Пробуждаясь в предрассветной мгле, я пытаюсь отыскать в себе жгучее чувство надежды, но обнаруживаю лишь горький осадок сна. Мои лихорадочные поиски, движимые мыслью, что чувство надежды, такое же жгучее, как и опалившее внутренности виски, снова вернется ко мне, всякий раз оказываются тщетными. Я сжимаю обессилевшие пальцы. Каждый мускул, каждая косточка кажутся непомерно тяжелыми, но с приближением рассвета это ощущение неохотно покидает меня, уступая место острой боли. И я с покорностью снова обретаю свое отяжелевшее тело, испытывающее острую боль в каждой частице в отдельности, не ощущающее, что эти частицы как-то связаны между собой. И, настойчиво избегая воспоминаний о том, что это за поза и отчего я принял ее, скрючившись, засыпаю.
Каждый раз, просыпаясь, я снова и снова стараюсь обрести жгучее чувство надежды. Не ощущение утраты, а жгучее чувство надежды, позитивное, существующее само по себе. Убежденный, что мне не удастся его обнаружить, я пытаюсь вновь толкнуть себя в пропасть сна: спи, спи, мир не существует.
Но в это утро боль во всем теле, словно от страшного яда, не дает окунуться в сон. Рвется наружу страх. До восхода, пожалуй, еще не меньше часа. И до тех пор не узнаешь, какой сегодня будет день. Точно зародыш в утробе матери, я лежу в темноте, не представляя, что происходит вокруг. Раньше в такие минуты можно было предаться дурной привычке. Но сейчас, когда тебе двадцать семь лет, ты женат и даже имеешь ребенка, который находится в клинике для умственно отсталых детей, вскипает стыд, стоит представить себя занимающимся рукоблудием, и я убиваю это еще не успевшее родиться желание. Спи, спи, а если не можешь, то хоть притворись спящим. Неожиданно из тьмы в моем воображении всплывает прямоугольная выгребная яма, которую вчера вырыли рабочие. В больном теле скапливается разрушительный горький яд и медленно, точно паста из тюбика, начинает сочиться из ушей, глаз, носа, рта…
В полусне я встаю и, поминутно останавливаясь, плетусь в кромешной тьме. Глаза закрыты, и я, беспрерывно натыкаясь то на дверь, то на стену, то на мебель, точно в бреду, издаю жалобные стоны. Правый глаз все равно ничего не видит, сколько ни напрягайся, даже в ясный день. Смогу ли я когда-нибудь постичь скрытый смысл обстоятельств, при которых я потерял правый глаз? Это был нелепейший случай. Однажды утром, когда я шел по улице, разбушевавшиеся школьники с воплями бросались камнями. Мне угодили в глаз, я упал на мостовую, так и не успев понять, что произошло. Правый глаз — и белок и зрачок — оказался рассеченным и перестал видеть. Мне и сейчас кажется, что я не до конца понимаю истинный смысл происшедшего. Может быть, я просто боюсь понять его.
Если идешь, прикрыв ладонью правый глаз, то обязательно натыкаешься на предметы, поджидающие тебя справа, и ударяешься о них. Естественно, что на правой половине моей головы появлялись все новые и новые ссадины. Я уродлив. Это постоянно внушала мне мать еще до того, как я ослеп на один глаз. Предсказывая, каким уродом я вырасту, она всегда сравнивала меня с младшим братом, обещавшим превратиться в красавца. Так что постепенно я свыкся с мыслью о своем уродстве. А вытекший глаз усугубляет и постоянно подчеркивает его. Врожденное уродство старается укрыться в тень и помалкивать. И вытекший глаз виноват в том, что я вытаскиваю его на свет божий. Я придумал занятие для погруженного во тьму глаза. Глаз, потерявший способность видеть то, что меня окружает, я превратил в глаз, широко открытый во тьму черепной коробки. И этим глазом я всегда пристально вглядываюсь в наполненную кровью горячую тьму — жарче температуры моего тела. Я сам назначил себя в разведку, чтобы, вглядываясь в ночной лес во мне, приучиться следить за происходящим внутри меня.
Пройдя столовую и кухню, я нащупываю дверь, распахиваю ее и только тогда открываю глаза — в предрассветной осенней дымке белеют лишь далекие горы. Подбегает черная собака и начинает ластиться ко мне. Но сразу же, уловив мой запрет, так и не залаяв, съеживается и смотрит на меня, выставив из темноты мордочку, похожую на гриб. Я подхватываю ее под мышку и медленно иду вперед. От собаки пахнет. Она прерывисто дышит. Под мышкой становится жарко. Может быть, собака больна? Босой палец натыкается на доску, ограждающую яму. Тогда я спускаю собаку на землю, рукой нащупываю лестницу, а потом обнимаю тьму в том месте, куда опустил собаку, — тьма оказывается наполненной ею. Невольно улыбаюсь, но улыбка мимолетна. Собака действительно больна. С трудом спускаюсь по лестнице. В лужицах на дне ямы стоит вода — ее так мало, что она не закрывает и ступни босых ног. Кажется, что яма сочится влагой. Как мясо соком. Я сажусь прямо на землю и чувствую, как вода, просочившись сквозь пижамные штаны и трусы, мочит зад, и я вдруг обнаруживаю, что принимаю это с покорностью, как человек, который не в силах ничему противиться. Но собака, естественно, может противиться тому, чтобы сидеть в воде. Собака молча, но с таким видом, будто собирается что-то сказать, примащивается у меня на коленях и слегка прижимается ко мне жарким, дрожащим телом. Чтобы сохранить равновесие, она когтями, превратившимися в крючки, вонзается в мои колени. Я чувствую, что не в силах противиться этой боли, а через пять минут вообще становлюсь равнодушен к ней. Становлюсь равнодушен и к воде, намочившей зад. Я ощущаю свое тело — высотой в сто семьдесят два сантиметра и весом в семьдесят килограммов — как тяжесть земли, которую рабочие выкопали вчера там, где я сейчас сижу, и сбросили в реку. Мое тело сливается с землей. Среди всего — и моего тела, и окружающей меня земли, и сырого воздуха — живут только тепло собаки и ее ноздри, напоминающие двух блестящих жучков.
Ноздри двигаются с поразительной энергией и вбирают в себя исходящий от ямы убогий запах, точно это сказочный аромат, И потому, что возможности ноздрей до конца исчерпаны, собака уже не в состоянии различить каждый из бесчисленного множества поглощаемых запахов, а после того как я, почти лишившись чувств, прислоняюсь затылком (мне кажется, прямо черепной коробкой) к стене ямы, ей не остается ничего другого, как вдыхать тысячи запахов и ничтожное количество кислорода.
Разрушительный горький яд заливает все тело, и не похоже, что он просочится наружу. Жгучее чувство н а д е ж д ы не приходит, но страх покидает меня. Я становлюсь безразличным ко всему и вот сейчас безразличен даже к тому, что я обладаю плотью и кровью. Жаль только, что меня, совершенно безразличного к самому себе, не видят чьи-либо глаза. Собачьи? У собаки нет глаз. У меня, безразличного, тоже нет глаз. Как только я спустился по лестнице, сразу же закрыл глаза и сейчас сижу, не открывая их…
Потом мне привиделся товарищ, на кремации которого я присутствовал. В конце лета он выкрасил в красный цвет голову, разделся догола и повесился. Его жена, которая после ночной попойки, как больной заяц, еле приползла домой, обнаружила странный труп мужа. Почему же он не пошел на вечеринку вместе с ней? Это ни у кого не вызвало сомнений. Все знали: не пошел, чтобы остаться в своем кабинете и поработать над переводом (этот перевод мы делали вместе).
Жена товарища, точно прокрутили назад киноленту, топча никому не видимые ночные тени, единым духом промчалась оттуда, где стояла, в двух метрах от трупа, до того места, где была вечеринка, — от ужаса волосы у нее встали дыбом, она бежала, размахивая руками, беззвучно крича, зеленые туфли все время сваливались у нее с ног, и даже после того, как сообщили в полицию, она все продолжала всхлипывать, пока ее не увели родители. Едва полиция закончила расследование, все заботы о похоронах пали на меня и бабку покойного, оказавшуюся женщиной мужественной. Рассчитывать на его мать, страдавшую слабоумием, не приходилось. Когда я попытался смыть краску, труп, точно проявляя своеволие, неожиданно воспротивился. Мы с бабкой, избегая соболезнований, никого к нему не пускали и ночь провели втроем с покойным, бесчисленное множество клеток которого, так недавно составляющих его индивидуальность, непрестанно, стремительно и незримо разрушалось. Расползающиеся, безвозвратно теряющие форму розоватые клетки сдерживала, точно плотина, ссыхающаяся кожа. Этот человек, ставший теперь трупом с красной головой, жил, как это ни горько, будто протискиваясь изо всех сил сквозь узкую дренажную трубу, и сейчас, когда уже почти пробрался сквозь нее, выглядевший гораздо собраннее, до ужаса реальнее в своем существовании, чем за все двадцать семь лет пришедшей к концу жизни, лежал на простой солдатской койке и надменно разлагался. Плотина из кожи вот-вот прорвется. Забродившие клетки гонят, точно спирт, вполне конкретную смерть тела. И оставшимся в живых положено испить это. Меня влекут таинственные минуты, которые рождает тело товарища вместе с пахнущими лилией гнилостными бактериями. Глядя на чистую сферу времени, когда труп товарища, пока он существует, беспрерывно совершает свой единственный полет, я убедился в непрочности еще одного, иного времени, способного повторяться, мягкого и теплого, как темя младенца.
Мне трудно преодолеть зависть. Когда я навеки сомкну глаза, товарищ не увидит, как мое тело будет разлагаться, и не сможет постичь истинный смысл происходящего.
— Надо было уговорить его вернуться в санаторий.
— Нет, он больше не мог туда поехать, — возразила бабка. — В санатории он себя вел прекрасно, все больные так уважали его. И тем не менее он уже не мог оставаться там. Вы просто забыли об этом и теперь совершенно напрасно упрекаете себя. Что ни делается, все к лучшему — это ведь действительно очень хорошо, что, выйдя оттуда, он смог хоть немного пожить на свободе. Если бы он там покончил с собой, то ему, наверное, не удалось бы повеситься, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола. Больные, так уважавшие его, определенно бы помешали.
— Ваша выдержка помогает сохранять присутствие духа.
— Все умрут. И через сто лет уже никто не будет докапываться, как умер тот или иной человек. Что может быть лучше, чем умереть так, как тебе хотелось.
Сидевшая на краю кровати мать не переставая гладила его ноги. Эта женщина, похожая на испуганную черепаху, сидела, глубоко втянув голову в плечи, и никак не реагировала на наш разговор. Мелкие черты плоского, безжизненного лица, до жути похожего на лицо покойного сына, расплылись, точно растаявшее желе. Давно уже я не видел лица, которое бы с такой силой выражало беспредельное отчаяние.
— Совсем как Сарудахико, — ни с того ни с сего сказала бабка.
«Сарудахико» — это слово, почему-то звучавшее для меня как народная шутка, вдруг наполнилось каким-то смыслом, хоть и смутным, но серое вещество у меня в голове от перенапряжения застыло, тихо дрожало, и эта дрожь, разрастаясь, не давала ухватиться за кончик раскручивающейся нити смысла. Я вертел головой, и слово «Сарудахико», смысл которого так и остался нераскрытым, точно гиря, погрузилось тогда в недра памяти.
Вот и сейчас, когда я, обняв собаку, сижу на дне ямы, в которой скопилось немного воды, у меня в голове, как дорогая сердцу добыча из золотой жилы памяти, всплыло слово «Сарудахико». Серое вещество, застывшее с того дня и не воспринимавшее ничего, что было связано с этим словом, растаяло. Сарудахико, бог Сарудахико встречал на небесном перекрестке богов, сходящих с неба. Богиня Амэ-но-удзумэ, которая как их представитель вела дипломатические переговоры с Сарудахико, собрав обитателей моря, аборигенов вновь созданного мира, попыталась установить свое господство и ножом разверзала рты, «эти немые рты» сопротивляющихся молчанием трепангов. Наш добросердечный Сарудахико двадцатого века, выкрасивший голову в красный цвет, был, скорее, подобен трепангу, у которого разверзли рот. Стоило мне представить это, как на глаза навернулись слезы, потекли со щек на губы и упали на спину собаки.
За год до смерти товарищ прервал свои занятия в Колумбийском университете, вернулся на родину и тут же попал в санаторий из-за легкого психического расстройства. О местонахождении санатория и о жизни там я знал только с его собственных слов. Ни жена, ни мать, ни бабка ни разу у него не были. Он запретил навещать его. И, судя по тому, что произошло, начинаешь сомневаться, находился ли он в санатории.
Но если верить его словам, этот санаторий называют Учебным центром веселья или Тренировочным залом улыбок: те, кто там содержится, перед едой принимают огромные дозы успокоительного и поэтому днем и ночью пребывают в покое, лучезарно улыбаясь. Санаторий расположен в одноэтажном доме, половину которого занимает солярий. День почти все больные проводят на качелях, во множестве сооруженных в большом саду, и беседуют. Строго говоря, они даже и не больные, а, если можно так выразиться, отдыхающие, прибывшие на длительный срок. Благодаря успокоительному отдыхающие превращаются в самые тихие на свете существа наподобие домашних животных и проводят время в солярии или в саду, обмениваясь спокойными улыбками. Им разрешено выходить за пределы санатория, никто не чувствует себя под надзором, и поэтому никто оттуда не убегает.
Когда товарищ, пробыв неделю в Учебном центре веселья, вернулся, чтобы взять новые книги и переодеться, он рассказал, что приспособился к жизни в этом необычном месте гораздо быстрее и легче, чем любой из тихо улыбающихся больных, попавших туда до него. Но когда через три недели он снова приехал в Токио, хоть на его лице по-прежнему блуждала улыбка, он был печален. Вот что он откровенно рассказывал жене и мне. Санитар, раздающий больным успокоительное и еду, человек грубый и нередко проявляет жестокость к беззащитным больным, которые, приняв успокоительное, ни на что не реагируют. А этот санитар, проходя мимо, без всякого повода бьет их по животу.
Я предложил выразить протест руководству центра, но товарищ сказал, что директор, видимо, убежден, что мы либо врем от скуки, либо страдаем обычной манией преследования, а может быть, и то и другое. И это верно — во всяком случае, на побережье, где находится санаторий, не найти людей, скучающих больше, чем мы, ну и, кроме того, ведь все мы в той или иной степени душевнобольные. А тут еще успокоительное — мне и самому показалось, что я потерял способность раздражаться.
Дня через два после возвращения товарищ не выпил успокоительного во время завтрака, дневную и вечернюю порции тоже вылил в унитаз. На следующее утро он почувствовал, что по-настоящему зол, и тогда, подкараулив грубого санитара — товарищу, видно, тоже немало от него доставалось, — едва не убил его. Этим он снискал глубокое уважение тихо улыбающихся больных, но сам после разговора с директором вынужден был покинуть санаторий. Когда он, пожимая руки провожавшим его душевнобольным, которые, как обычно, до глупости добродушно улыбались, уезжал из Учебного центра веселья, он ощутил глубокую грусть, как никогда прежде.
«Я испытывал печаль, как Генри Миллер, который говорил (правда, я до сих пор не уверен, что это действительно слова Генри Миллера): „Я тоже пытался улыбаться вместе со всеми, но не мог. Я был безмерно печален, за всю свою жизнь я никогда не был так печален“. И это не просто слова. С тех пор меня восхищают и другие слова того же Миллера: „Разве не пребывают в радужном настроении, лишь когда все безразлично?..“».
С того момента, как товарищ покинул Учебный центр веселья, и до того, как он повесился голым, выкрасив голову в красный цвет, слова Миллера и в самом деле преследовали его. «Разве не пребывают в радужном настроении, лишь когда все безразлично?!» Свои последние слишком быстро пролетевшие годы товарищ пребывал именно в радужном настроении. У него появились патологические сексуальные наклонности — бросился даже в такое безумство. Я об этом вспомнил в разговоре с женой, когда, обессиленный и опустошенный, после похорон возвратился домой. Жена, дожидаясь меня, в одиночестве тянула виски. В тот день я впервые увидел ее пьяной.
Вернувшись домой, я тут же прошел в комнату жены и сына. Тогда ребенок находился еще дома. Было уже поздно, но он не спал, лежал на кроватке и смотрел на меня своими карими, абсолютно ничего не выражающими глазами, смотрел спокойно, как смотрело бы растение, будь у него глаза, на человека, наблюдающего за ним. Жены в комнате не было. Потом я нашел ее в моем кабинете, в полной тьме, совершенно пьяную. Когда я увидел, как она, с трудом сохраняя равновесие, сидит, точно птица на качающейся ветке, на лесенке, стоявшей между книжными шкафами, то от непомерной растерянности испытал, скорее, стыд перед самим собой. Жена нашла бутылку виски, которую я держал в тайнике, выдолбленном сбоку лесенки, и, примостившись тут же, стала пить прямо из бутылки, медленно пьянея. На носу и верхней губе ее выступили капельки пота, она смотрела на меня, откинувшись назад, как заводная кукла, не в силах подняться на ноги. Глаза ее стали красными, как сливы, выглядывавшие из кимоно шея и плечи покрылись гусиной кожей, всем своим видом она напоминала собаку, которую вырвало после того, как она инстинктивно наелась травы, чтобы унять боль в желудке.
— Ты не больна? — попытался я сострить.
— Нет, не больна, — ответила она насмешливо, сразу уловив мое замешательство.
— Значит, ты действительно напилась?
Я наклонился и увидел, что капелька пота, дрожавшая на верхней губе настороженно смотревшей на меня жены, скатилась вбок, следуя движению губы. Изо рта вырывалось тяжелое пьяное дыхание. Усталость, которую я принес с похорон товарища, разлилась по всему телу, и мне захотелось разрыдаться.
— Ты совсем пьяная.
— Да нет, не такая уж пьяная. Просто вспотела, но это от страха.
— Чего же ты боишься? Боишься за будущее ребенка?
— Мне страшно, что есть люди, которые способны покончить с собой, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола.
— Не этого тебе следует бояться.
— Может быть, и ты, Мицу, способен покончить с собой, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола, — вот отчего мне стало страшно. — Жена, не в силах преодолеть охвативший ее страх, опустила голову.
Дрожа всем телом, я вдруг увидел в волнах ее каштановых волос миниатюрный портрет самого себя, мертвого. Красная голова мертвого Мицусабуро Нэдокоро; кусочки плохо размешанной краски скопились за мочками ушей и кажутся застывшими каплями крови. Уши не накрашены, как и у покойного товарища, и это свидетельствует о том, что с момента, как был задуман такой странный способ самоубийства, и до его осуществления времени прошло совсем немного.
— Я не покончу с собой, у меня нет причины кончать с собой.
— А он что, был мазохистом?
— Почему ты спрашиваешь об этом на следующий день после его смерти? Из любопытства?
— Возможно, — подавленно ответила жена, уловив в моем хриплом голосе раздражение (причина которого, правда, была неясна и мне самому). — Видишь ли, если бы я знала, что у него была склонность ко всяким извращениям, я могла бы за тебя не бояться, правда?
Снова откинувшись назад, жена сочувственно посмотрела на меня. Отчаянная беспомощность ее необычно красных глаз привела меня в дрожь. Но она тут же прикрыла их веками и снова глотнула из бутылки. Ее припухшие верхние веки были черны, как грязные подушечки пальцев. Вдруг она закашлялась до слез, из уголков рта потекла слюна, смешанная с виски. А я, ничуть не тревожась, что жена испачкает только что купленное светлое шелковое кимоно, взял из ее худой, жилистой, как у обезьяны, руки бутылку и тоже механически глотнул.
В своем мазохизме да и в ненормальных сексуальных склонностях товарищ остановился на полпути. Это не были мелкие грешки, которым подвержен каждый, но в то же время и не были извращения столь глубокие, о которых никому не расскажешь. Товарищ посещал притон, где были патологически жестокие женщины, удовлетворявшие мазохистов. То, что произошло в первый день, не произвело на него особого впечатления. Но когда через три недели он пришел туда снова, огромная женщина, с виду полная идиотка, точно усвоив склонности товарища, заявила: «Теперь уж ты без меня не обойдешься». И потом, когда он, голый, лежа ничком, увидел около своего уха моток грубой веревки, то понял, что эта идиотка вошла в его мир как нечто реальное.
Я почувствовал, будто тело мое рассыпалось на мелкие кусочки, стало мягким и податливым, лишилось чувствительности. Зато дух мой, полностью отделившись от тела, парил в необозримой высоте.
Товарищ пристально смотрел на меня с удивительно мягкой, смущенной улыбкой…
Я выпил еще глоток виски и тоже закашлялся, как жена. Виски влилось в меня теплом. И мне вдруг непреодолимо захотелось сказать жене какую-нибудь гадость. Она сидела, опустив веки, такие темные, что их можно было принять за глаза, — это напоминало мимикрию мотылька.
Хоть я и не мазохист, как он, это не значит, что тебе нечего бояться. Вряд ли можно обрести покой, отличая его от меня только по этому признаку и считая, что я ни за что не покончу с собой, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола. Дело в том, что ненормальная сексуальная склонность — это еще далеко не все. Это не более чем упрятанное глубоко отклонение, порождающее различные странности. Ведь в человеческой душе скрыт огромный безумный импульс, которому трудно противиться, и он неожиданно вызывает отклонения от нормы, в данном случае мазохизм. И не пристрастие к мазохизму породило в товарище ненормальность, приведшую к самоубийству. Скорее наоборот. Может быть, и во мне посеяны семена неизлечимой душевной болезни…
Но всего этого я не сказал жене, и в извилинах моего усталого, отупевшего мозга такая мысль не пустила корней, хотя бы слабеньких, как у водорослей. Это лишь фантазия, которая, как пузырьки воздуха в стакане воды, вскипает и тут же исчезает. Такая фантазия, однажды промелькнув, ни на гран не обогащает человеческий опыт. Еще хуже, когда о ней умалчивают. Но самое разумное — переждать, пока такая нежелательная фантазия пройдет сама по себе, не повредив мозговых извилин. И если удается ее отогнать, уже одно это послужит уроком и позволит избежать яда фантазии, во всяком случае до следующего ее нашествия. Я молча подошел к жене сзади, взял ее под мышки и поставил на ноги. Мне показалось кощунством нечистыми руками, которыми я прикасался к телу мертвеца, поддерживать загадочное, хрупкое тело живой женщины, матери, дающей жизнь в опасной напряженности. И все равно из этих двух тел, одинаково тяжелых для моих рук, тело мертвого товарища мне казалось более близким. Мы медленно направились в спальню, где лежал ребенок, но около туалетной комнаты жена вдруг уперлась, точно якорь бросила, и, как в воду, окунулась в царивший в уборной теплый полумрак летнего вечера. Она оставалась там долго. Когда же наконец вышла из тьмы, еще более сгустившейся, я отвел ее в спальню и, отказавшись от мысли раздеть, уложил в постель. Жена, глубоко вздохнув, точно выдохнула душу, впала в тяжелый сон. Вокруг губ поблескивала налипшая желтая пена, будто лепестки какого-то цветка.
Ребенок, по-прежнему широко открыв глаза, смотрит на меня, и я не в силах понять, чего он хочет: пить, есть или, может быть, ему нужно еще что-нибудь. Он лежит с открытыми, ничего не выражающими глазами, как растение в темной воде, и просто тихо существует. Он ничего не хочет, никак не выражает своих чувств. Даже не плачет. Временами начинаешь сомневаться, жив ли он. А что если жена весь день, пока меня не было, пила и совсем забросила ребенка? Сейчас это просто пьяная женщина, спящая глубоким сном. Осознание огромного горя глубоко потрясает меня. Но мне кажется кощунством прикоснуться к ребенку своими нечистыми руками, и я сникаю. Кроме того, мертвый товарищ представляется мне даже ближе, чем ребенок. Ребенок, пока я смотрю на него, безотрывно таращит на меня свои совершенно бессмысленные глаза. Через некоторое время из глубины этих карих глаз хлынул сон, которому невозможно противиться, словно огромной приливной волне. Так и не принеся ребенку бутылочку молока, я устраиваюсь у его кроватки. Перед тем как уйти в небытие сна, я вдруг необычайно отчетливо осознаю весь ужас того, что меня окружает: товарищ, выкрасивший голову в красный цвет, уже кремирован, жена нежданно-негаданно напилась, ребенок — кретин. Не закрыв двери, не развязав галстука, как был в траурной одежде, которая касалась трупа, я втискиваюсь в узкую щель между кроватями жены и сына и пытаюсь заснуть. Прекратив всякие рассуждения, я превращаюсь в этот миг в наколотое на булавку бессильное насекомое. И я засыпаю, содрогаясь от чувства нависшей надо мной реальной угрозы, от чувства, что некое бестелесное существо пожирает меня всего.
На следующее утро я уже не мог четко восстановить ощущения прошлой ночи. И уж во всяком случае, уроком мне это не послужило.
Прошлым летом товарищ встретил в одной из нью-йоркских аптек моего младшего брата. Возвратившись в Японию, он многое рассказал мне о жизни брата в Америке.
Мой брат Такаси поехал в Америку как участник студенческого театрального коллектива, руководимого одной женщиной — членом парламента от правого крыла оппозиционной партии. Этот театральный коллектив, можно сказать ренегатский, в который входили студенты, принимавшие участие в политических акциях в июне 1960 года, поставив покаянную пьесу «Наш собственный позор», как бы приносил извинение от имени раскаявшихся участников студенческого движения американским гражданам за то, что было сорвано посещение Японии их президентом. Такаси говорил мне, что присоединился к этому коллективу и отправляется с ним в Америку, но у него свой план: как только они прибудут в Америку, он сразу же сбежит и будет сам путешествовать по стране. Однако из статей о «Нашем собственном позоре», которые присылал, то ли с издевкой, то ли стыдясь, корреспондент одной из японских газет в Америке, я узнал, что Такаси вовсе не сбежал из театральной труппы, а все время выступал в «Нашем собственном позоре», который шел и в Вашингтоне, и в Бостоне, и в Нью-Йорке. Я пытался понять, почему же он, изменив свое первоначальное намерение, продолжает играть роль раскаявшегося участника студенческого движения, но мне не хватало воображения. Тогда я написал товарищу, который вместе с женой учился в университете в Нью-Йорке, письмо с просьбой сходить разок на спектакль, в котором участвует брат. Но товарищ все никак не мог собраться и встретился с ним совершенно случайно. Однажды, войдя в аптеку, на Бродвее, он увидел моего низкорослого брата, который, облокотившись о высокую стойку, пил лимонный сок, ни на кого не обращая внимания. Когда товарищ, тихонько подкравшись, схватил его за плечо, тот, словно отпущенная пружина, так стремительно повернулся, что от неожиданности испугался сам товарищ. Такаси был какой-то грязно-потный, бледный, напряженный, будто его застигли врасплох в тот момент, когда он обдумывал план ограбления банка.
— Послушай, — начал товарищ, — из письма Мицу я узнал, что ты в Америке. Мицу женился, и его молодая жена уже беременна.
— Я не собираюсь жениться, не собираюсь, чтобы от меня беременели, — ответил Такаси, в голосе его еще чувствовалась растерянность.
— Ха-ха, — засмеялся товарищ, будто услышал остроумную шутку. — На следующей неделе я еду в Японию, ничего не хочешь передать Мицу?
— Но ведь и тебе, и жене нужно еще несколько лет учиться в Колумбийском университете?
— С этим покончено. Произошла неприятность, причем не внешнего характера, — с головой у меня неладно. Не в такой, разумеется, степени, чтобы ложиться в психиатрическую лечебницу, но нелишне какое-то время побыть в санатории.
Увидев, как на лице Такаси, точно влажное пятно, разрастается жестокий стыд, товарищ понял, почему внезапная судорога свела лицо Такаси, когда он неожиданно хлопнул его по плечу. Добросердечный, он не мог не ощутить угрызения совести. Товарищ коснулся еще не зажившей раны раскаявшегося участника студенческого движения. Они оба замолчали и стали рассматривать ряды широкогорлых бутылок, тесно составленных на полках за стойкой. Ряды широкогорлых бутылок, полных живительной золотистой влаги. Такаси и товарищ отражались в изогнутом стекле бутылок, и стоило им пошевельнуться, как их золотистые отражения, сильно раскачиваясь, готовы были запеть: «Америка! Америка!»
Поздней июньской ночью товарищ, так же как и Такаси, тогда еще не раскаявшийся участник студенческого движения, пришел к парламенту — правда, не столько из собственных политических убеждений, сколько из-за молодой жены, которая участвовала в небольшой демонстрации, организованной труппой театра Сингэки, и, когда началась драка, он, пытаясь защитить жену от вооруженных полицейских, получил удар дубинкой по голове. В хирургическом отношении рана была несерьезной, но после той ночи, пахшей молодой листвой, товарищ сильно изменился, и у него начались явления маниакально-депрессивного психоза. Естественно, что он был тем человеком, с которым меньше всего хотелось бы встречаться раскаявшемуся участнику студенческого движения.
Товарищ, приходя во все большее замешательство от молчания Такаси, продолжал смотреть на широкогорлые бутылки, и ему стало казаться, что его глаза, расплавленные жаром замешательства, превратившись в такую же золотистую жидкость, какая была в бутылках, вот-вот выплеснутся наружу. Ему вдруг почудилось, что его глаза, расплавленные в золотистую жидкость, как желток на поджаренный хлеб, вдруг упали на серебристую стойку, где плотно сдвинули потные голые локти американцы — и выходцы из Южной Европы, и англосаксы, и евреи. Жаркое нью-йоркское лето, рядом Такаси — причмокивая, он высосал через соломинку осадок в стакане с лимонным соком и, нахмурившись, смахнул пот со лба.
— Если хочешь передать что-нибудь Мицу… — вместо прощания сказал товарищ.
— Скажи, что я собираюсь бросить труппу. Если у меня это сорвется, то, наверное, вышлют — вот в чем дело. В общем, так или иначе, я больше не намерен оставаться в труппе — скажи ему об этом.
— Когда же ты от них уйдешь?
— Сегодня, — твердо ответил Такаси. Напряжение, близкое к растерянности, в котором пребывал тогда брат, навело товарища на мысль, что Такаси чего-то ждет в этой аптеке. Смысл растерянности, отразившейся на лице брата, когда он подскочил, точно пружина, смысл его неожиданного молчания, смысл того, как он, причмокивая, тянул осадок лимонного сока, стали ему абсолютно ясными и, слившись в единую цепь, зажили своей собственной жизнью. В масленых, тупых глазах брата, наводящих на мысль, что он занимается реслингом, на мгновение всплыли и тут же вновь утонули проблески чувства, и товарищ увидел в этом не скованность, проистекавшую оттого, что он встречался с плохими людьми, а нечто другое — скорее, чувство сострадания к нему, и он успокоился.
— Ждешь тайного связного, который поможет тебе бежать? — шутливо спросил товарищ.
— Сказать правду? — в тон ему произнес Такаси. — За тем шкафом с лекарствами фармацевт перекладывает в маленькую бутылочку таблетки, видишь? (Товарищ наклонился вслед за братом и за шкафом, прикрывающим фармацевта, точно броней, бесчисленным множеством бутылочек с лекарством, увидел поглощенного тонкой работой лысого мужчину.) Это для меня лекарство. Для моего penis’а, который воспалился и причиняет нестерпимую боль! Если бы мне удалось без всяких хлопот заполучить вон тот большой флакон с лекарством, я бы давно сбежал от «Нашего собственного позора».
Товарищ заметил, что сидевших рядом американцев заставило насторожиться слово penis, которое они уловили в непонятной им японской речи. Окружающий их мир чужой страны ожил.
— А разве так трудно получить это лекарство? — спросил товарищ с недоступным, высокомерным видом, как бы отвергая этим взгляды окружающих.
— Если пройти необходимые формальности и лечь в больницу… — ответил Такаси, равнодушный к невинному психологическому ухищрению товарища. — Но это почти невозможно, во всяком случае слишком хлопотно в этой самой Америке. То, что я сейчас передал фармацевту, — это рецепт, который мне удалось обманом достать у молодой медсестры-негритянки из отеля. Если о моей афере узнают, ее выгонят с работы, а меня вышлют из страны.
Почему Такаси не прошел необходимых формальностей? Дело в том, что он заразился гонореей, проведя свою первую ночь в Америке с проституткой-негритянкой, которая годилась ему в матери. И если бы это стало известно, добродетельная руководительница труппы немедленно отправила бы Такаси в Японию, из которой он с таким трудом вырвался. Кроме того, Такаси, опасаясь, что заразился еще и сифилисом, совсем пал духом, вместо того чтобы предпринять какие-то решительные шаги.
С тех пор как он посетил район, где тесно переплелись между собой негритянские кварталы и кварталы белых, прошло уже пять недель, но симптомы сифилиса пока не появились, а антибиотиками, которые он получал понемногу у руководительницы их театрального коллектива, сославшись на боль в горле, удалось умерить резь, и Такаси стал постепенно освобождаться от угнетенного состояния. Благодаря длительному пребыванию в Нью-Йорке (труппа сделала его своей опорной базой, совершая лишь короткие поездки в другие города) Такаси познакомился с медсестрой из отеля и получил у нее бланки рецептов. Девушка-негритянка, исполненная стремления услужить, не только вписала в рецепт название лекарства и дозировку, необходимую для лечения гонореи, но и указала аптеку на бойком месте, что почти исключало вероятность раскрытия подлога.
— Сначала я пытался рассказать медсестре, что со мной произошло, пользуясь абстрактными, расплывчатыми понятиями, пытался выразить, так сказать, свое объективное мнение по этому поводу, — рассказывал Такаси. — Казалось бы, совершенно неосновательно, но слово penis, как правило, очень шокирует, и поэтому вначале я сообщил ей, что подозреваю у себя urethritis.[1] Но девушка не поняла этого слова. Тогда я сказал, что болен inflamation of the urethra.[2] И огонек понимания, засветившийся в ее глазах, уже нельзя было назвать абстрактным или неорганичным — она изо всех сил стала убеждать меня, что я не должен легко относиться к болезни. «Вы испытываете жжение?» — спросила она. Ее сочувствие буквально ошеломило меня, я ощутил, как все мое нутро загорелось пламенем. Ха-ха!
Вслед за Такаси рассмеялся и товарищ. Окружающие, прислушивавшиеся к отдельным знакомым им словам, которые употреблял Такаси, все подозрительнее смотрели на смеющихся. Из-за шкафа с лекарствами появился фармацевт с печальным потным лицом. Улыбка сразу же сползла с раскрасневшегося птичьего лица Такаси, на нем отразились одновременно надежда и тошнотворный страх, и товарищ, увидев это, тоже заволновался. Однако лысый фармацевт, похожий на ирландца, сказал с сердечностью:
— Здесь много таблеток, и это будет стоить очень дорого. Может быть, возьмете треть?
— Ха-ха! Ну что вы, совсем не дорого в сравнении со жгучей болью, мучащей меня столько недель, — сказал Такаси, к которому моментально вернулась развязность.
— В ознаменование того, что перед тобой, Така, открывается в Америке новая жизнь, заплачу я, — решительно сказал товарищ.
Повеселевший Такаси некоторое время рассматривал бутылочку, полную сверкающих таблеток, изяществом напоминавших хрупких девочек, а потом сказал, что сегодня же заберет свои вещи из гостиницы и в одиночестве отправится путешествовать по Америке. Товарищ и Такаси, стремясь быстрее покинуть место преступления, вышли из аптеки и направились к ближайшей остановке автобуса.
— Ты действительно ужасно страдал, но теперь, когда все улажено, тебе, наверное, кажется незначительным до глупости то, что с тобой случилось, правда? — сказал товарищ, испытывая что-то вроде ревности к нежданной встрече бесконечно счастливого Такаси с таблетками в бутылочке.
— А разве не кажется случившееся незначительным до глупости, когда какое-то страдание устранено? — парировал Такаси. — Если после возвращения на родину и лечения в санатории ты выздоровеешь, разве не покажется тебе, что все это было незначительным до глупости?
— Только бы выздороветь! — воскликнул товарищ с надеждой. — Но если не выздоровлю, это «незначительное до глупости» ляжет тяжким бременем на всю мою жизнь.
— Что же все-таки происходит с твоей головой?
— Сам не пойму. Если выяснится и я справлюсь с этим, то начну, видимо, жалеть годы, потраченные впустую на эту незначительную до глупости штуку. Если же болезнь одолеет меня и превратится в бремя всей моей жизни, которое в конце концов уничтожит меня, тогда я, наверное, узнаю, что на самом деле со мной произошло. Конечно, для меня самого это уже не будет играть никакой роли. Человек, впавший в один из видов помешательства, не способен рассказать другим, что он постиг в своем до предела ограниченном мирке, — закончил он печально.
Такаси, казалось, проникся глубоким сочувствием к товарищу, но стремился как можно быстрее расстаться с ним. Товарищ понимал, что его мучения тронули сердце Такаси. Подошел автобус, Такаси сел в него и через окно протянул товарищу экземпляр брошюры, сказав, что это в благодарность за оплату лекарства, и отправился на другой конец огромного Американского континента. Товарищ да и я сам с тех пор не имели никаких известий о брате. Он, как и обещал, по-видимому, сразу же покинул труппу и отправился путешествовать в одиночестве.
В такси товарищ раскрыл брошюру, которую дал ему Такаси. Это был документальный очерк о движении за гражданские права. На первой странице он увидел фотографию негра, похожего на грубо вырезанную из дерева куклу, оттого что все лицо его вспухло, оплыло и черты было не разобрать; негра тащили белые в форменной одежде. Фотография была отвратительна тем, что в ней соседствовали комизм и трагизм, она демонстрировала неприкрытую, грубую силу и этим захватывала смотревшего на нее человека, словно зловещий призрак. Призрак невольно напоминал снова, что ты раздавлен тяжким гнетом непреходящего, безысходного страха. В мироощущении товарища призрак сразу же легко, как сливаются две капли воды, соединился с душевной мукой от неведения, что происходит с его головой. И он подумал, что Такаси оставил ему брошюру с такой фотографией не случайно, что он коснулся его сокровенных мыслей.
— Уже потом я обратил внимание, — рассказывал товарищ, — что помимо выхваченного сознательно фотоаппарат запечатлел бессознательно и нечто случайное, оказавшееся не в фокусе. Увидев этот памятный кадр, в котором граница между светом и тенью была смазана, я вспомнил, что, когда я подкрадывался к Така, он пил лимонный сок, внимательно рассматривая именно эту фотографию. Така, видимо, мучительно думал тогда действительно об очень тягостных вещах. Он был погружен в размышления совсем не о неприятностях с рецептом, о которых он так подробно рассказывал, а о чем-то более значительном. «Ты думаешь, Така человек, способный прийти в уныние от такого пустяка, как легкая венерическая болезнь?» Когда он меня спросил: «Сказать правду?» — меня это страшно потрясло, и, я думаю, правда Така и то, что я услышал от него, диаметрально противоположны. Но что же это было на самом деле?
Сидя осенним рассветом на дне ямы с собакой на коленях, я не знал, что представляло собой нечто, разраставшееся день ото дня в голове товарища и в конце концов приведшее его к шутовской смерти, так же как не знал, что представляло собой нечто в голове брата, к которому товарищ смог хотя бы прикоснуться.
Смерть внезапно оборвала нить, которая привела бы к пониманию. Существует нечто, которое не может быть передано оставшимся в живых. А у оставшихся в живых возникает подозрение, которое становится все неотступнее, что покойник предпочел смерть, возможно, из-за этого непередаваемого нечто. И хотя это нечто, истинное содержание которого неизвестно, часто приводит оставшихся в живых к месту трагедии, но и тогда ее свидетелям ясно лишь, что вело их необъяснимое. Если бы мой товарищ, вместо того чтобы повеситься, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола, умер, например, через секунду после того, как прокричал что-то в телефонную трубку, может быть, это стало бы какой-то зацепкой. Конечно, если то, что он сделал — выкрасил голову, разделся догола и потом повесился, — представляло собой один из видов беззвучного крика. Но оставшиеся в живых этого крика все равно не услышат. Я не в силах развивать эту эфемерную зацепку. И все же из оставшихся в живых именно мне легче, чем кому-нибудь другому, понять покойного товарища. Мы были с ним неразлучны с первого курса университета. Находили даже, что мы похожи, как близнецы.
Если говорить о внешности, то действительно товарищ был похож на меня даже больше, чем Такаси. Брат на меня совсем не похож. Мне даже кажется, что нечто, поселившееся в голове покойного товарища, для меня доступнее, чем нечто в голове Такаси, блуждавшего по Америке. Осенним вечером 1945 года одного из двух моих братьев, бывших на фронте, того, который вернулся домой, избили до смерти в корейском поселке, прилепившемся, точно нарост, у выхода из долины, где расположена наша деревня, и мужчинами в доме остались мы с Такаси, и тогда я услышал, как больная мать говорила нашей младшей сестре: «Эти двое совсем дети, и внешне они еще не сформировались, но, я думаю, Мицусабуро вырастет некрасивым, а Такаси станет красавцем и будет жить в довольстве, окруженный любовью. Я прошу тебя, не разлучайся с Такаси, а когда вырастешь, он станет для тебя надежной опорой».
После смерти матери сестра с братом воспитывались в доме дяди — все случилось, как хотела мать, но сестра покончила с собой, так и не успев стать взрослой. У нее не было ярко выраженных симптомов кретинизма, как у моего ребенка, она была умственно отсталой, очень чувствительной к музыке, вернее, к каким-то определенным звукам, в общем, девушкой, которая, как и предвидела мать, не могла жить, не имея опоры…
Собака залаяла. Внешний мир оживает, охватив со всех сторон меня, сидящего на дне ямы. Правая ладонь, сложенная совком, скребет земляную стену, на колени уже упало несколько осколков кирпича, погребенных в слое глины, и собака, увертываясь от них, теснее прижимается к моей груди. А правая ладонь снова и снова скребет стену. Сверху заглядывает какой-то человек. Покрепче прижав собаку, я запрокидываю голову. Беспокойство собаки передается и мне, я испытываю настоящий животный страх. Утренние лучи мутны, как глаз, затянутый катарактой. Небо, которое на рассвете белело в вышине, сейчас потемнело и низко нависло. Если бы оба мои глаза видели, утренние лучи, возможно, богаче наполняли бы пейзаж (эта твердо усвоенная мысль, связанная с оптикой, часто посещает меня), но единственный оставшийся глаз огрубел и видит лишь обнаженное темное утро. Весь выпачканный, сидя в яме и оказавшись таким образом ниже уровня, на котором находится любой нормальный житель города, я ковыряю пальцами земляную стену. Меня мучат: снаружи — пронизывающий холод, изнутри — жгучий стыд. Заслоняя темное небо, темнее даже, чем само небо, загородив, точно падающая башня, отверстие ямы, вдруг появляется тень приземистого, широкоплечего человека. Он похож на вставшего в рост краба. Собака, по-моему, взбесилась. Я испытываю страх и стыд. Точно град, рассыпается по дну ямы звук, будто разлетелось на бесчисленные осколки стекло. Изо всех сил напрягаю единственный глаз, пытаясь рассмотреть лицо великана, сверху, словно бог, глядящего в яму; и от стыда растерянно, глупо улыбаюсь.
— Как зовут собаку? — спрашивает великан.
Он произносит совсем не те слова, которых я боялся. Я спасен, вернувшись на почву будничности, и наконец, вздохнув с облегчением, успокаиваюсь. Этот человек, пожалуй, будет виновником скандала, который вот-вот разразится. Но это будет скандал, не выходящий за рамки будничности, а совсем не всепоглощающий скандал, которого секунду назад я боялся и стыдился. Не тот скандал, когда у человека, втянутого в него, от страха и стыда из каждой поры вылезает отвратительный жесткий волосок, как у пуделя, не тот скандал, когда, точно пружиной, отбрасывается все человеческое. Это будет интимный скандал, такой вспыхивает, когда застают с пожилой служанкой. И собака на моих коленях, почуяв, что ее защитник избежал опасности, связанной со странным нечто, притихла, как заяц.
— Что, выпили и свалились туда? — Мужчина похоронил мои действия на рассвете в убийственной будничности. — Утром туман-то был густой.
Повернувшись к нему, я осторожно киваю (он высится темной громадой, и, хотя еще серое утро, мое лицо должно выделяться) и, продолжая обнимать собаку, поднимаюсь. К коленям, которые были до этого сухими, точно слезы, побежали капельки воды. Мужчина почему-то отошел на шаг, и теперь я вижу всю его фигуру. Это молодой разносчик молока в куртке, напоминающей спасательный жилет, в котором каждую воздушную трубку заполняет бутылка молока. Стоило ему вздохнуть, и вокруг него раздался звук трущихся друг о друга бутылок. Казалось, он дышит слишком тяжело. У него плоское лицо с приплюснутым носом, почти без переносицы, а глаза, как у человекообразной обезьяны, казалось, не имеют белков. И этими карими глазами он многозначительно смотрит на меня и глубоко вздыхает. Его дыхание кажется белой бородой, вьющейся у маленького подбородка. Боясь уловить в выражении его лица какой-то тайный смысл, я перевожу взгляд на краснолистый кизил позади него. Когда глаза твои на пять сантиметров выше уровня земли, то видна лишь отливающая красным обратная сторона листьев кизила. Цвет этот — угрожающе багровый и в то же время спокойно пламенеющий, как огонь на картине ада, которую я каждый год в день рождества Будды видел в нашем деревенском храме (ее пожертвовал прадед после печальных событий 1860 года). Получив у кизила знак, смысл которого был не совсем ясен, я сказал себе: «Ладно». Потом опустил собаку на перекопанную землю, где ярко-зеленая и вялая трава соседствовала с черной грязью. Собака радостно убежала, видно, все, что происходило с ней до этого, она терпела с трудом. Я стал осторожно подниматься по лестнице. Были слышны голоса по крайней мере трех видов птиц, гудки автомобилей. Если не быть внимательным, трясущиеся от холода ноги соскользнут с лестницы. Когда на поверхности земли появилась во весь рост моя дрожащая фигура в перепачканной пижаме в голубую полоску, разносчик молока отступил еще на шаг. Я почувствовал соблазн припугнуть его, но, конечно, не сделал этого, а вошел в кухню и сразу же захлопнул дверь.
— Я увидел вас в яме и принял за мертвеца! — точно оправдываясь, обиженно прокричал мне вслед разносчик, потому что я вошел в дом, даже не взглянув на него.
Возле комнаты жены я остановился и прислушался: спит ли она или уже проснулась? Потом снял пижаму и стал обтираться. Подумал было принять ванну и как следует смыть грязь, но поленился. В какой-то момент я утратил желание держать тело в чистоте. Я дрожу все сильнее. Полотенце стало черным, и тогда наконец я включил свет и как следует рассмотрел руки. Оказалось, что пальцы, которыми я ковырял земляную стену, ободрались и кровоточат. Я не стал искать йод, а просто обмотал их полотенцем и, продолжая дрожать, вернулся в свою одинокую спальню, одновременно служившую мне кабинетом. Дрожь не проходила: видно, поднялась температура. Нестерпимо болели не только пораненные пальцы — тупо ныло все тело. Это самая противная боль, которую я обычно испытываю на рассвете. Я вдруг понимаю, что, бессознательно выковыривая из земли осколки кирпича и разрушая земляную стену, я, видимо, пытался заживо похоронить себя. Дрожь и тупая боль становятся нестерпимыми. Наконец я хоть немного постиг смысл того, что испытывал, просыпаясь на рассвете в те дни, когда все тело распадалось на мелкие кусочки и каждый из этих кусочков тупо ныл.
Во второй половине дня, когда пришла телеграмма, что брат неожиданно бросил свою бродячую жизнь в Америке и возвращается в Японию, мы с женой в аэропорту Ханэда встретились с его юными друзьями. Над Тихим океаном пронеслась буря, и самолет опаздывал. Тогда мы сняли номер в отеле аэропорта и стали ждать опаздывающий самолет. Жена, стараясь спрятать лицо в тень, села в низкое кресло спиной к окну с приоткрытыми пластмассовыми жалюзи (нельзя сказать, что жалюзи полностью задерживали лучи солнца, проникавшие снаружи, — в комнате, точно дым, которому некуда улетучиться, брезжил рассеянный свет) и тихонько потягивала виски. В левой руке, темной, как деревянный навес после дождя, она зажала высокий резной стакан, у ее ног, рядом с туфлями, стояли бутылка виски и ведерко со льдом. Виски жена захватила из дому и только лед купила в отеле.
Друзья брата сидели на застеленной кровати, тесно прижавшись друг к другу, точно звереныши в норе, и, обхватив колени, смотрели спортивную программу по транзисторному телевизору, пищавшему, как москит. С этими юнцами (Хосио и Момоко) я уже дважды встречался. Вскоре после того как брат, получив от товарища деньги на лекарство, исчез, эти двое пришли ко мне узнать его новый адрес. Через несколько месяцев они снова пришли и потребовали денег, чтобы отправить ему кое-какие вещи: брат, видимо, сообщил о себе; во всяком случае, им, а не мне удалось установить с ним связь, но дать его адрес они отказались. На нас с женой никакого впечатления они не произвели, и лишь сознание, что они очень преданны брату и его отсутствие совсем выбило у них почву из-под ног, внушало к ним некоторое чувство благодарности.
Потягивая виски, которое в сумеречном свете комнаты казалось черным, я смотрел сквозь слегка приоткрытые жалюзи на огромное летное поле, где беспрерывно взлетали и садились неповоротливые реактивные самолеты, верткие — винтовые. Между взлетной полосой и комнатой, в которой мы укрылись, на уровне глаз перекинута эстакада из стали и бетона. По ней, опасливо пригибаясь, идут школьники, видимо, в аэропорт, на экскурсию. Когда стайка этих угрюмых, одинаково одетых карликов скрылась за поворотом эстакады, показалось, будто в мгновение ока взмыл в облачное небо самолет, бежавший по взлетной полосе.
Стало как-то удивительно неуютно. Черные точки, вначале показавшиеся ботинками, свалившимися с ног школьников, на самом деле оказались голубями, и, когда они беспорядочно поднялись в воздух, на узкую дорожку, посыпанную сухим песком, неестественно, точно его подбили, сел голубь. Присмотревшись, я увидел, что у него перебито крыло. Видимо, поэтому он плохо летает, к тому же он слишком жирный и садиться ему особенно трудно. Шея и грудь этого жирного голубя были темными, как кожа на руках моей жены. Неожиданно он взлетел (за звуконепроницаемым оконным стеклом, вероятно, раздался резкий звук, вспугнувший голубя, но в комнату не проник, и поэтому все происходящее снаружи казалось не связанным между собой) и, промелькнув в двадцати сантиметрах от меня черным пятном, как на карточке психологического теста, скрылся. Я отшатнулся, словно от удара. Неожиданно резкое движение явно встревожило жену, все еще державшую стакан с виски, и молодых людей, смотревших телевизор. Пришлось сглаживать неловкость:
— Как сильно опаздывает самолет — буря, видно, ужасная, правда?
— Кто знает, какая буря.
— Самолет, наверное, кидает из стороны в сторону, и брату очень страшно. Он ведь до ужаса боится физических страданий, а тем более гибели в авиационной катастрофе.
— Смерть при авиационной катастрофе мгновенна, так что физических страданий не испытаешь.
— Така ничего не боится, — вмешался в наш разговор Хосио с очень серьезным, сосредоточенным видом. Я заинтересовался — это были первые за весь день слова, которые он произнес, не считая приветствия.
— Така боится. Он принадлежит к людям, которые живут в вечном страхе. Это было, правда, еще в детстве. Он как-то поранил палец, и показалась крохотная капелька крови — сотая миллиграмма, но его вырвало, и он потерял сознание.
Кровь появилась из ранки, когда я тихонько ткнул его острием ножа в средний палец правой руки. Брат похвалялся, что ему, мол, нипочем, если даже располосуют всю ладонь. Тогда я и решил припугнуть его. Он всегда утверждал, что не боится никакого насилия, никакого физического страдания и даже смерти, а я постоянно с ним спорил — это была своего рода игра. Брат же, забывая, что его можно проучить, страстно желал, хотя бы в игре, испытать себя.
— Из малюсенького пореза на кончике пальца вытекла капелька крови и застыла шариком величиной с глаз малька угря. И когда мы вдвоем смотрели на кровь, брата вдруг вырвало, и он потерял сознание, — рассказывал я подробности, которые должны были насмешить самоотверженную «гвардию» брата.
— Така не боится! Я сам видел, каким смелым был Така на июньской демонстрации. Така совсем не боялся.
Меня даже удивило, как примитивно и в то же время упорно он возражает. Жена тоже слушала, не сводя с него глаз. И я по-новому взглянул на юношу, который, выпрямившись, сидел на кровати и смотрел на меня. Внешне он был похож, если можно так сказать, на молодого крестьянина, недавно ушедшего из деревни. Крупные черты лица, каждая в отдельности не безобразна, но, взятые вместе, удивительно непропорциональны, словно плохо подогнаны одна к другой, и поэтому его угрюмое лицо, точно прикрытое прозрачной сеткой, выглядит комично. И это типичное для крестьянских детей ничем не пробиваемое упорство. Парень в шерстяной полосатой куртке неопределенного цвета, вроде вялой зелени, изрядно помятой и потерявшей форму, — он похож в ней на огромную дохлую кошку.
— Така хотел стать жестоким человеком, для которого ничего не стоит совершать насилия, но дальше мелкого хулиганства не шел. Разве это имеет что-либо общее со смелостью? — попытался я прекратить спор, парировав возражения юноши и совсем не собираясь убеждать его. — А ты не выпьешь виски или водки?
— Я не пью! — ответил юноша слишком уж решительно, даже с подозрительным отвращением, и протестующе выставил руку. — Така сказал, что человек, употребляющий алкоголь, не в силах защитить себя, когда на него нападают. И если пьющий подерется с непьющим, то даже при равной силе и ловкости обязательно победит непьющий.
Я не стал настаивать и налил себе водки, а жене, которая, казалось, сгорала от любопытства, не посещавшего ее уже несколько месяцев, — виски. И мы, держа в руках каждый свое питье, будто связанные одной веревкой любители выпить, которые обязаны оказывать решительное сопротивление превосходству людей непьющих, смело встретили протестующую ладонь, которую выставил перед нами парень. Его короткопалая ладонь красноречиво свидетельствовала о том, что он покинул деревню совсем недавно.
— Твой Така правильный человек — это точно. Сегодня я впервые встречусь с ним, и я очень рада, что у меня такой правильный деверь.
Когда жена произнесла это, юноша, у которого даже и в мыслях не было, что пьяная женщина издевается над ним, приветливо помахал ей рукой, потом отвернулся от нас и стал смотреть неинтересную спортивную программу. Тихонько он уточнил счет игры у девушки, которая за все время нашего разговора не оторвала глаз от телевизора. А нам с женой не осталось ничего другого, как замолчать и снова погрузиться в питье.
Самолет все еще опаздывал. Казалось, что его опоздание будет длиться бесконечно. Уже наступила ночь, а он все еще не прилетел. Аэродром, на который я продолжаю смотреть сквозь приспущенные жалюзи, похож на чуть светящуюся теплым голубым и горячим оранжевым светом чашу, вырытую в грязно-молочном темном утесе города, ночь опустилась на края этой чаши и, кажется, навеки застынет там. Устав, мы погасили электричество, но телевизор, который все еще смотрели друзья брата, ожидая конца соревнований, хотя и не мог рассеять мрак, продолжал слабо мерцать — он превратился в единственный источник света в нашей комнате. Телевизор жужжит, как пчела, и я начинаю подозревать, не в голове ли это у меня шумит.
Жена стоит спиной к взлетной полосе с таким видом, будто заранее отвергает любого, кто появится, распахнув воображаемые двери, и методично, глоток за глотком, пьет виски. Она обладает каким-то удивительным чувством меры, чуть ли не прибором, определяющим степень насыщенности алкоголем, и поэтому погружается лишь на определенную глубину опьянения, как разные рыбы — каждая живет на своей глубине, — но зато и протрезвляется лишь до определенного уровня. Путем самоанализа она установила, что это чувство, играющее роль автоматического предохранителя, унаследовано ею от матери, страдавшей алкоголизмом. Находясь в состоянии стабильного опьянения, она в определенный момент решает уснуть и моментально засыпает. Жена, у которой никогда не бывает тяжелого похмелья, начинает следующий день лишь с того момента, когда подворачивается удобный случай, чтобы снова впасть в состояние приятного опьянения. Я много раз говорил ей:
— Ты отличаешься от обычного алкоголика хотя бы тем, что можешь по собственному желанию контролировать степень опьянения и поддерживать его на определенном уровне, и, я думаю, через несколько недель пристрастие к алкоголю у тебя пройдет. Глупо связывать его с памятью о матери, объясняя наследственностью.
Но жена каждый раз отвергает мои построения:
— Именно моя способность по желанию контролировать степень опьянения и указывает на то, что я алкоголичка. Мать тоже была такой. Видишь ли, я останавливаюсь в нужный момент не потому, что стараюсь оградить себя от соблазна напиться сильнее, а потому, что боюсь выйти из приятного состояния.
Гонимая непрерывным страхом и отчаянием, жена погружается в пучину пьянства — она, точно раненая утка, нырнувшая в воду, прекрасно знает, что, стоит ей вынырнуть, ее тотчас же настигнет пуля охотника, и, даже пьянея, не может до конца освободиться от страха и отвращения. Когда жена пьяна, глаза ее наливаются кровью, и она считает, что наш несчастный ребенок родился таким именно из-за этого, уверена, что два эти факта неразрывно связаны между собой:
— В корейской сказке женщина с глазами, красными, как сливы, — это женщина-вампир, пожирающая людей.
В комнате стоит запах перегара, исходящий от жены. Мое обоняние, когда я немного протрезвел, точно улавливает, как удары пульса, каждый ее вздох. Отопление работает слишком сильно, и я, чтобы проветрить комнату, приоткрываю двойную раму; сквозь узкую щель, словно вихрь, врывается резкий вой реактивного самолета. Изо всех сил напрягаю свой единственный глаз, медленно реагирующий от перенапряжения, пытаясь перехватить самолет, должно быть идущий на посадку. Но успеваю заметить лишь два параллельных огонька, быстро удаляющихся во тьму, теперь еще более грязно-молочную. Поразило меня то, что это выли реактивные моторы взлетающего самолета. Я, правда, предполагал это, но все равно чувствую себя обманутым. Взлеты реактивных самолетов становятся все реже, кажется, что весь аэропорт скован параличом. Застывшая от страха ночь, залитая светом, от которого ей некуда укрыться. Стайка самолетов цвета сушеной рыбы, замерших в тепло-голубом и жарко-оранжевом хаосе.
Сидя в комнате, мы терпеливо ждем опаздывающий самолет. Я не говорю о «гвардии» брата, но для меня и жены его возвращение не имеет, казалось бы, особого значения, и тем не менее мы упорно ждем, как будто брат сообщит нам какой-то существеннейший стимул, способный возродить нас. Вскрикнув «а-а, а-а!», Момоко буквально подскакивает на кровати. До этого она, свернувшись калачиком, спала прямо на покрывале. Хосио, лежавший на полу, встает и подходит к кровати. Жена со стаканом виски в руках, поднявшая голову, точно норка, и я, растерянно стоящий спиной к жалюзи, бессильны помочь девушке, мучимой кошмарами, и при свете телевизионной трубки лишь смотрим на заострившееся от напряжения и ставшее похожим на перевернутый треугольник лицо Момоко, но которому катятся огромные, сверкающие, как капельки вазелина, слезы.
— Самолет упал, он горит, горит! — захлебывается слезами девушка.
— Не упал самолет, не плачь! — сердито басит юноша, будто стыдясь перед нами за плачущую девушку.
— Лето, лето! — вздохнула Момоко, рухнула на кровать, снова свернулась калачиком и отправилась в другой сон.
Воздух в комнате действительно летний. Руки потеют. Почему этим двоим, еще совсем детям, непременно, как ангел-хранитель, нужен брат и они даже во сне в эту долгую ночь напряженно ждут его? Неужели брат именно тот человек, который нужен их истосковавшимся в ожидании сердцам? И с чувством сострадания к юному другу брата я взываю к нему:
— Может, выпьешь хоть каплю виски?
— Нет, не пью я.
— Неужели до сих пор тебе не случалось выпить хоть каплю спиртного?
— Мне? Раньше, конечно, пил. Когда кончил школу и работал поденно. Три дня, бывало, работаешь, а на четвертый с утра до ночи хлещешь джин. По дороге поспишь немного; так напиваешься, что, спишь ли, не спишь ли, все равно пьяным-пьяный, а сны снятся приятные, — сказал юноша с неожиданной теплотой и, подойдя ко мне, прислонился к жалюзи, отчего они зашелестели. Потом на его лице впервые появилась улыбка, и глаза ярко заблестели, я почувствовал даже в темноте. Для него этот разговор полон, видимо, особого смысла.
— Почему же ты перестал пить?
— Потому что встретился с Така и Така сказал: больше не пей, жизнь нужно делать трезвым. Потому и бросил. И с тех пор ни одного сна не видел.
Такаси проявляет педагогические способности. Никогда не замечал этого за ним. Брат авторитетно заявляет юноше: «Больше не пей, жизнь нужно делать трезвым». И этого достаточно, чтобы молодой рабочий перестроил свою сломанную жизнь. И юноша непринужденно, с улыбкой вспоминает об этом!
— Вот вы говорите смелый Така, не смелый, — вернулся он к вечернему спору, видя, что разговор о спиртном привел меня в хорошее настроение. Еще когда он по-собачьи примостился на полу, видимо, все время с тревогой думал о том, как бы вернуть славу своему ангелу-хранителю. — Во время июньской демонстрации один лишь Така делал совсем не то, что делали другие. А вы об этом не знаете, потому и говорите так. — Хосио бросился в атаку, козыряя все новыми доказательствами, наклонился, глядя прямо на меня сверху вниз, и я ответил на взгляд, посмотрев с некоторым сомнением в его глаза, казавшиеся в темноте двумя шрамами. — Така присоединился к нападающим и жестоко избивал своих вчерашних и завтрашних друзей!
Юноша тихо, но с нескрываемой радостью, задорно рассмеялся. Тлевшую во мне ненависть точно снова разворошили палкой.
— Эта авантюра была не более чем капризом Така, ничем не оправданным бахвальством — вот что это было. И ничего общего со смелостью.
— Только из-за того, что у парламента избили вашего товарища, вы, услышав, что Така был среди тех, кто избивал и сам размахивал дубинкой, теперь возненавидите его, — с неприкрытой враждебностью сказал юноша. — Потому-то вы и не хотите признавать смелости Така.
— Избил моего товарища полицейский. Така не мог этого сделать. Ты говоришь о разных вещах.
— Но ведь в темноте, да еще в такой свалке, разве разберешь, кто избивал, — съехидничал юноша.
— Все равно я не верю, что Така способен проломить кому-то череп, ударить человека так, чтобы тот сошел с ума и покончил с собой. Я ведь еще с детства помню, какой Така малодушный.
Сказав это, я сразу же утратил желание вести этот бесцельный спор. Я почувствовал усталость, почувствовал, как безотчетная злость, будто вылившись из больного зуба, оставила во рту очень противный привкус.
Ожили воспоминания об умершем друге, и я упрекнул себя: неужели вести спор с этим неоперившимся птенцом самое главное, что должен сделать для покойного оставшийся в живых? Не значит ли это, что оставшийся в живых абсолютно ничего не способен сделать для покойного? После того, что, казалось бы, без всяких видимых причин произошло в последние месяцы: умер товарищ, начала пить жена, пришлось поместить в клинику ребенка, — после всего этого (а может быть, все это было связано с тем, что копилось во мне еще раньше) меня охватило совершенно отчетливое предчувствие, что я умру еще более бессмысленно и глупо, чем товарищ. И те, кто останется в живых после меня, наверное, ничего разумного для меня, умершего, не сделают.
— Вы не понимаете Така, вы ничего не знаете о Така. Вы и правда совсем на него не похожи. Вы точно крыса. Зачем вы пришли сегодня встречать Така? — выкрикнул неожиданно душераздирающим, плачущим голосом юноша.
Я отвернулся, чтобы не видеть его жалкое, в слезах лицо, а он отошел от меня, прилег на кровати рядом с подругой и не произнес больше ни звука.
Я взял стоявшую у ног жены бутылку виски и бумажный стаканчик, который дают пассажирам, когда они покупают еду, и глотнул возбуждающей вонючей жидкости. Жена покупает только самое дешевое виски. Обжегши горло, я надолго закашлялся, словно чумная собака.
— Эй, крыса, чего ты всю ночь глазеешь на аэродром? Разговор есть, крыса, — невозмутимо окликнула меня жена, даже в опьянении сохранявшая ясность мыслей.
Осторожно держа в руках бутылку виски и бумажный стаканчик, я присел у ее ног.
— Если Така спросит о ребенке, что мы ему скажем?
— Наверное, лучше всего промолчать.
— Ладно, но, если Така спросит, почему я пью, снова промолчать не удастся, — сказала жена, которую опьянение делало удивительно логичной. — Правда, ответ на один из этих двух вопросов снимает необходимость отвечать на другой, так что проблема, казалось бы, упрощается.
— Совсем не упрощается. Если бы ты ясно сознавала причинно-следственную связь между этими двумя проблемами, ты бы преодолела и проблему ребенка, и проблему пьянства. Нового ребенка нужно зачать трезвой.
— Не пей, человек должен делать жизнь трезвым, — Така будет и меня поучать? Но у меня нет желания переучиваться, — сказала жена решительно. Я наполнил ее стакан виски. — А может, Така думает, что мы придем встречать его с ребенком?
— Брат не в том возрасте, когда уже начинают думать о детях. Он ведь и сам еще не вполне сформировался.
Мне показалось, что жена видит тень нашего ребенка между своим левым и моим правым коленом. Она поставила стакан на узкий подлокотник кресла, вытянула освободившуюся руку и сделала такое движение, будто гладит очертания толстенького, укутанного ребенка, — это усилило мою растерянность, безысходное негодование.
— Все равно я предчувствую, что Така в подарок привезет игрушечного медвежонка, и все мы окажемся в глупейшем положении.
— У него нет денег покупать игрушки. — Говоря это, я не мог не признать, что, как и жена, не стремившаяся рассказывать о несчастном ребенке деверю, с которым встречалась впервые, я тоже испытывал желание избежать этого.
— Что за человек Така, чуткий или бесчувственный?
— Он сочетает в себе большую чуткость с поразительной бесчувственностью. Во всяком случае, он не из тех людей, которые в твоем нынешнем положении особенно желательны как родственники, когда встречаешься с ними впервые, — сказал я, и тогда юноша, резко повернувшись на кровати, весь съежился и тихо крякнул, как раздавленная клецка. «Гвардия» Такаси собирается, видимо, возражать.
— Я не хочу, чтобы меня кто-то допрашивал, — перешла жена к самозащите, внезапно вспылив и тут же стихнув, точно мяч эмоции замер на высшей точке взлета.
— Конечно, с какой стати тебя будет кто-то допрашивать? И нечего тебе бояться Така. Просто ты напряжена оттого, что предстоит встреча с новым родственником. Да и нет ничего такого, чего ты должна бояться, и ты действительно сейчас совсем ничего не боишься.
Я пытался успокоить жену, опасаясь, что она начнет бесконечное падение по упрятанной в ней самой винтовой лестнице истерического самобичевания или самосострадания. Потом я снова наполнил ее стакан виски. Если жена не хочет сама заснуть, нужно заставить ее перешагнуть обычный для нее рубеж опьянения. Доказывать что-то жене, без сна, как привидение, блуждающей по ночам и способной внушить себе все что угодно, — это хуже любых физических страданий, будь то головная боль или колики в желудке. Жена пила, преодолевая позывы к рвоте. Напрягая слабый глаз, уставший бороться с темнотой, я пристально смотрю на ее отчужденное лицо, сосредоточенное на своем внутреннем мире. Наконец она перешла рубеж. Суровые черты лица жены, лежавшей навзничь с закрытыми глазами, смягчились, лицо стало детским. Рука со стаканом плавает над коленями. И как только я забираю его, сухая, вся в черных прожилках рука, словно мертвая ласточка, падает на колени. Жена уже спит. Проглотив недопитое ею виски, я передергиваю плечами, зеваю и, следуя примеру юноши, укладываюсь прямо на полу (ты точно крыса), собираясь влезть в неустойчивую вагонетку сна.
Мне снится, что я стою на перекрестке широкой улицы, по которой ходят трамваи, и узкого переулка. За моей спиной снуют огромные толпы людей, и чужие тела, беспрерывно толкая меня в спину и в бока, исчезают. Судя по буйству листвы на деревьях, растущих вдоль тротуара, — конец лета. Это — безбрежное буйство, такое же, как в густом лесу, окружающем нашу деревню. Расстилающийся передо мной еще один мир, на который я, отвернувшись от оставшегося за моей спиной суетного мира, смотрю, будто прильнув лицом к поверхности воды и разглядывая дно, — этот мир пребывает в глубоком покое. Почему он так покоен? Потому что все люди, медленно идущие по тротуарам, — старики. Потому что люди в автомобилях, едущих по мостовой, тоже старики, и люди, работающие в барах, аптеках, галантерейных, книжных магазинах, и их посетители — все старики. Потому что в парикмахерской на углу до горла закутанные в белые салфетки клиенты, отражающиеся в огромных зеркалах, виднеющихся сквозь наполовину распахнутые венецианские окна, — все старики, парикмахеры — тоже старики. За исключением клиентов парикмахерской и самих парикмахеров, у всех стариков шляпы глубоко надвинуты на уши, они в черных одеждах, а на ногах у них что-то напоминающее резиновые сапоги. Эти пребывающие в абсолютном покое старики вызывают у меня тягостное чувство, будят какие-то беспокойные воспоминания. Потом среди стариков, заполнивших улицу, я вдруг замечаю покойного товарища и нашего ребенка, помещенного в клинику, — они тоже в надвинутых на уши шляпах, в черных одеждах и в высоких сапогах. Они то появляются, то исчезают среди стариков, к тому же от остальных стариков почти не отличаются, и поэтому невозможно точно, раз и навсегда установить, какой из стариков — товарищ, какой — ребенок, но и сама эта неопределенность не является препятствием для моего чувственного восприятия. Безмолвные старики, запрудившие улицу, связаны со мной. Я испускаю вопль отчаяния, потому что какая-то неведомая сила не позволяет мне бежать в их мир. «Я бросил вас!»
Но мой крик начал кружить вокруг меня, превратившись в бесчисленное эхо, и мне неясно, долетел он до мира стариков или нет. Старики медленно шествуют, тихо едут в машинах, старательно выбирают книги, застыли в зеркалах парикмахерской — и так навсегда, навсегда. Меня охватывает тоска, разрывающая все нутро. Почему же я их бросил? Потому что не я выкрасил голову в красный цвет и не меня кремировали вместо товарища, потому что не я превратился в забитого звереныша, брошенного в клинике вместо ребенка. Каким образом мне это стало ясно? Это стало абсолютно ясно из того, что я не существую на этой летней улице вместе с ними, как безмолвный старик в шляпе, надвинутой на уши, в черной одежде, в высоких сапогах.
«Я бросил вас!»
Я уже понимаю, что это сон, но это не облегчает моего угнетенного состояния, в которое повергают меня призраки тихих стариков. Реальнее всего я ощущаю именно их.
На мое плечо ложится тяжелая рука. Не отдавая себе еще отчета, от чего — от яркого ли света или от стыда, — я плотнее смежаю веки. Когда же я пересиливаю себя и открываю глаза, то вижу, что на меня пристально смотрит брат, похожий на охотника, в куртке с бобровым (или под бобра) воротником, в грубых брюках. Лицо его, дочерна загоревшее, отливает медью.
— Ну! — будит меня брат.
Поднявшись, я вижу на кровати, напротив себя, голую девушку, которая, склонившись, берет одежду темно-коричневого цвета. Девушка, на которой в разгар зимы нет ничего, кроме трусиков, одевается. За этим внимательно, точно стража, наблюдают моя жена и Хосио. Голая Момоко выглядит жалкой, точно ощипанный цыпленок, и я вместо чувственности вижу в ней осколок безжизненного хладнокровия.
— Костюм индианки из дубленой кожи. Единственная вещь, купленная мною в Америке. Чтобы добыть деньги, пришлось продать кулон сестры.
— А, ничего, — я стараюсь скрыть огорчение из-за утраты единственной вещи, оставшейся на память о сестре.
— От этого кулона одно только беспокойство было, — сказал Такаси с таким видом, точно в самом деле освободился от хлопот, и, словно забавляясь, стал подгребать ногой к окну оставшиеся с ночи бутылку от виски, стаканы, грязную посуду от ужина, а потом подтянул до верха приспущенные жалюзи.
Утро. Под небом, обложенным тучами, разлит белесый слабый свет, на летном поле, подернутом дымкой тумана, плотной стаей, словно саранча, стоят самолеты. И здесь тоже, в несравненно большем, в колоссальном масштабе, я увидел безжизненное хладнокровие, обнаруженное в голой девушке, и убедился, что это состояние, вызванное и похмельем после вчерашней выпивки, и недосыпанием, гнездится, скорее, во мне самом.
Освещенная слабым светом, проникающим из окна, Момоко растерянно вертит головкой, торчащей из большого круглого ворота ее кожаного костюма. Он едва прикрывает ей зад — это ее, видимо, смущает. Однако лицо Момоко светится простодушной гордостью оттого, что подарок Такаси привез только ей. И хотя говорит она о своем кожаном костюме ворчливым тоном, слова ее звучат как песня нескрываемой радости:
— Моя кожа и эта кожа почему-то цепляются друг за друга. Какие шнурки в каких петлях завязывать, никак не могу разобраться, Така, очень уж много здесь их нашито. Индейский счет, наверное, бинарный? Потому-то они и могут так ловко управляться со всеми этими шнурками.
— К бинарному счету они не имеют никакого отношения, — радостно подхватывает юноша, неуклюже пытаясь прийти ей на помощь. — Продетые сквозь Кожу шнурки, наверное, просто для украшения.
