На сыром песке оставались глубокие следы Галиных сапог. Дул холодный ветер, в кустах еще сочились корочки льда. Река дымилась. Галя шла, не спуская с нее глаз. Сначала туман курчавился над ней белой травой, потом он вырос в седой кустарник, наконец поднялся и поплыл. Так и текли две реки: внизу — темная, быстрая, а сверху — белая, медленная. Вода двигалась вся враз, как смола. Влипнув в нее, плыли коряги.
Река затопила прибрежные голые деревья, бурлила между стволами. Где-то за кустами страстно закричала, точно задыхаясь, утка, призывая свою любовь, ради которой она летела через океаны и пустыни. А утке откликнулись тревожно, печально и вместе ликующе низко пролетавшие над лесом журавли.
Галя остановилась, и подкатило что-то к горлу — не то рыдание, не то радостный крик.
Вообще-то ей, Гале, жить было нелегко: каждое прикосновение жизни приносило ей жгучую боль или жгучую радость. Даже на уроках литературы она, бывало, говорила о героях книг, словно о живых людях. Она возмущалась их несправедливостью, она восхищалась их достоинствами. Она плакала над рассказом «Муму».
— Да чего ты психуешь? — как-то удивился ее одноклассник Шурка Усачев. — Ведь это же книжка — выдумка все.
— Ничего не выдумка! — Галя ударила кулаком по парте. — Все это было! И сейчас еще есть такие люди, которые делают плохо другим. И я их ненавижу!
— Тю! Ненормальная, — воскликнул Шурка, парень с прозрачно-янтарными, козлиными глазами.
Но особенно на Галю действовали фильмы о войне, о фашистских зверствах, о пытках, о печах Освенцима.
Однажды после такого фильма Галя вышла из клуба совсем разбитой и усталой. Она помнит — к ней тогда подошла Надежда Ивановна, преподавательница литературы. Она тоже, вместе с мужем, смотрела фильм.
— Ой, Галя, у тебя даже лицо припухло от слез, — проговорила Надежда Ивановна. — Это вообще-то хорошо, что ты все так близко принимаешь к сердцу. Другим больно, и тебе больно.
Надежда Ивановна смотрела на нее несколько удивленно.
Гале правилась Надежда Ивановна — полная, вся плавная и какая-то по-утреннему свежая. Такими бывают девчонки, Галины сверстницы. Вскочат они с кроватей на зорьке, пробегут босиком по росистой траве, умоются из колодцев и становятся как бы частицей свежего, раннего утра.
Надежда Ивановна хоть и не девочка, но все равно у нее все утреннее — и светлое, круглое лицо, и светлые, волнистые волосы, и серые, чистые глаза, и румяные молодые губы.
Нравился Гале и муж ее, Михаил Николаевич Сараев — совхозный механик. Был он неторопливый, углубленный в свои мысли, весь основательный, сильный. С таким в жизни ничего не страшно.
— Отец-то чего на работу не выходит? — спросил тогда Сараев. — Давно уже пора отремонтировать трактор.
— Он, дядя Миша, все время… нетрезвый, — нехотя ответила Галя.
Отец — это было самое больное место в ее жизни. Всегда угрюмый, заросший щетиной, он часто пил и из-за этого все время «перелетал» с работы на работу. Денег он Галиной матери почти не приносил, и поэтому в доме не утихали скандалы.
Сараев осуждающе покачал головой:
— Это же надо! Валяет дурака… мучает вас с матерью. Неужели уж сам себя не может приструнить?
— А ты, Галюша, крепись, — сказала Надежда Ивановна. — Ты забегай к нам почаще. Мы в городе много новых книг достали. Есть интересные. Приходи.
Они распрощались с Галей и свернули к своему дому.
Стоял тихий вечер, теплый, светлый. Хоть луну и затянули волнистые облака, но они были прозрачными.
С минуту на Галю крошился невидимый, редкий дождичек. Он как незаметно начался, так незаметно и кончился. Село спало. Но на земле шла своя жизнь. Стояла такая же вот весна. Где-то в проулке бурлил ручей. Он, должно быть, падал откуда-то в яму, и звук получался такой, точно лили из бадьи в пустую, гулкую бочку. А в другой стороне маленький ручей булькал, звенел чисто, стеклянно, словно ребенок шлепал ручонками, плескал из ладошек, озоровал. И еще доносились до Гали разные голоса ближних и дальних ручьев, они ворковали, бубнили, бурчали.
И вдруг в этом добром мире зарычало, забуйствовало зло. Сначала Галя услышала истошный крик матери, доносившийся из дома:
— Спасите! Люди! Спасите!
«Опять! Опять!» — в страхе подумала Галя и бросилась через грязный двор на крыльцо, дернула дверь, но она оказалась на крючке. Галя забарабанила кулаками, потом и ногами. Приглушенные бревенчатыми стенами до Гали доносились вопли матери:
— Что ты делаешь? Опомнись! Ведь ты убьешь меня, зверь!
Там, в страшном доме, что-то гремело, трещало, ломалось. Галя бросилась к окну. В тускло освещенном кухонном окне металась большая фигура отца, взмахивая кулаками, он наклонялся к полу. Галя поняла, что мать валяется на полу. Галя забарабанила в окно, закричала:
— Папа! Не надо! Папа! Не тронь маму! Папа!
Одна стеклина со звоном рассыпалась под ее кулаком, но отец даже не обернулся, теперь он остервенело пинал и пинал. Галя не могла увидеть пол, валяющуюся мать, большие сапожищи отца — и все-таки она их видела.
Мать затихла, и Галя пронзительно закричала на все село.
По лужам, по ручьям сбежались соседи, и первым прибежал Сараев.
Больше Галя ничего не помнила — она упала на завалинку. Пришла в себя Галя уже на диване в доме у Надежды Ивановны. Когда она попила квасу и немного успокоилась, Сараев сказал ей, что мать ее отправили в больницу, а отца — в райцентр, где его будут судить.
Галя чувствовала себя так, как будто это ее избил отец.
— Как же люди могут так ненавидеть друг друга?! — в отчаянии допытывалась Галя у Надежды Ивановны. — Бить, пинать, убивать или, как делали фашисты, жечь в печах, стрелять в детей. Я не могу жить, если есть такое на земле!
— Галюша, это зовется злом, — заговорила Надежда Ивановна, садясь на желтый диван, рядом с ней. — А ведь кроме зла — есть добро. Но добро нелегкая штука. Зло творят себялюбцы. Себя любить легче, проще, приятнее. Добро же несут те, которые думают о других. А это, девочка моя, труднее, это требует усилий.
Галя слушала Надежду Ивановну, широко открыв глаза. И был у нее такой возраст, и такая была минута в ее жизни, что слова учительницы запали в самую душу. Галя потом часто вспоминала эту ночь, и Надежду Ивановну, и ее слова.
Бывают в жизни человека внезапные поступки.
Но это они только кажутся внезапными, а на самом деле… Вот и Галина мать… Отец давно уже не существовал для них, и они жили вдвоем. Жили и жили себе. Мать работала дояркой, а Галя училась. И вдруг, когда она, Галя, была уже в 10 классе, мать вышла замуж за бухгалтера из райцентра. Но это лишь сначала показалось Гале неожиданным, а потом-то она поняла, что это исподволь давно уже готовилось.
Мать была еще привлекательной; этакая статная, ладная, по-деревенски крепкая. Частенько она почему-то хмурилась, молча тосковала, из-за чего-то злилась. Теперь-то Галя понимала, что ей невмоготу стало жить вроде вдовы, что ей хотелось семьи, чтобы ее любили…
Галя отказалась уехать из родного села в райцентр. Роль приемной дочери в доме строгого отчима ее не устраивала. Мать, оставляя Галю в пустой избе, смущенно оправдывалась, что, мол, ты, доченька, все равно через год уедешь в институт, а мне, мол, что же — одной куковать? Я тебя выкормила, выучила, а теперь дай-ка и мне хоть немного пожить для себя.
Галя проплакала всю ночь от горя, от обиды; ей казалось, что мать предала ее, бросила, что она, Галя, теперь для матери отрезанный ломоть. А потом подумала, подумала да и оправдала мать. Ведь действительно, Галя все равно уедет. А мать-то и впрямь еще молодая…
Тут от воспоминаний Галю отвлекла дорога: она круто повернула от реки в березняк; скоро должно показаться село. Галя вошла в колок. И снова ожило, зазвучало прошлое.
Когда она, Галя, осталась в селе одна, забрал ее к себе сосед, Кузьма Петрович Михеев. Она дружила с его дочкой — Тамарой, училась с ней вместе. И как только она перебралась к Тамаре, тут же явился отчим с какими-то мужиками, за два дня раскатал по бревнышку материн дом и увез его на машинах. Одни ямы да развороченная печь остались для Гали там, где прошло ее детство…
Когда Галя окончила школу и стала собираться в сельхозинститут, Кузьма Петрович повез ее на центральную усадьбу к директору совхоза Перелетову.
Галя помнит, как Перелетов тогда поднялся из-за стола, пожимая руку Кузьме Петровичу, и Галя чуть не ойкнула. Директор был такой громоздкий, что на ее глазах произошло удивительное: ну вот только что Кузьма Петрович был нормальным, крепким человеком среднего роста, а подойдя к Перелетову, вдруг стал каким-то тщедушным, а хрипловатый, простуженный баритон его на фоне перелетовского баса зазвучал жиденьким тенором.
Кузьма Петрович, оказывается, уже разговаривал о ней с директором, и поэтому Перелетов сразу же загромыхал:
— Вот что, девка! Кончай курсы трактористов, поработай у нас два года, а потом мы пошлем тебя в сельхозинститут. Сами будем и стипендию тебе платить. Но после института к нам вернешься… А пока садись-ка на трактор. Жизнь узнаешь, людей узнаёшь, как им хлебушко дается — узнаешь, вот тогда и выйдет из тебя толк. Настоящим инженером-механизатором станешь… Сейчас сдашь ты экзамены или не сдашь — бабушка надвое сказала. А с нашей путевкой место тебе обеспечено.
Галя обрадовалась этому предложению. И вдруг почувствовала она тогда к этим людям горячую благодарность за все. Ну, чего бы, кажется, сердцу этак затрепыхаться, заныть? Ведь и директор, и Кузьма Петрович — бывшие солдаты, люди суровые, всегда занятые работой — не сказали ей никаких красивых слов и не приласкали ее никак, а вот уловила она сквозь их скупые, будничные слова заботу о себе, и вроде бы как их тяжелые, жесткие руки по-отцовски ободряюще потрепали ее волосы; и поверила она в свое будущее, и захотелось ей уткнуться лицом в старенький пиджак Кузьмы Петровича, который год назад молча привел ее в свой дом, кормил ее, как свою, а теперь вот и к делу определил.
— Вот так, значит, и действуй, красавица! — сказал на прощанье директор и шлепнул большущей ладонью по столу — поставил точку…
Следом за Кузьмой Петровичем вышла Галя из кабинета, и соседняя комната без Перелетова сразу показалась ей очень просторной, а люди в ней, и она сама, и Кузьма Петрович — крупнее, крепче, и даже мебель будто сделалась больше… Галя заторопилась, увидев впереди родную Журавку. Вон выползают дымы из труб, вон мокрые, пустые огороды, а вот и площадь с привычными лужами.
Галя огляделась. На вывеске бревенчатой столовой сидел белый голубь. Как и год назад, их было в Журавке полно, особенно диких сизарей. Вон крыша школы сплошь в голубях. Они вдруг, словно приветствуя Галю, всклубились, как дым, и прошумели у нее над головой.
В огромной луже гуси всполошились, гогоча, заметались, шлепая по воде крыльями. Неужели тоже узнали ее, гогочут — здороваются с ней?
