохом: — Хорошо иметь великих родителей.

— С выводами погоди, — наконец, повернувшись к нему, обрезал Тарасов, — схватит горняшка, посмотрим мы на тебя, красивого, как бороться с нею будешь.

— Еще ни разу не хватала, думаю, бог и дальше в обиду не даст.

— Постучи три раза. И через плечо плюнь. От тюрьмы, от сумы да от болезни никогда не зарекайся. Неизвестно где найдешь, где потеряешь.

Студенцов смолчал.

Тутуком он действительно ни разу не болел, ни в одном походе — пока проносило, но видел, как других скручивала горняшка — характер у нее суровый, жесткий. Мало кто знает, что же это такое — горная болезнь. Даже врачи, которые специально ходили с альпинистами на Памир, забирались в поднебесье, на обледенелые пики, — и они не в состоянии сказать, что же это именно, как бороться с тутуком, какие лекарства помогают, могут предохранить, спасти... Тутук — это, грубо говоря, антипод кессонной болезни, берет тутук человека за горло обычно на большой высоте, примерно четыре-пять тысяч метров, и в основном хватает новичков — людей, к горам не привыкших. Почти все врачи, ходившие в поднебесье, были унесены назад на руках — их, пламенных борцов с тутуком, болезнь прихватывала раньше всех. И в полную меру. Так что у эскулапов на борьбу никаких сил не оставалось, забота была лишь одна — поскорее уйти вниз. И желательно целыми.

Первый признак тутука — легкое опьянение, этакое веселое хмельное состояние, когда ничего не страшно, заболевший готов хоть самому снежному человеку голову свернуть набок и засунуть под микитки, затем исчезает ощущение высоты — заболевшему шагнуть вниз с тысячекилометровой стенки ничего не стоит, совершенно плевое дело, это все равно что спрыгнуть с табуретки на пол.

Дальше дело принимает серьезный оборот — человека начинает тошнить, что-то давит и давит ему на горло, и никак не освободиться от цепких прилипчивых пальцев, перекрывающих путь воздуху, кислороду, мешающих жить, дышать, смотреть ясным взором на солнце.

Потом человек теряет сознание, из ушей, рта, носа идет кровь, и, случается, конец бывает печальным. Применяя терминологию последователей великого Гиппократа — с летальным исходом.

Средств борьбы с тутуком — почти никаких. Нет пока ни таблеток, ни зелья, ни порошков, которые облегчили бы участь потерпевшего. Существуют, правда, некие дедовские методы, но это не борьба, это семечки — облегчение, и все. Надо пить как можно больше теплого чая — именно теплого, не горячего, и как можно больше есть сахара.

По правилам все группы, в которых имеются заболевшие, должны немедленно прекратить восхождение и спуститься вниз — унести с собою пораженных тутуком бедолаг. То, что тарасовская группа все-таки, несмотря на заболевшего Манекина, брала «пупырь», и взяла втроем, хотя вершина и была трудной, — нарушение. На совести самого Тарасова — он отдал приказ штурмовать вершину. Тарасов это прекрасно понимал и готов был отвечать за нарушение. Когда он думал о восхождении, то твердел лицом, на скулах у него цветы вспыхивали, а глаза делались тяжелыми, незнакомыми.

Да, Манекину в этом походе не повезло — он заболел, скис буквально в несколько часов, и его пришлось оставить на площадке — «постеречь вещички» с запасом продуктов, сухого спирта, с походным керогазом, палаткой, частью веревок...

Когда взяли пик, отметили победу выстрелом из ракетницы и, сложив тур, оставили в нем банку из-под апельсинового сока с запиской, то тут же двинулись вниз, к Манекину, с тревожной мыслью: все ли в порядке с парнем, жив ли он? Через несколько часов достигли площадки, где они оставили Манекина. Игорь лежал на площадке вольно, с бездумными, широко открытыми глазами, время от времени поднимая голову и глядя в глубокое, круто продавленное небо. В руке он сжимал осколок камня и методично долбил им по веревочному узлу, которым была привязана к камням палатка.

— Ты чего делаешь? Иг-горь! — закричал еще издали Тарасов. Отстегнулся от связки и без страховки, врубаясь носками триконей в отвесный, готовый в любую минуту ссыпаться вниз снежник, пошел к Манекину. А тот, никак не реагируя на крики Тарасова, продолжал бить и бить камнем по узлу, перерубая его. Одного из мешков — продуктового, оставленного с ним, уже не было — больной, впавший в беспамятство Манекин успел отсечь его, и мешок, ясное дело, ухнул вниз, в пропасть.

— Иг-горь! Иг-горь! — продолжал ранено звать Тарасов, а Игорь Манекин хоть бы хны — ноль внимания на вскрики, знай себе помахивает да помахивает острозубым камнем.

Последние метры перед площадкой — покрытый слоистой скользкой скорлупой каменный бок надо было проходить только со страховкой — веревкой, к которой привязан альпинист... Присыпко, матерясь, кричал Тарасову, чтобы тот подождал их, не порол горячку, проход через каменный бок может жизни стоить, но Тарасов резко замотал головою и, враз сделавшийся маленьким, каким-то беззащитным муравьем, прилепившимся к огромному обледенелому стесу, которого не то чтобы ветер — простое движение воздуха может запросто сбросить вниз, начал одолевать скользкий бок, шаг за шагом приближаясь к Манекину.

А тот знай себе все машет и машет камнем, узел уже почти совсем перерубил. Еще чуть — и сверзнется палатка в пропасть, оттуда уже вряд ли ее удастся извлечь. Останутся они тогда без крыши над головой, без защиты — альпинистская палатка хоть от мороза и не спасает и перед лавиной не устоит, ее враз скомкает, сжулькает, а вот от ветра и от снега — защита добрая. Особенно если в нее еще затащить керогаз да раскочегарить его как следует — тогда в палатке даже баню принимать можно.

— Держись, Тарасов, держись, родной... — бормотал машинально Присыпко, глядя, как муравей вскарабкался на взгорбок — своеобразный хребет скального бока, застыл на нем, ощупывая камни и не зная, куда дальше ступить. А внизу, под взгорбком, попыхивала чем-то синим, дымным страшная глубь. Если сорвешься в нее, то никто уже не поможет — от человека останутся лишь замерзшие красные ошмотья, раскиданные ударом в разные стороны, будто взрывом.

Вот муравей снова заработал лапками, нашел место, куда можно приткнуть ногу, за что уцепиться пальцами. Тарасов проверял камни. Камни должны быть прочными — не шатуны, на которые, случается, надавишь, а они, как гнилые зубы из разношенных, словно старые сапоги, десен вываливаются, а прочные, мертво соединенные с породой целкачи. Вот Тарасов и медлил, определяя, есть гнилые камни или нет. Проверив, делал очередной шаг. Главным на его пути был этот самый чертов взгорбок.

И Присыпко и Студенцов вздохнули разом, освобождено, будто тяжкий груз с плеч сбросили, когда Тарасов спрыгнул на площадку, где лежал Манекин, вырвал из рук лихоимца камень и швырнул вниз, в пропасть. Начал что-то выговаривать Манекину. Что именно — не разобрать. Доносились какие-то булькающие обрывки, лохмотья разговора, довольно громкие, но неразборчивые, смазанные, будто со дна огромной кастрюли соскребенные. Собрать эти обрывки в единую цельную ткань — дело невозможное. Похоже, что Тарасов успокаивал Манекина, приводил его в чувство. А может быть, костерил. Хотя чего костерить? Сами виноваты...

Ясно было одно — надо срочно уходить вниз, уносить с собою Манекина, сбрасывать высоту, пока горная болезнь окончательно не доконала медалиста. Если доконает — худо будет, за Манекина придется отвечать.

Вот Тарасов сделал резкое движение, замахнулся рукой.

— Как бы он не врезал болезному по челюсти, — вглядываясь в площадку, в нависшего над Манекиным Тарасова, золотолицего, нескладного, в исшарпанной, спаленной едким горным солнцем одежде, проговорил Присыпко. — Не то ведь потом председатель общества со всех нас шкуру вместе со штормовкой спустит. Да и Тарасыч в глаза этому чемпиону смотреть не сможет.

— Не будь провинциальной барышней. «Не смо-ожет», — передразнил его Студенцов. — Я б обязательно сорвался — посадил бы ему фонарь под синим оком. И сумел бы смотреть в глаза кому угодно. Ему. Председателю общества. Министру. Мамаше манекинской. Папаше. Самому себе. Кому угодно! — Студенцов скривил лицо: все же он здорово невзлюбил Манекина. — За палатку ему так надо врезать, чтобы зубы вылетели. — Про мешок с продуктами они еще не знали. — Раз слабак — пусть в горы не ходит, пусть сидит дома, потешает жену либо любимую девочку сказками про собственные подвиги на памирских высотах. Тогда всем будет хорошо — и ему и нам.

— Ишь ты, ишь ты... Больно грозен, — без особого энтузиазма проговорил Присыпко.

Он давно не видел Студенцова таким набычившимся, серди­тым. Все же горы здорово меняют людей. Высасывая из них силы, портят характер, делают злыми, колючими, погруженными в себя.

Путь, который прошел Тарасов без страховки за пятнадцать минут, поспешая к Манекину, они проделали за час с лишним, страхуя друг друга, вбивая крючья и выдалбливая в каменистом, особой твердости льду лунки — в общем, двигаясь по писаным правилам, которым подчинен каждый восходитель, находящийся в горах. Каждый, вот так. И никогда нельзя допускать отсебятины, негоже творить ее. А с Манекиным они допустили отсебятину, вольность, отклонение от правил, — допустили и чуть не поплатились за это.

Но ничего, ничего — теперь все это позади осталось, теперь надо терпеливо ждать вертолета, и он, чумазый, задымленный, с испачканными порохом выхлопа боками, родной и желанный, словно бы там отец с матерью должны прибыть, придет на ледник, обязательно придет... Ведь там, в Дараут-Кургане, в Алтын-Мазаре, в Оше, во Фрунзе и в Душанбе, в Москве, в конце концов, знают же, что они здесь, на леднике остались. Они — четыре человека, проходящие в разных талмудах-документах, во всей этой сложной бюрократии, как группа мастера спорта Тарасова. Четыре человека — это четыре характера, четыре судьбы, четыре жизни, четыре мира, которые невозможно повторить, — каждый представляет ценность для государства, каждый занимает подобающее ему место. Каждый!

Вертолет придет, обязательно придет.

Вот только когда — никому, даже, пожалуй, тому, кто ныне творит суд в небесной канцелярии, неизвестно. Когда утихнет, перестанет мучить, мять землю ветер, когда угомонится, осядет в горах снег, воздух попрозрачнеет, дабы пилотам было видно, куда править машину, а дно ущелий очистится, сделается приметным, чтобы, неровен час, не зацепить за камни хвостом либо брюхом. Вот тогда и прибудет воздушная машина с разлапистым винтом на хребтине.