— Пусть для украшения, но не рви же их!
Моя жена, присоединившись к теплой компании, собравшейся вокруг индейского костюма, изо всех сил помогает одевать Момоко. Я поражен, обнаружив свою сегодняшнюю жену естественно слившейся с «гвардией» брата. Пока я смотрел свой горько-постыдный сон, сошедший с опоздавшего самолета Такаси каким-то колдовским способом сдружил мою жену с юнцами. Чувство беды, с которым еще вчера ночью была обручена жена и которым сумела заразить и меня, — сегодня лишь мое достояние.
— Ребенок страдает тяжелым мозговым заболеванием, и в конце концов пришлось поместить его в клинику.
— Я уже слышал об этом, — сказал брат печально, что меня даже немного утешило.
— Через пять недель мы поехали за ним, но даже за этот короткий период ребенок настолько изменился, что ни я, ни жена не могли признать в нем своего сына. Он, естественно, тоже нас не признал. У него такой вид, будто над ним совершили что-то ужасное. Кажется, что он мертвее мертвого. Вот мы и вынуждены были оставить его там, — закончил я тихо, чтобы не услышала жена.
В выражении лица молча слушавшего меня брата неподдельная печаль, такая же, как в ту минуту, когда я проснулся; она звучала в его голосе, когда он сказал о нашем несчастном ребенке: «Я уже слышал об этом», и, не встречая противодействия, проникла в сокровенные уголки моих чувств. Я и не предполагал, что мой брат может испытывать такую глубокую печаль, свойственную зрелому человеку, и понял, что затронул в нем частицу того, что ему пришлось пережить в Америке.
— Ты и об этом слышал?
— Нет, не слышал. Но понял, что произошло нечто ужасное, — сказал брат тихо, еле шевеля губами.
— Ты слышал, что мой товарищ покончил с собой?
— Слышал. Он был несколько своеобразным, верно? Я догадался, что Такаси уже знает подробности самоубийства. Я впервые услышал слова скорби по поводу смерти товарища от человека, который был для него почти посторонним.
— Я чувствую, что вокруг меня сейчас все дышит смертью.
— В таком случае, Мицу, ты должен вырваться из этого круга и войти в сферу жизни. Иначе, Мицу, яд смерти пропитает тебя насквозь.
— Это ты в Америке стал фаталистом, а?
— Совершенно верно, — окончательно добил меня брат, разгадав, что своими словами я пытаюсь скрыть эхо, рожденное моей внутренней пустотой. — Но я и в детстве был таким, потом случайно выбросил свой фатализм, а теперь снова подобрал. Ты разве не помнишь, как мы с сестрой построили соломенную хижину и долго в ней жили? В то время мы старались уйти от духа смерти и вели новую жизнь. Ведь это случилось вскоре после того, как был убит наш брат.
Не поддакивая и не возражая, я смотрел на Такаси, и тогда в его глазах, устремленных на меня, появилось нечто сходное с недоверием и, разрастаясь, начало превращаться во что-то опасное, жестокое. Он всегда терял самообладание, когда что-либо напоминало ему о смерти сестры. И сейчас все осталось по-прежнему. И так же как внезапно ломается сталь, когда ее слишком сильно сгибают, в глазах Такаси в мгновение растаяла начавшая застывать вспышка.
Я вновь удивился:
— В конце концов сестра умерла, но очарование той новой жизни оставило свои ростки. Смерть сестры была, наверное, ради того, чтобы заставить меня жить дальше. Ведь лишь из-за того, что умерла сестра, дядя согласился отправить меня в университет в Токио. Если бы я остался жить в деревне с дядей, я бы умер с тоски. Но ты, Мицу, разве не понимаешь, что должен немедленно начать новую жизнь, не то потом будет слишком поздно?
— Новую жизнь? Ну а где моя соломенная хижина? — пытался я отделаться от брата шуткой, но, откровенно говоря, слова «новая жизнь» не оставили меня равнодушным.
— Ну какую ты сейчас, Мицу, ведешь жизнь? — серьезно спросил Такаси, давая понять, что прекрасно видит мои колебания.
— Сразу же после смерти товарища я отказался от курса лекций, который мы читали вместе. В остальном ничего не изменилось.
После окончания филологического факультета я живу переводами книг о диких животных. Одна из них, о наблюдении за животными, была переиздана, и гонорар почти обеспечивает нам с женой прожиточный минимум.
Правда, расходы по дому и содержанию ребенка в клинике взял на себя отец жены. Теперь же, когда я оставил работу лектора, тестю придется, по всей вероятности, принять на себя и бремя наших повседневных расходов. Вначале я воспротивился даже тому, чтобы тесть купил нам дом, но с тех пор, как товарища не стало, меня нисколько не трогает, что жена пользуется помощью отца.
— Ну а как ты живешь? Настроение никуда не годное, да? Увидев, как ты, Мицу, спишь на грязном полу, я был буквально потрясен. А когда ты встал, оказалось, что и выражение лица, и голос у тебя совсем не такие, как раньше. Откровенно говоря, Мицу, ты опускаешься, катишься в пропасть.
— Смерть товарища действительно выбила меня из колеи. А тут еще с ребенком такое, — оправдывался я, отступая.
— Но не слишком ли долго это длится? — наседал на меня Такаси. — Если так будет продолжаться, на твоем, Мицу, лице застынет печать падения. В Нью-Йорке я встретился с японцем-философом, инвалидом, который живет отшельником; он приехал в Америку для изучения взглядов последователей Дьюи и в результате сам потерял веру в себя — вот так-то. Ты, Мицу, похож на него и лицом, и голосом, но особенно своим обликом, позицией.
— Твоя «гвардия» утверждает, что я точно крыса.
— Крыса? Прозвище философа тоже Крыса. Ты мне не веришь? — На лице Такаси появилась растерянная улыбка.
— Верю, — сказал я, краснея оттого, что в моем голосе явно прорезаются нотки жалости к себе.
Да, я, несомненно, похож на крысу, как и тот философ, потерявший веру в себя. После ста минут, проведенных на рассвете в свежевырытой выгребной яме, я все еще переживаю случившееся. Я сознаю, что опускаюсь физически и духовно и уклон, по которому я качусь вниз, явно ведет меня туда, где витает нечто еще более ужасное, чем дух смерти. И сейчас я угадываю смысл того, что проявилось вначале как беспричинная усталость всех частей тела, каждая из которых, казалось, живет самостоятельно. Духовную боль невозможно преодолеть, даже осознав ее. Наоборот, она все чаще посещает меня. Жгучее чувство надежды теперь уже никогда не вернется.
— Нужно начать новую жизнь, Мицу, — повторил Такаси со всевозрастающей убежденностью.
— Хорошо бы начать новую жизнь, о которой ты говоришь, Така. Я тоже понимаю, что Мицу это необходимо, — сказала моя жена, глядя на нас сощурившись.
Момоко уже нарядилась, как маленькая индейская невеста, и даже на голову надела кожаные украшения. Жена помогла Момоко одеться и подошла к нам. Сейчас, даже при ярком утреннем свете, она совсем не выглядела уродливой.
— Я, безусловно, готов начать новую жизнь. Но где находится моя соломенная хижина? Вот в чем вопрос, — сказал я вполне искренне. Я буквально физически ощутил потребность в соломенной хижине, издающей свежий, живительный запах.
— Брось все свои дела в Токио, Мицу, и поедем со мной на Сикоку, а? Как начало новой жизни это неплохо! — Такаси, опасаясь, что я тут же, на месте, отвергну его предложение, стал изо всех сил соблазнять меня. — Ведь я только ради этого прилетел, и сейчас из-за разницы во времени у меня голова прямо раскалывается.
— Така, давай поедем на Сикоку в машине! Даже погрузив в нее вещи, мы втроем уместимся и не спеша доедем, а в дороге сможем по очереди спать на заднем сиденье. Я купил «ситроен», — вмешался в наш разговор юноша.
— Хоси эти два года работал в авторемонтной мастерской. Потом купил «ситроен», похожий больше на груду железного лома, сам, своими руками отремонтировал, и теперь он бегает! — поддержала товарища Момоко.
Юноша побагровел и сказал с искренним воодушевлением:
— В мастерской я уже предупредил, что ухожу. Когда от тебя, Така, пришло письмо и Момоко мне сказала, что ты приезжаешь, я в тот же день пошел к хозяину и заявил, что увольняюсь.
Услышав это, Такаси даже растерялся, но на лице его отразилось детски непосредственное удовольствие:
— Все потому, что вы еще совсем легкомысленные. Это ужасно.
— Объясни конкретно, Така, как ты представляешь себе новую жизнь на Сикоку? Будем усердно заниматься сельским хозяйством, как наши предки?
— В Америке Така работал переводчиком в группе японских туристов, приехавших познакомиться с деятельностью супермаркетов — огромных универмагов самообслуживания. Один из туристов заинтересовался его фамилией. Они разговорились, и оказалось, что этот человек — владелец универмагов на Сикоку, в вашем районе. Така узнал, что он богач, прибрал к рукам всю вашу местность и уже давно хочет купить амбар — одно из строений вашей родовой усадьбы, чтобы перевезти его в Токио и открыть в нем национальный ресторан.
— В общем, появился новоиспеченный капиталист, который избавляет нас от обузы — от древнего деревянного привидения. И если ты, Мицу, согласен его продать, мы, я думаю, должны будем поехать туда, чтобы наблюдать за его разборкой. Кроме того, мне бы хотелось точнее порасспросить в деревне о том, что произошло между прадедом и его братом. Я приехал из Америки и для этого тоже.
Я не мог сразу же поверить в реальность плана брата. Даже если он и обнаружил в себе внезапно талант дельца, все равно он вряд ли сумеет продать старое, полуразрушенное деревенское строение современно мыслящему человеку, владельцу универмагов самообслуживания. Национальный ресторан? В этом неприглядном, построенном сто лет назад амбаре? Меня приятно поразило то, что брат заинтересовался разладом, происшедшим между нашим прадедом и его братом. Еще когда мы жили в деревне, незадолго перед тем, как разъехаться, Такаси кое-что услышал о скандале в нашей семье, случившемся чуть ли не сто лет назад.
«Наш прадед, чтобы погасить мятеж, убил своего младшего брата. Потом он съел кусочек мяса с его бедра. Сделал он это для того, чтобы доказать властям княжества свою непричастность к мятежу, поднятому братом», — дрожащим от страха голосом рассказывал Такаси.
Я тоже не знал правды об этом событии. Создавалось впечатление, особенно во время войны, что старики в деревне избегают вспоминать о нем, да и наша семья старалась делать вид, что никакого скандала между братьями не было. Но я, чтобы избавить Такаси от страха, рассказал ему и о другой версии, которую мне удалось случайно подслушать.
Все было иначе. Наш прадед после восстания помог брату скрыться в лесу и бежать в Коти. И тот, переправившись морем в Токио, сменил имя и позднее стал выдающимся человеком. Во время революции Мэйдзи он не раз присылал прадеду письма. Но прадед это тщательно скрывал, и тогда люди состряпали ложь, которую ты и услышал. Почему прадед молчал? По вине брата в деревне было убито много народу, и прадед старался избежать гнева, который мог обрушиться на его семью.
— Ну ладно, поехали к нам. Там и обсудим план новой жизни, — предложил я, с удовлетворением вспоминая об огромном влиянии, которое я имел на брата в течение нескольких послевоенных лет.
— Ну что ж, хорошо. Ведь речь идет о том, что мы собираемся увезти из деревни амбар, в течение ста лет принадлежавший нашей семье, так что не мешает спокойно все обсудить.
— Вы поезжайте в такси, а я посажу в «ситроен» Така и Момо — и за вами, — сказал Хоси, пытаясь осторожно вытеснить меня с женой из их дружной, интимной компании.
— Прежде чем ехать, давайте выпьем по стаканчику, — предложила жена, совершенно освободившаяся от настороженности по отношению к деверю, и неловко пнула ногой валявшуюся бутылку. Такаси сразу же ее поддержал:
— Есть бутылка беспошлинного виски — я купил ее в самолете.
— Ты теперь уже не трезвенник? — спросил я, намереваясь уничтожить идола в глазах его «гвардии».
— Если бы я в Америке хоть раз напился до потери сознания, меня бы где-нибудь в темноте непременно пристукнули. Какой из меня пьяница, ты ведь знаешь, Мицу? — Говоря это, Такаси вынул из чемодана бутылку виски. — Эту бутылку я припас специально для брата и невестки.
— Пока я спал, вы, кажется, успели прийти к полному взаимопониманию.
— У нас для этого было достаточно времени. Ведь ты, Мицу, всегда видишь такие длинные и грустные сны, — парировал мою насмешку Такаси.
— Я что-нибудь говорил во сне? — испугался я.
— Не думаю, что ты, Мицу, можешь причинить человеку зло. Никто не поверит, что ты способен на это. В отличие от прадеда, ты принадлежишь к людям, которые не могут совершить жестокость, — успокоил меня Такаси, видя, как я растерян.
Взяв у жены бутылку виски, из которой она уже отхлебнула, я тоже сделал глоток, пытаясь преодолеть смущение.
— Ладно, пошли к машине, Хоси!
И, следуя сигналу Момоко, которая, надев кожаный индейский костюм, кипела задором и радостью, наша воссоединившаяся семья двинулась к выходу. Как старший, замыкая шествие, я, внешне опустившийся человек, похожий на крысу, понял, что в конце концов покорно соглашусь на весьма сомнительное предприятие брата. Я почувствовал, что теряю силу сопротивления. Сознавая это, я хотел, чтобы жар от глотка виски, внезапно разлившись во мне, сомкнулся со жгучим чувством надежды. Но мешало проснувшееся сознание, предугадавшее неисчислимые опасности, таящиеся в том, что я, отдавшись этому чувству, пытался возродиться, отказавшись от самого себя.
Автобус резко останавливается посреди леса. Впечатление, что произошла авария. Поддержав чуть не скатившуюся на пол жену, спавшую на заднем сиденье, до половины закутавшись в одеяло, как мумия, и водворяя ее на место, я испугался, представив себе, что могло случиться с ней, если бы так противоестественно прервали ее сон. Перед автобусом, преграждая ему путь, стоит молодая крестьянка с огромным тюком за плечами, у ее ног примостился какой-то зверек. Присмотревшись, я неожиданно для себя обнаруживаю, что это ребенок, его голый зад и желтая кучка, необычайно яркая на фоне темного леса, отчетливо видны. Лесная дорога, зажатая с двух сторон рядами огромных вечнозеленых деревьев, отсюда резко идет под уклон, и поэтому кажется, что и крестьянка, и ребенок у ее ног парят в воздухе, сантиметрах в тридцати от автобуса. Я смотрю, инстинктивно подавшись влево. Меня охватывает чувство огромной опасности, и я готов к тому, что из-за погруженного во тьму утеса, каким видит окружающее поврежденный правый глаз, внезапно выскочит и нападет на меня невообразимо страшное чудовище. Ребенок все еще сидит на корточках. Я сочувствую ему, и меня, так же как и его, охватывает нетерпение, страх, стыд. Над лесной дорогой, стиснутой стенами темных густых зарослей вечнозеленых деревьев и бегущей точно по дну глубокого ущелья, протянулась узкая полоса зимнего неба. Послеполуденное небо медленно струится, бледнея, точно меняющий цвет поток. Вечереет, небо прикрывает огромный лес, как раковина — моллюска. Становится страшно при мысли, что ты заживо погребен. Хоть я и вырос в лесу, каждый раз, возвращаясь через лес в свою деревню, не могу отделаться от этого гнетущего состояния. Это захватывающее дух состояние передается из поколения в поколение от давно ушедших предков. Преследуемые могущественным Тёсокабэ[3], они уходили все дальше и дальше в леса и наконец, найдя веретенообразную долину, которой чудом удалось устоять под натиском леса, поселились в ней. В долине били ключи великолепной воды. И ощущение, которое испытал первый мужчина нашего рода, встав во главе небольшой группы беглецов, когда в поисках долины, нарисованной силой его воображения, вступил во мрак девственного леса, передалось сейчас мне. Тёсокабэ — страшный великан, человек из чужого мира — существует везде и во все времена. Когда я не слушался, бабушка пугала меня: вот придет из леса Тёсокабэ; и раскаты его голоса, будто страшный великан Тёсокабэ жив и поныне, слышал не только я, мальчишка, но и сама восьмидесятилетняя бабушка.
Автобус от ближайшего к нашей деревне города, где мы садились, шел уже пять часов. На перевале все пассажиры, кроме нас с женой, пересели в другой автобус, идущий к морскому побережью. Наша дорога врезается в самую чащу леса, достигает долины, бежит вниз по течению реки, берущей начало в этой долине, потом снова сливается с шоссе, которое соединяет перевал с морским побережьем, и вот теперь она приходит в запустение. Стоит только подумать, что дорога в лесной чаще, по которой мы едем, приходит в запустение, и сердце прокалывает острая боль. Мрачный зеленый лес, кажущийся совсем черным из-за огромных криптомерий, сосен и кипарисов, пристально смотрит на нас, крыс, пойманных разбитой дорогой.
Я увидел только резкое движение губ крестьянки, подавшейся назад под тяжестью огромного тюка, она что-то говорила, опустив голову. Ребенок встает и, поспешно натягивая штанишки, оглядывается на то, что сделал, едва не вступив в кучку ногой. Крестьянка стремительно дает ему подзатыльник. Потом, грубо подталкивая ребенка, охватившего руками голову, чтобы уберечься от нового удара, идет с ним к автобусу. Взяв пассажиров, автобус снова движется в угрожающем безмолвии леса. Крестьянка и ребенок прошли в самый конец и расположились на сиденье перед нами. Мать села у окна, ребенок — с краю, у прохода, обхватив деревянный подлокотник, и в поле нашего зрения оказались его стриженая голова и профиль обтянутого бледной кожей лица. Жена внимательно посмотрела на мальчика красными, как сливы, глазами, в которых еще видны были следы опьянения. Ребенок привлек и мой неприязненный взгляд. И голова его, и цвет лица воскресили самые тягостные воспоминания. Стриженая голова, лицо без кровинки полны яда, способного довести до безумия, особенно такого человека, как жена, чьи восприятия перенасыщены, и достаточно лишь небольшого толчка, чтобы они начали выпадать в кристаллы. Вид его сразу же возвращает нас к тому дню, когда нашему ребенку удалили опухоль на голове.
В то утро мы с женой ждали у лифта для больных на этаже, где находилась операционная. Наконец двери открылись, и мы увидели металлическую кабину; внутренняя дверь из голубой проволочной сетки не поддавалась, сестра никак не могла открыть ее.
«Мальчик не хочет, чтобы его оперировали», — сказала жена и откинулась назад, будто в страхе пытаясь убежать и в то же время стараясь, насколько возможно, рассмотреть, что происходит за сетчатой дверью.
Сквозь голубую сетку в голубоватом мраке, словно летом, в тени деревьев, видна бритая, точно у преступника, голова ребенка, лежащего на кровати с колесиками. Безжизненно-белая, точно присыпанная мукой кожа, веки плотно сжаты и похожи на складки. Когда я, встав на цыпочки, взглянул на его голову, беспомощность, безжизненность исчезли, опухоль же, налитая яркой кровью и мозговой жидкостью, прилепившись к голове ребенка, жила энергично, упорно. Опухоль преобладала над всем. И хотя она всего лишь часть организма, тем не менее заставляет почувствовать ее необъяснимую, неподвластную организму силу. Кто знает, может быть, я и жена — супруги, породившие ребенка и опухоль, наделенную неподвластной организму силой, — проснувшись однажды утром, обнаружим, что на наших головах появились полные жизни наросты и между мозгом и опухолями быстро и энергично циркулирует, нескончаемо обновляясь, огромное количество мозговой жидкости. И тогда мы тоже с бритыми головами, как у преступников, направимся, наверное, в операционную. Сестра решительно ударяет ногой по сетчатой двери. От толчка ребенок широко раскрывает темно-красный, как рана, беззубый рот и начинает плакать. В то время он еще был способен на самовыражение с помощью плача.
«Врач сказал: мы вернем вам ребенка, но, мне кажется, вернет он нам удаленную опухоль», — тяжело вздохнув, сказала жена, когда сестра с кроваткой, где лежал ребенок, скрылась за тяжелой дверью операционной.
Тогда я понял, что жена гораздо отчетливее, чем бледный, тихо лежащий с закрытыми глазами ребенок, почувствовала реальность существования налитой кровью опухоли. Операция длилась десять часов. Из нас двоих, безумно уставших от ожидания, одного меня три раза приглашали в операционную, чтобы перелить кровь ребенку. Во время последнего переливания, когда я увидел голову ребенка, залитую и его собственной, и моей кровью, мне показалось, что она варится в кипящем мясном бульоне. В моем мозгу, отупевшем от потери крови, удаление опухоли у ребенка запечатлелось как удаление чего-то у меня самого, и я по-настоящему ощутил острую боль. Мне с трудом удалось подавить желание спросить терпеливо оперировавших врачей: не лишаете ли вы сейчас меня и моего сына чего-то действительно важного? И вот ребенок вернулся к нам существом, единственная человеческая реакция которого — спокойно смотреть на нас своими карими глазами, и я почувствовал, что у меня удалили какой-то нервный узел и беспредельная тупость стала моим неотъемлемым качеством. Причем ущерб, который нанесло это удаление, был ясен не только самому ребенку и мне, но еще отчетливее его осознавала жена.
Когда автобус въехал в лес, жена притихла, время от времени прикладываясь к плоской бутылке виски. В глазах пассажиров — местных жителей строгих правил — это носило скандальный характер, но у меня не было желания удерживать ее. Однако, перед тем как заснуть, жена приняла решение начать новую жизнь в деревне трезвой и выбросила бутылку с остатками виски. Я тоже надеялся, что опьянение, усыпившее жену, будет последним в ее жизни. Но теперь, когда я увидел, с каким чувством налитые кровью глаза проснувшейся жены смотрят на голову крестьянского мальчика, я отбросил радужную надежду, что она сможет начать новую, трезвую жизнь.
Я желал только одного: чтобы потрясение, пережитое женой из-за несчастья с нашим ребенком, не обострилось сейчас особенно тяжело, но убедился, что желание мое не сбылось. Дыхание жены становилось прерывистым и хриплым. Она, видимо, уже жалела, что выбросила виски.
Кондукторша, выпятив для равновесия живот, проходит в конец автобуса. Молодая крестьянка, игнорируя ее, смотрит в окно, сурово сдвинув брови. Ребенок тоже не реагирует на кондукторшу, но, наблюдая за ним, я вижу, что он напрягается все сильнее. Видимо, крестьянка и ребенок сели рядом с нами, чтобы быть подальше от кондукторши.
— Билеты, — напоминает она.
Сначала крестьянка оставляет без внимания этот призыв, но вдруг разражается потоком слов. Она возмущается требованием оплатить проезд от перевала до долины. Они с ребенком прошли две трети расстояния от перевала. Если бы ребенок не занемог животом (говоря это, крестьянка трясет за плечо ребенка, ухватившегося за деревянный подлокотник), они бы и пешком дошли. Кондукторша объясняет, что новая минимальная плата за проезд установлена именно за расстояние от перевала до долины. Поскольку линия эта не загружена, автобусная компания разработала новое положение. Логика кондукторши, казалось, подавила крестьянку. Вдруг на ее румяном, до этого сердитом лице появляется хитрая улыбка; слова ее поразили и в то же время рассмешили меня. Крестьянка захихикала и сказала с облегчением:
— Нет денег.
Ребенок по-прежнему сидит бледный, напряженный. Кондукторша отступает, снова превратившись в беспомощную деревенскую девушку, и идет к водителю советоваться. Я надеюсь, что хихиканье крестьянки растопит напряжение, в котором пребываем мы с женой. Повернувшись к ней, я улыбаюсь, но вижу, что у жены вся шея покрыта гусиной кожей, глаза, обращенные к мальчику, сверкают, точно излучая жар. Поняв, что надвигается беда, я теряюсь. Внутри у меня все клокочет, будто одна за другой взрываются шутихи. Почему я не остановил жену, когда она выбрасывала бутылку с виски? И я принимаю первое пришедшее на ум решение:
— Сойдем с автобуса. Така должен ждать нас на остановке, н мы попросим кондукторшу передать ему, чтобы он выехал на машине нам навстречу.
Жена вяло, точно водолаз, преодолевающий сопротивление воды, наклонив голову, с сомнением смотрит на меня. Я чувствую, что она колеблется между гнездящимся в ней страхом и страхом от сознания, что ее выведут из автобуса посреди леса. Страх перед лесом все возрастает, и я, не дожидаясь, чтобы он окончательно пригвоздил ее к сиденью, смотрю как бы со стороны на себя, стремящегося уговорить жену, и вижу, что я и сам хочу как можно быстрее бежать от этого крестьянского мальчика с бритой головой и синевато-бледной кожей — точной копии нашего ребенка.
— А что если телеграмма не дошла и Така с друзьями не придут нас встречать?
— Даже если нам придется идти пешком, к ночи дойдем до деревни. Смотри, ведь даже этот ребенок собирался идти пешком, — сказал я.
— Тогда я согласна, сойдем, — сказала жена, точно ухватившись за соломинку, хотя беспокойство ее еще не улеглось. Я почувствовал облегчение и жалость к ней. Кондукторша, неумолчно разговаривая с водителем, продолжала посматривать на крестьянку с сыном, якобы не имевших денег на проезд. Я сделал ей знак.
— На автобусной остановке в долине нас должен встречать мой брат. Вы не можете передать ему багаж и сказать, чтобы он ехал нам навстречу? Мы хотим дальше идти пешком, — сказал я.
Но когда кондукторша посмотрела на меня своими тупо-подозрительными, точно заплывшими жиром глазками, я растерялся, поняв, что мне не удалось придумать причину, достаточно убедительную для посторонних.
— Меня укачало в автобусе, — быстро пришла на помощь жена, но кондукторша продолжала подозрительно смотреть на нас. И, не принимая моих объяснений, пыталась сделать вид, что все понимает.
— Автобус до деревни не идет — паводком снесло мост, — сказала она.
— Паводком? Зимой паводок?
— Еще летом паводком снесло.
— И с лета он так и стоит разрушенный?
— По эту сторону моста новая остановка, до нее автобус и доходит.
— Значит, там нас брат и ждет. Зовут его Нэдокоро, — сказал я. — Однако почему же до зимы не починили мост, который снесло еще летним паводком?
— Поняла я, приедут за вами на машине, — вмешалась крестьянка, прислушивавшаяся к нашему разговору, — если их там нет, на остановке, мой мальчишка сбегает к Нэдокоро в Кураясики!
Крестьянка по ошибке считает Кураясики названием возвышенности, где стоит наш дом. Ту же ошибку совершали двадцать лет назад мои товарищи по играм. На самом же деле кураясики — амбар в нашей усадьбе. Таких теперь не строят. Но так или иначе, я успокаиваюсь. Если нам придется до вечера идти по лесу, такое испытание, несомненно, прочно посеет в сердце жены новые семена тревоги. А с наступлением ночи поднимется туман, и непроглядно черный лес погрузит ее в совсем уж беспробудный страх.
Из заднего окна удалявшегося автобуса, покинувшего нас на лесной дороге, прильнув головой к голове, на нас смотрели крестьянка и кондукторша. Сын крестьянки, наверное, по-прежнему сидит, бледный, ухватившись за деревянный поручень, и даже не хочет выглянуть в окно. Когда мы поклонились им, кондукторша приветливо помахала рукой, а крестьянка, продолжая улыбаться, непристойно сложила пальцы и погрозила нам. От злости и стыда я покраснел, оскорбленная жена, наоборот, всем своим видом показывала, что с ее плеч свалилась тяжесть. Женой владеет потребность в самоистязании, берущая начало в бескрайней области психологии. В какой-то степени эта ее потребность, видимо, была удовлетворена молодой матерью, живущей бок о бок со своим тихим ребенком, бритоголовым, с дряблой кожей, точной копией нашего. Запахнув пальто, мы идем по прорезанной в красноземе лесной дороге, устланной опавшими листьями, и в лицо нам дует сырой, холодный, наполненный бесчисленными запахами ветер. Каждый раз, когда мы пинаем ногами листья, открывается голая земля, напоминающая блестящее красное брюшко тритона. Я сейчас, не то что в детстве, боюсь даже красной земли. Превратившись в человека трусливого и подозрительного, «точно крыса», я снова восстанавливаю свои прерванные связи с лесом, и потому, совершенно естественно, глаза леса смотрят на меня недоверчиво. Я ощутил это как-то очень остро, и, когда стая птиц с криком стремительно проносилась высоко над громадными деревьями, мне показалось, что ноги мои увязают в красноземе.
— Почему же Така не сказал, когда мы говорили по телефону, что мост снесло паводком?
— Така нужно было сказать очень многое, верно? Он ведь рассказывал о таких потрясающих событиях — и нет ничего удивительного, что ему было не до того, чтобы говорить о ремонте моста, — защищала Такаси жена.
Такаси отправился в деревню за две недели до нас. Со своей «гвардией» он совершил долгое путешествие в «ситроене». Днем и ночью Такаси и Хосио, по очереди ведя почти безостановочно машину, — исключая один час, когда они погрузили ее на паром, переправивший их на Сикоку, — за три дня добрались до деревни. Мы с женой услышали от Такаси, позвонившего нам с почты по междугородному телефону, потрясающую новость, которая, едва успел он приехать в деревню, произвела на него огромное впечатление. Новость касалась случившегося с немолодой крестьянкой по имени Дзин, которая присматривала за нашей усадьбой; ей было разрешено обрабатывать оставшийся у нас клочок земли. Когда родился Такаси, Дзин взяли к нам в няньки. С тех пор она так и осталась в нашем доме. И, выйдя замуж, продолжала жить у нас с мужем и детьми.
Когда Такаси и его друзья остановили машину в самом центре деревни, на площади перед сельской управой, и с вещами на плечах стали подниматься по узкой, крутой, мощенной камнями дорожке, ведущей к нашему дому, им навстречу выбежали, запыхавшись, муж и сыновья Дзин. Их худоба и болезненно-серая кожа привели в ужас Такаси и его друзей, особенно их поразили сыновья — с огромными рыбьими глазами, они напоминали Такаси детей бедняков в Латинской Америке. И эти немощные на вид сыновья Дзин выхватили у них вещи и поволокли наверх. А грустный муж заунывным голосом, который мог показаться и сердитым, пытался что-то втолковать Такаси. Он сильно робел, и Такаси понял лишь одно: до того как он встретится с Дзин, ее муж хочет объяснить ему, что с ней случилось. Он как бы нехотя вынул из кармана сложенную вчетверо вырезку из местной газеты и показал Такаси. На грязном, потертом на сгибах клочке бумаги виднелась большая фотография, несомненно нарушившая в тот день верстку газетной полосы. Взглянув на фотографию, Такаси поразился.
В правой ее половине фотоаппарат запечатлел застывших в напряженной позе, точно на свадебной фотографии, изможденных домочадцев Дзин в летней одежде. Всю левую половину занимала огромная, толстая Дзин. Она полулежала в пестром платье, опираясь на левую руку. Все на снимке, включая и ее, смотрели прямо перед собой печально-терпеливо и настороженно.
Крестьянка, страдающая обжорством. Желудок требует пищи целый день. Работай, муж, работай.
Недавно стало известно, что в нашей префектуре живет самая крупная женщина Японии. Самая крупная женщина Японии — Дзин Канаки, проживающая в деревне Окубо, находящейся в лесном районе на юго-востоке нашей префектуры. Замужняя, 45 лет, мать четверых детей. Ее рост — 1 м 53 см — обычный, но необычен вес — 132 кг. Бюст — 1 м 20 см, талия — 1 м 20 см, толщина руки — 42 см. Дзин-сан[4] не всегда была такой толстой. Шесть лет назад она весила 43 кг, и ее можно было назвать худой. Трагедия началась шесть лет назад. Дзин-сан вдруг почувствовала в руках и ногах конвульсии и потеряла сознание. Через несколько часов она пришла в себя, но с тех пор ее преследует чувство непреходящего, неутолимого голода. Организм ее не может нормально функционировать, если рот ее пуст. Когда еда хоть чуть запаздывает, она начинает громко рыдать, ее охватывает дрожь и в довершение ко всему она теряет сознание.
Сейчас Дзин ест через каждый час. Встав утром, она прежде всего съедает полный горшок вареных овощей, батата и вареного риса с ячменем. Потом до полудня ест гречневые или лапшовые пампушки; в полдень — обед, такой же, как завтрак; до ужина каждый час — гречневые или лапшовые пампушки; на ужин — снова горшок овощей, сушеная редька, жареные бобы, сладкий картофель и вареный рис с ячменем. Таков ее ежедневный рацион. Неимоверный аппетит привел к тому, что в течение трех лет вес ее утроился, и она продолжает полнеть.
Но жертвой этого оказался муж Дзин-сан. Обеспечить необходимое для ее желудка количество пищи — дело совсем не легкое. Одни только гречневые или лапшовые пампушки требуют огромных расходов. Правда, Дзин-сан сама немного зарабатывает шитьем, но для неутолимой потребности ее желудка это капля в море. Сельская управа, войдя в положение Дзин-сан и ее мужа, установила ежемесячное пособие, но и его не хватает.
Рассказ Дзин-сан.
Долго я стоять не могу — через пятнадцать минут устаю. Даже шить и то не могу, сколько нужно. Почти весь день сижу. В автобус влезть не могу, и поэтому, когда нужно поехать в больницу Красного Креста, приходится нанимать грузовик. Ночью сплю плохо. Часто вижу страшные сны.
Такаси растерялся, а муж Дзин сказал, что ему пришлось, чтобы добыть денег, сдать главный дом усадьбы учителю начальной школы, но он договорился с ним, что на время пребывания в деревне Такаси и его друзей тот переселится в школу, в комнату дежурного, и спросил, согласен ли на это Такаси. Выложить все это было для мужа Дзин самым трудным делом.
Дзин сидела в темном углу на полу, далеко от входа; на вид она не казалась подавленной свалившимся на нее несчастьем и лишь повторяла: «Позор, позор, как я разжирела». Если вы захотите привезти Дзин подарок, то лучше всего захватите большую коробку пампушек или чего-нибудь в этом роде!
Когда жена перед отъездом зашла к отцу и рассказала об этом, тот — удивительный человек, несмотря на преклонный возраст, сохранивший способность понять весь комизм и вместе с тем трагизм ситуации, — точно следуя словам Такаси, заказал в фирме и прислал нам полдюжины больших коробок с пампушками. Мы с женой отправились в дорогу только после того, как отослали багажом еду для «самой крупной женщины Японии».
Дорога, по которой мы шли, стиснутая с двух сторон лесом, разворачивалась перед нами в бесконечном однообразии. И поэтому моему единственному глазу, потерявшему способность воспринимать перспективу, казалось, что мы топчемся на месте.
— Небо как будто розовеет, но, может быть, это из-за моих покрасневших глаз? Впрочем, оттого, что глаза налиты кровью, вряд ли предметы будут казаться красными, правда, Мицу?
Я запрокинул голову. Деревья высятся черными исполинами, и создается иллюзия, что они теснят тебя с двух сторон, но узкая полоска серого неба розовеет — и это не иллюзия.
— Закат, вот и все. А кроме того, глаза у тебя уже не красные.
— Я ведь, Мицу, всю жизнь прожила в городе, и у меня не выработалась способность воспринимать этот цвет как цвет заката, — оправдывается жена. — Серый цвет, смешанный с красным, — так выглядит цветная фотография мозга, которую я видела в медицинском справочнике.
Жена все еще блуждает в кругу, ограниченном грустными воспоминаниями: от стриженой головки ребенка, ехавшего в автобусе, к головке нашего сына, а потом к поврежденному содержимому черепной коробки. Из ее глаз совсем исчезли признаки опьянения, и теперь, уже не налитые кровью, они превратились в две темно-серые впадины. Кожа на ее лице сплошь в мелких чешуйках, как листья кипариса. Когда все это вихрем пронеслось в моей голове, я ощутил во рту соленый вкус страха.
Как разъяренный зверь, взметая землю и сухие листья, на нас летит джип. Приближение джипа восстановило перспективу, и я освободился от чувства, будто топчусь на месте.
— Така приехал!
— А где же «ситроен»? — с сомнением спросил я, осаживая жену, в голосе которой неподдельная радость, хотя и сам в стремительно летящем джипе увидел проявление характера долгожданного головореза Така.
— Это Така, Мицу, — убеждала меня жена.
Джип в пяти метрах от нас, взметнув облако краснозема, ткнулся носом в заросли сухой травы у обочины, проскреб крылом по дереву и встал, а потом на той же скорости помчался назад и наконец, перестав метаться, остановился. Жена сразу же выскользнула из-под моих рук, которые я раскинул в стороны, чтобы защитить ее от мчавшегося на нас джипа, и они повисли плетьми. Я надеялся, что Такаси, который, свесившись с сиденья, высунул голову, не заметил этого.
— Привет, Нацу-тян[5], привет, Мицу, — беззаботно поздоровался с нами Такаси, похожий на пожарного в резиновом дождевике с капюшоном, свисающим на плечи.
— Спасибо, Така, — улыбнулась ему жена, к которой вернулось оживление, утраченное в автобусе. — Мост, говорят, разрушен?
— Угу. Наш «ситроен» кое-как добрался до деревни, но гнать его снова сюда, чтобы встречать вас, — этого бы он не вынес. Одолжил джип у лесничего. Он еще помнит меня и в придачу к джипу дал резиновый дождевик, — с простодушной гордостью сказал Такаси. — Ты, Мицу, садись сзади. А Нацу-тян удобнее будет впереди.
— Спасибо, Така.
— Вещи переправит Хосио. Главное — перетащить их через мост, а уж на той стороне можно воспользоваться «ситроеном».
Говоря это, Такаси с вернувшейся к нему осторожностью, так же как он вел машину до встречи с нами, тронул джип.
— Как Дзин?
— Когда я увидел ее, я был потрясен. Тело ее кажется просто ужасным, но зато лицо — молодое и приятное. Среди деревенских женщин ее возраста она даже привлекательна. Ха-ха! Ведь она была беременна последним ребенком уже после того, как стала толстеть, значит, ее мужу нравилась жена, весившая свыше ста килограммов.
— Жизнь ее, видимо, ужасна?
— Положение, по-моему, не столь трагично, как это описано в газете. В общем репортер, так же как и я, был введен в заблуждение невообразимо унылым лицом ее мужа. Соседи приносят ей всевозможные продукты. Я никак не могу понять, почему прижимистые деревенские жители делают это вот уже шесть лет? Встретившись с настоятелем храма, соучеником нашего брата S, я спросил его об этом. Оказывается, жителям деревни это выгодно. Отдавая продукты несчастной землячке, которая неожиданно растолстела и весит уже более ста килограммов, они тем самым передают свои просьбы богу. Человек, пораженный загадочной, неизлечимой болезнью, как Дзин, превращается в жертвенную овцу, принявшую на себя все беды и несчастья, уготованные жителям деревни, — в этом все дело. Так мне объяснил настоятель. У него философский склад ума. Видимо, он действительно стал человеком, который несет духовную ответственность за все, что происходит в деревне. Хорошо бы и тебе, Мицу, встретиться с ним. Он самый интеллигентный человек в этих местах, — сказал Такаси.
Объяснение настоятеля произвело на меня большое впечатление. Идея овцы — искупительницы грехов всей деревни — воскресила глубоко погребенное во мне воспоминание.
— Мицу, ты помнишь сумасшедшего, которого звали Ги? — обернулся ко мне Такаси как раз в тот момент, когда я, замолчав, пытался удержать ускользающее воспоминание.
— Отшельника Ги, который жил в лесу?
— Да. Сумасшедшего, который с наступлением ночи спускался в долину.
— Помню, конечно. Настоящее его имя Гиитиро. И я его прекрасно знаю. Среди деревенских ребят были такие, кто слышал лишь сказку об отшельнике Ги. Многие даже считали Ги оборотнем, который днем спит в лесу и только ночью бродит по деревне. Но наш дом стоит как раз между лесом и долиной, и поэтому мне удавалось видеть, как Ги вечером спускается в долину по мощенной камнем дорожке, — объяснял я жене, которая не участвовала в нашем разговоре. — Ги с необычным проворством, как одичавшая собака, бегом спускался по склону. Я всегда смотрел ему вслед, и, когда он скрывался наконец из виду, долина как раз погружалась в ночь. Он спускался вниз, чутко улавливая крохотный просвет между днем и ночью. Мне помнится, у Ги постоянно было унылое лицо, глаза опущены и он всегда спешил, сохраняя мрачный вид.
— Я встретился с отшельником Ги, — сказал Такаси, охлаждая мои восторги. — В надежде добыть чего-нибудь съестного мы глубокой ночью ехали в «ситроене» по деревне. Купить днем забыли. Но универмаг был уже закрыт, а другие магазины — на пороге разорения, поэтому ни один из них не торговал. Единственное, что нам удалось, — это встретиться с Ги.
— Отшельник Ги жив? Ты не шутишь? Он ведь, наверное, очень стар? Странно, чтобы человек, сошедший с ума и поселившийся в лесу, жил так долго.
— И тем не менее Ги не производит впечатления такого уж старика. Я, правда, встретил его в темноте и как следует рассмотреть не мог, но мне показалось, что ему немногим больше пятидесяти. Он совсем не похож на сумасшедшего, и только чересчур маленькие уши выдают его кретинизм. Ги заинтересовался машиной и вышел к нам из темноты. Момоко поздоровалась с ним, и он с торжественной серьезностью представился: меня зовут отшельник Ги. Когда я сказал, что я сын Нэдокоро, он ответил, что помнит меня и однажды якобы разговаривал со мной. Жаль только, что я ничего не помню об отшельнике Ги.
— Это он говорил обо мне. Когда после демобилизации вернулся брат S, отшельник Ги однажды пришел к нам и разговаривал с братом и со мной. Он пришел спросить, действительно ли окончилась война. Дело в том, что Ги, боясь, что его возьмут в армию, убежал в лес. Он был единственным в деревне, кто уклонился от мобилизации. Брат S объяснил ему, что теперь нет необходимости прятаться, но Ги уже не мог вернуться к нормальной жизни. Если бы такое случилось в городе, Ги объявили бы героем. Но в деревне сумасшедший, убежавший однажды в лес, уже не имеет возможности снова влиться в деревенскую общину. Была война, и вся деревня признала за Ги право на существование в роли сумасшедшего — вот ему и пришлось остаться в том же качестве и после войны, — сказал я. Всплыли воспоминания далекого, дорогого мне прошлого, я весь точно обмяк: отшельник Ги до сих пор жив, подумать только! И ему приходится влачить это ужасное существование.
— Да он и сейчас еще полон сил. Лесной супермен, ха-ха! Когда мы, проехав по деревне, возвращались назад, в свете фар, как настоящий заяц, проскакал и скрылся отшельник Ги, и получилось это у него очень ловко. Он скакал, видимо, чтобы поскорее убежать от света, но нам показалось, что он хочет продемонстрировать свою ловкость, забавный дурачок, ха-ха!
С детства помню, что деревня всегда имела своего сумасшедшего; неврастеников и идиотов было сколько угодно, но настоящий сумасшедший, которого все единодушно считали сумасшедшим, только один. Никогда не случалось, чтобы таких общепризнанных сумасшедших становилось больше, не бывало также, чтобы деревня оставалась совсем без сумасшедшего. В этом, видимо, социальная особенность деревенских жителей — общепризнанный сумасшедший, как непременный составной элемент их среды, мог быть только один. Мне кажется, я неоднократно наблюдал смену деревенского сумасшедшего, единственного, как император. С конца войны роль этого непременного индивида взял на себя отшельник Ги. Слухи об отшельнике Ги приезжал проверять жандарм из города. Деревенские члены Союза резервистов устроили на Ги в лесу облаву, но потому ли, что никто из них по-настоящему не искал его, или из-за того, что в лесной чаще их подстерегали непроходимые завалы, заросли плюща и болота, да к тому же начинался девственный лес и поиски делались совершенно невозможными, поймать Ги, естественно, не удалось. Жандарм ждал, сидя под растянутым тентом на площади у сельской управы (я примостился на заборе, ограждающем нашу усадьбу, и видел все от начала до конца), а мать Ги плакала навзрыд, чуть ли не ползая на коленях вокруг красно-белой ограды, окружавшей площадь. Но на следующий день, когда жандарм уехал, она уже весело работала, снова превратившись в обыкновенную деревенскую женщину.
Отшельник Ги был одним из «получивших образование», как говорят у нас в деревне: он окончил школу и работал помощником учителя. Однажды пьяные солдаты, эти беззаконники в мундирах, устроили засаду, пытаясь поймать Ги, который ночью блуждал по деревне в поисках пищи. Через несколько дней утром на площади, на доске объявлений Группы движения за демократизацию деревни, появились стихи, написанные отшельником Ги. Брат S, правда, сказал, что стихи принадлежат Кэндзи Миядзава[6], но в его собрании сочинений я не нашел этого стихотворения.
Вы собрались и швыряли в меня камнями.
Для вас это просто забава,
А для меня это смерть, — я сказал вам,
И вы побледнели, и сжали губы,
и изменились в лице.
Когда, стоя в оживленной толпе перед доской объявлений, я прочел стихотворение, я подумал, кто из присутствующих побледнеет и изменится в лице, если Ги скажет им: «Для меня это смерть». Я спросил об этом у брата S, но он мне не только не ответил, а, сжав губы и побледнев, грозно глянул на меня, показал кулак и прогнал.
Я спросил Ги — ведь в последнее время мощь людей беспрерывно вторгается в лес, — не стало ли там хуже для человека, ведущего жизнь отшельника? Но Ги решительно отверг мое предположение. Нет, сказал он, постоянно возрастает мощь леса. Деревня, утверждал он, скоро будет поглощена им. Действительно, в последние годы лес шаг за шагом наступает на деревню. Доказательством служит хотя бы то, что река, берущая начало в лесу, каждые пятьдесят лет смывает мост. Если исходить из того, что отшельник Ги сумасшедший, то можно заметить некоторую странность его метода доказательств.
— Такой метод мне, Така, не кажется странным, — вмешалась вдруг в разговор молчавшая до этого жена.— С тех пор как я села в автобус, я не перестаю ощущать, что мощь леса растет. Подавленная этой мощью, я едва не лишилась чувств. Будь я отшельником Ги, я бы с радостью предпочла армию этому ужасному лесу.
— Нацу-тян симпатизирует, наверное, отшельнику Ги, — сказал Такаси. — Говорить, что человек, так остро ощущающий ужас леса, представляет собой антипод человека, сошедшего с ума и бежавшего в лес, мне кажется, неверно с точки зрения психологии, я думаю, их следует отнести к одному типу.
Вот тут-то я наконец смог представить себе, какие бы распустились цветы, если б я позволил беспрепятственно развиваться бутонам страха, прилепившимся к грубой, шершавой коже жены. Я разорвал цепь ассоциаций, пытаясь нарисовать себе картину, как обезумевшая жена бежит в лес. Вспомнилась статья Кунио Янагида[7] о женщинах, «почти обнаженных, лишь с тряпкой вокруг бедер, рыжих, с горящими глазами». «И это иногда становится очень серьезной проблемой, — пишет он, — когда в результате послеродового психоза деревенские женщины убегают в лес».
— В деревне можно купить виски, Така? — спросил я, побуждаемый инстинктом самосохранения.
— Мицу препятствует моему решению стать трезвенницей.
— Нет, я сам хочу выпить. А ты присоединишься к трезвой «гвардии» Така.
— Меня беспокоит сейчас только одно — смогу ли я заснуть без виски. Я ведь пью по вечерам совсем не для того, чтобы напиться. Когда Хосио бросил пить, он не страдал бессонницей?
— Честно говоря, я точно не знаю, много ли пил Хосио. Может, он водки в рот не брал и все это только разговоры. Просто хочет похвастаться своим героическим прошлым, а годы у него еще такие, что никаких геройских подвигов он не совершил. В общем, я не уверен в том, что он не врет, — сказал Такаси. — Я слышал, как Хосио разъясняет Момоко половую проблему. Бред. У них не было близости, и поэтому им кажется, что хотя бы обсуждать эту проблему с апломбом знатоков — героизм. Ха-ха!
— В таком случае мне придется самостоятельно, без вашей помощи тренировать себя, чтобы стать трезвенницей, — грустно сказала жена. Но на ее слова, прозвучавшие очень печально, никто не откликнулся.
Узкая полоска неба, проглядывавшая между верхушками огромных деревьев, склоненных ветром в одну сторону, стала темно-красной, как обожженная кожа. Вырывавшиеся из леса испарения стлались туманом над лесной дорогой и медленно плыли на уровне колес джипа. Мы должны выехать из леса до того, как туман поднимется до уровня наших глаз. Такаси осторожно прибавляет скорость. Джип, вырвавшись из леса, выехал на возвышенность, откуда видно далеко вокруг. Мы остановили машину и стали смотреть на расстилавшуюся под багровым небом веретенообразную долину, окруженную, насколько хватал глаз, иссиня-черным, мрачным лесом. Дорога, по которой мы выехали, еще на возвышенности делает крутой поворот и по лесному склону идет вниз к краю долины, там переходит в мощеную дорогу, ведущую через мост в деревню, и наконец пересекается с другой дорогой у реки, берущей свое начало в противоположном конце долины, огибающей возвышенность и впадающей в море. Когда смотришь сверху, видишь, как дорога в долине взбегает на противоположный склон и там, где начинается лес, неожиданно исчезает, как река среди песков. С возвышенности и крестьянские дома, и поля вокруг них кажутся крохотными. Их подавляет огромный густой лес, обступивший долину. Действительно, кажется, что наша долина, как говорит сумасшедший отшельник, существует с трудом, сопротивляясь поглощающей мощи леса. Создается даже впечатление, что не столько существует долина, сколько не существуют деревья на сравнительно небольшом пространстве в форме веретена. И человеку, захваченному ощущением, что лишь окружающий лес живет реальной жизнью, начинает казаться, что долина как бы прикрыта огромной крышкой. От реки, протекающей посреди долины, поднимается туман, и крестьянские дома выглядят погруженными на дно туманного моря. Наш дом стоит на горе, но все, что вокруг него, выглядит расплывчатым, тусклым, и ярким белым пятном выделяется лишь высокая каменная ограда. Я хотел было показать жене, где наш дом, но вдруг почувствовал острую, нестерпимую боль в глазу и уже не мог больше смотреть в ту сторону.
— Давай все-таки поищем, может, удастся купить виски, Мицу, — робко говорит жена, пытаясь восстановить мир и согласие.
Такаси с интересом посмотрел на нас.
— А не лучше попить воды? Здесь есть родник — местные жители говорят, что вода в нем самая вкусная во всем лесу. Если он еще не пересох, — соблазнял я жену.
Родник не пересох. В стороне от дороги, в самом начале поросшего лесом склона, бьет ключ и стоит малюсенькая лужица, которую можно прикрыть ладонями. Скопившаяся в избытке вода пробила канавку и стекает в долину. Около лужицы сложены очажки, новые и полуразрушенные; внутри они — и глина, и камни — закопчены дочерна. В детстве мы с товарищами тоже сложили около родника такой очажок и готовили на нем еду. Каждый из ребят выбирает, к какой группе примкнуть и где разбить лагерь, так что ежегодно силы деревенских ребятишек перегруппировываются. Эти игры с ночевками в лесу устраиваются два раза в год — весной и осенью, но группа однажды объединенных между собой ребят сохраняет единство в течение всего года. И нет ничего ужаснее и позорнее, чем быть изгнанным из группы, к которой ты примкнул. Склонившись над лужицей, чтобы попить ключевой воды, я вдруг предельно осязаемо ощутил, что вижу сейчас то же самое, что видел двадцать лет назад: мелкие круглые камешки — серые, красные, белые — на дне, таком светлом, будто оно вобрало в себя всю яркость дня, чуть мутящий воду мелкий песок, легкое подрагивание поверхности. С поразительной достоверностью я ощутил, хотя это и было немыслимо, что бурлящая, беспрерывно струящаяся вода — та же самая бурлящая, струящаяся вода, что и тогда. И мне показалось, что я, склонившийся сейчас над родником, и я, еще ребенок, в давнюю пору присевший здесь, согнув изодранные колени, не один и тот же человек, и между двумя этими «я» нет никакой связи, никакой преемственности, и, значит, присевший тут «я» совсем другой человек, не имеющий ничего общего со мной, настоящим. Нынешний «я» теряю identity[8] настоящему «я». И во мне и вне меня не за что ухватиться, чтобы восстановить самого себя. Прозрачная мелкая рябь на лужице журчит, и мне слышится обвинение: «Ты точно крыса». Закрыв глаза, я пью холодную воду. Десны сводит, на языке остается привкус крови. Когда я поднимаюсь, жена, будто я олицетворяю право на ключевую воду, покорно следуя моему примеру, склоняется над родником. Но теперь и я, как и жена, впервые попавшая в лес, абсолютно чужой этому ключу. Я вздрагиваю. Резкий холод пронизывает мое сознание. Жена тоже вздрагивает, поднимается и, пытаясь улыбнуться, чтобы показать, как вкусна была вода, растягивает свои посиневшие губы, но у нее получается оскал, а не улыбка. Касаясь друг друга плечами, дрожа от холода, мы молча возвращаемся к джипу, и Такаси, чтобы не видеть жалкого зрелища, закрывает глаза.
Потом в плотном, густом тумане начинается спуск в долину. В тишине, когда наш джип с выключенным мотором осторожно двигается вперед, слышно лишь, как колеса разбрасывают мелкие камешки, как тент разрезает воздух, слышно острое шуршание листьев, опадающих с огромных дубов и буков, растущих вперемежку с сосной в редком лесу на крутом склоне, где лесная дорога переходит в мощеную, проложенную по долине. Кажется, что опадающие с верхушек высоких деревьев листья, скошенные силой ветра, ударившего их сбоку, не падают вниз, а плывут горизонтально и беспрерывно тихо шуршат.
— Нацу-тян, ты умеешь свистеть? — серьезно спрашивает Такаси.
— Умею, — настороженно отвечает жена.
— Когда свистят после наступления темноты, жители деревни сердятся. Мицу, ты помнишь это местное табу? — спросил Такаси с мрачностью, вполне соответствующей моему настроению.
— Помню, конечно. Говорят, что, если ночью свистеть, из лесу приходят черти. Бабушка говорила, что придет Тёсокабэ.
— Смотри ты! А вот я приехал в деревню и обнаружил, что многое уже забыл. Кажется, будто помню, но твердой уверенности нет, Я часто слышал в Америке слово uprooted[9]. Я и вернулся в деревню, чтобы снова укорениться. Ведь в конце концов я был вырван с корнем и почувствовал себя травой, лишенной корней. В общем-то я и есть uprooted. Я должен пустить здесь новые корни и чувствую, что существует подходящее для этого поле деятельности. Я не знаю еще точно, что оно собой представляет, но во мне крепнет убеждение, что необходима именно деятельность. Конечно, одно то, что я вернулся на родину, еще не означает, что мои корни именно здесь. Ты, Мицу, наверное, думаешь, что это сантименты, но ведь соломенной хижины не осталось, — продолжал Такаси с безмерной усталостью, совсем не соответствующей его возрасту, — я даже почти забыл о существовании Дзин. Если б она и не растолстела так, я бы все равно едва ли узнал ее. Когда Дзин, вспомнив, как она нянчила меня в детстве, заплакала, я испугался, представив себе, как эта огромная незнакомая женщина может протянуть свои жирные шишковатые руки, чтобы погладить меня, — что я тогда буду делать! Я бы, конечно, не хотел, чтобы Дзин почувствовала мою неприязнь и страх.
Когда мы спустились в долину, была уже ночь. Со стороны временного настила, кое-как уложенного вместо моста, покореженного оттого, что железобетонные опоры частично были разрушены, а частично полегли, нам сигналили наши юнцы, отчаянно нажимая на клаксон, но в темноте их «ситроен» различить было невозможно. Такаси, возвративший леснику джип и прорезиненный дождевик, теперь был одет в охотничью куртку, привезенную из Америки, но в ней он выглядел каким-то жалким и маленьким. Я попытался представить себе, как брат играл перед американцами раскаявшегося участника студенческого движения. Но не брату, а мне самому следует прислушиваться к мощному голосу совершенно черного, когда смотришь из долины, леса: «Ты точно крыса». Когда я, весь напрягшись, поддерживал жену, переправляясь по временному настилу, ростки радости во мне оттого, что я вернулся в долину, начали вянуть. Холодные иглы ветра, дувшего снизу, с темной поверхности воды, впивались в лицо, и мне пришлось закрыть мой единственный глаз. Неожиданно сзади, снизу меня догоняет кудахтанье.
— Куры. Это в развалинах корейского поселка их разводит деревенская молодежная группа. Метрах в ста вниз по течению от моста, у дороги, ведущей к морю, в некотором отдалении от деревни, прилепилось несколько строений. Раньше в них ютились корейцы, которых насильно согнали сюда на лесоразработки. Мы дошли примерно до середины моста, и кудахтанье кур, не встречая препятствий, доносится до нас.
— Разве в такое время куры кудахчут?
— Говорят, что там их несколько тысяч и они вот-вот перемрут от голода. И кудахчут, наверное, тоже от голода.
— Деревенская молодежь без настоящего руководителя ничего как следует не может сделать. Если не появится человек, похожий на брата нашего прадеда, ничего у них не получится. Найти выход из сложной ситуации они не в состоянии, — сказал Такаси с откровенным отвращением. — Вернувшись в долину, я, Мицу, сразу же понял, чего стоят здешние жители.
В первое утро в деревне, когда мы завтракали, сидя вокруг очага на дощатом полу, начинающемся от кухни, где стояла печь и была кадка с водой, прикрытая толстой деревянной крышкой, появились четверо детей с изможденными лицами, похожими на перевернутые треугольники, на которых выделялись лишь огромные глаза, и, стоя в ряд, смотрели на нас. Жена пригласила их поесть с нами, но они вздохнули в один голос и отказались: нам, мол, не нравится ваша еда, мы такую не едим. Потом старший из них сказал, что Дзин хочет со мной поговорить. Прошлой ночью я уже повидался с Дзин; как и говорил Такаси, она была огромной, но, за исключением некоторых частей тела, совсем не безобразной. На ее необъятном круглом и белом, как луна, лице слезились и были вытаращены, точно у рыбы, грустные, неясно очерченные глаза. Лишь по их блеску можно было узнать прежнюю Дзин. От нее пахло, как от животного, и жене очень скоро стало дурно, она вся сжалась, и мы поспешили домой. Только Хосио и Момоко, которым хотелось побыть с Дзин подольше, выразили недовольство. Зажав носы, не дыша, так что лица их багровели, подталкивая друг друга в бок и еле сдерживая смех, они со всех сторон осматривали Дзин, а ее горевшие ненавистью дети с трудом сдерживали возмущение. И сегодня утром эти четверо изможденных детей отказались от угощения, может быть, потому, что невоспитанные юнцы смеялись вчера над их матерью. После еды Такаси повел жену и своих друзей осматривать амбар, а я в сопровождении детей пошел во флигель, где жила Дзин со своим семейством.
— Ну, Дзин, как спала? — приветствовал я ее из сеней, и она в полутьме, как и вчера вечером, подняла свое грустное лицо.
Вокруг нее наставлены горшки и всякая посуда в таком количестве, будто она торгует гончарными изделиями; водрузив подбородок на жирные складки шеи, она грустно смотрит вверх и задумчиво молчит. Луч утреннего света, проходящий над моим плечом, падает у ее мощных колен, и я наконец различаю, что она полулежит на грубо сколоченной огромной скамье, похожей на перевернутое седло. Прошлой ночью, в темноте, я по ошибке принял эту скамью за часть жирного тела Дзин, и мне показалось, что оно имеет форму конусообразной ступы. Рядом с ее скамьей в неудобной позе, готовый каждую минуту вскочить, сидит на корточках муж и молчит с таким видом, будто его прервали на полуслове. Прошлой ночью исхудавший, задумчивый муж Дзин тоже выжидающе молчал, и стоило ей вялым движением выразить пожелание, как он стремительно вскакивал и начинал кормить ее серыми гречневыми пампушками. Это продолжалось всего каких-то пять минут, пока мы с женой виделись с Дзин, и, казалось, было вызвано не столько неутолимым аппетитом, сколько желанием устроить спектакль, призванный красноречиво продемонстрировать всю тяжесть положения, в котором она оказалась.
Тоскливо выдохнув огромное количество воздуха, Дзин сказала, враждебно глядя на меня:
— Не спала я! Я просто видела дрянной сон — что я осталась без дома!
Я сразу же понял, почему Дзин хотела встретиться со мной, почему ее муж, с грустным лицом сидевший на корточках рядом с ней, неотрывно смотрит на меня.
— Разберут и отправят в Токио только амбар, а главный дом и флигель никто ломать не собирается.
— И землю, наверное, тоже продадите, — не унималась Дзин.
— Дзин, вопрос с твоим жильем решен: и земля, и главный дом, и флигель — все это остается, пойми ты.
В выражении лица Дзин и ее мужа особого успокоения я не заметил, но четверо детей, стоявшие позади родителей и внимательно следившие за мной, разом заулыбались, и я с удовольствием почувствовал, что беспокойство семьи рассеялось.
— А что будет с могилами, Мицусабуро-сан?
— Останутся как были, другого ничего не сделаешь.
— Останки S-сан до сих пор в храме, — тихо сказала Дзин. Даже такой короткий разговор утомил ее, под глазами пролегли уродливые тени, голос стал хриплым, точно в горле образовались бесчисленные дырки, сквозь которые просачивается воздух. Дзин являла собой необычайное уродство, превосходившее обыкновенное человеческое безобразие. Отводя от Дзин глаза, я безжалостно подумал, что в конце концов она умрет от разрыва сердца. Действительно, Дзин говорила Такаси, что предчувствует близкую смерть, и беспокоилась, уместится ли ее разжиревшее тело в печи крематория.
— Разжирев, Дзин уже почти ничего не может делать и чувствует, что живет бесцельно, ради того только, чтобы жиреть, не в силах отказаться от огромного количества пищи, поглощаемой ежедневно. Когда разжиревшая до безобразия сорокапятилетняя женщина без конца повторяет, что дни ее обжорства бесцельны, это уже о чем-то говорит. Дзин ничего не выдумывает, она и в самом деле ощущает, что с любой точки зрения существование ее бесцельно, и с утра до вечера продолжает пожирать огромное количество пищи. Пессимизм Дзин вполне обоснован, — говорил Такаси сочувственно.
— Ну что ж, останки брата S можно перенести из храма. Я еще хочу посмотреть картину ада, которая там висит, пожалуй, пойду сегодня, — пообещал я и вышел из флигеля.
— Был бы S-сан жив, ни за что не продал бы амбар! Мицусабуро-сан — хозяин! Плохо, ой как плохо! — раздался за моей спиной тихий хриплый голос Дзин, но я пропустил ее слова мимо ушей.
Я пошел искать брата и остальных в глубине двора, зажатого между главным домом и флигелем. Не только толстая наружная дверь амбара, для защиты от огня покрытая лаком, но и внутренние двери — и металлические сетчатые, и деревянные — были распахнуты настежь. В глаза бросалась чернота балок из вяза и белизна стен — помещение наполнено утренним светом, но никого нет. Войдя внутрь, я стал изучать бесчисленные следы от мечей на дверных наличниках. Они сохранили для меня такой же грозный вид, как в детстве. В дальней комнате на веере, висящем в нише, едва различим алфавит, написанный тушью неумелым детским почерком на коричневом поле. В правом нижнем углу имя John Mang, еле заметное и двадцать лет назад, когда брат S учил меня читать его. «Прадед, выйдя из леса и тайно направляясь в Наканохама, в Коти, встретился с человеком, который вернулся из Америки и скрывался от властей. Он и подарил прадеду этот веер, написав на нем алфавит», — рассказывал мне брат.
Со второго этажа доносился звук, похожий на шаги. Начав подниматься по узкой лестнице, я сильно ударился виском о выступающий конец балки и вскрикнул от боли. В темной пустоте слепого глаза фейерверком брызнули горячие искры. Вспомнились заряженные частицы, оставляющие следы в камере Вильсона, вспомнился и строгий запрет ходить в амбар. Я остановился в растерянности, на ладони, потиравшей щеку, — слезы, смешанные с кровью. Я прижал к виску носовой платок. Сверху показалась голова Такаси.
— Мицу, ты всегда так: приходишь туда, где Нацу-тян с чужим мужчиной, стучишь в стену, предупреждая, и даже после этого спокойно стоишь и ждешь? Золотой муж для прелюбодеев, — пошутил он.
— А «гвардии» твоей нет?
— Они ремонтируют «ситроен». Для молодежи шестидесятых годов деревянные консоли лишены всякой привлекательности. Их даже не удивило, что этот амбар — единственный и неповторимый в нашем лесном краю, — говорил Такаси, обращаясь к стоявшей сзади невестке, по-детски гордясь принадлежавшей его семье постройкой.
Я поднялся на второй этаж. Жена, закинув голову, смотрела на огромные балки из вяза, покоящиеся на консолях, и не обратила на меня ни малейшего внимания, а у меня из ранки на виске сочилась кровь. Каждый раз, ударяясь головой, я испытывал необъяснимый стыд, поэтому ее невнимание меня даже устраивало. Наконец она в восхищении вздохнула:
— Какие удивительно огромные вязы, еще хоть сто лет простоят!
Я почувствовал, что и жена, и Такаси необычайно взволнованны. Казалось, что от произнесенного братом слова «прелюбодей» где-то между стропилами притаилось чуть заметное эхо. Но почудившееся мне не имело оснований. После того что случилось с нашим ребенком, жена вырвала из своего сознания все, даже самые крохотные ростки влечения. Мы оба остро ощущали, что отныне физическая близость означает для нас взаимное отвращение и боль. И ни жена, ни я не стремились, естественно, к этому. Мы отказались от близости.
— В лесу, наверное, сколько угодно таких огромных вязов, и построить дом совсем не трудно, правда?
— Не совсем так. Прадеду и его домочадцам пришлось немало потрудиться, чтобы его построить. К тому же строение это особое, — тусклым голосом сказал я, стараясь, чтобы жена не заметила, что я с трудом превозмогаю боль в пораненном виске. — Возьми, например, вязы, их было сколько угодно, но ведь дом строился в то время, когда экономические силы деревни были подорваны и надвигались важные события. Постройка этого дома приобретала особый смысл. И действительно, как раз зимой, в тот год, когда постройка была завершена, вспыхнуло крестьянское восстание.
— Удивительно.
— Поскольку возможность восстания заранее предполагалась, прадед понял, что необходимо построить здание, не боящееся огня.
— А мне, Мицу, отвратителен наш консервативный прадед с его предусмотрительностью и дальновидностью. Такое же чувство испытывал к прадеду и его младший брат. Ведь именно он был настоящим борцом и возглавил крестьянское восстание. Он был противником старого, был впереди века.
— А разве прадед, Така, даже если сравнивать его с братом, не был впереди века? Ведь он отправился в Коти, чтобы овладеть передовыми идеями.
— В Коти, я убежден, отправился брат прадеда, — возразил Такаси. — Но прадед не хотел этого признавать и сознательно искажал факты.
— Это неверно. Первым отправился в Коти прадед, а не его младший брат. А потом, после восстания, брат бежал в Коти и уже не вернулся — вот какая существует версия, — зло разбил я тенденциозные утверждения Такаси. — И можно легко доказать, что из двух братьев человеком, вышедшим из леса и благодаря встрече с Джоном Мандзиро воспринявшим передовые идеи, безусловно был прадед. После возвращения на родину Джон Мандзиро жил в Коти всего лишь год, с тысяча восемьсот пятьдесят второго по тысяча восемьсот пятьдесят третий. Во время мятежа тысяча восемьсот шестидесятого года брату прадеда было всего восемнадцать-девятнадцать лет, и, значит, он должен был отправиться в Коти десятилетним мальчиком, ведь это могло быть только в пятьдесят втором или пятьдесят третьем? А это немыслимо.
— Но расчистил учебный плац в лесу и готовил крестьянских детей к восстанию брат прадеда, и методы обучения он мог усвоить именно благодаря передовым идеям, воспринятым им в Коти, — неуверенно возразил Такаси. — Вряд ли прадед, примыкавший к тем, кто подавил восстание, стал бы передавать брату методы обучения тех, кого готовили к восстанию, как ты считаешь? Разве так бывает, чтобы восстание совместно готовили враги?
— Почему бы и нет? — сказал я намеренно спокойно, но сам почувствовал, что голос мой стал резким. Еще с детства я привык возражать Такаси, который готов был изображать брата прадеда в ореоле героя и борца.
— Мицу, у тебя кровь идет? Опять стукнулся головой? — сказала жена, глянув на мой висок. — Почему тебя так волнуют старые истории, похожие на сон, и ты совершенно равнодушен к тому, что из ранки идет кровь?
— И в старых историях, похожих на сон, есть важные моменты, — сказал Такаси, впервые взглянув на мою жену с неодобрением.
Жена взяла у меня платок, вытерла кровь и, послюнявив палец, смочила ранку. Брат смотрел на нас так, будто присутствовал при интимном акте.
Потом мы молча, на некотором расстоянии, стараясь не касаться друг друга, стали спускаться по лестнице. В доме было совсем не пыльно, но тем не менее, пробыв в нем некоторое время, я испытывал ощущение, будто в ноздрях налипла пленка пыли и нос точно забит мукой.
Под вечер я, Такаси и жена вместе с юнцами пошли в храм за останками брата S. Дети Дзин прибежали туда еще раньше, и я надеялся, что в главном павильоне, как в день рождества Будды, вывесят пожертвованную нашим прадедом картину ада. Мы спустились к «ситроену», оставленному на площади перед сельской управой, — толпившиеся около машины деревенские дети потешались над нашей старой развалюхой, со смехом показывали пальцами на широкую полоску липкого пластыря, наклеенного над моим правым ухом. Мы не обращали на них внимания, и только жена, со вчерашнего вечера не пившая виски и пребывавшая в благодушном настроении, возрождаясь к новой жизни, радовалась даже насмешкам, которые дети посылали вслед «ситроену».
Когда мы въехали во двор храма, настоятель, соученик брата S, разговаривал с молодым парнем. Я сразу увидел, что настоятель, каким я его помнил, нисколько не изменился. Голова с коротко подстриженными седыми волосами, лицо, пышущее здоровьем, добродушное, улыбающееся, без единой морщинки, гладкое, как яйцо. Он был женат на учительнице начальной школы, но после того, как вся деревня открыто заговорила о ее связи с другом детства, ей пришлось бежать в город. Зная, как тяжело пережить подобное несчастье, особенно когда оно случается в деревне, я был поражен, что он, несмотря на все, нашел в себе силы жить, сохраняя беспомощную детскую улыбку. Разговаривавший с настоятелем парень в противоположность ему выглядел внушительно. В нашей местности жители в основном делятся на два типа, но молодой парень, настороженно следивший, как мы с женой вылезали из «ситроена», обладал совершенно специфическими чертами.
— Этот парень — главная фигура молодежной группы, разводящей кур, — сказал нам Такаси.
Когда мы вышли из машины, Такаси подошел к нему, и они стали о чем-то тихо разговаривать. Все выглядело так, будто парень специально поджидал Такаси в храме. Во время их беседы, не предназначенной для чужих ушей, и настоятель, и я, и жена вынуждены были терпеливо ждать, обмениваясь улыбками. У парня было большое круглое лицо с огромным крутым лбом, похожим на шлем, создающим впечатление, что вся голова — просто продолжение лица; выдающиеся скулы, тупой, выдвинутый вперед подбородок — ну точно морской еж; близко посаженные глаза, губы под самым носом — кажется, какая-то таинственная, непреодолимая сила тянет лицо вперед. Не только выражение лица, но и откровенно надменная поза, которую он без всякой надобности принял, разговаривая с Такаси, наводила на мысль о беде, которую невозможно предугадать. Правда, у меня, человека по натуре замкнутого, всегда возникает подобная реакция, когда я встречаюсь с новыми, необычными людьми.
Продолжая тихо разговаривать, Такаси повлек парня к «ситроену». Наши юнцы по-прежнему оставались в машине — в своем уютном гнездышке. Такаси усадил парня на заднее сиденье и что-то приказал Хосио, который был за рулем. «Ситроен» уехал по направлению к въезду в долину.
— Грузовичок, перевозящий яйца, сломался, и он пришел попросить Хосио починить мотор, — объяснил нам Такаси, простодушно гордясь тем, что, мол, только ему удалось сблизиться с деревенской молодежью. Конечно же, Такаси должен взять реванш за свое поражение в споре о поездке прадеда в Коти. Наши бесконечные споры — сплошное детство.
— А он не сказал тебе, что куры гибнут от голода? — спросил я.
— Здешние молодые ребята все делают вкривь и вкось. Продажа яиц идет плохо, денег не хватает даже на корм, а тут еще новая забота — испортился грузовичок для перевозки яиц. Конечно, когда грузовичок и тот сломался, выйти из положения невозможно, — ответил вместо Такаси настоятель, виновато улыбаясь, будто как местный житель вместе с молодежью несет ответственность за все, что у них происходит.
Мы вошли в главный павильон и сразу увидели картину ада. Пламенеющий красный цвет, который я после ста минут, проведенных на рассвете в яме, увидел на нижней стороне кизиловых листьев, точно в пасмурный день вобравших в себя солнечные лучи, снова бросился мне в глаза в пылающей реке и пылающем лесу на картине ада. В пылающей реке в ярко-красные волны вкраплены темные пятна, и это как раз и связано с воспоминанием о листьях кизила — ярко-красных, с редкими темными точками. Я весь ушел в созерцание картины ада. Цвет пылающей реки и тщательно выписанные мягкие, волнистые линии действуют успокаивающе. Из пылающей реки в меня вливается покой, масса покоя. В реке множество мертвецов — словно от резких порывов ветра волосы у них стоят дыбом; воздев руки, они взывают к кому-то. Есть там и мертвецы, почти полностью погруженные в реку, — торчат лишь их сухие угловатые зады и ноги. Печальный облик мертвецов обладает чем-то вселяющим душевный покой. Видимо, потому, что, хотя они изображены ввергнутыми в пучину страданий, физическое воплощение их мук создает впечатление торжественной игры. Кажется, что они свыклись, сроднились с муками. Такое же впечатление производят и мертвецы-мужчины, совершенно обнаженные, которым на головы, груди, спины обрушиваются горящие скалы. Возникает даже мысль, что мертвецы-женщины, которых черти гонят железными прутьями к пылающему лесу, с удовольствием оберегают связывающие их с чертями цепи, казалось бы усугубляющие страдания. Я стал объяснять настоятелю, как я воспринимаю эту картину.