На крыльце магазина, как всегда, лежало несколько коз. Они, бессовестные, усыпали ступеньки своими орешками. А у крыльца конторы, отвесив губу, дремала оседланная гнедая лошадь. Ноги ее были в грязи, как в чулках.
Галя улыбалась, и чудилось ей, что она никуда отсюда не уезжала, что сейчас она, как обыкновенно, шла в школу…
В конторе висел дым, на полу валялись ошметки грязи — должно быть, недавно здесь толпились рабочие. За одной дверью слышалось щелканье счет, через вторую доносился сердитый, сиплый голос:
— Не тот червь, которого я ем, а тот, который меня ест! Понял?
«Это Копытков», — Галя улыбнулась.
— Да никто тебя, Павел Иванович, не собирается есть! Невкусный ты, — ответил насмешливый бас.
«А это Останин, агроном», — снова подумала Галя. Она положила на скамейку небольшой чемодан.
В углу на табуретке вместо питьевого бачка Галя увидела медный, с прозеленью, мятый самовар. На боках его были выбиты, как на монетах, профили царя, на цепочке, прикрепленной к крану, висела кружка. На стенах пестрели самодельные лозунги. Тут были обращения и к животноводам, и к пастухам, и к хлеборобам. Плакаты явно малевала одна рука. Ишь как: слово зеленое, слово красное, слово зеленое, слово красное. Дальше этого у художника фантазия не пошла.
Из кабинета выскочил сердитый мужчина. И все-то его лицо было осыпано веснушками, похожими на гречневую крупу. Вслед выскочившему Копытков сипло закричал:
— Увези ты, пожалуйста, вагончик на Сухой брод! Ну, сколько я буду талдычить об этом, Останин?
Осыпанный гречкой обернулся и закричал, потрясая руками:
— Ты сначала трактористов раздобудь, а потом уж о вагончике толкуй! В конце концов, я агроном, и мне плевать на это. Но ты же управляющий отделением, черт возьми!
— А что — я рожу тебе, что ли, новых трактористов? Нужно обходиться теми, которые имеются в наличности.
Останин плюнул и выбежал на улицу.
Галя тихонько засмеялась и сунулась в дверь. Копытков, грузный, в ватнике, увидев Галю, даже поднялся из-за стола. Его безбровое, бабье лицо стало радостно-растерянным.
— Галюха! Ты ли это? — вскричал он.
— Я, я, дядя Павел!
— Окончила курсы?
— Окончила, окончила, — Галя засмеялась.
По круглому лицу Копыткова, как по сковородке масленый блин, расплылась широкая улыбка.
Галя протянула ему направление отдела кадров. Читая его, Копытков всей пятерней поцарапал мясистую щеку и круговым движением огладил вспотевшую бритую голову.
— Это тебя сам бог послал ко мне. Ну, что же! Рад тебе, рад, приступай скорее к работе. Угол для жилья найдем, а пока поживи у Кузьмы Петровича. Тамарка-то его кончила курсы на парикмахера. Слыхала? Так что мы теперь с парикмахерской.
В грязи, усыпанной белыми гусиными перьями, млела на боку огромная свинья. Прижимаясь к плетню, возле которого было посуше, Галя боком двигалась к дому Кузьмы Петровича. Наконец, хлюпая сапогами, она добралась до калитки. Новенький палисадник, голубые ставни, зеленая крыша, беленая труба и голуби на крыше — все это обрадовало Галю. Тетя Настя — Тамарина мать — постоянно что-нибудь красила, белила, протирала. О ней Кузьма Петрович сказал однажды забавно: «Вылизывает дом от трубы до крыльца, будто кошка — котенка».
Галя оставила сапоги на крыльце и забежала в дом в чулках.
И полы в комнатах, и двери, и подоконники тоже казались новенькими. А сколько пестрело цветков в горшках! На стенах — вышивки, на окнах — шторки, на полу — дорожки. Розовый пар застилал окна — сырые завалины просыхали под солнцем. Рыжеватая, полная Тамарка гордо откинула голову, прищурив черные глаза, надменно посмотрела на Галю, а та засмеялась:
— Ишь ты, какая принцесса!
Тамара вскочила с дивана, закричала:
— Приехала? Вернулась?! — и обрушилась на Галю, схватила ее в охапку.
— Ну, оглушила, заполошная! — воскликнула тетя Настя. Она, смеясь, тоже обняла Галю.
А через несколько минут они уже сидели за столом. Хорошо было Гале в этом доме, уж очень сердечные люди жили в нем. Галя пила чай и смотрела, как мимо окна, сверкая сквозь розовый пар, проносились золотые капли. Она не успевала заметить, когда они прилетали сверху, и не успевала разглядеть, как шлепались на землю, просто что-то неожиданно вспыхивало перед окном и мгновенно гасло. Слышалось страстное воркование голубя, похожее на стон.
— А как работает Копытков? — спросила у Тамары Галя.
— Мировой старик! Зла никому не делает. Правда, иногда в рюмку заглядывает. И еще некоторые поругивают его, дескать, баба он, мямля, тряпка, а не управляющий. А я люблю добрых.
— А парторг кто?
— Останин. Агроном. Ругают, что он, как парторг, ну… не очень себя проявляет, что ли. А по-моему, он замечательный человек.
Галя озадаченно посмотрела на Тамару.
— А кто у вас теперь комсоргом?
— Ой! Это замечательная девочка! Маша Лесникова. Она животновод. Да ты ее знаешь! У нее крепкий характер. Она строгая и справедливая.
— Ну, тараторка! — заворчала тетя Настя. — Все тебе — хорошие.
Галя вымыла сапоги, надела теплый свитер, новенький черный комбинезон с молниями, со многими карманами и обулась.
— Ой, Галка! Ты — чудо! — закричала Тамара, опять надменно щурясь и откидывая голову. Она была близорукой. — Все это тебе так идет! Правда, мама?
Тетя Настя, по-молодому подвижная, покачала головой:
— Ох, Галина! Не твое это дело — трактор. На нем и мужику-то тяжело.
Девчонки, хохоча и толкаясь, выбежали из дома. Тамара пошла в парикмахерскую — стричь и брить — а Галя отправилась на машинный двор, большой, как стадион. У забора аккуратными рядами стояли жатки, сеялки, комбайны, плуги, лежали штабелем бороны. Там и тут рокотали тракторы, через распахнутую дверь мастерской виднелся грузовик, там вспыхивали молнии электросварки, раздавалось цоканье металла. Все это сразу же развеселило Галю.
В стороне грудились поломанные, старые машины, валялись кузова, железные, ржавые колеса, трактора без гусениц и кабин. Сторонясь всего, вздымались большущие серебристые баки с горючим. Каждый уголок на этом дворе казался Гале заманчивым. Ей даже не верилось, что где-то стоит здесь и ее будущий трактор.
Из закопченной кузницы доносился звон кувалды, бившей по наковальне. Галя с любопытством заглянула в дверь и увидела горн, из которого взлетал фонтанчик огня и искр. Какой-то парень бросал раскаленные детали в чан, и вода в чане закипала, валил пар.
Почему-то на машинном же дворе и плотницкую мастерскую устроили. В ней известный выпивоха Иван Короедов делал сани и телеги. Галя заглянула и сюда и увидела новые белые колеса, еще не крашенные дуги, стянутые веревками, под потолком на перекладинах сушившиеся доски и оглобли. Здесь пахло смолистым деревом. Короедов на электроточиле вострил топор. Точило визжало, из топора сыпались искры.
Среди двора Галя увидела толпу ребят около старенького ДТ. С ними был и механик Сараев, большой, сутулый, с крупным, горбатым носом. У него всегда было такое выражение лица, как будто он что-то вспоминал и никак не мог вспомнить. Двигался он степенно и размеренно, казался хмурым и нелюдимым, но Галя знала, что дядя Миша не такой…
Увидев ее, Сараев заторопился к ней. Он шел, вытирая замасленные руки паклей. Галя остановилась недалеко от ребят и слышала их разговор.
— Что это за краля? — спросил статный парень с насмешливым, крупным и, пожалуй, красивым лицом.
— Наша это, журавская, — ответил Шурка Усачев, смеясь нахальными козлиными глазами. — Вместе мы в школе учились. Галкой звать. Придет на танцы, закинь удочку — может, клюнет.
Парень смотрел на Галю, щурясь от дыма папиросы, зажатой в зубах.
— Что, Витенька, тронула?.. — спросил Шурка.
— Лучше бы мне ее потрогать, — лениво и самоуверенно ответил парень, не вынимая изо рта папиросу.
— Нос не дорос!
— Обормот! — парень дернул козырек Шуркиной кепки и натянул ее на брови.
Парень этот сразу же показался Гале неприятным, но она сделала вид, что ничего не слыхала, только длинные, узкие глаза ее превратились в лохматые щелки.
Она схватила обеими руками руку Сараева и засмеялась, и покраснела, и обрадовалась.
— Вот я и к вам, — сказала она и тут же краем уха услышала наглый голос парня:
— Девчонка на тракторе?.. Гм, гм… Да-да… Хо-хо… Ха-ха…
Галя почувствовала, что уже ненавидит этого нахала…
Запомнились Гале эти ее первые дни работы. Из кабины она видела у березового колка полевой стан, с маленьким из-за дали бревенчатым домом, видела огромное небо, хребты облаков и свое просторное поле, дышащее запахами весенней земли.
Ревел неуклюжий Трактор Иванович, пер напролом, казалось, все мог сокрушить. Лемеха взрезали поле, волной отваливались вбок пласты. Черная, длинная полоса все ширилась и ширилась, и не было сейчас Гале ничего дороже этой полосы…
Место, где пахала Галя, называлось Заячьи Пни. Очень ей нравилось это название. И действительно, здесь в рощицах-колках было много зайцев. У них шли свадьбы, и длинноухие, гоняясь друг за другом, часто выбегали прямо на поле. Ошалевшие от любви, они не боялись даже трактора. Зайцы были серые, с белыми хвостиками.
Когда ранней весной над полями стелется легкий парок, старики говорят: «Вон зайцы блины пекут».
Шел трактор, тянулась за ним, дымилась, как хлеб из печки, пухлая, влажная борозда. Смотрела Галя то вперед, то назад, то на приборы, сбавляла, прибавляла скорость. Неужели это работает она, Галя? Неужели это она стала хозяйкой трактора? И какое же раздолье кругом! По желтому, бурому распластались черные пашни. Всюду между колками в облачках пыли ползали тракторы: боронили, засевали. Ходили по пашне два журавля. Вот они поднялись, полетели низко. Все примечала Галя и в то же время была настороже: на правильной ли глубине ведет пахоту, нет ли огрехов на поворотах? Она еще всего боялась, еще работала неуверенно. Но — ничего! Привыкнет. Хоть и грубовато, но верно сказал ей Кузьма Петрович:
— Как натрет волку холку, наберется волк толку!
Галя засмеялась. От мотора веяло теплом, и лицо ее покрылось испариной. Гусеницы лязгали, словно бежал и бежал непрерывный конвейер с кусочками металла.
Галя вглядывалась через оконце в борозду. За соседним колком пахали Шурка и Валерий.
Забавным, смешным был этот Валерка. На голове у него торчали два строптивых и острых вихра. И был он такой длинный, тонкий и гибкий, что Галя, знакомясь с ним, воскликнула:
— Да ты как стебель!
Все ребята засмеялись, и с этой минуты к Валерке прилипло это прозвище. То и дело слышалось: «Стебель, подай!», «Стебель, помоги!», «Стебель, подержи!». Валерка не обиделся на Галю, прозвище показалось ему озорным, веселым…
Закончив последнюю борозду, Галя решила перегнать трактор на другую сторону колка. Там она будет пахать после обеда. А есть как хотелось! Горячего бы супа! Душистого, дымящегося. Луку в него накрошить, перцу сыпануть. И большую бы горбушку хлеба, теплого хлеба из русской печки. Чтобы корочка хрустела на зубах.