Видно, здорово молили они бога, некую всевышнюю силу, посулили ей что-то необыкновенное, раз случилось чудо, в которое они сами не верили, — не только пурга, а и ветер кончился, сошел на нет, и, хотя кое-где беззвучно дыбились, взметываясь чуть ли не к облакам дымные синие хвосты, они втроем, вызывая стоны и ругань у лежащего в палатке Манекина, принялись выкаблучивать что-то немыслимое, биться в конвульсиях папуасской пляски, топать ногами, выкрикивать несвязные радостные слова, бухать ботинками по жесткому снегу. То, что ветер утих, — действительно чудо. Ведь когда он тут заряжает, начинает дуть, то делает это дело основательно, по полтора-два месяца не утихомиривается, свистит, гогочет, хрипит, пугая людей и зверей, колотится в кашле, в вое и в вскриках, мнет, трясет, перебрасывая с места на место снег, двигает камни, облизывает макушки, выступы и пупыри — в общем, здешние ветры рождает не бог, а сатана.

Умаслили они сатану, честное слово, умаслили, — вон ведь, ветер утих. А раз утих хрипун-разбойник, — значит, скоро винтокрылый тихоход прибудет.

Но не тут-то было. После двух часов тишины, немного страшноватой оттого, что она была необычной, выбивала сыпь-пшенку на коже, в горах что-то засвистело, запиликало тоненько, залопотало на незнакомом наречии и в центре ледника вдруг зашевелилось нечто коричневое, схожее с чертенячьей шерсткой, поднялось невысоким буруном. Это острый лезвистый ветер, прискакавший невесть откуда, из-за перевалов, что сдавливают, обращая в стеклистый ручеек верховья Большого льда, вылизал проредины между камнями морены, ледяными тумбами-жандармами, выковырнул оттуда землю, мелкую щебенку, собрал в кучу, подбросил вверх, понес на людей.

В ту же минуту загрохотало, будто на дно гигантского жестяного ведра набросали гаек, гвоздей, дроби, и все это неведомая сила начала азартно трясти, подбрасывать вверх и ловить продавленным, готовым вот-вот вывалиться дном. Да, ловя, стараться, чтобы каждая железка брякнула посильнее. Случилось действительно диво, — только диво недоброе, несущее человеку зло. Затишье было обманным, этаким ложным движением — ветру передышка требовалась для того, чтобы переменить направление. А переменив направление, он способен куражиться, творить худые Дела уже месяцами.

Увидев это, пригорюнились плясуны.

Володя Студенцов сел на камень, обхватил колени помороженными, сплошь в трещинах и заусенцах руками, бросил острый взгляд на палатку, где притихший, понимавший, что во всем виноват он, только он, лежал Манекин.

— Вот с-сука, — пробормотал Студенцов тихо, вроде бы только для себя, а Тарасов обормот все же услышал и острый взгляд перехватил и враз окостенел лицом. Желваки на щеках у него налились твердым: положение такое, что сейчас нельзя отпускать поводья. Иначе телегу понесет... Раздоров в группе быть не должно. Надо закручивать гайки до отказа, брать людей в железный обжим. Не то ведь покалечить, серьезно изуродовать, а то и убить друг друга ребята могут. В таких условиях проще всего человеку совершить движение назад, к обезьяне, сделаться нелюдем, озлобиться, стать животным.

По этой причине зимовщикам горных гидрометстанций не выдают, например, оружия. Им и тозовские карабины-пятизарядники, и винтовки-малопульки, и обычные дробовые ружья, и даже кремневые пистолеты, от которых можно лишь прикуривать, запрещено держать на зимовке. Из всего многочисленного огнестрельного арсенала оружия у мужиков есть лишь самое малое — ракетница. Одна. Не две, не три, а одна. И то ее как зеницу ока стережет старший — не дай бог, попадет кому-нибудь из подчиненных в группе и тот натворит чего-нибудь. Даже если просто начнет расцвечивать небо красным и зеленым — старший за этот фейерверк головой отвечать будет. Работы можно за это лишиться. Или еще хуже — под суд угодить. Либо просто будет переведен на какую-нибудь муторную скучную должность в пыльный неинтересный аил, в котором самыми романтичными существами будут ишаки, часами торчащие у арыков и недоуменно разглядывающие собственные отражения в мутной глинистой воде, — и больше ничего. Сплошная тоска. Однообразие и тоска. Поэтому старшие хорошо знают законы зимовки, и если кто-нибудь начинает хандрить, озлобляться, быстро сбивают с него хворь, причем порою отделывают так, что тот две недели ходит, поблескивая синяками. Но синяки — это чепуха, семечки, главное не это, главное, что в человеке снова начинает царить здоровый добрый дух, и другому человеку бывший паршивец становится не врагом, а другом. Это важно.

Если зимовщики с гидрометстанции, расположенной в верховьях Большого льда, доберутся до «схоронки», где Тарасов оставил карабин и ракетницу, то... В общем, худо будет. За это Тарасову отвечать придется, но, видит бог, иного выхода у него не было. Впрочем, Тарасов был спокоен за оружие — зимовщики вряд ли на него покусятся — на гидрометстанции подобрались хорошие, спокойные и на редкость дружные ребята.

Не успел Тарасов еще ничего выговорить Студенцову, он только морщился, словно от боли, как Студенцов в обычном своем тоне поддел Присыпко:

— Фи, маркиз, рыбу-то ножом! Кильку едят руками, а вы? Сразу видно недворянское происхождение. Несмотря на дворянскую внешность.

Присыпко пристроился рядом со Студенцовым на камне, вернее на обледенелом скользком краешке его. Провел под собою рукой, пробормотал озабоченно:

— Не припечься бы. Слушай-ка... Ты ведь, юный друг, мозги имеешь в голове? Имеешь. И немало, точно? А много...

— Мозгов никогда не бывает много, — угрюмо выставив челюсть вперед, качнулся Студенцов на камне, непримиримо откинулся назад, сбрасывая с себя руку Присыпко, но тот стряхнуть руку не дал, зацепился пальцами за воротник студенцовской штормовки.

— У меня есть один приятель, врач-нейрохирург, заслуженный мастер спорта в своем деле. Так он говорит, что если мозгов и бывает много, то этот недостаток можно быстро исправить. Хирургическим путем.

— На радость начальству, — хмыкнул Студенцов.

— Ну вот и молодец. Правильно считаешь, — уловив беззлобные нотки в студенцовском голосе, удовлетворенно произнес Присыпко. — И вообще, перестань реагировать на Манекина, как благородный пес на шелудивого кота. Себе дороже обойдется — нервы ведь потом ничем не восстановишь. Самое худшее в нашем положении — бросать перчатку к чьим-нибудь ногам, хвататься за шпагу, наносить уколы, считать капли крови, упавшие в пыль. А к чему это? Ни к чему. Абсолютно ни к чему.

Тон, которым говорил Присыпко, был отеческим, каким пастырь обычно наставляет блудного сына, сбившегося с панталыку, спокойным, без железа и рыкающей дроби, застрявшей в горле. Тарасов подумал, что он вряд ли смог такой нужный тон взять — очень уж он устал, слишком прибит заботою, вновь поднявшимся ветром, безызвестностью положения, неопределенностью. Он расслабился, лицо его сделалось мягче, добрее, и двинулся прочь от Студенцова и Присыпко — своих дел было предостаточно.

— Спасибо, наставничек, — поблагодарил Студенцов своего тезку, — опохмелил. Не то б мне наш славный предводитель товарищ бугор сейчас дырку в шкуре для кровопускания просверлил.

— Запросто, — согласился Присыпко.

— Что будем делать?

— Ждать вертолета.

Легко сказать — ждать вертолета. Пока не наступит тишина, он не придет, он просто не сможет сюда пробиться. Двигаться же отсюда, с вертолетной площадки — пристанища сотен альпинис­тов, пешком — безумие, их ждет верная гибель. На реках. Вода — главное препятствие. Если они смогут одолеть одну реку, то споткнутся на другой. Мало, что ль, могил расположено на берегах здешних рек? Охота добавить еще несколько?

Не-ет, несмотря ни на что, надо было держаться, стоять да конца, нужно было ждать вертолета. Только в нем спасение, жизнь, только в нем.

Ветер клокотал-ярился еще два дня, принося с верховий ледника ледяную крупу, твердую, до крови дерущую кожу, словно наждак, каменно хрустящую на зубах, грязь, щебенку, вышелушивая ее на высоте из щелей старых счесов и гоня вниз, в устье Большого льда, потом немного стих, будто прихворнувший гуляка. Но все равно вертолет пробиться к попавшим в беду связникам не мог — ветер хоть и утихомирился малость, а продолжал быть опасным. Ведь если что — никак не совладать с ним «стальному воздушному коню» — старенькому, видавшему виды «МИ-4», вот уже несколько лет подряд занимающемуся перевозкой альпинис­тов. Да потом, временами ветер все-таки здорово повышал голос, выл, словно голодный кобель, во всю глотку, и надо было побаиваться его такого, голосистого, с пустой утробой, коварного. Жалкий запас продуктов, что был у них, быстро сошел на нет. Да и вообще, это лишь на раз нюхнуть — то что они имели: пачка сухарей, две глутки сахара, одна карикатурно-крошечная банка «буржуазного шика» — цилиндрик гусиной печенки и несколько щепотей чая. Еще, правда, кирзуха имелась — гречка, но гречки этой было так мало, что ее и в расчет-то не следовало брать.

Когда была пауза и немного стих второй, «верховой», ветер, откуда-то из ущелий прилетел старый степенный орел с покалеченной, помятой в драках головой, мутноватыми, подернутыми белесой склеротической пленкой глазами, в редком и тусклом от времени старческом пере, неровно покрывающем тело, с лапами, исчерканными шрамами. Но все равно, невзирая на старость, он был еще силен, этот летающий горный волк, и если б ему вздумалось напасть на палатку — немало бы вреда он причинил альпи­нистам. Один размах крыльев у орла был, наверное, около полутора метров, не менее; когти — крюковатые, добротно сработанные, с острыми зацепами: если полоснет ими по телу, — до кости распластает. А ударом крыла он запросто мог зубы вышибить либо руку переломить — в общем, птица такая, что с нею лучше не связываться. Вообще-то, гриф он, гриф-падальщик, а не орел. Но грифом-падальщиком он только по зоологическим справочникам проходит, а так это самый настоящий орел. Да и кто будет в горах грифа от орла отличать, кому это нужно? Внешность-то ведь все равно и у одного и у другого — орлиная.

Игорь Манекин, несмотря на голод, чувствовал себя лучше, в глазах у него молодецкий блеск появился, бриться он хоть и перестал, но все равно выглядел не так побито, нищенски, как, скажем, Тарасов или Присыпко, усики начали завиваться и лосниться черным гуталинным блеском, с чела исчезли морщины — эти страдальческие указатели прожитых годов, на щеках затемнел румянец и дымком начал виться несбритый кучерявый волос... Словно бы Манекин жил совсем по иным законам, чем остальные, его будто бы и беда не коснулась. Ведь в горах, где кислорода-то — с гулькин нос, человек все время задыхается, лапает себя руками за грудь, потому что воздуха не хватает и туда, в глубь грудной клетки, вовнутрь, где легкие, сердце, печень, селезенка (что там еще находится?), будто кто едучей соли насыпал: все жжет, мешает дышать, забивает глотку слезами, застит взор какими-то странными, красными и желтыми, яркого одуванчикового цвета бабочками, что в воздухе не летают, а медлительно и лениво, словно золотые рыбки в аквариуме, плавают... В общем, слабеет человек в горах очень скоро.