— Мертвецы в аду мучатся действительно очень долго, поэтому они уже свыклись с муками и, возможно, лишь для порядка делают вид, что мучатся. Определение продолжительности мук в аду продиктовано на самом деле не более чем навязчивой идеей, — согласился с моей точкой зрения настоятель. — Например, в этом огненном аду мертвецы мучатся шестнадцать тысяч лет, а ведь одни сутки в аду — тысяча шестьсот земных лет — вот какие там сутки.
Бесконечные! Мертвецы в этом аду, если продолжительность мук установлена им максимальная, страдают шестнадцать тысяч лет. За это время притерпится какой угодно мертвец.
— Этот стоящий спиной черт, похожий на обломок скалы, работает изо всех сил, не покладая рук, но в его теле зияет черная дыра — то ли тень от мускулов, то ли шрам, непонятно — в общем, выглядит он полуживым. А вот мертвец-женщина, которую он избивает, на вид вполне здоровая. Действительно, кажется, что мертвец свыкся, сроднился с чертом, правда, Мицу?
Из этих слов жены я понял, что и она согласилась с моей точкой зрения, но это не означает, что на нее снизошел такой же глубокий покой, как на меня, от созерцания картины ада. Наоборот, блеск хорошего настроения, владевшего ею с утра, стал постепенно меркнуть. Потом я заметил, что Такаси, отвернувшись от всех, молча стоит лицом к золотому полумраку внутренних покоев главного павильона.
— Что случилось, Така? — окликнул я его, но Такаси, пропустив мимо ушей мой вопрос, бросил через плечо:
— Чем рассуждать о картине, лучше бы, Мицу, взять останки брата S и уйти, тебе не кажется?
Тогда настоятель поручил своему брату, с веранды смотревшему на нас, будто на какое-то чудо, проводить Такаси за урной с прахом.
— Така-тян с детства боялся картины ада, — сказал настоятель. Потом, переведя разговор на парня, пришедшего встретиться с Такаси, начал критиковать теперешнюю жизнь в деревне. — Какую бы проблему ни обсуждали местные жители, они не рассматривают ее в длительной перспективе. Неудача с разведением кур, постигшая молодых ребят, которые попросили друга Така отремонтировать грузовик, красноречиво свидетельствует, что дело их, по существу, агонизирует. Вяло, неумело берутся они за что-нибудь первое попавшееся и в результате оказываются в безвыходном положении, но все еще продолжают легкомысленно надеяться, что какие-то внешние силы придут им на помощь. Взять хотя бы супермаркет — универмаг самообслуживания. Сейчас в деревне под нажимом супермаркета разорились все местные лавки, кроме винно-мелочной, да и в ней сохранился лишь винный отдел, а наши торговцы не только не смогли защитить себя, но в той или иной форме стали должниками универмага. Может быть, они надеются на чудо, на то, что наступит такой критический момент, когда они окажутся не в состоянии выплатить свои долги, супермаркет лопнет и некому будет требовать уплаты? И этот один-единственный универмаг поставил всех жителей деревни в безвыходное положение.
Такаси, возвратившийся с урной, обернутой в кусок белого холста, поборол свое уныние и плохое настроение и даже несколько оживился:
— В урне вместе с прахом лежит металлическая оправа от очков. И знаешь, Мицу, благодаря оправе я отчетливо вспомнил лицо брата в очках.
Когда мы сели в «ситроен», который вместо Хосио и Момоко пригнал обратно к храму один из членов молодежной группы, Такаси сказал без обиняков:
— Урну с останками брата S пусть возьмет Нацу-тян. Мицу и свою-то голову не может предохранить от ударов, и я не решаюсь ему доверить.
Мне показалось, что Такаси не просто отдавал дань любви и уважения брату, но и хотел, насколько возможно, отстранить от него меня, похожего на крысу. Усадив жену, обнявшую урну, рядом с собой и тронув с места «ситроен», Такаси стал вспоминать брата. Я, поджав ноги, улегся на заднем сиденье и начал восстанавливать в памяти цвет пламени в картине ада.
— Ты помнишь зимнюю форму курсантов летной школы, Нацу-тян? В разгар лета брат приехал домой в темно-синей зимней форме, с мечом у пояса, в кожаных летных сапогах. И каждый раз, встречаясь с местными жителями, он, как нацистский солдат, щелкал каблуками и отдавал честь. Мне кажется, до сих пор звучат в долине щелканье его каблуков и возбужденные голоса: «S Нэдокоро только что демобилизовался и вернулся домой!»
Такаси говорил, а сохранившийся в моей памяти брат не имел ничего общего с этим блестящим портретом. Брат, вернувшись после демобилизации, до моста действительно шел в зимней форме курсанта летной школы, но, поднявшись на мост, выбросил фуражку, сапоги и меч, снял куртку, взял ее под мышку и, подавшись вперед, стал подниматься по мощенной камнем дорожке. Такой запомнилась мне демобилизация брата.
— Я отчетливо помню день, когда брата избили до смерти, я и сейчас часто вижу его во сне. Ясно помню тот день до мельчайших подробностей, — рассказывал Такаси жене.
Брат лежал навзничь на дороге, усыпанной размельченным и стертым ногами гравием, в сухой грязи, превратившейся в белый порошок. В солнечном свете прозрачной осени не только дорога, но и покрытые травой тесы, и склоны в густом бурьяне на другой стороне, далекое верховье реки — все сверкало белым. И в этой однообразной белизне ярко блестела река. Такаси, сидевший скрючившись в полуметре от головы брата, лежавшего щекой на земле, лицом к реке, и собака, носившаяся вокруг и скулившая тонким, высоким голосом, будто скрипела зубами, тоже были белыми. Убитого брата, Такаси и собаку обволокло белым облаком света. Одинокая слезинка черным пятнышком застыла на вывалянном в пыли кителе у руки Такаси. Но и она постепенно высохла.
Обнаженная голова брата размозжена и похожа на пустой черный мешок. Из нее торчат красные куски. И вся голова, и торчащие куски уже высохли и напоминают полотно, разостланное для отбеливания. Пахнет лишь раскаленной на солнце землей и камнями — больше ничем. Даже размозженная голова брата не издает никакого запаха, как поделка из бумаги. Руки его, точно руки танцора, непринужденно и свободно подняты вверх. Ноги — в положении бегущего вприпрыжку человека. Кожа на шее, руках и ногах, торчащих из слишком короткой одежды, которую носят во время спортивных занятий курсанты школы морских летчиков, темная, точно дубленая, и на ней выделяется приставшая грязь. Такаси наблюдает, как полчища муравьев стройными рядами заползают в ноздри брата и выползают из ушей, зажав в челюстях маленькие красные шарики. И Такаси подумал тогда, что благодаря работе полчищ муравьев труп брата S постепенно ссыхается и не издает никакого запаха. Он, как выпотрошенная рыба, высушивается и превращается в чучело. Полчища муравьев уже сожрали глаза, прикрытые плотно сжатыми веками. За веками открылись красные дыры величиной с грецкий орех, и пробивающийся туда окрашенный красным слабый свет освещает тоненькие ножки муравьев, снующих по трем дорожкам — в нос и в уши. За тонкой полупрозрачной, как затемненное стекло, пленкой — кожей на лице брата — видно, как в капле крови утонул муравей…
— Думаю, на самом деле ты, Така, не мог увидеть всего этого.
— Конечно, кое-что, наверное, нафантазировал. Но теперь все смешалось, и мне самому неясно, что действительность, а что сон в увиденном мной на дороге в ста метрах от моста в тот день, когда брат был избит до смерти. Ведь память живет, только когда ее питают сны.
У меня самого не было внутреннего побуждения и дальше ворошить воспоминания о смерти брата. Но я почувствовал необходимость доказать, что, несмотря на здоровую психику, память Такаси захвачена фантазиями гораздо глубже, чем он сам это осознает.
— Такаси, то, что ты пытаешься восстановить в своей памяти, веря в это как в действительность, тебе с самого начала явилось как обыкновенный сон. Представление о высохшем трупе брата было, видимо, подсказано воспоминанием о жабе, расплющенной колесом автомобиля и высохшей на солнце. Нарисованная тобой размозженная черная голова брата и что-то торчащее из нее совершенно четко напоминает раздавленную жабу. Напоминает распластанное существо с вытекшими внутренностями, — сказал я и стал опровергать воспоминания Такаси. — Ты, Така, вообще не мог видеть покойного брата. И уж никак не мог видеть его лежащим на дороге. Видели его только я, когда приехал с тележкой, чтобы забрать труп, и корейцы из поселка, помогавшие мне уложить его на тележку. Корейцы, хотя именно они избили до смерти брата, отнеслись к умершему по-доброму, без зла и обращались с трупом даже с любовью, точно покойный был их родственником. Они дали кусок белого полотна. Им я прикрыл брата, лежавшего в тележке, чтобы полотно не сдуло, наложил сверху много мелких камней, а потом, толкая тележку, пошел назад в деревню. Мне казалось, что, когда тележка гружена тяжело, легче не тянуть, а толкать ее перед собой, а еще мне нужно было все время следить за тем, чтобы труп не свалился, следить, как бы он не превратился в дьявола, не вскочил и не вцепился в меня, — это было бы ужасно. Когда я привез брата в деревню, уже наступил вечер, из домов по обе стороны дороги не вышел ни один взрослый, и лишь дети тайком подглядывали за мной. Они опасались, что покойный накличет беду, и старались быть подальше, надеясь избежать ее. Когда, оставив тележку на площади, я прибежал домой, ты, Така, стоял в кухне, рот твой был набит тянучкой, и с губ свисала коричневая слюна. Слюна напоминала сочащуюся сквозь стиснутые зубы кровь, как это представляют в деревенском театре, изображая человека, выпившего яд. Мать была больна, и рядом с ней лежала сестра, притворявшаяся тоже больной. В общем, никто из семьи помочь мне не мог. Я пошел за Дзин, которая за амбаром пилила дрова. Она была тогда еще худой, крепкой и сильной девушкой. Пока мы спустились на площадь, белое полотно с тачки уже успели украсть, и мертвый брат лежал ничем не прикрытый. Я помню, что скрюченное тело брата казалось маленьким, как у ребенка. Все оно было в засохшей грязи и пахло кровью. Мы с Дзин, взяв брата за руки и за ноги, попытались тащить его, но это оказалось нам не под силу. Мы только перепачкались в крови. По совету Дзин я вернулся домой за носилками, которые у нас использовались во время учений по противовоздушной обороне. Когда я стал с трудом стаскивать носилки, засунутые под крышу кухни, то как раз и услышал, как мать дает наставления сестре, касаясь внешности моей и твоей, Така. А ты в это время, по-моему, все еще продолжал сосать свою тянучку и даже не посмотрел в мою сторону. Тело брата мы подняли уже в полной тьме по дорожке, идущей вдоль каменной ограды, и положили в амбаре, поэтому ты так его и не увидел, верно ведь?
Такаси вел машину, неотрывно глядя вперед, и мне удалось лишь заметить, как покраснела его шея и как подрагивают на ней мускулы, как он иногда покашливает, точно прочищает горло. Ясно, что мой рассказ разбил вдребезги мир его фантастических воспоминаний. Некоторое время мы ехали молча. Наконец жена, будто пожалев Такаси, сказала:
— Но мне кажется неестественным, что Така остался стоять в сенях, набив рот тянучкой, и не выказал никакого интереса к мертвому брату.
— Было так, — сказал я, добираясь до еще более глубокого слоя памяти. — Я приказал Така не выходить из кухни. И чтобы заставить его сдержать обещание, дал еще тянучек, а мы с Дзин несли тело брата по дорожке, идущей вдоль каменной ограды, чтобы оно не попалось на глаза Така, находившемуся в кухне, и матери с сестрой, лежавшим в комнате.
— Тянучку я действительно помню. Ее дал мне брат, отбив рукояткой кортика от огромного куска, добытого во время первого налета на корейский поселок. Я точно помню форму и даже цвет этого морского кортика. Потом брат совершил второй налет, и его избили до смерти. Давая мне тянучку, захваченную в качестве трофея, он был в прекрасном, радостном настроении. Он, я думаю, часто пользовался рукояткой кортика, когда хотел произвести впечатление на своего маленького брата, да и себя взбодрить. Я и сейчас вижу во сне потрясшую меня картину, как курсант школы морских летчиков в белоснежной рубахе и брюках, держась за лезвие кортика, бьет рукояткой по куску тянучки. Брат, которого я вижу во сне, всегда ослепительно улыбается и размахивает сверкающим клинком, — с жаром продолжал Такаси, будто верил, что пораненные моими поправками куски воспоминаний сами собой излечатся.
Я так и ожидал, что мои возражения послужат манком и вызовут новые фантазии Такаси, и заранее предвкушал удовольствие снова разбить их. Я ненавидел себя за это, но тем не менее изо всех сил старался уничтожить героический облик брата, который Такаси стремился запечатлеть в сознании моей жены.
— Така, это воспоминание тоже из области фантазии. Увиденное во сне фиксируется в памяти точно так же, как то, что произошло в действительности. Во время первого налета брат и его приятели добыли в корейском поселке самогон и тянучки — это действительно так. Но с тех пор как, демобилизовавшись, брат заставил мать пройти проверку у психиатра, отношения у них испортились, и ему не хотелось, чтобы узнали, что тянучку он украл для матери. Поэтому он спрятал ее в сарае в солому. Я потихоньку таскал ее оттуда, ел сам и давал тебе, Така. Будем говорить откровенно, ведь после первого налета брат не мог быть в хорошем настроении. Почему? В корейском поселке уже погиб один человек. И брат понимал, что при втором налете погибнет еще один, но теперь уже японец из деревни. Как ты помнишь, хоронили их вместе — и те и другие решили в полицию не сообщать. Ведь первый налет совершался совсем не с целью убийства, и убийство во втором налете рассматривалось как искупление вины. Нужно было решить, кому погибнуть. И брат знал, что погибнуть придется ему. У меня в памяти сохранилось, точно нечеткая фотография, воспоминание, как выглядел брат между двумя налетами, и это не выдуманная мной фотография. В то время как приятели брата пили ворованный самогон, он, насколько я помню, совершенно трезвый, ушел в дальнюю комнату амбара, лег, скорчившись в темноте, и застыл в такой позе. Может быть, он смотрел на веер Джона Мандзиро, висевший в нише. Мне, помнится, было стыдно оттого, что брат заметил, как я отправляю в рот кусок тянучки, спрятанной им и найденной мной. Но, может быть, так же как и тебе, Така, это воспоминание привиделось мне во сне после того, как я сумел понять, насколько болезненно переживает брат весь позор, всю глупость воровства в корейском поселке.
Я ведь тоже часто вижу сны о брате — это правда. Смерть брата произвела на нас жуткое впечатление.
Потому-то мы и видели множество снов о нем. Однако, судя по твоим, Така, рассказам, наши сны по своей атмосфере, что ли, диаметрально противоположны, — сказал я. И тут же, раскаявшись, что загнал Такаси в тупик, протянул ему ниточку компромисса. — Видимо, смерть брата повлияла на нас с тобой совершенно по-разному.
Такаси задумался, игнорируя мои ходы к примирению. Он прикидывал, как бы лучше одним ударом уничтожить превосходство моих воспоминаний, и судорожно шарил в уголках своей памяти. Наш спор вызвал у моей жены, которую мы воспринимали просто как стороннего наблюдателя, тревогу и беспокойство, даже чувство крушения.
— Зачем же S-сан, зная, что его убьют, участвовал в налете? Ведь его и в самом деле убили. Почему именно он должен был заплатить смертью во искупление? Мне становится страшно, когда я думаю о том, как он лежал скорчившись в темном амбаре. Действительно, страшно и больно, когда представишь себе юношу в одиночестве, ждущего налета. Я ясно представляю себе это, потому что именно сегодня утром осматривала амбар. В моем воображении отчетливо возникает ваш брат, его спина, — сказала жена. Теперь она неотвратимо скользит вниз по наклонному ходу психологического муравейника, ведущему к виски. Только начавшаяся вчера вечером и продолжавшаяся до сегодняшнего утра трезвая жизнь столкнулась с первым препятствием. — Почему именно S-сан должен был стать жертвой искупления? Потому что при первом налете корейца убил он?
— Видимо нет, а, Мицу? — вмешался Такаси и продолжал мрачно: — Просто он был вожаком. Я сам прекрасно знаю, что это воспоминание из области фантазии, так что, Мицу, можешь не затрудняться, но мне все равно кажется, что я помню поразившую меня картину, как брат, одетый в зимнюю форму курсанта школы морских летчиков, предводительствуя ребятами из деревни, вызывает на бой самых здоровых и отборных парней из корейского поселка.
— Если проследить за всеми искажениями, которые допускает твоя память, Така, то можно увидеть, что они продиктованы одним горячим желанием. Это совершенно ясно. И нельзя сказать, что я не разделяю его. Но брат вовсе не был вожаком деревенской молодежи. Скорее наоборот. Это понимал даже я, десятилетний ребенок. Брат S любил все превращать в игру. В нашей деревне сразу же после войны вряд ли нашелся бы кто-нибудь, кто, даже понимая побудительные мотивы, владевшие братом, сочувствовал его эксцентричному поведению в день, когда он вернулся после демобилизации. Откровенно говоря, он был насмешником. Вы двое даже не можете представить себе, какой грозной, разрушительной силой обладает в деревне злая насмешка. Из всех парней, возвратившихся после демобилизации в деревню, брат был единственным размазней, не имевшим девушки. Ему, правда, удалось проникнуть в замкнутый деревенский мирок, но из всех отъявленных головорезов, которых в конце концов подбили совершить налет на корейский поселок, он был самый молодой, да к тому же еще низкорослый, хилый, слабовольный. Если же говорить о причинах налета на корейский поселок, то дело было в том, что молодежь подстрекали и даже вынудили к этому прежде всего староста деревни ну и местные заправилы. Все началось с того, что корейцы-спекулянты, пронюхав, где в деревне припрятан не сданный рис, неоднократно крали его и увозили продавать в город. Крестьянам, давшим ложные сведения и укрывшим рис, было невыгодно сообщать в полицию, вот они и обратились к деревенским головорезам, которые могли проучить корейцев. В большинстве своем это были дети тех самых крестьян, у которых корейцы воровали рис, так что у них были и личные причины совершить налет. Но наше хозяйство еще до аграрной реформы пришло в упадок. И у нас не было риса, чтобы прятать его. Наоборот, Дзин договаривалась с корейцами и покупала у них рис из-под полы. Так что брату просто выпала роль жертвенной овцы — после налета, когда был убит кореец. Я, тогда еще ребенок, не мог постичь всего этого. А слабоумная мать, которую брат насильно возил в психиатрическую больницу, утверждала, что он сам обезумел, и даже не пожелала попрощаться с покойным, убранным Дзин. Мать злилась на брата за его глупую, отчаянную авантюру и по-настоящему возненавидела его. Отказалась она и от похорон. Соседи по просьбе Дзин просто кремировали брата; вот потому-то прах его до сих пор находился в храме. Если будут настоящие похороны, наверное, лучше всего захоронить урну в семейной могиле Нэдокоро, где покоится и прах сестры.
— Его принудили? — переспросила жена, обращаясь главным образом к Такаси, но тот не ответил. Он сидел, плотно сжав губы, видимо, из-за того, что я упомянул о смерти сестры.
— Не думаю, чтобы принудили. Брат, наверное, сам согласился принести себя в жертву. Потому-то труп избитого до смерти брата и был брошен приятелями, и мне одному пришлось везти его на тележке.
— Почему же, почему? — продолжала в страхе спрашивать жена.
— Выяснить подробности задним числом не было возможности. Приятели брата, убедившись, что он мертв, разбежались, не желая, естественно, встречаться с членами семьи погибшего, поэтому расспросить их я не мог. Теперь почти никого из них уже нет в деревне. Некоторые в город уехали, некоторые стали профессиональными бандитами. Когда я учился в школе, в местной газете много об этом писали. Меня все время не покидала мысль, что кто-то из них убил корейца во время налета, и, если бы их фотографии были помещены в газете, можно было бы сразу догадаться, кто убийца. Ведь убийство превращается в привычку, верно?
Я хотел свести разговор к проблеме вообще, но жена, впавшая в панику, не попалась на мою уловку. Она упорно выспрашивала Такаси, но он замолчал и, казалось, совсем потерял желание разговаривать.
— Така, а в твоих фантастических воспоминаниях, почему?.. Почему же?.. — без конца спрашивала жена, буквально вынуждая к ответу.
— В фантастических воспоминаниях? — заговорил Такаси, выказывая уступчивость и терпимость, которыми он не отличался никогда, даже в детстве, но на вопрос жены так и не ответил. — В своих снах я нисколько не сомневался, почему брату выпала такая доля. В моем воображении он всегда живет как жертвующий собой герой. И в снах, и наяву я не могу, как Мицу, смотреть на брата критическим взглядом. Ты вот, Нацу-тян, спрашиваешь, почему, и мне кажется, что это на меня совершается нападение. Почему? Об этом и во сне не нужно спрашивать брата. Да и в реальном мире двадцатилетней давности я бы тоже не спросил: почему? Ведь, судя по словам Мицу, у меня рот был набит тянучкой.
— Почему? Почему же? — повторяла, не обращаясь уже ни к Такаси, ни ко мне, жена, которую Такаси вежливо оттолкнул. — Почему, почему, почему-почему-почему? — звучало как эхо в разверзшейся в ней пустоте. — Почему, как все это случилось? Страшно, мне страшно, когда представляю себе круглую, неподвижную спину юноши, тихо лежащего во тьме амбара. Нынешней ночью я обязательно увижу это во сне, и оно врежется в мою память, как у Така…
Я попросил брата проехать к винно-мелочной лавке, о которой говорил настоятель. Мы вернулись на площадь перед сельской управой и, остановив машину, всё продолжали разговаривать. Потом, раздобыв бутылку дешевого виски, вернулись домой.
Дома жена сразу начала пить. Она сидела молча, повернувшись к очагу, не обращая на нас с Такаси никакого внимания, и медленно, но неуклонно погружалась в волны опьянения. Она воскресила в моей памяти тот день, когда я впервые увидел ее пьяной. Жена в запущенном деревенском доме, освещенная с двух сторон слабой лампочкой и огнем очага, до мелочей похожа на ту, в кабинете. Я вижу все свои переживания того дня в глазах Такаси, впервые увидевшего, как жена напивается, хоть и притворявшегося, что к нему это не относится. После возвращения Такаси на родину жена пила иногда в его присутствии, но это были приятные выпивки в семейном кругу, а совсем не пьянство, когда в глазах, во всем ее облике виден провал винтовой лестницы, ведущей в разверзающуюся тьму. Мелкие капельки пота, точно насекомые, выползли на ее узкий лоб, на потемневшие веки, оттопыренную верхнюю губу, на шею. Жена с покрасневшими глазами ушла из сферы притяжения нашего с Такаси существования. Медленно, но неотвратимо спускается она по винтовой лестнице в свой тревожный внутренний мир, пропитанный потом, пропахший дешевым виски.
Она отрешилась от всего, и ужин приготовила Момоко, вернувшаяся вместе с Хосио. Хосио принес разобранный мотор, который, будто прозрачным дымом, наполнил всю кухню запахом бензина, и чинил его, окруженный внимательно наблюдавшими за ним четырьмя исхудавшими детьми. Во всяком случае, одному лишь Хосио удалось враждебность детей превратить в уважение. Раньше мне не встречались такие юнцы, поэтому я отбросил предубеждение против него. Приехав в деревню, Хосио преисполнился самоуверенности, на его комичном лице появилась даже какая-то приятная умиротворенность. Мы с Такаси расположились возле жены, молча пившей виски, и поставили на старинный патефон старую пластинку из тех, что собирала покойная сестра. Это был вальс Шопена, записанный на последнем концерте Липатти.
— У сестры была своеобразная манера слушать игру на рояле. Она воспринимала звук за звуком, каждый, не пропуская ни одного. Как бы быстро ни играл Липатти, она улавливала каждый звук в отдельности. Казалось даже, что она расчленяла аккорды. Однажды сестра сказала мне, сколько звуков в этом мажорном вальсе Шопена. Я записал цифру, но по небрежности потерял блокнот. Действительно, у сестры были по-особому устроены уши, — сказал тихо, хриплым голосом Такаси, и я подумал, не первые ли это слова о сестре, которые я слышу от Такаси после ее смерти.
— Неужели сестра могла так быстро считать?
— Не могла. И поэтому на большом листе бумаги ставила карандашом маленькие точки. В конце концов лист бумаги становился похожим на фотографию звездного неба. На нем было общее число звуков в восемнадцати вальсах. Я долго считал точки на этом листе. Как жаль, что я потерял записанный итог. Думаю, что количество точек, нанесенных сестрой, совершенно точно соответствовало количеству звуков, — сказал Такаси и неожиданно стал утешать меня: — В определенном смысле, Мицу, и твоя жена — человек своеобразный.
Я вспомнил, как Такаси сказал, что мой товарищ, который повесился, выкрасив голову в красный цвет, человек своеобразный, и теперь то же самое определение — это потрясло меня. Брат S тоже был своеобразным человеком, и, когда Такаси заявляет это, мне даже нет необходимости пытаться опровергать его фантастические воспоминания. Это слова человека, действительно проникшего во внутренний мир умерших людей, людей, охваченных тревогой, которой они не могли поделиться с другими.
Ясное морозное утро, ручной насос в кухне замерз, и мы тяжелым ведром набрали воды из колодца на узком и длинном заднем дворе, когда-то еще прозванном нами «кишкой», расположенном невдалеке от небольшого поля тутовника и вплотную примыкавшем к склону холма, густо поросшему кустарником. Первым ведром монопольно завладевает Такаси: он бесконечно долго трет лицо, трет шею, трет за ушами, подавшись вперед, усердно трет грудь и плечи. Стоя рядом с ним и дожидаясь, пока он опорожнит ведро, я признаю, что брат, в детстве боявшийся холода, сумел себя перебороть. Он, может быть, сознательно демонстрирует мне голую спину, на которой виден темноватый шрам от удара тупым предметом. Я впервые вижу этот шрам, и он вызывает у меня неприятное чувство под ложечкой, напоминая физическое страдание, испытанное мною.
Я еще не получил ведра, когда вышла из кухни и появилась перед нами Момоко со вчерашним парнем, похожим на морского ежа. Вид у него был необычный — даже в это морозное утро он был одет лишь в защитные рабочие брюки и рубаху с такими длинными рукавами, что они закрывали руки до кончиков пальцев. Он стоял, опустив большую круглую голову, и беспрерывно дрожал; ему, наверное, не хотелось начинать при мне разговор с Такаси. Парень весь посинел, видимо, не только от холода, но и потому, что был тощ. В конце концов я отказался от мысли умыться и вернулся к очагу, давая им возможность поговорить о своих делах. Правда, я отнесся совершенно равнодушно к тому, что мне не удалось умыться. Я и зубы не чистил уже несколько месяцев, и они стали желтыми, как у животного. Эта перемена во мне произошла постепенно, сама собой, подсознательно. Меня изменили покойный товарищ и ребенок, помещенный в клинику.
— Неужели ему не холодно, Мицу? И тогда, в храме, на нем была одежда, пригодная для ранней осени, — тихо сказала жена, обратив внимание на парня, стоявшего с Такаси.
— Холодно, наверное. Дрожит он ужасно. Он ходит зимой без пальто и куртки, чтобы привлечь к себе, стоику-оригиналу, внимание приятелей. Правда, в деревне этим одним добиться уважения, пожалуй, трудно, но его внешний вид и наигранное пренебрежение к собственному виду и к окружающим весьма необычны.
— Но наивно же думать, что именно это сделало его вожаком молодежи?
— Однако в том, что оригиналы, устраивающие подобные спектакли, далеко не всегда примитивны психологически, как раз и скрыта сложность политики деревенской молодежи.
Наконец Такаси, дружески обнявшись с парнем, вернулся домой, потом крепко, это было видно даже издали, пожал ему руку и пошел его провожать. Парень все время молчал. В тот момент, когда он переступал порог, в свете, падавшем с улицы, застывшая на его широком лице мрачность была настолько отталкивающей, что я невольно содрогнулся.
— Что случилось, Така? — робко спросила жена, потрясенная не меньше меня.
По лицу Такаси, который, ничего не отвечая, подошел к очагу с полотенцем на шее, как боксер после тренировки, было видно, что его буквально раздирают противоречивые чувства: с трудом сдерживаемая насмешка и непреодолимая печаль. Смерив нас с женой оценивающим взглядом, в котором были и жестокость и решимость, он, рассмеявшись, громко сказал:
— То ли от голода, то ли от мороза все куры, а их несколько тысяч, подохли, ха-ха!
Подавленный горестной судьбой нескольких тысяч кур, я молчал, раздваиваясь между насмешкой и печалью, только что подмеченными мной в выражении лица Такаси. Когда я представил себе этого беспрерывно дрожащего оригинала, устраивающего спектакль, что мороз, мол, ему неведом, и его приятелей, застывших перед горой трупов истощенных до предела кур, эта огромная беда вызвала во мне жалость, смешанную с отвращением.
— Он просил меня посоветоваться с королем супермаркета насчет тысяч подохших кур. Я не могу бросить этих ребят на произвол судьбы. Поеду в город.
— С королем супермаркета? Сколько ни советуйся с ним, пустить дохлых кур в продажу все равно не удастся.
— Король супермаркета взял на себя половину расходов по разведению кур. Ребята мечтали о независимости, но стоило им коснуться закупки кормов или сбыта яиц, и они поняли, что без могущественного короля не обойтись. Таким образом, ущерб, понесенный молодежной группой от гибели кур, — это также и ущерб для короля, вложившего деньги в их предприятие. Вот они и надеются, что, вступив в переговоры с королем супермаркета, я несколько умерю его желание возбудить иск против молодежной группы. Есть среди молодежи и идеалисты, уверенные, что король придумает какую-то выгодную комбинацию с дохлыми курами. Скопище тупиц!
— А если местные жители съедят эти тысячи дохлых кур и отравятся, спасти их будет трудно, — уныло вздохнул я.
— Заледеневшие куры с пустыми желудками, видимо, так же безвредны, как замороженные стерилизованные овощи. В качестве вознаграждения за труды, за то, что я поеду в город, он принес несколько не очень тощих кур — пусть Дзин поест белковой пищи, как ты считаешь? — сказал Такаси, но жена ехидно возразила:
— Дзин страдает обжорством, а животный белок вреден для печени, и она, кажется, почти не ест мяса.
Во время торопливого завтрака Такаси расспрашивал Хосио, сколько времени займет дорога до города и обратно и о расстоянии между автозаправочными станциями. Все, что касалось автомобиля, Хосио знал назубок, и разговор шел очень энергично: стоило Такаси задать вопрос, как он немедленно получал короткий, точный ответ. Описывая недостатки мотора, Хосио точно предсказывал неполадки, которые неизбежно возникнут, когда машина в течение нескольких часов будет ехать по лесу, и в конце концов было решено, что Хосио поедет в город вместе с Такаси.
— Хосио специалист по ремонту автомашин, поэтому, если ты возьмешь его с собой, на любой машине сколько угодно проедешь — и все будет в порядке! Чем хуже машина, тем Хосио лучше в ней разбирается. Возьми Хосио — он тебе пригодится, — жалобным голосом, в котором звучала и зависть к товарищу, просила Момоко, пытаясь показать, что занимает объективную позицию.
— Интересно, какие фильмы показывают сейчас в цивилизованном обществе? Брижит Бардо еще жива?
— Давай возьмем с собой и Момоко. Молодых девушек обижать не следует, — сказал Такаси, и Момоко простодушно заулыбалась, всем своим видом выражая радость.
— Така, веди машину осторожно. Дорога в лесу, наверное, обледенела.
— О'кей, особенно внимательным буду на обратном пути. Я ведь привезу тебе, Нацу-тян, полдюжины виски, получше, чем то, которое удалось раздобыть здесь, в деревне. А у тебя, Мицу, будут какие-нибудь поручения?
— Нет.
— Мицу не надеется теперь ни на других, ни на себя, — подшучивал Такаси над моей неприветливостью.
Такаси, кажется, точно определил происшедшую во мне утрату чувства надежды. А может быть, симптомы, говорящие о том, что я потерял надежду, видны каждому, кто со мной общается?
— Хорошо бы еще кофе, Така.
— Я приеду, нагруженный товарами. Получу же я задаток от короля супермаркета за амбар? Мицу с женой тоже имеют право воспользоваться этими деньгами.
— Если можно, Така, мне бы еще хотелось кофеварку с ситечком и молотого кофе, — сказала жена, не скрывая, что и она сама не прочь совершить небольшую поездку в город.
Мы с женой, прервав завтрак, с трудом удерживая равновесие, стояли на покрытом ледяной коркой дворе, у обрыва, и провожали Такаси и его «гвардию», которые, наскоро позавтракав, побежали на площадь перед сельской управой, к своему «ситроену».
— Така постепенно сживается с местной молодежью. А вот ты, Мицу, хоть и приехал сюда, ничего не изменилось, ты точно остался замурованным в своей токийской квартире.
— Это потому, что Така хочет снова пустить корни, а у меня, кажется, и корней-то никаких нет, — ответил я с горечью, испытывая отвращение даже к собственному голосу.
— Хоси критически относится к стремлению Така сдружиться с местной молодежью.
— А разве он вместе с Така не помогает молодежной группе?
— Хоси всегда, всей душой вместе с Така, что бы тот ни делал. Поэтому и сейчас хоть он и недоволен, но виду не показывает. Уж не ревнует ли он его к новым приятелям?
— Все дело в том, что Хоси, еще совсем недавно живший в деревне, питает к местной молодежи и любовь, и ненависть. Он прекрасно сознает, что представляют собой крестьяне, и поэтому не может верить им с таким же прямодушием, как Така, уже почти позабывший деревенскую жизнь.
— У тебя, Мицу, такое же чувство? — спросила жена, но я не ответил.
Мы стояли у каменной ограды, и до нас долетали угрожающе громкие выхлопы «ситроена», голоса Такаси и его приятелей; наконец, оставив после себя разнесшееся по всей долине эхо, они растаяли в очерченном высоким лесом прямоугольнике неба. А после того как растаял внезапно, точно эхо, и сам «ситроен», над замерзшей в неподвижности утренней долиной взвился удивительно яркий, желтый треугольный флаг. Это был великолепный флаг, развевавшийся на флагштоке винного склада, принадлежащего семье Дзёдзо, роду такому же древнему, как и наш: во время восстания 1860 года только две усадьбы — их и наша — подверглись нападению. Теперь Дзёдзо уехали из деревни, и склад, который они продали, превращен в универмаг самообслуживания.
— На флаге вышито три S и два D, — сказал я, заинтересовавшись, — что это за сокращение, хотел бы я знать.
— Self service discount dynamic store — вот это что. Прочла вчера в рекламе, вложенной в местную газету. Метод торговли, заимствованный, видимо, в Америке ездившим туда владельцем универмагов самообслуживания. А если даже эта английская фраза изобретена самими японцами, все равно прекрасные слова, обладающие огромной притягательной силой, — сказала жена каким-то странным тоном.
— Ты действительно поражена? — спросил я, роясь в уголках своей памяти, слабо запечатлевающей все происходящее в деревне, силясь вспомнить, поднимают ли этот флаг каждое утро. — Мне кажется, этот флаг я вижу впервые.
— Сегодня распродажа — потому, наверное, и вывесили. Дзин говорит, что в дни распродажи сюда стекаются покупатели не только из горных деревушек, но даже приезжают на автобусе из дальних деревень.
— Во всяком случае, король супермаркета — человек, видимо, весьма оборотистый, — сказал я, вдруг устрашившись развевающегося на ветру треугольника флага.
— Безусловно, — согласилась жена, но я почувствовал, что она поглощена какой-то другой мыслью. — Если все деревья в лесу, пораженные морозом, будут гнить на корню, смогут ли жители деревни вечно противостоять этому запаху?
Заинтересованный ее словами, я стал оглядывать подступающий со всех сторон лес и, сраженный предчувствием, что вот-вот на меня нахлынет страшное воспоминание, поспешно перевел взгляд на землю, где начали крошиться кристаллики льда. Мое замерзшее дыхание устремлялось вниз и потом, замерев, еще долго, не тая, растекалось в стороны. И я почувствовал, как воскресает воспоминание об отвратительном, удушливом запахе от груды мясистых деревьев и декоративных растений, гниющих оттого, что их побил мороз. Дрожа всем телом, я стал торопить жену:
— Ну ладно, пойдем спокойно позавтракаем.
Но не успела жена, повернувшись, сделать и шага, как ледяная корка под ее ногами хрустнула, и, потеряв равновесие, она упала, выпачкав руки и колени. После долгого ночного пьянства у нее, видимо, нарушилось чувство равновесия — ей изменили силы не только физические, но и духовные. Может быть, жена тоже вспомнила отвратительный запах, и это еще больше притупило чувство равновесия. Ее повалило на землю привидение, принявшее вид пожухлых листьев декоративных растений у нас дома, в Токио.
Выйдя замуж, жена устроила у выходящего на юг окна в кухне, служившей нам и столовой, застекленную теплицу площадью три с половиной метра и разводила там пальмы, разные виды папоротника, орхидеи. Когда зимой предсказывали похолодание, она на всю ночь зажигала газовую плиту и каждый час вставала, чтобы впустить согретый воздух в свою крохотную теплицу. Я предлагал ей компромиссное решение: либо оставлять щель в стеклянной раме, отгораживающей теплицу, либо ставить туда жаровню, но жена, с детских лет запуганная ворами и пожарами, и слушать об этом не хотела. Благодаря стараниям жены теплица с пола до низкого потолка была буквально погребена в пышной, густой зелени. Но этой зимой жена, засыпавшая лишь после обильной выпивки, не могла всю ночь следить за теплицей, да и я сам боялся подпускать ее, пьяную, к газовой плите. И вот однажды радио сообщило о надвигающихся массах холодного воздуха. Мы ждали этого с трепетом, как маленькое слабое племя ждет приближения могучей армии врага. Рано утром после невыносимо холодной ночи я заглянул через стекло в теплицу и увидел, что все листья на растениях покрыты черными пятнами. Они совсем не выглядели уродливыми. Листья были поражены, но еще не увяли. Отодвинув дверь, я вошел внутрь и был потрясен, только там осознав истинные размеры бедствия, постигшего растения. Я был потрясен резким запахом, похожим на запах мокрой псины, распространившимся по всей теплице. В моем сознании, угнетенном этим запахом, пальмы справа и слева от меня с расплывчатыми темно-зелеными пятнами на листьях были похожи на умирающих стоя могучих исполинов, а склонившиеся к моим ногам темные груды орхидей казались больными пушистыми животными. Собравшись с духом, я вернулся в спальню и снова заснул, но и во сне меня преследовал запах псины, точно облепивший всего меня. Когда я снова встал около полудня, от жены, молча евшей свой поздний завтрак, тоже исходил уже знакомый мне запах псины, и я подумал, что она, видимо, провела немало горьких минут в теплице. С тех пор как жена стала все глубже погружаться в пьянство, симптомов запустения в нашем доме появлялось все больше, но такого угнетающего, убийственного запустения еще не было. Преодолев отвращение, я заглянул через стеклянную дверь теплицы — в лучах разгоревшегося солнца черные пятна уже поглотили листья целиком, и они поникли на ветвях, как ладонь на сломанном запястье, — растения на глазах умирали.
Действительно, если все деревья в лесу, окружающем долину, будут поражены морозом, то жителям деревни покажется, что их обволакивает запах псины, исходящий от десятков миллионов собак, и тогда люди, приноровившись к этому запаху, ставшему для них обыденным, будут не в силах освободиться от него.
Задумавшись, я тоже чуть было не потерял равновесие на корке разламывающегося льда. Погрузившись в свои горестные мысли, мы молча возвратились в дом и в атмосфере совсем иной, чем когда с нами был Такаси, закончили свой унылый завтрак.
После полудня почтальон принес письмо для Момоко и сказал, что на почте есть для нас посылка. В ней находилось удобное приспособление для уборной, которое жена увидела в журнальной рекламе и попросила отца прислать. Судя по каталогу, оно представляло собой стул без сиденья. Жена предназначала его для Дзин (которую непомерный вес вынуждал в определенные моменты к колоссальному напряжению), надеясь облегчить жизнь «самой крупной женщине Японии». Правда, неизвестно, выдержит ли сделанное из тонких металлических трубок «удобное приспособление для уборной» стотридцатидвухкилограммовую тушу, вопрос также, удастся ли уговорить консервативную Дзин воспользоваться этим приспособлением. Но прибытие «удобного приспособления для уборной» подстегнуло наше любопытство, и мы, уже не в силах выносить тоску в опустевшем доме, сразу же стали спускаться по выложенной камнем дорожке.
Необычайное оживление возле универмага заставило нас остановиться. В моих воспоминаниях о деревне такое оживление всегда ассоциировалось с праздничной суетой. Несколько поодаль от толпы, запрудившей вход и выход в магазин, нарядные дети увлечены старинной игрой в классы, и это тоже вызывает воспоминание о празднике. Одна из девочек — в праздничном кимоно с вытканной по пурпурной основе золотом и зеленью птицей феникс и подпоясанная серебряным оби — наряд этот, несомненно, попал к ее родителям в период трудностей с продовольствием в обмен на рис; на спине у нее прикреплен серебряный колокольчик, а короткую шею прикрывает меховой воротник под лисицу. Каждый раз, когда девочка подбивает ногой камень, колокольчик пронзительно звенит, пугая остальных детей. На ярко-красном полотнище, свисающем с навеса бывшего винного склада, в котором сняты внутренние перегородки и стены облицованы пластиком, зеленой краской написаны зазывные фразы:
Ассортимент изумителен,
Подобно взрыву, вскипает восхищение,
Все отвечает популярности три S два D,
Небывалая распродажа, последняя распродажа в этом году!
Весь универмаг отапливается!
— Весь универмаг отапливается — это здорово, верно?
— Здесь много печей — это специально для бедняков, Мицу, — сказала жена, несколько раз вместе с Момоко ходившая за покупками.
Женщины, сделавшие покупки, толпятся у окна, между входом и выходом (на нем белой краской написаны цены поступивших в распродажу многочисленных товаров, и оттуда, где мы стоим, увидеть, что делается в магазине, невозможно), и не собираются уходить. Несколько женщин, прильнув лбом к стеклу, смотрят на улицу сквозь лабиринт белых цифр. Наконец одна из крестьянок, неся бумажный пакет, наполненный покупками, с ярким одеялом, накинутым на голову, как у индианки, выходит из магазина, взметнув среди толпящихся женщин вихрь завистливых вздохов. Они со всех сторон тянутся к ней, ощупывают одеяло, а крестьянка, скорчившись, возбужденно смеется тонким голоском, точно ее щекочут… Я давно не был в деревне, и эти женщины представляются мне пришельцами из других миров, но это, разумеется, не так. Нужно просто признать, что среди жителей деревни появился такой обычай, вот и все.
Не сговариваясь, мы с женой собрались уже было уходить, но вдруг сквозь толпу женщин заметили, как из магазина выходит настоятель, прижимая к груди пакет. Его добродушное лицо, когда он, увидев нас, направляется в нашу сторону, краснеет, он смущенно улыбается. Рано поседевшие короткие волосы тщательно промыты и отливают серебром, красноватые веки и розовые щечки — точь-в-точь новорожденный зайчонок.
— Пришел купить рисовых лепешек на Новый год, — смущаясь, объяснил настоятель.
— Рисовых лепешек? Разве уже исчез здешний обычай и их не приносят прихожане?
— Видите ли, теперь здесь никто не готовит дома рисовых лепешек. Все либо в обмен на рис, либо за деньги покупают их в универмаге. Так что основные жизненные стереотипы в деревне один за другим теряют свой первоначальный вид. Разрушаются, видимо, клетки листьев и травинок. Вам приходилось, Нацуко-сан, рассматривать в микроскоп листья и травинки?
— Да.
— Каждая клетка в листе имеет определенную форму, верно? И когда, разрушаясь, она теряет свою форму, значит, одно из двух: клетка либо повреждена, либо погибла. Если преобладают бесформенные клетки, лист или травинка начинает гнить. Видимо, представляет опасность и то, что в жизни деревни основные элементы теряют свою форму, вы согласны? Но я бы не смог заставить жителей деревни до седьмого пота толочь рис для лепешек в каменной ступе древним пестиком, перешедшим в наследство от предков. Любой заподозрил бы меня в желании получать рисовые лепешки! Ха-ха!
Его аллегория нам очень понравилась. Присоединяясь к настоятелю, весело заулыбалась и жена. Из магазина выходят еще несколько женщин, которых дожидаются снаружи приятельницы, а одна из них кричит нарочито грубым, хриплым голосом: «Мура!» Это средних лет женщина с бронзово-красным лицом, она размахивает игрушечной клюшкой для гольфа, сделанной из голубой пластмассы. Хмурит брови и смеется, точно кудахчет.
— Мура — это значит ерундовая, ненужная вещь, — объясняю я жене, переведя «муру» на понятный ей язык.
— Клюшка для гольфа здесь, в деревне, даже как игрушка действительно совершенно не нужна, — говорит жена. — Но зачем же тогда она ее купила?
— Она ее не покупала: вещи, которые эти женщины несут, не пряча в сумки, — и одеяло, и игрушечная клюшка — премии. Рядом с выходом лотерея, и в ней разыгрываются разные, правда никому не нужные, вещи — там и толпятся женщины, уже сделавшие покупки, и наблюдают за скудным счастьем других, — сказал, не глядя на нас, настоятель.
По дороге на почту мы с настоятелем — жена шла между нами — говорили о бедствии, постигшем молодежную группу. Настоятель уже слышал о гибели кур, но, узнав, что Такаси уехал в город, чтобы вместе с королем супермаркета найти какой-нибудь выход после проигранного сражения, начал возмущаться:
— Вот теперь они обратились к Такаси, а что бы им раньше связаться с королем супермаркета, до того, как все куры подохли. Все-то у них идет вкривь и вкось, всегда и во всем они опаздывают.
— Но ведь молодежная группа старалась, насколько это возможно, оставаться независимой от короля супермаркета? Хотя тот своими универмагами и поставил их в безвыходное положение, вынудив к капитуляции, — высказал я мнение человека нейтрального.
— Они все время тянули с соглашением о сбыте яиц непосредственно через универмаги, стремясь самостоятельно продавать их на рынках и в мелких лавках, и в результате сами, своими руками подготовили сегодняшнее поражение. С самого начала это была пустая затея. Пойми, Мицу-тян, и земля, на которой разводят кур, и все постройки принадлежат королю супермаркета. После войны эту землю деревня продала корейцам, согнанным сюда на лесоразработки, и один из них постепенно скупил ее у своих односельчан, монопольно завладев всей землей корейского поселка, и, умножая свои богатства, в конце концов превратился в нынешнего короля супермаркета.
Я был глубоко потрясен. Ни Дзин и ее домочадцы, ни старые деревенские знакомые, зная, что мы с Такаси собираемся продавать один из принадлежащих нам домов владельцу универмагов самообслуживания, ни слова не сказали нам о прошлом этого самого короля.
— Така рассказывал, что начал переговоры с королем супермаркета, лишь вникнув во все обстоятельства дела. Я, правда, не знаю, насколько подробно информировала его молодежная группа, — как обычно, тихим голосом, безразлично сказала жена, откровенно сомневаясь в том парне, который разговаривал с Такаси.
Но по зрелом размышлении я все же пришел к выводу, что Такаси интересовало только одно — сблизиться с молодежью, и разговор между ними шел лишь о поломке грузовика. Нежелание жителей деревни рассказать мне о том, что за человек король супермаркета, глубоко ранило мое самолюбие, оставило неприятный осадок.
— Даже если этот человек натурализовался в Японии, назвать его, корейца, королем — в этом поступке жителей деревни скрыто глубокое пренебрежение. Но почему все-таки никто мне не рассказал, что он собой представляет?
— Очень просто, Мицу-тян. Местные жители не хотят даже себе признаваться в том, что до сих пор находятся в экономической зависимости от корейца, которого двадцать лет назад пригнали сюда на лесозаготовки. Это подсознательное чувство, но именно оно послужило причиной того, что этого человека назвали королем. Болезнь деревни вступила в критическую фазу!
— Видимо, это так — болезнь вступила в критическую фазу, — согласился я мрачно. В этом действительно проявляется то, что глубоко укоренившаяся болезнь вступила в критическую фазу. Чувствуется, что нечто странное, мрачное и злое прокралось в отношения между жителями деревни и королем супермаркета. — И тем не менее все, что я слышал, все, что видел, возвратившись в деревню, не указывало на то, что положение столь уж критическое.
— Жители деревни уже давно привыкли к тому, что болезнь вступила в критическую фазу. Но они научились искусно скрывать это от посторонних, приезжающих сюда, — сказал настоятель таким тоном, будто разглашал тайну.
— Но все-таки что за человек этот король супермаркета?
— Плохой он или хороший — это тебя интересует? Ничего плохого сказать о нем не могу, Мицу-тян. Если же говорить о его торговых делах, то, скорее, плох не он, а как раз деревенские. И уж если кто и достоин порицания, так именно они. Хотя бы тот же случай с курами. Иногда я начинал опасаться, не замышляет ли он зла против деревни, но в данный момент ничего плохого сказать о нем не могу.
— Тем не менее он вызывает у вас неприязнь. И я все-таки думаю, что в его действиях есть что-то плохое для деревни в целом.
— Мы испытываем нечто большее, чем просто неприязнь, — грустно сказал настоятель, строго взглянув на меня. — Это трудно объяснить, Мицу-тян. Ясно одно — болезнь вступила в критическую фазу!
И настоятель, чтобы избежать следующего вопроса, взял поудобнее пакет с рисовыми лепешками и ушел.
Получив на почте «удобное приспособление для уборной», мы направились домой. По дороге жена зашла в универмаг и купила рисовых лепешек для нас и для семейства Дзин. Хотя жена, для которой деревня была чужой, и не могла оставаться равнодушной к неприязни, даже чувству протеста против превращения винного склада в универмаг самообслуживания, тем не менее для нее это не могло послужить препятствием, чтобы войти в него. Выйдя из универмага с покупками и полученной в качестве премии зеленой виниловой лягушкой, жена недовольно сказала:
— Это первый мой выигрыш после замужества.
Когда мы распаковали «удобное приспособление для уборной», оказалось, что это примитивное устройство, состоящее из двух — верхнего и нижнего — U-образных перилец, соединенных стойками. Я представил себе, что объяснить Дзин, как пользоваться этим приспособлением, дело совсем не легкое. Она, гораздо язвительнее любой из женщин, толпившихся перед универмагом, скорее всего, отвергнет его, заявив: «Мура!» А может быть, еще и заподозрит, что все это я специально придумал, чтобы посмеяться над ней.
Я поручил жене объяснить Дзин, как пользоваться «удобным приспособлением для уборной», а сам позвал во двор ее детей и, уничтожая один за другим ростки беспокойных мыслей о короле супермаркета, собрал целую охапку обрывков веревки и рифленого картона и развел небольшой костер. Дети уже знали о гибели кур. По их словам, молодежь, чтобы не воровали сдохших кур, охраняет птицеферму. Бывший корейский поселок, застроенный многоярусными курятниками, похожими на грязные ульи, разгороженные сетчатыми перекрытиями, чтобы просыхал куриный помет, окутан сейчас густым облаком вони. Сегодня утром последние куры подохли в своих тесных курятниках. Дети Дзин с приятелями побежали туда, но сторожа прогнали их.
— Молодые ребята, а злые-презлые! Мы-то чем виноваты! — рассказывал старший мальчик, спокойно и в то же время с хитринкой: мол, не поймешь, чего они привязываются. — Кто станет воровать их дохлых кур? Разве только они сами, эти злыдни!
Отощавшие дети Дзин дружно рассмеялись. Их смех явно свидетельствовал о высокомерии и отчужденности старших по отношению к молодежной группе, потерпевшей провал с разведением кур. И тогда я впервые ощутил жалость и к королю супермаркета, которого воспринимают как оборотня, и к молодежной группе, которую старшие атакуют со всех сторон. Позиция, занятая по отношению к молодежи этими людьми, как раз теми, кто использовал в своих целях демобилизованных и заставил их сыграть определенную роль — кульминацией этих хулиганских действий явилась гибель брата S, — строилась на глубоко укоренившихся недоверии и пренебрежении. Я смог осознать это лишь теперь, став старше покойного брата, когда вырвался из деревни и получил возможность объективно взглянуть на ее повседневную жизнь. Раньше деревенские дети, не в пример взрослым, как идолам поклонялись бунтующей молодежи, а теперешние — так же равнодушны к молодежной группе, как и взрослые. Костер погас, и на земле остался черно-грязный купол сгоревшей бумаги. Дети стали топтать его, хотя это было и ни к чему. Жена, вернувшись из флигеля, сказала детям:
— Бегите скорее домой, там есть рисовые лепешки.
Но они пропустили ее слова мимо ушей и продолжали затаптывать остатки костра. Разговоры о еде задевали их не по-детски развитые щепетильность и самолюбие. А может быть, они так отощали потому, что, глядя на мать, проклинающую свой непомерный аппетит, причину всех ее горестей, возненавидели еду.
— Дзин довольна, Мицу, — сказала жена.
— Она не удивилась?
— Сначала, взглянув на приспособление, она сказала: «Мицу, видно, решил подурачить меня», но я ей объяснила, что сама его заказывала. Дзин так и сказала: «подурачить».
— Вот оно что. Когда я был маленьким, здесь, в деревне, слово это было самым распространенным. Мать, стоило нам пошутить, всегда сердилась и говорила: «Мать хотите подурачить?» Ну а как ты думаешь, пригодится Дзин наша новинка?
— Думаю, пригодится. Нужно, правда, следить, чтобы она не свалилась с этого сооружения, но первый эксперимент прошел успешно, — сообщила жена, не вдаваясь в подробности при детях, которые замерли, прислушиваясь к нашему разговору, и неожиданно: — Дзин спросила, и я рассказала ей о нашем ребенке.
— Ну что ж. Когда приносишь такую вещь, естественно, хочется, поделившись сокровенным, сгладить испытываемую собеседником неловкость.
— Но если бы ты, Мицу, услышал, что сказала об этом Дзин, твоя доброта к ней моментально бы испарилась. Я, правда, не согласна с ее мнением, но все же… — сказала жена, преодолевая внутреннее сопротивление. — Дзин сказала, что ненормальность ребенка, возможно, результат твоей наследственности.
Я вздрогнул, точно обжегшись. Такое способно было вмиг вымести из моего мозга засевшего там короля супермаркета. Покраснев от тревоги, нависшей черной тучей, тревоги, будто на меня обрушился неведомый враг, я постарался собрать силы для самозащиты.
— Оснований для такого умозаключения фактически нет почти никаких. Когда я учился еще в начальной школе, однажды тело мое свела судорога — вот и все. — Жена, тоже покрасневшая после того, как лицо мое залила краска, тут же меня раскусила. — Тело мое свела судорога, и я потерял сознание на школьном вечере, — продолжал я, погружаясь в глубокий покой, вернувшийся ко мне после первого потрясения, и в то же время ощущая буквально на вкус непереносимый жар злобы, разлившийся по всему телу.
Дети Дзин пронзительно расхохотались. Своим смехом они без зазрения совести обливали презрением меня и жену, восстановив в свою пользу психологический баланс; когда же я сердито глянул на них, они, продолжая смеяться, убежали к своей разжиревшей матери и рисовым лепешкам.
А мы с женой вернулись к очагу. Опасаясь, что в ее душе — она ведь будет пить и сегодня вечером — разрастется подозрение, я почувствовал необходимость подробно рассказать ей правду о злом духе, внезапно вселившемся в меня тогда, в детстве, на школьном вечере.
В то же время мои воспоминания не должны были явиться толчком, который сбросит жену под еще более крутой откос пьянства. И я стал осторожно рассказывать, внимательно следя за тем, чтобы этого не произошло.
Случилось это на вечере, скорее всего осенью в тот год, когда началась война, потому что после войны, пока вечера не возобновились, о нем часто вспоминали как о последнем школьном вечере. В то время отец был на северо-востоке Китая и выполнял там какую-то работу, загадочную, непостижимую не только для нас, детей, но и для еще жившей тогда бабушки и даже для матери. Ради этого он продал землю, на вырученные деньги переправился через пролив и с тех пор по полгода проводил в Китае. Самый старший брат и брат S учились: один — в университете в Токио, другой — в средней школе в городе, а дома оставались только бабушка с матерью и Дзин, ну и мы, дети — я, Такаси и еще совсем маленькая сестра. Вот почему по пригласительному билету, присланному на имя отца, пошли Дзин и трое детей. Я могу сейчас совершенно явственно, будто у меня был третий глаз, сверху наблюдавший за происходящим, восстановить картину, как в самом большом классе школы, посредине первого ряда, с двух сторон от Дзин, державшей на руках сестру, сидим мы с братом на деревянных стульях, задрав ноги вверх.
В метре от нас из двух возвышений для преподавателя сооружена сцена, на которой выступают старшеклассники. Вначале, повязав головы скрученными платками (судя по количеству старшеклассников в нашей школе, их должно быть не больше четырнадцати-пятнадцати, но для меня, ребенка, это огромная толпа), они обрабатывают поле, изображая крестьян в старину. Потом, отбросив мотыги и вооружившись топорами и серпами, затевают военную игру. Появляется их предводитель. Это юноша из деревни, красавец даже в глазах ребенка. Под его руководством вооруженные крестьяне обучаются бою, чтобы суметь обезглавить правителя княжества. Его голову заматывают черным покрывалом, а крестьяне, разделившись на два лагеря, начинают игру. Во втором акте появляется богато одетый человек, он уговаривает крестьян отказаться от своего намерения, но разъяренные крестьяне не слушают его. Тогда человек заявляет, что он сам обезглавит правителя. В наступившей тьме перед замершими в ожидании крестьянами проходит кто-то в маске, на него бросается богато одетый человек и отрубает ему голову. Роль человека в маске исполняет, видимо, ученик в черном балахоне; к балахону прикреплен черный шар, и поэтому он кажется немного выше остальных детей. Когда его отрубленная «настоящая голова» с тяжелым стуком падает и катится по сцене, человек, обезглавивший правителя, провозглашает, обращаясь к попрятавшимся крестьянам: «Это голова моего брата!» Крестьяне снимают с отрубленной головы маску и, узнав своего молодого предводителя, навзрыд плачут…
Содержание пьесы нам заранее рассказала Дзин, кроме того, я не раз видел этот спектакль на репетициях, поэтому все уловки были мне прекрасно известны, но тем не менее в тот ли момент, когда скатилась «настоящая голова» — набитая камнями бамбуковая корзина, — в тот ли момент, когда меня напугал вопль: «Это голова моего брата!», а может быть, в тот критический момент, когда в моем воображении и то и другое слилось воедино, меня охватил безумный страх, с плачем и криками я упал на пол, у меня начались судороги, и я потерял сознание. Очнулся я уже дома, около меня была бабушка, я услышал ее слова: «Как это ужасно — дурная кровь доходит даже до правнуков», — и от страха снова закрыл глаза и замер, сделав вид, что все еще нахожусь в беспамятстве.
— Помнишь, после выхода моего первого перевода я получил письмо от учителя нашей деревенской школы, ушедшего на пенсию? Когда был тот школьный вечер, он еще работал старшим преподавателем, его специальностью была математика, но он самостоятельно изучал историю родного края и даже написал этот самый сценарий для спектакля. Но в ту зиму началась война, в следующем году была изменена система народных школ, сценарий его подвергся критике, и учителя понизили в младшие преподаватели. Обо всем этом он рассказал в своем письме. Я ему тоже написал и спросил, действительно ли мой прадед убил своего младшего брата. Он мне ответил, что эти сведения, видимо, ошибочны. Я теперь присоединяюсь к тем, писал он, кто считает исторически достоверным тот факт, что твой прадед отправил своего младшего брата — руководителя восстания — в Коти. Я спросил его также, известны ли ему подробности смерти отца, и он ответил, что только моей матери кое-что было, безусловно, известно, но она не хотела, чтобы узнали правду, стараясь изо всех сил, чтобы о смерти отца забыли, и поэтому сейчас в деревне нет уже никого, кто мог бы слышать хоть что-либо достоверное о его смерти.
— А не кажется ли тебе, что Така следует встретиться с этим пенсионером-учителем? — спросила жена.
— Така действительно интересуется различными таинственными фактами об умерших членах нашей семьи, но я сомневаюсь, удовлетворит ли этот историк родного края героические бредни Така, — сказал я, прекращая разговор.
Когда началась война на Тихом океане, отец сообщил, что бросил все свои дела в Китае и скоро возвратится домой, но так и не приехал, а через три месяца симоносекская полиция выдала матери его тело. Отец умер загадочной смертью, и это вызвало самые разные толки: то ли от разрыва сердца на пароходе, то ли покончил с собой, бросившись в море, до того как пароход вошел в порт, то ли, наконец, умер в полиции во время допроса, но мать, ездившая за телом, по возвращении в деревню ни словом не обмолвилась о причине его смерти. После войны брат S пытался выспросить у матери подробности смерти отца и, натолкнувшись на ее категорический отказ, рассердился — это, собственно, и побудило его отвезти мать для освидетельствования в психиатрическую больницу.
Вечером со стороны въезда в долину неожиданно подул ветер. Он принес с собой странный запах паленого мяса, вызывающий физическую боль, чуть ли не рвоту. Прикрыв платком нос и рот, мы с женой вышли во двор и стали смотреть в ту сторону, откуда доносился запах, но увидели лишь вьющийся белый дымок; смешиваясь с клубящимся туманом, он был едва различим. И лишь высоко в багряном небе было видно, как, оторвавшись от тяжелого тумана, расплывающиеся остатки дыма поднимаются все выше и выше, сверкая серебром на фоне черного леса.
Из флигеля вышел муж Дзин с детьми, остановился в нескольких шагах от нас, они тоже стали смотреть вниз в долину. Дети старательно принюхивались, пытаясь определить, что это за странный запах. В сгущающихся сумерках их маленькие носы казались темными пальцами, но, издавая звуки, они утверждали свое существование как носы. На площади перед сельской управой тоже появилось несколько темных фигур, смотревших в небо.
Уже почти наступила ночь, когда вернулся Такаси со своей «гвардией». Они приехали усталые и грязные, Такаси и Момоко были возбуждены, а Хосио — молчалив. Такаси, как и обещал, привез моей жене полдюжины виски, она даже опешила, увидев батарею бутылок, Хосио он купил кожаную куртку, Момоко — свитер. В своей новой одежде они, точно плотной защитной пленкой, были окутаны странным запахом, пропитавшим вечернюю долину.
— Почему у вас такие удивленные лица — и у тебя, Мицу, и у тебя, Нацу-тян? — забежал вперед Такаси, предвидя наше недоумение из-за исходившего от них запаха. — Мы не привидения, восставшие после дорожной катастрофы в лесу. По обледеневшей дороге, да еще в тумане, мы мчались на готовой каждую минуту развалиться машине и не сломали себе шею только благодаря Хосио, виртуозному водителю. Хосио мчится в машине по темному лесу, точно собака, которая свободно бежит по льду, постукивая когтями. В век машинной цивилизации появляется племя, способное заставить машину вести себя подобно животному.
Такаси явно старался польстить Хосио, поднять его настроение, но юный механик никак не реагировал на его слова. Измотал ли он свои нервы, мчась по лесной дороге, где на каждом шагу их подстерегали опасности, или растратил свою молодую энергию еще на какое-то горькое испытание?
— Ты, Така, действительно не привидение, но очень уж от тебя пахнет, — сказал я напрямик.
— Это потому, что мы сожгли несколько тысяч дохлых кур, ха-ха! Растащили на доски курятники и сожгли все — и закоченевших кур, и мягкий помет. Запах и в самом деле ужасный! Он, мне кажется, проник даже в кровеносные сосуды.
— А жители деревни протестовать не могли?
— Могли, конечно! Но не хотели связываться. В конце концов пришел полицейский, да и то потому лишь, что пламя было слишком уж велико. Но у моста дорогу ему преградили ребята, и он молча повернул обратно. Молодежь нашла в себе силы воспротивиться полиции. Все были до крайности возбуждены. Тысячи кур погибли и были уничтожены без всякой пользы — это ребят кое-чему научило. Так что какой-то урожай есть.
— Не было никакой нужды связываться с полицейским. Это было просто бессмысленно — подумаешь, одержали победу над одним полицейским, да и победа вся пошла бы прахом, если б ему прислали подмогу, — вмешался в разговор Хосио, видимо все время думавший об этом. Он был из тех людей, которые отстаивают собственное мнение не только во имя своего ангела-хранителя, но и вопреки ему.
— Конечно, Хоси, иметь дело с полицейским очень просто, когда начинаются снегопады и связь с окрестными городами прерывается. Ты принадлежишь к типу людей, которые с детства усвоили мораль: будешь себя плохо вести — позову полицейского.
— Я совсем не говорю, что с полицией не нужно драться. Тогда, в июне, разве я не помогал тебе, Така, во всем? — упорно защищался Хосио. — Просто я не понимаю, зачем тебе распинаться ради этих куроводов и даже ссориться с полицией. Вот о чем я говорю.
Момоко, до этого в сторонке читавшая письмо из дому, подняла голову и насмешливо, покровительственно, точно обращаясь с ребенком, заявила:
— Ты, Хоси, говоришь так потому, что хочешь безраздельно владеть Такаси. И пожалуйста, не спорь. Ты все время ворчишь, как старуха. Давайте ужинать — и спать. Нацуко-сан приготовила нам угощение.
Хосио сердито посмотрел на Момоко и даже побледнел, но, видимо, от волнения не нашелся что ответить, и спор прекратился.
— Ну а как переговоры с королем супермаркета? — спросил я, уверенный в неблагоприятном исходе, поскольку Такаси всячески избегал разговора о главной цели своей поездки.
— Хуже некуда. Молодежной группе предстоит трудная борьба, чтобы заставить короля супермаркета пойти на серьезные уступки. Он выдвинул одно-единственное конкретное требование — сжечь всех кур до единой. Видимо, опасается, что, если в деревне начнут есть дохлых кур, он потеряет покупателей. Когда я, вернувшись, сказал, что нужно сжигать кур, и увидел голодные глаза ребят, их досаду, я понял, что опасения короля не беспочвенны. Но мне хочется верить, что удручающая работа — обливать тысячи кур бензином и сжигать их — принесет свои плоды и ребята, которые были до этого просто избалованными, капризными детьми, почувствуют горечь настоящей злобы.
— Представляешь, какой хэппи-энд предвкушала молодежная группа, когда посылала тебя в город? — сказал я неодобрительно.
— Ничего они не предвкушали. Они ведь начисто лишены воображения и, видимо, надеялись, что я пущу в ход свое. Только я поехал в город совсем не для того, чтобы привезти им сладкие плоды моего воображения, а лишь с одной целью — сбросить пелену с их затуманенного взора, показать, что их ждет самый настоящий голод, ха-ха!
— Ты знал, что король супермаркета — выходец из корейского поселка?
— Он сегодня сам об этом рассказал. Рассказал даже, что был в поселке в тот день, когда убили нашего брата. Так что у меня есть и личные мотивы выступать против него вместе с молодежной группой.
— Однако, Така, мотивов, чтобы издеваться над молодежной группой и бедным полицейским, у тебя нет ни личных, ни общественных — ты их придумал сам. Разве нет? Мне кажется, позиция Хосио гораздо справедливее, — перевел я снова разговор на спор с Хосио, уловив в словах Такаси стремление подавить растущую тревогу, вызванную поведением короля супермаркета.
— Справедливее? И ты, Мицу, еще употребляешь такое слово? — Произнеся это с мрачным видом, Такаси неожиданно умолк и больше не обращал на меня внимания, будто я вообще не существую.
Через некоторое время раздалось:
— Ужин подан, ужин подан. — Это Момоко приглашала нас приступить к еде и, улучив момент, заговорила с Такаси: — Мы дома все вместе читали книгу о гориллах в переводе Мицу, и вот теперь сознание, что я живу под одной крышей с этим уважаемым Мицу, вселяет в меня гордость, Така. Ведь Мицу — человек, уважаемый в обществе! — говорила она, явно притворяясь, что почитает меня.
— Мицу совершенно отошел от общества, и тем не менее общество уважает его, — заявила жена, допивая первый стакан виски. — Така — полная ему противоположность, это ясно?
— Да, конечно. Совершенно ясно, — ответил жене Такаси, стараясь не смотреть на меня. — И прадед, и дед, и их жены принадлежали к тому же типу людей, что и Мицу. В нашем роду почти все, кто отличался от них, умирали насильственной смертью, а сами они спокойно наслаждались долгой жизнью. Нацу-тян, в девяносто лет Мицу заболеет раком, причем раком в легкой форме.
— Пытаясь выявить характерные типы, существовавшие в нашем роду, ты, Така, делаешь чересчур поспешные выводы, — возразил я нерешительно, но никто, кроме Хосио, на мои слова не обратил внимания. — Если сам не причислишь себя к тому или иному типу, все старания бесцельны, верно?
После ужкна Такаси отдал нам с женой половину задатка, полученного у короля супермаркета, но уже опьяневшая жена не проявила к деньгам никакого интереса, и я стал засовывать их в карман, но тут услышал:
— Мицу, ты мне не дашь пятьдесят тысяч иен, чтобы организовать футбольную команду и тренировать ребят из молодежной группы? В машине лежат десять мячей, которые я привез из города, — расходов масса.
— Мячи такие дорогие? — робко спросил я у Такаси, игравшего в футбольной команде университета.
— Мячи я купил на свои деньги. Но среди кандидатов в команду есть ребята, которые каждый день ходят на земляные работы в соседний город, — они не коснутся мяча, пока мы не возместим им дневной заработок, хотя бы в первое время.
В кромешной тьме, поглотившей мое темное тело, еще во сне я услышал звук потрескивающего на морозе бамбука. Звук, словно острыми стальными когтями, впивался в мою сонную горячую голову. Я вижу сон — сон о восстании крестьян, он восходит к воспоминаниям о том дне, когда в конце войны от каждого дома в деревне брали на рубку бамбука одного взрослого, потом сон возвращает меня к событиям I860 года. Снова погружаясь в глубокий сон, я ощутил всю свою беспомощность и нерешительность; отвратительный, но уже привычный, ставший мне близким сон я предпочитал тревожной встрече наяву с пышущим здоровьем, неприятным на вид корейцем — королем супермаркета, которая несла мне новые волнения и заботы…
В новом сне крестьяне, живущие в обобщенном времени, в котором слились 1860 год и период конца войны, в полувоенной, защитного цвета одежде, с болтающимися за плечами стальными шлемами, подвязав на макушке волосы, старательно работают, заготовляя огромное количество бамбуковых пик. Это те люди, кто, вооружившись бамбуковыми пиками, умело ведут сражения в 1860 году, те люди, кто самоотверженно бросается в атаку на самолеты и бронированные десантные суда. Моя мать, размахивая топором, тоже рубит бамбук, но она боится острых предметов и от одного лишь сознания, что в руках у нее топор, побледнела, безжизненное лицо покрылось капельками пота, глаза плотно закрыты, и она не глядя ударяет по бамбуку. Бамбук растет очень густо, и беды не избежать. Размахнувшись, мать заносит топор над головой, и топорище, стукнувшись о росший сзади бамбук, ломается. Сорвавшийся топор с треском ударяет ее по голове. Мать вяло опускает топорище в густые заросли глицинии, медленно прикладывает ладонь к затылку, показывает ее мне, и я вижу, что ладонь испачкана кровью и напоминает ярко-красное печенье для панихиды. Я холодею от пронизывающего меня страха и отвращения. А мать, наоборот, воспрянув духом, победоносно восклицает: «Ушиблась. Теперь меня освободят от учений!» Потом она оставляет топор и нарубленный бамбук и скользит вниз по склону, заросшему глициниями.
Как только мы запираемся с матерью в амбаре, по мощенной камнем дорожке поднимается к нам отряд местных жителей, вооруженных бамбуковыми пиками. Их ведет Такаси, возраст которого невозможно определить. Он единственный здесь, в деревне, кто по-настоящему видел Америку и американцев, и потому в глазах местных жителей, встретивших с бамбуковыми пиками в руках высадившуюся в прибрежном городе и пришедшую сюда американскую армию, больше кого-либо достоин быть предводителем. И вот вооруженный пиками отряд начинает приближаться к амбару, где укрылись мы с матерью.
«Если они и сожгут главный дом, амбар устоит, он не сгорел и в тысяча восемьсот шестидесятом году! — говорит мать. На ее выпачканном кровью, широкоскулом, с выпуклым лбом лице застыла враждебность. — Твой прадед стрелял из бойниц этого дома и обратил в бегство бандитов!»
Потом мать начинает меня торопить, но я и понятия не имею, как обращаться со старинным ружьем, которое держу в руках. В мгновение ока сгорел главный дом, огонь охватывает и флигель, и в свете пламени видно, как растолстевшая, совершенно обессилевшая, но все же пытающаяся спастись Дзин, истекая потом, бежит вперевалку, как жук. Такаси, предводительствующий нападающими, точно слившись с братом прадеда, гневно обличает меня и мать, спрятавшихся в амбаре, обличает духов наших предков. Его окружают плотным кольцом члены молодежной группы, которых он обучил на футбольных тренировках. Молодежь одета в старомодные пижамы — в поперечную полоску, черные волосы собраны на макушке в большие пучки. Бандиты вопят: «Ты точно крыса!»