На опушке березняка весенние потоки расчесали прошлогоднюю бурую траву, расстелили ее по земле. Теперь потоки иссякли, но трава отметила их путь, она так и осталась прилизанной, полосами прилипшей к земле.
Трактор наехал на эти полосы, гусеницы глубоко вмялись в сырую землю. Он сбежал в ложбину, полез в кусты и вдруг зарылся по самый радиатор. Галя так и ахнула: ведь здесь со дна ямок били ключики, здесь рождался ручей. Испуганная Галя дала задний ход. Бешено работали гусеницы, летела грязь, трактор дрожал, лязгал, дергался, а Галя умоляла его: «Ну, поднажми, поднажми еще, миленький! Ну, еще! Родной мой, выручай!» Мотор ревел от натуги, казалось, он хотел вырваться из капота. Но трактор засел, видно, крепко.
Галя остановилась, не глуша мотора, выскочила из кабины. Сапоги зачавкали в грязи. Она побежала вперед — там было совсем топко, рванулась вправо, влево — топь. Сухая земля оказалась только позади. Всего лишь три-четыре шага назад, и все было бы хорошо. Галя опять забралась в кабину, схватилась за рычаги.
— Да иди же ты, иди, сатана! — теперь она уже ругала трактор. Потом снова начала умолять: — Ну, миленький, еще, еще постарайся!
«Что же это я делаю? — очнулась Галя. — Я еще глубже загоню его». Она выключила мотор, выпрыгнула из кабины, утонула чуть не по колена в болотистой земле, упала на четвереньки. Ей показалось, что она, после тракторного рева, оглохла от тишины. Держа перед собой руки, облепленные грязью, выбралась на сухое место. Она стояла с вытянутыми руками и плакала от бессилия, от неумения. Что же теперь делать? Пойти на полевой стан, позвать на помощь? Галя сморщилась, когда представила, какой град насмешек посыплется на нее: «Девчонка, ясное дело!», «Не в свои сани села, растяпа!», «Навязалась на нашу шею!».
Галя подошла к кочкам с травянистыми бородами и увидела несколько ямок. В них кипела вода, текла из ямки в ямку, и вдруг она, усилившись, побежала ручьем! Он вился, играл бликами, журчал между кочками, несся к реке. А она сурово шумела где-то совсем близко.
Короток путь ручья, и коротка его жизнь среди цветущих верб, поэтому он чище, вода в нем вкуснее, чем в мутной, большой реке-работнице.
Думая об этом, Галя так долго мыла руки, что их даже заломило от ледяной воды. Она ополоснула лицо, и ей стало легче.
Шершавые губы ее сжались, глаза блестели сухо и мрачновато, а между бровями прочертилась суровая морщинка. Галя подождала, когда вода очистилась, и, став на колени, почти легла, припала к струе и пила, пила, пока в животе не стало холодно.
Вымыв сапоги, почистив комбинезон, она решительно пошла к полевому стану. Черт с ним, пускай смеются! Сейчас главное — выручить трактор. Ее мысли прервал голосок птахи чечевицы. Она звонко спросила из куста: «Витю-видел? Витю-видел?»
— Увижу, увижу, — проворчала в ответ Галя.
Около дома, за длинным столом с ножками-чурками, врытыми в землю, обедали трактористы, сеяльщики, шоферы. Ели из глубоких эмалированных мисок, стучали ложками. Все они пропыленные, с сильными жесткими руками.
Кузьма Петрович ворчал:
— Учетчик наш с утра зальет шары, а потом куролесит по полям со своим аршином. Сам черт ногу сломает в его записях… Ты чего, Галина, канителишься? — спросил он, увидев Галю. — Садись.
Тут Галя решительно подошла к нему и сообщила мрачно:
— Трактор я завязила. Не заметила топи и влезла.
Она вся напряглась, смотрела в сторону. Ей почудилось, что ложки перестали стучать, наверное, все насмешливо смотрят на нее. Галя сжала зубы так, что резко выступили желваки. И вдруг она услыхала знакомое, ехидное:
— Гм, гм… Да-да… Хо-хо… Ха-ха…
Галя исподлобья, с ненавистью глянула на Виктора, а он даже не смутился, нахально скалил сахарно-белые зубы.
— Где засела? — спокойно спросил Кузьма Петрович. Галя объяснила. Бригадир внимательно осмотрел ее похудевшее, обветренное лицо и подвинулся на скамейке.
— Обедай. Едой силу не вымотаешь. Вытащим.
— Ты не хмурься, Галюха, — громыхнул могучий бас Веникова. Этот Веников был низкорослый, щуплый, а голос имел такой силы и красоты, что о нем знали даже в соседних селах.
— Я тоже сидел в этом ключе. В кустах его не видать, ну и заперся, туды его…
Укоризненный взгляд Кузьмы Петровича остановил Веникова. Но Гале сейчас было не до вениковских выражений.
Никто ее не ругал, и ей стало полегче.
Голубоглазый дядя Троша с ватной бороденкой подал ей миску супа и ласково потрепал по плечу легонькой, высохшей рукой:
— Ешь, ешь, дочка! Все уладится, все утрясется. На-ко хрустящую горбушку.
За неимением поварихи дядя Троша кашеварил на полевом стане.
— Соли-то хватат? — беспокоился он.
Галя не замечала, что она ест.
Вытаскивать Галин трактор Кузьма Петрович послал Виктора, и хоть Гале это было неприятно — она промолчала.
Спрямляя путь, они пошли не по дороге, а через едва зеленевший колок. Под ногами пружинил толстый слой бурых березовых листьев.
— Заяц! — воскликнула Галя, показывая на голые кусты. И правда — заяц замер столбиком, с любопытством смотрел на людей. Виктор засвистел пронзительно, по-разбойничьи, и заяц пустился наутек.
— Перепугал зачем-то беднягу, — упрекнула Галя. А Виктор вдруг сказал ей совсем дружески:
— Жалко мне твои руки. Испортишь ты их. А я люблю красивые женские руки.
— Мало ли, что ты любишь, — огрызнулась Галя.
— Немало, конечно. Я, например, и ножки люблю.
.— А чего ты сообщаешь мне об этом?
— А многие девчонки интересуются.
— А мне наплевать! — И тут Галя повернулась к нему со злым весельем. — Зачем врешь?
— Это о девчонках?
— Чихали они на тебя.
— Стоит только свистнуть.
— Хвастун!
Злые забрались они в кабину Викторова трактора и все время молчали, пока ехали к Заячьим Пням. Когда показался Галин трактор, она, пересиливая грохот, крикнула:
— Здесь осторожней! Правее бери, правее!
— Не учи! Сам знаю! — и, точно бес подтолкнул его, упрямо забрал влево, и трактор осел в грязь, заелозил на брюхе. Виктор побагровел, бешено заработал рычагами, казалось, что не трактор, а он так рычал и ревел.
— Я же говорила тебе! — закричала в отчаянии Галя. — Так поперся назло сюда! Теперь вот кукуй вместе со мной.
— Пошла ты — знаешь куда?! — заорал Виктор. — Трактористка нашлась, понимаешь. Сидела бы дома да вышивала платочки, как наши бабки.
— Останови машину! — Галя вскочила, сильно ударилась головой о потолок кабины и шлепнулась обратно на сиденье. — Я кому говорю — останови!
Но трактор продолжал могуче ворочаться в месиве. Галя схватилась за рычаги. Виктор оттолкнул ее руки и остановил трактор.
— Крой отсюда, — крикнул он.
Галя выпрыгнула в грязь, поспешила выбраться на сухое место.
Виктор еще раз попробовал вырваться из болотца, но ничего не получилось. Тогда он остановил машину, вывалился из кабины и, не взглянув на Галю, подался в ту сторону, где работал Шурка. А Галей внезапно овладел смех. Она еле выговорила вслед Виктору:
— Гм-гм… Да-да… Хо-хо… Ха-ха…
Тот в ярости оглянулся, но ничего не сказал, а только прибавил шаг, почти побежал…
После ночной пахоты Виктор не поехал в село — отдохнуть можно было и на полевом стане. Он сунул в рюкзак еду, книгу, чайник, закурил и, насвистывая, пошел к реке.
Выбрав место на берегу среди ельника, он распалил костер, и сразу же приятно запахло дымом, горелой корой. Виктор повесил чайник над костром, закурил, разулся и, блаженствуя, развалился на песке, поглядывая вокруг. Ах, жаль, что нет с ним удочек! Над рекой коршун, легкий, плоский, точно вырезанный из картона, лег на воздушную струю, и она несла его вверх. Плескалась пустынная река, проносились утки, где-то кричали журавли, булькала рыба, наносило запахом лопнувших почек.
Вот больше Виктору ничего и не нужно. Черт бы побрал некоторых людишек, которые столько напридумывали разной ерунды! Например, Виктор знает одного типа, который работает по расписанию, спит по расписанию, ест по расписанию, выводит себя на прогулки по расписанию и любит, наверное, по расписанию. В общем, живет так, как врачи советуют жить всему человечеству. Он катается на коньках не для радости, а для здоровья, он ест не для удовольствия, а озабоченно вводит в организм калории, не увлекается книгами, а деловито повышает культурный уровень, не узнает новое, а работает над собой, не веселится, а разумно организует отдых, не гуляет, а проделывает полезный моцион. Лес для него — фабрика здоровья, душистые яблоки — продукт питания, свежий воздух — озон. От кого-то он узнал, что музыка благотворно действует на психику и нервную систему, и он, не замечавший прежде музыки, стал каждый день часок просиживать у приемника, прислушиваясь не столько к скрипкам и флейтам, сколько к своему организму в ожидании прихода бодрости.
Он не курит, не пьет: трясется над своим драгоценным здоровьем, сберегая свою особу для человечества. И этот положительный тип — его отец…
Виктор снял закипевший чайник, глянул на реку, и такой она показалась ему вольной, заманчивой, что он вдруг начал торопливо раздеваться. Виктор гикнул и рухнул в воду, заорал от холода и тут же выскочил и бросился к костру. Обогревшись, оделся, полный радостной свежести. Жмурясь от удовольствия, он попивал чаек из горячей кружки…
Три года назад у него умерла мать. Едва прошло несколько месяцев после похорон, как отец снова женился. Нельзя было нанести Виктору большей обиды: он тосковал по матери, она снилась ему, и вдруг вместо нее в доме появилось совсем молодое, довольно смазливое, пухлое, часто краснеющее существо. Что-то было в мачехе беспомощное, растерянное, когда она сталкивалась в доме с Виктором. Они оказались чуть ли не ровесниками. Главным делом ее стала забота о муже. Виктор даже пожалел ее: «Дуреха ты, дуреха! Ну, чего ты искала здесь? И что нашла? Прислугой сделалась».
Обладая отличными способностями, учился Виктор тем не менее слабовато. Он был неусидчивый, нетерпеливый, неорганизованный, и школа с ее дисциплиной до того ему надоела, что он, после смерти матери, ушел из девятого класса. Отец закатил ему скандал, но Виктор был тверд, он сказал родителю:
— Я не хочу идти в институт. Зачем он мне? Зачем губить на него столько лет? Вот если бы у меня был какой-нибудь редкий дар, тогда был бы смысл киснуть над учебниками. А так мне и девяти классов хватит. Мне просто жить хочется. Понимаешь? Как поется: «Я люблю тебя, жизнь, и надеюсь, что это взаимно». А чтобы жить, нужен кусок хлеба. Значит, я должен научиться добывать его. Элементарно? Ну, так вот — я буду трактористом. Почему — трактористом? Потому, что мне по душе охота и рыбалка. Значит, мне нужны леса, поля и реки. Тебе это не понять. А где их найти, эти самые леса да реки? В селе. Элементарно? А где работает тракторист? В селе. А еще я в душе вольная птица. Знаешь такое: «Зачем я не сокол, не ворон степной?» Так вот, я и сокол, и ворон, и воробей, и соловей, и не сажайте меня в клетку — все равно улечу.