Все уже ноги еле таскают, а Манекину хоть бы хны: будто и тутука не было, и похода по Большому льду, во время которого его, распластанного, почти бездыханного, тащили на брезентовом полотнище вниз, и острого приступа горной болезни, когда он колотил камнем по веревочной скрутке, обрубая палатку. Еще чуть — и они простились бы с палаткой, и неизвестно еще, что делали сейчас — ведь и укрыться негде было бы, и ветер переждать, и мороз...

Орел испортил настроение Манекину — в последнее время он выползал из палатки вместе с пуховым мешком, ложился с подветренной стороны, чтобы колкое наждачное крошево не секло лицо, и подолгу смотрел в небо, темно краснел щеками, думая о чем-то своем, ему одному ведомом. Так, в раздумье, он и увидал орла. Тот, тяжелый, грозный, с широко распластанными неподвижными крыльями, вывернул из ущелья, будто вражеский самолет, и, круто развернувшись, приблизился к палатке.

Тарасов находился в палатке, дремал, свернувшись охолодевшим клубком, когда послышалось надрывно-слезное, долгое «А-а-а-а-а-а!» Дернувшись, будто от тока, и враз придя в себя, Тара­сов, чуть не завалив палатку, вымахнул из ее темного холодного чрева наружу, сразу угодил в снеговой охлест и, ослепленный, с посеченными в кровь щеками, с глазами и ноздрями, забитыми жестким ледяным крошевом, в первые мгновения не мог понять, в чем же дело... Потом разобрался — в небе плыл громадный тусклокрылый орел с хищным выискивающим взглядом и голодно распахнутым клювом. Видно, Манекину почудилось, что орел нападает на него.

Схватив попавшийся под ноги увесистый ледяной обломок, Тарасов швырнул его в орла, но — чего тут людей смешить! — не достал. Разбойник-то вон на какой высоте шел, только из винтовки бить, а не ледышкой в него пулять, да потом и сил у Тарасова уже никаких не оставалось, чтобы заниматься метанием тяжелых предметов.

Манекин покраснел, румянец у него со щек сместился в подглазья, наполз на нос. Даже лоб и тот налился темным бурачным соком. Храбрый парень закашлялся, прижимая руку ко рту, пробил сквозь пальцы несколько кудряшей дыхания, глаза же он не отрывал от орла, делающего широкий самолетный круг над палаткой.

Орел, старый душегуб, похоже что-то чуял, он пришел сюда на запах боли, холода, возможной смерти, он, перевидавший столько на свете, в том числе и немало альпинистских трагедий, знал, где и чем можно поживиться. Он, словно страшная вещая птица, приплыл сюда, потому что именно здесь — здесь, а не в другом месте — были обречены на смерть люди, и один из них — вон, совсем сломался. Хоть и здоров был на вид, а эван как забился в слезном крике.

Не мудрено, что Манекин принял этого орла за некий зловещий символ, за призрак, возникший из преисподней, появившийся здесь, чтобы удавить, утащить с собою его, альпиниста Игоря Манекина, молодого, не исчерпавшего свое, не изведавшего всех отведенных ему услад, талантливого литератора, редактора, которому, возможно, начертано на роду открыть новую страницу в отечественной прозе, в поэзии, вот ведь как.

До самой темноты орел кружил над палаткой, никак не мог успокоиться. Ночь он скоротал где-то в недалеких скалах, а утром снова прилетел на пятачок, где стояло полотняное обиталище. Тарасов первым выбрался из палатки, поеживаясь от холода и кристально-жутковатой тишины, в которой даже тёк крови в жилах оглушал, казался водяным обвалом, и едва запрокинул голову вверх, как увидел старого пирата, медленно рассекающего в полете густой, забитый снежной и ледовой пылью воздух, сощурился недобро, прикидывая, как и чем можно отвадить орла ют альпинистской палатки.

Так ничего и не решив, он по спаявшимся ноздреватым глыбам ледника спустился вниз, к стылой, тихо сваливающейся вниз, за скальный изгиб реке. Вода была холодной — еще издали, на подходе к реке, невольно начинало ломить-корежить зубы, будто уже хлебнул этой воды, хотя в рот ее еще не брал. Врубаясь на лету в камни, река все в той же глухой неестественной тишине — она, действительно, странное дело, никакого рева и плеска не издавала, а молча кипела, плевалась белым, подшвыривала вверх клубы густой мороси — уносилась дальше. Пока Тарасов шел по глыбам, перед глазами красные голуби вспархивать начали — вспорхнет, порябит-потрясет немного крыльями птица мира перед взором и камнем падет ниц. А на смену снизу поднимается другая птица, на первую не похожая — хотя тоже голубь, — не похожая либо размером, либо размахом крыльев, либо очертаниями сытого тела.

Здесь, у реки, ледник, собственно, уже кончался, это не ледник был, а так называемая шуба, самое устье, куда сваливаются, обрывая медленное свое движение, рыхлые, облепленные щебнем, кусками земли, песка, будто болячками, льдины, помятые, иссосанные, в ноздринах и раковинах каменья, прочий хлам, что ледник медленно тащит на своем теле вниз. Поэтому куда ни глянь — пейзаж самый настоящий марсианский, тут не только ноги и голову, тут что хочешь можно сломать — всюду нагромождения, рожденные в муке движения, в борьбе камней друг с другом, безобразные кучи щебня, схожие с многоэтажными буртами отвалы земли, небрежно столкнутые с высоты вниз, окаменевшая грязь, прилипшая к льдинам. И кругом торосы, торосы, торосы.

«Надо будет другую дорогу к реке разведать... Не то скоро совсем сил не станет и этой тропкой к воде уже вряд ли спустишься. А вода нужна, ой как нужна... Чтоб жизнь в себе поддерживать, чай кипятить, умываться хоть кой-когда», — тяжело думал Тарасов, одолевая очередной марсианский взлобок. Он согнулся, будто был горбат, по дороге оглядывался по сторонам, словно ожидал нападения.

По заберегу, он заметил, в сторону уходила узкая, обмахренная снегом коса, там безобразных напластований было меньше, поэтому надо разведать — может, там спуск к реке поудобнее имеется?

Орел пронесся совсем близко над рекой, повернув голову в сторону Тарасова и поджав под себя крючковатые, меченные ранами и ревматизмом лапы, наготове выставив черные, от природы хорошо заточенные когти. Но ни когти, эта грозная боевая амуниция, ни блеск полета не смогли обмануть Тарасова — орел действительно был стар и голоден, и кружил он вокруг лагеря потому, что легкую поживу чувствовал: вот ослабнут люди, и можно будет отбить одного из них, на корм себе пустить.

«Не-ет, с-сука, не возьмешь, подавишься, — мысленно взъярился Тарасов, но ярость в нем тут же угасла — даже на злость сил уже не оставалось, — опустился на четвереньки, зачерпнул ладонью ледяной, до самых костей пробившей его воды. Плеснул себе в лицо, заохал, зафыркал, закрутил головою. Вода ошпарила щеки, нос, подбородок. Обломил ледяную коросту, под которой обнаружился чистый курящийся омуток, сунул в него зубную щетку, из кармана выгреб холодный мятый тюбик пасты, нажал на бока, оставляя на гребне щетки длинный, пахнущий мятный белый след. Делал все это Тарасов машинально — он думал об орле. Никак эта недобрая, грузная и сильная птица не выходила из головы, никак. Ясно было одно — орел чувствует чужую гибель, будто ворон, и прилетел, сюда, чтобы поживиться.

«Хр-рен тебе, подавишься», — недобро усмехнулся Тарасов, побрел назад в палатку.

Все трое связчиков уже проснулись, но из мешков еще не вылезли. Лица у Студенцова и Присыпко были исхудавшими, с сизыми запавшими подскульями, глаза потускнели, втиснулись в череп, сверху бровями прикрылись, поблескивали из затени устало, а Манекина холод и голод словно и не трогал — лик розовый, гладкий, усики по-гусарски лихо завиваются, будто он каждый раз перед сном их на бигуди накручивает.

— Как чувствуешь себя? — глухим, каким-то, прокисшим за ночь и пока не избавившимся от застойной сырости голосом спросил Тарасов, обращаясь к Манекину. Больно уж вид у того вызывающим был.

— Тяну помаленьку, — тихо ответил Манекин, — еще не умер. Сейчас много лучше чувствую. Спасибо. — Помолчал немного, выпростал из спальника руку, приложил ее к груди. Повторил: — Всем вам спасибо. Если б не вы — сидел бы я сейчас где-нибудь в предбаннике небесной канцелярии, в очереди к старшему писарю-ангелу, дальнейших распоряжений ждал. Спасибо! Тебе, Михаил Семенович, спасибо, — Манекин притиснул подбородок к груди, благодаря Тарасова, перевел взгляд на Присыпко, — тебе спасибо большое, — посмотрел на Студенцова, — и тебе, Володь, спасибо. Особое...

Студенцов в ответ только хмыкнул. Тарасов махнул рукою: ладно, чего там, все мы — люди. Не чужие, а свои и считаться не будем. Присыпко промолчал.

— Как погода? — спросил Володя Студенцов, запуская руку в жесткую, сплошь в завитках-скрутках бороду, сухо затрещавшую под его пальцами. — А, бугор?

Тарасов выкинул перед собою руку, клешнявкой выставил два пальца — указательный и большой, подвигал ими влево-вправо.

— Чего-то непонятно, — усмехнулся Присыпко. — Что за рогулька?

Тарасов по-прежнему молча подвигал клешнявкой.

— Виктория? Победа? Или что... Два балла? На двойку пока погода?

— Догадливый, — угрюмо пробормотал Тарасов. Повел головою в сторону. — Выйди-ка со мною, раз такой догадливый.

Нехотя выпроставшись из спального мешка, Володя Присыпко голодно икнул, прикрылся ладонью — засмущался вроде бы доцент, справился со смущением, выполз из палатки. Присев на корточки, Тарасов из-под руки следил, как, делая широкие бесшумные круги, над палаткой летал орел.

Холодный воздух ущипнул доцента за ноздри, заставил покраснеть, глаза у него заслезились. Справившись с холодом, он высморкался и лишь потом обратился к Тарасову, произнеся на старый чалдонский лад всего лишь одно короткое слово:

— Ну?

— Орла видишь?

Подняв голову и проследив за ловким бесшумным виражом, который совершал орел, Присыпко ознобно передернул плечами.

— Вот гад! Словно бы падаль чувствует.

— Чувствует.

— Что будем делать?

— Прибить его надо. И в котелок, в суп.

— Разное мясо в жизни своей пробовал, а вот орлятину... — Присыпко развел руки в стороны, собрал из морщин на лбу восклицательный знак, — увы, не ел.

Орел еще долго ходил кругами над лагерем и лишь где-то к обеду притомился, тяжело опустился на блесткий от ледяных наростов скальный выступ, под которым росли две тощие чахлые арчи с порыжелыми от холода метелками, раскупорил голодный крючковатый клюв, выставив в распахе ороговелый жесткий язык, потом натянул на зраки желтую плотную пленку век и задремал, набираясь сил.