Во сне мое сознание, будто стремясь охватить всю картину, витает высоко над долиной, оно туго наматывает нервы на крохотную катушку, какая бывает в телефонной трубке. Но, сидя в амбаре со старинным ружьем на коленях, я пришиблен доносящейся снаружи руганью. Застонав, я просыпаюсь. Испытанное во сне волнение не исчезает и наяву, напротив, оттого, что сон уже улетучился, меня еще сильнее охватывают тревога и уныние. Непреодолимо захотелось снова укрыться где-то, и я с признательностью вспоминаю четырехугольную выгребную яму, прикрытую бетонной крышкой. Рядом со мной спит жена, разогретая алкоголем и сном, теплая, как ребенок, а я проснулся, и мне холодно.
Если подняться на одну из возвышенностей, окружающих долину, оттого, что река скрывается в лесу, подступающем к ней с двух сторон, она кажется замкнутой. Дно реки каменистое, берега покрыты густыми зарослями бамбука, а дорога отдаляется от берега и резко идет вверх. Людей, селящихся вдоль этой горной дороги, жители долины называют окрестными. Веретенообразная долина вдается в лес, и заросли бамбука под прямым углом перерезают этот клин, образуя широкий пояс, отделяющий жителей низины от окрестных. Однажды жители нашей деревни вооружились пиками из бамбука, собрались во дворе школы, и чиновник из префектуры, приехавший проверить, как идет обучение владению пиками, заявил: «Мы решили провести учения потому, что жители деревни Окубо привыкли обращаться с пиками!», чем привел в негодование старосту деревни и всю деревенскую знать. В результате староста отправился в город, заявил протест и мелкий чиновник был уволен. Неожиданное возмущение тихих деревенских жителей, выступивших против властей префектуры, удивительно обернувшееся их победой, для нас, детей, было непостижимой загадкой. И каждый раз, когда вместе со взрослыми я по утрам углублялся в бамбуковую чащу, сопровождая мать, которая, как и в моем сне, боялась топора и вообще острых предметов, раздававшееся вокруг потрескивание бамбука воскрешало в моей памяти негодование, охватившее деревню. Я, тогда еще ребенок, ощущал неизъяснимую робость. После войны на лекциях по истории я впервые услышал о восстании крестьян в 1860 году, и лектор подчеркивал, что оружием крестьянам служили пики из палок, нарубленных в бамбуковых зарослях. Тогда только я осмыслил причину возмущения старосты. Ведь в годы войны о восстании деревня вспоминала как о позоре, а бамбуковые заросли были самым явным свидетельством восстания 1860 года. Туда снова загоняли крестьян, и они должны были рубить все тот же бамбук и так же затачивать его. Поэтому и не могли они безразлично отнестись к словам чиновника, разбередившим воспоминания о позоре. Староста, деревенская знать и их прихлебатели, стыдившиеся своих предков, рубивших бамбук, чтобы выступить против властей, страстно желали смыть позор 1860 года с себя и с тех, кто сегодня затачивал пики, чтобы служить государству.
И слова матери в моем сне — это то, что я давным-давно слышал на самом деле и что всплыло вновь более чем через двадцать лет. После смерти отца, когда старший брат, окончив университет, был призван в армию, а брат S добровольно пошел в военную школу морских летчиков, мать, которая от постигшего ее горя начала страдать манией преследования, часто повторяла, что жители деревни обязательно нападут на нас, разрушат и сожгут наш дом. Она уговаривала нас, как только заметим нападающих, сразу же бежать в амбар и там запереться и настаивала, чтобы уже сейчас мы готовились к этому, а когда я противился, она, чтобы вселить в малолетнего сына часть своих страхов, начинала рассказывать о жестоких насилиях, которые совершались над нашей семьей в 1860 году.
Мать все время твердила, что восстание 1860 года произошло из-за жадности крестьян, из-за чрезмерного желания поживиться за чужой счет. Все началось с того, что крестьяне обратились с просьбой о денежном займе к князю, владения которого находились в пойменных землях, там, где протекавшая по долине река впадала во Внутреннее Японское море, и давали 70 тысяч коку[10] риса, но получили отказ. Тогда требуемую сумму одолжил им владелец крупного поместья Нэдокоро, но крестьяне, заявив, что проценты, и в деньгах и в рисе, под которые они получили ссуду, слишком высоки, нарубили в бамбуковых зарослях пики и, напав на поместье Нэдокоро, разрушили и сожгли главный дом. Потом они разгромили винный склад, принадлежавший Дзёдзо, перепились, начали нападать на дома зажиточных людей и, обрастая все новыми мятежниками, докатились до замка князя на побережье. Такова была версия матери. По ее мнению, если бы прадед, в одиночестве запершись в амбаре, не оказал им решительного сопротивления, стреляя из ружья, привезенного из Коти, мятежники захватили бы и амбар тоже. А брат прадеда — как главарь молодежи, подстрекаемой хитрыми и коварными крестьянами, он узурпировал титул «предводителя» и не только отправился на переговоры о «денежном займе», но и стал вожаком мятежников, когда переговоры провалились, — с точки зрения семьи Нэдокоро, к которой он принадлежал, был опасным безумцем, разрушившим и спалившим свой собственный дом, и мой отец, потерявший состояние и жизнь, занимаясь какими-то таинственными делами в Китае, безусловно, унаследовал эту кровь безумца.
«Не могу ничего сказать о твоем старшем брате, — говорила мать, — он окончил юридический факультет и уже поступил на службу — сам, по своей воле он бы в армию ни за что не пошел, а вот у брата S, добровольно поступившего в военную школу, в жилах уж точно текла передавшаяся ему через отца кровь брата прадеда, он совсем не мой сын.
Но твой прадед все-таки был выдающимся человеком! Бандиты имели только пики, а прадед запасся ружьем! Кто же из вас вырастет похожим на прадеда — ты, Мицусабуро, или Такаси?»
Если я не отвечал на этот вопрос, задававшийся в воспитательных целях, мать упорно не отставала от меня, если же, чтобы отделаться, отвечал, что на деда буду похож я, мать, наградив меня недоверчивой улыбкой, замолкала.
Переписывавшийся со мной старый школьный учитель — историк родного края — не отрицал, но и не особенно поддерживал версию матери о причине восстания. Он стоял на научных позициях и серьезно рассматривал тот факт, что в шестидесятые годы не только в нашей деревне, но и во всем районе Эхимэ вспыхивали восстания и вектор этих разрозненных сил указывал на революцию. Специфику обстановки в нашем княжестве он видел лишь в том, что примерно за десять лет до событий 1860 года глава княжества, временно назначенный управляющим храмами, произвел серьезные реформы. Горожан он обложил денежным налогом, назвав его народной данью, а крестьян обязал выплачивать, кроме того, предварительный налог рисом, названный позже «дополнительным предварительным налогом». В конце письма учитель приводил отрывок из одного документа: «Когда они в темноте и нищете — они тянутся к свету, когда они в свете и достатке, темнота исчезает. В жизни все взаимосвязано — то, что уходит, возвращается. Человек — господин всего, но достижимо ли благосостояние народа при плохом правлении?!» Это революционное просветительство обладает силой, способной поднять дух не столько у меня, сколько у Такаси. Как говорит жена, если этот историк-пенсионер не умер от рака или инфаркта, Такаси стоило бы встретиться с ним. Ни во сне, ни наяву я был не способен примкнуть к толпам бунтовщиков и еще менее способен к тому, чтобы, укрывшись в амбаре, стрелять в них из ружья. Человек с моим психическим складом далек от всего связанного с восстанием. А Такаси стремится к тому, что свойственно человеку противоположного характера, во всяком случае в моих снах он достигал своей цели…
Со стороны флигеля слышны какие-то звуки — наверное, это немолодая женщина, страдающая обжорством, пробудившись от страшного сна, в темноте набивает желудок.
Еще глубокая ночь. Я протягиваю руку и начинаю шарить в поисках бутылки, в которой должно было остаться виски. Неожиданно рука натыкается на что-то холодное, как панцирь краба. Зажигаю карманный фонарик, лежащий у изголовья, — пустая банка от сардин. Боясь осветить лицо спящей жены, я, шаря маленьким кружком света, нахожу наконец бутылку и при свете фонарика пью виски. Пытаюсь, но так и не могу вспомнить, ела ли она сардины, когда пила вчера вечером. Привычка жены пить действительно стала частью моей жизни. Видя, как она начинает напиваться, я обращаю на это внимания не больше, чем если бы она курила.
Потягивая виски, я пристально смотрю на пустую банку от сардин. В центре прорезанного окошка под точно найденным углом лежит маленькая вилка. Наружная сторона жестяной банки отливает белым, а внутренняя, покрытая золотистой пленкой, тепло поблескивает сквозь масло и остатки сардин. Когда жена, вставив уголок крышки в тонкий ключ, начала наматывать на него слой за слоем упругую трубку жести, она увидела, как появились аккуратно уложенные маленькие хвостики, и, несомненно, испытала первобытную радость, будто, обдирая губы, вытаскивает из раковины устрицу, чтобы проглотить ее. Она съедает сардины, прикладывается губами, испачканными маслом и остатками рыбы, к бутылке и облизывает три пальца, которыми брала сардины. Раньше пальцы у жены были слабые и, если нужно было открыть банку сардин, она всегда просила меня. Но с тех пор как она привыкла пить в одиночестве, пальцы у нее стали крепкими, и мне почему-то это неприятно. Чтобы утопить в той самой яме переполняющую меня жалость и какую-то непонятную злобу к жене, я, закрыв глаза, отхлебнул большой глоток виски. Жидкость, раскалившая горло, раскалила желудок, раскатила тьму в голове — я заснул. И больше не видел ни одного сна…
Когда Такаси и его «гвардия» отправились на школьную спортивную площадку, свободную в зимние каникулы, чтобы собрать там молодежь и провести с ними первую тренировку, мы с женой почувствовали непереносимую пустоту, почувствовали, что нам необходимо чем-то заняться. Это чувство все росло, и я, воспользовавшись помощью детей Дзин, отнес из главного дома в амбар циновки и переносную печку и снова взялся за перевод, который мы начали еще с покойным товарищем. Это была книга воспоминаний английского зверолова о счастливых детских годах, проведенных на Эгейском море; ее нашел и с наслаждением прочел покойный товарищ.
Когда я приступил к работе, жена, вместе со мной искавшая в кладовке переносную печь, достала оттуда старое издание собрания сочинений Сосэки[11] и решила перечитать его — так что мы оба нашли, как убить время.
Мужественная бабка товарища сказала, что соберет и отдаст мне черновики законченной им части перевода и его заметки, но после похорон родственники почему-то воспротивились этому, и, в конце концов, все его бумаги были сожжены. Они, по-видимому, боялись, что из черновиков и заметок выскочит обнаженное привидение с головой, выкрашенной в красный цвет, и будет угрожать оставшимся в живых. Я не стану скрывать, что маленькое пламя, охватившее черновики и заметки, вселило в меня глубокий покой. Но все равно я не до конца освободился от привидения. Перелистывая текст пингвиновского издания с пометками товарища — это была его часть, которую пришлось теперь переводить заново, — я неожиданно наткнулся на множество подстерегавших меня ловушек. Например, срисованная им из зоологического атласа черепаха в три квадратных сантиметра, которую он изобразил на белом поле страницы, открывающей главу о черепахе, с наслаждением поедающей землянику, была воспроизведена во всех впечатляющих, самых детски-юмористических деталях. Или такая подчеркнутая им фраза, будто посланная мне весточка, в которой звучит его голос. «Итак, попрощаемся, — начал он, но голос его задрожал, и по морщинистым щекам побежали слезы. — Бог свидетель, я не плачу, — всхлипывал он, и грудь его высоко вздымалась, — но мне кажется, я прощаюсь с родными, вы мне стали такими близкими».
Жена молчала, углубившись в чтение Сосэки; временами я замечал, что какие-то места ее волнуют. Потом она взяла у меня словарь и, посмотрев в нем английские слова, употребленные Сосэки, сказала:
— В дневнике Сосэки, который он вел в монастыре Сюдзэндзи, когда лежал там с язвой желудка, есть несколько английских слов, ты знал об этом? Мне кажется, они очень подходят к тебе, Мицу, каким ты стал сейчас. Например: languid, stillness, weak state, painless, passivity, goodness, peace, calmness[12].
— Что, painless? Ты считаешь, что я совсем нечувствителен к боли? Я так выбился из сил, что не способен совершить зло, я превратился в добрячка — может быть, это и так. Но неужели ты и впрямь считаешь, что я пребываю в peace?
— Во всяком случае, мои глаза, Мицу, видят именно это. С тех пор как мы поженились, ты никогда не был таким мирным, как эти несколько месяцев, — упорствовала жена с подчеркнутым спокойствием трезвого алкоголика.
Я с трудом подавлял в себе желание погрузиться в нирвану, стать мирным, совсем мирным, как животное, превратиться в нечто абсолютно мирное, подобное овощу. Я читал об одном старом монахе периода Муромати[13], который, решив превратить себя в мумию, поучал, что, если до предела сократить питание, а перед тем, как сойти в могилу, перестать и дышать, тело, безусловно, начнет ссыхаться. В своей стоминутной жизни в яме осенним рассветом я, изображая античеловека, человека-животное, пытался, насколько это было в моих силах, накликать на себя смерть. Но, испытав отчаянный страх, я все же верил, что, выбравшись из ямы, смогу снова начать нормальную жизнь, а в глазах жены я, видно, по-прежнему тихо сижу в луже, на дне выгребной ямы, обняв горячую собаку. Стыд проникает в мельчайшие капилляры моего тела, тела крысы, и вызывает жар. Если это ясно даже жене, замкнувшейся в пьянстве, то насколько же трудно будет мне вернуть себе чувство надежды. Новая жизнь, соломенная хижина? Для меня это недостижимо.
— Ты чувствуешь, что начала новую жизнь?
— Новая жизнь! Ты ведь знаешь, что я по-прежнему пью? А достать здесь можно только дешевое и вонючее виски, поэтому выпить тайком не удается. — Жена вызывающе бросает мне эти колючие слова, поняв мой вопрос как издевку, рассчитанную на то, чтобы причинить ей боль. — Собственно, когда Така говорил о новой жизни, он имел в виду тебя, Мицу, а совсем не меня.
— Это верно. Но дело-то ведь во мне самом, — подтвердил я, весь сжавшись. — И единственное, что я хотел, это уточнить, испытываешь ли ты и сейчас пристрастие к алкоголю.
— Как я смотрю на алкоголизм? Считаю ли я его увлечением молодости, которое пройдет само собой, или же, наоборот, первым признаком прогрессирующего с годами крушения молодости и, значит, до самой смерти буду привержена ему? Это тебя интересует? Основная причина моего алкоголизма — сознание, что я не могу быть матерью. Сейчас я уже не в том возрасте, чтобы каждое утро испытывать упадок, как вчера, и поэтому правильно второе. В моем возрасте начинаешь понимать, что с каждой новой морщиной на лице приближаешься к смерти.
— Ты сейчас нарочно, точно капризный ребенок, наговариваешь на себя. Все это совсем не так. Действительно, ты уже не так молода — здесь ничего не скажешь. И если все начать сначала и заводить ребенка, то решить это нужно в самое ближайшее время. Через год уже будет слишком поздно.
Я тут же жестоко раскаялся в своих словах. Яд их оказался слишком сильным даже для меня. Помолчав, жена, глаза которой стали красными, как сливы, но не от виски, а от слез, враждебно глянула на меня и сказала:
— Несомненно, наступит день, когда уже будет слишком поздно, и, возможно, тогда, Мицу, мы станем добрее друг к другу.
— Может, пойдем посмотрим, как там Така с приятелями тренируется? — придумал я маневр, испытывая к себе отвращение.
— Тогда я, пожалуй, приготовлю еду для футбольной команды. Может быть, эта работа даст какой-то проблеск надежды на новую жизнь и хотя бы чуть-чуть рассеет туман скандала, назревающего здесь, в деревне, — сказала жена, будто насмехаясь над собой И надо мной, и пошла в главный дом. То, что она называла скандалом, были широко распространившиеся по деревне слухи о том, что жена третьего сына из семьи Нэдокоро ни на что не способная алкоголичка. Это она слышала в универмаге своими ушами.
По тому, как жена реагировала на мои слова, я понял, что ее собственное стремление противиться падению в пропасть, возникшую в ней самой, еще не уничтожено окончательно разрушительной силой алкоголя. Но сам я, обязанный протянуть ей руку помощи, сам я начинаю катиться в страшную пропасть, разверзшуюся у моих ног.
«Ты точно крыса!» — чтобы не слышать, как кричат это населяющие амбар духи, я с головой ухожу в перевод. Мне кажется, даже сюда доносятся далекие удары по мячу и крики, но, может быть, у меня просто звенит в ушах.
После полудня пришел младший сын Дзин и сказал, что меня хочет видеть настоятель. Кухня главного дома полна густого пара, пахнущего бамбуком. Жена только что вынула из котла, стоявшего на очаге, старую бамбуковую корзину, и двое детей Дзин, окутанные паром с головой, и настоятель, которому пар доходил до груди, наблюдали за ее действиями. Мальчик, бегавший за мной, тяжело дыша, присоединился к братьям и тоже скрылся в пару.
Жена с пылающим лицом попыталась достать содержимое корзины, но дети в один голос предостерегающе закричали:
— Горячо, горячо! — А потом добродушно посмеялись над женой, поспешно схватившейся пальцами за мочку красного уха.
— Что ты приготовила? — спросил я, втискиваясь в теплую компанию, окружившую жену, которая спокойно стояла в облаке пара.
— Тимаки. Дзин научила. Ребята принесли из лесу листьев молодого бамбука, — ответила жена звонким, веселым голосом, совсем не похожим на тот, каким она разговаривала со мной в амбаре. — Кажется, удались, а? Ты помнишь, Мицу, тимаки?
— Их здесь с давних времен брали с собой, когда шли в лес валить деревья. А отец Дзин был лесорубом, так что, если ты приготовила по рецепту Дзин, значит, все правильно.
Жена дала нам по огромной «правильной» тимаки величиной в сложенные ладони. Мы с настоятелем, не зная, куда деваться с горячей массой бамбуковых листьев, с которых капала вода, положили на тарелку и, разломив, стали есть. Дети Дзин, перекатывая тимаки на ладонях, стараясь не нарушить форму, обкусывали их с краев. Они приготовляются из клейкой рисовой массы, сдобренной соей, и начиняются фаршем из свинины и грибов. Листья молодого бамбука, в которые завернуты сегодняшние тимаки, суховатые, белесые на концах, но все равно, чтобы собрать их в такое время года, ребятам, конечно же, пришлось здорово потрудиться, да, наверное, и страху они натерпелись. Я смотрю, как ловко они управляются с тимаки, и думаю, что и сейчас не изменились привычки деревенских ребят, хоть они не любят ходить зимой в лес.
— Очень вкусные, но пахнут чесноком. Когда я жил в деревне, чеснок в еду вообще не клали, о тимаки и говорить нечего, — высказал я свое мнение жене, перекладывавшей их из бамбуковой корзины в длинную деревянную коробку, которую я помню еще с детства. И бамбуковая корзина, и деревянная коробка были, видимо, по указанию Дзин извлечены из кладовки.
— Что? — с сомнением спросила жена. — Дзин сказала, что нужно положить чеснок, и я специально ходила в магазин за мясом и чесноком.
— Вот, Мицу, классический пример того, как обычаи в деревне меняются! — сказал настоятель, держа в руке кусок тимаки. — До войны деревня не знала чеснока. Но когда началась война и корейцы, которых пригнали на лесоразработки, обосновались в долине, чеснок вошел в сознание жителей деревни как атрибут презрения: вот, мол, корейцы едят какие-то вонючие корешки, называемые чесноком. Ты, конечно, это знаешь, Мицу? Жители деревни, когда корейцев пригнали сюда, желая доказать свое превосходство, язвили по их адресу: как можно идти в лес, не запасшись тимаки. И корейцы постепенно тоже начали готовить их; но, сообразуясь со своим вкусом, внесли новшество — стали добавлять в них чеснок. Это, в свою очередь, повлияло на способ изготовления, принятый в деревне, — так проникла в деревню чесночная приправа. Вот как пустое бахвальство и беспринципность жителей деревни привели к изменению обычая. И хотя раньше никому бы в голову не пришло использовать как приправу чеснок, сейчас это самый ходкий товар в универмаге, и король имеет все основания смеяться над нами.
— Если эта беспринципность принесла успех моим тимаки, тогда все в порядке, — сердито возразила жена. — Даже если это и нарушение традиции!
— Успех полный. Отбросив сантименты, я должен сказать: твои тимаки вкуснее тех, что готовила мать.
— Правда, правда! — присоединил настоятель свой голос к моим похвалам, но жена с недоверием мельком взглянула на нас, сохраняя суровый вид.
Настоятель с озабоченным видом повернул ко мне свое маленькое круглое лицо, которое могло бы служить наглядным пособием добродушия, и сказал:
— Ну что ж, спасибо за угощение, перейдем теперь к делу. Я нашел записки вашего старшего брата, которые незадолго до смерти передал мне S-сан. Я их принес, но, может быть, не вовремя…
— Пойдемте в амбар и там, на втором этаже, немного поговорим. Футболом я не интересуюсь, и делать мне нечего, — предложил я настоятелю, не только чтобы подбодрить его, но действительно из желания поговорить с ним. — Вы никогда не интересовались восстанием восемьсот шестидесятого года?
— Почему же, я изучал восстание и даже кое-что написал о нем. Дело в том, что в восстании, так же как и твои, Мицу, предки, важную роль играл основатель нашего храма, хотя он и не был с ними в кровном родстве! — с энтузиазмом воскликнул настоятель, радуясь, что вышел из затруднительного положения.
Жена, игнорируя растерянность деликатного настоятеля, энергично командовала детьми Дзин, распорядилась отнести тимаки матери, а потом передать Хосио, который был на спортивной площадке, чтобы приехал за тимаки на своем «ситроене».
— Во второй половине дня я, Мицу, тоже пойду посмотреть на тренировку. Хочу услышать мнение о тимаки с чесноком, — ядовито бросила она вслед.
Смущенный настоятель и я, распространяя вокруг себя чесночный запах, как изрыгают пламя чудовища в фантастических фильмах, направились в амбар. Принесенные настоятелем записки старшего брата представляли собой небольшую тетрадь в светло-зеленом переплете. Для меня старший брат был кровным, но далеким родственником, который либо жил в общежитии в нашем городке, либо снимал комнату в Токио и даже на каникулы почти никогда не приезжал домой. У меня осталось лишь одно четкое воспоминание об испытанной горечи, когда меньше чем через два года после окончания университета он погиб на фронте, и я услыхал однажды рассуждения взрослых: не напрасное ли помещение капитала — давать сыновьям образование. Взяв записки, я положил их на книгу издания «Пингвин», оставшуюся от покойного товарища. Настоятель ожидал, что я тут же при нем начну читать записки, я это почувствовал, но, честно говоря, вместо того чтобы испытать живой интерес к написанному старшим братом, я ощутил, как похолодело сердце от тревожного, дурного предчувствия, пока еще смутного. И, сделав вид, будто я совершенно равнодушен к запискам, начал расспрашивать настоятеля:
— Мать рассказывала, что прадед стрелял из окна второго этажа и не подпустил к дому бандитов. Если посмотреть на эти окна, похожие, скорее, на бойницы, рассказ вполне правдоподобный, но у меня тем не менее возникли сомнения. Как вы считаете? Мать говорила, что прадед ездил в Коти и ружье привез оттуда. Чтобы крестьянин из Эхимэ в восемьсот шестидесятом имел ружье — это, конечно, возможно, но все же…
— Твой прадед, Мицу, был владельцем одного из самых крупных поместий, и назвать его крестьянином никак нельзя, следовательно, нет ничего удивительного в том, что у него оказалось ружье. Но, я думаю, он не сам ездил покупать его в Коти — оружием снабдил его посланец из Коти, приехавший в деревню перед самым восстанием, — сказал настоятель. — Человек из Коти, рассказывал мне отец, остановился в монастыре и не без участия тогдашнего настоятеля столковался с твоим прадедом и его младшим братом и уговорил их поднять восстание. Сказать с уверенностью, что он был самураем из княжества Тоса, нельзя, но то, что он пришел из-за леса, это точно. С помощью настоятеля он встретился с твоим прадедом и его младшим братом, может быть, ради этого он и пришел, переодевшись бродячим монахом. Тревожная обстановка, способствовавшая подрыву власти местных правителей путем восстания и благоприятствовавшая действиям человека, подосланного какими-то внешними силами, сложилась не только в нашей деревне, но и во всем княжестве. И настоятеля, и твоего прадеда, видимо, объединяла идея необходимости восстания для спасения крестьян. Настоятель, я думаю, придерживался нейтралитета, а уж владелец крупного поместья, конечно же, был на стороне правителей, но разорение крестьян означало и их гибель. Видимо, центральный вопрос, который они всесторонне обсуждали, был срок начала восстания и его масштабы. Они считали, что до того, как обстановка ухудшится и острие атаки обратится против прадеда, владельца крупного поместья, самое разумное — дать выход растущей взрывной энергии восстания, но при этом свести к минимуму число восставших в деревне, направив основную их массу в город, где стоял замок князя. Чтобы поднять народ на восстание, требовались руководители, но, каким бы успешным ни было восстание, этих людей непременно потом арестовывали и подвергали наказаниям — так бывало всегда, судьба их была предрешена. Но где найти людей, в руках которых в период восстания сосредоточилось бы руководство крестьянами всего княжества?
Тут-то и обратили внимание на молодежь, которую обучал брат твоего прадеда. Хотя в их числе были и старшие сыновья — наследники имущества, но большинство все-таки составляли вторые и третьи сыновья — лишние рты, которым никогда не видать собственной земли. И если пожертвовать этими лишними ртами, этими юношами, деревня не только не пострадает, но даже, наоборот, выгадает, избавившись от дополнительных хлопот. Предусмотрительно, не правда ли?
— Значит, и человек, пришедший из-за леса, и настоятель, и сам прадед заранее решили принести в жертву брата прадеда и вообще всех руководителей восстания?
— Наверное. Только брат прадеда получил тайное обещание, что после восстания он сможет бежать в Коти, а оттуда переправиться в Осака или Токио. Человек, пришедший из-за леса, гарантировал ему безопасность. Ты, Мицу, может быть, слышал, будто брат прадеда бежал через лес, а потом, переменив имя, стал крупным правительственным чиновником после революции Мэйдзи?
— Значит, брат прадеда с самого начала перешел на сторону предателей? Собственно, в любом случае я потомок предателей.
— Нет, Мицу-тян, разве можно так говорить? Видишь ли, тот факт, что на твоего прадеда напали крестьяне, предводительствуемые его собственным братом, и он вынужден был обороняться, даже стрелять из ружья, заставил его задуматься над тем, собирается ли брат действительно соблюдать их договор не сжигать амбара. Хоть он и понимал, что усадьба Нэдокоро должна была подвергнуться нападению, иначе власти княжества начали бы преследовать и его самого, он все же считал, что главный дом придется сжечь. Подобное сомнение, видимо, имело место, поэтому твой прадед и оставил у себя полученное оружие, а не передал его молодежи. Действительно, в результате восстания, длившегося пять дней и пять ночей, не только было удовлетворено требование крестьян и ликвидирована система предварительного налога, но и казнен ученый-конфуцианец, посоветовавший князю ввести такую систему, но после этого брат твоего прадеда и окружающая его молодежь отказались выбрать из своей среды жертву, чтобы смирить гнев князя, заперлись в амбаре и стали сопротивляться — вот как было дело. В ходе восстания среди руководителей, объединившихся вокруг брата твоего прадеда, несомненно, родилось чувство солидарности.
После того как восстание закончилось, брат прадеда и его товарищи, запершись в амбаре, оказали сопротивление людям князя. Бесчисленные зарубки на плинтусах и наличниках, которые оставили эти вооруженные люди, сидевшие взаперти, волновали в детстве мое воображение. Оказывается, крестьяне не приносили своим вчерашним предводителям ни пищи, ни воды, и в конце концов, оставшись без поддержки, они вынуждены были капитулировать; их выманили из амбара и на взгорке, где теперь площадь перед сельской управой, отрубили головы. Именно прадед придумал, как обманом выманить юношей, погибавших от голода и жажды. Он предложил нарядить девушек, которые должны были прийти к амбару с угощением для молодежи, а когда те захмелеют и заснут, неожиданно напасть на них. Об этом эпизоде самодовольно рассказывала бабка, гордившаяся тем, что предок рода Нэдокоро оказался таким сообразительным. Я помню и рассказ, что к тому времени, когда мать, выйдя замуж, приехала в деревню, в живых еще оставалась одна из тех, кто участвовал в хитроумном плане прадеда. Лишь брат прадеда избежал казни и скрылся в лесу. Хотя он, по словам настоятеля, и был солидарен со своими товарищами по восстанию, в конце концов, видно, изменил им, и поэтому я, связанный с этим родом кровными узами, не мог спокойно утешаться тем, что сказал мне настоятель. Не пережил ли брат прадеда такой минуты, когда он, единственный, кому удатось бежать в лес, поднявшись на гору, глянул назад и увидел своих бедных товарищей, пьяный сон которых прервали и на взгорке рубят им головы? А прадед? Присутствовал ли он на казни или смотрел на нее издали, упершись ногой в ограду?
— Вопрос еще вот какой: зачем брат прадеда занимался обучением молодежи? Поводом, наверное, послужило отплытие в Америку «Канрин-мару»?[14] — перевел разговор настоятель, чутко уловив мое настроение. Судя по всему, он был человеком, остро реагирующим на происходящее, но все же нашел в себе силы стойко переносить грязные, ядовитые сплетни, что он якобы импотент, которые поползли по деревне после того, как от него сбежала жена.
— Брат твоего прадеда прослышал, что Джон Мандзиро, с которым прадед встретился однажды в Коти, снова отправляется в Америку на «Канрин-мару». И конечно же, он подумал с болью: как же так, в век, когда сын простого рыбака живет полной приключений жизнью в новом безбрежном мире, я заперт в крохотном горном мирке. И в начале лета того же года, получив сообщение, что правительство разрешает выходцам из их княжества поступать в школу матросов военных судов, он через настоятеля храма стал добиваться, чтобы его послали туда учиться. Мне отец говорил, что читал копию прошения; если поискать в храме, можно, наверное, и сейчас найти ее. Тогда уже не существовало препятствий к тому, чтобы второй сын местного самурая, владельца крупного поместья, стал простым воином самого низкого звания. Ведь это был век, когда дети местных самураев активно участвовали в движении за почитание императора и изгнание варваров![15]
И тем не менее попытка брата прадеда окончилась ничем. Не из-за его бездарности, а потому, что сам князь не решился послать сына самурая в школу матросов военных судов. Горя негодованием, брат прадеда стал действовать против князя как вожак деревенской молодежи, занялся ее обучением и от имени крестьян обратился к князю с просьбой о займе. Этого-то опасного молодого человека, за которым стояла реальная сила, заметили и использовали посланец из Коти, настоятель и прадед. Таковы результаты моего исследования.
— Во всяком случае, это самая привлекательная версия о причинах восстания восемьсот шестидесятого года из всех слышанных мною до сих пор, — признал я. — Если еще рассмотреть все это в связи с убийством в корейском поселке брата S, то удастся понять в общей цепи событий роль деревенской молодежи, а это многое могло бы объяснить.
— Да, если говорить честно, — согласился настоятель. — Действительно, оценив происшедшее в корейском поселке, взглянув на все глазами стороннего наблюдателя, я и истолковывал события тысяча восемьсот шестидесятого года. В поступках S-сан нашло, конечно, отражение его понимание этих событий. Связь между восемьсот шестидесятым и девятьсот сорок пятым годами нельзя считать случайной или, того хуже, притянутой за уши.
— Брату S не давала покоя мысль, что из всех зачинщиков восстания лишь брат прадеда избежал казни, и сам он, как один из участников налета на корейский поселок, решил заплатить за это своей жизнью — грустное, но, пожалуй, единственно верное объяснение его поступка.
— Все это из-за товарищей, — робко заметил настоятель, и его маленькое лицо под шапкой рано поседевших волос покраснело. — Из-за никуда не годных товарищей.
— Такаси, так же как брат S, находится под влиянием событий тысяча восемьсот шестидесятого года. Тренировки футбольной команды, которые он стал проводить с сегодняшнего дня, собрав деревенскую молодежь, тоже результат его увлечения рассказами о том, как брат прадеда на учебном плацу — участке, расчищенном от леса, — обучал молодежь военному делу.
— Но сейчас не поднимешь восстания, как в восемьсот шестидесятом году, да и не такое время, чтобы совершить убийство, избежав вмешательства полиции, как это было сразу же после войны, когда произошла драка между корейским поселком и деревней, — снова лучезарно заулыбался настоятель.
— Кстати, в этих записках не содержится чего-нибудь неподходящего для эпохи, когда наблюдается стремление к миру? — забросил я удочку, воспользовавшись улыбкой настоятеля. — Если содержится, то лучше, наверное, отдать их Такаси. Среди представителей рода Нэдокоро я унаследовал кровь тех, кто не ищет в событиях восемьсот шестидесятого года признаков героизма. Вместо того чтобы хоть в мечтах отождествить себя с героем-братом прадеда, мне снятся лишь отвратительные сны, будто я, дрожа от страха, запираюсь в амбаре и трусливо выглядываю оттуда, даже не пытаясь, как прадед, стрелять из ружья.
— Может быть, и правда согласиться с тобой и отдать записки Такаси? — сказал настоятель, на лице которого застыла неуверенная улыбка.
Я взял зеленоватую тетрадь, лежавшую на книге издания «Пингвин», которая досталась мне от покойного товарища, положил ее в карман пальто, и мы с настоятелем пошли на школьную спортивную площадку, где Такаси тренировал свою футбольную команду.
Над деревней расстилается безоблачное небо, дует сильный ветер, беспрерывно меняя направление, ребята молча, сосредоточенно гоняют мяч. Особенно отчаянно носится парень, похожий на морского ежа, с коротким туловищем и непомерно большой головой, перехваченной скрученным платком; он беспрерывно падает, и странно, что никто не смеется. Замершие вокруг площадки деревенские ребятишки стоят молча, с мрачной серьезностью, совсем не похожей на веселое оживление городских детей на спортивных соревнованиях.
Такаси и Хосио, стоящие посреди бегающих ребят руководящие тренировкой, сделали нам с настоятелем знак подождать, но тренировку не остановили. Момоко и моя жена в «ситроене», далеко объезжая гоняющих мяч, подъехали к нам.
— Ужасное зрелище, а? На вид никто из них не получает удовольствия, почему же они так увлечены?
— Эти ребята, чем бы ни занимались, все делают с увлечением. Нам с Момо такое серьезное отношение к футболу нравится. Мы собираемся каждый день приходить сюда смотреть, — сказала жена, отказываясь поддержать мое мнение о тренировке.
Я хотел ударить по мячу, вырвавшемуся из круга ребят и катившемуся ко мне, но нога пнула воздух, едва задев мяч, и он, завертевшись волчком, остановился, взметнув пыль. Женщины в машине, бесстрастно наблюдавшие за моими упражнениями с мячом, даже не улыбнулись. Чтобы вывести меня из замешательства, настоятель изобразил на лице свою неизменную улыбку, но мое подавленное настроение от этого лишь усилилось.
Вечером после ужина, когда я лежал возле очага, ко мне подошел Такаси.
— Мицу, в записках есть потрясающие вещи, — мрачно сказал он тихим, невыразительным голосом, чтобы не услышала пьяная жена. Я смотрел во тьму, стараясь не встречаться с ним глазами. И прежде чем я услышал его следующие слова, во мне уже вскипело отвращение.
— Наш старший брат в университете изучал немецкий язык. Употребляя слово Zusammengeschaft[16], он пишет, что армия — сборище отвратительных типов! Ударят такого, нарушившего строй на ротных учениях, и он, оставив письмо командиру роты, кончает с собой. А командир роты — брат.
«Какова ты, сегодняшняя Япония? Ты в хаосе, ты антинаучна, неподготовленна. К тому же и нерешительна. Сейчас в Германии существует карточная система, а печатать карточки начали еще с того дня, как Гитлер пришел к власти. Прошу, Советский Союз, полей нас дождем бомб. Японцы отравлены мирными снами и, дойдя до нынешней критической точки, как обезумевшие бросаются то вправо, то влево» — вот что он пишет. И как о достижении, которого он добился в армии, говорит: «Хоть немного закалил свою волю. Окреп физически». Он пишет, что читать нужно широко, глубоко, целенаправленно, пишет об искусстве глубокого дыхания Бэйхо Такасима. «В отряде X на острове Кайнандзима сам командир говорит, что можно обесчестить Virgin-Fraulein[17], но потом сделай все, как полагается. Конечно, „сделать все, как полагается“, означает to kill[18]», — пишет он и тут же приводит моральную заповедь: «Чтобы достичь вершины горы Фудзи, нужно сделать первый шаг». Он подробно описывает и свои чувства, когда рассказывает о шпионе, местном жителе острова Лейте: «Командир отряда сказал, чтобы задержанного заколол кто-нибудь из солдат-первогодков, но я перехватил его и впервые в жизни, размахнувшись японским мечом, отрубил голову туземцу». Ты будешь их читать, Мицу?
— Меня эти записки не интересуют, и я не собираюсь их читать, — наотрез отказался я. — Я предполагал, что там написано что-то в этом роде, и поэтому отдал их тебе, Така. Надеюсь, этим все и ограничивается? Обычная милитаристская песня?
— Нет, для меня этим не ограничивается. Я нашел родного себе человека, Мицу, который на бой смотрел как на свою обычную жизнь, был активным творцом зла. Живи я во времена старшего брата, этот дневник мог бы оказаться моим собственным, верно? А если так, то мне кажется, облик моего мира обретает новые черты, — резко заявил Такаси, игнорируя мое возмущение. Голос его на мгновение пробудил сознание пьяной жены. Когда я отвернулся от него, я увидел, как жена, подняв голову, вся подалась в сторону брата, сродни преступнику, полному скрытой, необузданной силы.
Проснувшись на следующее утро, я сразу же обнаружил, что, как и в Токио, сплю один; и хотя ныли все клетки моего истерзанного тела и мучила внутренняя опустошенность, но зато теперь не нужно было позорно дрожать, чувствуя на себе уничтожающий взгляд лежавшей рядом жены. Я испытал чувство освобождения. И как обычно, когда я сплю один, принял такую позу, которую не мог увидеть никто посторонний. Раньше я избегал, даже мысленно, уточнять, какие обстоятельства вынуждают меня принимать именно такое положение. Но теперь я осознал, что это поза недоразвитого существа, лежавшего в деревянной кроватке, на которое растерянно смотрели мы с женой, приехав в клинику, чтобы забрать его. Врач высказал опасение, что перемена обстановки может привести к смертельному шоку. Но оставили мы нашего ребенка в клинике скорее потому, что брезгливая жалость к этому несчастному существу и нас самих могла привести к смертельному шоку.
Это, конечно, не оправдание. Если бы наш ребенок умер и, превратившись в бесплотного духа, прилетел, чтобы покарать нас, во всяком случае, я не стал бы, наверное, бежать его.
Прошлой ночью жена, не желая идти в нашу комнату, улеглась спать у очага вместе с Такаси и его «гвардией». Перед сном она снова завела разговор о новой жизни, о внутренней опустошенности и смерти, который мы уже вели на втором этаже амбара, разговор, всплывший в ее воспаленном алкоголем сознании, и доказать ей что-либо было совершенно невозможно.
— Ладно, пойдем спать. Будем пить виски под одеялом! — Когда я предложил это, сильно опьяневшая жена отказалась, стараясь говорить тихо, и не потому, что боялась быть услышанной Такаси и его друзьями, а из-за интимности самой темы.
— Начать сначала и родить ребенка — ты говоришь так, будто тебя это не касается. Но ведь, если вдуматься, и ты, Мицу, сам должен все начать сначала. А у тебя нет такого желания. Почему же я, подчинившись твоему приказу, безропотно, как послушная собачонка, должна лезть под одеяло?
И тогда я, пожалуй даже с чувством облегчения, оставил жену и ушел. Такаси не вмешивался в наше небольшое столкновение. Поддерживаемый незнакомым голосом брата, звучавшим из зеленоватой тетради, он, точно винт с острой нарезкой, пытался ввинтить себя в мрачную глубину своих собственных проблем. А я не хотел, чтобы призрак брата довлел надо мной, да и не испытывал особого волнения. Я отвернулся от его записок, считая их обычной милитаристской песней. Чем вызывать трагический образ окровавленного брата, лежащего на неведомом поле боя, куда лучше уснуть, открыв окно в мир фантазии…
Я уже давно лежу, укрывшись одеялом с головой, и вдыхаю запах своего разогревшегося тела. Мне кажется, что я различаю запах всех своих внутренностей. Как червяк длиной в 172 сантиметра, я влез головой в самого себя, замкнув своим собственным телом кольцо. Я чувствую, как и острая боль, пронизывающая все мое тело, и чувство опустошенности превращаются в тихое, тайное наслаждение. Наслаждение от сознания, что я свободен от посторонних взглядов, что боль и опустошенность — мое собственное достояние. Я, чреватый болью и опустошенностью, видимо, могу, точно самое низкоорганизованное существо, размножаться простым делением. Я «тихий человек». С трудом дыша, я лежу под одеялом в теплой, пахучей тьме. Выкрасив голову в красный цвет, я во тьме под темным одеялом вдыхаю запах своего тела и пытаюсь представить себе, как я умираю от удушья. Постепенно вместе с удивительной реальностью существования отчетливо всплывает этот мой облик.
Кровь жарко приливает к лицу, оно отекает, и я, чуть было не задохнувшись, поспешно высовываю голову из-под одеяла на холодный воздух, и тут я слышу, что за перегородкой тихо разговаривают Такаси и моя жена. Голос Такаси выдает подъем, который он испытывает со вчерашнего вечера. Я хочу, чтобы жена слушала, забившись в темный угол и наклонив голову. И не потому, что стремлюсь скрыть следы разрушения, явно проступающие на лице только что проснувшейся жены, нет, только из чувства собственного достоинства, противясь тому, чтобы брат так просто топтал нашу семью. Такаси делится какими-то воспоминаниями или рассказывает сон. Смысл того, что я уловил, напомнил мне разговор в «ситроене».
— …и когда он сказал, что я искажаю факты, я действительно ничего не мог возразить. Правда? Я совсем растерялся, меня самого начали терзать сомнения, но от ребят из футбольной команды… Я прямо воспрянул, Нацу-тян.
— …твои воспоминания, Така… чем воспоминания Мицу, — еле слышно сказала жена. Этот ее тихий голос указывал не на невнимание, а, наоборот, на то, что трезвая — она прекрасный слушатель и сейчас поглощена разговором.
— Нет, я не утверждаю, что мои воспоминания абсолютно достоверны. Но это отнюдь не сознательное их искажение. Во всяком случае, своим прошлым, корнями своими я ухожу в эту деревню, поэтому следовать горячему желанию, объединяющему всех местных жителей, совсем не значит заниматься произвольным извращением фактов, правда? После того как я оставил деревню, выращенной во мне чистой культурой как раз и были воспоминания, питаемые этими мечтами. Я, тогда еще мальчик, в самом деле видел, как «дух» брата S, одетый в зимнюю куртку курсанта военной школы морских летчиков, во время танцев во славу Будды в день поминовения усопших, возглавляя деревенскую молодежь, сражался с парнями из корейского поселка, а потом, когда его убили, лежал без куртки, только в белой рубахе и брюках.
Мертвый брат застыл в позе, будто продолжал размахивать руками и бежать вприпрыжку, я об этом говорил? Он точно запечатлел внезапную остановку в танце во славу Будды, полном невообразимых прыжков. Танцы во славу Будды исполняются в разгар лета, в полдень, и поэтому яркий солнечный свет, сверкающий в моей памяти, — свидетельство того, что все это действительно произошло в день поминовения усопших. И это не подлинные воспоминания о налете на корейский поселок, а то, что я испытал в день, когда исполнялись танцы во славу Будды, воплотившие в себе чувства всех жителей деревни. Ребята из футбольной команды говорят, что и после того как я уехал, каждый год в день поминовения усопших они видели, как «дух» брата танцевал точно так же, как в моих воспоминаниях. В механизме моей памяти просто перемешались танцы во славу Будды и налет на корейский поселок. Разве это не говорит о том, что я сохранил корни, связывающие меня общностью чувств со всеми жителями деревни? Я верю в это. Мицу со мной, тогда еще ребенком, ходил, конечно, смотреть танцы во славу Будды и, поскольку он старше меня, должен отчетливее, чем я, помнить их, и тем не менее в нашем споре в «ситроене» он сознательно умалчивал об этом, приводя только выгодные ему доказательства и факты. Мицу все-таки очень хитрый.
— А что, Така, представляют собой танцы во славу Будды в день поминовения усопших? «Дух» — это ты имеешь в виду душу покойного, да? — спросила жена. Но, я думаю, она действительно почувствовала истинный смысл рассказа Такаси, прекрасно поняв, что Такаси гордится корнями, связывающими его, пусть хоть в мечтах, общностью чувств с жителями деревни.
— Спроси лучше об этом у Мицу. А то он еще будет ревновать: что это Така, мол, все рассказывает Нацу-тян о деревне! Может, и сегодня приготовишь еду для членов футбольной команды? Я думаю предложить ребятам поселиться всем у нас. На Новый год молодежь собирается и вместе проводит время — это наш деревенский обычай, и я должен ему следовать. Помоги мне в этом, Нацу-тян.
Ответа жены я, правда, не разобрал, но понял, что с этого момента она присоединилась к «гвардии» Такаси. Днем она потребовала, чтобы я рассказал ей о местном обряде празднования дня поминовения усопших. Жена, естественно, не упомянула слова «ревность», употребленного братом, поэтому и я, сделав вид, что не слышал их утреннего разговора, объяснил, что представляют собой танцы во славу Будды.
Образ злодея, ворвавшегося в долину и принесшего несчастья, воплощен в Тёсокабэ — это враг, решительно отвергаемый местными жителями, но долину посещают и другие злодеи, вернее, существа, которые могут творить зло. Причем от них невозможно избавиться, отвергнув их или изгнав из долины. Дело в том, что в прошлом они тоже были жителями долины. И вот раз в год, в день поминовения усопших, они гуськом спускаются с лесистых гор в долину, и живые почтительно встречают их. Прочитав Синобу Оригути[19], я узнал, что «возвращающиеся из леса» — это злые «духи», приходящие из леса, потустороннего мира, в долину — на этот свет. Когда на долину обрушивается жестокое наводнение или случается неурожай, винят «духов», и, чтобы их умилостивить, люди с особым рвением празднуют день поминовения усопших.
Во время эпидемии тифа, случившейся в конце войны, устроили особенно пышные танцы, поклоняясь «духам» в день поминовения усопших. В тот день шествие, в котором участвовал человек, наряженный огромной белой каракатицей, сползло с гор, пугая детей. Это был жестокий «дух» вши. Конечно, не «дух», в который превратилась подохшая вошь. Просто считалось, что в тот год возродились, как «духи» вши, души наших предков — людей жестоких или хороших, но умерших насильственной смертью, и несут они с собой бедствия. В деревне жил человек, специалист по танцам во славу Будды, руководивший подготовкой шествия в день поминовения усопших. В обычное время он занимался плетением циновок, но каждый раз, когда вспыхивала эпидемия и инфекционная больница, стоявшая в чаще бамбукового леса, переполнялась, он с весны погружался в мысли о праздновании предстоящего дня поминовения и, продолжая работать в своей мастерской, громким, возбужденным голосом переговаривался с каждым прохожим. Ежегодно в день поминовения усопших участники шествия, спускавшиеся гуськом из леса, доходили до нашего двора и, образовав круг, танцевали, а потом заходили в амбар, и там их угощали, так что как зритель, наслаждающийся зрелищем шествия, я находился в привилегированном положении по сравнению с остальными деревенскими детьми.
Из всех шествий в день поминовения усопших, которые я наблюдал, в памяти осталось, как совершенно отличное от прошлых, то, в котором неожиданно появились «духи» в солдатской форме. Это были «духи» жителей деревни, мобилизованных в армию и погибших на войне. С каждым годом «духов» в солдатской форме становилось все больше. «Дух» юноши, погибшего от бомбардировки в Хиросиме, где он работал по трудовой повинности, спустился из леса в виде черной головешки. На следующий год после смерти брата S, перед днем поминовения, плетельщик циновок пришел к нам одолжить курсантскую форму, и я в тайне от матери отдал ему зимнюю куртку брата. На следующий день среди спускавшихся из леса был одетый в нее «дух», стремительно кружившийся в танце.
— Это нечестно, Мицу, что ты не рассказал об этом Така в «ситроене».
— Да нет, я промолчал об этом без всякого умысла. Я совершенно точно знаю, что брат S не был вожаком деревенской молодежи, а кроме того, у меня еще слишком свежо впечатление, которое произвел на меня мертвый брат, когда я увидел его лежащим ничком на дороге. Я просто не мог в своем сознании совместить того красивого, героического на вид «духа» с убитым братом S.
— Значит, у тебя, Мицу, сейчас нет общности чувств с жителями деревни и ты далек от того, к чему зовет Така.
— Если я человек, действительно отторгнутый от деревни, то, принеси ей «духи» бедствия, помочь я бессилен, — сразу же вырвал я ростки нападения, бездарно упрятанные в словах жены. — Если бы ты видела танцы во славу Будды, о которых я рассказывал, сама бы все поняла: хотя «дух» в форме курсанта танцевал действительно мастерски, в шествии спускавшихся из леса он шел в самом хвосте, так как считался «духом» низшего ранга. Блестящей центральной фигурой, стоявшей во главе шествия, которой оказывали всяческие знаки уважения и зрители, и его товарищи, изображавшие «духов», был наряженный в старинные одежды «дух» предводителя восстания восемьсот шестидесятого года. А именно — «дух» брата прадеда.
— Танцы во славу Будды стали обычаем после восстания восемьсот шестидесятого?
— Нет, это не так. Танцы во славу Будды исполнялись и до этого, а «духи» существуют, наверное, с тех нор, как люди поселились здесь. В течение нескольких лет, а может быть, даже нескольких десятилетий после восстания «дух» брата прадеда, так же как и «дух» брата S, был в самом хвосте шествия и делал первые, робкие шаги. Синобу Оригути называет таких новых «духов» неофитами и их обучение в процессии танцам во славу Будды определяет как тренировку.
Танцы во славу Будды, требующие грима и огромного темперамента, — это тяжелый труд, и поэтому, отвлекаясь от обучения самих «духов», деревенская молодежь, соответствующим образом переодетая, обучаясь, действительно набирается сил. Когда в жизни местных жителей возникают трудности, в темпераменте, с каким исполняются танцы, появляется нечто устрашающее.
— Я хочу хоть раз увидеть танцы во славу Будды, — сказала жена простодушно.
— Ты же собираешься каждый день ходить смотреть на футбольные тренировки. Если Така занимается своей футбольной командой, действительно проникшись общим чувством с местными жителями, — это тоже один из видов танцев во славу Будды. Если даже в его ребят и не вселятся «духи», они прекрасно закалятся и отлично потренируются, что позволит достигнуть по меньшей мере половины эффекта, получаемого от танцев во славу Будды. Ребята, набравшись сил благодаря футбольным тренировкам, смогут, не задыхаясь, исполнять летом ритуальные танцы. Я надеюсь, что Така ведет футбольные тренировки в мирных целях, а не в тех, которые преследовал брат прадеда, обучая молодежь на расчищенном от леса плацу.
Накануне Нового года я действительно убедился, что тренировки Такаси оказывают значительное влияние на жизнь деревни. В тот день разогретый воздух, проникая через узкие окна амбара, ласкал меня как теплая ванна, растапливая заледенелые комки в голове, плечах, боках, и я, превратившись в словарь, в книгу издания «Пингвин», в карандаш, развеял в дым себя, совсем иного, чем тот, кто продолжал перевод. И я переводил, смутно ощущая, что, если работа и дальше так пойдет, я, не испытывая горечи труда, смогу выносить ее до самой смерти, не стремясь совершить что-либо более значительное. Вдруг в мое полусонное сознание ворвался крик: «Человека несет!»
Перескакивая через несколько ступенек, я стремглав сбежал по лестнице, будто мой воображаемый крючок зацепил размокшее от воды тело, как иногда он зацепляет дохлого морского черта. Странно, что я не упал. На нижней ступеньке, в полумраке, я оглянулся на то, что проделал я, одноглазый, и запоздалый страх вскипел во мне и заставил на миг замереть. И одновременно вспыхивает мысль, что обмелевшая зимняя река не должна бы нести человека. Однако теперь уже совсем близко до моих ушей переливчатым эхо донеслись крики детей Дзин: «Человека несет!»
Я вышел во двор и проводил взглядом детей Дзин, которые, точно собаки, травившие зверя, с криками мчались вниз и наконец скрылись из виду. Поразительное искусство, с каким они бежали, подпрыгивая, по узкой крутой дороге, в которой протоптано углубление наподобие днища судна, всколыхнуло во мне воспоминание о людях, которых несет река в стремительном беге. С конца лета и до осени, в период наводнений, особенно после начала лесоразработок во время войны, ежегодно появлялся несчастный, которого несла полноводная река. Первый, кто видел его, громко кричал: «Человека несет!»
Все, кто это слышал, тоже начинали кричать и толпой мчались по дороге вдоль реки. Но у них не было средств спасти уносимую рекой жертву. Напрасно надеясь угнаться за стремительным потоком полноводной реки, люди мчались по главной дороге, ее ответвлениям, перебегали через мост и снова бежали. Они мчались, издавая крики, пока хватало сил, и наконец падали в изнеможении, но никто из них даже не пытался принять меры к спасению. На следующий день к берегам реки, с которых уже сошла вода, взрослые, одетые как пожарные дружинники, уже без всякого подъема, с таким видом, что, мол, напрасно убивают время, отправлялись в свое трудное и сомнительное путешествие, из которого они не возвращались до тех пор, пока, прощупывая бамбуковыми шестами жидкую грязь, покрывшую прибрежные кусты и заросли ивняка, не обнаруживали тело утопленника.
Я уже готов был признать, что крик мне послышался, но в вызванном этим криком моем рефлекторном порыве, будто я тоже был членом деревенской общины, во мне, слабом, мягком комке мяса, на втором этаже амбара, погруженном в работу, не имеющую никакого отношения к жизни деревни, в нем самом, в этом порыве, было нечто пробуждающее подъем. Стараясь отогнать от себя этот затухающий крик, я снова услыхал:
«Человека несет!»
Я решил делать то, что делают все деревенские, когда слышат этот крик. Но у меня еще есть время.
И, вспомнив детство, когда мне было столько же лет, сколько сейчас детям Дзин, я, упираясь каблуками в крутую ложбину в форме днища судна и балансируя руками, чтобы сохранить равновесие, сбежал вниз по дороге. Когда я добежал до площади перед сельской управой, в глазах у меня потемнело, я тяжело дышал, колени подгибались. Пока я бежал, мое разжиревшее тело сотрясалось и издавало неприятный звук, все время стоявший в ушах. И все же я, упрямо выставив вперед подбородок, как выбившийся из сил бегун на дальнюю дистанцию, глубоко вздохнул и, чувствуя, как сердце ударяет по ребрам, быстрым шагом направился к мосту. Провожая глазами обгонявших меня детей и женщин, я подумал, что вот уже несколько лет я ни разу не бегал.
У моста я увидел пеструю взволнованную толпу людей. В прошлом толпа деревенских жителей представляла собой сплошное черное пятно, как косяк сельди, и казалась впадиной или даже ямой, но разнообразная недорогая одежда, потоком хлынувшая из универмага, совершенно изменила краски толпы. Люди напряженно смотрели вперед. Мрачное, настороженное молчание покрыло их всех, точно сетью. Я, как и бежавшие сюда дети, шагая по зарослям сухой травы у дороги, подошел к обрыву и увидел, что у разрушенного моста ведутся какие-то работы.
Под напором воды центральная опора моста упала, и на стыке, будто растопыренные пальцы, торчат в разные стороны сочленения. Каждый из этих разрушенных железобетонных «пальцев» представляет собой тяжеленный брус, крепящийся на стальных шарнирах и способный свободно двигаться. Если приложить усилие к одному концу, возникает опасное вращательное движение — оно может быть самым неожиданным, и предсказать его направление практически невозможно. На одном из этих брусьев удивительно тихо, — скрючившись сидит мальчик в надвинутой на самые глаза фуражке. Кажется, что он без сознания — так тихо он сидит. Мальчик упал, провалившись между досками временного моста, и удержался на брусе, но даже и его тяжести достаточно, чтобы железобетонный брус начал вращаться, и поэтому испуганному ребенку не оставалось ничего иного, как, прильнув к брусу, дрожать от страха.
Молодые ребята взялись спасти мальчика, попавшего в отчаянное положение. С временного моста к опоре, на которой укреплен брус, где сидит мальчик, на веревках опускают два скрепленных бревна. Чтобы они не бились о центральную опору, к их середине привязана еще одна веревка, которую оттягивает один из парней, стоя в почти пересохшей реке. Двое других по бревнам медленно приближаются к железобетонному брусу, на котором сидит ребенок. Выкрикивая что-то, похоже слова, которыми обычно успокаивают животных, парни ползком продвигаются по бревнам.
Когда передний достигает точки, над которой находится ребенок, задний крепко обнимает его за бедра и, чтобы не потерять равновесия, обхватывает ногами бревно. Передний осторожно снимает мальчика с бруса, как снимают с рукава кузнечика. Раздается победный клич. И в то же мгновение брус, где сидел ребенок, от прикосновения начинает вращаться и, столкнувшись с остовом разрушенного моста, издает скрежещущий звук, прокатившийся по всей долине и взметнувшийся к горам, покрытым лесом. Такаси, лежавший ничком на временном мосту как раз над железобетонным брусом и руководивший действиями парней, вскакивает и дает новые указания тем, кто держит веревки, на которых они должны поднять на уровень временного моста троих, сидящих на бревнах. Звук от столкновения железобетонного бруса с мостом заставляет меня вздрогнуть. Это, видимо, потому, что я испытал глубокое облегчение, такое сильное, даже до тошноты, облегчение оттого, что мой родной брат вышел из опасной, критической ситуации, и стоило мне подумать, что было бы, если бы ему не удалось выйти из этой критической ситуации, как меня охватывало отчаяние при мысли, что мне пришлось бы прикоснуться к грубой, жестокой стороне жизни. Если бы ребенка не удалось спасти и его тело вместе с железобетонным брусом, столкнувшись с мостом, разбилось в лепешку, то и виновника этой смерти, Такаси, сбросили бы вниз, на раскачивающийся железобетонный брус, и голова его разлетелась бы вдребезги. Нет, его постигла бы еще более жестокая кара — как чужака, убившего юного члена деревенской общины. Я пытаюсь успокоить себя: Такаси ведь добился успеха, но все равно во рту вкус страха, кислый, как желудочный сок. И я думаю с бессильным возмущением: ну зачем Такаси сам подверг себя такой опасности? И, повернувшись спиной к толпе, подступившей к спасенному ребенку, я возвращаюсь в деревню. До этого сдерживали толпу, эффективно помогая ведению спасательных работ, ребята из футбольной команды. И тут мне вспомнилось напряженно-мрачное, жалкое лицо Такаси, готового потерять сознание при виде капельки крови на пораненном пальце, хоть он и хвастал, что не боится никакого насилия, физического страдания и даже смерти.
А что если бы, лежа на временном мосту, Такаси увидел в полуметре под ним раздавленное тело ребенка и кровавое месиво вместе с кусками бетона и мяса ударило бы ему в лицо — его, наверное бы, стошнило и он бежал бы без оглядки из этого грубого мира действительности.
За моей спиной послышался возбужденный смех и новый победный клич, как на празднике. Подгоняемый ими, я быстро шел, тяжело дыша от возбуждения, но совсем другого, чем это. «Человека несет!»
На самом деле несет Такаси — именно его сносит сейчас самый опасный поток. Но благодаря этому событию Такаси и его футбольная команда, видимо, обретут в деревне определенный вес. Такаси, добившись веры в себя, почувствует, конечно, что его корни прочно вросли в деревенскую почву. Реальность того, что пускает в нем ростки, сразу же обретет определенность в глазах жены, и это сыграет непосредственную роль в том, чтобы жена вновь ощутила, что ничто новое мне уже недоступно. Я впервые наполнил конкретным содержанием слово «ревность», сказанное ей братом. Перед тем как уйти, я успел заметить в самой гуще толпы «ситроен». Если бы я, растолкав возбужденных людей, подошел к нему, то смог бы присоединиться к жене и ее друзьям. Но я, не обращая внимания на «ситроен», снова повернулся спиной к толпе. Внезапно вспыхнувшее фейерверком слово «ревность», получившее заряд нового значения, сказало мне, что я не хочу присутствовать вместе с женой на триумфе брата…
Не спеша, будто тренируясь в технике медленной езды, меня обгоняет неестественно долговязый человек на древнем велосипеде, потом, без всякого усилия опустив ногу на землю, оборачивается ко мне.
— Мицусабуро-сан, а ваш Такаси здоров командовать! — произносит он безразличным тоном. Так принято разговаривать здесь, в деревне, у людей с положением. Очень осторожные, они надевают маску ледяного спокойствия, чтобы хитростью выведать позицию собеседника. Когда я уезжал из деревни, он был помощником старосты в сельской управе. Разжиревший, с серым лицом, стараясь угадать, почему я ухожу, он продолжал сидеть на велосипеде, принадлежащем сельской управе.
— Если бы это сорвалось, над Такаси учинили бы самосуд, — сказал я, все еще испытывая отвращение к холодному, спокойному голосу помощника старосты. Он, конечно, понял, что я не новичок в уловках, на которые пускаются местные жители в разговоре. Он что-то промычал, и, хотя нельзя сказать с уверенностью, что это было «да», в голосе его звучало с трудом скрываемое презрение. — Если бы Такаси постоянно жил в деревне, он не стал бы так легкомысленно вести себя, кружась у самого края опасной ловушки. Просто он по-настоящему не знает здешних людей.
— Нет, нет! — сказал он с неопределенной улыбкой, в которой проглядывали осторожность и недоверчивость. — Чтобы все жители деревни, все до одного, были такие злодеи — нет, конечно!
— Почему мост до сих пор не починен? — спросил я, поравнявшись с ним.
— Мост, да, — произнес он и надолго замолчал. Потом сказал с видом, будто подсмеивается над собой, что было обычной манерой разговора деревенских жителей себе на уме: — В следующую весну нас сольют с соседним городом, зачем же деревне чинить мост!
— Сольют, а что будет с сельской управой?
— Ну что ж, помощник старосты станет ненужным! — Он впервые сразу же отреагировал на мои слова. — Да и сейчас сельская управа почти ничего не делает. Ассоциация владельцев леса давно уже объединяет пять городов и деревень. Зато Ассоциация сельских коопераций развалилась, и потому в сельской управе тишина и покой! У старосты пропала всякая охота работать, и он целыми днями сидит дома и с утра смотрит телевизор, вот так-то!
— Телевизор?
— Универмаг установил на горе в лесу общую антенну и торгует телевизорами. За пользование антенной надо платить тридцать тысяч! И все равно десять домов купили телевизоры, вот так-то! — сказал помощник старосты.
Хотя деревня, во всяком случае большинство ее жителей, явно находилась в экономически тяжелом положении, по крайней мере десять зажиточных семей не были разорены универмагом и наслаждались жизнью. Но если верить пессимистической точке зрения настоятеля, то, возможно, и эти десять семей право пользоваться антенной и телевизоры купили в кредит.
— Объявлено, что антенна универмага не ловит передач NHK[20] и поэтому никто не платит за пользование телевизорами.
— Смотрят передачи коммерческого вещания из районного города?
— Нет, лучше всех показывает именно NHK! — пояснил помощник старосты со смаком.
— А танцы во славу Будды сейчас устраивают?
— Нет, вот уже пять лет как не было. Взять хоть ваш дом, Мицусабуро-сан, — в нем остались только те, кто за ним присматривает, да и плетельщик циновок тайком ушел из деревни! Если сейчас в деревне и строят новые дома, то больше европейские, циновки не нужны, вот ему и пришлось бежать! Да, — заключил помощник старосты, опасаясь новой темы.
— Интересно, почему танцы во славу Будды исполнялись в нашем дворе? Была, наверное, какая-то договоренность? Ведь можно было бы выбрать, например, двор старосты или двор помещика Ямахаяси. Может быть, потому, что наш дом расположен на середине дороги между лесом и долиной?
— Наверное, потому, Мицусабуро-сан, что ваш дом — дом Нэдокоро! То есть место, где находятся корни души жителей деревни![21] — сказал помощник старосты. — Ваш отец как-то рассказывал в школе на лекции, что на Окинаве, где он работал перед отъездом в Маньчжурию, есть рюкюское слово «нэндокору», имеющее то же значение, что и «нэдокоро». Потом еще он пожертвовал деревне двадцать бочек сахара-сырца!
— Моя мать высмеивала и ни во что не ставила теорию отца о «нэндокору» и говорила, что пожертвование сахара-сырца сделало его посмешищем всей деревни. Смешнее всего было, по-видимому, то, что пожертвование исходило от человека, хозяйство которого катилось под уклон, верно?
— Нет, нет, ничего подобного! — И помощник старосты, сам того не замечая, проглотил ядовитую наживку, приготовленную им же самим. Теория «нэдокоро-нэндокору» имела хождение лишь как ехидная шутка. Она всплывала каждый раз, когда жители деревни, собравшись поболтать, перебирали бесчисленные неудачи, всю жизнь преследовавшие моего отца, любившего похваляться. Над отцом долго потешались за то, что с помощью двадцати бочек сахара-сырца он надеялся завладеть душами жителей деревни. Если бы я, клюнув на приманку помощника старосты, поддержал теорию «нэдокоро-нэндокору», он бы со своими приятелями сварганил новую шутку, вроде того, что сын Нэдокоро унаследовал кровь отца.
— Вы, Мицусабуро-сан, говорят, продали амбар и землю. Выгодная, наверное, сделка, а?
— Сделка еще не оформлена. Существует семья Дзин, и не исключено, что землю мы вообще не будем продавать.
— Бросьте темнить, Мицусабуро-сан! Условия-то, наверное, выгодные! — упорствовал помощник старосты. — Такаси-сан и владелец универмага уже зарегистрировали в управе купчую и на землю, и на дом. Я все, все знаю!
Спокойно улыбаясь, я медленно шел, изо всех сил стараясь контролировать себя. Внезапно под подошвами мощеная дорога превратилась в сплошные рытвины, точно противясь тому, чтоб по ней шли. Глаза стариков и женщин, смотревшие на нас из темноты сквозь мутные стекла в дверях, забрызганные застарелой грязью, как глаза чужих мне людей, выделяют лишь мое существование. Шагавший рядом со мной помощник старосты — представитель этих чужих мне людей. Окружающий лес темен и молчалив, по небу видно, что вот-вот начнется снегопад. Все вокруг представляется мне пейзажем, родным для чужих людей, не связанных со мной ни кровинкой. Я пытаюсь спокойно сохранять невозмутимую улыбку, такую же, как абсолютно спокойный, невозмутимый взгляд нашего ребенка, полностью лишенного способности воспринимать окружающий мир. Отторгнув себя от всех, я не интересуюсь никем в деревне, и никто из них не в силах вывести меня из равновесия. В глазах этих чужих мне людей я не существую на мощеной дороге, по которой мы сейчас идем…
— Ну что ж, да, — сказал помощник старосты, снова оседлав велосипед. Обнаружив в моей позиции какую-то странность жителя нездешних мест, он приводит в действие унаследованную от предков мудрость держаться подальше от таких людей. Но замеченная им странность не была вызвана потрясением старшего брата, от которого младший тайком продал дом и землю. В деревенской же общине не может быть события, которое привело бы к более грандиозному скандалу, чем это, и если помощник старосты учуял зачатки такого скандала, то, уж конечно, хотел проворно прошмыгнуть в яму моего потрясения, как проникает в ухо охотничьей собаки малейший звук в лесу, и сидеть там тихо, не шелохнувшись. Но то, что он обнаружил во мне, оказалось призраком, абсолютно безразличным к жизни деревни, и к его в том числе. Тогда помощник старосты оседлал велосипед и с недовольным видом — мол, не с привидением ли разговаривал я все это время — с такой силой нажал на педали, что спина его заходила ходуном. Неожиданно я превратился для него в почти нереальную сплетню с дальней улицы.
— Ну что ж, помощник старосты, прощайте, — ответил я на его кивок спокойным голосом, ласкающим и мой собственный слух, а он, даже не обернувшись на восклицание привидения, удалился, опустив голову и с трудом преодолевая подъем. Улыбаясь, я медленно шел, как человек-невидимка идет по чужой улице. Детишки, которым не удалось добежать до моста, смотрели на меня, подняв головы, а я не испытывал ни малейшего волнения, видя в их перепачканных землей лицах выражение, похожее на мое много лет назад, не испытал я и особого потрясения, проходя мимо принадлежавшего в прошлом Дзёдзо винного склада, превращенного в универмаг. Сегодня в нем затишье, и, когда я прохожу мимо, скучающая молодая девушка, сидящая за кассовым аппаратом, провожает меня тупым, затуманенным взглядом.
Если вспомнить, то деревня впервые вернулась ко мне как нечто реальное больше чем через десять лет, когда, не успел я как следует проснуться от собственного крика, увидев страшный сон, возвратившийся из Америки Такаси неожиданно набросился на меня: «Нужно начинать новую жизнь, Мицу. Брось все дела в Токио и поедем со мной на Сикоку, а? Как начало новой жизни это неплохо, Мицу!» И вот я вернулся в деревню в поисках своей соломенной хижины. Просто я по горло полон невыразимой тоски, как Такаси с ног до головы покрыт пылью от своей бродячей жизни в Америке. А что до моей «новой жизни» в деревне, так это просто маневр Такаси, чтобы заранее предупредить мой отказ и беспрепятственно продать бревенчатый дом и землю ради чего-то неуловимого, что должно воспламенить наши чувства. С самого начала я не верил, что наше путешествие принесет реальные плоды. У меня не осталось никаких корней в деревне, и новые я не собирался пускать, а это равносильно тому, что мое родовое владение домом и землей нереально. Брат мог без всяких хитростей и махинаций получить у меня такое право.
Сейчас я с опаской, осторожно поднимался по каменистой дорожке, имеющей форму днища корабля, по которой недавно сбежал вниз, возродив в памяти чувство равновесия, каким я обладал в детстве. Неясное беспокойство я испытываю, конечно, потому, что вся деревня, включая и эту каменистую дорожку, кажется мне чужой, не имеющей ко мне никакого отношения, но, с другой стороны, я наконец освободился от чувства вины, владевшего мною с момента возвращения в деревню, вины в том, что я теряю identity[22] себе настоящему, каким был в детстве.
«Ты точно крыса!» — пусть хоть вся деревня клеймит меня так. Теперь я могу ответить: зачем вы лезете не в свое дело, зачем говорите это человеку чужому, ничем с вами не связанному? Для этой деревни я лишь одноглазый, располневший с годами прохожий, и, что бы ни происходило в деревне, ничто не в силах всколыхнуть воспоминания или создать иллюзию обо мне подлинном, ином, чем я сегодняшний. Я могу настаивать лишь на identity с прохожим. Крыса обладает identity с крысой. И потому, что я крыса, когда мне скажут: «Ты точно крыса!», я не лишусь чувств. Я — жалкая крыса, бегущая без оглядки в свою нору. Мне стало смешно.
Я собрал лежавшие вокруг меня вещи, чтобы вернуться в дом, ни на минуту не забывая, что амбар продан братом королю супермаркета и теперь не принадлежит ни мне, ни кому-либо из моей семьи. Если Такаси продал не только амбар, но и землю, то получил, наверное, во много раз больше, чем сумма, которую он назвал нам с женой как задаток. Да к тому же еще половину моей доли — псевдозадатка — он отобрал в качестве пожертвования на футбольную команду. Я стал припоминать, как Такаси для членов своей футбольной команды отнял у меня дом и землю, с каким простодушным бахвальством описывал он создавшееся положение, чтобы вынудить меня к пожертвованию денег из псевдозадатка. По всей вероятности, мое пожертвование было призвано создать юмористический эффект в комедии, где брат, играя роль хитрого злодея, обводит вокруг пальца меня, исполняющего роль простака. Я принес из амбара книжку издания «Пингвин», словари, записки, бумагу, уложил все это в чемодан и стал ждать возвращения брата и его «гвардии», в рядах которой теперь находилась и жена. Я вернусь в Токио, и снова потекут дни, когда я буду просыпаться на рассвете и всеми клетками своего тела ощущать тупую непреходящую боль. Лицо и голос постепенно заострятся, и мой рот, действительно точно у крысы, начнет издавать звуки наподобие тоненького крысиного писка. На заднем дворе я теперь специально вырою себе яму, чтобы залезать в нее на рассвете. Я буду владельцем личной ямы для самосозерцания, как жители городов Америки владеют личными убежищами на случай атомной войны. И хотя благодаря этому личному убежищу я получу шанс более спокойно приблизиться к смерти, я не стремлюсь обеспечивать себя опорным пунктом, чтобы преодолеть смерть вообще и продлить свою жизнь, поэтому и соседи, и разносчик молока не проникнутся, надеюсь, ненавистью к этой странной моей прихоти. Такое решение начисто перечеркивает мое будущее, где можно найти соломенную хижину, но зато возвращает в прошлое и дает возможность глубже постичь сокровенный смысл и слов, и поступков покойного товарища.
Когда Такаси и его друзья вернулись, я спал у очага. Поза, в которой я лежал, несомненно, источала ленивую умиротворенность. Уже просыпаясь, я услыхал, как Момоко проезжается по моему адресу:
— Така и его товарищи бешеную деятельность развивают, а этот человек, уважаемый в обществе, нежится себе в тепле, точно старая облезлая кошка.