Говорил он вызывающе-нахально, и поэтому отец заорал на него:
— Там тебе, в колхозе, и место, балбес! А я умываю руки. Тебе — жить, а не мне.
Виктор отлично кончил курсы трактористов, да еще и на шофера выучился. С год он работал на стройке. Однажды, в день смерти матери, который он всегда отмечал в своей памяти, пришел он домой и вдруг увидел, что мачеха вырядилась в оранжевое — любимое матерью — платье. Оно нравилось и Виктору, мать, бывало, становилась в нем такой яркой и молоденькой. И вдруг в нем мачеха! На душе у Виктора стало так муторно, что он на другой день уволился с работы, положил в чемодан это платье жаркого цвета, все материны фотографии и махнул к тетке в совхоз.
Теткой Виктора была учительница Надежда Ивановна.
У тети Нади и у дяди Миши не было своих детей, и поэтому они души не чаяли в нем, Витьке. Еще до школы, в детстве, он часто жил у них. Тогда-то дядя Миша и открыл ему, городскому мальчишке, неведомый мир. Немало потаскал он Витьку по окрестным борам и колкам, не раз они встречали зарю у охотничьего или рыбацкого костра.
Помнит Виктор, как первый раз привел его дядя Миша на берег этой вот реки. Сначала он научил его делать шалаш и разжигать костер. Но самое главное произошло дальше. Дядя Миша дал ему удочку.
— Насаживай червяка!
И вот они замерли, глядя на поплавки. Над еле текущей рекой стояла июльская жара. Зеленые блинчики листьев устлали водную гладь. На каждом из этих блинчиков сверкало по крупной капле. Все замерло, облитое светом и теплом, замерла вода, замерли резные чашечки золотых кувшинок и белоснежных лилий, повисли над ними серебристые стрекозы. Из леса в русло реки вливались потоки теплого воздуха и всякие запахи спелого июля. И вдруг поплавок дрогнул и пошел, пошел косо в сторону.
— Подсекай! — воскликнул дядя Миша. Он, как и Витька, тоже был азартным. Вспотевший от волнения Витька дернул удилище, и над головой его вспыхнуло трепещущее серебро, упало на песок и превратилось в рыбешку. Она, словно обрадовалась, заплясала, запрыгала, пачкаясь о песок. Обалдевший Витька рухнул на нее, придавил грудью, схватил в руки. А рыбка извивалась, билась, точно Витькино сердце. С первой добычей загорается рыбацкая страсть на всю жизнь…
А потом как-то взял его дядя Миша с собой на сенокос. Дядька водил трактор, таскал косилки, а Витька сидел рядом. И вот дядя дал в руки Витьке рычаги. Метров сто Витька вел могучую машину. Переполненный гордостью, он заявил тогда:
— Я трактористом буду!
И ведь стал все-таки.
Тетка с дядей, вообще-то, удивительные люди. Они всегда изумляли Виктора знанием всяких тайн природы. Скучая без детей, они всю силу материнской и отцовской любви перенесли на нее.
Однажды Виктор и дядя Миша шли лугом. Их обдавали сухие, резкие запахи жаркого лета. В поникшей от солнечного пекла траве вовсю трещали кузнечики. Они так и сыпались из-под ног, ударялись о Витькины голые икры. Стоял июль — макушка лета, как выразился дядя Миша. Месяц великой тишины. Войдешь в лес — молчи, не пугай в гнездах птиц, а в норах — зверушек.
— Какие ты цветы и травы знаешь? — вдруг спросил дядя Миша.
А Витька и не знал, какая трава есть на земле. Вся она была одинаковой для него — трава и трава, только и всего. И как цветы называются — не знал. Ромашки да васильки — вот и все, что ему было ведомо.
Усмехнулся дядя Миша, заговорил не торопясь, и ожил для Витьки луг, и появились для него донник с белыми и желтыми цветами, и розовый клевер, и заячья капуста, и кукушкин лен, и лиловый медонос кипрей, и молочай, и зонтики дягиля, и медовая травка, и душистый колосок, и фиолетовые кисти мышиного горошка, и главная врачебная трава, исцеляющая от девяноста девяти болезней, золотистый зверобой…
Чему только не научил Витьку дядя Миша, великий знаток лугов, леса, зверья, птиц и рыб!
— Чтобы тебе не заблудиться в лесу, узнай секреты живых компасов, — поучал дядька. — Вот ты, предположим, сбился с пути. Не паникуй! А сразу ищи ягодную поляну. Ягода скажет тебе, где юг, а где север. Земляника, голубика, брусника прежде всего вызревают на солнечной, южной стороне. Понял? А то можешь спросить у муравьев — где твоя деревня.
— Как это? — удивился Витька.
— А очень просто. Муравейники всегда располагаются у дерева и обязательно с южной стороны. И еще запомни: южная сторона у муравейника отлогая, а северная — крутая.
Витька слушал все это, как сказку.
А тетя Надя — та была мастерицей по сбору ягод и грибов.
Щедрый август был ее месяцем. На всю жизнь запомнил Витька эти тети-Надины августы.
Август — месяц грибов.
— Облака цепляются за лес — можно идти за грибами, — говорила тетя Надя. Они вставали до рассвета и солнышко встречали уже в лесу. Эх, и красота же эти рыжики, грузди, маслята, волнушки, мокрые от росы, с хвоинками, прилипшими к шляпкам. На рассвете они почему-то особенно крепкие, тугие, холодные и чистые. Витька даже вопить начинал от восторга, когда натыкался на осанистого царя грибов — на белый гриб-боровик.
— Тихо. Не голоси, — останавливала его тетя Надя, — а то все грибы разбегутся, попрячутся.
И Витька в это верил, хоть и знал, что тетя Надя шутит.
Она всегда приносила полную корзину, и соседки говорили, что у нее легкая рука. А на самом деле просто тетя Надя знала все грибные секреты.
— Цветок — сын солнца, а гриб — дитя тени, — внушала она Витьке. — Поэтому к любому дереву подходи с северной стороны, грибы — там, Особенно в сухое лето. А если зарядят дожди, иди на поляны и опушки, где больше солнца и тепла, август грибы туда сыпанет. Грибы — ребята привередливые. Боровик, например, не любит чащобу, но и редколесье не жалует. Он любит просеки, опушки, неглубокие овражки, ложбинки, лесные дороги. Желтые маслята дружат с лиственницей, коричневые маслята — с молоденьким ельником, красноголовые подосиновики — конечно, с осинником.
Проникнувшись этими премудростями грибников, Витька устремлялся в лес. Его охватывал азарт, — один гриб срезает, а глазами уже ищет, нет ли рядом еще гриба. А тетя Надя все рассказывает или показывает что-нибудь интересное…
Обогатили его тетка с дядей, да еще как! Если бы их не оказалось в его жизни, совсем другой Виктор жил бы на белом свете.
Все это припомнилось сейчас у костра.
Эх! Вот так проваляется он весь день, будет пить чай, покуривать, читать Новикова-Прибоя о морях и океанах, смотреть на облака, на зеленый дым распускающихся берез, пересвистываться с птицами, сладко вздремнет, а вечерком сядет на трактор и — будьте здоровы! На хлеб да на щи он как-нибудь заработает…
Виктор полез в рюкзак за книгой и вдруг увидел синий дымок над кустами. А, черт возьми, кого это принесло сюда?! Он в досаде вскочил. Ему хотелось сегодня побыть одному, подумать о своем будущем и что-то окончательно решить. А если сейчас кто-нибудь заявится из ребят, то ничего не получится — будет один треп, и не отдохнешь даже.
Виктор потихоньку пошел на дымок, осторожно раздвигая весенне-пахучие кусты. Когда он выбрался из них, он увидел Галину. Сидя на корточках, эта девчонка что есть мочи дула на дымящиеся сырые ветки. Должно быть, она услышала шорох в кустах и быстро оглянулась и от удивления даже рот приоткрыла. Лицо ее было засыпано пеплом, нос — в саже.
— Чего тебя принесло сюда? — неожиданно вырвалось у Виктора, хоть он и не хотел ее обижать.
— А чего ты подсматриваешь? — рассердилась Галя.
— Вот еще — была нужда!
Виктор заметил какой-то учебник возле муравейника. Куча шуршала, кишела муравьями, среди них, как живые, шевелились сухие листья, веточки. Так и казалось, что муравейник кипит.
— Загрызут ведь! Не могла для зубрежки выбрать другого места?
— Да ты чего это? Ты откупил, что ли, эту речку?
— Как хочешь, так и понимай. Вытри лучше нос.
— Чего тебе надо? — спросила Галя. Губы ее мгновенно спеклись, как у больного в жару. Они всегда становились такими в минуты обиды, горя или гнева.
Виктор метнул в нее тяжелый взгляд и ринулся обратно. Он завалил костер песком, все столкал в рюкзак и рванулся по берегу, с треском продираясь через кустарник.
— Принесло ее сюда, — бормотал он.
Наконец Виктор облюбовал глухое, удобное местечко. Здесь было еще гуще: река, теплый песок, а над ним с берега свесились густые ивы в сережках. Виктор бросил рюкзак и только плюхнулся на камень, сдернул сапог, как из-за мыска, прямо на него, выбежала Галя.
— Ты решила преследовать меня, что ли?! — закричал Виктор, вскакивая в одном сапоге.
Галя растерялась, покраснела.
— Очень-то нужно… Я от тебя уходила, — сказала она.
— Здорово ты уходила, прямо по моим следам.
— Дурак! Стану я за тобой бегать, — крикнула Галя, бешено глянув на него. И она побежала обратно за кусты, за мысок…
Галя вечером, окончив смену, остановила трактор, усталая взошла на пригорок, и вот оно перед ней, поле, черное, пухлое. Это она, Галя, вспахала его. Она стояла, смотрела и улыбалась.
У нее все-все болело, и руки, и ноги. Все тело ее ломило. Но — ничего. Такое случается с непривычки…
За прозрачной, зеленоватой дымкой сквозистой рощицы потухал закат. Галя шла к стану. Под ногами шуршала старая, пожухлая трава. В пустынных полях совсем стемнело. Но нет, они не пустынные. Во-он светят фары, неустанно рокочет трактор. Это, наверное, Виктор пашет. Он в ночную смену. А вон еще огонек! Да сейчас по всем полям огоньки и рокот. И из-за этого нет жути ночной, нет в темных ветреных полях дикости.
Дом на полевом стане был добротный, большой. Кухня, спальная комната, красный уголок да еще просторная застекленная веранда с длинным столом, за которым обедали. Здесь, на веранде, в уголке, и пристроила Галя свою кровать.
Постоянно на стане никто не жил, кроме дяди Троши. Каждый вечер и каждое утро приходила машина и забирала людей. Оставались ночевать обыкновенно молодые, кого в селе не ждала семья, да заядлые рыбаки.
Когда Галя пришла, ребята еще не спали, дверь была открыта на веранду, и из нее доносились говор, смех, пахло папиросным дымом. В спальне горела керосиновая лампа, по стенам ползали лохматые тени, некоторые из ребят лежали, другие сидели на кроватях.
— Где пропадала? — спросил Кузьма Петрович, зевнув. Его усатое лицо за эти дни заросло щетиной.
— Бродила, — неопределенно ответила Галя.
— Ужин, поди, остыл.
— Ну, как, Галюха, сладкая жизнь у трактористов? — спросил Шурка. Из-под одеяла торчали его ноги, с пятками круглыми и большими, как репы.