Этой дремы было достаточно, чтобы наши славные охотники совершили бросок к скальному выступу, там они малость передохнули и начали подбираться к орлу поближе. Бесшумно, скрадывая шаг, стараясь не выдать себя, ничем не брякнуть — ни камнем, ни обломком ледяной коросты, вылетевшей из-под ноги, загоняя шумное голодное дыхание вовнутрь, цепко сжимая твердые, в окостеневших заусенцах губы, они стали приближаться к птице. Тарасов забил в ствол патрон как раз подходящий для орла — волчий, с картечью «два нуля», — о-о-о, таким зарядом не только птицу сшибить можно, а и целого слона, стоит лишь жахнуть его в уязвимое место. Сразу опрокинется парень, тумбообразные ноги вверх заде­рет. Но слон добытчикам был не нужен, а вот что касается орла, то тут да, неплохо бы снять его со скалы и засунуть в котелок, сытное хлебово сварить. У Присыпко при мысли об орлином супе на шее начал нервно подпрыгивать кадык, ходить вверх-вниз, вверх-вниз.

Тут сквозь белёсую мятущуюся мглу неожиданно прорезалось что-то светлое, чечевицеобразное, будто кто свечушку в верхотуре, на небесах, запалил, и мужики не сразу поняли, что это солнце. А когда поняли, то забеспокоились — сейчас орел, потревоженный неожиданным поведением светила, проклюнувшегося во мгле, раскроет глаза и увидит их. Тарасов, предупреждая взлет орла, поднял ружье, зацепил пальцем за курок, готовый мгновенно взвести его и тут же опустить. Заранее взводить было нельзя — тугой железный щелк мог вспугнуть птицу. Но напрасно они беспокоились, Тарасов и Присыпко, — старый, потерявший чутье летун не обратил на светящуюся чечевицу никакого внимания.

Они подбирались к орлу все ближе и ближе, бесшумные, голодные и ловкие — ловкости им именно голод и добавил, плотно ствердив губы и в колючем жестком сжиме сощурив глаза, отогнав от себя все мысли, и грустные и веселые (впрочем, откуда веселым-то взяться?), кроме одной, что должна была выхлестнуть вместе с пламенем из ружейного ствола, распушиться кучно свинцом, просечь насквозь орла. И подобрались довольно близко — метров пятнадцать всего до птицы оставалось.

Орел был хорошо различим. Старый, крючконосый, с морщинистой, облепленной редким негнущимся пухом шеей, крупный, с опавшим на широкой плоской груди пером, печальный и потерявший всякую осторожность во сне.

Можно было бы бить его в упор, прямо так, сидящего, и если бы он подранком, теряющим кровь, силы и жизнь, опрокинулся на камни, то доколотить прикладом либо булыжником, но не в характере альпинистов вести себя разбойно, не по-людски. Тарасов, чувствуя, как больно и знобко колотится сердце, — ну ровно птица, угодившая в проволочную петлю, сдерживая, загоняя вовнутрь дыхание, остановился, почувствовал, как сзади в спину толкнулся Присыпко, затих, боясь спугнуть птицу. А вот спугнуть ее сейчас я надо было, потому что не мог стрелять Тарасов в спящего усталого орла, никак не мог.

Изогнувшись и не спуская глаз с птицы, он подцепил носком триконя зеленоватый, обмерзлый с одного бока голыш и несильным ударом отбил его от себя.

Хоть и негромок был звук, а орел мгновенно встряхнулся. Подпрыгнув на камне, он тяжело разрезал воздух крыльями и почти вертикально понесся вверх, стремительно уходя от добытчиков. В тот же момент Тарасов выстрелил. Почти в упор выстрелил.

Бывалые охотники знают, что когда бьют птицу в упор из ружья, то свинец подбрасывает птицу метров на пять-семь, не менее. И тогда с неба летит, кувыркается пух-перо, капают красные брызги, с высоты, култыхаясь, будто тряпичная бескостная кукла, падает поверженная добыча.

Выстрел был метким, тарасовский заряд — горсть волчьей картечи — вошел целиком в орла. И Тарасов и Присыпко услышали даже, как свинец жестко хлопнул об орлиные перья.

Орел даже не дрогнул, хотя и вобрал в себя металл, не подпрыгнул на лету, подбитый снизу жесткой, несущей смерть силой, он только раскинул крылья пошире, заклекотал горько и печально, будто человек, все понимающий и все ощущающий, и в сильном, но уже обреченном вираже уплыл в ущелье, куда уносилась безмолвная, зажатая морозом река.

— Не получилось, ч-черт, — перебарывая звон в ушах, возникший после выстрела, проговорил Тарасов. — Умирать наш суп улетел.

— Паскудно все это, — пожаловался Присыпко.

— Выбора, Володь, к сожалению, не было. Не было и нет, — тихо произнес Тарасов, сглотнул клейкий комок, собравшийся в горле, подивился слабости, которая разом навалилась на него. Вон опять красные голуби перед ним зарезвились, затрепыхались, мешая сосредоточиться, прийти в себя. — Тут, знаешь ведь, как вопрос стоит... Либо-либо. Конечно, если б знал я, что он вместе с зарядом уйдет умирать в ущелье, не стал бы стрелять.

— Нет, не то ты говоришь. Стрелять в орла все равно надо было. Из-за Манекина. Ведь этот восходитель как только видит его, сразу кандидатом в покойники себя чувствует.

— Все мы тут кандидаты в покойники.

— Ладно. Рано еще отходную петь. А в орла ты обязательно должен был стрелять. Хотя паскудное ощущение все-таки осталось.

— Будет. Все это риторика, пустое. Пошли в лагерь. — Тара­сов повесил ружье на плечо дулом вниз. Из ствола запоздало вытекла струйка попахивавшего кислым дыма. Двинулись к заледенелому островку, где стояла их обдуваемая всеми ветрами палатка. Обдуваемая всеми ветрами... И переставить ее нельзя было — палатка должна находиться на открытом месте, иначе она может попасть под камнепад или снежный обвал.

Заслышав их шаги, Студенцов отвернул в сторону серебристый, тяжелый от холода полог, высунулся в проем.

— Ну чего, мужики? Есть добыча?

— Нет, — Тарасов повел рукою, загоняя Студенцова назад, в холодное, но все же безветренное нутро палатки. В прогале было видно, что Манекин лежит на старом месте, он так и не выбирался из спального мешка.

— А чего ж тогда стреляли? — разочарованно спросил Сту­денцов.

— Промахнулись, — пробурчал Присыпко, видя, что Тарасов молчит.

— Чайку, ребята, давайте приготовим, — предложил Студенцов. — Кирзуху сварим, у нас еще горсть крупы осталась. Добьем продукт.

В тишине запалили керогаз, поставили на него мятую, с дочерна закопченными боками дюралевую кастрюльку, стали ждать, когда закипит вода.

Понимая, что тишина, в которой кровь больно толкается в виски, — вещь ненормальная, от такой звонкой тиши, случается, люди и с ума сходят, Присыпко заговорил первым. От «фонаря» повел речь, от осознания того, что надо обязательно что-нибудь сказать.

— Ну чего приуныли, а? Господа-товарищи, жаждущие славы Эдмунда Хиллари. Выше головы!

— Хиллари, Хиллари, — покрутил головой Студенцов, бросил косой взгляд на Манекина, немного ожившего и наполовину выпроставшегося из спального мешка, — Хиллари одну лишь Джомолунгму взял, и все. А у нас вон сколько гор на счету. В Гималаях, кстати, еще одна гора есть, ничуть не уступает Джомолунгме. Ни единым метром. Чегори эта гора называется, вот ее ему слабо оказалось взять.

— Точно, — неожиданно подтвердил Манекин, — есть такой пик, Чегори. В хребтах Каракорума находится. Восемь тысяч шестьсот одиннадцать метров высота.

— Это-то ты знаешь, — не удержался от подковырки Студен­цов. — Теоретик! Знал бы лучше другое.

— Хватит! — бросил Тарасов резко. — Чтоб этого... — он свел два кулака вместе, один повернул в одну сторону, другой в другую, — больше не было! И вообще, мужики, пока мы ходим по леднику, пальбу ведем, вы тут баталии друг с другом не устраивайте, предупреждаю, — Тарасов уловил горькую усмешку Студенцова, хотел было повысить голос — гайки ведь в таких ситуациях надо закручивать до конца, но не стал, смягчился. — Нехорошо устраивать баталии в одиночку, — усмехнулся. — Драться нужно при болельщиках, ясно? В одиночку это не интересно. Спортсменам всегда, во все века болельщики были нужны.

— Я читал где-то, что Пифагор разделял людей на состязаниях, — перебил Тарасова Присыпко, — на три категории. Первая — это купцы, те, кто приходит покупать и продавать, делает ставки на состязаниях. Вторая категория — это сами спортсмены, причем кое-кто из них — товар в руках купцов, и третья, самая лучшая категория, — бескорыстные зрители, которых ни купить ни продать.

— Хорошо, когда ни купить, ни продать нельзя, — выпрямился Тарасов, доставая головой до верха палатки, — никто никакого клейма не поставит.

— А лучше всего альпинистам, — снова подал голос Мане­кин. — В горах ни зрителей, ни купцов.

Тарасов снова заметил ироническую усмешку на губах Студенцова.

— А по-моему, это плохо, — помотал головой Присыпко. — Ведь на миру и умирать легче бывает. Так, кажется, умные люди говорят? А если рекорды ставить, то еще легче. Легче и проще.

— Вся эта психологическая арифметика яйца выеденного не стоит, — усталым голосом, в котором уже не было прежнего запала, резюмировал Тарасов, — Пустым делом занимался великий математик.

— Не согласен... Все же умен был греческий дядя Пифагор, — сказал Манекин.

— Древнегреческий.

— Все едино. Важно, что он чистые мозги имел.

Вода в кастрюльке тем временем забулькала. Обычно она здесь, в горных высях, вскипает быстро. На высоте температура кипения всего-навсего восемьдесят три градуса по Цельсию, вода вскипает быстро, а продукт варится долго, никак не может его одолеть восьмидесятитрехградусный кипяток. И хуже всего варится крупа.

В этот день они сварили и съели последнюю горсть гречки.

А вертолет все не приходил. Никак не мог он пробиться к попавшим в беду людям.

Ночью Тарасову сквозь сон чудился острый колбасный дух. Колбаса была хорошая, сырого копчения, со специями, с твердым, красновато просвечивающим на свет мясом. Во рту от колбасного духа собрался клейкий жесткий ком, забил тугой деревянной пробкой горло, словно бутылку с шампанским, и Тарасов чуть было не задохнулся. Но, ослабший, вялый, с прерывистым дыханием, все же не проснулся. Удержался — отперхался, откашлялся, раздробил пробку на мелкие куски, очистил глотку, дал проход воздуху, задышал далее ровно, спокойно.

А колбасный дух тем временем истаял, исчез.