— Или точно старая облезлая кошка, или точно крыса? Твои сравнения противоречивы, — сказал я, поднимаясь.
— Така и его товарищи… — Момоко, покрасневшая, как помидор, в замешательстве готова была еще ожесточеннее напасть на меня. Но жена, стремясь предотвратить ссору, сказала:
— Мицу стоял в толпе и прекрасно видел, как действовал Така со своими товарищами, Момо. Потом он убежал, вместо того чтобы поздравить футбольную команду. Очень уж спать ему захотелось.
Я заметил, что Такаси обратил внимание на мой чемодан на веранде, примыкающей к кухне. Глядя на чемодан, он стал дотошно выспрашивать меня:
— Я видел, как тебя догонял на велосипеде помощник старосты. Да и другие тоже обратили на это внимание, потому что из всех, кто следил за нашим рискованным предприятием, только двое — ты, Мицу, и помощник старосты — ушли, не взглянув на спасенного ребенка, — сказал он.
— Помощник старосты хотел выведать у меня, как прошла сделка по продаже амбара и земли. Она была выгодной, Така? — спросил я, вновь испытывая чувство, как в детстве, когда я часто своими злыми вопросами ставил кого-нибудь в тупик.
Такаси, точно дикая разозленная птица, вскинул голову и в упор глянул на меня. Но я спокойно посмотрел на него, и брат, не выдержав, опустил глаза, его маленькое лицо, точно так же как у Момоко, потемнело от прилившей крови, он покачал головой, будто обиженный ребенок, и сказал грустно:
— Поэтому, Мицу, ты и уезжаешь в Токио?
— Да, я решил. Я ведь свою миссию уже выполнил?
— Я остаюсь, Мицу, — решительно заявила жена. — Хочу помочь Такаси и его товарищам наладить совместную жизнь.
Мы с Такаси от неожиданности одновременно уставились на нее. По правде говоря, упаковывая чемодан, я просто не подумал об отъезде жены. Но все же не мог даже представить себе, что она захочет остаться в деревне с Такаси и его товарищами, причем заявит об этом так категорически.
— Во всяком случае, прямо сейчас уехать из деревни ты, Мицу, не можешь. Начался снегопад, — сказал Такаси. И когда он после этого легко тронул чемодан носком спортивной туфли, я понял маневр брата, и впервые за этот вечер злость, подобная раскаленной докрасна капле металла, из головы скатилась вниз, в сердце. Но она, разумеется, быстро испарилась.
— Пусть я заперт снегом, все равно отделюсь от вас и буду жить один в амбаре. А в главном доме вы можете свободно поселиться всей футбольной командой и жить вместе, — великодушно пошел я на уступку, поддавшись обычной слабости, охватывающей человека после того, как испарится злость.
— Затворнику амбара мы будем доставлять еду, Мицу.
— Под утро в амбаре становится, наверное, холодно, — посочувствовал один только Хосио. Он внимательно прислушивался к нашему разговору, своим унылым видом создавая впечатление, будто он скептически относится даже к сегодняшнему триумфу Такаси.
— Среди товаров, выставленных в универмаге, есть импортные керосиновые печи, и король супермаркета жаловался, что еще ни одна не продана. Давай купим, — сказал Такаси, к которому вновь вернулось самообладание, и добавил, сверкнув обезоруживающей улыбкой: — Деньги есть, Мицу, можешь не беспокоиться.
Уже давно со двора доносились какие-то звуки и голоса ребят, которые что-то там делали. Увидев, что у очага чужой им человек, они, видно, стеснялись войти в кухню. Слышался звук ударов по металлу. Когда я, направляясь в амбар, с чемоданом в руках вышел во двор, ребята, сидевшие на корточках вокруг наковальни, лишь слегка повернув головы, посмотрели на меня, их лица были лишены всякого выражения, так что прочесть на них я ничего не мог. Они изо всех сил ударяли молотком по зубилу, приставив его к небольшому металлическому агрегату, именуемому в этой местности «обдирочная машина» для мицумата[23]. На земле стоят в ряд несколько таких «машин», напоминающих клюв коршуна. Верхняя часть «машины» по конструкции похожа на ножницы, в нижней части расположены захватчики, а между ними заостренные на конусах и повернутые под прямым углом ножи. Этот агрегат укрепляют перпендикулярно стволу мицумата и обдирают кору — работа так и называется «обдирание мицумата». Стоящие в ряд на земле «машины», напоминающие клювы коршуна — и захватчиками, и заостренными ножами, — походили на орудия пыток. С инстинктивным чувством самосохранения, не вдаваясь в их назначение как орудий пыток, я поспешил к амбару. Что бы ни возникло сейчас в деревне, меня это не касается.
И жители долины, и окрестные производили с мицумата три операции. Вначале «черные кругляки» — бревна мицумата, с которых после вымачивания содрана кора, — увязывали и хранили в специальном складе, принадлежавшем нашей семье. Потом их развязывали, снова вымачивали в реке и «обдирочной машиной» счищали темный слой, высушивали и превращали в «белые кругляки». Их сортировали, клали под пресс и в виде четырехугольных брусков, служивших сырьем для производства бумаги, поставляли управлению печати кабинета министров — вот это-то в течение многих лет и было занятием рода Нэдокоро. А очистка черного слоя — дополнительный промысел местных крестьян. Повозка, в которой я вез тело покойного брата, как раз и служила для того, чтобы развозить по крестьянским дворам «черные кругляки» и привозить от них «белые». Семьи, подрядившиеся на эту работу, получали специально изготовленные деревенским кузнецом «обдирочные машины». На рукоятках выбивались фамильные знаки. Количество «обдирочных машин» было строго ограничено, чтобы защитить интересы семей, занимающихся этим промыслом, и поэтому, во всяком случае, до какого-то периода после войны владение такими машинами с фамильными знаками служило указанием на принадлежность к определенному слою в сельской общине. Помню, как крестьяне, у которых отобрали «машины» в связи со слабым спросом на «белые кругляки», толпились в нашем доме, уговаривая мать вернуть им «машины». Перед самой смертью мать передала крестьянской ассоциации все права на поставку мицумата управлению печати кабинета министров. Сейчас ребята вытащили из подвала «обдирочные машины», хранившиеся с тех пор. Наверное, они обнаружили на них фамильные знаки своих отцов. Они и не мыслят использовать эти напоминающие клюв коршуна агрегаты иначе как оружие, и теперь все будут вооружены металлическими палками с фамильными знаками их предков. Такаси, раздав каждому из ребят агрегаты, превратит их в удостоверение личности члена футбольной команды, но интересно, сохранит ли он существовавший еще при деде и отце обычай отбирать палки у изгоняемых из нового сообщества? Впрочем, и это меня не касается. Если даже обнаружится агрегат, напоминающий клюв коршуна, на котором будет выбито «Мицу», у меня не возникнет никакого желания получить его.
Из узкого окна амбара виден бескрайний, погруженный во тьму лес, и небо над ним, обожженное закатом, выглядит бледно-розовой стеной, а выше — далекое сероватое небо, и оно кажется гораздо светлее, чем то, готовое разразиться снегом, которое я видел днем. А снег вот-вот должен пойти. Чтобы ребятам во дворе было светлее работать, Хосио чинит давно испорченный фонарь над входом. Непрерывно слышны удары по металлу. Неожиданно краски леса линяют. Весь лес выцветшего темно-сиреневатого цвета колеблется. Над ним начинает кружиться снег, он наступает на деревню. И тут я действительно прихожу в глубокое уныние. Новая жизнь, соломенная хижина — они не ждали меня в этой деревне. Я снова одинок и беспомощен, не вижу и проблеска надежды и испытываю уныние несравненно более глубокое, чем до придуманного братом возвращения на родину. И я понимаю все значение того, что испытываю сейчас.
Такаси и Хосио принесли в амбар керосиновую печь, похожую на ящик, цвета, не имеющего ничего общего с идеей тепла, и я сразу обратил внимание, что их плечи и спины засыпаны сухой, как песок, снежной крупой. Жена и Момоко, взбудораженные первым снегом, не успели вовремя приготовить еду. Когда я шел ужинать в главный дом, снег уже засыпал весь двор. Но покров еще тонкий, непрочный. Падающий снег и тьма до предела сузили кругозор, а когда снег ударял в лицо, возникало ощущение, что в метель плывешь в лодке по бескрайнему морю и очень трудно сохранять равновесие. Мелкая снежная крупа бьет по глазам, вызывая слезы. Мне кажется, что раньше в деревне снег падал крупными, мягкими хлопьями величиной с подушечку большого пальца. Я попытался воскресить в памяти несколько снегопадов, но воспоминания о деревенских снегопадах были расплывчатыми и растворялись в воспоминаниях о других снегопадах, которые я пережил уже в городе. Снежная крупа, бьющая сейчас меня по лицу, воспринимается как что-то далекое, как снег, падающий где-то на чужбине, где живут незнакомые мне люди. Я иду, равнодушно загребая ногами снег. В детстве я старался сразу же поесть выпавшего в деревне первого снега. Казалось, он вобрал в себя вкус всех минералов, содержащихся в атмосфере между бескрайним небом и землей, по которой я бегал. Такаси и его друзья, распахнув дверь, смотрели, как в свете фонаря над входом снег разрезает тьму. Все они уже начали хмелеть от снега, а я трезв.
— Ну, как керосиновая печь POD? Другой, которая бы по цвету так подходила к амбару, не было, — сказала жена. Сегодня вечером она еще не пила виски и была пьяна только от снега.
— Я не собираюсь навсегда поселиться в амбаре. Как только кончится снегопад, хоть завтра, я уезжаю, и у меня просто не хватит времени обдумать, подходит печка по цвету к амбару или нет.
— Тебя, Така, не удивляет, что керосиновую печь, импортированную из Северной Европы, довезли до нашей деревни? — Теперь жена обратилась к брату, видя, что я не проявляю к печи никакого интереса.
— Король супермаркета нарочно старается вызвать деревню на провокацию тем, что завозит в свой магазин очень дорогие товары, которые здесь никто не в состоянии купить, — сказал Такаси.
Я вдруг подумал, что Такаси может воспользоваться тем же методом, агитируя ребят из футбольной команды, но я отогнал от себя эту мысль, не позволив ей укорениться в моем сознании. Я потерял желание думать обо всем, что касается Такаси и деревни. Я ел молча, точно меня не было здесь, у очага. Мне представилось, что «гвардия» Такаси начала наконец осмысливать происшедшую во мне качественную перемену. Разговор шел, обтекая меня, будто стараясь миновать опасность захлебнуться и утонуть, не встречая с моей стороны ни сопротивления, ни препятствия. Один Такаси, слегка задетый моим молчанием, казавшимся ему демонстративным, делал иногда попытки втянуть меня в разговор, но я не поддавался. Я отказывался поддержать разговор не потому, что у меня были какие-то скрытые мотивы, просто он меня абсолютно не интересовал. И протест против искаженных воспоминаний Такаси, когда мы в «ситроене» везли останки брата S и я не мог смолчать, был вызван тем, что в то время я еще надеялся отыскать связь между конкретным прошлым — всем происходившим в нашей деревне — и живущим во мне настоящим, что дало бы возможность ухватиться за путеводную нить, которая привела бы меня к новой жизни. Теперь же, утеряв этот стимул, я впервые в состоянии объективно оценить обстановку. Такаси вел беседу, будто разговор строился в треугольнике, в котором две стороны — его и мою жену — связывала вершина, где был я. Но мне совсем не хотелось, чтобы точка, в которой я находился, помогала им сохранять равновесие сил; в полном одиночестве я погружаюсь в безысходное уныние, не в состоянии шевельнуть ни рукой, ни ногой, как это бывает, когда противишься дурному сну.
— Ты, Мицу, как будто говорил, что вечером того дня, когда был убит брат S, я тихо стоял в темной кухне и сосал тянучку? — Я молчу, не обращая внимания на призывный взгляд Такаси, и тогда он, трусливо отведя глаза, взывает к жене. Мне начинает даже казаться, что Такаси очень стыдно и он чувствует себя преступником из-за того, что проделал со мной такую махинацию. На самом же деле мои чувства совершенно не связаны с тем, что испытывает брат. Меня не задел его поступок. Наоборот, я обрел возможность увидеть все вокруг, а не только то, что сосредоточено во мне самом; и эту возможность я получил благодаря брату. — Нацу-тян, теперь я отчетливо вспомнил, что происходило тогда во мне и вокруг меня. Я стоял в кухне и сосал тянучку, но я не просто сосал, наслаждаясь тянучкой, я ее жевал, энергично двигая языком и осушая пространство между зубами и губами, чтобы коричневатая от растаявшей тянучки слюна не закапала с уголков рта.
Так что и Мицу сможет, призвав на помощь воображение, кое-что исправить в своих воспоминаниях. Мицу утверждал, что изо рта у меня, будто струйка крови, бежала слюна, смешанная с растаявшей тянучкой, но этого не могло быть. Я ведь выработал собственную технику сосания тянучек и все время следил за тем, чтобы слюна не текла. Почему? Да потому, что примета такая у меня была. Тогда уже наступил вечер, но, глядя из темной кухни в открытую дверь, я видел, как ярко сверкала земля во дворе, еще ярче, чем от выпавшего сейчас снега. В это время вернулся Мицу и привез труп брата. В комнате сидела безумная мать. Время от времени она открывала дверь и ругала призраки арендаторов, как ей казалось собравшихся во дворе. Ведь она сидела в той комнате, из которой хозяин, не сходя с места, может отдавать распоряжения людям, находящимся во дворе, верно? Я, тогда еще совсем ребенок, был загнан в тупик, из которого не вырваться, как бы ни старался. И труп брата, и безумие матери — все это крайние проявления насилия. Потому-то, осторожно облизывая тянучку, я хотел, чтобы таким образом мое сознание проникло в плоть и плоть затянула рану, хотел полностью отрешиться от внешнего насилия. И вот я задумал, что, если ни одна капля слюны, смешанная с растаявшей тянучкой, не упадет на пол, мне удастся избежать решения, бродившего где-то совсем рядом. Все было предельно просто, но, когда я думал о насилии, мне казалось странным, что предки находили в себе силы жить, сопротивляясь окружавшему их насилию; мало того, им удалось передать жизнь мне, правнуку. Ведь они жили в век ужасающих насилий. Я буквально лишался чувств, стоило мне подумать, сколько насилий вынуждены были пережить люди, которым я обязан жизнью, люди, связанные со мной.
— Хорошо, если бы и ты, Така, сопротивляясь насилию, смог бы замкнуть этот круг жизни, — сказала жена, и в голосе ее звучало одобрение честному, откровенному рассказу Такаси.
— Пока я сегодня лежал ничком на временном мосту, не сводя глаз с ребенка, которого вот-вот могло расплющить, меня ни на минуту не покидала мысль о насилии, и я вспомнил тот день, когда в кухне сосал тянучку. Это не новая фантазия! — сказал Такаси и вопросительно посмотрел на меня.
Сквозь пургу я вернулся в амбар и, внутренне иронизируя над тем, что печь, изготовленная в Северной Европе, впервые будет зажжена в этой деревне, скорчился перед ней, как обезьяна, и заглянул в круглую дверцу, прорезанную в черном цилиндре. В глубине непрерывно бушует пламя цвета моря в ясный день. Неожиданно муха нацелилась на мой нос, столкнулась с ним, упала мне на колено и замерла. Воздух, согретый печкой, устремился к потолку — он, видно, и поднял муху, которой следовало пребывать в спячке до весны за огромными вязовыми балками. Таких жирных мух раньше в домах никто не встречал. В конюшнях такой величины мухи, возможно, попадались, но эта не принадлежала к их виду — она обладала всеми особенностями мухи, донимающей людей, и к тому же необычно большая. Сантиметрах в десяти от мухи я взмахнул ладонью и поймал ее. Должен сказать, не хвастая, что ловить мух я мастер. Несчастный случай, после которого я потерял правый глаз, произошел в разгар лета, и, пока я лежал в больнице, меня изводили бесчисленные мухи. Там я научился единственным глазом определять расстояние и, выработав технику ловли мух, взял реванш.
Я внимательно рассматривал муху, бившуюся, точно пульс, о кончики моих пальцев. И пришел к выводу, что эта муха такая же плотная, как иероглиф «муха». Стоило мне чуть придавить ее пальцами, как она разлезлась и пальцы мои стали мокрыми. Такое ощущение, что их теперь не отмыть. Точно тепло от печки, меня обволакивает, а потом проникает и внутрь какое-то отупение. А я все тру и тру пальцы о колено. Я сижу неподвижно на корточках, и тело мое — как парализованное, будто раздавленная муха была для моих нервов тем же, чем свеча для мотора.
Я отождествил свое сознание с пламенем, плясавшим в круглом окошке, прорезанном в цилиндре. Следовательно, мое тело по эту сторону окошка лишено материальности. И как приятно проводить время, избавившись от ответственности телесной. В горле пересохло, оно горит. Думая о том, что нужно поставить налитый водой чайник на плоский верх печи, я почувствовал, что внутренне готовлю себя не только к тому, чтобы уехать завтра утром в Токио, но и к тому, чтобы жить и дальше, много дней, на втором этаже амбара. Это, наверное, потому, что снег, падение которого улавливали мои уши, я наконец воспринял по-настоящему. Если глубокой ночью в окруженной лесом долине напрячь слух, привыкший к полной тишине и реагирующий на малейший шорох, то можно встретиться с множеством звуков. Однако сейчас в долине полная тишина. И в долине, и в окружающих ее бескрайних лесах все звуки поглощены падающим снегом. Отшельник Ги, до сих пор одиноко живущий в лесу, казалось бы, привык к постоянно нависшей над ним тишине, но даже и он в этом полном безмолвии замкнутой снегом глубокой ночи не может не испытывать тревогу. Когда отшельник Ги умрет, замерзнув в занесенном снегом лесу, интересно, попадется его труп на глаза жителям деревни? О чем будет думать, столкнувшись лицом к лицу с такой антисоциальной, жестокой смертью, отшельник Ги, лежа в безмолвной тьме под огромным сугробом? Будет ли он молчать, будет ли что-нибудь шептать самому себе? Возможно, отшельник Ги, вырыв в лесной глуши глубокую четырехугольную яму, подобную той, на заднем дворе моего дома, которой я действительно владел в течение одного утра, спрятался в ней, чтобы переждать снегопад. В мою яму на заднем дворе врыли бочку для сбора нечистот, почему я не уберег ее? Я нарисовал в своем воображении картину: в лесной глуши две ямы рядом, в старой — отшельник Ги, в новой — я, сидим с намокшими задами, обхватив колени, и спокойно ждем. Мне кажется, раньше я употреблял слово «ждать», вкладывая в него позитивное значение, но теперь оно всплыло в моей памяти в негативном смысле. Если подумать, сейчас у меня такое состояние, что я без страха и жалости к себе готов пойти на смерть, погребя себя в яме под землей и галькой, которые выковыряю собственными пальцами. Вынужденный к поездке в деревню, я неуклонно качусь к последней ступеньке своего падения. И если уж я обрек себя на одинокую жизнь на втором этаже амбара, то, захоти я выкрасить голову в красный цвет и накинуть на шею петлю, я думаю, смогу сделать так, чтобы никто мне в этом не помешал. А здесь ведь есть еще и вязовые балки, простоявшие сто лет. Размечтавшись так, я впервые почувствовал настоящий страх и, усилием воли сдержав движение головы, с трудом подавил желание удостовериться в прочности огромных вязовых балок…
Среди ночи со двора донесся звук, будто по сырой земле топала лошадь. Топ-топ, доносятся удары по земле, абсолютно не разносясь эхом. Протерев овал, напоминающий формой старинное зеркало, в потускневшем стекле продолговатого окна (частичное усовершенствование амбара, включая и застекление окон, было сделано в конце войны, когда, готовясь к приему эвакуированных, туда провели электричество и оборудовали отдельную уборную, но эвакуированные, видимо наслышавшись о безумии матери, так и не решились здесь поселиться), я увидел, что Такаси, совершенно голый, очертив круг на покрывавшем двор снегу, скачет в нем. Свет фонаря над входом, усиливаясь белизной снега, лежавшего на земле, крыше, кустах, освещает двор гораздо щедрее, чем в тусклые сумерки. Все еще идет сильный снег. Рождается удивительная уверенность, что линии, прочерченные в какое-то мгновение снежинками, сохранятся в воздухе, пока будет идти снег. Мгновенная реальность простирается до бесконечности. Направленность времени, впитанная падающим снегом, исчезла подобно тому, как исчезают звуки в толстом слое снега. Вездесущее время, скачущий голым Такаси — брат прадеда — мой брат. Все мгновения столетия слились в этом одном. Голый Такаси перестал скакать, немного походил, потом, опустившись на колени, стал руками сгребать снег. Мне виден его худой, угловатый зад, его согнутая спина, похожая на членистую спинку насекомого. Потом Такаси, громко выкрикивая «а-а-а», начал кататься по земле.
Вывалявшись в снегу, голый Такаси, удрученно свесив непропорционально длинные, как у гориллы, руки, побрел назад, на более освещенное место — к фонарю над входом. Я увидел его возбужденную плоть. Охватывала несказанная жалость при виде силы, стоически сдерживающей возбуждение, как сдерживает она напрягшиеся мускулы спортсмена. И как не скрывают налитые мышцы, Такаси не скрывал своей плоти. Не успел он переступить порог, как женщина, ожидавшая в сенях, шагнув вперед, закутала его голое тело в купальную простыню. Сердце мое сжалось от боли. Но это оказалась не жена, а Момоко. Она не колеблясь приняла в распахнутую купальную простыню дрожащего от холода Такаси, который подошел к ней, не пряча своей плоти.
Мне представилась она непорочной сестрой Такаси. Молча они вошли в дом, дверь за ними закрылась, и во дворе, освещенном фонарем, осталось лишь неподвижное движение снега, заключающее столетия в мгновении. И хотя мне все еще было неясно, что означает пропасть, разверзшаяся в брате, я до невообразимой прежде глубины ощутил ее существование.
Засыплет ли к утру новый снег следы катавшегося на нем голого Такаси? Никто бы не стал, разве только собака, вот так, бессмысленно демонстрировать свою возбужденную плоть. Такаси, скопив в себе все пережитое им в неведомом мне мире тьмы, как бездомная собака, сделал своей принадлежностью прямоту и непосредственность. И так же как собака не может выразить тоску словами, так и Такаси накопил в своем мозгу нечто такое, о чем невозможно сказать словами, доступными другим людям. Засыпая, я пытался представить себе, каковы были бы мои ощущения, если бы в меня вселилась душа собаки. Нарисовать в темноте огромную рыжую собаку, приросшую телом к моей голове, совсем не трудно. С толстым поджатым хвостом, похожим на кнут, собака всплыла в темном пространстве и вопросительно посмотрела на меня. Она не из тех, что в снежную ночь платят вам беспредельной преданностью. Я вслух гавкнул, прогнал рыжую собаку и заснул.
Проснулся я около полудня. Канун Нового года. Из главного дома слышен смех молодежи. Мороз не сильный, продолжает идти снег, и небо темное, но земля сверкает мягким, ярким светом. Утонувшие в долине дома от снега выглядят монотонно, и мне никак не удается извлечь картину, притаившуюся на дне памяти. Окружающий лес тоже утратил от снега свою мрачную, злую реальность. Кажется, что лес отступил и долина раздалась, наполнившись до краев снегом, который все продолжает идти. У меня такое чувство, будто я поселился в каком-то уютном, совершенно незнакомом месте с абстрактным пейзажем. Там, где катался прошлой ночью брат, все осталось нетронутым, лишь вновь выпавший снег сгладил немного впадины и выступы, и теперь это место кажется своей уменьшенной моделью. Глядя на все это, я некоторое время прислушивался к смеху, доносившемуся из главного дома, точно там студенческое общежитие. Когда я вошел в кухню, ребята из футбольной команды, сидевшие вокруг очага, сразу же умолкли. Я растерялся, почувствовав, что они считают меня инородным телом, неожиданно ворвавшимся в тесный круг Такаси. Жена и Момоко хлопочут у печи. В душе надеясь на их поддержку, я подошел к печи и увидел, что они все еще хмельные от первого снега.
— Мицу, я купила сапоги. Утром ходила за ними в магазин, — оживленно сообщила добродушная Момоко. — Ожидая, что пойдет снег, туда навезли тьму новых товаров. Грузовик, который привез их, застрял у моста в сугробе. И теперь страдающий ностальгией Мицу никуда, к сожалению, не сможет уехать.
— В амбаре тебе не было холодно? Жить там хоть можно? — спросила жена. От снега, бившего, видимо, ей в лицо, глаза ее налились кровью, но не настолько, как это бывает, когда она напьется, — сейчас в глубине ее глаз притаились яркие, живые огоньки. Вчера вечером жена не пила виски, но тем не менее ей, видимо, удалось хорошо выспаться.
— Ничего, все в порядке, — ответил я тусклым, тихим голосом. Мне показалось, что сидевшие у очага ребята, с холодным любопытством ожидавшие моего ответа, отнеслись к нему презрительно и в то же время удовлетворенно. Может быть, во всей деревне один я такой бесчувственный, что и в день, когда выпал снег, остаюсь трезвым и холодным. — Поесть чего-нибудь не дадите?
Стараясь, чтобы молодежь прониклась ко мне еще большим презрением и совсем перестала обращать внимание на вторгшегося в их тесный круг, я прикинулся бедным голодающим.
— Мицу, может, ощиплешь фазанов? Отец мальчика, которого вчера мы спасли на мосту, рано утром настрелял с приятелями и принес нам, — хвастливо сообщил Такаси. Перед членами своей футбольной команды он демонстрировал совсем другого человека — не одержимого, катавшегося, как собака, в снегу, а закованного в броню самоуверенности и авторитета.
— Вот только поем и тогда попробую.
Ребята наконец не выдержали и начали притворно вздыхать, явно насмехаясь надо мной. Раньше в деревне ни один уважающий себя мужчина ни за что не стал бы участвовать в приготовлении пищи. Видимо, такая точка зрения живет и поныне. И молодежь оказалась свидетелем того, как ее вожак выставил на посмешище своего брата-размазню. Охмелевшие от снега, они оживились и не прочь были поразвлечься. Все жители деревни вот так хмелеют, встречая первый снег, и хмель длится дней десять. В этот период их непреодолимо влечет бродить по глубокому снегу и никакой мороз им не страшен. В них бушует хмельной жар, принесенный снегом. Но потом наступает похмелье, и уже каждый стремится бежать от того же снега. Здешним людям не хватает выдержки, какой обладают жители снежных стран. Жар их остывает, и они становятся беззащитными против холода. И тогда появляются больные. Так происходит встреча жителей деревни со снегом. Втайне я горячо желаю, чтобы жена пребывала в состоянии такого опьянения как можно дольше.
Как арендатор, который пришел поздравить с наступающим Новым годом, я, отойдя от очага и усевшись на веранде, примыкающей к кухне, стал есть свой поздний завтрак.
— Молодежь — это всё хулиганы, опасные головорезы, которые легко могут и поджог совершить, и ограбить, — такое мнение было широко распространено среди крестьян не только нашей деревни, но и всех соседних, потому-то и удалось поднять восстание. Крестьяне боялись, по-видимому, не столько врагов из замка, сколько своих отчаянных вожаков, — продолжал Такаси рассказ, прерванный моим приходом. Он рассказывал о том, каким представлялось ему восстание 1860 года, разъясняя роль, которую сыграла в нем молодежь, стараясь, чтобы память о восстании укоренилась в головах этих деревенских ребят.
— Это они так громко смеялись, слушая рассказ Така о восстании восемьсот шестидесятого года? — тихо спросил я жену, прислуживавшую мне за едой. Смех меня крайне удивил, потому что, насколько мне известно, молодежь в восстании 1860 года отличалась лишь зверствами и насилиями и не было в ее действиях ничего, что могло бы вызвать взрыв веселого смеха.
— Така забавно рассказывал смешные эпизоды. Он обладает прекрасным качеством — не окрашивать все восстание в одни лишь унылые, мрачные тона, а у тебя, Мицу, это навязчивая идея.
— В восстании восемьсот шестидесятого года можно, ты считаешь, найти смешные эпизоды?
— Тебе ли, Мицу, меня об этом спрашивать? — возразила жена, но все же один пример привела. — Когда Така рассказывал о том, как старосты и должностные лица всех деревень стояли на коленях у обочины дороги до самого замка, а крестьяне проходили мимо, ударяя каждого из них по голове, мы, разумеется, все весело смеялись.
И в самом деле, в этом зверстве — ударять по голове каждого старосту, каждое должностное лицо — было что-то от придуманного деревенскими головорезами зрелища, дурно пахнущего комизмом. Но ведь все эти старосты и должностные лица, получившие десятки тысяч ударов по голове, умерли: содержимое черепной коробки превратилось у них в кашу.
— А Така рассказывал, что, после того как процессия крестьян прошла перед грудами скарба, загаженного испражнениями, остались лежать ничком сотни мертвых стариков? Это, наверно, и вызвало особенно веселый смех юных спортсменов? — упорствовал я не столько из желания осудить Такаси и его новых приятелей, сколько из любопытства.
— Да, Мицу, как говорит Така, если даже насилие погребет этот мир, то здоровой, достойной человека реакцией должен быть смех, раз есть хоть капля юмора, и нечего стоять печально, с поникшей головой, — сказала жена и вернулась к плите.
— Молодежь действительно была жестокой, но в определенном смысле эта жестокость вселяла в участников восстания, простых крестьян, ощутимое чувство покоя. Когда возникала необходимость опорочить, уничтожить врагов, тогда, чтобы самим не марать рук, использовали жестокость молодежи. Расчет у крестьян был простой — они могли участвовать в восстании, не боясь, что после него подвергнутся наказаниям за поджоги и убийства. Ими не владел постоянный страх перед необходимостью замарать руки убийствами, обычно преследующий участников любого мятежа. Исключая удары по головам старост, все насилия, вся грязная работа пали непосредственно на молодежь. А она обладала необходимым темпераментом, чтобы бестрепетно осуществлять это. Если в деревнях, стоящих на пути к замку, отказывались примкнуть к восстанию, молодежь поджигала первые попавшиеся дома и убивала всех — и тех, кто выбегал из горящих домов, и тех, кто пытался тушить пожар. А жители этих деревень, чудом избежавшие смерти, из страха присоединялись к восстанию. Все это были такие же крестьяне, но казавшиеся безумцами молодые головорезы (я называю их так, как их называли тогда наши крестьяне) силой уводили их с собой — так складывались между ними отношения. Именно насилия и страшились мирные жители. В результате крестьяне, начиная от нашей деревни и до замка, все до единого присоединились к восстанию. Стоило какой-либо деревне примкнуть к нему, как сразу же собирали местных молодых головорезов и создавали из них молодежную группу. Никакого устава у нее не было. Парни лишь клялись в верности молодежной группе нашей деревни — прародительнице всех молодежных групп — и не колеблясь шли на любое насилие. Таким образом, организационная структура восстания была следующей: генеральный штаб составляла молодежная группа нашей деревни, а его подчиненные организации — молодежные группы других деревень, сформированные из местных головорезов. Как только появлялась новая освобожденная деревня, наша молодежь созывала таких головорезов, выпытывала у них, какие зажиточные семьи вели себя недостаточно лояльно, и уничтожала их. А головорезам из деревни любая зажиточная семья представлялась источником зла. Слухи о мятеже распространились настолько быстро, что, когда восставшие подошли к замку, некоторые деревенские старосты успели спрятать в храмах имущество, книги, записи. Доносили об этих фактах руководителям восстания все те же головорезы. Они впервые освободились от опеки взрослых и не питали никаких чувств ни к деревенским старостам, в лице которых честные крестьяне испокон веку почитали власть, ни к храмам, перед которыми их отцы благоговели, когда речь шла о жизни и смерти. И молодежь, врываясь в храмы, сжигала спрятанное там имущество. Эти почти нищие молодые ребята, которых до вчерашнего дня и людьми-то не считали, захватывали власть и создавали всё новые и новые группы в деревнях. Почему восстание опиралось именно на таких отщепенцев? Все дело в том, что эта молодежь прежде не пользовалась в деревне никаким авторитетом. В деревне к ним всегда относились действительно как к отщепенцам. И поэтому в пику старшим, которые в силу своей замкнутости были ограничены рамками родной деревни и не могли избавиться от настороженности к любому пришлому, молодежь охотно объединялась именно с теми, кто являлся из других мест. Когда же они возглавили восстание, то сразу повели себя так, что и после восстания большинство из них уже не имело возможности вернуться в свои деревни. Они не останавливались ни перед поджогами, ни перед убийствами! В отличие от остальных крестьян, они, превратившись в профессиональных вожаков восстания, мечтали, чтобы оно длилось вечно. Им казалось безопаснее объединиться не с жителями своей деревни, а с теми, кто приходил из других деревень, и молодежь нашей деревни действительно их поддерживала. Когда незадолго до конца восстания крестьяне уже покидали город, где стоял замок князя, несколько головорезов, которые остались в городе и пытались изнасиловать дочь торговца, были схвачены, но замок не имел к их аресту никакого отношения. Дело в том, что, проникнув в город, крестьяне подошли лишь к главным воротам замка и вступили в переговоры, даже не пытаясь проникнуть внутрь, поэтому и власти заняли позицию сторонних наблюдателей, лишь дожидаясь, когда мятежники покинут город. Но когда восставшие уже начали уходить, несколько молодых головорезов все еще шатались по городу, не желая покидать его. Они первый раз в жизни очутились в городе, и им захотелось именно здесь получить хоть какую-нибудь женщину. Почему-то на них были надеты женские нижние рубашки.
(Ребята смущенно захихикали.) И вот эти головорезы, пока восставшие еще не ушли из города, решили ворваться в какой-нибудь дом и изнасиловать девушку — они проникли в дом торговца хлопком. Однако начальник стражи, видя, что восставшие уходят, приказан своим солдатам арестовать одетых в женские рубахи головорезов. Но одному из них все же удалось бежать, он рассказал о случившемся, и молодежь нашей деревни отдача приказ вновь вступить в город. Идя на большой риск, восставшие вернулись, чтобы спасти неудачливых насильников. Пленники были освобождены. Торговец, виновник происшествия, убит, стражники наказаны, дом начальника стражи, которого звали Аокити, сожжен. По городу было расклеено стихотворение:
Своим поступком ты отличился,
Ну а добился чего?
Теперь ты связан,
И дом твой сожжен —
У тебя бледный вид, Аокити[25].
Вот какое стихотворение, ха-ха!
Вслед за Така рассмеялись и ребята: ха-ха! Когда я, поев, собрал грязную посуду и понес ее к раковине, жена, лицо которой выражало настороженность и неприступность, сказала:
— Если у тебя есть возражения, Мицу, то поспорь сейчас с Така и ребятами.
— Нет у меня желания вмешиваться в пропагандистскую деятельность Така, — сказал я. — Меня сейчас больше занимает мысль о том, как бы ощипать фазанов. Где они?
— Така повесил их в кладовке на большой деревянный крюк. Там шесть штук, жирных, как свиньи! — ответила вместо жены Момоко. Женщины нарезали в бамбуковую корзину огромное количество овощей. Видимо, они приготавливают богатый витаминами обед для жизнерадостных футболистов.
— Молодежь нашей деревни вначале создала вокруг себя атмосферу страха, благоразумные крестьяне боялись молодежи, но в ходе восстания прониклись к ней уважением. Насилие, правда, позволило ей добиться лишь внешнего проявления такого уважения. Но так или иначе, молодые ребята считали себя народными героями, причем в масштабах не только нашей деревни, но и всего княжества. Поэтому в течение некоторого времени после восстания, пока они оставались на свободе, бывшие головорезы превратились в деревенскую аристократию. Действительно, на какой-то период сложилась такая обстановка, что молодежь в любой момент могла снова поднять нашу деревню на восстание, то же было и в других деревнях — молодежи удавалось там сохранять еще свои позиции. Когда восстание начало угасать, молодежь нашей деревни взяла клятву с ребят из других деревень в том, что если власти княжества начнут преследования, то они сразу же снова поднимут восстание, а те деревни, которые будут колебаться, тут же сожгут. Такое положение заставило власти повременить с преследованием предводителей восстания. В тот счастливый для них период молодые ребята не только ели и пили награбленное, но, похоже, и соблазняли деревенских девушек и женщин. А может быть, и наоборот, — девушки и женщины сами соблазняли парней! (Ребята громко засмеялись и этой грубой шутке.) Для деревни восстание было смутным временем, когда молодежь, вооружившись и захватив власть, чинила произвол. Молодые головорезы зверски убивали каждого, кто пытался идти против них, а тех из девушек или женщин, которые противились их домогательствам, они просто насиловали. Крестьяне, вернувшиеся к мирной жизни, попали под иго жестоких властителей. И поэтому, когда прибыл княжеский соглядатай, их отношения с жителями деревни были уже безнадежно испорчены, и они оказались в изоляции. В конце концов, запершись в амбаре, молодежь пыталась сопротивляться, но жители деревни предали их — ни один не сдержал обещания и не помог им…
Среди сидевших вокруг очага прокатился ропот возмущения. Чувствовалось, что эти ребята неправдоподобно просто и естественно слили себя с молодежью, восставшей в 1860 году. Видимо, Такаси удалось хитро повернуть: руководителем восстания он представил не одного брата прадеда, а всю молодежь нашей деревни. Погревшись немного у плиты, я пошел в кладовую и там на длинной горизонтальной доске, утыканной большими деревянными крючьями, на которые раньше вешали зайцев и другую живность, увидел шесть фазанов. В нашем доме это было самое холодное место. В разгар лета кошки обычно спали прямо под крюками. Такаси старается во всем, до мелочей, соблюдать обычай тех времен, когда мужчины в нашей семье во всем следовали старинным традициям. Даже способ, каким фазаны, перевязанные соломенной веревкой, были подвешены за шеи, представлял собой точную копию того, каким пользовались дед и отец. В зад выпотрошенных фазанов даже воткнуты пучки морской капусты. Такаси уже не застал того времени, когда род Нэдокоро вел по-настоящему полнокровную жизнь, и поэтому теперь старался все тщательно выведать, чтобы вернуться к истокам жизни своего рода и повторить ее снова, во всем.
Я положил на снег жирных фазанов и стал ощипывать перья — иссиня-черные и красновато-коричневые. Перья вместе со снежинками подхватывает и уносит ветер, и у моих ног остаются лишь тяжелые перья с хвоста. Ощипанные птицы, холодные и твердые, — упругостью они точно сопротивляются моему прикосновению. В ватном пуху под перьями полно светлых маленьких вшей, кажется, они еще живые. Боясь вдохнуть пух, кишащий насекомыми, я, ощипывая фазанов, стараюсь почти не дышать, а если и дышу, то только носом. Неожиданно тонкая кожица — «гусиная кожа», похожая цветом на масло, прорывается, и непроизвольно пальцы, проскользнувшие внутрь, испытывают неприятное прикосновение. Из разрыва в коже появляется темно-красное израненное мясо с вгрызшимися в него дробинками и проступившими каплями крови. Я выдираю остатки перьев с голой тушки и энергично кручу шею, чтобы оторвать голову. Она уже почти готова оторваться, но последнему усилию воспротивилось вдруг все мое нутро, и я отпустил голову. Скрученная шея, точно упругая пружина, резко вернулась в первоначальное положение, и клюв больно ткнул меня в руку. И тогда я впервые открыл для себя голову фазана как нечто независимое и сосредоточился на том, что пробудило во мне это открытие. Тихие голоса и неожиданный резкий смех за моей спиной растаяли в снежных сугробах, покрывших склоны гор, поднимающихся сразу же за полем тутовника, и вновь поваливший снег, ударяя в мочки ушей, стал издавать звук, будто скребут по тонкому льду, едва уловимый, так что даже начинаешь сомневаться: не шуршат ли это трущиеся друг о друга снежинки.
Голова фазана аккуратно покрыта короткими перышками, огненно-красными и блестяще-коричневыми. Вокруг глаз, как это бывает у кур, черные пятнышки на красном фоне — ну прямо не птица, а земляника. Глаза сухого белого цвета — но это не глаза, а скопление малюсеньких белых перышек. Настоящие же глаза над ними, и веки, точно черные ниточки, плотно сомкнуты. Я ногтями раздвигаю веки — под ними что-то живое и сочное, готовое потечь, как виноградина, если проткнуть ножом кожицу. Вначале этот глаз, точно пульсирующими ударами, передал мне неприятное чувство, поразил меня, но по мере того, как я в него всматривался, рушились его хрупкие чары. Это всего лишь глаз мертвой птицы. Но воздействие белых «ложных глаз» не было таким хрупким: с самого начала я обратил внимание на голову птицы и все время, пока ощипывал остатки перьев с ее голой тушки, не мог избавиться от чувства, что на меня неотрывно смотрят «ложные глаза». Потому-то я, поленившись сходить за ножом, ухватился за голову, на которой эти «ложные глаза», и стал крутить шею. Мой правый глаз почти полностью утратил способность видеть — этим он напоминает «ложные глаза» фазана, но они еще обладают эффектом отрицания, указывая на неспособность видеть. Если я решу, как мой товарищ, повеситься, выкрасив голову в красный цвет, то, чтобы сделать смерть эффектнее, чем у него, нужно будет заранее на верхних веках нарисовать сверкающие зеленые «ложные глаза».
Разложив на снегу шесть ощипанных фазанов, я, как всякий одноглазый, стал вертеть головой во все стороны, чтобы определить, нет ли поблизости собаки или кошки, и, убедившись, что нет, пошел на кухню взять что-нибудь, чтобы развести костер.
— …Те, кто собирался предать товарищей, были, естественно, изгнаны из молодежной группы, — продолжал рассказывать Такаси. — Если бы они бежали в город, то были бы немедленно арестованы, если бы остались в деревне, бывшие товарищи уже не встали бы на их защиту, а крестьяне, над которыми они, имея власть, до вчерашнего дня жестоко издевались, отплатили бы им тем же. И единственное, что им оставалось, — попытаться каким-либо образом пересечь лес и добраться до Коти. Удалось им бежать или нет…
Когда я вытащил из-под пола пучок старой соломы и взял у жены коробок спичек, брат, прервав свою лекцию, спросил:
— Фазаны жирные, Мицу? — Наверно, он излагает факты, в которых сам не особенно уверен. Во всяком случае, мне были известны такие подробности о жизни молодежи после восстания 1860 года.
— Да, жирные. Первосортные фазаны. Видно, лес еще не совсем опустел.
Я вытоптал в снегу ямку, положил в нее свернутый кольцом пучок соломы и поджег. Оставшийся кое-где на фазанах пух стал гореть, издавая противный запах. По тушкам вдоль и поперек протянулись тонкие темно-коричневые нити, кожа закоптилась, и лишь местами выступили желтые капельки жира. Это сразу же напомнило мне обрывок фразы, произнесенной как-то покойным товарищем: «Фотография негра, похожего на грубо вырезанную деревянную куклу оттого, что все лицо его вспухло, оплыло и черт было не разобрать». Кто-то стоит за моей спиной и не сводит глаз с того, на что смотрю я. Оборачиваюсь — Такаси, такой раскрасневшийся от жара очага или от беседы, что падающие на его лицо снежинки тут же тают. Я уверен, что вид опаленных фазанов вызвал у него те же воспоминания, что и у меня.
— Когда покойный товарищ встретил тебя в Нью-Йорке, ты, кажется, дал ему брошюру о гражданских правах. Он говорил, что в ней была фотография сожженного негра.
— Да, это верно. Ужасная фотография, олицетворенное насилие.
— Товарищ говорил еще, что ты неожиданно спросил: «Сказать правду?» — и этим напугал его. Он забеспокоился: может быть, Така неотступно думает о какой-то правде, а совсем не о том, о чем он говорил, но рассказать о ней откровенно не может. Было такое? Товарищу так и не удалось ответить на этот вопрос; и что же, он так с вопросом и умер?
Грустно сощурившись, Такаси смотрит на фазанов, и кажется, что его пылающие щеки излучают не только рассеянный свет снега, но и прорывающийся наружу кипящий в нем жар. И голосом, несомненно напоминающим тот, каким он говорил тогда в Нью-Йорке те слова моему товарищу, он сказал:
— Я спросил: «Сказать правду?» Это строка из стихотворения одного молодого поэта. Я тогда все время ее повторял. Я думал об одной абсолютной правде, высказав которую человек становится перед выбором: быть кем-то убитым, покончить с собой, сойти с ума и превратиться в нечеловека, чудовище, на которое невозможно смотреть без ужаса. Эта правда, когда она вертится на языке, все равно что в кармане готовая взорваться бомба, и освободиться от нее невозможно, — вот какая это правда. Ты думаешь, Мицу, человек из плоти и крови найдет когда-нибудь в себе мужество сказать такую правду?
— Существует, наверное, человек, который, зайдя в тупик, решится сказать правду. Но и сказав ее, он найдет в себе силы жить дальше — его не убьют, он не покончит с собой, не превратится в чудовище, сойдя с ума, — возразил я, смутно догадываясь о причинах внезапной откровенности Такаси.
— Нет, такого быть не может, — решительным тоном Такаси отверг мою точку зрения, явно давая понять, что он много думал над этой проблемой. — Если человек, сказавший правду, может жить дальше не убитый кем-то, не покончив с собой, не превратившись в до крайности несчастное, отвратительное существо, совершенно не похожее на нормального человека, значит, правда, которую он сказал, отличается от готовой вспыхнуть огнем взрывчатой правды, в том смысле, в каком я ее понимаю. Только и всего, Мицу.
— Тогда получается, что у человека, сказавшего правду, которую ты имеешь в виду, нет никакого выхода? — отступая, предложил я компромисс. — А как же писатели? Ведь в их произведениях герой, сказав правду, как правило, продолжает жить, верно?
— Писатели? Да, действительно, у них встречаются, пожалуй, люди, которые, сказав нечто близкое к правде, продолжают жить, и никто их не убивает, и они не сходят с ума. В рамках романа они способны обманывать. Но поскольку роман огражден рамками, то сам факт, что герой может чувствовать себя в безопасности от всего внушающего страх, от всего опасного, от всего постыдного, по существу, обедняет работу писателя. Какую бы насущную правду ни высказывал сам писатель, сознание, что он может в романе сказать все, что хочет, заранее спасает его от яда, которым он воспользовался. Это в конце концов передается и читателю, и он уже ни во что не ставит все описываемое в романе, считая его лишенным живой, кровоточащей души. И тогда оказывается, что все написанное и отпечатанное не содержит правды, какой она мне представляется. Самое большее, с чем можно встретиться в романе, — это с человеком, который, встав в позу, ворвался во тьму вопроса: «Сказать правду?»
Лежащих в ряд жирных опаленных фазанов совсем запорошило снегом. Держа в каждой руке по фазану, я с силой бью их друг о друга, стряхивая налипший снег. Они ударяются со звоном, отдающимся у меня внутри.
— Товарищ говорил мне: может быть, в тот день, когда Такаси спросил: «Сказать правду?», он глубоко задумался над фотографией обгоревшего трупа, как раз перед тем, как, заметив его, я подошел сзади и напугал? Товарищ был прав. Можно предположить, что у аптечной стойки ты думал: сказав правду, превратишься в такой вот обгоревший труп.
— Да, по-видимому, кое о чем он тогда догадался. Но и я, мне кажется, понимаю, почему он решил так покончить с собой, — прямо заявил Такаси, вновь воскресив во мне чувства, вызванные в аэропорту, когда он скорбел о товарище. — Тебе, видимо, странно, что я говорю с такой уверенностью о твоем, Мицу, товарище, но, расспросив Нацу-тян, я вновь задумался, почему он решил покончить с собой именно так? Когда он, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола, продел голову в петлю, то, перед тем как отбросить стул, я уверен, воскликнул: «Сказать правду?» Но даже если он и не сделал этого, то в самом поступке, когда его труп, для которого уже не было пути назад, его обнаженный труп с выкрашенной в красный цвет головой бесстрашно раскачивался перед чужими людьми, с первого же мгновения, мне-кажется, уже звучал безысходный возглас: «Сказать правду?» Ты с этим не согласен, Мицу? Разве это не смелое решение — последним самовыражением, с которым столкнутся оставшиеся в живых, избрать обнаженный труп с выкрашенной в красный цвет головой? Своим поступком он сказал правду и умер. Какую правду, не знаю, но абсолютно уверен, что он сказал правду. Когда я услышал от Нацу-тян о его смерти, я мысленно сказал твоему покойному товарищу: «О’кей, правда, о которой ты кричал, услышана».
Я понял, что имеет в виду Такаси.
— Мой товарищ, заплатив за твои, Така, таблетки, не понес никакого убытка.
— Если когда-нибудь для меня придет время сказать такую правду, я бы хотел, чтобы ты, Мицу, ее услышал. Это будет правда, обладающая могуществом правды, которую ты впервые услышишь от меня, — сказал Такаси по-детски простодушно, слегка возбужденный сознанием риска, на который он идет.
— Я как твой родственник, да?
— Конечно.
— Значит, твоя правда касается сестры? Замерший на мгновение Такаси бросил на меня вызывающе-свирепый взгляд, и я подумал, не кинется ли он на меня. Но брат, призвав всю свою осмотрительность, видимо, решил поточнее разведать, что скрывается за моими словами. Расслабив напрягшееся было тело, он с показным равнодушием отвернулся.
Мы молча смотрели, как снег засыпает тушки фазанов. Холод пробирал до костей. У брата, как и у его приятеля, легко одетого крепкого парня, посинели губы, и он также мелко дрожал. Мне хотелось поскорее уйти на кухню, но я чувствовал, что наш разговор нужно завершить миром. Выручил Такаси, опередив мои поиски нейтральных, безопасных слов:
— Я тебя завлек сюда, в деревню, Мицу, не для того, чтобы хитро использовать в своих интересах: показать в сельской управе при оформлении продажи амбара и земли, что осуществление всех формальностей мне поручил старший брат, который находится здесь, в усадьбе. Я хочу, чтобы ты, Мицу, был свидетелем, когда придет время сказать правду. И было бы хорошо, если бы эта минута наступила, пока мы вместе.
— Ладно, оставим землю и дом, — сказал я. — Но я уверен, что ты так никому и не скажешь эту страшную правду. Эту правду ты постараешься спрятать поглубже, так же как и я никогда не найду ни новой жизни, ни соломенной хижины.
И, замерзшие, мы вместе пошли в дом. Момоко как раз раскладывала по тарелкам еду для ребят, собравшихся у очага. Это была первая совместная трапеза Такаси и его друзей, воскресившая обычай, по которому молодежь деревни вместе встречает Новый год. Работящий Хосио в уголке, подальше от своих новых товарищей, старательно начищал сапожным кремом футбольные мячи. Я отдал жене шесть фазаньих тушек и, надев новые сапоги, пошел по снегу к себе в амбар.
Мои надежды не оправдались — время шло, а снег то крупными хлопьями, как лепестки цветов, то мелкой крупой все падал и падал, и я никак не мог свыкнуться с ним. Я почти не выходил на улицу и, запершись в амбаре, с головой ушел в перевод. Еду мне приносили, так что я ходил в главный дом только за водой для чая. И тогда каждый раз я встречался с Такаси и его приятелями, хрустально чистыми, охмелевшими от снега, но ничем не обнаруживавшими усталость и опустошенность, свойственные похмелью. Симптомы разложения на ранее выпавшем снегу прикрывались новым снегом, создавая иллюзию беспрерывного обновления. Поэтому опьянение снегом у энтузиастов из главного дома было непреходящим. Правда, вскоре я начал использовать для чая талый снег, и поэтому жизнь моя стала еще более оторванной от главного дома.
Так, окруженный все падавшим и падавшим враждебным мне снегом, провел я три дня в полном, никем не нарушаемом покое, в положении человека, за которым никто не подсматривает, сам осознавая, насколько я отупел и внешне, и внутренне.
С самого утра Нового года Дзин и ее домочадцы дважды врывались в мою отшельническую жизнь. Сначала, еще на рассвете, меня разбудил ее старший сын и передал, что Дзин велела мне как нынешнему главе рода Нэдокоро набрать первой воды Нового года. Суровый, как старик, неуклонно следующий всем обычаям, сын Дзин с серьезным видом протянул мне нарисованный твердым карандашом на обороте сложенной рекламки едва различимый план с указанием, где следует набирать первую воду Нового года. Под тусклой лампочкой у лестницы, чувствуя на себе пристальный взгляд узких черных глаз, я старался запомнить намеченный Дзин маршрут к тому месту, где в этом году положено набрать первую воду, но мне это никак не удавалось. Махнув рукой, я поднялся на второй этаж, надел пальто и поплотнее запахнулся. Жалкий сынишка Дзин — ему, наверное, велели сопровождать меня до того места, где я должен был набрать первую воду, — молча ждал, дрожа всем телом, как вымокшая собака. Я зашел в главный дом — у очага, в котором оставшиеся угли еще излучали слабый красный свет, спали рядом Такаси и жена. Около Такаси спал Хосио, а возле жены под одним с ней одеялом — Момоко, но рука Такаси, и это было отчетливо видно под одеялом, касалась бедра жены — они лежали в такой позе, будто, кроме них двоих, никого вокруг не было. Пока я в замешательстве стоял в дверях кухни, уставившись на них, проворный сынишка Дзин нашел за плитой вместительное ведерко, которое должно было временно выполнить священную миссию, и мы ушли во тьму, пронизанную падающим снегом. Лицо горело огнем, казалось, оно вспухло — я решил, что это от снега, но чувства мои, наоборот, обрели устойчивость, даже застыли. Я с грустью вспомнил о роковой невозможности физической близости между мною и женой, возникшей неожиданно, как рак. Если бы ей удалось вытащить из болота этой невозможности тяжелые, как у измученного бойца, едва передвигаемые ноги — разве не было бы это счастьем? Но я считал немыслимой физическую близость между женой и Такаси. Сильнейший магнетизм подавленной, возбужденной плоти обсыпанного снегом, обнаженного Такаси передастся жене через пальцы, лежавшие на ее бедре, и растопит комок невозможности нашей физической близости — эта тайная надежда мелькнула в моей пустой голове, поглощенной лишь тем, чтобы быстрее спуститься вниз, преодолевая тьму и снегопад. Снег на тропинке, отходящей от дороги к реке, не тронут. Видимо, сын Дзин, пока его мать, ломая голову над календарем и таблицей направлений, вычерчивала маршрут к тому месту, где следовало набрать первую воду, стоя рядом, внимательно следил за тем, что она делает, и теперь уверенно шел, точно плыл, проваливаясь по колено в снег. Когда мы добрались до того места, откуда открывалась река, я замер, пораженный видом водной глади, сжатой снегом в узкую полоску. Осколки сна, всплывшего в моей еще не совсем пробудившейся голове, все до одного замерзли и рухнули. Из черной реки возникло что-то страшное и отвратительное, и, чтобы оборониться от него, я заклинал: я чужой, посторонний этой деревне. Даже если бы мне и удалось не усмотреть в этом никакого знака, зажатая снегом черная река — самое угрожающее из всего, что я видел, вернувшись в деревню. Сын Дзин, видимо объяснивший мою нерешительность тем, что я не лезу в глубокий сугроб, боясь набрать снега, немного подождал, а потом взял у меня из рук ведерко, чуть присел и заскользил вниз по снежному склону к самой воде. Слышится тихий, точно застенчивый всплеск воды, и вот, с трудом преодолевая сугробы, поднимается наверх сын Дзин, неся в руках кроме моего ведерка банку из-под сухого молока — не знаю, когда он ее успел захватить, — тоже наполненную водой.
Стоило мне произнести: «Я сам разделю первую воду!» — как он, стараясь защитить от меня свою банку, прикрыл ее обеими руками.
И тогда я понял, какая мысль только что оформилась в его маленькой головке. Моя первая вода зачерпнута вместо меня сыном Дзин, и поэтому она не настоящая, а первая вода, которой он наполнил свою банку, — настоящая. Семья Дзин всегда пользовалась первой водой семьи Нэдокоро, и поэтому, если бы я сам спустился к берегу и набрал первой воды, он удовлетворился бы своей долей из нее. Но, когда я остался наверху, тем самым превратив первую воду, связанную с моим именем, в ненастоящую, сын Дзин решил набрать в банку своей собственной воды и принести ее своей безмерно растолстевшей матери. Когда сын безнадежно разжиревшей матери становится эгоистичным мистиком, к тому есть серьезные основания. Окончательно проснувшись, я почувствовал всю глупость и бессмысленность того, что на рассвете пошел к реке, и, расстроенный, вернулся домой. Набирать первую воду следовало, скорее, Такаси. Чтобы второй раз не увидеть спящих, я, не входя в главный дом, отдал ведерко сыну Дзин и, сказав, чтобы он отнес его на кухню, направился в амбар. Я замерз и устал, и это определило сон, который я увидел, заснув снова: в этом страшном сне торчащие из воды огромные ладони человека, обладающего ужасающей силой, когтями впились мне в плечи, я весь дрожал.
Утром мальчик снова позвал меня вниз: Дзин в сопровождении своих изможденных домочадцев пришла поздравить меня с Новым годом. Я остановился на лестнице: Дзин, неправдоподобно толстая, похожая на гигантский шар, прикатившийся неведомо откуда, сидела на пороге, глядя на продолжавший падать снег. Представив себе, какая огромная сила потребовалась бы, чтобы повернуть Дзин лицом ко мне, я спустился вниз и стал рядом с ее домочадцами, почти напротив нее. На удивительно моложавом, круглом, как таз, лице Дзин, освещенном рассеянным от снега светом, слегка подрагивала туго натянутая, без единой морщинки кожа; она тяжело дышала, не произнося ни слова и неотрывно глядя на меня. Расстояние в несколько метров от флигеля до моего дома превратило Дзин в полуживого дельфина, задыхающегося на дне пустого водоема. Молчала Дзин, молчали ее домочадцы, и мне, хотя я и бодро спустился вниз, стало удивительно тоскливо. Исключая Дзин, которая была спереди и сзади, сверху и снизу закутана в какой-то невообразимый черный мешок, все ее домочадцы принарядились по случаю праздника, а я был в вельветовых брюках и свитере, которые не снимал даже на ночь, волосы не причесаны. Я с беспокойством подумал, не осудит ли меня Дзин, не сочтет ли это неуважением к ней, пришедшей поздравить меня с Новым годом.
Но Дзин, откашлявшись и справившись наконец со своим дыханием, без всякого предубеждения приветливо сказала:
— Поздравляю вас с Новым годом, Мицусабуро-сан!
— Поздравляю и тебя, Дзин!
— Нет, нет, ну что вы, я недостойна ваших поздравлений! — сразу же запротестовала Дзин. — Если бы пришлось бежать к другому помещику, я бы не смогла, и меня или собаки сожрали бы, или с голоду бы померла!
— Вытаскиваешь старые истории. Бегство к другому помещику — такое могло быть лишь до восстания восемьсот шестидесятого года.
— Нет, нет, я сама видела бегство! Когда в войну нас побили и на джипах приехали оккупационные войска, в деревне остались только старики и калеки, а все здоровые, кто только мог передвигаться, бежали в лес. Разве это не то же самое, что бегство от помещика?! — сказала Дзин решительно, с глупой самоуверенностью.
— Дзин, этого же не было. Когда появился первый джип, я еще жил в деревне и все помню. Американские солдаты дали мне банку спаржи, но никто из взрослых не знал, едят ли это, и в конце концов я отнес банку в школу.
— Нет, все бежали! — хладнокровно стояла на своем Дзин.
— Мицусабуро-сан, у Дзин плохо с головой! — вмешался ее молчаливый муж. Услышав его слова, дети явно забеспокоились — это было видно и постороннему.
Я не мог не вспомнить, что в том самом сне о нападении на амбар я ощутил, что Дзин такой человек, который «ни за что не сможет бежать». И сейчас чувствовалось, что Дзин, похожая на полную луну с приделанными к ней короткими ручками, которая смотрела на снег, щуря и без того узкие, как щелочки, заплывшие жиром глаза, поджав губы и выставив грязное, точно покрытое чешуей ухо, в противовес диспропорции своего тела, продолжает сохранять полную ясность ума. И разыгрываемое ею слабоумие было, видимо, новой тактикой, призванной воспрепятствовать продаже флигеля. Правда, свою хитрость Дзин следовало бы проделать не со мной, а с Такаси — ведь именно Такаси продал все права на землю и постройки, включая и жилище Дзин. И если усматривать в Такаси черты творца зла, то они заключались именно в том, что он был способен легко обмануть непомерно растолстевшую, отчаявшуюся деревенскую женщину средних лет.
— Наша деревня Окубо разоряется! Люди становятся все хуже! — сказала Дзин. — Новый год, а вчера вечером в доме, где есть телевизоры, набилось полным-полно и деревенских, и окрестных, и к Новому году так никто и не приготовился. Стыдно даже об этом рассказывать!
— Вы тоже ходили смотреть телевизор? — спросил я детей.
— Да, ходили смотреть «Поэтический турнир красных и белых». Да только нам все попадались дома, в которых были закрыты ставни, чтобы чужие телевизор не смотрели. Ну, мы все разозлились и давай в ставни колотить! — гордо ответил второй сын Дзин. — И пока в этих домах не выключили телевизоры, все наши ребята ходили от одного к другому и даже не думали домой возвращаться!
Когда я поднялся на второй этаж, в свое логово, Дзин и ее домочадцы, шаг за шагом пробираясь по снегу, направились в главный дом. Пошли поздравлять с Новым годом Такаси и его друзей. Сверху, из окна, Дзин кажется колышущейся снежной бабой с круглой макушкой посредине. Из своего окна я видел, как потом несколько парней волокли Дзин обратно во флигель. «Творец, зла», вздымая снег, прыгал вокруг носильщиков и резким голосом отдавал команды, а потом, не в силах больше сдерживаться, вместе с детьми Дзин простодушно смеялся.
Утром четвертого января я впервые спустился в деревню, чтобы позвонить по междугородному телефону. По узкой дороге, ведущей к площади перед сельской управой, идти не трудно даже после того, как в течение нескольких дней шел снег. Под тонким слоем нового снега лежит утоптанная основа. Несколько десятков часов, которые мужчины деревни посвятили новогоднему пьянству, ребята из футбольной команды усиленно тренировались, без конца бегая вверх и вниз по дороге и утаптывая снег.
Проходя мимо универмага, я увидел странную картину, вселяющую неясную тревогу. Его огромные двери, будто танк, выкрашенные для маскировки в желтый и серо-зеленый цвет, заперты, и около них толпятся крестьянки из окрестных, каждая с ребенком. В руках у них пустые сумки — значит, ждут открытия универмага, собираются что-то покупать. Судя по тому, что некоторые дети, устав, присели на корточки прямо на снегу, женщины у дверей терпеливо ждут уже давно. Универмаг не работает с Нового года. Огромные двери закрыты, служащих не видно. Зачем же эти женщины стоят с пустыми сумками и ждут?
Я прохожу, глядя с удивлением на это зрелище. Деревенские лавки, разорившиеся под натиском универмага, засыпанные снегом чуть ли не до карнизов, — в них темно. И лишь бывшие владельцы тайно выглядывают из тьмы наружу. На дороге ни души, и мне не у кого спросить, чего ждут эти странные женщины. Да если бы кто и вышел на дорогу, стоило мне приблизиться, чтобы завести разговор, он, лишь бы избежать этого, отвернулся бы по нужде. Может быть, спросить на почте? Почта, как и разорившиеся лавки, засыпана снегом почти до карниза — снег, видимо, никто не счищает.
Преодолев сугроб перед дверью, в которой открывалась лишь одна створка, я вошел в полутемное помещение. В окошечках никого не видно, но я все же выкрикнул заказ на междугородный разговор, обращаясь к служащему, который, по всему чувствовалось, где-то притаился.
— Снегом порвало провода, и междугородный не работает! — неожиданно близко, откуда-то снизу раздался раздраженный старческий голос.
— Когда починят? — спросил я. Голос пробудил во мне какие-то давние воспоминания.
— Все ребята, телефонщики, сидят у Нэдокоро, звал я их — не хотят они работать! — сказал старик, раздражаясь все сильнее. Помню, когда я был еще маленьким, он уже был сердитым и бессильным стариком — начальником почты. Но я так и не смог понять, в какой позе примостился он где-то внизу. По дороге домой, не дойдя еще до универмага, я увидел, как двое мужчин, стоя друг против друга, видно, совершали какой-то обряд, нацеливаясь друг другу в головы и поочередно выставляя перед собой руки.
Приближаясь к ним, я наклонился, чтобы не хлестал снег, подгоняемый ветром, теперь, на обратном пути, дувшим мне в лицо, и не обратил особого внимания на движения этих мужчин. Мне не давала покоя мысль о женщинах, столпившихся у закрытых дверей универмага. Когда я подошел, там толпились не только те, которых я уже видел, но за это короткое время прибавилось еще человек десять. Женщины все так же спокойно ждут, но дети, уже давно то вертевшиеся около них, то садившиеся на корточки прямо на снегу, теперь, готовые расплакаться, в страхе прижимаются к матерям. Я останавливаюсь узнать, что происходит: прямо передо мной ожесточенно дерутся мужчины. Я замираю в замешательстве, близком к страху, — расстояние между ними и мной слишком маленькое, и мне не остается ничего другого, как наблюдать за этой молчаливой дракой, совершаемой будто по установленному ритуалу.
Оба они, на вид положительные, немолодые люди, в рубахах, в пиджаках нараспашку, — как обычно одеваются здесь, в деревне, — немного пьяны. Лица медно-красные, горят от возбуждения, воздух, который они прерывисто выдыхают, клубится паром в падающем снегу. Они не сходят с места, и не столько потому, что боятся намочить ноги, ступив в глубокий неутоптанный снег, сколько движимые какой-то другой, более основательной причиной. Обмениваясь ударами, они бьют кулаками друг друга по уху, по шее, в подбородок. Это напоминает молчаливую грызню специально обученных собак. В какое-то мгновение лицо того, что пониже, теряет свой пьяный румянец и искажается. Кажется, получи он еще хоть один удар, и из каждой поры его побледневшего, застывшего лица, точно пот, вырвется вопль. Вдруг он что-то выхватывает из заднего кармана брюк, зажимает в кулаке и бьет противника по зубам. Раздается звук, точно открывают створки устрицы, и в мою сторону летит маленький камешек, покрытый красной пеной. Тот, которого ударили, прикрывает обеими руками нижнюю часть своего медно-красного пьяного лица и пробегает мимо меня, за ним что есть мочи гонится другой, который ударил. Я слышу рядом с собой жалобные стоны пострадавшего, вопли преследователя и, обернувшись, провожаю взглядом их удаляющиеся фигуры. Потом, присев на корточки, нахожу предмет, упавший на снег у моих ног. На утоптанном, но еще чистом снегу видна красная ямка величиной с абрикосовую косточку, и на дне ее лежит что-то похожее на коричневатую почку, а у основания этого крохотного комочка прилепился розоватый осколок неправильной формы. Я протягиваю руку, поднимаю его и тут же отбрасываю с отвращением, перевернувшим все мое нутро. Это зуб и кусок десны. Продолжая сидеть на корточках, я одиноко и беспомощно, точно блюющая собака, бессильно оглядываюсь по сторонам. Женщины у дверей универмага стоят безучастно, глядя поверх моей головы. Дети, еще не оправившиеся от страха, продолжая цепляться за полы грубошерстных пальто своих матерей, теперь испуганно смотрят уже на меня, видя во мне новую угрозу. Люди из окружающих домов, которые из тьмы, сквозь грязные застекленные двери, несомненно, следят за всем происходящим, притаились и не выходят. Я опрометью бросаюсь оттуда, преодолеваю зыбкий неутоптанный снег у обочины и в смятении, точно во сне, взбегаю вверх по дорожке. Я глубоко потрясен и поэтому раньше, чем снова запереть себя в амбаре, хочу рассказать Такаси о том, что пережил. Не заходя в дом, я позвал Такаси. В кухне что-то делали слишком уж оживленные ребята, и мне не захотелось входить внутрь.
— С самого Нового года в деревне без конца вспыхивают драки, Мицу, — спокойно ответил, внимательно выслушав мой рассказ, Такаси, нисколько не разделяя моего потрясения. — В последнее время взрослые в деревне очень раздражены. В новогодний праздник никто не работает, и единственное, что остается, — пить самогон, а отчаянные молодые ребята, которые каждый год заводили ссоры и дрались, что служило для взрослых катарсисом, теперь живут все вместе и усердно тренируются. Вот благоразумные взрослые люди и дерутся между собой. Обычно они разряжали скопившуюся в них жажду насилия, наблюдая за дерущейся молодежью, разнимая ее, а теперь дерутся сами. Когда те двое начали драку, никто ведь и не попытался разнять их, верно? А почему? Потому что это не молодые ребята. Если сцепились между собой взрослые, постороннему рискованно вмешиваться — может и самому влететь. Такие драки часто продолжаются без конца, и дерущихся никто не разнимает.
— Но я никогда еще не видел, чтобы у нас в деревне с мясом выбивали зубы, — продолжал я, не в силах согласиться с доводами Такаси, из которых следовало, что драки — дело обыденное и волноваться из-за них не стоит. — Те двое дрались молча, изо всех сил колотя друг друга кулаками. Даже если они и были пьяны, все равно это ненормально, Така.
— В Бостоне я как-то ходил осматривать дом, где родился президент. Мы отправились всей труппой «Наш собственный позор». И когда возвращались в микроавтобусе, то на одной из улиц увидели драку двух молодых негров. Один из них угрожающе замахнулся кирпичом — он был и ростом пониже, и не такой крепкий. Другой подзадоривал его, держась на приличном расстоянии. Но в какое-то мгновение, пока мимо проезжал автобус, он зазевался и подпустил противника слишком близко. И сразу же получил удар кирпичом по голове и упал. В его раскроенном черепе зияла огромная дыра. А те, кто был поблизости, спокойно наблюдали за дракой со своих балконов, сидя в качалках или в плетеных креслах. У нас в деревне любая ссора кончается выбитым зубом, до убийства никогда не доходило. Или мы, японцы, и в драке сохраняем благоразумие, или силенок у нас маловато — одно из двух. Но если речь идет о сантиментах, то нужно признать, что наша деревня очень похожа на ту улицу, населенную неграми.
— Возможно. Но, насколько я помню, еще не было случая, чтобы в деревне происходила такая жестокая драка, да еще с утра. Когда, бывало, вспыхивала ссора куда менее серьезная, дети всегда бежали в участок за полицейским. А сегодня утром все либо попрятались по домам, либо смотрели со стороны не вмешиваясь.
— В участке никого нет. Поздно ночью, когда начался снегопад, полицейского телеграммой вызвали в город. С тех пор и автобус не ходит, и телефонные провода порваны упавшим под тяжестью снега деревом, так что никто в деревне не знает, что делает полицейский в Новый год.
В рассказе Такаси я усмотрел пласты, специально рассчитанные на то, чтобы возбудить мое любопытство, но подавил соблазн заняться разведочным бурением. Больше всего я хочу держаться подальше от всего, чем занимаются Такаси и его футбольная команда. А я чувствую, как опасно и как обременительно, заинтересовавшись загадками, которые мелкими порциями, как приманку, разбрасывает Такаси, попасться на его удочку. К тому же я отказался от намерения критиковать брата.
— Универмаг закрыт, наверное, по случаю Нового года. Но тем не менее у входа толпятся женщины из окрестных. Интересно, в чем дело? Неужели они не могут прожить без универмага и новогодней недели?
Странное зрелище — стоят эти женщины и спокойно ждут у закрытых дверей, — изменил я тему разговора. Но Такаси снова подстегивает мое любопытство:
— А-а, уже собрались? Сегодня во второй половине дня в универмаге будет представление. Может, и ты, Мицу, придешь?
— Нет у меня настроения идти, — отказался я на всякий случай.
— Даже не поинтересовавшись, что за представление, не хочешь пойти посмотреть — ты, отшельник из амбара! — с издевкой бросил мне Такаси.
— Совершенно верно, у меня нет никакого желания смотреть на то, что происходит в деревне.
— У тебя, Мицу, абсолютно нет желания смотреть на все происходящее в деревне. Нет, конечно, и желания участвовать в происходящем. А может быть, Мицу, ты вообще не живешь здесь, в деревне, тебе это не кажется?
— Я нахожусь здесь не по своей воле, а только из-за снегопада. И какое бы сверхъестественное событие ни случилось в деревне, у меня одно желание — уехать отсюда до того, как оно произойдет, и никогда не вспоминать об этой утонувшей в лесу деревне.
Такаси загадочно, точно насмехаясь надо мной, улыбнулся и, молча покачав головой, ушел обратно в дом. Мне показалось, что он не хочет, чтобы я видел, чем занимаются его ребята на кухне, да мне и самому не хотелось лезть к ним, и я побрел к себе на второй этаж.
Момоко, которая принесла мне обед, сказала, чтобы я посмотрел из окна на новые флаги на крыше универмага. Момоко была так очаровательна в своем желании возбудить мое любопытство, с такой детской непосредственностью ждала этого, что я не мог не сдаться. Над бывшим винным складом весело развевались треугольные флаги — желтый и красный. Просвечивая сквозь пелену продолжавшего падать снега, они напоминали кадры старой, истертой киноленты.
Я обернулся — Момоко выжидающе смотрела на меня. Я, естественно, не знал, что означают эти флаги.
— Почему эти флаги радуют тебя, Момо?
— Почему? — переспросила Момоко и передернула плечами, сурово посмотрев на меня и буквально разрываясь между запретом и желанием все рассказать. — А вы, Мицу, при виде флагов печалитесь?
— Когда приеду в Токио, пришлю тебе, Момо, прекрасные флаги, какие захочешь, — посмеялся я над самым младшим членом «гвардии» брата и принялся за обед.