— То-то я не знаю эту жизнь! — откликнулась Галя.
— Еще не собираешься удирать? — раздался тенорок Стебля.
— Здравствуйте! Я ваша тетя! — Галя улыбнулась.
— Ничего, скажи, знала, на что шла, — поддержал ее Кузьма Петрович.
Галя улыбнулась и ему, хоть и не видела его, и как-то вдруг осознала, охватила единым взглядом все, что случилось в эти дни. Ей что-то говорили, кто-то над чем-то смеялся, а перед ней мелькали то поле в сиянии, то ее трактор, то первая борозда или белохвостые зайцы. Галя тихонько засмеялась, поняв, что она счастливая и усталая и почти засыпает на ходу. Как это хорошо — спать!
Она вытащила из рюкзака спортивные брюки, полотенце и вышла в ветреную, холодную тьму, мерцающую звездной рябью. Галя сняла комбинезон, натянула брюки и — к умывальнику. Вода в нем была студеной, пахла ледком. Приятно было обдать ею обветренное, запыленное, горящее лицо. Галя терла его полотенцем и угадывала в темноте бочки, груду березовых чурбаков, дощатый сарай. Около него — вспомнила — стоят невидимые сейчас в темноте верба в серебристых барашках и куст ольхи в зеленых, пушистых серьгах. Ударь по ольхе — и она задымится зеленой пыльцой. И пусть ее было не видно, Галя все равно знала, что она есть и где-то среди кустов притаилась весна, это ведь ее платьишко пахло почками ольхи.
Галя вернулась на веранду. Люди еще сонно переговаривались.
— Земля, язви ее, у Вороньего колка здорово сырая, вязкая. Елозил, елозил, так твою… — и Веников равнодушно и привычно выругался.
Хлопотливый дядя Троша притащил Гале из кухни вареного мяса и холодного молока.
— Подкрепись-ка. Умоталась, поди, за день-то.
Обветренное лицо ее все еще горело, его пощипывало, губы потрескались, стали колючими, все мускулы ныли. Она с удовольствием ела и улыбалась дяде Троше.
С трудом двигаясь, Галя залезла под одеяло. Она вытянулась и сразу же поплыла, заколыхалась, точно в воздухе, и тут ей почудилось, что на веранде запахло ольховым кустом в сережках… Сквозь стекла мерцали звезды… На ветках ольхи кожица тонкая и зеленая, сломай ветку и увидишь, что вся она полна соком… А больше Галя ничего и не чувствовала, и не думала…
Как-то после ужина Галя взглянула на замусоренный пол, на тусклые, немытые окна и сказала:
— Давайте-ка, я приберу в доме, а вы покурите на вольном воздухе.
Трактористы вышли, устроились за длинным, из досок, столом, дымили папиросами, читали присланные газеты, толковали о полетах на Луну, а кое-кто подтрунивал над «поварихой», как называл себя дядя Троша.
Сухонький, совсем седой, в старом-престаром пиджачишке, он сидел на скамейке, подсунув руки под зад, и болтал ногами, не достающими до земли.
Этого Трошу в тридцатые годы знали во всех окрестных деревнях. Вечерами в избах, на лавочках, на бревнах, на полевых станах рассказывали о всяких его проделках и похождениях. Среди этих веселых историй никак нельзя было отличить быль от небылицы. Должно быть, многие балагуры-фантазеры прикрывались именем Троши.
Напрасно люди считали Трошу потешником. Это он им только прикидывался. А на самом деле он зря ничего не делал.
Вот однажды, по словам Веникова, что случилось.
В двадцатых годах деревня была совсем темная, бабы и мужики верили в разную нечистую силу: в леших, в домовых… Рассказывали всякие небылицы о наговорах, о колдуньях, о дурном глазе.
Собрались как-то мужики в избе у Троши в карты играть. Ну, как водится, заигрались до полночи. Но они не только играли, а еще и пили бражку и рассказывали страшные истории о привидениях, о лунатиках, о ночных огнях на кладбищах.
Наконец, стали мужики расходиться по домам. Вышел первым ледащий такой, никудышный мужичонка Савелий. И вдруг он через минуту рванул дверь обратно, повалился через порог и на четвереньках побежал к людям, сел на полу. Глаза дикие, шапки нет, полушубок снегом засыпан. В распахнутую дверь вьюга воет. Троша метнулся к двери, захлопнул ее.
— Чо, паря? Чо подековалось? — испугались мужики.
— Там… там, — никудышный мужичонка Савелий тыкал рукой в сторону двери. — Не пускат… В грудь бодает…
Оказывается, Савелий шагнул с крыльца во тьму, в снежные вихри, и вдруг его кто-то пружинисто и сильно толкнул обратно, и он повалился на ступеньки. А в темноте ничего не видно, в лицо снег сыплется. Решил никудышный мужичонка, что это он как-то оступился, и снова пошел. И снова его кто-то отбросил.
— Он, должно, лбом меня отпихивал… Широкий такой лбище, — бормотал бледный Савелий, сидя на полу.
— Ну, язвило б тебя, никудышного! Это тебе с бражки помстилось, — рассердился Троша. — Ведь говорено вам агитаторами: никакой нечистой силы нету! — и с этими словами, прямо раздетый, выскочил он из избы и тут же влетел обратно, взлохмаченный, с трясущимися губами.
— А ведь правда, мужики, неладно что-то, нечисто, — прошептал он. — В грудь толкат!
Смятение поднялось в избе, бабы креститься начали. Тогда пошел на улицу самый сильный, самый храбрый мужик Ефим. Был он всех выше и всех шире. Выдвинулся он в сени, а мужики за ним, жмутся друг к другу. Из сеней с опаской выбрались на крыльцо. Ефим, очертя голову, ринулся вперед, во тьму, в сумятицу вьюги, и тут же отлетел, повалился на толпившихся сзади. Эх, и подхватились тут мужики! Давя друг друга, роняя шапки, застревая в дверях, бросились обратно в избу.
Троша лязгнул крючком, закрыл дверь.
— Чо же это такое, мужики? — растерянно спросил он.
Ну, побубнили еще недолго о всяком непонятном и страшном, да и улеглись вповалку на полу — остались ночевать.
А утром, как только рассвело, опять толпой выбрались в сени, приоткрыли дверь, высунули на волю лохматые башки. Вьюга уже стихла, заметенный двор был пуст. Только у крыльца стояли, заваленные снегом, сани. Их оглобли, стянутые сыромятным ремнем, были задраны и нацелены на крыльцо.
— Никого нету, — пробасил Ефим.
Троша истово перекрестился и кинулся с крыльца, ударился грудью о тугой ремень между оглобель и отлетел обратно на крыльцо.
— Нечистая сила! — завопил он, бросаясь к мужикам. И тут же захохотал. И все поняли его проделку, смущенно зачесали в затылках, в бородах, стыдливо запосмеивались.
А скоро уже вся деревня смеялась над мужиками, над нечистой силой.
И с тех пор стоило кому-нибудь заикнуться о дурном глазе или еще о какой-нибудь чертовщине, как сразу же кто-нибудь произносил фразу, ставшую вроде присказки: «Оглобли, паря, оглобли!»
И еще рассказывали бывальщину о том, как Троша один задержал трех браконьеров.
Жили в селе три брата Жеребцовы. Били они птицу и зверя круглый год, без всяких правил, брали рыбу из озер всякими запрещенными способами. Это были отпетые грабители природы. И все в деревне закрывали глаза на их разбой — боялись их. А они, чувствуя это, наглели все больше и больше. И вот как-то во время нереста перегородили они речку сетью и — знай себе — гребут рыбу с икрой. И вдруг за их спинами раздался крик:
— А ну, кончай воровство!
Повернулись братья, а на них ружье смотрит.
— Ни с места! — скомандовал Троша. Да крепко скомандовал, по-офицерски. Ошалели братья. У Троши не только в руке ружье, но и еще одно дулом торчит из-за спины, а на поясе граната болтается.
— Ты чо это? Ты чо это? — заговорили братья.
— Молчать! Я за себя не ручаюсь! — яростно заорал Троша. — И чтоб без глупостей, а то шарахну из ружья, да и гранатой угощу. Я ее еще с гражданской храню для таких, как вы. Сеть вытащить!
Братья переглянулись трусовато, черт, мол, знает, что может выкинуть этот полудурок. Еще действительно ахнет гранатой. Ишь, как выворотил свои шары! Заторопились братья Жеребцовы, свернули сеть и зашагали в село, как миленькие. Троша с позором проконвоировал их через всю деревню до сельсовета, выкрикивая по дороге:
— Смотрите, люди добрые! Смотрите на грабителей природы!
А потом вся деревня потешалась над браконьерами. Оба ружья у Троши оказались испорченными, без курков, а граната была сделана ребятишками из чурки, для игры в войну…
Теперь дяде Троше было уже семьдесят лет, но он все еще чудил, все еще не оставлял свои веселые розыгрыши. И тяга его к жизни не гасла. Вот и сейчас он подтолкнул механизаторов на интересный для него разговор о космосе.
— Я как-то слушал но транзистору выступление космонавта Севастьянова, — неторопливо заговорил Кузьма Петрович, — он рассказывал, как из космоса увидел нашу Землю. Глянул на нее с высоты в двести пятьдесят километров, и первое, что удивило его, — это размер земного шара! Он оказался махоньким, земной-то шар! Вот как! Мы землю пашем-пашем, пашем-пашем, умотаемся, и кажется нам, что нет конца полю. Или вот взять Владивосток. Ведь он представляется нам где-то у черта на куличках! А все наше государство? Это же ведь махина. Попробуй-ка объезди его. А с высоты человек взглянул и увидел, что земной шар маленький и что на нем очень много воды.
Кузьма Петрович интересовался освоением космоса и читал об этом все, что мог достать. Вообще-то он был не очень разговорчивым, но о полетах космонавтов поговорить любил.
Вот и сейчас глаза его помолодели и даже усы будто распушились и как-то ожили.
— Ведь как он, Севастьянов-то, оказывается, видел, — продолжал Кузьма Петрович. — Направо он видел все на расстоянии две тысячи пятьсот километров и налево столько же.
Стебель в изумлении присвистнул, а Шурка воскликнул:
— Ого! Кругозорчик, ничего себе!
— Одним словом, всю Европу видел сразу, все тридцать государств. Четко проступали их столицы, даже сетки улиц, планы городов. Летит и видит: вон Стокгольм, а вон Ленинград, вон Москва наша, а вон Париж, а там Лондон, Варшава, Берлин… Это же ведь, говорит, все равно, что соседние деревни. Во как! Соседние деревни! А они, говорит, границами и враждой разгородились, войнами друг друга терзали, миллионы людей истребили. А сколько погублено всякого добра? И никому ведь в голову не приходило, что столицы теснятся, как соседние деревни.
— Это Севастьянов хорошо сказал про деревни-то, — воскликнул дядя Троша.
— Вы только подумайте, — продолжал Кузьма Петрович, — он сразу видел, как на ладони, и Италию, и Францию, и Англию, и Грецию, и другие государства, и, как он сказал, лужицу Черного моря, и всякие горы, леса, реки. Минут за десять, кажись, перемахнул он Европу, а там и Америка появилась… Неделю полетал и всю Землю, можно сказать, наизусть вызубрил… Всякие карты ни к чему стали. Он и без них в момент определял, над какими континентами проносился, какие там, на земном шаре, горные хребты появлялись, океаны, города. Вот оно как! Мала, говорит, Земля и шибко красивая. Такая красивая, что глаз не оторвешь. Голубая, зеленая да светлая. Ну, сами посудите, как сверху видятся океаны и материки, с горами и реками.
— Эх, поглядеть бы! — вздохнул Стебель.