Наваждение это было, наваждение. Голодному, сходящему на нуль человеку всегда чудится еда, изысканная, отборная, вышибающая слезы и слюну. Снится голодному, будто сидит он за роскошным, уставленным яствами столом и со всех сторон, со всех углов стола на него вкуснятина смотрит и не надо даже вилкой к ней тянуться — только глазом моргни, как всевозможные сыры, колбасы, ростбифы, осетрины, севрюги, заливные, беляши и расстегаи сами в рот попрыгают. Будто в знаменитой гоголевской повести.

Чур, чур, наваждение!

Прошел еще день, и от голода окончательно свалился Студенцов — утром даже из палатки не смог выползти, чтобы на свет белый поглядеть. Лицо у него туго обтянулось кожей, все костяшки, все бугорки и тычки вылезли наружу, обметались синевой, щеки втянуло под скулы, на шее дряблой неразглаживаемой гармошкой собралась кожа. Совсем потерял прежний дворянский вид Володя, лоск свой обычный, высокопородный, в доходягу обратился.

Тарасов подполз к нему, подергал рукою за клапан спальника.

— Ну? Ты чего, Володь? А, Володь? — зачастил он рассыпчатым шепотом, стараясь напустить в этот шепот бодрости, тепла, живости. — А, Володь? Пошли ледник полоть... Занемог, что ли? Чего с тобой? Температура? — Выбираться нам отсюда поскорее надо, старшой. Иначе подохнем все. Понял, бугор?

— Ну, это мы еще посмотрим, — дернулся Тарасов, на лицо его наползла тяжелая пороховая тень, будто он в клуб паровозного дыма попал и вынырнул из него, измазанный сажей. — Погоди себя и нас хоронить, — пробормотал он. — Мы еще поборемся, обязательно поборемся.

— Слова все это, слова, — тихо проговорил Студенцов. Пожаловался: — Слабость такая, что даже рукою невозможно пошевелить. Ничего не слушается. Ни ноги, ни руки, ни пальцы. И дышать тяжело.

— Дышать всем тяжело, Володь. Высота. Кислорода не хва­тает.

— Знаю. Но разве этим... этим знанием спасешься? Воздух нужен, а не знание, — Студенцов вдруг захрипел, налился пергаментной желтизной, раскрыл беспомощно сухой рот, забился, стараясь зубами, языком ухватить хотя бы немного кислорода, дать пищу легким.

Тарасов с состраданием смотрел на него, но помочь ничем не мог, такие припадки случаются с каждым по три-четыре раза в час, и помочь тут ничем нельзя — каждый, и больной и здоровый, справляется с этим сам. Помочь сумеет, наверное, только врач, но врача в группе нет. Подумал о другом — можно ли оставлять в одной палатке Студенцова и Манекина? Хоть оба больны они, но как бы ни повыдирали друг дружке глаза, как бы ни вздумали ломать один другому горло — это ведь хуже нет, когда в группе двое полосуются. Одного в таких случаях обязательно надо убирать, сплавлять на Большую землю, чтобы горе-грызуны не поубивали друг друга ледорубами. Но, с другой стороны, и выхода у него иного нет — не выволакивать же одного из них из палатки, на мороз и ветер... И дежурить около них все время нельзя. Вот задача-то! Сейчас надо с ружьем дежурить — раз морозы установились, значит, зима на носу, — зима, несмотря на то что календарь всего лишь навсего сентябрь показывает, — а к зиме с гор в низины спускается разная памирская живность: кеклики — горные куропатки, улары — индюшки, чье мясо считается целебным. Местные жители даже говорят: «Ешь мясо улара и никогда не будешь болеть». Еще может киик прийти — памирский козел. Но эти звери обычно стрелою мимо проносятся. Разве можно подбить стрелу «шестым номером»? Безвредная пыль, а не дробь, этот «шестой номер», пшенка, которой только кожу щекотать. Надо бы подбить кого-нибудь. В этом их спасение. А не подобьют — умрут. Точно, умрут — ведь вертолетом пока не «пахнет», ветер хоть и стих немного, а не думает прекращать свою разрушительную работу, временами он даже, наоборот, становится все более уверенным, устрашающим, в нем чувствуется что-то победное, слепящее ум и волю...

— Терпите, ребята, — сказал, ни к кому не обращаясь и вместе с тем обращаясь ко всем сразу, Тарасов, задом попятился из палатки.

Попал в охлест ветра, тот мгновенно забил ему ноздри ледяными тычками, выдавил слезы из глаз и жгуче выстудил их на щеках, больно ошпарил уши, виски, лоб, гоготнул довольно, пихнул ногою в «пятую точку», добавил еще, ожидая, что человек обратно уползет в свой кокон, в палатку, выдавая своим движением отчаяние, страх, боязнь будущего, но человек оказался упрямым, он выдрался из палатки окончательно, поднялся на полусогнутые ноги, сгорбленный, с помутневшим от муки и голода взглядом, с крупными узловатыми жилами, вздувшимися на шее, растрепанной бородой. Сощурился упрямо, и глаза его враз очистились от мути, попрозрачнели, стали суровыми и осмысленными.

Оглядел ледник, горы, цепляясь взглядом за каждую царапину на снегу, за каждую выбоину, за все заусенцы и заструги, взгорки, рассчитывая хоть где-нибудь увидеть птичьи следы, готовый в тот же миг броситься в палатку за ружьем. Но снег был чистым, нигде не пятнышка, ни отметины — похоже, что звери и птицы заранее почувствовали приближение холодов и уже ушли вниз. Не повезло.

Тарасовский взгляд угас.

Сгорбившись еще больше и засунув руки в карманы мятой, уже кое-где в пролежнях пуховки, Тарасов двинулся к затуманенной, зажатой прочной, спекшейся в единый заберег ледяной коростой реке. Выломал триконем кусок коросты, очистил небольшое зеркальце воды, сунул в него зубную щетку, вяло поболтал. Неожиданно подумал о том, что на Севере, например, разведенный зубной порошок пьют. Бывает такое. Различные доходяги-таежники, лишенные доступа к спиртному, часто скупают в магазинах зубной порошок и пасту, разводят водой, азартно и со вкусом потребляют эту белесую жижку, балдеют от нее, словно от спиртного. И пьяны, говорят, бывают здорово. Может, сготовить какое-нибудь блюдо из зубной пасты, накормить ребят, а? Тарасов усмехнулся, покачал головою. Нет, нет. Едучая паста только подрубит людей, разъест им желудки. Надо придумать что-то другое. Но вот что? Кто подскажет, кто поможет? Никто. Ты старшой в группе, Тара­сов, тебе и изобретательность проявлять.

Сзади затрещал, заскрипел раздавливаемый тяжелыми прочными подошвами снег. Приблизился Володя Присыпко.

— Как там мужики? — не оборачиваясь, спросил Тарасов.

— Кряхтят понемногу. Но ненадолго этого кряхтенья хватит.

— Не дерутся?

— Сил на это нет. А так Студенцов зверем на медалиста смотрит.

— Что делать будем?

— Не знаю. Мы и сами с тобою долго не продержимся.

Тарасов отер стылой, пахнущей снегом водой глаза, мазнул ладонью по заросшим, жестяно захрустевшим под пальцами щекам, собрал у висков частые мелкие морщины — он словно обряд какой совершал, хотя обрядового тут ничего не было. Умываться целиком нельзя — враз всю кожу с лица сдерешь вместе с несбритой щетиной и здорово обтрепавшейся в этом походе, ставшей какой-то куделистой, хотя и сохранявшей еще опрятность бородой.

Обряды... Обряды... Вообще-то в том, что мастер спорта Тара­сов и коллега его, мастер спорта Присыпко, не сдаваясь, каждое утро продолжали приходить к реке, чтобы свершить необходимый туалет, прочистить глаза, окунуть пальцы в морозную, до костей пробивающую воду, действительно таилось что-то обрядовое, жрецовское. Впрочем, разгадка тут проста — пока есть хоть толика сил, надо управлять собой, до конца сохранять в себе человеческий облик и человеческие повадки, не сламываться — и тогда можно выжить. Выжить, вот ведь как, все это в их руках...

На фронте часто случалось, когда люди из окружения выходили, из огня и дыма, перепачканные кровью и землей, отбивались от наседающих гитлеровцев, бои вели, погибали — ни минуты спокойной у них не было, а умудрялись и бриться, и подворотнички чистые пришивать, и пуговицы куском кирпича надраивать, и дисциплину блюсти, старших почитать. И линию фронта в таких случаях переходили боеспособные стойкие части; люди в них были хоть и усталые до смерти, сгорбленные, обожженные и помятые, а духом бодрые, таким людям два-три дня отдыха — и можно снова в бой, в пекло. И сгибались, погибали в пламени и под пулями, порою вообще не доходя до линии фронта, люди неряшливые, не следящие за собой, нечесаные, небритые, в грязное рванье облаченные, хотя эти испачканные лохмотья еще совсем недавно воинской формой были, отставали от частей, бросали оружие, друзей своих, застревали на хуторах, в деревнях подле чужих жен и вдовушек, стремясь там, в тепле и уюте, тяжкое время переждать, посмотреть, в какую сторону война накренится. Ломались такие люди быстро. Даже предателями становились.

Исходя из того, что знал, что ведал по литературе и рассказам бывалых людей, фронтовиков, Тарасов и поступал. Он мобилизовывал в себе, в тех, кто находился рядом, остатки сил, крепость человеческую, особую, каждому из нас даденную способность выживать, делая все, чтобы выдюжить, остаться в этой славной жизни, не уйти в вечную тишь, в тлен. И Присыпко, смешливый круглоликий Присыпко с высокими, обгорелыми в горах залысинами, с коротенькими кривоватыми ногами, на которые довольно удачно было поставлено длинное гибкое туловище, с невыразительными, глинистого цвета глазками, слабо прикрытыми сверху и снизу жидкими ресничками, совсем не обладающий мужественной внешностью, он тоже тянулся за жилистым крепким Тарасовым, не думал сдаваться, хотя во многом уступал старшому. Он тоже решил, что, пока они со старшим смогут ползать к реке — точнее не ползать, а скрестись, врубаясь пальцами в окостенелый, до крови обрезающий руки снег, обрывая молнии и пуговицы на штормовках, и там, достигнув цели, полоскаться хотя бы чуть в воде, — до тех пор и смогут держаться. Как только не станет хватать на это сил, — значит, не останется сил и для жизни.

— Слушай, Володь, ты не знаешь, отчего останавливается сердце? — неожиданно спросил Тарасов, отлепился от затягивающегося морщинистой снеговой пленкой пролома, откинулся назад. — А?

— Для того, чтобы понять, отчего оно останавливается, надо узнать, почему оно ходит, — печально проговорил Присыпко. Туалет был закончен. Не вставая, Присыпко сделал несколько гребковых движений, сдирая белое крошево до самой земли — он, похоже, заваливался и никак не мог выровняться. Наконец выровнялся, сел на снег. — Этого не знает никто. Никто не знает, почему ходит сердце, ни один врач. Никто — ни люди, ни звери. Понял?

— А отчего возникают нервные болезни? — задал Тарасов второй неожиданный вопрос.