— Спуститесь в четыре часа в деревню, увидите, что там будет! Вот тогда все и поймете, даже вы, Мицу, человек, уважаемый в обществе! Вам, наверное, интересно знать, что будет? Но я не могу предать футбольную команду. — Момоко, которая, как и в тот первый раз, в этот снежный день прямо на голое тело гордо надела свое индейское платье, уже все измятое, с разошедшимися швами, сквозь которые виднелось ее смуглое тело, выглядела комично, как старомодная террористка, невольно вызывая улыбку.
— Мне совсем неинтересно знать, что там будет, Момо. Так что тебе не придется никого предавать.
— До чего же скучен человек, уважаемый в обществе! — сказала Момоко с досадой и возмущением и наконец ушла к своим товарищам, которых она так и не предала.
Четыре часа дня. «А-а, а-а, а-а!» — вскипает крик огромной толпы, водоворотом, точно по винтовой лестнице, поднимаясь из деревни вверх. Это вопль нетерпения и одновременно радостного возбуждения, как бывает, когда щекочут самые сокровенные места. Услышав его, я растерялся, почувствовав себя эксгибиционистом, выставившим себя на всеобщее обозрение, и вслух спросил: «Что это должно означать? Что происходит?» Мне кажется, из угла кто-то пытается мне ответить. Я снова прихожу в замешательство и, покачивая головой, снова говорю самому себе: «Нет, нет!» Вопли нарастают и нарастают, бьются, точно пульс. Потом они стихают, остается лишь монотонный гул, напоминающий низкое жужжание бесчисленного множества пчел, но временами из этого гула вырывается резкий, пронзительный вопль, и с ним спорят голоса детей, высокие и звонкие, или радостные выкрики. Под однотонный гул я еще мог продолжать свой перевод, но, когда он начал перемежаться резкими, отрывистыми выкриками, смысл которых нельзя было определить, сосредоточиться было уже невозможно. Я встал, подошел к дышащему холодом окну, сразу остудившему мои пылавшие щеки и глаза, и сквозь замутненное стекло попытался рассмотреть деревню, уже подернутую сумерками. Снег, теперь мелкий и редкий, все еще идет. Окружающий долину лес, на который спускается темный молочный туман, сумрачен — он, словно огромные коричневатые ладони, прикрывает долину. Изо всех сил напрягаю уставшие глаза, чтобы увидеть флаги над универмагом; наконец они выплыли из тумана, унылые, блеклые, напоминая птиц со сложенными крыльями, — теперь цвета их тусклые, как черепки фарфора, утонувшие в мутной воде. Я никак не могу определить, что происходит возле универмага, но меня почему-то беспокоят доносящиеся оттуда крики, и из головы не идут женщины, неподвижно стоявшие перед закрытыми дверями, даже когда рядом с ними жестоко дрались двое немолодых мужчин. Я вернулся к столу, испытывая чувство бессилия и беспокойства. Мне пока еще удавалось заставить себя не спускаться в деревню, но я не мог запретить себе думать о том, что там начиналось нечто действительно необычное и к этому, безусловно, причастны Такаси и его футбольная команда. Не в состоянии продолжать перевод, я начал чертить на бумаге для черновиков, старательно срисовывая позвонки бычьего хвоста с банки, где была тушеная говядина, которую я съел на обед. Хвостовой позвонок цвета устрицы имеет выступы и впадины, идущие в самых неожиданных направлениях; маленькие углубления, будто выеденные насекомыми гнезда, назначение которых — придать силу хвосту быка, пока он жив и деятелен, совершенно невозможно представить себе: нечто напоминающее круглые крышки с двух сторон сустава, покрытые чем-то похожим на желатин.
Сделав этот бессмысленный рисунок, на что ушло довольно много времени, я отложил карандаш и стал зубами выгрызать остатки засохшего желе на крышках, пытаясь понять, что оно напоминает на вкус. Мне показалось, суповой концентрат, который полагается еще варить, и застывший жир. Чувство бессилия достигает бездонных глубин, и я утопаю в пучине гнетущей тоски. Ничто не в состоянии вызволить меня оттуда. В пять часов за окном наступает полная тьма, но монотонный гул, время от времени перекрываемый возбужденными криками, не стихает. Иногда в него врываются пьяные выкрики. Вернулись к себе во флигель дети Дзин, возбужденно переговариваясь дрожащими от нетерпения голосами. Обычно, проходя мимо амбара, они стараются говорить потише, чтобы не мешать мне работать, но сегодня им нет дела до отшельника, запершегося на втором этаже. Они считают, что наравне со взрослыми участвовали в действиях, узаконенных деревенской общиной. Вскоре вернулись и обитатели главного дома — Такаси и его друзья, — и некоторое время во дворе было оживленно. Наступила ночь, но из деревни все еще долетали крики дерущихся пьяных компаний. Неожиданно раздался громкий, визгливый смех, он долго звучал, потом угас.
Ужин принесла жена. Она повязала голову в виде тюрбана куском материи с раздражающе кричащим рисунком — похожий я видел у женщин, стоявших в толпе у моста. Я подумал, что жена пытается подладиться к грубой привлекательности молодых, ограниченных деревенских девушек, но подчеркнутый тюрбаном красивый, высокий лоб почему-то придает ей вид уныло-разумный. К тому же она еще не приняла свою вечернюю порцию виски.
— Не слишком ли легкомысленное сооружение у тебя на голове? Или тебя омолодил юный дух футбольной команды? — произнес я жалкие слова снедаемого ревностью мужа, за что готов был откусить свой язык, таким я казался себе отвратительным. Жена молча взирала на раздирающие меня стыд и злость, демонстрируя бесконечную терпимость, казавшуюся даже несколько эксцентричной, — это стало свойственно ей с тех пор, как она начала пить, но лишь в те минуты, когда она не бывала пьяна, — и великодушно перешла к теме, занимавшей меня, но коснуться которой я не решался.
— Эту материю я получила в универмаге, Мицу. Видел красный флаг? Это был знак, что король супермаркета бесплатно раздает постоянным покупателям по одной вещи на человека. Это началось в четыре часа, ужас, что там творилось. Здесь, наверное, тоже слышны были крики? Сначала женщины из окрестных, потом женщины из деревни, дети и даже мужчины буквально облепили вход — толкучка была страшная, — чтобы получить этот кусок материи на тюрбан, я сражалась отчаянно, меня чуть не затоптали!
— В общем полный сервис, а? Что это означает: по одной вещи на человека? Наверное, не то, что каждый может взять любой предмет из находящихся в магазине без всяких ограничений?
— Така фотографировал всех, кто выходил из универмага со своим трофеем: почти все женщины несли либо одежду, либо еду. Но с наступлением темноты можно уже было видеть мужчин, тащивших более крупные вещи. Видимо, мужчины, напившись водки, полученной в виде премии, воспользовавшись темнотой, вторично проникали в универмаг. Сначала бесплатно раздававшиеся товары лежали не на прилавках, а в другом, специально отведенном месте. Но как только ворвались женщины из окрестных, весь порядок сразу был нарушен.
Потрясенный самим фактом рождения какой-то всепоглощающей силы, я, пытаясь упрятать за трусливой, горькой улыбкой потерянного, слабого чужака желание говорить о характере этой силы и ее направленности, неожиданно для себя сделал дурно пахнущее открытие, которое не могло не вернуть меня к реальным сомнениям. Из моей головы улетучилось простое удивление, и она наполнилась тяжелыми предчувствиями, усугубленными сложными ассоциациями:
— Но ведь в универмаге не должна была выставляться водка для бесплатной раздачи.
— Думаю, что, пока соблюдался порядок, люди, входившие в универмаг, увидели водочные бутылки рядом с выставленными бесплатными товарами. Там действительно были виски, сакэ и самогон.
— Все это подстроил Така? — Я произнес имя своего брата с чувством легкого отвращения, испытывая непреодолимое желание отказаться от этого безрадостного мира и убежать назад, в детство.
— Конечно, Мицу. Он скупил все, что было в винной лавке, и заранее доставил водку в универмаг. Идея бесплатной раздачи товаров постоянным покупателям возникла у короля супермаркета не случайно, он делает это ежегодно четвертого января, потому что у него скапливается много неходовых товаров. Он показывал список товаров, полученных во второй половине прошлого года; замысел у него простой — раздавать только самую плохую одежду и еду. К плану короля супермаркета Такаси добавил лишь то, что среди товаров появилась водка, потом он создал толчею, подстроив, чтобы магазин открыли позже, а служащих подучил устроить саботаж, как только войдут первые покупатели, благодаря чему те получили полную свободу действий. Когда я увидела, какой беспорядок ему удалось устроить, то подумала, что Така обладает недюжинным талантом организатора общественных волнений.
— Когда же это Така удалось распространить свое влияние и на универмаг? Ведь беспорядок возник в общем-то стихийно, и все, о чем ты рассказываешь, Така придумал уже потом и сейчас просто хвастает, верно?
— Понимаешь, Мицу, король супермаркета вместо служащих и сторожей, разъехавшихся на новогодние праздники по домам, нанял молодых ребят из деревни. Чтобы покрыть убытки, понесенные им из-за гибели тысяч кур, он решил заставить ребят с бывшей птицефермы потрудиться на него бесплатно. У Така и его друзей план созрел лишь после того, как король супермаркета предложил ребятам поработать. И все же, наверное, неплохо, что деревенским женщинам хотя бы частично удалось вернуть то, что выжал из них универмаг, правда?
— Но добром это, пожалуй, не кончится, тем более что пьяные мужчины вытаскивали, видимо, и крупные вещи. Разве не похоже это на обыкновенный грабеж, учиненный окрестными и деревенскими? — сказал я, чувствуя, как горькая тоска вихрем врывается в мое сердце.
— Конечно, Така и не рассчитывает, что все решится миром. Сегодня управляющего универмага ребята из футбольной команды заперли в конторе. А с завтрашнего дня должна начаться настоящая деятельность Така. И к этому изо всех сил стремится его футбольная команда.
— Почему они так легко поддаются агитации Така? — с досадой высказал я недовольство, правда бесполезное.
— После провала затеи с птицефермой все деревенские парни поняли, что им некуда податься, — сказала жена, дав наконец волю своему возбуждению, которое она до сих пор старательно скрывала. — Они этого не показывают, но в них действительно кипит неудовлетворенность. Даже самые честные, работящие ребята лишились всякой перспективы! Они не могут удовлетвориться тем, чтобы гонять мяч, просто они ухватились за первое, что им предложили, ничего другого им не представилось.
Глаза жены сверкали огнем и стали даже влажными, точно от вожделения, но не налились кровью, как это обычно бывало в такие минуты. И тогда я понял, что после моего ухода в амбар жене удается, не прибегая к алкоголю, освобождаться от неясного, глубоко укоренившегося страха, который охватывал ее перед сном. И вместо того чтобы страдать от бессонницы и хандры, она явно вступила на путь избавления от своего недуга. Жена, так же как и «гвардия» Такаси, следует теперь его поучению: не пей, жизнь нужно делать трезвым. И без моей помощи, без помощи своего мужа, она преодолевает опасную пропасть.
Я испытывал нежность к жене, но к той, которая, чувствуя себя, как побитая собака, пила в аэропорту, где мы ждали Такаси, и упорно твердила: у меня нет желания переучиваться.
— Если ты, Мицу, намерен вмешиваться в действия Така, то предупреждаю: будь осторожен, тебе может здорово достаться от ребят, — сурово глянув на меня, сказала жена, чутко уловив, к чему стремится моя консервативная сущность, и сразу дав мне решительный отпор. В эту минуту она казалась молодой, крепкой, какой была до несчастных родов. — Возвращаясь из универмага, мы встретили настоятеля — он, кажется, придет к тебе посоветоваться, как лучше уладить сегодняшний инцидент. Ребята, вооруженные чем-то странным, угрожали настоятелю, и ему не оставалось ничего иного, как ретироваться.
Така еще надеется на свои кулаки? Жена вытащила на свет, как вытаскивают из раковины тело моллюска, мое чувство собственного достоинства, которое я, сжав до предела, упрятал в самый укромный уголок, и нанесла по нему ощутимый удар. Злость воодушевила меня.
— Я считаю себя абсолютно непричастным ко всему, что происходит в деревне. Я говорю это не из антипатии к Така — просто я отказался от намерения критиковать действия Така и его футбольной команды. Что бы здесь ни случилось, лишь только сообщение будет восстановлено, я сразу же покину деревню и постараюсь забыть все, — сказал я, снова убеждая себя, что думаю именно так. Если даже завтра вновь вскипят и долетят сюда полные неутоленной страсти вопли, странным образом смешавшие все мои чувства, я все равно должен продолжать свой перевод — внутренний диалог с покойным товарищем. Действительно, в поисках нужного слова я обычно думал: а какое слово употребил бы здесь товарищ? И в такие минуты мне казалось, будто я сосуществую с ним. Видимо, товарищ, который повесился, выкрасив голову в красный цвет, даже физически ближе мне, чем любой из живущих.
— Я, Мицу, остаюсь с Така. Может быть потому, что сама я ни разу в жизни не преступала закон, это сильнее всего меня и привлекает в действиях Така. Ведь я бросила на произвол судьбы своего ребенка — звереныша, именно следуя законам нашей страны, — сказала жена.
— Совершенно верно, так же и я жил. Честно говоря, у меня нет никакого желания, да и права нет критиковать чьи-либо поступки, кроме собственных. Просто иногда неожиданно для себя я забываю об этом.
Мы оба опустили глаза и позорно замолчали. Потом жена робко наклонилась к моим коленям:
— У тебя здесь прилипла дохлая муха, Мицу. Почему ты ее не стряхнешь? — послышался ее примирительно-проникновенный голос, в котором была разлита беспредельная нежность человека, испытывающего стыд.
Проявляя полное послушание, я ногтем, испачканным в чернилах, соскреб с колена черный сухой комочек. Во всяком случае, мы все еще муж и жена, и у нас нет другого выхода, как бесконечно, вот так влачить совместную жизнь, подумал я. Для того чтобы развестись, наши сердца слишком истерзаны выпавшей нам тяжелой жизнью, и эта тяжелая жизнь сплавила их.
— Когда ты, Мицу, раздавил муху, то муха, «предмет как таковой», не умерла — разрушился лишь феномен мухи, говорит Шопенгауэр. Высохнув, действительно превращаешься в «предмет как таковой», — прошептала жена, внимательно разглядывая маленький черный комочек. Ее слова должны были подхлестнуть меня, она этого не скрывала, но они лишь смягчили напряженность, не больше.
Глубокой ночью, я уже спал, до моих ушей долетел похожий на галлюцинацию громкий девичий крик, то ли страх, то ли гнев — не разберешь. Я уже собрался было снова заснуть, благополучно растворив этот крик между дневными воспоминаниями и миром сна. Но когда он раздался снова, воспоминания и сон отступили и передо мной, точно на киноэкране, возник образ Момоко, кричавшей, широко открыв рот.
Из главного дома донесся шум суетящихся людей. Я встал и, не зажигая света, босиком подошел к поблескивающему окну и глянул на главный дом.
Снегопад прекратился, во дворе, где фонарь над входом четко освещал сугробы, стояли друг против друга Такаси в рубахе и трусах и парень в распахнутом коротком кимоно. На веранде, скрестив руки, выстроились в ряд ребята из футбольной команды — все, точно в форме, в одинаковых кимоно, на вате.
Парень, стоявший против Такаси, один не был в теплом кимоно — создавалось впечатление, что молодежь изгнала его из своей среды. Обращаясь к Такаси, он возбужденно что-то доказывал. Такаси, прижав длинные руки к бокам, подавшись вперед, казалось, внимательно прислушивается к его словам. На самом же деле он, видимо, даже не давал себе труда вникнуть в объяснения провинившегося. Неожиданно Такаси подпрыгнул и сильно ударил его по уху. Что-то невероятно жестокое промелькнуло в облике Такаси и, казалось, даже сверкнуло опасной сиреневой вспышкой. Парень не сопротивляясь принимал удары Такаси, который был ниже его и уже в плечах, и только все отходил назад, пока не оступился и не упал. А Такаси навалился на упавшего и продолжал осыпать его ударами. Чувство физического омерзения оттого, что видишь рядом с собой жестокость родного тебе человека, огромной толстой палкой застряло у меня в горле. Ощущая горечь во рту, я, опустив голову, отступил во тьму и вернулся под одеяло. Такаси, беспрерывно бивший по голове несопротивлявшегося парня, который был моложе его, уже переступил грань «добровольного насильника» и своим пароксизмом жестокости проявил черты обычного преступника. Черты насильника и преступника, которые я увидел в Такаси во время этого отвратительного акта, становились все отчетливее и ярче, точно утренняя заря осветила всю долину, и в ее лучах в новом свете предстал инцидент возле универмага. От вспышки этого омерзительного насилия я мог бежать лишь в свой крошечный сон, заключенный во мне самом. Но сон никак не шел — голова пылала, гудела, как кипящий котел. После бесплодных усилий я, лежа на дне тьмы, открыл глаза и стал смотреть в молочно поблескивающее окно. Слабый свет в окне то разгорается, то, наоборот, бледнеет, кажется, что окно — это крышка разверзшейся позади темной пропасти. Свет и тьма сменялись с головокружительной быстротой. Я подумал, не оттого ли это, что я жестоко перетрудил свой единственный глаз, проведя несколько дней в беспрерывном ослепительном блеске снега. Страх потерять зрение сыграл роль успокоительного, вселив на миг пустоту в мою усталую горящую голову. Благодаря физическому страху за себя мне удалось неожиданно вытеснить из своего сознания яд, привнесенный туда садизмом брата, и я стал разглядывать свет и тьму в окне, погрузившись в страх, очищенный от всего постороннего. Вскоре в продолговатое окно проник яркий свет, и я понял, что это не галлюцинация ослабевшего зрения — просто взошла луна. Я снова встал с постели, подошел к окну и посмотрел на заснеженный лес, сверкавший в лунном свете. Ярко очерченные светом подъемы и еще более разительные от этой яркости черные провалы — кажется, что в их мраке блуждают вымокшие звери и нет им числа. Когда луну скрывают быстро плывущие облака, полчища зверей отступают в синевато-медную тень, а потом совсем пропадают во мраке. А когда снег на зубцах леса вновь начинает блестеть в лунном свете, снова выходят полчища лоснящихся от влаги поникших зверей.
Под лунным светом фонарь над входом чуть расширил маленький желтоватый круг во дворе. Вначале я не обратил внимания на то, что было им освещено, но, присмотревшись, увидел, что на взрыхленном снегу сидит на корточках, обняв себя руками, избитый парень. Вокруг него валяются скрученное одеяло, кимоно на вате, посуда. Ребята, видно, окончательно изгнали его из своей компании. Он сидит, вобрав голову в плечи, неподвижно, как притаившийся лесной клоп.
Во мне сразу же тает подъем, вселенный лесом, залитым лунным светом. Снова нырнув с головой в живительно-теплую темноту одеяла, я дышу на грудь и колени, но все равно дрожь в застывшем теле не унимается, зубы стучат. Вскоре послышались шаги и стали удаляться, но не в сторону деревни, а по дороге, ведущей в гору, к лесу. Доносилось легкое поскрипывание снега — значит, это была не собака, бежавшая в лес за плутавшим по снегу зайцем.
На следующее утро, когда я еще лежал, жена принесла мне завтрак и рассказала про ночное происшествие; в ее словах, мне показалось, звучала неприязнь к насилию, принявшему такую отвратительную форму. Парень, нарушив уговор футбольной команды, выпил бутылку водки, которую он тайно принес из универмага, и, зазвав Момоко в дальнюю комнату, попытался овладеть ею. Момоко, простодушно позволившая пьяному среди ночи завлечь себя, была в вечернем платье, как у проститутки, которое она выбрала в универмаге. Парень, спьяну ошалев, набросился на соблазнительную городскую девушку. Когда Момоко начала бешено сопротивляться и подняла дикий крик, ему это показалось настолько невероятным, что он не смог избавиться от своего недоумения даже после того, как Такаси стал его избивать. У потрясенной Момоко началась истерика, она забилась в угол дальней комнаты, улеглась там, повернувшись к стене, и утром не встала. Выбросив вечернее платье, виновное в таком ужасном событии, она надела на себя всю одежду, какая только у нее была, и, вооружившись палкой, притаилась в своем углу.
Направляясь в амбар, жена заметила в вытоптанном снегу брошенную во дворе металлическую палку изгнанного парня с фамильным знаком «свет».
— Судя по звуку шагов, я думаю, он ушел в лес. Интересно, куда же он направляется?
— Не собирается ли он, пройдя лес, выйти к Коти? Ведь во время восстания восемьсот шестидесятого года молодые ребята, предавшие своих товарищей и изгнанные за это, бежали в лес, — сразу же нашла жена несколько фантастическое объяснение. И я почувствовал, что она жалеет Момоко меньше, чем провинившегося парня.
— Ты говоришь так потому, что не знаешь, как опасно заходить в чащу леса. Идти по лесу снежной ночью — верное самоубийство. На тебя слишком подействовал рассказ Така о восстании, — сразу пресек я романтический вздор жены. — Хоть его и выгнали из футбольной команды, это ведь еще не значит, что он должен уйти из деревни, верно? Така не имеет возможности принудить его к этому. Совсем не исключено, что прошлой ночью, когда Така избивал бедного парня, слишком прямолинейно истолковавшего бессознательное кокетство Момоко, возможно, самого Така ребятам следовало избить до полусмерти и изгнать из своей компании.
— Мицу, помнишь слова Хоси, плакавшего тогда в аэропорту? Ты просто не понимаешь теперешнего Така, не знаешь его, — возразила жена убежденно. — Росший рядом с тобой наивный малыш Така прожил жизнь, какой тебе не постичь, да и не представить никогда.
— Но даже если парень и оказался в безвыходном положении, чувствуя, что не может оставаться в деревне после того, как его изгнали из команды, предводительствуемой Така, то от восемьсот шестидесятого года нас ведь отделяют уже более ста лет. И беглецы имеют возможность направляться по прекрасной дороге к морскому побережью, верно? Зачем же ему понадобилось бежать в лес?
— Парень понимает, что разгром, учиненный в универмаге, — преступление. И если бы он пошел в соседний город, его бы, возможно, арестовала полиция, которая, безусловно, наготове — королю супермаркета уже, наверное, сообщили нанятые им люди. Во всяком случае, он мог этого опасаться, правда? Видимо, ты действительно не представляешь себе психологическую сплоченность ребят из футбольной команды, их внутреннее единство с Така.
— Я совсем не считаю, что если я родился в деревне, то до сих пор существуют узы, связывающие меня с ней, и что благодаря им я прекрасно понимаю деревенских ребят, скорее наоборот, — сказал я, немного отступая. — Я объективно высказал мнение благоразумного человека. А если в результате пропагандистских манипуляций Така ребят из футбольной команды охватил массовый психоз, то, естественно, мои благоразумные рассуждения ничего не стоят.
— Оттого что это не касается тебя, Мицу, не следует все упрощать, называя психозом. Ты сам, когда твой товарищ покончил с собой, не упрощал ничего, не делал подобных обобщений, верно? — упорно и неотступно преследовала меня жена.
— Ладно, посоветую Така послать в лес поисковый отряд, — капитулировал я.
Когда я возвращался к себе, умывшись у колодца, чтобы не заходить на кухню, оттуда выскочили возбужденные ребята. Во двор входил низкорослый мужчина в старом дождевике, какие носят лесорубы, волоча на санях, наскоро связанных из бамбука, на котором остались еще листья, человека, до самой шеи укутанного в тряпье, точно бабочка-мешочница. Навстречу мужчине шел Такаси. Стремительно выскочившие из дому ребята, казалось, готовы были наброситься на него, и тот, подавшись назад, уже было повернулся и собрался бежать, но его удержал Такаси. Сощурившись от утреннего света, отражаемого вытоптанным снегом, я увидел тонкий, худой профиль с почти закрытым глазом, и сразу же в моей памяти всплыли воспоминания десятилетней давности: это был отшельник Ги. Голова его, маленькая, похожая на высушенные головы, которые изготовляют индейцы, вынув черепные кости, уши, крошечные, не больше первой фаланги большого пальца, а вокруг них какие-то неестественные складки. На эту маленькую головку надета мелкая, ящичком, фуражка — точь-в-точь старинный почтальон. Между выгоревшей на солнце фуражкой и пожелтевшей бородкой поместилось малюсенькое личико, покрытое пятнами и серой щетиной, оно застыло в страхе. Такаси, сдерживая наступающих сзади ребят, говорит тихим, ласковым голосом, точно уговаривая напуганную козу. Старик, продолжая стоять, откинувшись назад, с полузакрытыми глазами, отвечая Такаси, быстро двигает сухими коричневатыми губами, точно пальцами, пытающимися что-то схватить. Потом отшельник Ги качает головой с таким видом, будто в глубине души раскаивается, что спустился из леса, приволочив сани, и стыдится выставлять на щедрый свет все, что имеет к нему отношение.
Такаси приказал членам футбольной команды вынуть из саней укутанного в лохмотья парня и отнести его в дом. Вслед за ребятами, оживленными, точно они участвуют в праздничном шествии с паланкином, Такаси ведет в дом слегка упирающегося отшельника Ги, обняв его за узкие плечи. Я остался во дворе один и стал разглядывать брошенную на рыхлом снегу связку бамбука с намерзшим на ней снегом. Переплетенная грубой веревкой связка свежесрубленного бамбука выглядела преступником, совершившим беззаконие и понесшим за это наказание.
— Нацу-тян кормит отшельника Ги. — Поворачиваюсь — живой румянец на загоревшем лице Такаси, преграждающем мне дорогу, его карие глаза, горящие диким блеском, как у пьяного, рождают у меня иллюзию, будто мы разговариваем в разгар лета, стоя у моря. — Ночью отшельник Ги, как обычно, спустился в долину. На рассвете, возвращаясь в лес, он заметил парня, который шел, углубляясь в чащу. Он последовал за ним и пришел на помощь, когда тот едва не погиб, совсем измучившись и уже не находя в себе сил двинуться дальше. Ты представляешь, Мицу? Парень решил пересечь утопающий в снегу лес и выйти в Коти. Он отождествил себя с ребятами, восставшими в восемьсот шестидесятом!
— Именно так и подумала Нацуко, еще до того как отшельник Ги привез его сюда, — сказал я и замолчал. Гонимый стыдом и отчаянием оттого, что его отвергли товарищи, пробираясь сквозь снежные сугробы в кромешной тьме, этот парень в своем воображении рисовал себя крестьянским сыном в восемьсот шестидесятом году, собравшим волосы в пучок. Наивный парень, которого гнал вперед все усиливающийся страх, с трудом пробираясь сквозь снежные заносы в ночном лесу, окруженный тьмой, — разве мог он почувствовать, что с тех пор минуло уже сто лет? Если бы прошлой ночью он упал и замерз, то, видимо, умер бы совершенно той же смертью, какой умирали юноши в восемьсот шестидесятом. Все даты перепутались в его затуманенной голове.
— Поскольку у этого парня появились первые симптомы такого рода — стремление отождествлять себя с молодежью восемьсот шестидесятого года, видимо, теперь это передастся всем ребятам из футбольной команды. А я распространю это и среди всех жителей деревни. Я хочу возродить в деревне бунтарский дух предков прошлого столетия и воплотить его в нечто более реальное, чем танцы во славу Будды. И это вполне возможно, Мицу!
— Ради чего же, наконец, ты стремишься к этому, Така?
— Ради чего? Ха-ха. Когда повесился твой товарищ, ты думал, ради чего он это сделал? Ты когда-нибудь задумывался, ради чего ты живешь? Даже если и поднять в деревне восстание нового типа, это, пожалуй, ничего не даст. Но не удастся ли мне со всей глубиной прочувствовать по крайней мере движение души брата нашего прадеда? Вот о чем я уже давно страстно мечтаю.
Когда я вернулся к себе, капе́ль от снега, толстым слоем лежавшего на крыше и таявшего под лучами солнца, бамбуковой шторой окружила дом. И я, точно прадед, с ружьем, привезенным из цивилизованного мира, защищавший себя и свое имущество, мечтал отгородиться этой капелью от всего происходящего в деревне.
Беспрерывно, с самого утра звучит музыка танцев во славу Будды — большие барабаны, малые барабаны, гонги. Музыка, медленно приближающаяся, звучит непрерывно. Даан, дан, дан! Даан, дан, дан! Даан, дан, даан, дан! Даан, дан, дан! — такой ритм длится уже четыре часа. Из окна своего дома я провожаю взглядом отшельника Ги, поднимающегося по тропинке в лес. Уложив на сани одеяло, полученное от жены взамен тряпья, склонив голову, будто погруженный в свои мысли, он поднимается по крутой заснеженной тропе, твердо ставя ноги. Голос, каким я задал вопрос жене, когда она принесла мне на второй Этаж обед — рисовые колобки и банку кеты, не забыв и консервный нож, был хриплым из-за не умолкавшей ни на минуту ненавистной музыки, от которой невозможно было никуда укрыться, он прозвучал грубо, точно голос незнакомого мне человека, я даже сам это почувствовал.
— Эта не ко времени музыка — ее тоже выдумал ваш предводитель Така? Музыкой танцев во славу Будды он что, собирается вызвать у жителей деревни ассоциации, связанные с восстанием восемьсот шестидесятого года? Но это бездарная выдумка — от нее лишь одно беспокойство. Она кружит голову только Така и вам — вот в чем дело. Разве барабанами и гонгами поднимешь давно утративших боевой дух деревенских ветеранов?!
— Во всяком случае, музыка хоть тебя, Мицу, разозлила. Того самого Мицу, который решил не проявлять никакого интереса к происходящему в деревне, — спокойно возразила жена. — Кстати, консервы — трофей, добытый грабежом универмага, возобновленным сегодня утром, так что, если ты не хочешь быть замешанным в нем даже самую малость, можешь их не есть. Принесу тебе чего-нибудь другого.
Я открыл банку — не потому, что хотел быть замешанным в делах Такаси и его товарищей, а чтобы показать, что я игнорирую провокацию жены. А кету я вообще не ем. Вчерашний грабеж универмага, по мнению жителей деревни, возник стихийно. Судя же по словам жены, Такаси со своими приятелями начали сегодня с утра всех убеждать, что вчерашний грабеж был делом незаконным и, поскольку жители деревни все равно уже участвовали в нем, нет оснований прекращать его.
— Неужели никто не возмутился агитацией Такаси и его друзей? Разве нет таких, кто, выяснив сегодня утром подоплеку всего этого дела, принес бы назад награбленное?
— В универмаге был проведен митинг жителей деревни, но таких голосов не раздавалось. Когда девушки, работающие в конторе универмага, стали рассказывать о непомерных прибылях, а продавщицы — демонстрировать низкое качество товаров, вряд ли у кого-нибудь могло родиться желание вернуть взятое, верно? А если бы даже нашелся оригинал, пожелавший вернуть награбленное, общая атмосфера делала такой поступок невозможным.
— Сказки для детей, — сказал я, со злостью пережевывая плохо очищенную кету. — Отрезвление наступит очень скоро.
— Но сейчас гнев против универмага все еще пылает. Несколько женщин, Мицу, с плачем рассказывали, как их обыскивали, подозревая в воровстве.
— Ну что за тупой народ! — взорвался я, чувствуя, как трудно проглотить ворованную кету.
— А знаешь, Мицу, хорошо бы и тебе пойти в деревню и посмотреть, что там происходит, — сказала как ни в чем не бывало жена, спускаясь по лестнице, а я быстро выплюнул в ладонь недожеванную кету, облепленную рисом.
Музыка танцев во славу Будды не прекращалась, она раздражала меня, заставляла страдать, выматывала душевные силы. Мои уши не могут не уловить неприятные перемены, происшедшие в деревне. В них властно звучит бунт. Отвращение, вызываемое музыкой, лежит на мне грязным пятном, от которого, как и от больной печени, невозможно избавиться. Источник этого грязного пятна — яд любопытства. Но я запретил себе покидать дом, пока не найду достаточно веской причины, способной оградить меня от непосредственного касательства к необычному инциденту, вызванному Такаси и его товарищами. А до тех пор мне не следует ни спускаться в деревню, ни посылать туда кого-либо на разведку. Может быть, эта однотонная музыка, отражающая нищету чувств, звучит специально для того, чтобы с ее помощью Такаси мог лишний раз похвастаться передо мной тем, что он не сложил оружия. Если бы я, со своей стороны, предпринял какие-либо шаги в отношении событий, развернувшихся в деревне, это было бы уступкой психологической атаке Такаси, еще более подлой, чем сама атака. Я обязан вытерпеть. Вскоре со стороны деревни донеслись гудки автомобиля. Это Такаси помчался вниз на «ситроене», у которого на колеса надеты цепи, а дети, наверное, устроили ему шумную встречу. Или, может быть, жители деревни готовятся к настоящему мятежу и Такаси, как предводитель, на «ситроене» производит смотр мятежникам?
Я заметил, что печка стала хуже греть. Керосин в бачке кончается. Запас керосина тоже весь использован. Придется либо кого-то послать за ним в универмаг, либо самому спуститься в деревню — ничего другого не остается. Наконец мне удалось освободиться от изнурительного состояния — терпения, полного душевной муки. С тех пор как я встал, прошло уже больше четырех часов, и музыка все это время без перерыва истязала меня, издевалась надо мной.
В главном доме остались Момоко, которая лежит после припадка, и жена, ухаживающая за ней, — им, конечно, поручить это невозможно. Обморозившегося юношу отвезли в больницу, члены же футбольной команды вместе с Такаси и Хосио — главные действующие лица нынешних беспорядков в деревне. Единственно, кто мне может помочь, — дети Дзин. Подойдя к закрытой двери флигеля, я окликнул их, но музыка, видимо, увлекла и детей Дзин, да я и не особенно надеялся, что они сидят в такое время, запершись в темной, холодной комнате со своей растолстевшей, брюзжащей матерью. Просто мне хотелось получить внешнее подтверждение необходимости самому спуститься в деревню. Дети не откликались. Я уже хотел было отойти от закрытой двери, но вдруг меня окликнула неожиданно бодрым, энергичным голосом Дзин. Приоткрыв дверь, я заглянул внутрь и, растерянно блуждая глазами, как непривычная к темноте испуганная птица, попытался отыскать не столько Дзин, сколько ее мужа и, точно оправдываясь, сказал:
— Понимаешь, Дзин, я думал, если дети дома, послать их в деревню. Керосин в печке кончился.
— Дети еще с утра убежали в деревню, Мицусабуро-сан! — сказала удивительно радушно Дзин; присутствие в комнате ее большого тела постепенно обрисовывалось все отчетливее, так из морского тумана возникает огромный корабль. Ее глаза на толстом, круглом лице, точно выдвинутые вперед жарко сверкавшие магниты, притягивали меня к себе. Дзин — голос ее подтверждает это — в одиночестве возвышается на своей скамье, похожей на перевернутое седло. — Молодой парень, подчиненный Такаси-сан, приходил звать, и мой Канаки тоже спустился в деревню!
— Приходил звать товарищ Така? Канаки-сан — уважаемый человек, нечего было впутывать его в свои дела, — возмутился я, проявляя несколько сдержанное сочувствие к мужу Дзин. Но Дзин поняла мою сдержанность — она и не ожидала от меня теплого сочувствия ее мужу.
— Ребята обходят в деревне дом за домом и всех сзывают, Мицусабуро-сан! Особенно тех, кто вчера ничего не брал в универмаге, — их вызывают всех подряд! — сверкнула она своими маленькими, заплывшими жиром глазками и попыталась улыбнуться — по ее коже, будто смазанной толстым слоем сала, прошла вялая рябь. Наконец ей удается справиться с обычным для нее тяжелым, прерывистым дыханием, и она возвращается к сплетням, питаемым плотоядным любопытством. — Мои ребята с раннего утра убежали в деревню, а хозяин еще не выходил из дому, и тогда двое парней подошли к двери и закричали: «Пошли в универмаг?» В перерыв ребята прибегали и рассказывали: как попадется дом, где никто не ходил брать чего-нибудь в универмаге, будь то богатый дом или тех, кто в сельской управе работает, все равно туда по двое приходили парни и кричали: «Пошли в универмаг?» Вроде бы и снохе старосты, и жене начальника почты пришлось пойти и чего-то там взять. Дочка директора школы плакала, говорят, плакала, но никуда не денешься — притащила целый ящик хозяйственного мыла, а оно ей ни к чему! — сказала Дзин и вдруг плотно сомкнула губы, точно рот у нее полон воды, и захмыкала носом. Ее лунообразное лицо побагровело, и я догадался, что она смеется. — Полное равенство, Мицусабуро-сан. Все жители деревни опозорились на равных — это хорошо!
— И нет никого, кто бы сочувствовал королю супермаркета, Дзин? — Я почувствовал туманную опасность ловушки в слове «опозорились», расставленной этой болезненно толстой женщиной, и, чтобы все-таки избежать ловушки, задал вопрос, чуждый атмосфере ее боевых сплетен.
— Кто стал бы сочувствовать этому корейцу? — тут же с негодованием бросила мне Дзин. До вчерашнего дня она, как и все жители деревни, рассказывая о несчастьях, которые принес универмаг, ни словом не обмолвилась, что влиятельный владелец супермаркета — кореец. А теперь она говорит о нем, делая особый упор на слове «кореец». Подобно тому как ограбление универмага одним ударом опрокидывало соотношение сил между жителями деревни и королем супермаркета, Дзин без всяких колебаний, говоря о человеке, экономически поработившем деревню, делала упор на том, что он кореец.
— С тех пор как сюда приехали корейцы, все время одни только неприятности! Как кончилась война, корейцы понахватали здесь у нас и земли, и денег — враз в люди выбились! Ну, взяли у него самую малость — чего его жалеть?
— Дзин, но ведь корейцы не по собственной воле приехали в деревню. Это были обыкновенные рабочие-рабы, которых насильно привезли сюда с их родины. Да и, насколько мне известно, никаких неприятностей жителям деревни они не доставляли. Или возьми землю корейского поселка после войны — разве кто-нибудь из деревенских понес урон? Почему ты все представляешь в таком искаженном свете, Дзин?
— S-сан был убит корейцами! — хмуро сказала Дзин, к которой тут же вернулась настороженность.
— Это было возмездие, Дзин, за убийство корейца, которое совершили друзья брата. Тебе это хорошо известно.
— Да все говорят — вкривь и вкось все поехало, как появились здесь у нас эти корейцы! Всех бы их поубивать, этих корейцев! — нелепо распалялась Дзин от своих слов. Теперь ее глаза, полные ненависти, потемнели.
— Дзин, но это же неверно, что только корейцы нанесли урон жителям деревни. В столкновениях после войны виноваты обе стороны. Тебе и это хорошо известно, зачем же так говорить? — упрекнул я ее, но Дзин, понуро опустив свою большую голову, будто на нее взвалили невыносимую тяжесть, пропустила мои слова мимо ушей, и оттуда, где я стоял, было лишь видно, как волны прерывистого дыхания прокатываются по ее затылку, похожему на тюлений. Охваченный раздражением и возмущением, я тяжело дышал. — Устроили дурацкие беспорядки, а в конечном счете все неприятности опять посыплются на жителей деревни, Дзин. Король супермаркета, оттого что ограбили один из его универмагов, не понесет такого уж существенного ущерба, а большая часть жителей деревни из-за «трофеев» еще долго будет мучиться угрызениями совести. И как это удалось Така, который совсем недавно вернулся сюда издалека, подбить на такое дело даже уважаемых людей?
— Все жители деревни опозорились на равных — это очень хорошо! — повторила Дзин, будто мои слова ее не касались, по-прежнему сидя с опущенной головой. Я почувствовал особый смысл, который она вкладывала в слово «опозорились».
Мои глаза, настолько привыкшие к тьме, что видели теперь всю комнату, до самых дальних уголков, заметили недалеко от скамьи, на которой сидела Дзин, так, что она могла дотянуться рукой, сложенные горкой круглые банки разных дешевых консервов. Они напоминали покорно выстроившихся в ожидании приказа солдат подкрепления, на которых могла положиться Дзин, ведущая постоянную войну с неутолимым голодом. Это-то и был «позор» Дзин, маленькая кучка «позоров», которые чинно стояли, поблескивая своей ничем не прикрытой сущностью. Я безмолвно смотрел на ряды консервов, а Дзин, бравируя своей откровенностью, вытащила стоявшую у нее между возвышающихся горой колен банку с наполовину отвернутой, точно полукруглое ухо, крышкой и, чавкая, стала есть непонятное содержимое. Я отметил про себя, что для печени Дзин животные белки вредны, но не нашел в себе силы произнести это вслух и только сказал:
— Дзин, принести тебе воды?
— Я не ем все без разбору, так, чтобы горло пересохло! — возразила она. И потом сказала с прямотой, которой я не слышал от нее с детских лет, когда мы с ней вдвоем были опорой рода Нэдокоро: — Спасибо, Мицусабуро-сан, бунту, который поднял Такаси-сан, — у меня еды припасено — не съешь! Одних этих консервов вон сколько! А когда все съем, ничего уже больше есть не буду, опять стану худая, как была, ослабну и умру!
— Этого не случится, Дзин, — стал я утешать ее, впервые с тех пор, как вернулся в деревню, испытывая чувство умиротворения.
— Нет, мне, ничтожной, гроб — самое подходящее место! Мне даже в больнице Красного Креста говорили, что я хочу все время есть не потому, что организм требует, а дух у меня ненасытный! И если у меня случится такое настроение, что я не захочу есть, то с того же дня начну худеть, стану как была, а потом умру, вот и все!
Неожиданно меня охватила детски наивная жалость к ней. После смерти матери я только благодаря заботе Дзин смог пережить неисчислимые беды тяжелого детства в деревне. Молча кивнув, я вышел наружу, переступив сугроб, и прикрыл дверь, за которой в тихом полумраке осталась «самая крупная женщина Японии»; я чувствовал радость и позор оттого, что она завалена едой, хотя это, возможно, роковым образом скажется на ее печени.
Утоптанный на дороге снег слегка почернел и стал скользким. Осторожно, с опаской я спустился вниз. Что же касается грабежа универмага, то я твердо решил: правильно ли, нет ли, мне нечего в это вмешиваться и нужно только постараться, чтобы Такаси не впутал меня в свои дела. Правда, если в универмаге полная анархия, то вряд ли удастся, соблюдая необходимые формальности, купить керосин. Но, если после грабежа осталась хоть одна банка керосина, я передам необходимую сумму Такаси или кому-нибудь из его товарищей и заберу керосин домой — таковы мои планы. У меня нет желания, как говорит Дзин, «опозориться» наравне с остальными жителями деревни. К тому же агитаторы, поднявшие этот микробунт, только мне не кричали, подгоняя: «Пошли в магазин!» — и, значит, я посторонний, от которого не потребуют разделить с ними «позор».
Когда я дошел до площади у сельской управы, откуда-то появился и увязался за мной, как собачонка за хозяином, старший сын Дзин. Чутко уловив выражение моего лица, он сразу же смекнул, что заговаривать со мной не стоит, и проявлял клокотавшее в нем возбуждение лишь тем, что шел вприпрыжку. Обычно плотно затворенные двери домов по обеим сторонам улицы сейчас широко распахнуты, и люди, стоя в снегу, благодушно переговариваются громкими голосами. Жители деревни радостны и возбуждены. Пришедшие в деревню окрестные, объединившись по нескольку семей, медленно бредут по дороге, то и дело останавливаясь и включаясь в разговор. Все они несут трофеи из универмага, но пока не проявляют склонности возвратиться домой и бесцельно слоняются по деревне. Когда кто-либо из окрестных женщин просит пустить ребенка в уборную, деревенские хозяйки охотно выполняют просьбу. Даже в праздники мне не приходилось наблюдать, чтобы деревенские и окрестные так охотно и добросердечно общались между собой. Еще в детские годы я потерял вкус к ярким деревенским праздникам. Детишки, накатав дорогу, стремительно съезжают вниз, распевая на разные голоса музыку танцев во славу Будды, которая все еще продолжается. Сын Дзин поминутно присоединяется к развлечениям ребят, потом снова возвращается ко мне. Разговаривающие между собой крестьяне приветливо улыбаются и здороваются. Это впервые с тех пор, как я вернулся в деревню, они освободились от отчужденности по отношению ко мне. Я же не могу сразу приноровиться к их неожиданному дружелюбию. Неопределенно кивая в ответ, я быстро прохожу мимо, но жители деревни, словно захмелев от сознания полной свободы, проявляют беспредельное великодушие, ничуть не обижаясь. Мое внутреннее недоумение укореняется, выбрасывает толстые ветви и густую листву и превращается в пышные заросли. Долговязый мужчина, который в годы войны, когда не хватало учителей, преподавал историю, а сейчас работает секретарем сельскохозяйственного кооператива, что-то объясняет собравшимся вокруг него людям, потрясая раскрытой бухгалтерской книгой. Судя по тому, что рядом с ним молча стоят члены футбольной команды — вожаки нового восстания, — он назначен в комиссию и сейчас разоблачает короля супермаркета. Увидев меня, мужчина кривит лицо в улыбку, в которой наигранное возмущение сочетается с естественной гордостью, и, прервав свои объяснения, громко окликает меня:
— Мицусабуро-сан, в универмаге обнаружена двойная бухгалтерия! Если сообщить об этом в налоговое управление, король моментально слетит — наплачется он у нас!
Слушатели не только не проявили недовольства тем, что мужчина неожиданно прервал свои объяснения, но, наоборот, дружно повернулись вслед за ним в мою сторону, возмущенными жестами выражая свое отношение к попыткам короля супермаркета уклониться от налогов. Среди них много стариков. Припоминаю, что обращал уже внимание на то, что в попадавшихся мне навстречу толпах слишком много стариков. До вчерашнего дня они, видимо, коротали дни, спрятавшись в темноте за грязными стеклами дверей. А вот сегодня сами себя освободили и снова стали полноправными членами сельской общины.
Внезапно мое внимание привлек резкий голос сына Дзин — он пронзительно закричал о своем великом открытии:
— Смотрите! Смотрите, это управляющий универмага!
Я проводил глазами пробежавшего мимо нас неуверенными шажками человека в кожаной куртке — на вид ему не было и сорока, но на жирной короткой шее сидела совершенно лысая голова. Под градом насмешливых криков мальчишек он бежал со всех ног, перебирая руками, как выбравшийся на сушу котик — ластами. Управляющего освободили из-под домашнего ареста. Однако мост находится под неусыпной охраной футбольной команды, поэтому он мог оставаться только на этом берегу и выбраться отсюда все равно не имел возможности. В том, как он, осыпаемый насмешками, мчался по дороге, точно разносчик газет, было что-то комичное и в то же время унизительное. Управляющий, должно быть, на бегу соображал, как выйти из создавшегося положения. И это в глухой деревне, не имея ни одного друга? Кто-то из ребят придумал забаву — бросать в него снежками, и сразу все мальчишки последовали его примеру. Один попадает в щиколотку бегущего, он спотыкается и падает. Но тут же стремительно вскакивает и, не отряхивая снега, облепившего его с ног до головы, угрожающим голосом, похожим на вой загнанного в угол животного, что-то кричит беснующимся детям, справиться с которыми не в силах. Но мальчишек это лишь подстрекает, и они продолжают кидать в него снежки. В пересохшем рту я ощутил вкус страха, отчетливого, осязаемого, который я испытал в тот день, когда какие-то мальчишки на улице выбили мне глаз, и я подумал, что нашел ответ на вопрос, мучивший меня долгие годы, почему камнем бросили именно в меня. Испуганный, жалкий человек, обороняясь руками от летевших в него снежков, упорно продолжает что-то кричать. Я спросил у сына Дзин, пузырившегося возбуждением, как газированная вода, который, присоединившись было к стремительной снежной атаке, теперь снова возвратился ко мне:
— Что он там кричит?
— Говорит, пусть только стает снег, король супермаркета налетит сюда с целым отрядом! А мы с оружием будем защищаться! — гордо добавил он от себя и, заглянув в бумажный пакетик с печеньем, которое он все время грыз, выбросил его, тут же вытащил новый — карманы куртки были набиты ими — и снова начал есть.
— Думаешь, их удастся победить? Ведь там такие парни — специалисты драться.
— Така обучит всех, как надо драться! Така сражался с правыми и знает настоящие приемы борьбы! А вы, Мицусабуро-сан, сражались? — перешел в решительную контратаку сын Дзин, поспешно проглотив то, что было у него во рту.
— А почему на управляющего так нападают?
— Что? — Сначала он отмахнулся от моего вопроса, но потом ответил, уловив самую его суть: — Да он вечно всякие гадости говорит, и деревенские решили проучить его заодно с королем супермаркета! Он ведь тоже кореец, Мицусабуро-сан!
Мне показалась отвратительной такая беспричинная враждебность к корейцам у мальчишки, родившегося после войны. Но если бы я стал защищать управляющего, он созвал бы этих маленьких бандитов, и мне пришлось бы тоже бежать от них не хуже управляющего.
— Ладно, можешь за мной больше не ходить, играй со своими приятелями, — только и сказал я ему.
— Я получил от Така приказ провожать вас, Мицусабуро-сан! — ответил мальчишка, и самая настоящая растерянность отразилась на его лице. Но я все же решительно отказался от его услуг, и мальчишка, набив полный рот печеньем, чтобы утешиться, наконец отстал от меня.
С тех пор как Дзин стала страдать обжорством, у ее сына впервые еды оказалось больше, чем требовал его сократившийся желудок. И ребенок из странного чувства долга к своему желудку, испытывая непонятное ему самому беспокойство, ел и ел без конца, и скоро, я думаю, его вырвет.
Снег перед универмагом вытоптан в слякоть, дорогу развезло. Это значит, что скоро весь снег растает и долина замрет, утопая в непролазной грязи. Перед универмагом толпятся разрозненные кучки людей. Одни смотрят вынесенные из магазина телевизоры, другие наблюдают за тем, как распаковывают электроприборы.
Несколько телевизоров работает на разных каналах. Сидящие перед ними на корточках дети не отрывают от экранов глаз, а некоторые расположились так, чтобы видно было сразу два телевизора, и приловчились смотреть две программы одновременно, но стоящие за ними взрослые не поглощены происходящим на экранах — вид у них недовольный, обеспокоенный, ведь сообщения о жизни далеких городов в тот же миг доходят до деревни, находящейся сейчас как бы на осадном положении. На экране крупным планом появляется нечеткое изображение молодой певицы, в наигранной улыбке обнажившей нижние зубы, и это усугубляет впечатление, что в деревне возникло и сохраняется необычное положение.
Распакованные электроприборы стоят в ряд на мокрой земле, и двое мужчин средних лет — у каждого в руках зубило и молоток — недоуменно смотрят на них. Это деревенский кузнец и жестянщик. Их, видимо, тоже ввели в состав комиссии. Наблюдающая за их работой толпа состоит главным образом из женщин. Выставленные предметы они, естественно, видят сегодня впервые. И хотя эти двое — самые опытные в деревне специалисты, работа у них подвигается слабо. Она состоит в разрушении — они сбивают с приборов фирменные знаки и номера. Когда кузнец, пытавшийся сорвать клеймо с основания электрической печи, сильно ободрал ее бок, выкрашенный в ярко-красный цвет, среди женщин, сидевших на корточках вокруг «специалистов», вихрем пронесся вздох, а сам «специалист» в растерянности весь сжался. Он сейчас занимается никчемным делом, бесконечно далеким от родной ему специальности: выполняет примитивную разрушительную работу, готовясь к тому моменту, когда из города сюда, в долину, по дороге, освободившейся от снега, вернутся порядки короля супермаркета, — уничтожает на электроприборах доказательства того, что они сворованы в универмаге.
Отойдя от толпы и направляясь к входу в универмаг, я заметил, что ребята из футбольной команды неотступно следят за моими действиями. Они стоят и среди тех, кто толпится у телевизоров, и среди тех, кто следит за разрушительной работой, но, в отличие от оживленной толпы, сумрачны, и лишь глаза сверкают на их хмурых, замкнутых лицах. Смело игнорируя их неуютные взгляды, я толкаю дверь. Но она не поддается. Глядя сквозь стекло на неописуемый беспорядок внутри, я нерешительно жму на ручку, тяну ее на себя.
— На сегодня грабеж окончен! Завтрашнюю порцию будут грабить завтра!
Повернувшись на голос сына Дзин, я увидел, что мальчишка, у которого рот по-прежнему набит печеньем, и его товарищи, столпившись за моей спиной, ехидно улыбаются. Когда я обернулся, они немного отступили, опасаясь, как бы я их не ударил.
— Я пришел не грабить, я пришел купить керосин.
— На сегодня грабеж окончен! Завтрашнюю порцию будут грабить завтра, — хором издевались надо мной приятели сына Дзин, сохраняя его интонацию. Дети моментально приспособились к новой атмосфере жизни, вызванной бунтом, словно они были прирожденными бунтовщиками.
Надеясь призвать на помощь ребят из футбольной команды, продолжавших бесстрастно наблюдать за моими действиями, я закричал через головы мальчишек, которых мне так хотелось ударить:
— Мне нужно увидеться с Така! Отведите меня к Така!
Ребята из футбольной команды растерянно повернули ко мне свои тупые головы — их невыразительные лица стали совсем бесстрастными — и ничего не ответили; меня охватило раздражение, близкое к истерии.
— Така приказал проводить Мицусабуро-сан! — сказал, точно успокаивая меня, сын Дзин, который вновь обрел самоуверенность, и, не дожидаясь моего ответа, свернул в переулок, ведущий к складу и служебным помещениям универмага. Я пошел за ним, пробираясь через глубокий снег, заваливший дорогу. Подстерегавшая меня сосулька больно ударила по ослепшему глазу и, расколовшись, упала.
За винным складом, превращенным в универмаг, находится четырехугольный двор, где раньше сушили бочки из-под вина. Там, в бараке, — контора универмага, в которой сейчас разместился штаб бунтовщиков. Вход в него охраняет парень. Проводив меня до дверей, сын Дзин отошел в угол двора и, присев на корточки на блестящем снегу, приготовился терпеливо ждать. Под пристальным взглядом «охранника» я молча толкнул дверь и вошел в комнату, наполненную жаром и запахом молодого тела, похожим на звериный.
— А-а, Мицу. Я уж думал, ты не придешь. Ведь ты не ходил смотреть даже демонстрацию во время выступлений против договора безопасности, — весело бросил Такаси; его стригут, и он до горла закутан в кусок белой материи.
— Разве происходящее здесь не превосходит по масштабам выступления против договора безопасности? — окатил я его ушатом воды.
Такаси, с трудом сохраняя равновесие, сидит, наклонившись, у печки, на маленьком деревянном стульчике, а деревенский парикмахер, совсем еще мальчишка, сосредоточенно орудует ножницами. Всем своим видом парикмахер выражает безграничное уважение к главарю бунта и готов ему всячески угождать. Молодая девушка с круглой, будто точеной, шейкой — сразу видно, что она очень неуравновешенна, — беззастенчиво приблизив к Такаси свое соблазнительное тело, держит развернутую газету, в которую падают остриженные волосы. Чуть поодаль, в глубине комнаты, Хосио и трое ребят из футбольной команды печатают на мимеографе. Видимо, хотят размножить и распространить материалы, оправдывающие грабеж универмага. Такаси пропустил мимо ушей мою колкость, но его приятели, прекратив работу, ждали реакции. По-видимому, Такаси рассказывал о том, что ему пришлось пережить в июне 1960 года, искусственно перебросив мостик между теми грандиозными событиями и этим крохотным «бунтом», личным опытом поучая юных, неопытных бунтовщиков.
Я с трудом подавил в себе желание спросить брата, который, раскрасневшись от жара, коротко подстриженный, выглядел обыкновенным крестьянским парнем: «Теперь ты взял роль прямо противоположную той, которую играл раскаявшийся участник студенческого движения в „Нашем собственном позоре“?»
— Я пришел совсем не для того, чтобы смотреть, как тут распоряжается твоя футбольная команда, Така, я пришел купить керосин для печки. Осталась хоть банка, которую еще не успели утащить?
— Как с керосином? — спросил Такаси у ребят.
— Пойду посмотрю на складе, Така, — сразу же откликнулся Хосио и передал стоявшему рядом парню валик, которым он работал на мимеографе. Выходя из комнаты, Хосио дал нам с Такаси по отпечатанной листовке. Он, безусловно, один из преданнейших участников бунта, готовый на все, чтобы помочь Такаси быть вожаком.
Должны ли мы примириться с королем супермаркета? Покупка в долг — демагогия! Налоговое управление ведет себя постыдно! Снова открыть торговлю в деревне ему не удастся! Король супермаркета, негодяй, когда наконец ты покончишь с собой?
— Прежде всего, Мицу, нужно добиться широкой популяризации именно этих основных положений. Есть у нас и другие козыри, посильнее. Например, вот эта девчонка была в связи с королем супермаркета, а теперь сотрудничает с нами. Он ее бросил, и она собиралась было уехать в город; изобличая короля, она не знает страха, — сказал Такаси, явно предотвращая критику листовки.
Овальное личико девушки, точно эти слова приятно пощекотали ей шейку, зарозовело, она удовлетворенно замурлыкала. Это была девица особого сорта — в каждой деревне непременно есть хоть одна такая, к которой уже с двенадцати-тринадцати лет устремлены все желания и помыслы местных парней.
— Ты как будто вчера помешал настоятелю прийти ко мне поговорить, а? — спросил я, отводя глаза от девицы, готовой кокетничать не только с Такаси, но и с бесчисленным множеством людей одновременно.
— Я этого не делал, Мицу. Но разве не естественно, что ребята из футбольной команды весь вчерашний день особенно настороженно следили за действиями местной интеллигенции и вообще людей влиятельных? Ведь они обладают авторитетом, который действительно нельзя игнорировать. И если бы эти люди посоветовали крестьянам, когда те пошли за пьяными товарищами, которые во главе толпы решили снова ворваться в универмаг, все это прекратить, то грабеж окончился бы первой робкой попыткой. А сегодня большая часть деревни уже замарала руки. Люди, принадлежащие к привилегированному классу, поняли, что замкнуться в гордом одиночестве — значит вызвать к себе антипатию. И тогда мы изменили тактику — всякая настороженность по отношению к ним была отброшена. Более того, ребята стали участвовать в их сборищах, высказывать свое мнение, выслушивать их советы. Помнишь, Мицу, того легко одетого героя — главаря ребят, которые разводили кур? Так вот, он сейчас изыскивает возможность откупить всей деревней универмаг. Он предлагает выгнать короля и создать коллективное правление из жителей деревни.
Разве не заманчивый план? У парня свои интересные идеи. А я взял на себя насильственные действия.
Ребята засмеялись как сообщники, преступление которых санкционировано. Всем своим видом они показывали, что слова Такаси им по душе.
— Однако после второго грабежа распределение товаров велось под нашим наблюдением, так что моя работа тоже не из легких. Например, нужно ликвидировать разницу в количестве трофеев. Упорядоченный грабеж, ха-ха! До начала завтрашнего распределения склад универмага будет тщательно охраняться членами нашей футбольной команды. Эту ночь ребята проведут здесь. Ну как? Как, Мицу, относишься ты к такому контролируемому грабежу?
— Дзин назвала это бунтом, Така, но, чтобы по возможности продлить к нему живой интерес крестьян, вряд ли разумно в один миг исчерпать материальный источник энергии бунта. Действительно, контроль необходим, — откровенно высказал я свое отношение к пылким разглагольствованиям Такаси, но он, не унимаясь, а, наоборот, с интересом посмотрев на меня, подстрекая, сказал:
— Слова о моем бунте очень приятны, но это, конечно, слишком сильно сказано. Воодушевить множество людей, Мицу, от мала до велика, начиная с деревенских и кончая окрестными, невозможно, возбудив в них лишь жажду материального обогащения или чувство материальной нужды. Ты, наверное, слышал сегодня барабаны и гонги — исполнялись танцы во славу Будды! Фактически именно они подняли людей, они и есть источник духовной энергии бунта! Грабеж универмага — разве это бунт? Так, пустой шум. И все, кто участвовал в нем, прекрасно это понимают. Участвуя в грабеже, они просто испытывают возбуждение, точно переживают сейчас, через сто лет, то, что пережили их предки в восстании восемьсот шестидесятого года, — в общем, это призрачный бунт. Такому человеку, как ты, Мицу, не желающему давать волю воображению, происходящее сейчас в деревне, не грабеж универмага, а именно все происходящее в деревне не представляется, естественно, бунтом, правда?
— Совершенно верно.
— Вот именно, — сказал Такаси, лицо которого снова стало замкнутым, почти грустным. Он умолк, плотно сжав губы, и, точно ему опротивело все, и даже то, что его стригут в конторе, где он сейчас господин, недовольно уставился в маленькое квадратное зеркальце, наклонно стоявшее на стуле перед ним.
— Одну банку керосина нашел, Мицу. Ее отнесет к вам домой сын Дзин с товарищами, — произнес у меня за спиной Хосио, дождавшись паузы в нашем разговоре.
— Спасибо, Хоси, — сказал я, обернувшись. — Я не являюсь жителем деревни, и наживаться на универмаге у меня нет оснований. Так что я хочу заплатить. Если принять деньги некому, положи их на полку, где стояла банка керосина.
Хосио растерялся и уже хотел было взять деньги, которые я ему протягивал, однако двое парней одновременно стремительно подскочили к нему и руками, перепачканными типографской краской, грубо схватили за плечи. Хосио упал и стукнулся затылком о дощатую стену. Мне стало стыдно бессилия моей тонкой белой руки, все еще протягивавшей деньги. Хосио в бешенстве вскочил, зашипел змеей сквозь стиснутые зубы и глянул на Такаси, ожидая разрешения броситься в контратаку, но его ангел-хранитель даже не шелохнулся, продолжая, нахмурившись, смотреться в зеркало, будто грохота при падении Хосио просто не было. Вместо голоса Такаси прозвучал звонкий голос стоявшей возле него девушки:
— Нарушение уговора, Хоси, — напомнила она. И, как ни странно, Хосио, ничего не предприняв, заплакал.
Взволнованный, я вышел из конторы. Музыка во славу Будды все еще звучала, и без того сжатое сердце от нее сжималось еще сильнее — я шел, заткнув уши. Около универмага меня ждал настоятель. Волей-неволей пришлось отнять руки от ушей.
— Пошел к тебе, но ребятишки Канаки-сан сказали, что ты спустился сюда, вот я и тут! — стремительно начал настоятель. И я сразу же понял, что он горит от возбуждения, противоположного тому, которое стиснуло мое дыхание. — Поискал в храме и нашел документ, переданный семьей Нэдокоро.
Я взял у него большой конверт из оберточной бумаги. Это был грубый конверт, грязный и потертый, напоминавший о том времени, когда не хватало товаров. Скорее всего, мать передала его храму сразу же после войны. Настоятель пришел в такое возбуждение, конечно, не от содержимого конверта.
— Мицу-тян, это становится интересным, становится интересным, — несколько раз возбужденно и доверительно повторил настоятель. — Это очень интересно!
От настоятеля я никак не ожидал подобной реакции и, глядя на него с глубоким недоумением, растерянно молчал, стараясь вникнуть в смысл его слов.
— Поговорим по дороге, а то нас могут здесь подслушать! — сказал настоятель решительно, что так не вязалось с его обычной сдержанностью, и быстро пошел вперед. Я, держась поверх пальто за сердце, последовал за ним. — Мицу-тян, стоит слухам распространиться, и не исключено, что крестьяне начнут грабить универмаги по всей Японии! И если это произойдет, выяснятся пороки нашей экономической системы, а это — событие эпохальное! Сейчас все чаще приходится слышать, что в следующее десятилетие японская экономика зайдет в тупик, но нам, простым людям, невдомек, с чего же, собственно, начнется крах, верно? Но вот неожиданно возмущенные крестьяне напали на универмаг. И если вслед за этим произойдут один за другим налеты на десятки тысяч универмагов, то разве это не покажет крупным планом все проблемы японской экономики, как они есть, — ее слабости и провалы? Это действительно чрезвычайно интересно, Мицу!
— Никогда налет на универмаг в нашей деревне не вызовет цепной реакции по всей стране. В течение двух-трех дней события улягутся, и жители деревни будут снова влачить нищенское существование, вот и все, — возразил я, раздраженный и в то же время подавленный неожиданным возбуждением настоятеля, этого добропорядочного деревенского интеллигента. — У меня нет охоты вмешиваться в нынешние события, но я прекрасно знаю, что Така не тот человек, который бы принимал в расчет все, связанное с зубчатыми колесами эпохи. У меня единственное желание — чтобы после теперешних событий Така не оказался в полном одиночестве. Но хоть я и желаю этого, мне кажется, теперь у Така не будет выхода — бежать ему некуда. «Позор» распределен между всеми жителями деревни, и вряд ли Така удастся воспользоваться ролью раскаявшегося участника студенческого движения. Я все время думаю, что заставило Така дойти до этого, и не нахожу ни одного удовлетворительного объяснения. Я лишь чувствую, что внутри у Така — глубокая трещина, и поэтому не вмешиваюсь в его дела, но почему появилась эта трещина — понять никак не могу. Во всяком случае, пока сестра не покончила с собой, этой трещины, мне кажется, в нем не было…
За сегодняшний день я так устал, будто сам участвовал в «бунте», и умолк, почувствовав непереносимую грусть. Настоятель молча выслушал меня, но под внешней оболочкой его спокойного, добродушного лица явственно проглядывала самодовольная наглость, лишь имитирующая добродушие. Во всяком случае, это человек, обладающий силой воли, которая позволила ему спокойно жить в деревне даже после того, как от него сбежала жена и пошли сплетни. И сейчас он молчит из сострадания ко мне, совершенно раздавленному, а совсем не потому, что сочувствует. Я догадался, что в противовес мне, беспокоившемуся лишь о судьбе брата, настоятель думает о судьбе всей деревенской молодежи. И мы шли молча, плечом к плечу, как люди, глубоко понимающие друг друга, провожаемые приветливыми улыбками мужчин и женщин, стариков и детей, попадавшихся нам навстречу. Дойдя до площади перед сельской управой, настоятель, вместо того чтобы попрощаться, сказал:
— До сих пор деревенская молодежь, совершая необдуманные поступки и попадая из-за этого в затруднительное положение, гнала от себя решение проблемы, теперь же она стремится собственными силами преодолеть значительно большие трудности или же, по собственной воле попав в безвыходное положение, берет всю ответственность на себя — это тоже очень интересно, действительно интересно! Если бы был жив брат твоего прадеда, он, я думаю, поступал бы так же, как Така-тян!
Пока я, прерывисто дыша, не в такт биению сердца, поднимался по скользкой дороге, на которой подтаявший на солнце снег снова начал подмерзать, вокруг сгустились черно-красные тени. С тех пор как начался снегопад, это было первое возвращение исчезнувших из долины теней. Легкие облака развеял ветер, и показалось горящее в закате небо. Дрожа на холодном ветру, я поднимался по дороге, петлявшей между покрытыми тяжелой шапкой снега зарослями кустов, которые благодаря появившимся наконец теням казались пришитыми к земле. Вспотевшее в жаркой конторе универмага тело теперь покорилось холоду. Я понимал, какое выражение придают моему небритому лицу заполнившие все вокруг черно-красные тени. Пока я медленно, точно поезд, едва волочащийся в гору, механически поднимался по дороге, меня вдруг охватило чувство отчаяния от мысли, что мне уже никогда не добраться до дому. Но вот на фоне темного снежного склона куском вара в красном ореоле показался амбар.
У входа в главный дом темнела небольшая толпа женщин. Все они были в рабочей одежде в темно-синюю полоску, точно, решив вернуться к старым деревенским обычаям, выбросили свои яркие платья. Они были укутаны с ног до головы — за исключением лица, ни кусочка тела не соприкасалось с воздухом. Когда я вошел во двор, женщины разом, точно стайка домашних уток, повернули ко мне свои черно-красные невыразительные лица, но тут же снова отвернулись к стоявшей в дверях жене и начали хором причитать. Эти женщины из окрестных просили, чтобы Такаси выбросил пленку, которую он отснял в первый день грабежа универмага. Когда они после грабежа вернулись домой и рассказали мужьям и свекрам, что Такаси их фотографировал, те категорически заявили, что фотографии нужно уничтожить. Видимо, эти женщины — первые раскаявшиеся участники грабежа. Пылавшее багрянцем заходящее солнце постепенно линяло.
— Все решает Така. Заставить Така передумать я не могу. Я бессильна вмешаться в то, что задумал Така. Он сам решает, что ему делать, — терпеливо повторяла жена монотонным голосом: видимо, все это ей уже порядком надоело.
Музыка во славу Будды, кипя, как гейзер, поднимавшаяся со дна долины, неожиданно смолкла — звенящее безмолвие, смешанное с оранжевым туманом, погребло пространство, замкнутое черным лесом.
— Ой, ой, ой, что же теперь делать?! — Жалобный голос растерянной молодой крестьянки заставил жену на мгновение запнуться, но все равно новых слов она искать не собиралась.
— Я подчиняюсь решениям Така, все решает Така. Он сам решает, что ему делать.
На следующее утро бунт продолжался, но музыка во славу Будды уже не звучала — долину окутала мертвая тишина. Момоко, принесшая мне завтрак, пережив ужас насилия и тяжелую истерию, удивительно повзрослела. Наклонив бледное, тусклое лицо много вынесшей женщины, изо всех сил стараясь не встретиться со мной взглядом, она, то и дело запинаясь, рассказывала хриплым голосом о том, что творится в деревне. Сегодня «гвардия» Така обнаружила, что управляющий универмага, обманув охрану у моста, бежал из деревни. Стремясь связаться с бандитами, нанятыми королем, управляющий переправился через реку, теперь очень опасную — в ней прибавилось воды от стаявшего снега, — и, не обращая внимания на то, что промок до нитки, припустил бегом по заснеженной дороге к побережью. В это же утро отец ребенка, спасенного на разрушенном мосту, тайно передал Такаси охотничье ружье и патроны.
— «Чтобы тебе было чем встретить бандитов короля супермаркета, если они нападут, Така», — сказал он, отдавая ему ружье. Но, по-моему, наоборот, с ружьем опаснее! — говорила она мрачно, не скрывая, что ее нисколько не радует бунт.
Опасаясь еще сильнее напугать Момоко, я промолчал, но роль, которую должно было сыграть ружье, истолковал несколько иначе. Может быть, оно было для Такаси не оружием, чтобы вместе со своей «гвардией» и жителями деревни сражаться с бандитами короля супермаркета, а оружием, предназначенным только ему, когда от него отвернутся товарищи и придется, оставшись в одиночестве, защищать себя в деревне, полной врагов? Во всяком случае Такаси приобрел преданного друга, правда единственного во всей деревне, который не задумываясь отдал необходимое ему самому ружье. Такаси, получив сведения, что сегодня утром ни один крестьянин из окрестных не пришел грабить универмаг, обмотав колеса цепями, поехал в бамбуковые заросли, по домам окрестных, чтобы попытаться их уговорить. Сообщив мне эти многочисленные новости, девушка снова превратилась в прежнюю Момоко и простодушно, точно доверчивая сестренка, спросила:
. — Осталось ли еще что-то хорошее в людях или уже не осталось вовсе? — Я растерялся от неожиданного вопроса, а Момоко продолжала: — Утром, когда машина бежала вдоль моря, после того как мы встретили рассвет в дороге, проехав всю ночь в машине уже по Сикоку, Такаси спросил у нас: «Интересно, осталось ли еще что-то хорошее в людях?» И сам ответил: «Да, осталось. Я имею все основания утверждать это, потому что люди с другого конца света едут в Африку и мало того, что ловят там слонов, но потом снова плывут через море, привозят этих слонов и помещают их в зоопарки». В детстве, говорил Така, он мечтал, что если бы стал богачом, то обязательно завел бы слона. Держал бы его в хлеву, примыкающем к амбару, а чтобы деревенские дети, стоило им только поднять голову, могли видеть его откуда угодно, мечтал срубить все высокие деревья на склоне, скрывающие усадьбу.
Момоко задала мне вопрос только для того, чтобы рассказать это, и совсем не ожидала ответа от человека, уважаемого в обществе. Испытав на себе, что такое насилие, Момоко теперь с удовольствием вспоминает, как прекрасна и чиста была давняя история о слонах, рассказанная грубым Такаси, возглавившим бунт. Видимо, первая из «гвардии» Такаси, отступившая от бунта, — Момоко.
Оставшись один, я тоже стал думать о слонах. Во время атомной бомбардировки Хиросимы первыми убежали из города коровы, но, если еще более страшная атомная война разрушит все города цивилизованных государств, не исключено, что удастся бежать и слонам из зоопарков. Разве возможно создать убежища на случай атомной войны для таких огромных животных? Наверное, после атомной войны все слоны в зоопарках погибнут. И если возникнет желание вновь возродить города, то у причала соберутся люди с искалеченными, изуродованными телами, чтобы проводить своих представителей в Африку за слонами, — возможна такая картина или нет? И вот тогда-то снова задумаются над этой проблемой те, кто задает вопрос: осталось ли еще что-то хорошее в людях?
С тех пор как начался снегопад, я не читал газет. И если даже над миром уже нависла угроза атомной войны, думал я, мне это неизвестно, но страх и бессилие, вселяемые этой мыслью, не были так глубоки, как в то время, когда, отгородившись от всех, я замыкался в самом себе.
В конверте, переданном мне настоятелем, были пять разрозненных писем брата прадеда и брошюра «Крестьянские волнения в деревне Окубо», написанная дедом. В ней рассказывалось о восстании, но не 1860 года, а о другом, вспыхнувшем в этом же районе в 1871 году в связи с рескриптом об упразднении княжеств и образовании префектур. Письма были без обратного адреса и без подписи. Видимо, брат прадеда держал в тайне свое новое местожительство и новое имя, которое ему пришлось взять.