— И вот летит этакое чудо-яблоко, а кругом неисчислимые звезды. А дальше Севастьянов сказал, что, дескать, Земля во Вселенной, пожалуй, единственный космический корабль с экипажем-человечеством. Мне показалось, что он как бы засомневался в существовании других населенных планет.
Тут начался спор у трактористов, есть ли где-нибудь еще разумные существа или нет, но Кузьма Петрович остановил их:
— Погодите. Он, Севастьянов-то, к чему завел этот разговор? Он все свел к тому, что, мол, нужно беречь этот корабль, что, мол, экипажу его не враждовать надо, а объединяться в одну человеческую семью. Ну, если по-нашему сказать, землю надо пахать не снарядами, а плугами.
— Чем мы и занимаемся, — засмеялся Шурка.
— Одни пашут, а другие водородными машут, — заговорил Веников. — Давно ли во Вьетнаме вон что творилось! Это ведь что же делается? Я ведь чему удивляюсь? Вот взять Чили. Фашисты там восторжествовали… Ну ладно, с фашистами здесь все ясно. Но солдаты, почему солдаты не встали за народ? Вот что в голове у меня не укладывается.
— А чему тут удивляться? — возразил Кузьма Петрович. — Ты вспомни-ка нашу гражданскую войну. В белой армии солдаты тоже были из крестьян, из народа из бедняков, а сколько они перебили своих же! Темные были, одураченные — это раз. А потом — армейская дисциплина, полевые суды, расстрелы, офицерство из чуждого нам класса. Особенно-то не попрыгаешь.
— Это же надо! Друг друга расстреливали! Нет, все-таки у меня не укладывается это в голове, — не унимался Веников…
Галя любила такие вот посиделки, любила послушать разговоры старших о жизни и о всякой всячине, но сейчас ей было некогда. Она добела выскоблила засаленный стол, ошпарила его, протерла — он дымился, теплый и влажный. Потом взялась за окна.
— Поможем, — предложил Стебель Шурке. — Одна замучается. Вон какой домина!
— А! Ничего ей не сделается, — отмахнулся Шурка, перемешивая косточки домино. — Бабенки все от природы двужильные.
— Ну и балбес ты, балбес, — удивился Стебель, щелкнул его пальцем в лоб и ушел в дом. Там он взялся за мытье полов. Вдвоем работалось веселее. Когда разделались с полами, Галя достала вложенные в книгу портретики Пушкина и Гагарина и прикрепила их на стенке над столом. В роще наломала букет белой черемухи, поставила его в стеклянную банку; он раскинулся над столом, запах. На крыльцо Галя бросила охапку березовых веток.
— Вот, товарищи, строгий приказ: ноги вытирайте! — крикнула она трактористам.
— Есть, товарищ командир! — козырнул Шурка.
Ребята, вытирая ноги, входили в дом, оглядывались: всем были приятны и портреты на стене, и выскобленный стол, и душистая черемуха, и чистейшие окна.
— Ну, Галина, ты хозяйка! Я, пожалуй, на тебе женюсь, — заявил Шурка.
На рассвете в стекло веранды забарабанил дождь и разбудил Галю. Она вообще-то любила дождики. Сладко дремлется под их шум. Но вот как в дождь пахать и сеять?
Кузьма Петрович открыл дверь, и на веранду ворвался ветер, шум, на пол зашлепали капли. Оглядев небо, он вернулся и сказал:
— Обложной. Дрыхните, ребята, делать нечего.
— Значит, будем загорать весь день, — сонно проговорил Шурка.
— А то и несколько дней. Вот как зарядит, земля раскиснет, и никакой трактор не потянет, — откликнулся Стебель и сладко, с воем зевнул.
— Теперь весна. Мочит день, а сушит час, — возразил Кузьма Петрович. Он лег, закурил, на веранду пополз дымок.
На кухне заливисто храпел дядя Троша, точно с упоением пел на всякие лады.
— Вот старина дает, — пробормотал Шурка.
Гале нравилось все, что она видела и слышала: и шум дождя, и сонные разговоры, и произнесенные фразы — все это было таким домашним и родным, словно Галя спала не на полевом стане, а у деда с бабкой в избе своего детства.
Когда человек вместе со всеми живет, работает, делит заботы, радости и горести, он чувствует себя частью человеческой, разумной жизни, и от этого ему хорошо и покойно. Все для него естественно, все так, как надо. Вот эта причастность к общей жизни, это родственное чувство к людям, к деревьям, к лугам, к птицам, к зверью и пришедшее от этой причастности светлое состояние души и есть, пожалуй, счастье.
Галя, конечно, не думала об этом, да и не могла думать, потому что это состояние приобщенности к жизни было для нее естественным состоянием. Она некоторое время смотрела, как по стеклам извивались струйки, как в дожде и ветре мотались уже зеленеющие березки, а затем с наслаждением свернулась калачиком. Ей на миг показалось, что вот-вот с ней должно что-то случиться хорошее, что-то должно грянуть в ее жизни удивительное. Слушая стрекот дождинок, она представила Виктора. «Здравствуй!» — мысленно сказала она ему и вдруг поняла, что ей нравится Виктор.
Галя привстала, прислушалась к близкому рокоту трактора, а потом, выбравшись из-под одеяла, быстро оделась и выскользнула на крыльцо.
Небо в грядах дымных туч походило на огромную, сказочную пашню. Холодный ветер вспенивал лужи, на неуютной земле мотались березы в мелких, ребристых листочках.
Из недр дождика доносились железные голоса тракторов — это кончила работу ночная смена. Галя прижалась к дверям. Шум тракторов усиливался. «Иди в дом, иди», — приказала она себе и все-таки осталась на крыльце.
Недалеко остановился трактор, и из кабины выскочил Виктор. Спасаясь от дождя, он побежал по лужам, одним махом взлетел на крыльцо.
— Здравствуй, — неожиданно совсем по-другому сказал он Гале и ладонью вытер свое забрызганное лицо.
Ее удивил этот тон. Она увидела в петельке его комбинезона белые кисти черемухи. Они пахли, они были свежими, мокрыми и даже как будто бы радостными.
— Как пахали? — спросила она осторожно, все еще не доверяя его дружескому тону.
— С вечера нормально, а на рассвете, в дождь, расквасило, и начали друг друга вытаскивать.
Поглядывая на Галю с ласковым любопытством, Виктор закурил и вдруг произнес:
— Слушай, ты, оказывается, училась у моей тетки?
— А кто твоя тетка? — ожидая какого-нибудь подвоха, настороженно спросила Галя.
— Тетя Надя… Надежда Ивановна!
— Вот как! — изумилась Галя. — Ты это правду говоришь? Я ее очень люблю.
— Она сестра моей мамы.
— Ой, да что ты говоришь?
Будто и не было между ними стычек, язвительных насмешек и колкостей.
— А где твоя мама?
— Умерла. Отец снова женился, а я вот сюда уехал, к тете Наде. Между прочим, она и дядя Миша много хорошего говорили о тебе. А они кого попало не полюбят, — засмеялся он и слегка взъерошил ее волосы. Галя покраснела — так у нее на душе стало хорошо.
— Я у них часто книги брала читать.
— Заходи и теперь. Пороемся в шкафах. Я люблю рыться в книгах. Особенно в старых. А ты?
— И я тоже.
Они вошли в дом. Там было людно. Собрались обе смены. Сидели на веранде, в спальной комнате. Воздух посинел от папиросного дыма, Галя распахнула дверь, и он пополз в нее зыбкой, марлевой пеленой.
Галя вздохнула, глянув на пол в комьях грязи.
— Сейчас придет машина, и с ночной смены все отправляйтесь домой. А мы останемся. Вдруг прояснится, подсохнет, — сказал Кузьма Петрович.
— Как бы еще сильнее не припустил.
— На цвет черемухи завсегда ненастно, холодно бывает.
— А! Чтоб эту черемуху… — и угрюмый тракторист грязно выругался.
Виктор увидел, что Галя даже плечами передернула.
— Ты, остолоп, в кабаке, что ли? — спросил Виктор.
— А не ндравится, заткни уши, — огрызнулся парень.
Виктор мгновенно схватил его за грудь, размахнулся, но тут Шурка и Стебель перехватили его руку.
— Будет, ребята. Кулак — он дурак, рассудит не так, — примиряюще заметил Кузьма Петрович. А Шурка добавил в своем духе:
— Чего с дурака возьмешь, кроме анализов?
Виктор вышел на крыльцо, Галя — за ним.
— Чего ты взъерошился? — удивилась она. — У нас это в селе на каждом шагу можно услышать. Он же это не со зла, а от глупости. Жалко мне таких.
— Не жалеть таких нужно, а бить, — все не мог успокоиться Виктор.
— За что? За слепоту души?
Они пробежали сквозь дождик и спрятались под крышей над узким и длинным столом. Отыскав сухое место, сели на лавку из толстой плахи. Дождик шумел по доскам крыши, местами она протекала, и на стол капало, струйки стекали в бурую, прошлогоднюю траву под столом.
— Ты вот сорвал цветы черемухи, — продолжала Галя, — на грудь их приладил. А он, этот парень, он замечает черемуху только тогда, когда с нее ягоды можно есть.
— Гад! Ну, гад! — Виктор кулаком стукнул по столу, и на их колени посыпались капли, висевшие на изнанке столешницы.
— А ты, пожалуй, злой, — задумчиво произнесла Галя. — Злому тоже невесело жить. По-моему, только добрый человек может видеть жизнь такой, какая она есть.
— Ой ли! Вот добрый-то как раз и придумывает всякие голубенькие сказочки.
— А что! Разве плохо быть сказочницей, такой, например, как была моя бабушка? Около таких тепло…
Виктор с удивлением рассматривал ее.
— Нет, многие часто бывают жестокими друг к другу, беспощадными… Доброта, человечность — да как же без них-то жить?
— Ох, ты! — удивился Виктор. — Да ты, оказывается, философ. Что-то я таких девчонок не встречал. Ну, раз ты задумываешься над жизнью, то запомни, что жизнь — это борьба добра со злом. Прониклась? Значит, добро должно быть зубастым. Оно — боец. И оно должно быть не только мягким, но и беспощадным. Элементарно?
— Знаю я, знаю эти стихи о том, что доброта должна быть с большими кулаками, — загорячилась Галя. — Может быть, оно и так. И все-таки… И все-таки, есть в словах поэта что-то… неприятное и даже кощунственное, что ли… Ну, не принимает это моя душа. Что хотите со мной делайте — не принимает!.. Доброта с большими кулаками… В одной книге описан шофер с кулаками, большими, как пивные кружки. Бр-р-р! Ладно, против вора кулаки нужны, против фашистов уже танки нужны. А я о другом говорю. Я о ближних своих говорю. О тебе, о Шурке, о Стебле, о Тамаре, о Кузьме Петровиче — ведь мы все возможное должны прощать друг другу. Нельзя же нам собачиться.
— Ты кулаки-то не понимай впрямую, это же образ. И потом, не все можно прощать. Этак ты, пожалуй, и с боженькой найдешь общий язык. У них, у церковников, есть праздник. Кажется, он называется «прощеный день». У меня бабка из церкви не вылезала. Так вот все они в этот день покрестятся-покрестятся и давай целоваться-обниматься да просить друг у друга прощения: «Простите, дескать, меня за все, в чем я виновата перед господом и перед вами». Ну и, выходит, прощали всякие разные разности. Конечно, и такие, от которых уши вянут, и такие, за которые решетка полагается. А они все простят друг другу и как гору с плеч сбросят: заткнут совести рот. Чистыми младенцами себя чувствуют. Очень удобной штукой был этот самый «прощеный день» для всяких мазуриков.
— Я знаю, что добро — это не всепрощение… Добро — это… ну… ну, всепонимание, что ли. Мы все должны понимать друг друга, и тогда все будет по правде.