— Ты что, об этих? — Присыпко повел головою в сторону палатки. — Боишься, как бы все же не схлестнулись? — пожевал вялыми слабыми губами. Сквозь зубы втянул в себя воздух, задержал его в горле, будто врачебный раствор, с сипеньем вытолкнул обратно. — Отчего? От несовместимости, наверное.

— Несовместимость разная бывает.

— Верно. Иногда человек с человеком никак не могут ужиться, иногда — человек и квартира, человек и ситуация, человек и кли­мат. Мало ли на это находится причин? У психиатров, например, только один рецепт лечения нервных болезней есть. Один. Они этот рецепт всем подопечным выдают.

— Может, мы тоже внедрим его в жизнь, а?

— Рецепт простой: надо взять себя в руки и успокоиться, а я не уверен, что наши воины успокоятся.

Тарасов опустил голову. Задумался. Было о чем подумать. Со стороны казалось, что сидит человек на берегу негромкой черноводной реки, слушает беспрерывное ее движение, съеденное изгибами-поворотами, едва различимое непонятное бормотанье, старается вникнуть в суть этого бормота. Старается, да напрасно — ничего у него не получается. А может, он просто рыбу ловит? Хотя какая рыба может водиться в обмерзлых памирских речках, в каляной воде, да еще на этой страшенной высоте? Никакая рыба тут не водится, даже дети-дошкольники это знают.

Усталый помороженный Тарасов в это время думал не о воде и не обманчиво-тихом речном шепоте, с которым черная курящаяся вода уносилась в облохмаченный, густо обросший сосульками каменный зев, не о хлебе и не о рыбе, хотя о еде надо было думать в первую очередь — пустой желудок уже слипся, перестало там что-то жить, поуркивать просяще, и не было уже ни боли, ни сосущего тупого глодания, ничего не было — как, наверное, и самого желудка. Тарасов сегодня утром, проснувшись, приложил руку к животу и все дольки хребта, все позвонки пересчитал — вот как оголодал, исхудал. Он думал сейчас о жене, которую любил. О доме. О смышленой дочурке своей. И что-то теплое, размягченно-слезное, что заставляет дрожать губы, и ничего с этим дрожанием не поделать — трясутся, безвольно выдают человека, — возникло в нем, и Тарасов сдавил зубами стон, чтобы, не дай бог, не учуял, что верный связчик ощерил рот, остужая холодным стеклистым воздухом зубы, язык, горящее нутро.

Он никогда не думал, что нелепые, невинные вопросы дочкины, внезапно возникшие в памяти, могут доставлять такую сильную, острую, совершенно чудовищную боль. «Папа, а на чем висит солнце?», «Кто сильнее — акула или корова?», «С какой полосы начинается зебра — с белой или с черной?», «Почему вода мокрая?»

Ну что на это ответить?

Тарасов даже одряхлел в несколько минут, пока думал о дочке, о жене, о походах в кино, о мирной семейной жизни, в которой он был покорным тихим мужем, конструктором обуви, любителем пройтись с авоськой по магазинам, о том, какая сейчас в Москве погода, о нелепых вопросах, что может родить у себя в мозгу шестилетнее существо, о башмачной фабрике своей, носящей революционное название, с кирпичными, обколотыми по углам цехами, поставленными еще в прошлом веке, с грохотом железных страшноватых машин, творящих такие же страшноватые, неуклюженосые башмаки, совсем непохожие на то, что Тарасов выставлял у себя в ассортиментном кабинете — то, что в ассортиментном, напоминало картинку, — о сослуживцах своих, они словно бы встали сейчас в ряд перед ним и сочувственно глядели на своего товарища-коллегу, спокойного малоразговорчивого человека — ведь мало кто из них знал, что Тарасов занимается альпинизмом. Тара­сов до крови грыз себе губы, пытаясь справиться с этими видениями, с внезапной тоской, с болью, возникающей у него в груди. Он старался перебить одну думу другой, одно видение другим, а все же окончательно избавиться от слабящего изморного наваждения не смог. Отвернулся в сторону, сжал глаза в крохотные щелки, ловя ими ветер и холод. Потом спросил у Присыпко:

— Слушай, Володь, у тебя дети есть?

— Откуда? — усмехнулся тот. — Я же холостой. Впрочем... — он замялся, — может, и есть.

— Впрочем или точно?

— Впрочем...

— Э-эх, знала бы жена, как я отпуск провожу и что это за манная каша — Памир, — ни в жизнь бы не отпустила.

— Не знает она, и не нужно ей это знать. А ты, бугор, не расслабляйся... Не думай о доме. Думай о чем-нибудь другом.

— Ладно. Пошли в лагерь.

К вечеру Студенцов окончательно ослаб, губы у него обметало чем-то зеленым, купоросным, часто впадал в бред, бормотал что-то бессвязное. Судя по всему, бормотанье это было про еду — сквозь зубы порою проскакивали вполне различимые слова: мясо, картошка, молоко, сахар.

Сахара у них еще немного оставалось. Сахара и чая. Поэтому они согрели и заварили чай, бросили туда остатки сахара, напоили Студенцова и Манекина, чтобы хоть как-то поддерживать в них силы. Сами пить не стали — ни Тарасов, ни Присыпко, надо было экономить эти жалкие остатки, молча залезли в спальные мешки, затянули молнии до подбородка.

Ночью снова по-орлиному клекотал ветер, мял бока палатки, ярился, швыряя в нее горсти звонкой твердой дроби, сыпал на брезентовый верх каменные брызги, сколы льда, смерзшееся снеговое крошево, хохотал пьяно, куражливо, будто алкоголик, выспоривший бутылку зелья и выпивший ее, никак не мог утихомириться.

Утром — обычная процедура. Тарасов первым выбрался из палатки, выполз из нее по привычке вслепую, ежась от ветра, который и не думал хотя бы чуть передохнуть, все не прекращал куража и хохота, все издевался над людьми. Вторым из палатки выбрался Присыпко. Тарасов осмотрел его внимательно больными, слезящимися глазами, спросил:

— К-как, Володя? К-как чувствуешь себя?

— Худо.

— Если мы с тобой сломаемся, то они, — Тарасов повел головою в сторону палатки, передохнул, не в силах сразу продолжить то, что начал говорить — не хватало кислорода и горло жгло, будто крапивой, — без нас они не вытянут. Все четверо погибнем.

Когда возвращались с реки, увидели, как, неведомо откуда, из снеговых густых охлестов вынырнули несколько черных короткокрылых носатых птиц, шлепнулись в снег и, не обращая внимания на ветер, на раскинутую рядом палатку с вялыми провисшими боками, на людей, неуклюже продирающихся сквозь охлесты и крошево к реке, забегали шустро, по-трясогузочьи вздергивая хвосты, метеля лапками.

— Галки! — сипло, неверяще пробормотал Тарасов. — Надо же, памирские галки! — вцепился в плечо своего связчика, пригнул к земле, — Нишкни. Не то уйдут.

Присыпко мигом сообразил, что им невероятно повезло — памирские галки на связчиков налетели! Сами! — ткнулся лицом в жесткий, почему-то пахнущий мышами и старым хлебным колосом снег, потом выпростал из него голову, зацепил напряженным глазом черные бегающие точки: на месте они или нет? Нет, не улетели галки. Храбро бегают по снегу, крутятся туда-сюда, но, судя по нервному суетливому поведению, готовы в любую минуту взмыть в воздух и улизнуть.

— Жди меня здесь, — прохрипел Тарасов. — Я за ружьем.

Ерзая влево-вправо костистым задом, помогая себе локтями, коленями, грудной клеткой, животом, пошел Тарасов пахать снег — он пробирался к палатке искусно, чтобы не быть видимым птицам — ведь, не дай бог, они, спугнутые, взовьются в воздух. Хоть и не съедобны галки, псиной и зловонной дохлятиной их мясо отдает, а все же это лучше, чем грызть камни, снег, лед, варить в котелке песок и кожаные подметки, плотное прорезиненное полотно палатки, нерезанное кусками, пластать в лапшу верха триконей, куски перчаточной кожи, чтобы хоть как-то продержаться — зловонные, псиной отдающие галки все же лучше всего этого...

Памирские галки похожи и одновременно не похожи на наших обычных российских галок, которых в каждой деревне, в каждом городе полным-полно. Они такие же небольшие пепельно-синие, с тусклым отливом, крикливые и бестолковые, с любопытно посверкивающими чечевицами глаз и пустыми черепушками голов, вот только клюв у памирских галок будет помощнее, покрепче и подлиннее, чем у наших, российских, равнинных, — видно, здешняя природа того специально потребовала. И цвет клюва не серовато-желтый, как у бранчливых особей где-нибудь на Орловщине, а бруснично-красный, с морошковым ярким оттенком — в общем, издали заметно, каков клюв у памирской галки. А лапы такого же броского брусничного цвета; бегают черные галки, суетятся, красными ногами стригут мутный белый снег.

В голове стоял тягучий непрерывный звон. Это от голода.

А Тарасов так медленно, неуклюже, ослабше ползет к палатке, что... Ну улетят же сейчас птицы, улетят! Быстрее, быстрее! В голове от нетерпения, от тяжести ожидания, от того, что начал вмерзать в снег, а пошевелиться нельзя, да и сил нету — вон каким слабым и немощным сделался, — тягучий гуд усилился, все, абсолютно все собою заслонил.

... Присыпко выстрел проворонил. До последнего момента он следил, как Тарасов пробивался к палатке, как вползал в нее, а вот как выполз назад — не видел. И выстрела не услышал. Заметил только, что в вязкой холодной немоте птицы поднялись и враз растворились в снеговой круговерти, затем одна вытаяла из белого вихря, упала на землю, опрокинулась на спину, заметелила брусничными лапами, забила крыльями, пытаясь все-таки подняться, взлететь, догнать своих товарок, да, увы, не дано — угодило в нее несколько дробинок, совсем плевых, а все же смерть принесших. Перешибла дробь мышцы и кости.

Присыпко тоже подбитой птицей себя почувствовал: попытался подняться, выкарабкаться из снега, ан нет — сила пропала, он прочно вмерз в наст. Захватил губами немного жесткого, вмиг прилипшего к мокрым губам снегового крошева, пососал его. Крупа снеговая, пресная и противная, принесла небольшое облегчение. Выплюнул. Уперся руками в какие-то прочные смерзшиеся колтышки, рванулся — бесполезно.

Что же это такое? Никак погибает он? На виду у всех, у товарища своего, с которым в одной связке шел?

— Э-э-эй! — выкрикнул он слабым голосом. — Э-э-эй!

И чуть не заплакал, видя, что Тарасов не обращает на его крик внимания — а точнее, не слышит его совсем, — вперевалку, косолапый, сгорбленный, идет к замершей, задравшей вверх скрюченные брусничные лапки галке. Не слышит его Тарасов, вот какое дело... Не слышит.

— Э-э-эй!

Голос Присыпко звучит едва-едва. Чуть приметный, комариный писк какой-то, а не голос, тонет в гоготе охлестов, в вое косм, накрывающих его белой простынею, будто саваном.

Но вот Тарасов остановился и, враз забыв о сбитой птице, покрутил головою: где же связчик? Куда подевался? Свернул на тропку, ведущую к реке, на которой он оставил Присыпко. А того уже совсем не видно — замело, закидало белой крупой, сравняло со снегом, заживо в могиле погребло.