Первое письмо датировано 1863 годом — видимо, бывший предводитель восстания, добравшийся до Коти, с помощью посланца, проникшего перед восстанием в деревню, отправился в совершенно новый для него мир. Уже через два года после бегства ему удалось встретиться со своим кумиром Джоном Мандзиро, и тот даже предложил ему принять участие в своем новом предприятии. Судя по тому, что человек, выступивший в качестве могущественного посредника, имел влияние на Джона Мандзиро, это, видимо, был все тот же тайный посланец, связанный с княжеством Тоса. В письме говорилось, что юноша поднялся на борт китобойного судна Джона Мандзиро и в 1862 году отплыл из Синагава. Его взяли простым матросом. В начале следующего года их судно подошло к архипелагу Огасавара, затем отправилось к месту лова, где было добыто два китенка, а потом снова вернулось к Огасавара для пополнения запасов топлива и воды. Жестоко страдая от морской болезни и стычек с другими матросами-иностранцами, брат прадеда вынужден был покинуть судно, но так или иначе, юноша, выросший в лесной глуши, увидел хоть и детенышей, но все же двух настоящих живых китов.
Второе письмо датировано 1867 годом. Письмо неожиданно дышит свободой и широтой взглядов — несколько лет жизни в городе заставили его снова ощутить в себе молодой задор и юмор, которые чуть было не покинули бежавшего из деревни юношу после того, как он попал на китобойное судно. Письмо представляет собой посланную брату в глушь, на Сикоку, забавную заметку, переписанную из впервые в жизни увиденной в Иокогаме газеты.
«Сегодня хочется немного пошутить. Правда, это опубликовано в газете, из которой перепечатка воспрещена, но в письме, я думаю, можно. В Америке, в Пенсильвании (название местности), один человек, страдая из-за того положения, в котором он очутился, сошел с ума и в конце концов покончил с собой, оставив следующее послание:
„Я женился на вдове, имеющей дочь. Мой отец полюбил мою приемную дочь, и через какое-то время она стала его женой. Таким образом, отец превратился в моего зятя, а приемная дочь стала моей мачехой. Ведь она жена моего отца. Вдова, на которой я женился, родила мне ребенка, и теперь они с моим отцом — братья. И значит, он мой дядя. Ведь моей мачехе он тоже приходится братом. Жена моего отца, то есть моя приемная дочь, родила девочку. И она превратилась в мою сестру и одновременно в мою внучку. Ведь она ребенок моего ребенка. Вдова, на которой я женился, теперь моя бабушка. Ведь она мать моей мачехи. Итак, я муж своей жены. Кроме того, я внук жены, я сам себе дедушка и сам себе внук“.
В газете напечатаны объявления. В одном из них говорится, что юноша благородного происхождения, желающий изучить английский язык, ищет учителя. В другом сказано, что крайне нуждаются в услугах лиц, желающих совершить поездку в Америку для усовершенствования в науках и торговле, а также с познавательной целью».
Между этим письмом и следующим разрыв более чем в двадцать лет. Совсем еще юный брат прадеда, увлекшийся забавной заметкой, потому что был в приподнято-возбужденном состоянии человека, которому в Иокогаме удалось освободиться от всего, связывавшего его с жизнью в далекой деревне, так неумело скрывавший свое тайное желание поехать в Америку, в прошедшие двадцать лет, может быть, действительно ездил туда. Во всяком случае, совершив предательство, он сохранил себе жизнь и, пройдя по трупам товарищей, казненных в деревне, обеспечил себе новую, независимую сферу деятельности.
Письмо, неожиданно пришедшее весной 1889 года, написано уже зрелым, опытным человеком. Это был холодный, критический ответ на письмо, которое живущий в деревне прадед, обрадовавшись полученному известию о провозглашении конституции, послал своему брату-горожанину. «Что за глупость хмелеть от одного слова „конституция“, еще не зная, каково будет ее содержание?»— эта фраза в ответе прадеду звучала, скорее, меланхолично. Он цитирует книгу одного дворянина из префектуры Коти, не исключено — приятеля того самого посланца, проникшего в деревню перед восстанием. «Так называемые права народа, существующие в мире, бывают двух видов. Права народа в Англии и Франции — это, так сказать, прогрессивные права народа. Они устанавливались благодаря движению снизу. Другой вид прав народа можно назвать правами народа, пожалованными императором. Это права, данные по милости сверху. Поскольку прогрессивные права народа устанавливаются благодаря движению снизу, их содержание и объем определяются им по собственному усмотрению. Поскольку права народа, пожалованные императором, даются по милости сверху, их содержание и объем не определяются им по собственному усмотрению. Нет никакого резона в утверждении, что после получения народом прав, пожалованных императором, тут же произойдут перемены и возникнет стремление добиться прогрессивных прав».
Далее брат прадеда предполагает, что конституция, которую собираются провозгласить, даст народу незначительные права, пожалованные императором, и горячо надеется, что появится и начнет действовать организация, целью которой станет борьба за прогрессивные права благодаря движению снизу. Это письмо показывает, что брат прадеда, имея определенную цель, был человеком, пристально присматривавшимся к политическому строю после революции, и цель его состояла в том, чтобы поддерживать людей, стоящих за достижение прогрессивных прав народа. Следовательно, слухи, что брат прадеда занял высокий пост в правительстве Мэйдзи, видимо, не соответствуют действительности.
Последние два письма были написаны всего через пять лет, но, судя по ним, цель брата прадеда быстро увяла. Он остался тем же интеллигентом на уровне своего века, как и в то время, когда писалось письмо от 1889 года, но теперь письма целиком заполнял внутренний мир одинокого старого человека, глубоко упрятавшего желание рассуждать о судьбах мира и лишь сильно обеспокоенного здоровьем своих далеких родных. Бунтю Иёсиро — так звали деда, автора «Крестьянских волнений в деревне Окубо». Брат прадеда горячо любил своего единственного племянника, но вряд ли им представился случай увидеться лично. В своих письмах он настаивал на необходимости сделать все, чтобы племянник избежал военной службы, а когда тому все же пришлось принять участие в войне, он очень беспокоился о нем. Это характеризует безжалостного предводителя восстания 1860 года еще и с другой стороны — он заботлив и добр.
Видимо, брат прадеда так и умер, не зная о судьбе племянника, участвовавшего в боях в далеком Вэк-хайвэе. Во всяком случае, после этого письма нить его жизни теряется.
Около полудня снова зазвучала музыка танцев во славу Будды. Сегодня она слышалась только со стороны универмага. Эта музыка, вчера еще вскипавшая одновременно в нескольких местах, сегодня раздавалась только у универмага — значит, она уже не свидетельствует об общности чувств жителей деревни. Музыка танцев во славу Будды слышна лишь оттуда, где Такаси и его футбольная команда. Хватит ли у них духа бесконечно повторять однообразный мотив, не вызывая никакого отклика у жителей деревни? И когда музыка кончится, не явится ли это моментом, указывающим на то, что в самом бунте наступил спад, что он пошел вспять?
У Хосио, который принес мне обед, было воспаленное лицо, точно у него высокая температура, глаза какие-то липкие, ищущие. Казалось, что в голове юноши разрослось и начало сочиться из глаз чувство непреодолимого стыда оттого, что он отступился от бунта Такаси и его приятелей. Но я сомневался, должен ли он испытывать такой уж стыд перед Такаси. Поведение Такаси, бросившего на произвол судьбы Хосио, когда того били в конторе универмага как «нарушителя уговора», уже тогда было равносильно отказу от всякого порицания Хосио за отступничество. Ведь один только Хосио, никак не связанный с деревней, по своей воле участвовал в бунте и очень помог молодежи как техник, но привязать его к бунту могло лишь добросердечие Такаси. С этой мыслью я в нехитрых слова выразил свое сочувствие:
— Бунт Такаси сегодня как будто идет на спад, а, Хоси?
Однако Хосио, продолжая молчать, лишь осуждающе посмотрел на меня. Он хочет показать, что, даже отступившись от бунта, не желает вместе со мной, сторонним наблюдателем, порицать Такаси и его футбольную команду.
— Электротоваров не хватает, чтобы раздать каждому, и, когда нужно будет решить, кому давать, ни у одного не найдется смелости взять на себя такую ответственность, — ограничился Хосио объективным анализом обстановки.
— Во всяком случае, начал все Така, пусть он и выходит из положения, — сказал я, тоже подчеркивая свою объективность, но это, наоборот, вызвало его протест. В нем точно взорвалась совесть, которую он все время старался упрятать подальше, — от гнева лицо его пошло багровыми пятнами. Глаза Хосио, впервые посмотревшего мне прямо в лицо, сверкали — он точно решился выволочь на свет все, что таилось у него внутри. По-детски сглотнув слюну, он сказал:
— С сегодняшнего дня я хочу ночевать в амбаре, Мицу. Холода я не боюсь, буду спать внизу.
— Почему? Что ты хочешь этим сказать? — неожиданно испугался я.
Хосио покраснел, как обычно краснеют крестьянские дети, сжав губы, с силой выдохнул воздух, а потом, когда заговорил, сразу побледнел.
— Така спит с Нацу-тян, и мне там быть противно.
Я обратил внимание, что кожа на лице Хосио точно присыпана белым порошком. Вначале я подумал, что Хосио стыдно за свое отступничество, оказалось, он стыдится моего собственного позора. Видеть позор человека, которому изменила жена, для юноши невыносимо — ему представляется, что это имеет самое непосредственное отношение и к нему. Значит, пинг-понговый шарик позора ударил меня. Глаза заволокло жарким огнем стыда.
— Ну что ж, Хоси, неси сюда свою постель. Внизу слишком холодно, так что будешь спать вместе со мной на втором этаже.
Из глаз посмотревшего на меня Хосио исчезли и горячий блеск, и немой вопрос, остались лишь подозрительность и настороженность. Юноша испытующе смотрел на меня, колеблясь между сомнением, понял ли я смысл его слов, и страхом, не наброшусь ли я, разозлившись, на него. Следя за моими движениями, он сказал мрачно, в резком голосе его звучали отвращение и бессилие:
— Я кричал Така: «Прекрати, прекрати, прекрати ты это, не делай этого!» А он и слушать не хотел. — По побелевшим щекам Хосио потекли обильные слезы.
— Хоси, хватит пересказывать, что ты хотел, что тебе показалось, лучше прямо говори, что ты видел, или замолчи, — приказал я. Действительно, если он не расскажет мне обо всем прямо, я просто не смогу ни в чем увериться и как-то отреагировать. К голове прилила кровь, и стучит в висках, но мое сознание, охваченное чувством ревности, не может решить, как на все это реагировать, и лишь плавает в горячей крови.
Хосио слегка откашлялся и как-то вяло, но, чтобы произвести на меня впечатление, делая ударение на каждом слове, заговорил, все еще всхлипывая, хотя слезы уже высохли:
— Я кричал Така: «Прекрати, прекрати, иначе ударю!» — взял палку и ворвался в комнату, где они лежали. Ко мне обернулся Така, почти голый, в одной майке, и говорит: ты, мол, один из всей команды не соображаешь, когда нужно применять оружие. Я так и остался стоять — ударить уже не мог и только говорил: «Прекрати, прекрати ты это, не делай ты этого». А Така и слушать меня не хотел — продолжал свое!..
Рассказ Хосио, вместо того чтобы создать впечатление о физической близости между Такаси и Нацуко, заставил меня лишь извлечь из самого верхнего слоя памяти ощущение от слова «прелюбодеи», которое, вырвавшись тогда в амбаре у Такаси, эхом заплясало в мрачных, темных стропилах. Но как могла участвовать в прелюбодеянии моя жена — ведь она давно убила в себе всякую чувственность; если ее и посещало желание, то минутное — она была не в силах взрастить его, высадив в почву ростки чувственности. Когда, бывало, мы с женой касались друг друга плечами, пытаясь изменить положение колючек на декоративных растениях в нашей крохотной теплице, это прикосновение на мгновение воспламеняло кровь, и у нас возникало желание — ведь мы не были близки с тех пор, как жена забеременела. Но она всегда пугалась таких вспышек и быстро убегала в спальню. И ночью, уже лежа в постели и приняв аспирин, оправдывалась:
«В то мгновение, когда я коснулась тебя, мне показалось, я возвращаюсь к тем дням, когда носила в себе нашего ребенка. У меня даже дыхание перехватило от страха, что я прямо сейчас рожу что-то чудовищное. Тебе, наверное, этого не понять?»
— Така что, насиловал жену? И ты, Хоси, вошел в комнату, услышав ее крик о помощи? — спросил я, испытывая новый приступ ярости еще и оттого, что вспомнил все это.
Заплаканное лицо Хосио неожиданно смягчилось — он стал вдумываться в мои слова и вдруг со страхом замотал головой:
— Нет, нет! Така не насиловал! Когда я первый раз заглянул в щель, Нацу-тян была, видимо, еще усталой и ей просто лень было противиться прикосновениям Така. Но потом, когда я ворвался в комнату, она уже ждала Така — это по всему было видно! Она крепко прижалась к нему. «Если ты это сделаешь, расскажу Мицу!»— крикнул я ей. «Говори, пожалуйста», — только и ответила она.
Итак, прелюбодеи начали существовать.
— Мне стало противно смотреть на них, и я повернулся, чтобы уйти, а Такаси мне: «Завтра беги к Мицу, расскажи ему все, что видел». Голос его срывался на крик, и я по-настоящему испугался, что он разбудит Момо, а она с трудом заснула, приняв снотворное.
Хосио, проснувшись среди ночи, когда почувствовал, что из-под одеяла выбирается спавший рядом с ним Такаси, вскоре услышал его голос, доносившийся уже из соседней комнаты, где Нацуко спала вместе с Момоко. «Я почувствовал, что разрываюсь на части, так было, разумеется, и во время поездки в Америку…» — уловить смысл дальнейших слов Такаси полусонный Хосио не мог. Сначала он разбирал только отдельные слова, смысл которых с трудом доходил до него, проследить же нить разговора он был не в состоянии. И лишь позже, прислушавшись, он стал воспринимать все подряд. «…Пришли… Осмотрелся… Желания никакого не было, наоборот… Негритянский квартал… Водитель такси предупреждал, советовал отказаться от этой затеи… Но я почувствовал, что разрываюсь на части. И если бы я не определил, что представляют собой две силы, разрывающие меня на части… Если подумать, я всегда разрывался между потребностью оправдать себя, человека, в котором сидит насильник, и потребностью наказать себя за это. Но поскольку я, такой человек, существую, то разве не естественно желание и впредь оставаться таким? Но по мере того как желание это усиливалось, усиливалась и противоположная потребность — перечеркнуть себя, такого, и я начал страдать еще более оттого, что разрываюсь на части. И то, что во время борьбы против договора безопасности я встал на путь насилия, и то, что я, участник студенческого движения, избрал позицию несправедливого насилия, присоединившись к шайке бандитов и порвав с насилием слабаков, вынужденных идти в контратаку против несправедливого насилия, произошло потому, что я хотел оправдать себя, насильника, чтобы жить таким, каков я…»
«Почему ты говоришь, Така, „таким, каков я“? Почему ты говоришь о себе как о насильнике?» — печально спросила молча слушавшая жена.
— Жена была пьяна? — спросил я, прерывая рассказ Хосио, но юноша разбил и эту мою надежду.
— Нацу-тян больше не пьет, — сказал он.
«Это связано с пережитым мною, о чем я никому не могу рассказать, если собираюсь еще жить, — сказал Такаси после молчания, заставившего подслушивающего затаить дыхание. — Будет лучше, если ты, не спрашивая меня об этом, поверишь, что я разрываюсь на части».
«Я понимаю, как сильно ты, Така, разрываешься на части, и мне не нужно знать, почему все это происходит».
«Да, во всяком случае я живу, беспрерывно разрываясь на части, — это точно. Стоит мне какое-то время пожить в мире и покое, и я начинаю себя будоражить, чтобы снова убедиться, что я разрываюсь на части. Точно наркоман, я должен постоянно увеличивать дозу возбуждения. Встряска, которой я себя подвергаю, год от года становится все более жестокой».
«Если в первую же ночь по прибытии в Америку ты, Така, пошел в негритянский квартал именно для этого, то мне просто интересно, на какую встряску ты рассчитывал?»
«Я не имел ясного представления, что произойдет. Просто надеялся именно там получить сильную встряску. Но все кончилось тем, что я в ту странную ночь просто-напросто переспал с жирной, как Дзин, негритянкой. Погнала меня в негритянский квартал не обыкновенная похоть. Если у меня и была потребность, то иная, более глубокая. Водитель такси предупреждал, что среди ночи выходить из машины в таком месте опасно, советовал отказаться от этой затеи, предлагал даже отвезти меня в безопасное место, если я обязательно хочу переспать с негритянкой, но я отказался. В конце нашего разговора я остановил машину у какого-то бара. Вошел туда — это был бар с невероятно длинной, уходящей в темноту стойкой. Пьяные, молча сидевшие вдоль стойки, все были, разумеется, негры. Я взобрался на табурет, слишком высокий для японца; за стойкой во всю стену было зеркало, и я увидел отражающихся в нем человек пятьдесят негров, все они враждебно уставились на меня. Я почувствовал непреодолимое желание выпить стакан водки и тогда впервые понял, как мозг мой наполняется потребностью в самоистязании. Если бы я выпил водки и опьянел, то сразу полез бы драться. И меня, странного восточного человека, ворвавшегося в негритянском квартале в бар, наверняка избили бы до смерти.
Но когда ко мне подошел огромный бармен, я заказал всего лишь стакан имбирного пива. Испытывая потребность в самоистязании, я все же испугался так, что у меня даже потемнело в глазах. Я вообще боюсь смерти, а тем более насильственной. Это стало моей сущностью, которую я не мог побороть в себе с того дня, как избили до смерти брата S…»
— Когда я услышал, что Така трусит, то впервые усомнился в нем, — сказал Хосио с мрачной, полной горечи озлобленностью, несвойственной его возрасту. — Потому-то я и решил подсмотреть в щель. Я все увидел в свете ночника — Момоко всегда спит с ночником, потому что боится темноты. Така, разговаривая, гладил Нацу-тян. Тогда еще Нацу-тян была усталой, и ей, видно, было лень отбросить его руку.
«Выпив маленькими глотками пиво, я вышел из бара и пошел по темной улице. Фонари почти не освещали ее. Хотя была уже глубокая ночь, у пожарных лестниц и в подъездах огромных темных старомодных домов толпились негры и, насколько я понимал, что-то отпускали по моему адресу, когда я проходил мимо. Чей-то голос, который я явно расслышал, произнес: „I hate Chinese, Charly!“[26]. Я бессознательно ускорил шаг, и стоило лишь представить себе, что потный негр нагоняет меня, бьет по голове и я валюсь замертво на грязную мостовую, как от страха я весь покрылся потом и свернул в еще более темный, еще более опасный переулок. Я был такой потный, что негритянка, с которой я потом спал, хотя от нее самой исходил ужасный запах, даже удивилась, что от японца так воняет потом. Я вошел во двор большого дома. Лоб и переносица горели огнем от страха, что в меня выстрелят! Я бежал как затравленный, и в моей голове, от которой отлила кровь, хотя на улице было жарко, все время вертелась поучительная история, в общем-то комичная, которую, стараясь предостеречь нас от опасных „похождений“ в Америке, рассказала руководительница нашего театрального коллектива, когда мы пересекали Тихий океан. Об этом, наверное, писали и японские газеты. Ну так вот, банковский служащий из Токио, посланный в Америку, пробыв там месяц, упал с двенадцатого этажа нью-йоркского отеля и разбился насмерть. Случилось это так: жившая в соседнем номере восьмидесятилетняя американка, проснувшись среди ночи, увидела за окном скребущего по стеклу голого японца, который стоял на четвереньках на узком карнизе. Испугавшись вопля старухи, голый японец рухнул вниз на мостовую. „Никому не известно, почему он, голый, скреб по стеклу — он даже не был пьян“, — рассказывала нам руководительница. Мне это показалось казнью, совершенной над собой человеком, беспредельно боящимся смерти. Быстро идти ночью одному по темному негритянскому кварталу было для меня тем же, что ползти голым по узкому карнизу на высоте двенадцатого этажа, направляясь в номер старухи. Но — мне еще не попался человек, который бы, проснувшись, закричал и заставил меня рухнуть вниз и разбиться насмерть. Неожиданно я вышел на сравнительно освещенную улицу и даже увидал, что ко мне направляется такси. Я бросился к нему, энергично размахивая руками, точно потерпевший крушение при виде судна. Когда начинается разрушение, оно идет беспрерывно. Через полчаса я уже сидел, запершись в комнате проститутки, и по-английски делился с ней самыми постыдными своими секретами и просил ее сделать вид, будто она воздаст мне заслуженную кару. „Делай все так, будто огромный негр насилует маленькую восточную девушку“, — бесстыдно умолял я ее. „Лишь бы заплатил, устрою тебе что хочешь“, — ответила она».
— Хоси, ты не мог предотвратить того, что совершил Такаси, и тебе нечего себя винить, — прервал я болтовню Хосио, полную вздохов. — Когда ты кричал Такаси: «Прекрати, прекрати, прекрати это!» — было уже слишком поздно. Когда ты их застал, они это делали уже во второй раз. А в первый раз — когда ты еще спал. Если бы этого не произошло, Така не стал бы с женой так откровенничать. Вряд ли его исповедь годилась для песни соблазна.
— Мицу, и вы не сердитесь? — спросил меня в лоб Хосио, которому трудно было совместить мою позицию со своими моральными принципами.
— Это тоже слишком поздно, — сказал я. — Разве не слишком поздно кричать мне сейчас: «Прекрати, прекрати, прекрати это, не делай этого!»?
Хосио посмотрел на меня глазами, в которых сконцентрировалось столько отвращения, что, казалось, они источают яд. Потом, отбросив сострадание и интерес к человеку, которому изменила жена, замкнулся в своем крохотном мирке; охватив колени руками и положив на них грязную голову, он жалобно запричитал, будто подражая причитаниям вчерашних крестьянок:
— О-о, все провалилось, что же мне теперь делать? «Ситроен» я купил — выложил все сбережения, в авторемонтную мастерскую, где я работал, меня уже не возьмут. О-о, что же мне теперь делать! Все у меня провалилось.
Снизу, из деревни, доносились музыка танцев во славу Будды, несмелый лай множества собак, готовых убежать, только замахнись на них, смех и крики старых и молодых. Еще во время рассказа Хосио до моих ушей они долетали, но как галлюцинация, а сейчас явно приближаются к амбару. Музыка и крики создавали совсем другую атмосферу, чем замерший сегодня утром бунт. Вместо того чтобы присоединить свой голос к причитаниям юноши, я одиноко стоял у окна и смотрел, ощущая себя изгоем в этом мире. Во двор ввалилась огромная толпа, возглавляемая двумя «духами», — музыканты, собаки и множество зрителей, гораздо больше, чем я видел в детстве в день поминовения усопших. В небольшом свободном пространстве «духи» начинают свое медленное кружение. Музыканты, бьющие в большие и малые барабаны и гонги, — все ребята из футбольной команды, — с трудом сдерживая напор зрителей, играют стройно и четко. Две рыжие собаки с лаем носятся по кругу, путаются в ногах у «духов», но их бьют, и они с визгом отскакивают. Кажется, сами «духи» дразнят собак, считая это одним из элементов своих танцев. Когда собак бьют, раздается громкий, возмущенный вопль зрителей.
Я не помню, чтобы когда-нибудь «духи» были наряжены так, как в этот раз. Мужчина в шляпе, в черной визитке и черном жилете, а грудь — голая. Этот выходной костюм принадлежал моему прадеду, но в шкафу я видел и рубахи с твердыми воротничками. Почему же, наряжая «духа», не взяли и рубаху? По размеру она ему не подошла или парень, исполнявший роль «духа», крепкого сложения и одеваться легко — предмет его гордости, так что, может быть, он отверг рубаху, исходя из своих жизненных принципов? Шляпа, которую парень напялил на свою большую, круглую, точно каска, голову, расползлась. Сзади сквозь дыру в форме равностороннего треугольника проглядывает белый затылок, тем более неожиданный, что косматые волосы парня — черные как смоль. Кланяясь, он обходит зрителей, с достоинством приветствуя их. Засунутым в карман визитки грязным куском сушеной рыбы он дразнит собак. Собаки в бешенстве лают, разгребая острыми когтями грязный, утоптанный снег.
Второй «дух», следующий за ним по пятам, — маленькая соблазнительная девушка, которую я видел вчера в конторе универмага, наряженная в белоснежную корейскую одежду. Два шнурка, свисающие с пояса, повязанного под грудью, и длинная юбка, раздувающаяся от малейшего ветерка, наводят на мысль: откуда взялось это платье? Где нашли эту шелковую одежду? Может быть, молодые ребята, совершившие налет на корейский поселок в тот день, когда был убит брат, не только украли самогон и тянучки, но и утащили платье корейской девушки и двадцать лет прятали его? Значит, в первом налете кроме убийства они совершили нечто более ужасное, чего не искупить одной смертью брата, и, может быть, именно потому, что брат знал об этом, он в отчаянии и тоске лежал, забившись в дальний угол амбара, преисполненный решимости во время следующего налета взять на себя роль жертвенной овцы? За убитого корейца деревня отдала жизнь брата S, так что, казалось, долг был возмещен, и, значит, можно предположить, что какое-то другое преступление заставило деревню, уже после инцидента, уступить землю корейскому поселку? Очаровательная деревенская девушка, порозовевшая от возбуждения, запрокинув голову, полузакрыв глаза и лучезарно улыбаясь, как кинозвезда, оказавшаяся в центре внимания, важно вышагивает за парнем в шляпе и визитке. На ней — белая одежда, которую, возможно, летом 1945 года ее братья содрали с девушки в корейском поселке, надругавшись над ней. Зрители тоже улыбаются и издают радостные, возбужденные крики. Женщины из окрестных, которые вчера вечером в своей рабочей одежде, с ног до головы уныло-темные, причитали у нашего дома, сегодня все в той же грубой в темно-синюю полоску одежде стоят среди зрителей и вместе со всеми весело смеются. С помощью «духов» — короля супермаркета и его жены в корейском платье — этому множеству людей, и деревенских, и окрестных, дан новый стимул.
Я пытаюсь найти в толпе Такаси, но люди беспрерывно перемещаются вслед за движением «духов» и собак в круге, и высмотреть кого-то почти невозможно. Отведя натруженные глаза от толпы, я заметил жену, которая, взобравшись на перила веранды, окружающей дом, через головы толпы смотрит на то, что происходит в кругу. Она смотрит танцы во славу Будды, держась правой рукой за столб, а левой загораживаясь от солнца. Тень от ладони прикрывает лоб, глаза и нос, и поэтому выражения ее лица не разобрать. Но вместо несчастной женщины, изможденной и раздраженной, которую я без всяких оснований предполагал увидеть, передо мной было воплощение женственности, она была полна покоя и безмятежности, как падавшая складками длинная шелковая юбка «духа» корейской девушки. Я понял, что благодаря Такаси она освободилась от сознания немыслимости для нее физической близости, точно рак подточившего нашу семейную жизнь. Впервые после женитьбы я воспринял ее как действительно независимое существо. Ладонь жены слегка сдвинулась, и на верхнюю часть ее спокойного лица упали лучи солнца. Я рефлекторно отпрянул от окна, будто испугавшись, что, взглянув на ее лицо, окаменею. Хосио, привлеченный доносившимися с улицы криками значительно больше, чем жалостью к призраку, к человеку, покинутому всеми, быстро подошел сзади и вместо меня прильнул к окну. А я вернулся к столу, лег около него и стал смотреть на огромные темные вязовые балки. И поскольку, отвернувшись от меня, Хосио сейчас весь поглощен новыми танцами во славу Будды, я, впервые после того, как узнал об измене жены, избавившись от посторонних взглядов, оставшись наедине с собой, лежал, ощущая температуру собственного тела — тридцать шесть и семь — и чувствуя, как семьдесят раз в минуту сердце выбрасывает порцию крови и принимает новую, лежал едва дыша, как насекомое.
Я чувствую, как кровь, жарче, чем температура тела, фонтанчиками бьет в моем мозгу. В нем вспыхивают две не связанные между собой мысли, и я глазами мечты погружаюсь во тьму, слегка освещенную фейерверком этих мыслей, и закрываю глаза действительности. Первая мысль: рассвет того дня, когда отец отправился в свое последнее путешествие в Китай; он замечает на перилах веранды мать, дающую указания носильщикам, которые должны доставить его багаж в приморский город, и, разозлившись, одним ударом сбрасывает ее вниз. Отец так и уехал, оставив мать, валявшуюся без сознания, с разбитым в кровь носом, а бабушка объяснила нам, детям, что, если женщина стоит на перилах веранды, у хозяина дома случится несчастье. Мать же так никогда и не согласилась с этой приметой и лишь возненавидела отца, уехавшего, совершив насилие, и стала презирать бабушку за то, что та пыталась оправдать поступок своего сына. Когда же эта поездка отца закончилась его смертью, я проникся к матери тайным страхом. Может быть, она еще больше, чем бабушка, верила, что женщине не следует стоять на перилах веранды, и тогда на рассвете нарочно взобралась на них? И отец, зная это, совершил жестокий поступок, а бабушка и носильщики не удержали его тоже именно поэтому?
Другая мысль, ее трудно ухватить, она лишь только формируется: каковы формы и цвет обнаженного тела жены? Я пытаюсь представить себе прекрасное, чувственное обнаженное тело, но вспоминаю свидетельства очевидца прелюбодеяния, и мне удается лишь с поразительной отчетливостью увидеть ступни ног и ее лоно, лоно развратной женщины, вызывающее у меня отвращение. И во мне просыпается ревность, жаром обжегшая горло, точно я выкурил ядовитую сигарету. Я вдруг почувствовал, что жена никогда не принадлежала мне по-настоящему…
— Мицу! — услышал я снизу голос Такаси, энергичный и самоуверенный.
Я открыл глаза и увидел задрожавшую и сжавшуюся спину Хосио, прильнувшего к окну. Музыка, собачий лай, радостные крики людей удалялись сейчас в сторону деревни. Такаси снова позвал меня, в голосе его слышалась настойчивость:
— Мицу!
Не обращая внимания на Хосио, который бросился было ко мне, чтобы не допустить этого, я спустился до половины лестницы и сел на ступеньку. Стоявший внизу Такаси, на которого свет падал со спины, был точно в радужном ореоле, а лицо и весь он, обращенный ко мне, вплоть до раскинутых в стороны рук, — черные. Чтобы быть в равном с ним положении, нужно избрать позицию, которая позволит и мне погрузить лицо во тьму.
— Мицу, Хосио тебе уже рассказал, что я сделал? — спросил меня черный человек, и вокруг него засверкали бесчисленные пузырьки света, точно блестки, отражающиеся от ряби на воде. Черный человек показался мне выскочившей из мрачной пучины саламандрой.
— Рассказал, конечно, — ответил я спокойно. Мне хотелось показать свое полное безразличие человеку, который когда-то в детстве умолял своего старшего брата: «Не уходи: меня покусала сороконожка», а сейчас громко похваляется перед мужем, что совершил прелюбодеяние с его женой.
— Я так поступил не потому, что меня охватило неудержимое желание. Для меня это было наполнено огромным смыслом, и я так поступил лишь для того, чтобы уяснить этот смысл.
Я молча покачал головой, давая понять, что не верю его словам. Мои злонамеренные стрелы, точно собаки, облаивающие «духов», легко проникли в Такаси, готового обратиться в бегство от переполнявшего его возбуждения и тревожного напряжения.
— Правда, это произошло не оттого, что я не мог совладать со своим желанием! — неожиданно подскочил ко мне Такаси. — Наоборот, я совсем не испытывал желания. Чего я только не делал, Мицу, чтобы подхлестнуть себя!
Я почувствовал, как от гнева и комизма ситуации лицо мое вспыхнуло, и я мгновенно избавился от чувства ревности. Ты все должна была делать сама? Чтобы не расхохотаться, я стиснул зубы. Значит, ты был неуступчив, один только ты! Ты примитивный, неотесанный болван. И хотя жене действительно удалось освободиться от чувства неспособности к физической близости, она, человек зрелый, фактически делала это в одиночку. Такаси, впервые обладая женщиной, совершающей прелюбодеяние, старался побороть страх, что задохнется от жгучего стыда не только перед невесткой — моей неверной женой, — но и передо мной, если не сможет удовлетворить ее. Ну чем не ситуация, напоминающая то время, когда мы были жалкими, неоперившимися юнцами?
— Мицу, мы с Нацу-тян собираемся пожениться. Не препятствуй нам, пожалуйста! — сказал Такаси, нервно тряся головой.
— Ты и в семейной жизни собираешься все делать без желания? — поддразнил я Такаси.
— Это мое дело! — выкрикнул Такаси, стараясь упрятать в обычный гнев чувство унижения.
— Конечно, твое дело — твое и Нацуко. Но об этом мы поговорим, когда тебе, Така, удастся как-нибудь выпутаться из сложной ситуации в связи с провалом бунта и вместе с Нацуко благополучно выбраться из деревни.
— Если хочешь знать, бунт снова обретает силу. Ты, Мицу, ведь тоже видел, с каким энтузиазмом и деревенские, и окрестные смотрели танцы «духов»?
Благодаря этому бунт получил порцию новой крови. Символически перелив бунту кровь, мы вдохнули в него жизнь! — сказал Такаси, в голосе его снова появилась самоуверенность, с которой он звал меня, когда я был на втором этаже. — И деревенские, и окрестные, которые вчера опасались, что мы уступаем в силе бандитской шайке короля, сегодня, жестоко издеваясь над «духами», преисполнились презрения к королю супермаркета! Они вновь осознали, что человек, которого сейчас величают королем, — всего лишь недавно разбогатевший кореец, в прошлом рабочий, пригнанный на лесоразработки! И тогда они, топча поверженного, проявили свое извечное корыстолюбие и начали грабить все подряд, в том числе и электроприборы. Они ведь способны на любую подлость — это же люди, лишенные принципов, готовые без зазрения совести растоптать своего противника. Сейчас для них самый веский аргумент — то, что король супермаркета — кореец. Они поняли всю трагедию своей жалкой жизни. Им, раньше считавшим себя самым грозным племенем из живущих в лесу, потом пришлось отступить. Но вот они предались сладким воспоминаниям о своем превосходстве над корейцами перед войной и во время войны. Они вдруг обнаружили, что существуют еще более жалкие плебеи — корейцы, и это вскружило им голову, они почувствовали себя могущественными. И если их, как мух, сплотить и организовать, только тогда удастся оказать сопротивление королю супермаркета! Каждый из них — слабая муха, но ведь огромное множество мух — это сила, и немалая.
— И ты думаешь, что твои мухи никогда не заметят, с каким презрением ты относишься к ним, и к деревенским, и к окрестным? Атакующая сила мух обратится против тебя! И вот тогда-то весь твой бунт провалится, ты этого не думаешь?
— Ошибочный взгляд пессимиста, который смотрит на деревню с высоты своего амбара, Мицу, — возразил Такаси, казалось подготовивший ответы на все случаи жизни. — За три дня бунта изменилась психология не только обычных мушиных стай, но и избранных мушиных стай. Я имею в виду помещиков, владеющих лесными угодьями. Это были люди, которым на все наплевать: пусть, как сейчас, жизнь в деревне приходит в упадок и крестьяне уходят из нее или умирают, лишь бы дождаться, когда подрастут деревья, чтобы можно было начать новые лесоразработки; так вот, они тоже на примере этого бунта воочию убедились, как страшны отчаянные действия мушиных стай. Они убедились на практике, что восстание восемьсот шестидесятого года было историческим уроком. И в ту минуту, когда они конкретно — правда, это скорее псевдоконкретность, — но все же убедились, что «дух» короля супермаркета не более чем жалкий кореец, они сразу же превратились в великих патриотов. У них была та же психологическая реакция, что и у их беспомощных отцов и дедов, которые, сведя часть своих лесных угодий и сколотив капитал, проходили в префектуральный совет, но, не имея реальной политической программы, превращались в непреклонных патриотов местного масштаба. И они теперь задумываются над тем, как бы снова сосредоточить в руках японцев экономическую власть в деревне. Да к тому же враг, с которым они должны сражаться, — король супермаркета, шествующий сейчас в идиотском обличье, наряженный в старомодную визитку, но при этом не только без перчаток, но даже без рубахи. Их идея — сложившись, сделать необходимые капиталовложения, купить универмаг, возместив ущерб от грабежа, и передать его в коллективное ведение разорившихся деревенских лавочников — превратилась в реальный план.
Огромную активность в его реализации проявляет настоятель. Он, Мицу, не просто философ, он обладает запалом революционера, стремящегося осуществить завладевшую им мечту. Кроме того, он — единственный человек в деревне, начисто лишенный эгоизма. Он — настоящий друг!
— Конечно же, он — бескорыстный друг жителей деревни. Такова исконная обязанность служителя храма, Така. Но он не может быть настоящим другом человека, который, подобно тебе, презирает жителей деревни.
— Ну что ж, сейчас я, руководитель успешно развивающегося бунта, так же как ты, мой старший брат, — солдат на поле боя, мужественный творец зла. Ха-ха. Мне не нужны настоящие друзья. Я удовлетворюсь людьми, которые хотя бы внешне сотрудничают со мной.
— Если так, то это прекрасно. Возвращайся же на свое поле боя, Така. У меня нет настроения радоваться вместе с тобой, — сказал я, поднимаясь.
— Как там Хоси? Успокой его, пожалуйста. Он увидел, что мы делаем, и разворчался — ребенок! — сказал Така и тут же убежал.
И в это время мной неожиданно овладевает мысль, которая превращается в уверенность, что бунт, пожалуй, окончится для Такаси успешно. Но если даже бунт провалится, Такаси удастся воспользоваться неизбежно возникнувшей неразберихой, покинуть деревню и наслаждаться новой, мирной супружеской жизнью с Нацуко, которая тоже выберется из своего опасного болота. И мирная повседневная жизнь станет жизнью бывшего насильника, упрятавшего свои горделивые воспоминания о том, как он преодолел то, что ему пришлось пережить как насильнику. Именно тогда она станет спокойной повседневной жизнью, в которой брат окончательно похоронит свою неизвестно откуда взявшуюся раздвоенность — потребность в самобичевании, в осознании себя насильником. Эту уверенность вселили в меня прочитанные сегодня письма брата прадеда. Разве не он, руководитель безнадежно погибшего восстания, единственный, кому удалось бежать и мирно окончить свои дни? Когда я вернулся на второй этаж, Хосио, покинутый и даже осмеянный своим ангелом-хранителем, по-прежнему прилипнув к окну, хотя во дворе уже никого не было, проворчал:
— Столько людей топталось, что весь снег во дворе стаял — одна слякоть. А я терпеть не могу слякоть. Машина всегда грязная от нее — терпеть не могу эту слякоть.
Поздно ночью, лежа рядом, укрывшись одеялами и обхватив руками свои иззябшие тела, мы никак не могли заснуть, безуспешно борясь с холодом, хотя снег уже начал таять, как вдруг по лестнице молча поднялась жена. Несмотря на полную тьму, она, видимо нисколько не сомневаясь, что мы не спим, сказала хриплым, безжизненным голосом:
— Идите в главный дом. Така пытался изнасиловать деревенскую девушку и убил ее. Ребята покинули Така и разбежались по домам. Завтра вся деревня придет, чтобы схватить его.
Не зажигая света, мы с Хосио одновременно сели, не в силах произнести ни слова, точно окаменев. Стало слышно, как плачет жена. Немного помедлив, я все же вынужден был сказать:
— Ну ладно, пошли. — Мое тело, отяжелев, точно кожаный мешок, полный воды, еще минуту назад страдавшее от жестокой бессонницы, сейчас готово было погрузиться в сладкий сон — если закрыть глаза и свернуться, как зародыш, то, может быть, удастся отвергнуть реальный мир, а если все в этом реальном мире перестанет существовать, перестанет существовать и брат-преступник, перестанет существовать и преступление брата. Но, покачав головой, я отказался от этой мысли. — Ну ладно, пошли, — повторил я и медленно поднялся.
Я, жена и Хосио молча шли по скользкому двору, выстукивая дробь на смерзшейся слякоти. Утонувшая в темном безмолвии долина казалась бездонной пропастью — оттуда дул холодный, влажный ветер. Дверь в главный дом была распахнута настежь. Ударивший в глаза свет, лившийся из комнаты, заставил нас на мгновение замереть, а затем мы одновременно переступили порог. Такаси, сидевший у очага, старательно начищал охотничье ружье, точно это было его любимое, привычное занятие. Мужчина небольшого роста, стоявший в темной кухне лицом к нему, вздрогнул при нашем появлении, весь напрягся, буквально одеревенел и, казалось, просто был не в состоянии повернуться в нашу сторону. Это был отшельник Ги.
Такаси как бы нехотя прервал свою работу и взглянул на нас. Его почерневшее лицо было искажено гримасой. Волосы и левая половина лица испачканы чем-то бурым. Повернувшись ко мне, он медленно, точно во сне, протянул раскрытые ладони. Обе они, за исключением двух пальцев на левой руке — мизинца и безымянного, обернутых тряпкой, тоже были в каких-то бурых потеках. Он чистил ружье, не обтерев рук.
Грязь на ладонях, так же как и грязь на лице, — засохшая человеческая кровь. Такаси протянул ко мне свои дрожащие руки, посмотрел на меня, замершего в страхе, грустными, как у обезьяны, глазами и неожиданно захихикал — сквозь плотно сжатые губы заструился пар. Его поведение напугало меня еще больше. Жена, опомнившись первой, подбежала к нему и ударом зажала рот, сведенный судорогой смеха. Когда она встала на колени, из разреза ночной рубашки показалась круглая грудь, точно уцелевшая деталь какой-то разрушенной машины. Жена сначала вытерла о живот перепачканную руку, которой ударила Такаси, и, стерев с нее кровь, поправила на груди рубашку. Перестав смеяться, Такаси заискивающе посмотрел на меня, даже не взглянув на ударившую его жену. Теперь его верхняя губа была испачкана уже собственной кровью, из носа. Такаси выпятил губы и сильно потянул носом. Кровь, наверное, дошла до самого желудка. Лицо его потемнело еще больше, и он стал похож на дрозда. Вся эта сцена явилась для меня еще одним доказательством, что брат спал с моей женой. Она перевела взгляд с Такаси на отшельника Ги, и тот, испугавшись, что теперь жена ударит и его, неловко отбежал в дальний, темный угол кухни.
— Я хотел переспать с той девушкой, помнишь, ты ее видел, Мицу, такая соблазнительная. Она сопротивлялась что было сил, била меня ногами в грудь, пыталась выцарапать глаза. Тогда я навалился на нее, прижал к Китовьему камню, одной рукой держал ее руки, а другой подобрал камень и стукнул по голове. Разинув во всю ширь рот, она кричала: «Отвратный, отвратный!»— и вертела головой: ей действительно было противно. А я бил и бил камнем, пока не раскроил череп, — снова вытянув перепачканные кровью руки, будто сомневаясь, ясно ли я представляю себе, как все происходило, говорил Такаси тихим, как бы доносящимся издалека, слабым голосом, в котором явно слышалось и стремление к саморазоблачению, и стремление смело показать всю свою грязь. Он рассказывал монотонным, невыразительным голосом, и это повествование на одной ноте, видимо, могло длиться без конца. Мне все это действительно показалось отвратительным. — Когда я убивал эту девушку, неподалеку прятался отшельник Ги — он все видел, он свидетель. Отшельник Ги может видеть в темноте!
Потом Такаси повернулся к темному углу, чтобы позвать несчастного, которому он всячески покровительствовал, и доверительно окликнул свидетеля своего преступления: «Ги, Ги!» Но тот не шелохнулся, не ответил и, видимо, даже не собирался покидать своего угла.
— Почему ты решил ее изнасиловать? Пьяный был? — спросил я с единственной целью прервать его болтовню, которая уже начинала действовать на нервы. Мне было абсолютно неинтересно, почему вдруг Такаси пришла в голову мысль изнасиловать молоденькую девушку с розовым лицом, которой так шло корейское платье.
— Я не был пьян. Я ведь все время утверждал, что реальный мир нужно строить трезвым. Нет, Мицу, я решил сделать это совершенно трезвым. Я был трезв и горел желанием переспать с ней, — повторил Такаси со злобной усмешкой на застывшем лице.
— Но, Така, ты же сам говорил, что спал с Нацуко, не испытывая никакого желания? — выстрелил я из пушки злонамеренности в брата и жену, которая по-прежнему стояла рядом с ним на коленях и растерянно смотрела на него.
Со все усиливающимся отвращением я наблюдал, как Такаси пришел в замешательство, стал даже жалок, но жена продолжала неотрывно смотреть на него с тем же растерянным видом, только побледнела еще сильнее. Лицо Такаси, испачканное кровью убитой, стало еще темнее от прилившей к нему его собственной крови, и я с трудом сдержался, чтобы не закричать: «Отвратный, отвратный!» Брат, которому сейчас стыдно перед женой за то, что его разоблачили, выглядит неоперившимся птенцом. А еще корчил из себя преступника, способного на любое насилие! Может быть, Такаси не смыл с себя кровь жертвы не только ради хвастовства передо мной, но чтобы и в собственных глазах подольше оставаться преступником. Он сделал отчаянную попытку заменить прилившую к его лицу кровь замешательства кровью насилия. И чтобы разоблачить мое коварство и доказать, что и сейчас еще желание не остыло в нем, сказал:
— Эта распущенная девчонка — до чего же она соблазнительна! Да еще и молодая. Так мне захотелось ее!
Жена, прикусив губу, откинулась назад. В ее потускневших глазах, не видящих никого, включая и Такаси, я заметил отчаяние и гнев человека, брошенного на произвол судьбы. Ну что ж, теперь она уже больше не любовница Такаси — это точно. Но и ко мне она не вернулась. Во всех повестях о прелюбодеянии такова участь мужа, жестоко покаравшего любовника жены. Правда, я не карал Такаси — просто с презрением констатировал, что он нисколько не изменился, остался таким же, каким был в детстве, когда старался вызвать сочувствие старших, говоря, что его покусала сороконожка. Это презрение вернуло мне способность наблюдать. Впервые с того момента, как я узнал о безвыходном положении Такаси, я освободился от растерянности, от стягивавших меня бинтов напряжения. Жена отодвинулась от Такаси, и мы с Хосио приблизились к нему. Такаси тут же покинуло отупение, и он, стремительно прижав к себе ружье, отскочил. Мы с Такаси стояли друг против друга на расстоянии, позволявшем вести беседу.
— Така, ты сказал, что пытался изнасиловать эту девушку, но, когда она стала сопротивляться, ударил ее камнем и убил. Но ведь это неправда, — начал я выкладывать свои сомнения.
— Спроси у отшельника Ги. Пусть он расскажет тебе, что видел! — резко возразил Такаси, и в голосе его послышалась настороженность.
— Он всего лишь обычный слабоумный. Как ты его подучил, так он и будет утверждать. Ты никого не убивал, Така.
— Какие у тебя основания говорить с такой уверенностью? Посмотри, Мицу, на кровь, в которой я весь выпачкан. Пойди взгляни на труп девушки, который бывшие члены футбольной команды отнесли домой! Голова ее размозжена камнем. Почему ты, Мицу, издеваешься надо мной, с такой самоуверенностью настаивая на своей вовсе не основательной выдумке?
— Девушка, безусловно, погибла — в этом нет сомнения. Может быть, даже, как это ни ужасно, размозжила себе голову. Но я убежден, что ты, Така, не совершал этого преступления преднамеренно. Да ты и не способен на это. И в детстве, когда ты пытался напугать всех, говоря, что тебя покусала сороконожка, то ведь заранее, предусмотрительно ловил безвредную. Ты — слабак, Така. Девушка погибла в результате несчастного случая.
— Завтра утром, когда взбешенные мухи из деревни примчатся, чтобы схватить меня, отшельник Ги расскажет обо всем, что произошло. Чем отрицать все и выдумывать, лучше послушай его, — продолжал упорствовать Такаси. — Он расскажет, как я ударил камнем распутную девчонку, которая, сопротивляясь, как бешеная кошка, еще и издевалась надо мной. Ты ведь можешь себе представить, как опасно издеваться над вожаком в разгар бунта?
— И ты надеешься, что люди поверят свидетельству этого слабоумного, в безумстве которого они не сомневаются уже несколько десятилетий? — сказал я и впервые пожалел погрязшего в детских грезах Такаси, которому так хотелось быть убийцей.
Услыхав свое имя, отшельник Ги наполовину высунулся из угла и, прислушиваясь к разговору, повернул к нам маленькое, заросшее серыми волосами ухо. Мы, видимо, представлялись ему судьями, вершителями его судьбы, будто бы от нас зависело, считать ли преступлением его безумную отшельническую жизнь. Но практически он был не в состоянии даже понять, о чем мы говорим, точно мы разговаривали на языке неведомой страны, он просто слушал молча, с многозначительным видом. Потом отшельник Ги задумчиво вздохнул.
— Ги, не перетруждайся! Твоя работа — завтра. А пока иди спрячься в сарае и спи! — приказал Такаси старику.
Тот сразу же вскочил и почти бесшумно, как ночной зверь, чуть ли не бегом скрылся в темноте. Я подумал, что Такаси не хочет, чтобы Ги слышал мои сомнения по поводу убийства. Мое первоначальное предположение, что произошел несчастный случай и Такаси просто воспользовался этим, переросло в уверенность. Неясным остался лишь вопрос, зачем понадобилось Такаси, взяв в свидетели сумасшедшего, назвать себя убийцей и тем самым объявить войну всей деревне. Сейчас, когда идет речь о Такаси, я волен свидетельствовать, что произошел несчастный случай, хотя Такаси действительно имеет к нему некоторое отношение, что и дает ему возможность выдавать себя за убийцу, но в то же время сам Такаси, понимая это, волен отказаться или не отказываться от плана объявить войну, взяв себе в союзники отшельника Ги.
— Зачем ты увез девушку к Китовьему камню? — начал я допрос защиты вопреки воле обвиняемого. Китовий камень — это утес, действительно похожий на огромное млекопитающее, торчащий на крутом склоне, где проходит дорога к мосту. Он выдается вперед, почти перегораживая дорогу и закрывая вид на мост. Метрах в пятидесяти от этого камня и до моста дорога не только резко идет под уклон, но еще и петляет без конца, и на этом участке очень часто случаются автомобильные катастрофы — в общем, не самое удобное место для любовного свидания в зимнюю ночь.
— Я собирался переспать с ней прямо в «ситроене» и искал подходящее место, где бы остановиться. Если поставить машину у Китовьего камня, никому из деревенских не придет в голову идти туда подсматривать, разве только отшельнику Ги. И от моста, где установлена круглосуточная охрана членов футбольной команды, тоже ничего не видно: утес загораживает, — сказал Такаси, сохраняя настороженность.
— Судя по тому, что ты прижал девушку к Китовьему камню и ударил по голове, тебе удалось ее схватить, когда она, сопротивляясь, выскочила из машины?
— Да.
— Если бы она действительно сопротивлялась, разве в машине она бы боролась с тобой молча? И вряд ли, выскочив из машины, она бежала бы молча, правда? Ведь как один из активных участников вашего бунта, она должна была знать, что у моста стоит охрана — ее приятели, и, стоило ей крикнуть, они тут же примчались бы на помощь, верно? Вот ты говоришь, что, когда ты ее ловил и бил камнем, она все время кричала: «Отвратный, отвратный!» Почему же тогда охрана, находившаяся в каких-то пятидесяти метрах, не прибежала, чтобы помешать тебе, Така, убить девушку?
— Ребята из охраны примчались, только слишком поздно, когда я уже убил ее и разговаривал с отшельником Ги, догадавшись, что он все видел. Они были потрясены убийством и побежали за товарищами, чтобы унести труп. Тогда я вытащил Ги, спрятавшегося за утесом, посадил в машину и привез сюда.
— Все происшедшее можно выяснить вполне объективно, выслушав ребят из охраны. Если было еще не настолько темно, что тебе удалось быстро поймать выскочившую из машины девушку, то и ребята увидели бы, как ты, размахивая камнем, бьешь ее по голове, стараясь раскроить череп. А добежать до места преступления им ничего не стоило, и, если даже предположить, что они не слыхали криков из машины, все равно было бы неестественно, если бы они уже не стояли за твоей спиной, когда ты наносил девушке последний удар. Стоны-то уж во всяком случае они должны были услышать: пятьдесят метров — расстояние небольшое.
— А может быть, когда они подбежали, я уже сидел в машине, чтобы развернуться и уехать; возможно, они и подтвердят, что видели меня в машине, — после минутного размышления решил подправить свою версию Такаси.
— Така, ребята из охраны действительно это подтвердят, — пошел я на новую уловку. — Ты вел «ситроен», в котором сидела девушка, по слякотной дороге. И вот между вами что-то происходит, и она, выскочив на ходу из машины, разбивает голову о Китовий камень. В крови же ты испачкался, когда поднимал девушку, погибшую в результате несчастного случая. Не исключено, что ты специально измазался ее кровью. И кроме того, Така, на скорости, которая оказалась достаточной, чтобы девушка, выскочив из машины, раскроила себе череп, ты мчался по ужасной дороге, где видимости никакой, направляясь к тупику, метрах в пятидесяти от Китовьего камня. Где уж тебе, Така, было насиловать, я уверен, у тебя не было возможности даже пошалить с девушкой; единственное, что ты мог, — изо всех сил сжимать руль — от этой правды никуда не уйдешь. Но что-то, конечно, случилось, и девушка, выскочив на ходу из машины, размозжила себе голову — неужели ты будешь утверждать, что я не прав? А что подбежавшие ребята увидели тебя в машине, так это, я думаю, потому, что ты резко затормозил на полной скорости, чтобы вернуться к тому месту, где произошел несчастный случай. Они и подбежали-то, наверное, услыхав поблизости скрежет тормозов. До тех пор ты ни разу не вылезал из машины, верно? И только после того как ребята бросились за товарищами, ты, Така, впервые увидел девушку с размозженной головой. А отшельник Ги просто ничего не видел. Ты подобрал его по дороге, возвращаясь домой, и постарался внушить ему все подробности своего вымышленного преступления, разве не так?
Такаси молчал, понурившись, и, казалось, готов был восстать против моих слов. Он снова настороженно замкнулся в себе, и по его виду трудно было определить, достаточно ли основательно разрушили мои доказательства построенное им здание преступления — предмет его гордости.
— Така! — прерывающимся тонким голосом, дрожавшим от чего-то другого, а не просто от холода, воскликнул молчавший все это время Хосио. — Она ведь всегда тебя хотела, еще сегодня днем тащила на склад, где потемнее. Зачем тебе понадобилось насиловать ее, достаточно было сказать: снимай штаны, и она готова, делай с ней что хочешь! Она к тебе и в машине, наверное, приставала и так надоела, что ты и надумал попугать ее быстрой ездой. Ты же сам рассказывал, что в Америке часто так развлекался! От страха у нее помутилось в голове, и она выскочила из машины: хоть сама, мол, спасусь. Она, видно, боялась, что на повороте, у того утеса, тебе не справиться с рулем!
— А если так, никакого убийства, выходит, не было? — снова заговорил я, поддержанный молодым автоспециалистом. — Это либо несчастный случай, либо простая неосторожность. И если неосторожность, то не только твоя, но и погибшей девушки.
Такаси, не произнося ни слова, начал заряжать охотничье ружье. Мрачное лицо с высоко поднятыми бровями, вся напряженная фигура Такаси, который, опасаясь, как бы ружье не выстрелило, сосредоточенно и осторожно вкладывал в него патроны, стали наливаться дикой силой, способной отмести все сказанное нами. У меня возникла невероятная мысль, будто это наш ребенок, который лежал на боку с широко открытыми, ничего не выражающими карими глазами и лишь тихо существовал, вырос, так и оставшись отгороженным от внешнего мира, и вот теперь, выпачкавшись кровью с головы до ног, демонстрирует мне только что совершенное преступление.
Я чувствую, как моя собственная уверенность, которая вначале упрочилась лишь благодаря тому, что Такаси явно заколебался и начал терять самообладание, пока я говорил, стала рушиться. Чувствуя, что теперь я могу точно доказать нереальность преступления, которое, как утверждает Такаси, он совершил, я в то же время начинаю ощущать, что Такаси, сидящий передо мной с мрачным, неприступным видом, словно ребенок, поглощенный новой игрушкой, своим молчанием нагнетает немыслимую напряженность, создавая иллюзию, будто передо мной и в самом деле преступник.
— Ты веришь, что Така совершил это убийство? — подстегиваемый молчанием Такаси, спросил я у безмолвной, как и он, жены.
Надолго задумавшись, она не сразу ответила на мой вопрос. Потом, не поднимая головы, сказала бесцветным голосом, подавив всколыхнувшиеся было чувства:
— Раз Така говорит, что убил, мне остается только верить ему. Ведь он не принадлежит к людям, категорически неспособным совершить убийство.
Жена показалась мне чужим человеком с непреклонной волей, которого я вижу впервые. Моих слов, слов защитника, она совершенно не слышала. Отключив слух, опустив глаза, она всем своим существом ощутила реальность утверждения Такаси, что он преступник. Удивился даже сам Такаси. Подняв глаза, он посмотрел на жену, и у него заходили желваки. И тут же, снова начав возиться со своим ружьем, сказал:
— Да, я несколько раз стукнул ее камнем по голове и убил. Почему ты, Мицу, не веришь мне? Действительно, отчего ты мне не веришь?
— Почему, отчего — какое это имеет значение? И вопрос не в том, верю я или не верю. Просто я убежден, что на самом деле ты, Така, никакого убийства не совершал — вот и все.
— А-а, вот оно что! Значит, ты ставишь вопрос, так сказать, по-научному, — сказал Такаси и, снова осторожно положив на колени заряженное ружье, грязной правой рукой стал разматывать тряпку, толсто накрученную на мизинец и безымянный палец такой же грязной левой руки. — Я тоже, Мицу, не против научного подхода.
Из-под тряпки показался, весь в крови, бинт. Я думал, он будет разматывать его до бесконечности. Потом появились два каких-то странных багровых обрубка — с них ручьем полилась кровь. Не обращая внимания на то, что на его колени течет кровь, Такаси, крепко зажав правой рукой пальцы у основания, протянул руку, чтобы показать мне рану. Скрючившись и держа руку между коленями, он заскрипел зубами.
— У, черт! Больно, больно! — Потом с трудом выпрямился и начал снова наматывать грязный бинт и тряпку, но было ясно, что этим боли не унять, и нам с женой ничего не оставалось, как с жалостью наблюдать за его действиями, — чем мы могли ему помочь? А Хосио на четвереньках уполз, как старая больная собака, на кухню и остался в этом же положении, вытянув шею и издавая звуки, похожие на рыдания: его рвало.
— Черт! Больно, больно! — исподлобья глянув на меня, застонал Такаси, немного оправившись от страшной боли. — Пока я, прижав левой рукой ее лицо, правой, в которой был камень, замахнулся, чтобы стукнуть по голове, она раскрыла рот, закричав: «Отвратный, отвратный!» — и неожиданно вцепилась мне в руку зубами. Раздался треск: крак! Я пытался вырвать руку, но ее зубы намертво впились в первую фалангу мизинца и вторую фалангу безымянного пальца. Делать нечего — я ударил ее камнем по подбородку, чтобы она разжала зубы. Но ничего не вышло, наоборот, своими удивительно острыми зубами она откусила мне два пальца, а рот так и не раскрыла. Я пытался потом палкой разжать ей зубы и вытащить пальцы, но не смог. Ее труп с проломленным черепом так и держит их во рту.
Рассказ, безусловно, малодостоверный, но, подкрепленный настоящей болью, он прозвучал для меня убедительно, хоть и был лишен всякой логики. Я признал реальность существования в Такаси «преступника», реальность существования самого «преступления». Я почувствовал также, что Такаси буквально переполнен ненавистью и страхом. Хотя, конечно же, не поверил, что он убил девушку, несколько раз ударив ее камнем по голове. Я мог предполагать лишь одно: девушка, испугавшись бешеной скорости, на которой машина преодолевала узкий темный поворот, выскочила из нее, ударившись головой об угол утеса. И в следующее же мгновение, движимый маниакальной идеей превратить себя в преступника, завладеть воображаемым преступлением, Такаси совершил поступок, вызывающий неодолимое отвращение. С помощью палки он разжал рот погибшей девушки, просунул в него пальцы и с силой сжал. Может быть, в это мгновение действительно и раздался треск: крак! Правой рукой, в которой был камень, он бил ее по подбородку, пока мертвые зубы не откусили пальцев. С каждым ударом из головы и развороченного рта погибшей фонтаном брызгала кровь — она-то и залила всего Такаси.
— Така, ты — безумный убийца, — с состраданием сказал я. У меня не хватало душевных сил на другие слова.
— Ну вот, наконец-то ты меня правильно понял, Мицу, — угрюмо пробурчал Такаси.
— Прекратите, прекратите! Почему никто не хочет спасти Така?! Ведь это же несчастный случай! — тоскливо закричал Хосио, все еще стоя на четвереньках.
— Нацу-тян, дай Хоси двойную дозу снотворного, которое принимала Момо. Хоси, ты поспи. Хоси обладает поразительной способностью, превосходящей способность лягушки: стоит ему учуять нечто непотребное, причем не только для тела, но и для души, он тут же очищает свой желудок! — возвратился Такаси к интимному тону в отношении одного из членов своей «гвардии».
— Не буду я ничего принимать и спать не собираюсь, — капризно запротестовал Хосио. Но Такаси властно пренебрег его словами и молча следил за тем, как жена протянула Хосио стакан воды и таблетку, и тот, все еще слабо сопротивляясь, принял снотворное. Нам было слышно, как вода глотками вливается в его горло.
— Быстро подействует. Ведь Хосио парень дикий, лекарств раньше почти не принимал. Пока он не заснет, Нацу-тян, посиди с ним.
— Не хочу я спать. А если уж заснуть, то лучше никогда больше не просыпаться, Така. — В голосе его звучал страх — это было последнее слабое возражение Хосио, пока он не отдался во власть лекарства.
— Нет, ты заснешь и завтра проснешься здоровым, — холодно бросил ему Такаси и обратился ко мне: — Мицу, я думаю, когда деревенские схватят меня, они меня линчуют. И если я собираюсь защищаться этим охотничьим ружьем, то лучше всего, я думаю, запереться, как наш прадед, в амбаре. Давай поменяемся с тобой на сегодняшнюю ночь.
— Никто тебя не линчует, Така. И тебе не придется защищаться охотничьим ружьем от жителей деревни, которые, как ты говоришь, собираются тебя линчевать. Просто у тебя разыгралось воображение, — сказала жена, выдавая свой внутренний страх.
— Я, Нацу-тян, знаю деревню лучше тебя. Эти люди ненавидят бунт, ненавидят и нас, втянувших их в этот бунт. Я для них воплощение всех зол, принесенных бунтом, и многие думают, что все можно уладить, убив меня. И это на самом деле так. Как и во времена брата S, все станет гораздо проще, если заставить меня сыграть роль жертвенной овцы.
— Линчевания не может быть, — упорно повторяла жена, вопрошающе глядя на меня бессильными, утонувшими в море жажды глазами человека, снова ощутившего неотвратимую потребность в алкоголе. — Мицу, ведь правда линчевание невозможно?
— Видишь ли, Така, как человек, замысливший весь этот призрачный бунт, хочет до самого конца сиять в огнях призрачного фейерверка. Все будет зависеть от того, насколько активно поддерживает деревня призрак бунта. Я себе еще этого не представляю, — сказал я жене, заметив, как эта потрясенная женщина старается не смотреть мне в глаза.
— Совершенно верно, — растерянно подтвердил Такаси и, ухватив здоровой рукой ружье и коробку патронов, медленно поднялся. И я увидел, что он настолько ослаб, что может свалиться от тяжести ружья и потерять сознание.
— Давай сюда ружье, я понесу.
Такаси враждебно посмотрел на меня и грубо отказался, думая, наверное, что я прибегаю к хитрости, чтобы лишить его единственного оружия. На какое-то мгновение я даже подумал, что он сошел с ума, и меня охватил животный страх. Но взгляд Такаси быстро смягчился — в нем осталась лишь тупая боль.
— Проводи меня, Мицу, до амбара и побудь со мной, пока я не засну, — попросил он.
Когда мы выходили из кухни во двор, жена, будто навсегда прощаясь с Такаси, воскликнула:
— Така, почему ты не хочешь спасти себя?! Мне даже кажется, что ты специально добиваешься, чтобы тебя линчевали или приговорили к смерти и казнили.
Такаси ничего не ответил, замкнув в неприветливости свое покрытое гусиной кожей грязное лицо, в котором не было ни кровинки. Он вел себя так, будто жена не интересовала его ни в малейшей степени. И я по совершенно непонятной причине почувствовал, что мы с женой точно побитые собаки. Я обернулся — она сидела понурившись, неподвижно. И юноша возле нее застыл в неестественной позе, как зверь, парализованный отравленной стрелой. По приказу Такаси он сразу же целиком отдал себя действию снотворного. Всей душой желая, чтобы у жены было припрятано хоть сколько-нибудь виски, которое даст ей силу встретить эту отвратительную, бесконечную, холодную ночь, я, дрожа всем телом, шел за братом по двору, освещенному фонарем над входом. Он тоже сильно дрожал и пошатывался. В сарае отшельник Ги чихал, как простуженная собака. Из темного флигеля Дзин не доносилось ни звука.
«Самая крупная женщина Японии», избавившись от заботы о еде, может теперь спокойно спать. Грязь и слякоть во дворе подмерзли, и идти стало легче.
Такаси, как был в испачканных кровью рубахе и брюках, залез в мою постель и, извиваясь под одеялом, точно змея в мешке, стал стаскивать носки. Потом подтянул к себе ружье и, сверкнув на меня глазами, — я стоял рядом и смотрел, как он укладывается, — попросил погасить свет. Мне и самому хотелось этого. Перепачканное лицо Такаси с запавшими, будто у старика, щеками и ввалившимися глазами, оттого что он лежал навзничь, было полно страдания и беспокойства гораздо большего, как мне помнится, чем всегда, когда он попадал в затруднительное положение. Действительно, его тело, лишь чуть-чуть топорщившее одеяло, выглядело жалким, вызывало сострадание. Я сел, поджав ноги и набросив на плечи одеяло Хосио, дожидаясь, пока на дне новой тьмы в моих глазах разрушится образ лежащего навзничь Такаси. Некоторое время мы молчали.
— Твоя жена иногда говорит правильные вещи, — сказал Такаси примирительно, желая привлечь мое внимание. — Я действительно не хочу себя спасать. Я жажду, чтобы меня линчевали или казнили, Мицу.
— Верно, у тебя, Така, сначала не хватало смелости по собственной воле совершить насилие, но, когда в результате несчастного случая создалась ситуация, весьма похожая на преступление, ты, давно дожидавшийся такого момента, сразу же воспользовался им и теперь хочешь, чтобы тебя либо линчевали, либо, приговорив к смерти, казнили. Я понимаю это только так.
Такаси молчал, вздыхая, точно побуждал меня говорить еще и еще. Но у меня не было других слов, которые бы я хотел сказать брату. От холода я весь заледенел.
— Ты собираешься, Мицу, завтра помешать этому? — после долгого молчания спросил Такаси.
— А разве это не естественно? Правда, я не знаю, удастся ли мне помешать твоему плану самоуничтожения, в котором ты зашел уже слишком далеко.
— Мицу, я хочу тебе кое-что рассказать. Хочу рассказать тебе правду, — неуверенно, даже смущенно начал Такаси, точно сомневаясь, что я восприму его слова достаточно серьезно, и в то же время с каким-то облегчением. Но они, больно ударив меня, отскочили эхом.
— Я не хочу слушать. Не рассказывай мне! — решительно воспротивился я, стремясь избежать воспоминаний о разговоре с Такаси о правде.
— Нет, Мицу, я расскажу! — униженно молил Такаси, что еще больше подхлестнуло мое желание уйти от этого разговора. Я вздрогнул от его обреченного голоса, голоса человека, пораженного в сердце. — Услышав мой рассказ, Мицу, ты хоть будешь вместе со мной, когда тебе придется смотреть, как меня линчуют.
И я вынужден был отказаться от мысли заткнуть ему рот. А сам он, раньше чем начать свой рассказ, устало и безнадежно вздохнул, будто уже рассказал мне все и теперь раскаивается, но все же, преодолев внутреннее сопротивление, начал:
— Мицу, до сих пор я говорил, что не знаю, почему покончила с собой наша сестра, в этом мне помогли дядя и вся его семья — они тоже говорили, что причина самоубийства неясна. Это и позволило мне скрыть правду. Собственно, можно сказать, что никто по-настоящему меня и не расспрашивал. А сам я молчал. Лишь однажды я рассказал все в Америке совершенно случайному человеку — негритянке-проститутке, да и то на ломаном английском языке. Для меня говорить по-английски все равно что надеть на себя маску, так что мой разговор с негритянкой равносилен тому, что я никому ничего не рассказывал. Это было псевдопризнание, и возмездием мне послужила лишь легкая венерическая болезнь. На языке, которым владела сестра и владеешь ты, Мицу, я ни разу никому об этом не говорил. Ничего, разумеется, не рассказывал я и тебе. Правда, мне казалось, что в связи со смертью сестры у тебя возникли какие-то подозрения и ты беспокоился, предполагая, что тут не все в порядке. Вспомни тот день, когда ты ощипывал фазанов, — ты спросил меня, не сестра ли как раз и есть та правда, о которой я говорю. Мне показалось тогда, что ты знаешь все и просто издеваешься надо мной, от злости и стыда я был близок к тому, чтобы тебя убить. Но мне все же удалось взять себя в руки — я сообразил, что ты просто не можешь ничего знать. В то утро, когда сестра покончила с собой, я, прежде чем сообщить об этом дяде, облазил все уголки во флигеле, где мы жили с сестрой, в поисках ее письма, которое могло посеять семена подозрения. Потом с чувством облегчения я смеялся и плакал, освободившись от сжимавшего грудь страха, одновременно чувствуя себя преступником. И только после того как мне удалось подавить приступ душившего меня смеха, я пошел в дом к дяде, чтобы сообщить о самоубийстве сестры. Она умерла, выпив яд. Почему же я почувствовал такое облегчение, убедившись, что сестра покончила с собой, не оставив никакой записки? Потому что я всегда боялся, чтобы сестра — ты ведь знаешь, она была неполноценной — не раскрыла нашу тайну. И я успокоился, воображая, что смерть сестры перечеркнет тайну, будто ее вообще не существовало. Но действительность оказалась иной. Все вышло наоборот. Смерть сестры привела к тому, что тайна пустила глубокие корни в моем теле и душе, стала властвовать над моей жизнью, отравлять ее. Это произошло, когда я кончал школу, и с тех пор воспоминание о случившемся разрывает меня на части. — Произнеся это, Такаси разразился хриплыми рыданиями, видимо надеясь, что воспоминание о его плаче ввергнет меня в ловушку времени, которая сломит мой дух, и оставшийся кусок жизни мне будет невероятно трудно прожить.
— Сестра, хоть и неполноценная, была человеком но-настоящему своеобразным. Она очень любила красивые звуки и, лишь слушая музыку, бывала счастлива. Зато шум авиационного или автомобильного мотора заставлял ее страдать так, будто ей в уши вставили горящие головешки. Я думаю, она действительно испытывала боль. Ведь от колебаний воздуха может треснуть даже стекло, верно? Боль в ушах была такая, что едва не лопались барабанные перепонки. В деревне у дяди не было никого, кто бы понимал и чувствовал музыку, как сестра, кому бы она была так жизненно необходима, как ей. Сестра была не безобразна и очень чистоплотна. Необычайно чистоплотна. Особенность ее болезни и заключалась в этом, так же как и в безграничной любви к музыке. Среди молодых ребят в дядиной деревне были и такие, кто приходил подсматривать, как сестра слушает музыку. Стоило раздаться первым звукам — сестра вся обращалась в слух, остальное переставало для нее существовать, не проникало в ее сознание. Подсматривающие были в полной безопасности. Но стоило мне их обнаружить, я приходил в исступление, готов был буквально убить их. Для меня сестра была воплощением женственности, и я считал своим долгом охранять ее. Я совершенно не обращал внимания на девушек из дядиной деревни, а когда начал учиться в соседнем городе, то за все время не сказал и двух слов со своими одноклассницами. О нас с сестрой я сочинил даже что-то вроде баллады, гордясь тем, что после прадеда и его брата только мы двое способны поддержать славу нашего рода. Если разобраться, то можно понять, что все это было следствием комплекса неполноценности — оттого что мы с сестрой жили нахлебниками в доме дяди. Я поучал сестру: мы избранные, особые люди, мы должны жить только друг для друга, а посторонние не могут и не должны нас интересовать. Стали даже распускать слух, что мы с сестрой якобы спим вместе. Я мстил, забрасывая дома этих людей камнями. Но эти слухи послужили для меня толчком. Я ведь был семнадцатилетним мальчиком, слабым одиночкой, неспособным противостоять таким намекам.
Однажды летним вечером я неожиданно напился. Это произошло в день окончания посадки риса, когда в доме дяди собрались все, кто помогал ему, и пили водку. Как гость я, естественно, не участвовал в посадке риса, но меня тоже позвали, и я, впервые в жизни выпив водки, сильно опьянел. Дядя это заметил и, отругав, отправил меня во флигель. Вначале сестру забавляло, что я пьяный, и она даже развеселилась. Но потом, когда разбушевавшиеся от водки крестьяне начали петь и горланить, она сильно напугалась. Заткнув уши и распластавшись на полу, она начала хныкать, как ребенок. Я бешено разозлился на крестьян, которые, опьянев, до поздней ночи горланили непристойные песни, у меня даже возникло что-то вроде человеконенавистничества. Чтобы утешить сестру, я обнял ее и вдруг неожиданно для себя возбудился. Так началась наша связь.
Мы сидели молча, и я, испытывая непередаваемый стыд оттого, что между этим человеком и мною существует кровное родство, притаился во тьме, не дыша, чтобы укрыться от чего-то огромного, невыносимо страшного, готового поглотить меня. Я почувствовал, что мне тоже хочется закричать: «Отвратный, отвратный!», как кричала, если верить словам Такаси, та бедная девушка, которой он размозжил голову камнем, но сейчас я был разбит, как бывает после дурного сна, и даже этот простой крик не мог исторгнуться из моего тупо болевшего тела.