— Где-то я читал: «Все понять — все простить». А ты меня понимаешь? — усмехнулся Виктор.
— Нет еще, — серьезно ответила Галя. — Но мне хочется понять тебя.
— И мне хочется тебя понять, — тоже серьезно сказал Виктор, с удивлением рассматривая Галю. — Послушай, откуда это у тебя?
— Что — откуда?
— Ну, вот ты о таких делах толкуешь. Над такими вопросами голову ломаешь. Откуда у тебя это?
— Наверное, из книг… Из жизни… И еще — от Надежды Ивановны.
Виктор с таким неподдельным интересом смотрел на Галю, что губы ее мгновенно пересохли и она отвела глаза в сторону…
Скоро пришла машина.
— Если все будет ненастье, вечерком приезжай и за нами, — наказал бригадир шоферу.
Галя помахала с порога Виктору, тот махнул ей из кузова кепкой…
Дождь к полудню будто стих. Галя с дядей Трошей сварили на плите суп, натушили с салом картошки. Когда кончили обедать, снова посыпалось. Сейчас дождик был шумный, светлый. Гале казалось, что сквозь бурую траву лезла и лезла новая, изумрудная. А черемуха, прямо на глазах, становилась белей и белей.
Стемнело, а машины все не было.
— Сдурели они, что ли, там? Если б не ты, Ворожеева, пужанул бы я их с верхней полки, — пророкотал Веников.
— А что, тебе впервой видеть всякие безобразия? — воскликнул дядя Троша. — Самому Копыткову на все плевать. Ему бы… его бы только не трогали, не беспокоили.
Галя вышла на крыльцо послушать — не идет ли машина. За столом под крышей, где утром Галя разговаривала с Виктором, сидели Шурка и Стебель. До Гали донеслись обрывки их разговора:
— Что-то и я не того… Скучновато стало…
— На стройку надо подаваться…
Галя подошла к ним и села рядом. Дождь перестал, похолодало, тьма была непроглядной, дикой; в глубине ее шумели березы. Лишь тускло светились окошки в доме.
— Что, удирать собрались? — спросила у ребят Галя.
— А чего — мы не старики, — огрызнулся Стебель. — Люди где-то, понимаешь, живут по-людски, а мы здесь в глуши день и ночь гнем спины, аж шея скрипит. Ну, а что дальше? Так всю жизнь и сидеть в кабине трактора? Да ты знаешь, что у нас в стране тридцать тысяч разных специальностей?
Галя молчала, не зная, что сказать.
— Мы не лодыря гонять хотим, — угрюмо зазвучал басок Шурки. — Мы хотим податься на большую стройку. Там тридцать тысяч всяких дорог. Ты же видишь: в селах молодых все меньше и меньше.
— А ведь мы, Шурка, родились с тобой здесь. Для нас все здесь свое, — тихонько и задумчиво сказала Галя.
— Да брось ты! — Шурка швырнул окурок, по ветру рассыпались искры. — Что, я у бога теленка съел? День и ночь ползаешь по пашне… И что же — так всю жизнь? А Нижневартовск, Мегион, Самотлор… О тех ребятах все говорят! Или вот сейчас начинается БАМ. Вон как звучит! Словно колокол ударяет. Ты подумай только — дорога длиной в три тысячи двести километров, и все через дикие места. Построишь такую дорожку и всю жизнь будешь гордиться этим.
Галя слушала и удивлялась: она еще не слышала такое от Шурки.
— Смотрел я как-то оперу «Кармен». В кино ее засняли, — перебил Шурку Стебель. — Вот это люди! Все красавцы, ловкие, с быками дерутся, за любовь умирают и все время поют всякое. И как поют, как пляшут! А одежда у них? Голубая, красная, фиолетовая! О них только музыка и могла рассказать. Да разве можно вот обо мне или… о Веникове оперу написать? Я — в ватнике — пою арию. Смехота! И вот после сеанса вышел я из клуба и сразу залез по колени в грязь. И чуть не заревел: глухая деревня, тьма, холод, грязища, рядом Веников матерится. Ты вот посмотри на нас с Шуркой. Полюбуйся! Неуклюжие мы, лица лупятся от ветра, руки — это же грабли! Старые телогрейки, изжеванные кепки, кирзовые сапожищи…
— Послушай! Не прибедняйся, — заспорила Галя. — Видела я этот фильм-спектакль. Мало ли как могут приукрасить в опере да в кино. В жизни эти испанцы да цыгане, если хочешь знать, нищенствуют и так не поют. Это наши артисты из Большого театра поют и пляшут. Наши! Понял? Это, выходит, мы поем и пляшем. В опере — контрабандисты, они воруют, пьют, режут друг друга, а ты… ты сеешь. А кирзовые сапоги, телогрейки… Ну что же — рабочая форма.
Стебель слушал Галю, приоткрыв рот, так ей почудилось в темноте.
— А я вот… Мне вот нравится здесь, ребята. И пахать нравится, и бегающие в колках зайцы, и этот полевой стан.
— Ну, развела антимонию, — проворчал Шурка, — начиталась всякого!
Стеблю исполнился год, когда мать сдала его в детдом и куда-то исчезла. Появилась она только через несколько лет. Валерка пришел в восторг, когда узнал, что и у него есть мать. Бегая по саду, играя в песке, он выкрикивал:
— А у меня мама есть! Она скоро придет ко мне!
К одним детям матери приходили, к другим — нет. Не приходили обыкновенно те, которые часто меняли мужей, вели разгульную жизнь. Они заглядывали в детдом раз-два в год только затем, чтобы проверить, не отданы ли их дети кому-нибудь на воспитание. Они надеялись под старость получить кормильцев. К таким принадлежала и мать Валерки.
Многие брали детей на воспитание. Приглянулся людям и Валерка, но мать не отдавала его.
— Вот еще, нашли дурочку! — кричала она. — Я рожала, мучилась и вдруг ни с того ни с сего дитя свое родное чужому дяде отдам! Я еще пока не чокнулась!
— Да какой он вам родной, — хмуро говорила заведующая детдомом. — Спихнули его на руки государству!
— Я — мать-одиночка! И я имею право. Закон есть, — выходила из себя Валеркина мать.
Каждое воскресенье Валерка ждал маму, а она не приходила. Он плакал и все спрашивал у нянечек, где она.
Мать Валерки сначала работала продавцом в универмаге, а потом официанткой в ресторане скорого поезда. Почти каждый год она выходила замуж или расходилась с очередным мужем. Возвращаясь из рейса, она обыкновенно устраивала попойки. Это была развязная женщина, с накрашенными щеками и с бело-золотистыми от перекиси водорода волосами.
Заведующая детдомом не раз ходила к ней, объясняла, что Валерка тоскует, ждет ее. Мать всплескивала руками, восклицала: «Ах, он, птенчик мой, кровинушка моя», — и клялась, что придет.
Но пришла она только через год, когда Валерке исполнилось шесть. В первую минуту он так и вспыхнул от радости. Золотистые волосы матери показались ему просто дивом. Она принесла синего мишку и кулек конфет. Ребенок влюбленно смотрел на нее и спрашивал:
— Почему ты так долго не приходила? Я каждый день тебя ждал, ждал. Я даже забыл твое лицо.
Глаза его были серьезными, а губы вздрагивали.
Мать начала так фальшиво разговаривать с ним, так неумело и глупо забавлять его, что Валерке стало тоскливо и скучно. Он не понимал, почему ему сделалось тоскливо и скучно. А от притворного прощального поцелуя стало еще тоскливее.
— Мамулька твоя очень занята, — тараторила мать, — но она скоро снова придет. Она маленькому сынулику подарочек принесет.
Валерка пощупал ее диковинные волосы и пошел в другую комнату, забыв на стуле мишку и конфеты.
И опять ее не было целый год. Валерка уже не говорил о ней ребятишкам.
Однажды няня погладила его вихрастую голову и сказала:
— Я сегодня схожу к твоей маме, я приведу ее к тебе.
— Не надо, — совсем по-взрослому попросил Валерка. — Не надо, чтобы она приходила. Она меня не любит.
С детства его окружало все казенное: классы, мастерские, клуб, общежитие с установленными в ряд кроватями, с одинаковыми одеялами и желтоватыми бязевыми простынями в дегтярных печатях, тумбочки, плакаты, лозунги на стенах…
Проходя по улицам, Валерка с интересом заглядывал в освещенные окна квартир. Через прозрачные тюлевые шторы видел он жилища, полные розового или голубого света; видел стены в коврах; среди неведомых вещей бегали дети, мелькали красивые, смеющиеся женщины, мужчины. Как они там живут? О чем говорят?..
И вот как-то в училище появилась новая преподавательница литературы: в талии тонкая, на ногу легкая, как в старых романах — синеглазая, пахнущая духами. Все девушки и молодые женщины Валерию казались прекрасными. А особенно ему нравились женщины, пришедшие с мороза. Их лица всегда пылают, а на ресницах висят росинки от растаявшего инея.
Привязчивый, ласковый, он влюбился в учительницу, которая с увлечением читала на уроках стихи и рассказывала о поэтах.
Однажды Валерка доверчиво попросил:
— Наталья Яковлевна, вы пригласите меня как-нибудь к себе!
Сначала учительница не поняла его, но, когда Валерка объяснил, что он еще ни разу не был в обыкновенной квартире, где живет какая-нибудь семья, она сразу же позвала его к себе в дом.
Валерка с любопытством бродил по комнатам. Вещи в них не были одноликими, они сверкали, разноцветные и нарядные. И стояли они в комнатах по-всякому, а не с унылым однообразием, по предписанию завхоза.
И дети, одетые в пестрое, необычное, разное, бегали, как хотели и где хотели. Их было двое: Коля лет восьми и трехлетняя Нелли.
Коля показывал альбом:
— Вот бабушка, а это дедушка. Здесь тетя и дядя. Двоюродная сестренка.
«Ишь ты, и бабушка, и тетка есть у пацана, и еще кто-то», — удивился Валерка.
— А это что? — спросил он.
— Это сервант, — ответил Коля.
Валерка с удовольствием провел рукой по светлому, полированному дереву. За толстыми стеклами на стеклянных полочках стояла диковинная посуда.
— А этот шкаф как называется?
— Шифоньер.
— А это?
— Трельяж. А вот телевизор.
— Телевизор я знаю.
А сколько было книг на полках! Как в библиотеке.
Валерка с нескрываемым восхищением разглядывал и трогал все эти полированные, крытые лаком, сверкающие вещи. В трех комнатах было так уютно и необычно, что не хотелось уходить. Острая тоска поразила Валерку.
Но самым удивительным здесь была жизнь людей.
Свои семнадцать лет он скоротал в общежитии. И хотя хорошо к нему относились няни, воспитательницы, педагоги, но все это было не то, что крылось за словами «мама, папа, братишка, сестренка». И сытый был парень, и одетый, и учили его, и заботились о нем, но все же не было той родственной душевности и ласковости, которые согревают в семье.
Валерку пригласили обедать. Это впервые в жизни его пригласили.
Да разве можно сравнить большущую, гудящую столовую с семейным обедом за круглым столом в нарядной комнате?
И вкус домашней еды был совсем другой, чем у варева на столиках с шаткими алюминиевыми ножками и пластмассовыми столешницами. Совсем, совсем другой!
За круглым столом сходились не просто торопливо поесть. Это было место встречи всей семьи, здесь отдыхали, шутили и рассказывали друг другу о своих делах.
Девочка сразу же почувствовала доверие к Валерке, забралась к нему на колени. И когда он коснулся руками теплого чистого ребенка, когда по лицу защекотали волосики-паутинки, он даже зажмурился от небывалого прилива нежности и тоски. Неужели и он когда-нибудь так же будет жить?..