И сознание уже уплывает, отрывается от Присыпко, парит его дух над ледником, над площадкой, где обычно садятся вертолеты, над рекой, покрытой шевелящейся сединой, ловко впрыгивающей в каменную глотку ущелья, приподнимается над утесами, чтобы посмотреть — а что там дальше, за кромкой ущелья? Куда дальше река следует? И еще слезы на глазах стоят, никак от них не избавиться, все расплывается, двоится в соленой мокроте, покрывается радужным налетом. Потом все это утонуло в белесой густой пелене.

У самых ног Тарасова, когда он стоял, недоуменно оглядываясь, окутываясь слабым дымком дыхания, дрогнул, страгиваясь с места снег, из него высунулась замерзающая рука, пошевелила пальцами, и Тарасов, качнувшись, кинулся наземь, начал разгребать крошево. Раскопал Присыпко.

— Володь, ты чего? Что с тобой? — бормотал Тарасов, стараясь заглянуть Присыпко в глаза.

А глаз не видно было, они забиты снегом, липкими, жесткими пятаками. Тарасов осторожно сковырнул пятаки пальцем, зябко* поежился от сострадания.

— Подымайся, Володь, подымайся, родной.

Подсунулся под мышку к ослабевшему Присыпко, сгорбился, взвалил его на себя и, не выпрямляясь, по-прежнему скрюченный, на непрочных подрагивающих ногах потащил связчика к палатке, втиснул в нутро матерчатого домика, положил рядом со Студенцовым и Манекиным. Запарено дыша, чувствуя, как загнанно бьется сердце, отер вязаной шапкой лицо.

— Ты это... Отдохни, Володь, отдохни чуток... Ага. Отдохни. Приди в себя. А я это... это... — Тарасов вяло поворочал непослушным, осклизлым, совершенно чужим языком во рту, тускло удивляясь тому, что он никак не может с собственной речью справиться, помотал головою, словно запаленный лось: что же это такое творится, а? — Я это... счас суп... суп из этой самой, — он снова поворочал во рту языком, не решаясь сказать слово «галка», — из птицы варить буду.

Откинул в сторону полог палатки, выбрался наружу и сразу скрылся в свистящем косматом ветре. Присыпко полежал немного, не шевелясь, приходя в себя, потом разжал губы, расслабил их сжал, снова расслабил и недужным плевком выбил набравшийся в рот снег. Просипел:

— Э-эй, мужики! Живы?

— Живы, — охотно, довольно бодрым тоном отозвался Манекин. Не берет этого парня голод. Ни голод, ни беда.

Студенцов заворочался в своем спальнике, но голоса не подал, промолчал. То ли он сознание потерял, то ли спал, то ли проста сил на разговор не было.

— Те-езка! — позвал Присыпко. — А-а, те-езка! Чего молчишь?

В спальнике снова шевельнулся Студенцов, выпростал из-под, клапана худое, здорово задетое морозом и голодом лицо. На скулах, на лбу у него образовались сухие коричневатые лишаи, кожа на носу облезла, собралась в жесткие скрутки — в общем, ничего хорошего в его лике не было. А вот глаза, те еще не сдавались — как были упрямыми, лихими, так упрямыми, лихими и продолжали оставаться.

— Плохо тебе, тезка? — не унимаясь, скрипел Присыпко. — А, тезка? — Он словами этими, немудреными, даже более — примитивными, механическими, беспрепятственно проникающими сквозь слабое сито мозгового контроля, идущими не от извилин, не от способности мыслить, а от того, что человек умеет говорить, старался поддержать себя, тепло жизни своей, что, как оказалось, довольно слабо билась в нем, старался звуком голоса своего возродить былое — силу былую, ловкость, гибкость ума и движений. Но, увы, слаб он был, слаб. Тем не менее он снова упрямо заскрипел: — Чего молчишь, а, Володь? Плохо тебе?

Над Студенцовским спальником медленно всплыло облачко пара.

— Держусь... Пока еще держусь.

— Держаться нам надо, — упрямо напрягал свой голос Присыпко. — Надо... — По бесцветности слов, по тому, как Присыпко выговаривал каждую буковку, чувствовалось, что он находится где-то на грани сознания и бессознательности. Вот он снова машинально повторил: — Ты прав... Держаться нам надо... Надо... Надо... Надо... — он повторял и повторял слова, будто старая заезженная пластинка с запинающимся и все время возвращающимся в одно и то же место голосом. — Надо... Надо...

Слабыми заторможенными движениями Студенцов расстегнул на себе спальник, вытащил руку из кокона, потряс Присыпко за плечо.

— Эй! Очни-ись!

Тот дернулся, будто от укола, раскрыл глаза, замолчал.

А Тарасов в это время чистил на улице убитую галку. Ружье он специально оставил снаружи, прислонив его к палатке, предварительно выбив из ствола стреляную гильзу и вогнав на ее место неизрасходованный цельный патрон — он привык стрелять из одного ствола, левого, поэтому новый заряд загнал именно в левый ствол. В этом случае у него была твердая уверенность, что не промахнется и если снова появятся галки или, еще лучше, кеклики, то он обязательно попадет, уложит хотя бы одну птицу. Обязательно! Ружье, готовое для стрельбы, находилось рядом.

Он ощипывал синюю, быстро закоченевшую, сделавшуюся твердой, негибко-ломкой тушку и щурился болезненно, сопротивляясь слабости, голодному нытью в животе, приступам тошноты, которых вчера еще не было, а сегодня они начали одолевать его.

Поначалу Тарасов бросал выдернутые перья на снег, но потом спохватился, бережно собрал их и, не найдя, во что их сложить, сунул в карман. Каждую последующую щепоть перьев он также засовывал в карман пуховки. Тарасов еще не знал, зачем он это делает, но каким-то особым чутьем, подкоркой мозга понимал, что перья еще могут пригодиться. Для чего? Зачем? — не ведал этого, но чувствовал — должны пригодиться.

Руки очень скоро замерзли, пальцы перестали гнуться, и тогда юн, пристроив тушку между ногами, зажал ее триконями, чтобы не выбил ветер, натянул на руки перчатки. Щипать стало удобнее, но зато совсем неудобно было засовывать перья в карман — почти все время они пролетали мимо, падали в снег, и, если их не уносило ветром, Тарасов подгребал к себе, ругался угрюмо.

Как бы там ни было — конец любому делу обязательно прихо­дит. Мучаясь, плюясь, матерясь, Тарасов все же ощипал убитую галку, и голая, лишенная привычной пупырчатости, совсем гладкая худая тушка показалась ему до жалкого маленькой, тощей, постной... Разве можно накормить ею четырех голодных людей? Лишь в сказке. Или в побасенках вралей, убивающих одним патроном пять гусей, полдюжины зайцев, волка и вдобавок еще отрикошетившей дробиной щуку в озере.

Оглядевшись вокруг — не осталось ли где оброненного пера, Тарасов вполз в палатку, стянул с рук перчатки, подышал на пальцы. В палатке было тихо. Только бормотал что-то глухое, несвязное сквозь полусон-полузабытье тарасовский связчик Присыпко. Но судя по тому, что на лице у него появилась розовина, а дыхание выровнялось, перестало осекаться, сделалось понятно, что Присыпко еще поднимется на ноги, потянет еще немного.

С одной спички — огонь надо было экономить — запалив керогаз, Тарасов высунул наружу руку с котелком и прямо у самого входа зачерпнул снега. Втянул котелок в палатку, поглядел, много ли захватил.

— Тьфу, черт, каждый раз надо из палатки выбираться! За снегом, за льдом, за воздухом. — Смирился с добытым, пробормотал: — Растает — еще добавим.

Пока в котелке таял снег, Тарасов ножом пластал тушку, выковыривал из живота розовые полупрозрачные внутренности, совершенно пустые — видно, галки так же, как и люди, искали пищу, были голодными, морщился от сырого горьковатого запаха птичьей псины, потом разрезал галочье тельце на несколько частей, бросил в воду. Подумав немного, опустил в котелок и кишки.

— Кого убил хоть? — шепотом спросил Манекин.

Тарасов хотел было солгать, сказать, что горную куропатку, кеклика, но врать не стал. Понял: не надо этого делать. Ответил:

— Галку. — Звучно сглотнул. В желудке было больно и пусто. — Ел когда-нибудь галок?

— Нет.

— Вот теперь... того... Попробуешь, что это такое.

— А если едок брезглив?

— Желание выжить отбивает всякую брезгливость. Проверено не раз, — Тарасов снова сглотнул. Понюхал сырые, в сукровице, пальцы, сузил глаза: собачий все-таки запах. Интересно, каким окажется суп. Посмотрел на Манекина — отметил, что вид у того совсем не больной. Вот ведь как неоднородно устроен человеческий организм — одни на спад идут, сдают, с ног валятся, сознание теряют, а другие, наоборот, поднимаются, выздоравливают. — Чувствуешь себя как? Худо или. Или терпимо?

Манекин откинулся назад, издал тихий длинный стон.

— Не очень. Тутук берет свое. Проклятый тутук!

— Но временами все-таки отпускает?

— Временами отпускает, — Манекин сбил голос, задышал часто, со всхлипами, глаза у него сделались влажными, обиженными, он затянулся воздухом раз, другой, третий, но воздух был жидким, лишенным живительного кислорода, и все затяжки не давали результата — были пусты. Манекин мучительно, с надрывом закашлялся и затих. Придя в себя, пробормотал констатирующе: — Вишь как бьет!

— Так всех бьет. Это не горная болезнь.

— А я говорю: тутук, горная болезнь.

— Слушай ты, деятель! — снова высунул бледную руку из спальника Студенцов. — Чего кормовой частью крутишь? Взяли на свою голову медалиста, — студенцовское сипенье наполнилось горечью. — Это ж не тутук, а симуляция... Ты сам знаешь. Была б у меня сила — морду набил бы.

— Руки коротки! — неожиданно громко выкрикнул Манекин.

— Э-э-э-э, — приподнялся Тарасов, — ну-ка, сбавьте обороты. На полтона ниже, ну!

— Не так уж и коротки, — никак не хотел угомониться Студен­цов, — если понадобится, я и короткими руками до горла дотянусь, — голос его от напряжения сделался каким-то резиновым, мятым и глухим. У него в ушах еще звучал громкий выкрик Манекина. Просипел, обращаясь к Тарасову: — Ты обрати внимание, разве может больной человек так кричать? Это же одесский духовой оркестр... Труба.

На обращение Студенцова Тарасов никак не отозвался. Студен­цов был прав. Манекин не был похож на больного человека. Раздражение, злость шевельнулись в Тарасове, но он окоротил себя — он должен был держаться, не вылетать из тарелки ни при каких обстоятельствах. Нельзя давать выплескиваться наружу злости, раздражению, никак нельзя.

Вода в котелке начала глухо побулькивать.

— Вы это, — пробормотал Тарасов, — следите за котелком. А я... я наружу выгляну, посмотрю, что там делается. Может, стая назад вернулась? И вон... ружье надо в палатку забрать.

— Уходишь от ответа? — Студенцов недовольно шевельнулся в спальном мешке.