— То, что это произошло, когда я был пьян, не может служить оправданием. Назавтра я повторил это, уже будучи трезвым, — продолжал Такаси тихим, затухающим голосом. — Вначале сестре было противно, она боялась. Но у нее и в мыслях не было отказать мне. Я не мог не чувствовать, что сестра мучается, но меня захватили вожделение и страх, и я был не в силах подумать о том, что будет с сестрой. Чтобы она не боялась спать со мной, я притащил из кладовки в дядином доме порнографическую картинку и убедил ее, что муж и жена всегда это делают. Больше всего я боялся, что днем, пока я в школе, сестра, оставшись одна, раскроет кому-нибудь из дядиной семьи нашу тайну. Поэтому внушил ей, что, если кто-то узнает о том, что мы делаем, нам не поздоровится, и, чтобы подкрепить свои слова, показал сестре картинку сожжения на костре в Средние века, которую я нашел в энциклопедии. Если никто об этом не узнает, убеждал я ее, я не женюсь ни на ком, ты не выйдешь замуж, и мы оба так и проживем жизнь вдвоем, делая то, что сейчас. Мы от души желаем этого, нужно только, чтобы никто не заметил, и все будет в порядке, правда? Я действительно так думал. Верил, что если только мы с сестрой проявим твердость в своем решении продолжать эту противоестественную связь, то будем вольны делать все, что нам заблагорассудится. И все же сестра, кажется, опасалась, что когда-нибудь я женюсь и ей придется жить в одиночестве. Она была уверена, что, расставшись со мной, погибнет. К тому же я рассказал ей, что мать перед смертью завещала нам жить вместе. И поэтому она искренне радовалась, когда я, как мог, убеждал ее, что мы, брат и сестра, отвернувшись от всех, будем всегда вместе. Постепенно наша близость стала ей приятна. Какое-то время мы жили беззаботно, как счастливые влюбленные. Во всяком случае, в моей жизни уже никогда не было таких счастливых дней, как те. А сестра, однажды решившись, оставалась до конца твердой и мужественной. До самой смерти она гордилась тем, что теперь мы всегда будем вместе. Потом… потом сестра забеременела. Тетя заметила. Сказала мне, и я страшно перепугался. Я был убежден, что умру со стыда, если о моих отношениях с сестрой узнают. Но тетя нисколько ни сомневалась, что я тут ни при чем, и тогда я совершил отвратительное предательство, самое страшное в моей жизни. Лишенный мужества, омерзительный интриган, я не стоил мизинца своей честной, прямодушной сестры. Я приказал ей сказать, что ее изнасиловал парень из деревни, имени которого она не знает. Так она и поступила. Дядя отвез ее в город, и там ей не только сделали аборт, но и стерилизовали. Вернувшись, сестра — видимо, от перенесенной операции, напуганная к тому же бешеным грохотом автомобилей, — стала какой-то пришибленной. Да еще ей пришлось мужественно выполнить мое указание — никому ничего не рассказывать. Пока они жили с дядей в городе, в гостинице, тот беспрестанно терзал не умевшую лгать сестру, заставляя вспомнить приметы парня, который ее изнасиловал!
Сказав это, Такаси долго всхлипывал. И, с трудом сдерживая рыдания, рассказал о самом страшном, что ему пришлось пережить, А я, съежившись, как жалкая сушеная рыба, страдая от холода и головной боли, слушал его без всякого интереса.
— Это случилось ночью. Сестра все еще не оправилась от пережитого потрясения и просила, чтобы я ей помог. Разве это не естественно? Физическая близость вошла у нее в привычку, и она надеялась, что так она скорее утешится. Но я в то время, хотя в половом вопросе разбирался очень слабо, все же понимал, что сразу после такой операции близость невозможна. Я испытывал страх и одновременно физическое отвращение. Разве это не естественно? Но сестра не желала быть благоразумной. Я впервые отверг ее просьбу, и она неожиданно заупрямилась. Она легла рядом и начала ласкаться ко мне. Я ударил ее… Ее били впервые в жизни… Я и сам страшно перепугался — никогда еще не видел я человека, который бы так страдал, одинокий и беззащитный… Немного спустя сестра сказала: «Все, что ты мне говорил, Така-тян, — все неправда. Я никому ничего не рассказала, а ты все равно сделал мне плохо». Наутро она отравилась… «То, что ты мне говорил, Така-тян, — все неправда. Я никому ничего не рассказала, а ты все равно сделал мне плохо», — сказала сестра.
Из деревни не доносится ни звука. Если даже звуки и возникают, их, видимо, поглощает снежный покров, еще лежавший в лесу. Начавший было подтаивать снег снова смерзся. И все же чудится, будто из высоченной стены окружающего леса взмывают в небо тонкие голоса — частота их колебаний недоступна человеческому слуху. Это голоса огромных, загадочных чудовищ, которые, причудливо извиваясь, заполняют все пространство долины. Однажды зимой, когда я был еще ребенком, мне почудился тайный зов, недоступный человеческому уху, но тем не менее реально существующий, и на следующее утро на дне протекавшей по долине речки, почти совсем пересохшей, я обнаружил след от огромной змеи и подумал со страхом, не этого ли чудовища зов слышал я ночью. И вот сейчас мне снова чудится, что звучит такой же зов, который человеческое ухо уловить не способно. Мои глаза, освоившись с темнотой, при слабом свете, льющемся из окна, замечают что-то черное, расплывчатое, заполнившее комнату. Весь дом кажется наполненным крохотными архатами[27].
«Мы слышали, мы слышали!»— доносится, точно галлюцинация. Я вдруг раскашлялся. Мне представляется, что слизистая оболочка от горла и до легких вся воспалилась. У меня жар. Кажется, что мое тело рассыпается на части, по нему разливается тупая боль. Когда меня оставил приступ кашля, Такаси тоже стал постепенно оправляться от слабости, глубоко проникшей в его сердце, и заговорил — в голосе его звучали беспомощность, желание утешить себя:
— Мицу, если ты не станешь мешать, то, даже если мне и удастся избежать завтрашнего линчевания, меня все равно казнят. Умру ли я от линчевания, казнят ли меня — я отдаю тебе свой глаз, возьми его, и пусть тебе сделают операцию, пересадят сетчатку. Тогда хоть глаз переживет мою смерть и сможет еще многое увидеть. Хоть он будет служить простой линзой, все равно мне это будет утешением. Сделай это, Мицу!
Меня точно громом поразило, я весь вспыхнул огнем протеста. Этому не могло не воспротивиться мое сознание. Моментально пропали доносившиеся из леса звуки и маленькие черные тени людей, наполнявшие дом.
— Ни за что, ни за что не возьму твой глаз! — с негодованием закричал я.
— Почему, ну почему же? Почему ты не хочешь взять мой глаз? — жалобным голосом, в котором слышались отчаяние и растерянность, вопрошал Такаси. — Неужели ты настолько зол на меня за сестру, Мицу? Но ведь ты знал ее только ребенком, правда? Ведь благодаря тому, что мы с сестрой жили у чужих людей, ты получил возможность не покидать нашего дома, и за тобой присматривала Дзин, а на оставленные всем нам деньги смог окончить городскую школу и поступить в университет в Токио, верно? И если бы эти деньги не достались одному тебе, нам бы пришлось всем троим остаться жить в деревне. Ты, Мицу, не имеешь права винить меня за сестру. Не для того я рассказал тебе правду, чтобы ты теперь осуждал меня.
— Я и не собираюсь тебя судить! — закричал я, ломая хребет протесту Такаси, который все больше распалялся. — Да, я подчинился чувству, отказавшись от твоего глаза, но я исхожу из реальности. Никто тебя завтра не линчует, Така, и суд не приговорит тебя к смертной казни. Тебе очень хочется покарать самого себя во искупление злодеяния — кровосмесительной связи с сестрой — и в результате смерти невинного человека остаться в памяти жителей долины «духом» жестокого человека. И если мечта твоя осуществится, ты, видимо, сможешь, умерев, снова соединить себя, разрывающегося на части, в единое целое. И тогда можно будет говорить о возрождении через сто лет твоего кумира — брата нашего прадеда. Но, повторяю, Така, ты из тех, кто любит бравировать опасностью, но на крайний случай всегда припасает возможность избежать ее. Это стало твоей сущностью с того дня, как, покончив с собой, сестра тем самым позволила тебе жить, не слыша обвинений и укоров. Ты и теперь обязательно найдешь какое-нибудь отвратительное средство, чтобы выжить. А потом, обращаясь к призраку покойной сестры, будешь оправдываться: я влачил горькое существование и, решительно избрав выход — пусть меня линчуют или казнят, — вернулся наконец в деревню, но из-за людей, сующих нос не в свое дело, все-таки выжил. И то, что ты пережил в Америке, было не более чем псевдосамоистязанием, заранее придуманным, чтобы, пройдя через него, добыть право жить дальше, освободившись от горьких воспоминаний. Действительно, схватив пустяковую венерическую болезнь, ты получил основания для самозащиты — мол, нельзя допустить чтобы в моей американской жизни вторично возникла опасность. А твое грязное признание! Если бы, выслушав его, я убедил тебя, что неправильно утверждать, будто, рассказав это, человек будет либо убит, либо покончит с собой, либо превратится в нечеловека, в чудовище, от одного взгляда на которое можно лишиться рассудка, ты бы считал себя спасенным — такой уж ты человек, или, может, я ошибаюсь? Разве ты не рассказывал мне все это в надежде, пусть даже бессознательной, что я прощу тебя, нынешнего Такаси, прошедшего через такое испытание, и сразу же избавлю от состояния, когда ты разрываешься на части? Скажи, хватит у тебя смелости утром перед жителями деревни признаться во всем, что связано со смертью сестры? Такая смелость самая рискованная — и у тебя ее нет. Даже не отдавая себе в этом отчета, подсознательно ты надеешься, что жители деревни не линчуют тебя. А если начнется суд, ты с искренностью, способной обмануть даже тебя самого, завопишь: «Казните меня!» На самом же деле ты будешь в полной безопасности коротать время в одиночной камере, пока экспертиза не установит, что увечья были нанесены девушке уже после ее смерти от несчастного случая. Вот и все. «Меня убьют — возьми мой глаз, я уверен, смерть моя близка», — хватит врать! Мне действительно необходим глаз покойника, но зачем же издеваться над калекой!
В темноте Такаси в явном замешательстве сел, положил ружье на колено и, опустив палец на спусковой крючок, повернулся ко мне. Я почувствовал, что, возможно, сейчас он убьет меня, но даже не шелохнулся, захлестнутый глубочайшим презрением к Такаси, жаждавшему выжить во что бы то ни стало, подготовив себе выход со дна ловушки, гораздо более опасной, чем представлял себе неожиданно вспыливший мой брат-преступник.
Я был совершенно свободен от страха, глядя на двигавшиеся в такт его прерывистому дыханию черную точку дула и его черную голову.
— Мицу, за что ты меня так ненавидишь? Почему у тебя такая злоба ко мне? — обреченно спросил меня Такаси, пытаясь в темноте разглядеть выражение моего лица. — Ведь ты меня ненавидел еще до того, как узнал, что я сделал с сестрой и с твоей женой.
— Ненавижу? Дело не в том, что я чувствую, Така. Я высказываю лишь объективное суждение: люди, которые, подобно тебе, не могут жить без драматических фантасмагорий, если только не сходят от этого с ума, не в силах до бесконечности поддерживать в себе опасное напряжение. И наш старший брат на поле боя, возможно, совершал насилия, но если бы он не погиб и вернулся домой, то постарался бы, окончательно отбросив эти воспоминания, возродить себя для спокойной, мирной жизни. В противном случае после войны мир был бы наводнен преступниками, готовыми на любое насилие. Брат прадеда, перед которым ты благоговеешь, руководя восстанием, устроил кровавую бойню и в конце концов обрек на смерть своих товарищей, а сам бежал через лес и спас свою жизнь. И ты уверен, что после всего он, бросаясь в новые опасные авантюры и оправдывая свои насилия, так и продолжал жить в мире жестокости? Но это совсем не так. Я читал его письма — он больше не совершал насилий, у него даже в мыслях не было снова возглавить восстание. И самобичеванием он тоже не занимался. Он забыл о восстании и на склоне лет вел жизнь обыкновенного, заурядного мещанина. Он пустил в ход буквально женскую изобретательность, чтобы освободить от военной службы своего любимого племянника; правда, это ему не удалось, и бывший руководитель восстания тихо скончался у себя дома, тревожась о судьбе племянника, которому пришлось участвовать в боях за Вэйхайвэй. Честно говоря, его ни за что превратили в «духа» — он умер незаметно, как овца. Так что утром, Така, когда ты спустишься в деревню, чтобы твоим пораненным пальцам была оказана медицинская помощь, вместо линчевания тебя просто арестуют, и, после того как приговорят условно или в крайнем случае к трем годам тюрьмы, ты вернешься в общество обычным, ничем не примечательным человеком. Любые мечтания бессмысленны. Да и ты тоже в них не особенно веришь.
Ты уже не в том возрасте, Така, когда подобные героические фантазии способны воспламенить кровь. Ты уже не ребенок.
В полной темноте я поднялся и, нащупывая ногой ступеньки, стал медленно спускаться по лестнице. За спиной я услышал потерянный голос Такаси, повторявшего и повторявшего свои вопросы, и думал, не выстрелит ли он в меня, но страх, берущий свое начало в насилии одного человека над другим, я не воспринимал как нечто реальное и ощущал лишь противный внутренний жар и непереносимую боль в каждой клеточке своего тела.
— Мицу, за что ты меня так ненавидишь? Почему у тебя такая злоба ко мне? Ведь мы же с тобой кровные братья — единственные оставшиеся в живых из всего рода Нэдокоро.
В главном доме жена с глазами, налитыми кровью, как у пожирающей людей женщины из корейской сказки, сидит, глядя прямо перед собой, и снова пьет виски. Через открытую дверь виден Хосио, который крепко спит, свернувшись, точно собачонка, около Момоко. Жена, когда я сел, оказавшись в поле ее зрения и взяв бутылку виски, стоявшую у нее между колен, сделал глоток и опять закашлялся, плыла по бурному морю опьянения, никак не связанного со мной. Я увидел, что из ее налитых кровью глаз текут слезы и застывают на сухих щеках. Вдруг в амбаре раздался выстрел и эхом унесся в ночной лес. Пока я босой вылетел во двор, послышался второй выстрел. Поспешно выскочивший из сарая отшельник Ги столкнулся со мной, и мы оба перепугались. Подбежав к лестнице, я увидел, что на втором этаже теперь горит свет.
— Не пугайся, Мицу. Чтобы сражаться завтра утром с призрачными бунтовщиками, я проверяю патроны — разрушительную силу и разлет дроби, — раздался спокойный, холодный голос психологически перевооружившегося Такаси.
Возвращаясь назад, я сказал детям Дзин, которые тоже выбежали во двор и молча ждали моего возвращения, что ничего не случилось. Жена отнеслась с полным безразличием и к выстрелам, и к тому, что я стремительно выскочил во двор, и, наклонив ставшее медно-красным лицо, неотрывно смотрела на темный стакан, наполненный виски с водой. Хосио и Момоко, поворочавшись, продолжали спать. Через полчаса снова прозвучал выстрел. Какое-то время я ждал, что раздастся еще один, четвертый. А потом влез грязными ногами в сапоги и пошел в амбар. Такаси, которого я окликнул, подойдя к лестнице, не отозвался.
Без конца ударяясь головой о балки, я взбежал наверх. У противоположной стены, опираясь о нее спиной, полулежит человек. Его голова и обнаженная грудь усыпаны, точно зернами граната, каплями крови — человек напоминает красный гипсовый манекен, на который надели одни только брюки. Я стал приближаться к нему и вскрикнул от неожиданности, ударившись ухом о ружье, прикрепленное к вязовой балке. Спусковой крючок ружья и болтающийся палец красной гипсовой куклы связаны веревкой. На стене, на такой высоте, чтобы стоя человек мог видеть дуло, красным карандашом обведены контуры головы и плеч, четко нарисованы только два огромных глаза. Я сделал еще шаг вперед и, ступив на патроны и в лужу крови, увидел, что в нарисованные глаза ударил заряд дроби и со дна выбоин на меня смотрят широко открытые свинцовые глаза. Рядом с контурами головы тем же красным карандашом написано:
«Я сказал правду».
Я услышал стон. Став на колени в лужу крови, я дотронулся до разорванного красного лица Такаси — он был мертв. Мне вдруг почудилось, что здесь, в амбаре, я уже много раз встречался с этим мертвецом.
В долине, утонувшей в лесу, всю ночь дул тяжелый, влажный ветер; я пробуждаюсь от короткого мучительного сна на дне подвала — горло опухло и болит, но опьянение прошло, мозг, до сна воспалившийся и вспухший, теперь весь наполнен безысходной тоской, голова до трагичности ясная. Даже во сне не теряя инстинкта самосохранения, я придерживаю рукой одеяло, в которое закутан до шеи, протягиваю руку к коленям, нащупываю бутылку уже разбавленного водой виски и пью. Ощущение, будто весь я погрузился в холодную воду. Во сне метрах в пяти справа от меня туманно всплывает Такаси в виде чудовища со стальными глазами, в которых сверкают бесчисленные дробинки, — это все та же красная гипсовая статуя, у которой грудь похожа на разломленный гранат. В вершине равнобедренного треугольника, где два угла составляем я и брат, стоит бледно-серый сутулый человек и молча смотрит на нас. В том положении, в котором я полулежу: подобрав под себя ноги, голова — ниже колен, человек и Такаси кажутся мне стоящими на сцене. Я будто нахожусь в центре первого ряда зрительного зала с непропорционально высоким для такого небольшого помещения потолком, а два призрака возвышаются на сцене. Впечатление, что в глубине сцены зеркало, в нем отражается галерка и с нее, возвышаясь во тьме над головами двух этих людей, на нас смотрят, точно грибы, старики в черных одеждах и в надвинутых на самые глаза шляпах. Среди них отчетливо видны два старика — товарищ, который повесился, выкрасив голову в красный цвет, и наш ребенок, как растение, не реагирующий ни на что.
«Новое рассмотрение дела — суд над тобой!» — победоносно и вместе с тем озлобленно провозглашает стоящий на сцене Такаси, широко разверзая совершенно лишенный губ рот, напоминающий огромную багровую яму.
На галерке старики, созванные Такаси, похожие на присяжных, сняв шляпы, размахивают ими с каким-то тайным значением и, запрокинув головы к огромным вязовым балкам, грозят мне. Я просыпаюсь, испытывая слабость и отчаяние.
Я сижу сейчас, так же как в прошлом году осенним рассветом сидел, поджав колени, в свежевырытой выгребной яме на заднем дворе, в выложенном камнем подвале, который обнаружил и вернул к земному существованию король супермаркета со своими людьми, приехавший, чтобы следить за разборкой амбара. В подвале есть уборная и колодец, так что здесь можно сколько угодно жить затворником. Правда, колодец уже засыпан и в нем нет даже следа воды, а уборная полуразрушена и ею нельзя пользоваться. Обе четырехугольные ямы пахнут густо покрывшей их плесенью. Пожалуй, среди этой плесени есть и пенициллин. Съев бутерброд с копченым мясом и выпив виски, я еще немного поспал. Если бы во время сна я свалился набок, то мог бы разбить голову о какой-нибудь столб, которых здесь больше, чем деревьев в лесу.
Уже глубокая ночь. С раннего утра, когда пришло сообщение, что впервые после бунта в деревню приедет сам король супермаркета, начал дуть первый южный ветер, возвестивший конец зимы. Сквозь щели в развороченных досках пола над головой виден пролом в стене, а в нем лишь черный лес. Утром небо было чистое, но поднятые ветром густые облака пыли рассеяли солнечный свет. Даже когда ветер усилился, небо оставалось темным и наконец погрузилось в ночь. От порывов ветра лес завывает, как бушующий океан, кажется, стонет даже земля. Временами с разных сторон, точно пузырьки в кипящей воде, всплывают странные звуки. Между долиной и лесом изредка попадаются огромные деревья, которые я помню еще с детства, — это они, каждое на свой лад, стонут на ветру, точно рыдают от одиночества, как люди. Стоны погружают меня в воспоминания об этих огромных деревьях. Воспоминания о них не сложные и не глубокие, как память о незабываемых деревенских стариках, с которыми в детстве и поговорить-то пришлось всего раз или два, но для меня каждое из этих деревьев сохранило свое собственное лицо. Однажды старик, торговец соей, принадлежавший к совершенно другому кругу деревенского общества, чем мы, и с которым до того дня я не обмолвился и словом, неожиданно напал на меня у реки, где стояла его сое-варильня, схватил за руку и начал зло, в непристойных выражениях потешаться над безумием моей матери — я был в бешенстве от бессилия. Я вспоминаю его огромное лицо, рыжую, как у собаки, голову так же отчетливо, как сейчас на память мне приходят стоящие на склоне горы огромные старые вязы. И стоны, издаваемые одинокими деревьями, воскрешают в моей памяти эти вязы, поскрипывающие даже в безветрие.
В то утро, лежа в полумраке у очага, я слушал, как стонут на ветру эти огромные деревья, предавался воспоминаниям и думал, что, перед тем как покинуть деревню, нужно будет обязательно пойти посмотреть на них. Уехав отсюда, я уже никогда не увижу их. И в то же время я понимал, что глаза мои теперь недостаточно восприимчивы, чтобы запечатлеть эти деревья в последний раз, и сразу же возникла мысль о поджидающей меня смерти. Еще я думал о двух письмах с предложениями новой работы — от профессора одного из токийских университетов и от администрации отряда по отлову животных в Африке для вновь создаваемого провинциального зоопарка со свободным содержанием животных. Профессор предлагал мне две должности — лектора на факультетах английской филологии в частных университетах, где он еще раньше договорился, имея в виду меня и покойного товарища. Письмо администрации отряда по отлову животных в Африке представляло собой попахивающий авантюризмом нетерпеливый призыв ученого, примерно одного возраста с покойным братом S, который оставил должность профессора зоологии ради организации нового зоопарка. В одной из крупных газет он высоко оценил переведенную мной книгу о диких животных. Крысы бегут с тонущего корабля, а тут наоборот — этот человек, с которым я встречался несколько раз, взошел на корабль в качестве его нового капитана. Сейчас он предлагал и мне присоединиться к их экспедиции в Африку в качестве переводчика. Когда умер товарищ, я сам ушел из университета, оставив должность лектора, и для меня сейчас это письмо было последней возможностью снова получить работу такого рода. Кроме того, поскольку Такаси, продав усадьбу и землю, денег мне не оставил, необходимо было найти работу немедленно — это уж безусловно, и должность лектора для меня представлялась идеальной, но тем не менее я продолжал колебаться. Жена, узнавшая об этих двух предложениях, сказала, хотя до этого мы с ней совсем не разговаривали:
— Если тебя интересует Африка, поезжай, Мицу. Услыхав это, я тут же отбросил это предложение, представив себе огромное количество трудностей, поджидающих меня на совсем новой, незнакомой мне работе:
— Переводчик прежде всего отвечает за всю переписку, но, кроме того, на нем лежит обязанность распоряжаться носильщиками и рабочими. И я должен буду на своем жалком суахили покрикивать: «Вперед, вперед!» Говоря так, я думал о вещах гораздо более печальных. Я буду натыкаться на какие-нибудь африканские деревья со стальной корой, спотыкаться о камни, такие твердые, что в них находят даже алмазы, и разобью не только висок или скулу, но и слепой глаз, пролью кровь да еще наверняка заболею тяжелейшей малярией. И, лежа там, на сырой земле, с высокой температурой, усталый и измученный настолько, что ободряющие возгласы неутомимого зоолога будут вызывать лишь отвращение, еще должен буду кричать на том же суахили: «Завтра отправляемся!»
— Да, но там, Мицу, есть возможность начать новую жизнь — это не то что преподавать английский язык в университете.
— Будь на моем месте Така, он бы поехал туда обязательно и начал новую жизнь. Момоко рассказывала, что Така считал, что люди, отправляющиеся за слонами в Африку, — воплощение гуманности. Первое, что сделают люди после атомной войны, когда в городах будут уничтожены зоопарки, — поедут в Африку ловить слонов — так считал Така.
— Действительно, Така сразу бы согласился на эту работу. А ты, Мицу, принадлежишь к людям, которые уж во всяком случае без особой охоты берутся за работу, связанную с преодолением трудностей. Ты ведь, Мицу, только и можешь, что переводить книги, написанные теми, кто способен преодолевать трудности.
Я пал духом от слов жены, которая обо мне, своем муже, судила с хладнокровной наблюдательностью, будто критиковала чужого, вовсе безразличного ей человека, но при этом понимал, что она, видимо, права. Ладно, вместо того чтобы искать новую жизнь и соломенную хижину, я изберу удел лектора на факультете английской филологии, у которого не захочет учиться ни один студент, которого вся аудитория будет ненавидеть, если хоть раз в несколько недель он не пропустит лекции, и вот таким неопрятным холостым преподавателем (ведь продолжать нашу семейную жизнь бессмысленно), прозванным студентами крысой, таким же, как ученый — последователь Дьюи, с которым Такаси встречался в Нью-Йорке, я начну монотонный путь к старости и смерти.
Перед тем как покончить с собой, Такаси вынул из кармана все деньги, даже мелочь, и, чтобы не испачкать в крови, положил в ящик стола в конверте на имя Хосио и Момоко. Вскоре после кремации Такаси (мы захоронили его прах вместе с останками брата S на еще свободном клочке нашего фамильного кладбища) Хосио, отвергнув помощь, которую предлагали ему деревенские ребята, переправился на «ситроене» по временному мосту и с Момоко, примостившейся рядом с ним на переднем сиденье, уехал по отвратительной слякотной дороге. Перед отъездом он сказал нам с женой, и повзрослевшая Момоко, кивая головой, соглашалась со всеми его словами:
— Така уже нет, и нам с Момо нужно быть вместе. Я решил жениться на ней. Мы ведь уже достигли возраста, когда разрешается вступить в гражданский брак, правда? Я подыщу себе работу в какой-нибудь авторемонтной мастерской, Момо станет официанткой в кафе — вдвоем как-нибудь проживём. А в будущем, надеюсь, куплю автозаправочную станцию. Така видел в Америке такие станции, где производят сложный ремонт, — это позволяет легче заработать на хлеб — и предлагал мне открыть такую же. Така умер, и нам с Момо нужно быть вместе — у нас не осталось человека, на которого мы могли бы опереться!
Почему мы с женой не поехали, удобно устроившись на заднем сиденье «ситроена», хотя бы до приморского городка? Потому что тогда я был простужен и у меня поднялась температура, а после этого в течение трех недель ничего не мог удержать в руках — было такое ощущение, что они ватные. Когда же я поправился, жена стала говорить, что ей не перенести длительного путешествия. Она действительно часто страдала от дурноты и головокружений. Я, естественно, предполагал, к чему психологически готовится жена, ожиданию чего отдала она свое тело, но у меня не хватало мужества поговорить с ней. Это было связано с чем-то уже решенным и для меня, и для самой моей жены.
Пока я обдумывал, какую выбрать работу, мы с женой целыми днями сидели в полумраке у очага, точно куклы, основания которых залиты свинцом, и в доме не осталось никого, кто бы мог вмешаться в наш бессловесный разговор. Обычно жена, захваченная глубоким молчанием, убегала далеко из сфер нашей беседы. После смерти Такаси она находилась в состоянии опьянения, но не алкогольного. По своей собственной воле она отнесла в кладовку оставшиеся бутылки виски и, за исключением того времени, когда спала или ела, сидела выпрямившись, сложив руки на животе, и молчала, полузакрыв глаза. Она, правда, посоветовала мне ехать в Африку, но сделала это так, будто давала объективный совет совершенно постороннему человеку. На мир ее сознания не падала моя тень. Точно так же жена отсутствовала в моем сознании.
Днем, стесняясь молчавшей жены, в кухню заглянул старший сын Дзин.
— Через мост перешел король супермаркета с пятью парнями, — сообщил он.
Теперь в деревне уже никто не считал, что король супермаркета прибудет с шайкой бандитов. Как только стаял снег, он через своего представителя очень просто разрешил все сложные вопросы, вызванные бунтом, — отправил в деревню огромный грузовик, набитый товарами, и снова открыл универмаг. Он не стал требовать возмещения стоимости награбленного, не заявил в полицию.
Таким образом, рассыпался в прах план покупки универмага и возмещения ущерба, предложенный настоятелем и парнем, похожим на морского ежа. Говорят, что этот план не был даже предложен королю супермаркета. После смерти Такаси ядро руководителей бунта распалось. И не осталось силы, способной повлиять на короля, заставить его почувствовать хотя бы возможность нового бунта. И деревенские, и окрестные, убедившись, что за награбленное с них никто не спросит, почувствовали облегчение и безропотно стали покупать продукты и все необходимые товары, цены на которые поднялись теперь в два-три раза. Дорогие же предметы, например электротовары, были потихоньку возвращены в универмаг, и за короткий срок их сбыли в распродаже, хотя они и были повреждены. А женщины из окрестных, бесплатно натаскавшие дешевой одежды, оказались при деньгах и особенно активно участвовали в распродаже. Помещики, владеющие лесными угодьями, снова успокоились и замкнулись в скорлупе своекорыстия.
В сопровождении детей Дзин я спустился в деревню; в глаза била густая пыль, поднятая с голых полей бешеным ветром. Снег растаял, и земля высохла, но сила, наполняющая побеги, как поверженное человеческое тело, еще не возродилась в бессильной почерневшей траве, в деревьях, высящихся в темном лесу, и это, когда я оглядываю долину, нагоняет тоску. Я опускаю глаза — у идущего впереди сына Дзин вся шея в грязных потеках. Как дозорный, наблюдающий за приездом в деревню короля супермаркета, он на ветру, полном пыли, долго смотрит в сторону моста. В его быстро шагающей сутулой фигурке чувствуется огромная, недетская усталость. Это испытывает каждый, кому приходится капитулировать. Все жители деревни, встречаясь с королем супермаркета и его людьми, должно быть, выглядят так же. Деревня капитулировала.
Мальчик с таким рвением сидел в дозоре потому, что мое ожидание короля, с которым я собирался встретиться, связано с его матерью, почти переставшей есть и начавшей быстро худеть. Если бы не это, вряд ли он стал бы для меня так стараться. Смерть Такаси снова отторгла меня от жизни деревни. Даже дети перестали преследовать меня своими насмешками.
Спустившись на площадь перед сельской управой, я увидел короля супермаркета и его людей. Обойдя универмаг, они шли теперь по дороге в гору. Вышагивавший по-военному рослый мужчина, с силой пинавший полы длинного, до пят, черного пальто, и был король супермаркета. На голове — большая, похожая на мешок охотничья шапка, круглое лицо — даже издали видно — румяное, откормленное. Так же энергично шагают сопровождающие его молодые ребята тоже крепкого сложения, здоровые. Они в грубошерстных пальто, без шапок и, подражая своему шефу, идут, гордо выпятив грудь, глядя прямо перед собой. Я отчетливо вспомнил тот день, когда в деревню впервые въехали джипы оккупационных войск. Король супермаркета и его люди напомнили мне торжествовавших победу чужестранцев. В то летнее утро, когда я собственными глазами убедился в поражении своей родины, взрослые, не в силах проникнуться сознанием, что они под оккупацией, игнорировали чужеземных солдат и занимались своими делами, но все равно они были пропитаны позором. И только дети, быстро освоившись с новым положением, радуясь, что в школе прерваны занятия, бежали за джипами и получали разные сласти.
И сегодня то же: взрослые, к несчастью для себя, повстречавшиеся с шествующим по дороге королем супермаркета, либо отворачиваются, либо опускают голову — позор гонит их, точно крабов, забиться в какую-нибудь ямку. В дни бунта общий позор придал им силу, чтобы разрушать, связал их между собой. Но позор, от которого страдают теперь капитулировавшие жители деревни, не таков, чтобы превратиться в пружину ненависти. Это тайный, до отвращения бессильный позор. Король супермаркета и его люди шествуют по дороге, устланной плитами позора жителей деревни. Огромная разница между жалким «духом» в визитке без рубахи и настоящим королем супермаркета заставила и меня пережить острое чувство позора, стоило мне представить, как бы все это выглядело, если бы наряженному «духом» парню пришлось дожидаться поднимающегося по дороге короля.
Дети в некотором отдалении следуют за шествием, но в полном молчании, будто подавленные воем ветра, бушующего в верхушках деревьев и винтом устремляющегося вниз. Они, как и я в детстве, первыми приспосабливаются к новому положению в деревне, и они же, как участники бунта, тоже страдая от позора, в той степени, в какой это доступно им, детям, совсем примолкли.
Наконец король супермаркета заметил мое существование. Это потому, что я единственный во всей деревне с поднятой головой безбоязненно посмотрел ему в глаза. Король супермаркета и следовавшие за ним молодые парни, одного взгляда на которых было достаточно, чтобы определить, что они одной с ним национальности, остановились передо мной. Нахмурив брови, отчего глубокая складка прорезала его переносицу, он внимательно, не говоря ни слова, уставился на меня вылезающими из орбит глазами. Его люди тоже молча смотрели на меня, прерывистым дыханием выбрасывая изо рта пар.
— Нэдокоро. Брат Такаси, который заключил с вами сделку, — начал я неожиданно хриплым голосом.
— Пек Сун Ги, — представился король супермаркета. — Глубоко сожалею, что с вашим братом случилось такое. Очень, очень сожалею. Он был своеобразным юношей!
С интересом, смешанным с сомнением, я взглянул в глаза Пека, смотревшие на меня с неподдельной печалью, взглянул на его самодовольное, раздавшееся книзу лицо. Такаси не рассказывал нам с женой, что за человек король супермаркета, а устроив спектакль с «духом» жалкого короля, обманул не только нас, но и всю деревню. На самом же деле этот кореец, безусловно, произвел на него сильное впечатление, и Такаси ему наверняка говорил: «Вы — человек своеобразный». И вот теперь король супермаркета, видимо, в ответ на похвалу использует то же самое выражение. Брови у Пека густые и широкие, губы ярко-красные, как у девушки, — в общем лицо пышет молодостью и здоровьем. Не говоря ни слова, он ободряюще смотрит на меня и обнажает белые зубы в бесхитростной, доброй улыбке.
— Я пришел к вам с просьбой.
— А я как раз иду взглянуть на амбар. Кроме того, хотел бы выразить соболезнование по поводу смерти вашего брата. — Пек свел брови, но продолжал улыбаться.
— Речь идет о семье этого ребенка, живущей во флигеле. Его мать больна, и я хотел попросить вас несколько повременить с их выселением.
— Больная говорит, что будет худеть, худеть и до лета умрет! — дополнил мои объяснения сын Дзин. — Наелась этих консервов, и печень у нее совсем перестала работать — уже наполовину похудела. Теперь совсем ничего не ест! Уж недолго осталось!
Пек, спрятав улыбку, внимательно смотрит на сына Дзин. Мальчик для него не такой, как я, случайный гость, посетивший деревню. Поэтому, отбросив напускную обходительность, которую он проявлял в беседе со мной, Пек слушает мальчика с искренним интересом. Но потом, точно упрекая себя, снова изображает на лице лучезарную улыбку.
— Если это не помешает разборке и транспортировке амбара, люди, живущие во флигеле, могут там оставаться. Конечно, если они не станут возражать против связанных с этим неудобств. — И после небольшой паузы, чтобы сын Дзин лучше запомнил его слова, продолжал: — Но учтите, если вы там останетесь после окончания работ — отступного не получите.
Услышав это, сын Дзин вскипел, вскинул голову, как петух, и пошел от нас. В его сердце снова вспыхнула ненависть к королю супермаркета. Фигура удаляющегося мальчика демонстрировала утрату последней крупицы дружеского чувства ко мне за то, что я никак не реагировал на слова Пека.
— Разрушим часть стены амбара и проверим возможность его разборки, — сказал Пек, глядя вместе со мной вслед мальчику. — Я привез с собой студентов строительного факультета.
Все вместе мы направились к нашей усадьбе. Студенты, мускулистые, как спортсмены, занимающиеся рестлингом, с крепкими, точно снаряды, головами, за все время нашего разговора не проронили ни слова. Когда мы вошли во двор, Пек сказал:
— Если в амбаре остались какие-нибудь ценные вещи, заберите их, пожалуйста.
Лишь для виду я унес веер Джона Мандзиро с почти уже неразличимой надписью. Когда один из парней разложил на земле перед домом инструменты, вынутые из мешка, который он нес на плече, глазевшие дети испуганно попятились назад. Вынося из амбара циновки и другую мелочь, парни вели себя скромно. Но в самый разгар работы Пек что-то приказал по-корейски, и их действия сразу же приобрели разрушительный характер. Когда они снизу начали рушить обращенную к деревне стену амбара, простоявшего более ста лет, вверх взметнулись клубы пыли от земли и сгнившего бамбука, обсыпавшие меня и детей с головы до ног. Молодые ребята, действовавшие как стенобитные снаряды, казалось, не обращали никакого внимания на плоды своих усилий. Так же вел себя и Пек, который руководил работой, абсолютно игнорируя густую пыль. Это можно было воспринять как решительный вызов жителям деревни с применением насилия. Круша стену амбара — векового олицетворения жизни деревни, Пек и его люди как бы демонстрировали свою способность, захоти они этого, разрушить жизнь всей деревни. Это чувствовали и дети, затаив дыхание следившие за работой, и ни один взрослый из деревни не пришел протестовать против того, что пыль, точно полноводная река, заливает долину. Стена столетнего здания рушилась, и у меня, обеспокоенного тем, что сильный порыв ветра способен завалить постройку, стены которой слишком слабы, чтобы выдержать огромную тяжесть черепичной крыши, вдруг возникло страшное подозрение: может быть, Пек купил этот дом вовсе не для того, чтобы, разобрав, перевезти в город, а лишь ради удовольствия разрушить его на глазах жителей деревни? Примерно треть стены, обращенной к долине, уже разрушена от основания до крыши. Из-за спины Пека я вместе с детьми увидал внутренность дома, с ужасающей обнаженностью представшую перед зрителями. Это выглядело нереально, будто передо мной была сцена, раскрытая в сторону деревни. Мне казалось, что я вижу сон. Помещение удивительно маленькое, все на виду. Исчез полумрак, господствовавший там вот уже сто лет, и я почти утратил ощущение реальности воспоминания о брате S, забившемся в дальний угол.
Из-за разрушенной стены предстала в новом, необычном ракурсе и вся деревня.
— Лома у вас нет? — подошел ко мне сквозь строй напуганных ребят Пек, предварительно переговорив о чем-то по-корейски со студентами, окончившими свою работу. Он по-прежнему улыбался, в складку между бровями набилась пыль. — Мы хотим поднять пол и осмотреть подвал. Обычно такие помещения бывают выложены камнем, тогда для транспортировки потребуется больше людей.
— Там нет никакого подвала.
— Не может быть, в таких постройках с высоким полом всегда бывает подвальное помещение, — спокойно возразил студент с бледным лицом, сразу поколебав мою уверенность.
Я повел его в сарай за ломом — такими ломами пользовалась вся деревня, когда выходила на ремонт мощеной дороги. У входа в сарай валялись железные палки — оружие футбольной команды. Я сложил их тут, собрав со всего двора, где их побросали ребята на следующее утро после смерти Такаси. Мы вытащили из сарая ржавый лом. Потом, стоя с Пеком у входа в дом, я смотрел, не веря в существование подвала, как парни поднимают половые доски. Нам приходилось все время отворачиваться из-за пыли, клубами поднимавшейся от трухлявых старых досок. Вдруг оттуда повалил черный влажный дым, точно осьминог выпустил темную жидкость, — я это как-то видел в кино, где демонстрировались подводные съемки, — и мы все стали медленно отступать. А из дома все доносился треск отрываемых досок. Когда пыль улеглась, мы с Пеком вошли внутрь — в полу зияла длинная щель, сквозь которую виднелось темное пространство. Оттуда высунулась голова весело улыбающегося парня, он что-то радостно прокричал по-корейски Пеку и передал ему кусок обложки какой-то потрепанной книги.
— Прекрасный, выложенный камнем подвал! Вы и правда не знали? — спросил довольный Пек. — Там очень много опорных столбов, помещение в общем небольшое, но есть две комнаты, и в одной из них даже уборная и колодец. Он говорит, там полно разных книг и бумаг. Уж не жил ли здесь какой-нибудь сумасшедший или дезертир?
На грязной рваной обложке, которую Пек держал в руках, я прочел: «Разговор трех пьяных об управлении государством»[28]. Я начинаю тонуть в глубоких волнах потрясения. Силой потрясения деформируется мое нутро, и эта деформация, разрастаясь, превращается в прозрение — прозрение, непосредственно связанное с тем, чем полна моя голова сейчас, когда я сижу ночью в подвале.
— За каменной стеной несколько окон, но снаружи они замаскированы, — переводит Пек сообщение еще одного парня, осматривающего подвал. — Может, и мы туда слазим?
Я безмолвно кивнул, чувствуя, что у меня буквально голова идет кругом от этого открытия. Брат прадеда, главное действующее лицо моего прозрения, после восстания 1860 года не бежал, бросив своих товарищей, и никакой новой жизни не начал — это открытие несомненно. Предотвратить трагическую казнь своих товарищей он был не в силах и решил покарать самого себя. Со дня поражения восстания он замуровал себя в подвале и таким, хотя и негативным, действием доказал, что на всю жизнь остался верен своим взглядам, чувствуя себя по-прежнему предводителем восстания. И свои письма, в которых были и дерзкие мечты молодости, и трезвые мечты старости, он писал в этом самом подвале, с головой уйдя в книги и представляя себе, какие бы он посылал письма, если бы ему пришлось жить где-то в другом месте. Обложка обнаруженной в подвале книги как раз указывала, откуда брат прадеда черпал мысли о конституции. Ни одно из писем не имело обратного адреса — это свидетельствовало о том, что их отправитель мог быть только здесь, в подвале, и ни в каком другом месте. Прадед тоже, видимо, поддерживал с ним связь лишь с помощью писем. И добровольному затворнику, коротавшему дни за чтением книг, которые ему доставляли в подвал, создававшему силой своего воображения то объявление о посылке на учебу в Америку, якобы вычитанное в иокогамской газете, то рассказ об охоте на китов у островов Огасавара, бывало, пожалуй, трудно представить себе, что рядом с ним изо дня в день кипит будничная жизнь, возникают какие-то реальные проблемы. Из своего подвала он прислушивался к тому, что происходит наверху, беспокоился о судьбе попавшего на войну племянника, с которым, хотя они жили рядом, он, наверное, ни разу так и не мог увидеться.
От всех этих ставших теперь совершенно ясными фактов у меня пылала голова, и я уже собрался идти в главный дом, как вдруг Пек заговорил об инциденте летом 1945 года. Он решил заговорить об этом, по всей вероятности, потому, что уловил мое молчание и напряженность, причину которых он объяснил потрясением от обнаруженного подвала.
— Помните, в нашем поселке погиб ваш брат, вернувшийся из армии? Я так и не знаю, кто его убил, — наши или японцы из деревни. В самый разгар драки, когда все размахивали палками, он один не был вооружен и стоял, покорно опустив руки, вот его и убили. Наверное, его убили все вместе — и наши, и японцы. Он тоже был своеобразным юношей! — Пек замолчал, ожидая моей реакции на его слова.
— Да, не исключено, что все произошло именно так. На брата это очень похоже, — согласился я и быстро вошел в главный дом, плотно захлопнув за собой дверь, чтобы не впустить пыль. Потом, обращаясь в полумрак, к очагу, громко позвал: — Така! — и, сразу вспомнив, что Такаси мертв, впервые после его самоубийства с острой болью ощутил его отсутствие. Именно Такаси был тем человеком, который должен был узнать новость об амбаре. Мои глаза привыкли к темноте, и я увидел удивленное лицо жены.
— В амбаре есть подвал! Запершись, в нем жил брат прадеда, искупая свою вину как предводитель провалившегося восстания! Такаси умер, испытывая стыд за то, что совершил сам, стыд за то, что совершил брат прадеда, но, оказывается, жизнь его была совсем не такой, как мы предполагали. Я это только сейчас понял! Така нечего было за него стыдиться! — выпалил я, стараясь и самого себя убедить в истинности своих слов. Но в ответ жена почти закричала:
— Ты вынудил Така перед смертью испытать стыд! И бросил его с этим чувством стыда! Теперь поздно об этом говорить!
Сейчас, когда я это обнаружил, мне нужны были слова утешения близкого человека, даже если они и не особенно логичны, — я никогда не думал, что в такую минуту жена нападет на меня с упреками. И я остолбенел, атакованный с двух сторон — тем, что обнаружил в подвале, и враждебностью жены.
— Я не считаю, что ты, Мицу, толкнул Така на самоубийство. Но ты сделал его смерть ужасной, постыдной. Ты загнал его в роковой круг стыда, откуда у него не было иного выхода, кроме позорной смерти, — продолжала жена. — Он высказал свою последнюю волю, и это помогло бы ему преодолеть страх перед смертью, но ты, Мицу, ведь отверг его предложение отдать тебе свой глаз? И когда Така униженно спрашивал тебя, за что ты, Мицу, его ненавидишь, ты, вместо того чтобы сказать, что не питаешь к нему ненависти, лишь холодно улыбнулся, заставив его пережить двойной позор. Это из-за тебя он, доведенный до отчаяния, размозжил себе лицо! Теперь же, когда Така мертв и его уже не вернуть, ты заявляешь, что ему нечего было стыдиться брата прадеда. А знал бы Така всю правду о жизни брата прадеда, хотя бы в свой последний день, может быть, это если и не предотвратило его гибели, то по крайней мере как-то поддержало в минуту самоубийства. Если бы ты, Мицу, рассказал ему тогда то, что хотел рассказать сейчас, приветливо его окликнув, возможно, его самоубийство было бы менее ужасным.
— То, о чем я тебе сейчас рассказал, я обнаружил, когда король супермаркета обследовал амбар. В ту ночь у меня и в мыслях не было ничего подобного. Только теперь я догадался, что брат прадеда заперся в подвале и до самой смерти жил там затворником.
— Мицу, какое значение теперь может иметь для умершего Така то, чего ты раньше не знал и что ты знаешь теперь? Лишь по ночам для собственного утешения, оплакивая того, кто умер в отчаянии, отвергнутый тобой, ты, Мицу, можешь кричать: «Я бросил тебя! Теперь, как и прежде, и в будущем — всегда!» Человеку, умершему в отчаянии, страшной смертью, это уже не поможет. Сколько бы новых открытий ты ни нагромождал, сколько бы слез ни проливал!
Мне ничего не оставалось, как молча смотреть на застывшую в ненависти жену. Я не рассказал ей, что Такаси признался в связи с сестрой. Но, если бы и рассказал, она, наверное, возразила бы, и вполне резонно: «Я могу лишь сказать, что до конца дней жить под тенью, брошенной этим фактом, — для тебя достойное возмездие, но все равно причины смерти Такаси это не проясняет». Сверкавший в глазах жены гнев начал затухать, и они подернулись печалью, хотя блестки ненависти еще оставались в них. Она сказала:
— Если бы твое новое открытие спасло Така от ужасного самоубийства! Теперь, правда, оно уже не представляется таким страшным. — Из глаз ее обильно потекли слезы, будто лопнула скорлупа ненависти и излился желток печали. Перестав плакать, она не колеблясь продолжала, уверенная, что я давно обо всем догадываюсь: — Эти две недели я все время думала, прервать или нет, но в конце концов решила родить ребенка Така. Для меня невыносимо ко всем жестокостям, пережитым Така, добавить еще одну.
Жена, всем своим видом показывая, что готова отвергнуть любую мою реакцию, противную ее решению, отвернулась от меня в еще более темный угол и замолчала Я смотрел на веретенообразную спину сидевшей прямо жены, теперь беременной, и вспомнил абсолютное равновесие, в котором пребывали ее тело и сознание, когда она была беременна первым ребенком. И я с предельной ясностью постиг истинный смысл ее решения родить ребенка Така. Это понимание, не смешав моих чувств, проникло в меня. Когда я снова вышел во двор, король супермаркета стоял, широко расставив ноги, в дверях амбара и громким голосом давал какие-то указания по-корейски. Столпившиеся за его спиной дети реагировали на каждое слово и движение короля и на меня не обратили никакого внимания. Я, решив пойти в храм, чтобы рассказать настоятелю о подвале и, воспользовавшись случаем, о моем открытии, быстро направился в деревню, борясь с бешеным ветром, несшим пыль. Когда я читал книжку «Крестьянские волнения в деревне Окубо», которую дал мне настоятель, я там обнаружил странное описание. Сейчас, когда я узнал о существовании подвала, это описание предстало передо мной в новом свете и превратилось в ядро прозрения, окончательно убедившее меня в добровольном затворничестве брата прадеда.
«Крестьянские волнения в деревне Окубо» — небольшая книжка, в которой собраны и прокомментированы дедом документы, касающиеся волнений 1871 года, причем они описывались с двух позиций — с позиции властей и с позиции народа. Основные положения книжки таковы:
«Волнения обычно называют волнениями в Окубо.
В зарослях вокруг деревни Окубо был нарезан бамбук, и все вооружились бамбуковыми пиками.
Причиной вспыхнувших волнений было неприятие нового режима. Нежелание прививать оспу, ошибочное понимание рескрипта о налоге кровью, как называлась тогда воинская повинность, который был воспринят как намерение властей устроить народу кровопускание и продавать кровь на Запад, — все это и вызвало волнения.
Ни один из зачинщиков и участников волнений не был казнен».
С позиции властей волнения описывались следующим образом:
«В июле 1871 года был издан рескрипт об упразднении княжеств и создании префектур. В начале августа того же года поступили сообщения, что среди невежественных жителей деревни Окубо уезда X поползли неблагоприятные слухи и появились банды. Туда немедленно были направлены чиновники, чтобы разъяснить положение, но миссия их Окончилась неудачей. На сторону бунтовщиков перешли и другие деревни общим числом более семидесяти. К 12 августа в волнения оказались вовлеченными около сорока тысяч человек, вооруженных бамбуковыми пиками. Среди них распространялись невероятные слухи о кровопускании, об отравлении с помощью прививки оспы. В конце концов чиновникам удалось встретиться с представителем невежественного народа, который потребовал от них, во-первых, вернуть бывшего губернатора, во-вторых, восстановить правление, существовавшее до реставрации, уволить всех нынешних чиновников и восстановить в должностях всех прежних. 13 августа, когда восставшие направились к префектуральному управлению, было решено ввести в действие войска. Однако в последний момент префектуральное собрание заколебалось и отменило свое решение послать войска на подавление волнений. Вместо этого бывшим чиновникам было предложено выйти к восставшим и разъяснить положение. Народ не разошелся и 15 августа, даже после дружеской беседы с бывшим губернатором. Но вечером того же дня поступило неожиданное сообщение, что главный советник подал в отставку и покончил с собой.
Узнав об этом, восставшие чрезвычайно опечалились, порядок в их рядах был сразу же сломлен, и во второй половине следующего дня восстание было усмирено и чиновники отозваны».
Описание, которое велось с позиции народа, представляло собой не строгие документальные записи, а, скорее, повествование о волнениях. В них «представитель невежественного народа», то есть предводитель восставших, с которым встретились чиновники, рисуется следующим образом:
«Невиданно огромный человек, ростом метра в два, с волосами, собранными в пучок… И этот удивительный человек с волосами, собранными в пучок, о котором здесь рассказывается, был великаном — одним из миллиона людей — ростом больше двух метров. Он был сутул, бледен, его вид был необычен, зато красноречив, и в любом деле он превосходил всех». Подобную несообразность, когда в узком, провинциальном мирке ни один из участников волнений не мог толком ответить на вопрос, что за человек их предводитель, дед объяснял так: «Большинство участников восстания вымазывали лица сажей, и в этих черных людях узнать кого-либо оказывалось невозможным». На вопрос, что это за удивительный человек, дед тоже не находит ответа. Последняя фраза, касающаяся предводителя, звучит так: «16 августа, когда было объявлено в деревне Окубо о том, что восставшие распускаются, предводитель исчез, точно растаял, и никто уже больше его не видел».
Превосходство тактики, которой придерживался этот огромный человек, бледный, сутулый, было совершенно очевидным вплоть до последнего момента, когда восставшие, окружив префектуральное управление и угрожая властям, не спровоцировали вызов войск, и тем не менее удивительное равновесие сил народа и властей было нарушено лишь путем споров в префектуральном собрании. Дед дает всему этому такую оценку:
«Ни один человек не пострадал в результате волнений. Представляется, однако, весьма странным, что так и осталось неизвестным имя человека, поднявшего это грандиозное восстание и руководившего им».
И вот мое прозрение: огромный человек, бледный, сутулый, — брат прадеда, внезапно появившийся среди восставших после того, как в течение десяти лет, запершись в подвале, обдумывал результаты восстания 1860 года.
Вложив в новое восстание все то, что дал ему десятилетний самокритический анализ действий, он решил возглавить второе восстание, отличное от первого — кровавого, безрезультатного, избежав жертв, вынудить главного советника, основного их врага, покончить с собой — и чтобы ни один из участников восстания не был наказан.
Я рассказывал все это настоятелю в храме, где по-прежнему висела картина ада, которую еще совсем недавно мы с Такаси и с женой приходили смотреть, и, рассказывая, еще больше уверился в правильности моих предположений:
— Как можно думать, что крестьяне в то неспокойное время, уже получив кровавый урок в восстании восемьсот шестидесятого года и став весьма подозрительными, отдали руководство восстанием в руки таинственного незнакомца? Такого не могло быть. Только потому, что снова появился легендарный предводитель восстания восемьсот шестидесятого года, способный возглавить новый бунт, крестьяне пошли за ним. Восстание тысяча восемьсот семьдесят первого года, судя по его результатам, ставило перед собою основную цель — политическую: вынудить главного советника уйти с поста. Видимо, существовало мнение, что это совершенно необходимо для улучшения жизни крестьян. Но подобный лозунг не мог поднять крестьян. И тогда запершийся в подвале и поглощавший книгу за книгой затворник, воспользовавшись тем, что крестьяне не имели понятия ни о прививке оспы, ни о налоге кровью, хотя сам он на этот счет ничуть не заблуждался, возбудил народ и поднял восстание, добившись свержения главного советника. Потом он снова вернулся в свой подвал и, ни разу больше не показавшись никому на глаза, так и скончался, прожив еще больше двадцати лет затворником. Я в этом уверен. Ведь я и Така, пытаясь установить, каким человеком стал брат прадеда после восстания, никак не могли добраться до истины, и это потому, что мы гнались за призраком, бежавшим в Коти.
Добродушное лицо настоятеля зарозовело, он со своей неизменной улыбкой выслушал долгий рассказ, но поддержать мое предположение или отвергнуть его не торопился. Он до сих пор, видимо, испытывал неловкость передо мной за свое возбуждение в дни бунта и теперь, наоборот, абсолютным спокойствием умело охлаждал мое. Но в конце концов он не выдержал и вспомнил одно, хоть и косвенное доказательство:
— В деревне действительно существует предание о сутулом предводителе восстания восемьсот семьдесят первого года, и все же среди «духов» в день поминовения усопших его нет, Мицу-тян. Может быть, это потому, что он повторял бы «дух» брата твоего прадеда, и, не исключено, второго «духа» одного и того же человека решили не сотворять. Правда, это доказательство негативное, но все же…
— Если говорить о танцах во славу Будды, то ведь и укоренившийся обычай, что их исполнители приходят потом в нашу усадьбу и едят и пьют в амбаре, связан, возможно, с тем, что в течение многих лет один из «духов» вел затворническую жизнь в подвале именно этого дома, как вы думаете? Если это так, ваше негативное доказательство превращается в позитивное. Дед, снабжая книгу комментариями, безусловно, знал, что сутулый удивительный человек был его дядей, и тайно проявлял свою любовь к нему.
Настоятель, не скрывая, что ему не хочется, чтобы я, опираясь на воображение, углублял его гипотезу, отвернулся к картине ада.
— Если твое предположение, Мицу-тян, правильно, то, значит, эта картина была написана по заказу твоего прадеда для брата, жившего в подвале.
Чувство глубокого покоя, испытанное мной, когда я смотрел на нее вместе с Такаси и женой, теперь уже не было просто пассивным впечатлением, вызванным моими ощущениями, — я обнаружил в картине субстанцию, имеющую свою собственную художественную жизнь. Если выразить словами нечто активно существующее в картине, то это можно назвать глубокой печалью. Видимо, заказчик просил художника передать в картине крайнюю степень печали. Естественно, он должен был изобразить ад. Ведь это была картина, написанная за упокой души брата, который, погребя себя заживо, погрузился в свой собственный ад — одиночество. Однако пылающая река должна была быть красной, как нижняя сторона багряных листьев кизила, купающихся в лучах утреннего солнца, а линии огненных волн — спокойными и плавными, как мягкие складки женской одежды. Пылающая река, олицетворяющая саму печаль, должна была существовать на самом деле. И поскольку это была картина за упокой души страждущего брата, бывшего одновременно и мятущейся душой покойного, и терзающим его дьяволом, нужно было изобразить и страдания мятущейся души, и жестокость дьявола. Однако дьявол и мятущаяся душа, выражая страдания и проявляя жестокость, должны были окутать свои сердца мягкой печалью. Среди изображенных на картине ада мятущихся душ одним из людей с длинными волосами, которые лежат, раскинув руки и ноги на раскаленной скале, или одним из стоящих в пылающей реке и подставивших свои сухие угловатые зады под огненный дождь, возможно, изображен брат прадеда. Думая так, я почувствовал, что в лицах мятущихся душ обнаруживаю дорогие мне родственные черты и что сердце мое наполняется теплотой.
— Така-тян не любил смотреть на эту картину, правда? — вспоминает настоятель. — Он с детства боялся картины ада.
— А может быть, Така не боялся этой картины, а просто отвергал изображенную на ней печаль ада? Это можно предположить, исходя из того, что произошло, — сказал я. — Така, охваченный жаждой казнить себя и, значит, жить в несравненно более жестоком аду, отвергал лжеад мягкой и мирной печали? Он, я думаю, старался изо всех сил не дать притупиться жестокости своего ада.
Настоятель согнал с лица дежурную улыбку, и на нем отразилось недоумение. Я уже знал, что в подобные минуты на его лице, не ведающем сомнений, появляется выражение замкнутости. В конце концов я потерял охоту делиться своими волнениями с настоятелем, по-настоящему не интересовавшимся ничем, кроме жизни деревни. Во всяком случае, для меня картина ада — еще одно позитивное доказательство правильности моих предположений. Для пересмотра всех оценок, связанных с братом прадеда и Такаси, новых доказательств более чем достаточно. Провожая меня до ворот, настоятель рассказывал о положении деревенской молодежи после бунта:
— Помнишь того полуодетого парня, который был неразлучен с Така-тян? Говорят, на выборах, сразу после слияния нашей деревни с городом, он был избран членом муниципалитета. На первый взгляд может показаться, что бунт Така-тян полностью провалился, но фактически это не так — закосневший деревенский организм получил основательную встряску. Молодые ребята, которыми предводительствовал Така-тян, превратились для тупоголовых жителей деревни в такую силу, что одного из них они даже выбрали членом муниципалитета. И вообще бунт оказался полезным для будущего всей деревни, Мицу-тян! Благодаря бунту вертикальный разрез деревенского общества был отброшен, упрочился горизонтальный разрез, и от этого молодежь только выиграла. Я думаю, Мицу, уже заложена основа больших перспектив деревни! И S-сан и Така-тян — их очень-очень жаль, но они выполнили свою миссию.
Когда я вернулся домой, король супермаркета уже ушел, а дети, приходившие поглазеть на разрушенную стену и развороченный пол, под которым оказался подвал, с наступлением сумерек, галдя, точно встревоженные птицы, стремглав бежали вниз по дороге. Когда я был маленьким, ребятишки из окрестных не прекращали своих игр и по вечерам, а деревенские, за исключением праздников, как только начинало темнеть, сломя голову летели домой. Не знаю, боятся ли теперешние дети, что из леса придет Тёсокабэ, но обычай этот, как видно, сохранился и поныне.
На ужин жена приготовила мне бутерброды с копченым мясом — и хлеб, и мясо она купила в универмаге — и оставила их на тарелке у очага, а сама, оберегая свой плод, легла пораньше в дальней комнате. Бутерброды я завернул в пергамент и сунул в карман пальто, в кладовке нашел две бутылки — одна оказалась пустой, другая с виски. Пустую я сполоснул и налил в нее горячей воды. Правда, она сразу остынет и превратится в ледяную, от которой немеют зубы. Не надо забывать, что мороз ночью приличный. Проходя на цыпочках мимо жены, чтобы взять несколько одеял — одного моего будет явно недостаточно, — я увидел, что она не спит.
— Я хочу подумать в одиночестве, Мицу, — сурово бросила она, будто я искал случая, чтобы залезть к ней под одеяло. — Снова и снова перебирая в памяти всякие мелочи нашей семейной жизни, я думаю, что очень часто под твоим влиянием принимала решения, возлагая ответственность на тебя. Когда ты кого-то бросал, я тоже считала, что нужно его бросить, целиком полагаясь на тебя. Но теперь, Мицу, мне это не дает покоя. Я хочу снова все обдумать уже самостоятельно, взяв на себя полную ответственность за все, что касается нашего ребенка, брошенного в клинике, и ребенка, которого я рожу.
— Конечно, мое мнение ничего не стоит, — сказал я вслух и продолжал уже про себя: — Я собираюсь запереться в подвале. Поскольку обнаружились новые факты, я должен, разрушив свои закосневшие представления, по-новому рассмотреть все, что касается и брата прадеда, и Такаси. Правильное понимание связанных с ними фактов для них, уже умерших, не имеет никакого значения, но абсолютно необходимо мне.
Я залез в подвал, сел, прислонившись к каменной стене, — так же, наверное, сидел сто лет назад добровольный затворник, — и, укутавшись поверх пальто тремя одеялами, погрузился в мысли, жуя бутерброды и запивая их попеременно виски и содержимым другой бутылки, где вначале была теплая вода, а потом холодная (южный ветер, бушевавший в долине, не позволил ей, правда, превратиться в лед). Куча изъеденных червями старых книг, обрывков бумаги, обломков письменного стола, сгнивших, разлезшихся кусков циновок, наметенная сильным ветром в угол подвала, куда уже многие годы не ступала нога человека, пахнет жилым. Так же пахнут и устилающие пол камни, стершиеся, приятные на ощупь, чуть влажные, точно вспотевшая кожа.
Новое рассмотрение дела. Но если брат прадеда, запершись здесь, в подвале, до конца своих дней сохранял identity как предводитель восстания, то одно это полностью опровергает мой прежний приговор, в который я свято верил. И самоубийство Такаси, для которого жизнь брата прадеда была образцом, к которому он стремился до самой смерти, — обнаруженное мной сияние identity брата прадеда окрашивает его новыми красками — было его последней отчаянной попыткой таким путем с гордостью открыть мне, оставшемуся в живых, всю правду. Сейчас я вижу, как рассыпается приговор, вынесенный мной Такаси. У меня глаза мертвеца. У меня не только отсутствовало воображение, которое позволило бы заглянуть в душу человека, борющегося с адом в себе, но я еще и критиковал Такаси, стремившегося найти путь к новой жизни. Я отказался даже внять униженной мольбе брата перед самой его смертью. И он преодолел ад в себе собственными силами. И во тьме глаза Такаси, глаза незнакомого мне брата прадеда, красные, как сливы, глаза жены образовали кольцо, которое сжимается вокруг меня. До конца жизни оно будет со мной, сотни глаз будут, подобно звездам, сверкать во мраке моего опыта.
И в свете их сияния, ощущая свой позор, я буду жить, пугливо, точно крыса, заглядывая в неясный полумрак окружающего меня мира своим единственным глазом…
«Новое рассмотрение дела — суд над тобой!» — Старики, подняв головы к балкам, размахивают шляпами.
Точно стоя перед судьями и присяжными из того сна, я закрываю глаза, чтобы избежать их взглядов, и, затаив дыхание, укутываюсь с головой в пальто и одеяла.
Должен ли я жить, не имея никаких желаний, влача сумеречное, неуверенное существование, не то что живущие полнокровной жизнью люди, преодолевшие ад в себе, и нет ли возможности бросить все это и бежать в приятный мрак? Я сижу неподвижно, точно мумия, и вдруг из-за моих отяжелевших плеч появляется еще один «я», пролезает в щель между половицами и на пронизывающем ветру, обдувающем его укутанную фигуру, на уровне крутой лестницы смотрит на расстилающийся перед ним пейзаж. Когда мой призрак достигает огромных вязовых балок, я вдруг осознаю:
«Я не знаю правды, которую мог бы, набросив на шею петлю, выкрикнуть остающимся в живых!» И я теряю призрак из виду. Я не обладаю даже тем, что позволило моему товарищу покончить с собой, выкрасив голову в красный цвет и раздевшись догола. Один мой глаз, обращенный в наполненный кровью сумрак сознания, фактически ни на что не годен. И поскольку я не знаю правды, мне неоткуда почерпнуть силу воли для последнего шага к смерти! Брат прадеда и Такаси, глядя в лицо смерти, были совсем другими — они знали об аде в себе и преодолели его, выкрикнув правду.
Меня охватило реальное чувство поражения, разлившееся болью в груди, точно в ней пылал огонь, и я отчетливо понял, что, так же как Такаси с детства питал ко мне неприязнь, так и я испытывал враждебность к образу брата прадеда, созданному воображением Такаси, и, разумеется, к самому Такаси и стремился оправдать свою тихую, мирную жизнь, противную их действиям и поступкам. А когда из-за нелепого случая я потерял глаз, то воспылал еще большей ненавистью к опасности, точно человек, который беспрерывно подвергается риску, и тоскливо проводил свои дни в больнице, охотясь на мух. Однако мои протесты оказались бесплодными, и Такаси, бросавшийся в рискованные предприятия, попахивавшие авантюрой, часто неудачные, в то мгновение, когда тело его, подставленное под дуло ружья, стало похоже на разломанный гранат, достиг identity с собой и, как брат прадеда, смог собрать себя воедино. И то, что я отверг его последний призыв, не имело для него никакого значения. Такаси, несомненно, услышал голоса признания всех духов, населяющих наш дом, начиная с брата прадеда. Поддержанный этими голосами, он превозмог извечный страх перед смертью и преодолел ад в себе.
«Да, ты сказал правду», — капитулировал я, окруженный со всех сторон буравящими меня глазами бесчисленных духов, видевших Такаси в минуту смерти. Я почувствовал полное бессилие, и это неотвратимое чувство бессилия, усугубляемое ощущением холода, становилось все глубже и глубже. Я издал жалкий свист, точно в мазохистском порыве накликая на себя Тёсокабэ, но, естественно, ничего не случилось, он не пришел, не разнес в щепки амбар и не похоронил меня под обломками. В полном изнеможении, дрожа, как вымокшая собака, я провел несколько часов. Щели от выломанных досок над головой и скрытые от посторонних глаз окна побелели. Ветер утих. Я просунул голову в щель пола. Почти все пространство разрушенной стены занимал лес, черный, с прожилками тумана, лишь розоватый ореол над ним предвещал рассвет, а в правом верхнем углу пролома уже виднелось разгорающееся багрянцем небо. Глядя в храме на картину ада, я вспомнил багряные листья кизила, которые увидел в то утро, когда сидел в яме на заднем дворе, и мне тогда показалось, что это какой-то знак. Неясный мне раньше смысл этого знака я сейчас легко объясняю. Красная печаль в картине ада — это цвет, который служит самоутешению людей, стремящихся побороть страх перед необходимостью преодолеть ад в себе и вести тихую и размеренную жизнь, полную загадок и неопределенности. А может быть, прадед заказал картину ада за упокой собственной души?
Человек, замерший в полумраке за раскрытыми дверями, вздрогнул, увидев мою голову, которая с того места, где он стоял, могла показаться валяющимся на полу арбузом. Жена. Какие слова приветствия может найти человек, который смотрит на разгорающееся утро через пролом в полу, на какое место в жизни может он претендовать? И я, сжавшись от замешательства, точно действительно превратился в арбуз, молча смотрю на жену.
— О-о, Мицу! — воскликнула она.
— Я тебя, видимо, напугал, но я не сошел с ума.
— Я уже давно знаю эту твою привычку размышлять, сидя в яме. Однажды ты проделал это в Токио.
— А я думал, ты в то утро крепко спала, — сказал я, испытывая неловкость.
— Я из окна кухни наблюдала, как пришел разносчик молока и пытался вернуть тебя на землю. Боялась, как бы не произошло чего-то ужасного, — ответила жена, показывая, что она с удовольствием возвращается к воспоминаниям о прошлом, и продолжала тихо, но с силой, точно пытаясь воодушевить меня и себя тоже: — Мицу, может, еще раз попробуем пожить вместе? Может быть, мы сможем жить вместе, воспитывая двух наших детей — и того, кто сейчас в клинике, и которого я рожу? Я долго думала, сама, по своей воле выбрала этот путь и хочу спросить тебя, Мицу: это абсолютно невозможно? Ты сидел в подвале и думал, а я все это время стояла здесь, считая, что должна ждать, пока ты по собственной воле не вылезешь наружу. Сейчас я боялась гораздо сильнее, чем тогда, когда ты сидел в яме на заднем дворе. Я боялась, как бы от порыва ветра не рухнул амбар, потерявший прочность из-за разрушенной стены. Особенно я испугалась, услышав свист! Но я ждала, понимая, что не вправе настаивать, чтобы ты вышел из подвала.
Я видел, как сильно напряжена черная, веретенообразная фигура жены, которая, тихо разговаривая со мной, осторожно, как все беременные женщины, прикрывает руками живот. Замолчав, она тихо расплакалась.
— Давай попробуем. Пойду работать преподавателем английского языка, — сказал я чуть слышно и глубоко вздохнул.
— Нет, Мицу. Пока ты будешь работать в Африке, я с детьми буду жить у отца. Дай телеграмму в отряд по отлову животных. Питая неприязнь к Така, ты жил, искореняя в себе все желания, присущие ему, да? Така мертв, Мицу, и ты должен освободиться от комплекса. Ты теперь понял, что нечто, связывавшее брата прадеда и Така, не его выдумка, и тебе тоже необходимо найти в себе это нечто, которым обладали они, тем более если ты действительно хочешь почтить память умершего Така. Согласен?
Работая переводчиком в Африке, сделать это невозможно, с горечью думал я, но возражать жене у меня уже не было сил.
— Сможем ли мы, взяв ребенка из клиники, адаптировать его к нашей жизни? — высказал я беспокоившую меня мысль.
— Я всю ночь думала. Если у нас хватит мужества, попробовать, мне кажется, стоит, — сказала жена устало.
Я испугался, что она потеряет сознание, и, работая изо всех сил ногами, извиваясь, стал поспешно выбираться наверх. Когда наконец я вылез на пол и подошел к жене, внутри у меня зазвучал голос — такой же бесхитростный, каким «гвардия» Такаси говорила о своем плане пожениться: со смертью Такаси у нас действительно нет другого выхода, как жить вместе. И противиться этому голосу мне незачем.
— Я загадала: если ты благополучно вылезешь оттуда, то согласишься с моим предложением. Это мучило меня всю ночь, Мицу, — по-детски, испуганно, сквозь слезы говорила жена, дрожа всем телом.
Боявшаяся из-за беременности предпринять тяжелое путешествие, она решилась наконец переправиться через мост, который начали ремонтировать, и покинуть деревню. В то утро с нами пришел проститься человек из деревни, в руках у него была новая деревянная маска, напоминавшая разломанный гранат: в закрытые глаза вбито множество гвоздей. Человек, принесший маску, — плетельщик циновок, бежавший когда-то из деревни в город и этим летом приглашенный обратно, чтобы возродить танцы во славу Будды. Плетя циновки в самых разных местах, специально подготовленных для него, и в первую очередь в зале собраний, который ремонтировался ко дню поминовения усопших, он придумывал, как наряжать «духов». Чтобы нарядить «духа» Такаси, мы отдали куртку и брюки, в которых он приехал из Америки.
— Уже сейчас несколько ребят ссорятся, кому спуститься из леса в этой маске! — гордо заявил плетельщик циновок.
Мы с женой и будущим ребенком уехали из деревни и, видимо, никогда уже туда не вернемся. И если «дух» Такаси увековечит в деревне воспоминания о нем, у нас не будет необходимости присматривать за его могилой. Место, где мне придется работать, покинув деревню, пока жена будет стараться вернуть в наш мир ребенка, взяв его из клиники, и ждать рождения еще одного, — Африка — жизнь в пыли и поту, — где я буду кричать на суахили, днем и ночью стучать на английской машинке, где у меня не будет времени изучать происходящее во мне самом. Я, конечно, не рассчитываю, что, когда я, переводчик отряда по отлову животных, буду лежать в засаде, передо мной пройдет огромный слон, на сером брюхе которого будет написано «Надежда», но момент, когда я решился взяться за эту работу, показался мне началом новой жизни. Во всяком случае, там легче построить соломенную хижину.
Кэндзабуро ОЭ
Футбол 1860 года
Оэ К.
О 11 Футбол 1860 года: Роман / Пер. с японского 13. Гривнина. — СПб.: Азбука-классика, 2004. — 352 с.
ISBN 5-352-01198-4
© В. Гривнин, перевод, 1972 © В. Пожидаев, Оформление серии, 1996 ISBN 5-352-01198-4 © «Азбука-классика», 2004
Санкт-Петербург
Издательство «Азбука-классика» 2004
УДК 82/89
ББК84.5Я
O11
Перевод с японского Владимира Гривнина
Ответственная за выпуск Ирина Тарасенко
Художественный редактор Валерий Горатиков
Технический редактор Татьяна Раткевич
Корректоры Елена Орлова, Наталия Старостина
Верстка Александра Савастени
Директор издательства Максим Крютченко
Подписано в печать 15.07.2004. Формат издания 76x100. Печать офсетная. Гарнитура «Петербург». Тираж 10 000 экз. Усл. печ. л. 15,5. Изд. № 1198. Заказ № 2796.