Тарасов промолчал. Выбрался из палатки. Огляделся.

Пустынен и по-своему тих был ледник. Именно тих, хотя и бесновался, крутил зигзаги ветер, забивал глаза и рот снегом, веселился, словно старый убийца-корсар, измывался над усталыми, теряющими силы людьми. Совсем рядом, невидимые в охлестах воздуха, в снеговой пелене, поднимаемой ветром до самых небес, стояли угрюмые холодные горы, облепленные тяжелыми ледяными наростами, собравшие в морщинах своих, в порезах-щелях многие тысячи тонн снега и готовые, если понадобится, обрушить их на ледник, снести одинокую слабую палатку с людьми, находящимися в ней. Эта мрачная угрюмость, недоброта, исходящая от гор, ощущалась буквально физически, выбивала пугливые мурашки на коже, с которыми, чтобы совладать, надо было иметь волю, большую моральную — точнее, не только моральную, а и физическую силу.

Пустынен Большой лед, тих — никого на нем, кроме случайных птиц и горных леших, нет. Криком будешь кричать — никого не докричишься, звать будешь, когда понадобится помощь, обессиленный, истекающий кровью, — никого не дозовешься, ибо нет рядом людей, никто уже не придет сюда на выручку, просто не сможет прийти: наступает зима, скоро ударят морозы, закуют все кругом в броню... Совсем не верится, что почти рядом, в каких-нибудь тридцати километрах отсюда, если спуститься с перевала Абду-Кагор вниз, цветут цветы и деревья, царит лето, и люди, веселые, довольные жизнью и собой, греются на жарком солнце, загорают, едят фрукты и дыни и совсем не подозревают, что неподалеку терпят бедствие альпинисты.

Не могла группа Тарасова уйти через перевал Абду-Кагор вниз. Абду-Кагор открыт бывает только в июне — июле, сейчас он уже забит снегом и опасен, погибнуть на перевале проще простого. Если пойдут, то — вероятность сто из ста! — погибнут.

А им погибать нельзя, им надо жить.

Кроме перевала Абду-Кагор есть еще Кошал-Аяк, но он нехоженый, ни одного человека там в этом году не было. Других перевалов нет, так что некуда им идти. Остается один лишь путь — по воздуху, вертолетом. По ущельям, ущельям, ущельям — в Алайскую долину, в Дараут-Курган. Другого пути нет. Значит, надо терпеть и ждать вертолета.

Тарасову вспомнилась жена. Хоть он ни разу не говорил ей, в какие опасные походы пускается — бывает, что в них до смертного финиша, до веревочки, за которой иные владения начинаются, — совсем рукой подать, полшага всего надо сделать, — жена догадывалась, какие лишения и опасности поджидают Тарасова в его походах. То, что жена догадывалась, хотя и не приставала с расспросами, было понятно по ее виду — глаза об этом рассказывали. Немая просьба была сокрыта в них, мольба, желание, чтобы очередной поход закончился благополучно, тоска по нему, Тарасову — мужу, человеку, у которого есть дом, очаг, дочь; работа, обязанности, родня, тысяча других вещей, которые связывают всех нас с миром, с жизнью, с землей. И все-таки, несмотря на укор и предупреждения, на этот немой монолог глаз, он каждый раз собирал свои альпинистские манатки и отправлялся в горы, в опасность, в снег, в знойный гул высоты, ибо знал, сердцем своим и мозгом понимал, что жить без гор он уже никогда не сможет. Даже если судьба приготовила ему тяжелое испытание, даже если ему придется заглядывать костлявой в пустые глазницы и холодеть при мысли, что никогда не увидит он больше дома своего, жену, дочку, даже если он обморозится, отобьет себе почки и легкие, потеряет зрение и слух, — он все равно снова пойдет в горы. Обязательно пойдет, если только останется жив. И другого пути, другого существования нет. Он просто себе и не мыслит, не желает другого.

Он внимательно огляделся — не появилась ли галочья стая вновь, не мельтешат ли где-нибудь в круговерти снега хлопотливые черные точки? Нет, не видно. Птицам тоже сейчас тяжко, худая пора у них наступает — зимняя бескормица. Обычно памирские галки — как, впрочем, и равнинные, когда бывают голодны, — много кричат. Крики у них резкие, тоскливые, плачущие, похожи на голос детей и речных птиц. Но те галки, что прилетели, были тихи, хотя и голодны, — они пошлепались одна за другой в снег, стали искать подле людей крупицы пищи, крошки мерзлого хлеба. Может, галки были тихи потому, что затяжную непогоду чувствовали?

Подхватив ружье под цевье, Тарасов вполз в палатку. А тут — ого! — уже и мясной дух чувствуется: в слабо булькающем вареве вспухали и лопались пузыри, мясо, лежащее на дне котелка, давало о себе знать.

— Ну как, спорщики, угомонились? — глухо поинтересовался Тарасов, поставил ружье в угол палатки так, чтобы оно было под рукою. Ведь если вновь появится стая, надо успеть выскочить наружу и выстрелить.

— Соль не пора в суп класть? — не отвечая на тарасовский вопрос, спросил Студенцов. Ссора у него отняла силы, голос сделался еще более резиновым, еще более слабым.

— Нет, не пора, — мотнул головой Тарасов. — Мясо и без соли будет часа два вариться, а с солью, дай бог, только к вечеру поспеет. Кипяток, он...

— Восемьдесят три градуса температура кипения, знаем, — слабым голосом обрезал его Студенцов, — восемьдесят три — не сто. Но дух-то какой, дух! — Студенцов потянул носом. — Вкуснее ничего, наверное, нет.

— Суп из галки! Тоже птица! — хмыкнул Манекин, и Тарасов настороженно поднял голову, ожидая, что Студенцов сейчас снова забьется в злом кашле — он ведь не пропускает ни одного манекинского выпада, — взглянул на Манекина угрюмо. Но Студенцов не среагировал, и тогда Тарасов, у которого на языке уже были наготове резкие слова, и он хотел их высказать этому брезгуну, чистюле, сдержался, вслух произнес самое обычное:

— С голодухи люди не только галок, а и собак едят. Понял?

— Ну и что? Собачье мясо — целебное. Им от туберкулеза лечатся, — проговорил Манекин, а Тарасов угрюмо, медленно, слыша, как неповоротливо скрипят собственные мозги, подумал:

«Так ты ничего и не понял». Манекин тем временем продолжал: — Мне как-то в Средней Азии довелось быть, в местах, где корейцы живут, так у них собачье мясо лакомством считается. А в самой Корее, кстати, наиболее изысканное блюдо, которым угощают гостей на дипломатических приемах, — маринованные собачьи уши.

— Кому поп, кому попадья, а кому — поповская дочка, — резюмировал манекинское выступление Тарасов.

Опустив в котелок ложку, он помешал варево, сглотнул слюну, собравшуюся во рту. Думал сделать это незаметно, а звук получился громким, красноречивым, все его услышали, и Тарасов, неожиданно почувствовав себя неловко, отвернулся в сторону.

Манекин хмыкнул.

Зашевелился, приподнялся на локтях Присыпко, обвел всех усталыми сощуренными глазами.

— Извините меня, братцы, за слабость, — проговорил он тихо, — вроде бы я в отключке был. Сам даже не знаю как.

— Супу поешь, сил немного поднаберешь, — Тарасов говорил медленно, прокатывая каждое слово. Было ведь трудно говорить, трудно дышать, даже жить было трудно, — больше отключаться не будешь.

Присыпко облизал губы, потянул ноздрями воздух.

— Боже мой, боже мой! — пробормотал он. — Ни в одном московском ресторане такого вкусного запаха я не ведал. Не слышал, не ощущал, не вдыхал. — И откуда он только пороху наскреб на такую длинную речь. — Это же суп! — внезапно повысив, голос, открыл Присыпко Америку. — Суп с мясом!

Но супу надо было еще долго вариться. Кипяток слабенький, мясо в нем лишь преет, обваривается только сверху, середка же остается сырой, поэтому Тарасов, которого стали одолевать приступы голода, чуть сознание не потерял, пока содержимое котелка булькало на керогазе и он помешивал его ложкой.

Когда суп все же был готов и ждать уже стало невмоготу — рот забивала густая клейкая слюна, от мясного духа слезились глаза, и каждому, кто находился в палатке, чудилось одно: еда, еда, еда, от которой ломились столы, Тарасов разлил суп по алюминиевым мискам. Себе поменьше, ребятам побольше.

Студенцов первым принял миску, приподнялся, стараясь выбраться из мешка-кокона, чтобы можно было есть, не проливая ни одной капли варева, подцепил ложкой небольшой тугой ощипок мяса с жижкой, отправил в рот, почмокал губами от удовольствия.

— Вкусно. Курятина... Настоящая курятина!

Присыпко принялся за еду молча, сосредоточенно склонился над миской — похоже, он излишне болезненно переживал свою недавнюю слабость, он даже ложкой по миске скреб тихо, робко, как провинившийся школяр.

В следующий миг произошло нечто, удивившее всех. Когда Тарасов протянул миску Манекину, тот, плотно сжав рот, помотал головою из стороны в сторону.

— Не хочу!

— Да ты что? — изумился Тарасов.

Студенцов напрягся худым помороженным лицом, перестал есть, Присыпко, не разгибаясь, стрельнул глазами исподлобья.

У Тарасова даже руки задрожали, на скулах зажглась недоверчивая розовая теплина.

— Н-не могу, — Манекин отрицательно покрутил головой, губы у него задрожали. — Не могу я суп из галки, понимаете? У меня все тут же назад попрет. Вырвет. Не могу я, Михаил Семенович, — в который уж раз назвал он Тарасова по имени-отчеству, что тоже было необычно, ибо в горах, в этом звонком воющем просторе, где и людей-то практически нет и не бывает, не принято называть друг друга по имени-отчеству. И чинопочитание тут отменено, и подчиненность совершенно иная: часто бывает, что профессор университета либо заместитель начальника главка — фигуры, в общем-то, заметные — безоговорочно подчиняются простому заводскому слесарю. Ибо у профессора и у замнача всего-навсего первый альпинистский разряд, а слесарь является мастером спорта. И он, только он, утвержден руководителем группы и на основе этого решения командует связчиками. Мане­кин снова подергал головой отрицательно, повторил стиснутым чужим голосом: — Н-не могу.

— А жить как же? — спросил Тарасов. — Не вытянешь ведь!

— Н-не могу, — не услышав тарасовского вопроса, опять отказался от супа Манекин, и такое отвращение возникло у него на лице, такая брезгливость, что Студенцов отставил миску в сторону:

— Во дает, — на висках у него вздулись черные жилы, и он выругался коротко и зло: — С-сука!

— Учти, съедим все, ничего тебе не оставим, — растерянно пробовал уговорить связчика Тарасов.

— Ешьте все. Не надо мне ничего оставлять.

— Ты хоть аппетит нам не порть, — жестким сипящим шепотом потребовал Студенцов, — с-сволочь.

— Остынь! — придерживая Студенцова, подал голос Присыпко. — Аппетит и голод — понятия совершенно несовместимые. Голодному человеку никто никогда аппетита не испортит.

Загрузка...