После окончания училища Валерку направили работать на строительство новых корпусов сельхозинститута. Теперь он жил в рабочем общежитии.
Тут к нему и заявилась полупьяная, дряблая, с какими-то гнедыми волосами женщина.
Нет, не мог Валерка почувствовать к ней что-то родственное. Она требовала, чтобы он переехал к ней. Валерка отказался. Через месяц его вызвали в суд.
— Зачем же вы это?.. — спросил у матери удивленный и расстроенный Валерка. — Я бы и так помогал вам.
— Это еще вопрос: помогал бы или нет, — ответила она, — а тут уж верняк, — бухгалтерия будет с тебя как с миленького высчитывать. Ты обязан, я твоя мать!
Валерка смотрел на нее пораженно.
После этого он не смог не только встречаться, но даже и жить с ней в одном городе. Денег на большую дорогу не было, и поэтому он просто уехал на электричке в ближний совхоз трактористом. Здесь он сразу же подружился с Шуркой Усачевым и стал жить у него.
Крепкий, большой дом с голубыми наличниками стоял у самого леса. Улица была пустынная, заросшая травой, облепленной белым гусиным пухом. Среди улицы росли сосны — она упиралась прямо в бор.
— Вот помру, хозяином будешь, — как-то сказала мать Шурке. — Дом-то хороший. И хлев, и сарай. Куры, поросята — все тебе, сынок. Женился бы ты скорее.
— На черта он мне, этот дом, — ответил грубоватый Шурка. — Сейчас время не то!
— Как это на черта? — изумилась мать. — Что за хлебороб без дома? Где ему приткнуться? Как жить? Дом — сердцевина жизни.
Легкомысленное отношение Шурки к дому расстроило мать. И что это за молодняк пошел в селах? В город, что ли, все навострили лыжи? Хозяйство им не нужно, от собственности шарахаются, им печка, и та ни к чему — в столовую бегают. Хлеб-то вот в деревнях уже не пекут, в магазине покупают…
Стебель проснулся, когда еще только светало. Он сел в кровати, выглянул в окно. В мутном полусвете на горбатые рябинки сыпался кособокий дождик. Очень уж не любил Стебель такое ненастье.
На своей кровати храпел Шурка. Из комнаты Аграфены Сидоровны донесся тихий стон. Стебель помрачнел: опять старуху мучает ревматизм.
Вскочил, натянул штаны, прямо на голые плечи надел гремучий брезентовый дождевик, сунул босые ноги в старые галоши, выскочил из дома, зашлепал к курятнику. Капли щелкали по дождевику.
Куры накинулись на зерно. Над ними начальствовал знаменитый Ирод, темно-красный петух. Много удивительного рассказывали о его битвах и похождениях. Не зная, что такое страх, он мог броситься на грудь непонравившегося человека, рвать когтями его рубаху, клевать в лицо, бить крыльями. Ему ничего не стоило атаковать собаку, свинью. Его боялись, обходили стороной. Стебель терпеть его не мог.
«Ну, прожорливое племя! Вас легче поджарить, чем накормить. Пошел вон, Ирод!.. Сейчас мы дров наберем. Так… Домой их. Чудненько!.. Теперь в плиту. Не грохочи, Стебель. Давай притащи-ка ведерко из колодца. Ну, рысью, рысью, заленился, кляча! Гоп-ля! Чуть не шмякнулся в грязь. А не разевай рот, не глазей по сторонам».
Стебель сбросил в сенях брезентовый дождевик. Тог задубел под дождем и не лег, а встал. «Ишь ты, стоит, как человек на коленях! Теперь мы обрадуем старуху, почистим ей картошку. Вот так. Быстрее! Плиту растопим. Гори, гори, согревай! Что еще сделать? Пол подмести? Пожалуйста! Старуха не видит — можно и не брызгать. Цветы полить? Можно и цветы полить. Колокольчики мои, цветики степные, что глядите на меня, темно-голубые!»
Босой, голый по пояс, Стебель мотался из угла в угол, прибирал в доме, мысленно балагурил сам с собой, приплясывал, напевал.
Он остановился у дверей хозяйки, прислушался, по вздохам понял, что она не спит.
«Сейчас мы тебе приятное сделаем, не вздыхай!»
Стебель надел рубаху, вытащил из чемодана сверток и, поддергивая штаны, снова пришлепал к двери, поскребся в нее, ухмыляясь во весь рот.
— Не сплю, не сплю, — донеслось до него.
Он приоткрыл дверь, просунул голову.
— Доброе утро!
За головой протиснулись плечи, за ними вся фигура.
Тетя Груша, крупная, жилистая, угрюмая на вид старуха, с большими выпуклыми глазами, лежала еще в кровати, осторожно разминая папироску.
Кровать ее была старинная, деревянная.
На стене висели плети лука, пучки сушеных трав, полушубки, в углу — икона с едва видимым Христом. Из-за иконы торчала метелочка вербных веток, усыпанных барашками. На столе из синей цветочницы поднимались бумажные, ядовито-красные розы на проволочных ножках. Полосатый домотканый половик, каких теперь уже не делали, дорожкой тянулся через всю комнату. Такой же половик застилал и старый сундук, обитый в клетку полосками жести.
Стебель сел на сундук, спросил:
— Как себя чувствуете?
— Ревматизм окаянный спать не давал, — старуха чиркнула спичкой, пустила клуб дыма, надсадно закашлялась. — Ноги и руки так и крутит, — продолжала она, отдышавшись. — Ну, ведь и поработали они за свой век, — она вытянула, рассматривая, узловатые крупные руки. — Горы переворочали… Только за одну войну сколько им досталось… Чуть ведь не сами впрягались в плуги!
— На курорт бы вам, — посоветовал Стебель.
— Чудак! Сроду я его не видывала. Ничего, встану вот, разомнусь. Нет, уж, видно, никакой курорт не поможет. Сколько было знакомых, родных — все перемерли, царство им небесное. Теперь оглянешься кругом — никого, чужие все. За мной очередь.
Стебель молчал, не зная, что сказать.
— Молодость… И не верится, что она была. Ровно бы сон какой вспоминаешь… Всю жизнь мне было тяжело. Тянула, как лошадь. И сколько я ни помню себя — все в работе да в работе. Вот хоть убей, а свободного дня припомнить не могу. То колхозная работа, то в своем хозяйстве жилы рвала, ребятишек на ноги ставила… То война тут обрушилась, будь она трижды проклята. Все навалилось на бабьи плечи: и работа, и нужда, и горе. Двоих сыновей она пожрала у меня…
Стебель слушал ее с уважением.
— Да… Ну, пора вставать, курешек кормить.
— Они уже накормлены, — успокоил ее Стебель.
— Ишь ты! Ну, тогда плитой займусь.
— Топится. Картошка варится, чай закипает. Вставайте завтракать.
Старуха внимательно посмотрела на него, пососала папироску, замахала рукой, разгоняя облачко дыма.
«Это что же за парень такой? — подумала она. — Видно, за свою сиротскую жизнь натосковался по матери. А чего я ему такого делаю? Бельишко простирну или там рубашонку куплю. А иногда и поворчу, если наследит или штаны разорвет. Я его ругаю, а он смеется»…
— Мы вчера зарплату огребли, — радостно сообщил Стебель. — Вот вам двадцать пять рублей, а двадцать я себе оставлю. Я хочу скопить на транзистор. Ладно?
— Да ты чего у меня спрашиваешь, бог с тобой, — заворчала тетя Груша. — Много ты мне… Половины хватит.
Стебель склонился к ней и плутовато прошептал:
— Я хитрый-хитрый! Я хожу и в ус не дую: знаю, что у меня крыша над головой есть, кусок хлеба есть и, главное, вы есть.
— Тоже мне, хитрец нашелся, — тетя Груша потрепала его за вихры. — Ты и курицу не перехитришь.
— Вашего Ирода разве перехитришь! — Стебель засмеялся по-мальчишески. — Он вчера дядю Трошу гонял! Злой.
Стебель развернул сверток.
— Это вам с получки. — И выложил на табуретку шерстяные носки, два куска мыла, несколько пачек папирос, кулек конфет и бутылку вишневой наливки. Старуха любила после бани опрокинуть стаканчик.
— Хм… Ну, спаси тебя бог… Где вчера шатались?
— Фильм смотрели, «Оптимистическую трагедию». Ох и картина! — Стебель так любил кино, что мог высиживать подряд три сеанса.
В новом фильме его особенно поразила женщина-комиссар. Рассказывая, он увлеченно сыпал словами, вскакивал, изображал героев. Аграфена Сидоровна переживала, ахала. Он часто рассказывал ей просмотренные фильмы.
— Чего вы там тары-бары разводите? — хрипло заорал Шурка. — Картошка вся разварилась!
Галя и минуты не могла пробыть без дела. Она прибрала в доме, покормила рыжего теленка. Он тыкался в ее ладонь и был такой забавный, с такими красивыми глазами в длинных ресницах!
Тетя Настя топила баню, а Галя таскала воду. Тамара еще не пришла с работы. Ее парикмахерская задней стеной выходила в огород тети Насти. Иногда Тамара, в белом халате, с металлической расческой в руке, выглядывала в окошко и кричала матери с Галей что-нибудь веселое.
Колодец, рядом с черемухой, был гулкий, глубокий, вода еле-еле мерцала из тьмы. Когда на веревке выползло ведро, Галя увидела на воде слой белых лепестков. Их намело в колодец с черемухи. Галя поставила ведро на край сруба, дунула на плавающие лепестки и припала губами к сверкнувшему оконцу.
И вдруг что-то случилось с ней. От этого колодца, от звона капель в его гулких недрах, от прозрачного сияния под черемуховым снегом дрогнуло внутри, и она радостно, беззвучно засмеялась.
С шумом выливая из ведра в звонкую бочку, Галя сказала:
— Люблю я воду из наших колодцев. Так и кажется: умоешься и станешь красивее.
— А это вот про такую поется: «Умывалась девка-красна ключевой водицей», — оживилась тетя Настя.
Галя снова зачерпнула полное ведро с плавающими лепестками и потащила его в баню. В чистой баньке пахло березовым дымом, потрескивала груда раскаленных камней…
Скоро пришла Тамара. Едва за девчатами закрылась дверь баньки, как из нее донесся хохот и визг. Галя из ковшика плеснула ледяной водой на Тамару, и та, завизжав, хватила из ведра на каменку. Жгучий пар с гулом ударил в потолок и, отразившись от него, заклубился до самого пола.
— Сумасшедшая, что делаешь?! — закричала Галя, отбегая от каменки, которая фыркнула горячим клубом. Тамара, хохоча, хлестнула ее по спине огненным березовым веником.
— Перестань, а то я голышом выскочу из бани! — закричала Галя, забираясь на полок…
Вышли девчата, обмотав головы полотенцами; распаренные, румяные, они пахли земляничным мылом.
— Ну, девки хоть куда! — встретила их тетя Настя. — Отец, смотри-ка, прямо невесты!
Кузьма Петрович, занятый севом, впервые за эту неделю приехал домой. Галя видела, как он ходил во дворе, проверяя, не нужно ли чего-нибудь исправить, подвязать, прибить. Поглаживая спутанные усы, он осматривал дом, корову, поросят. Потом курил на крыльце, любуясь на голубей, которые ходили по двору, взлетали на крышу. Видно было, что он отдыхал душой и телом. На голубей он мог смотреть подолгу. Тяга к ним сохранилась еще с детства.
Перепархивали сизые драконы с глазами в белых очках-кружках, черные, стремительные почтари с горбатыми клювами, белые космачи с желтыми хвостами и желтыми шапочками. У космачей лапы так обросли перьями, что казались крылатыми.
Шумная стая хлопала крыльями, ворковала, дралась, вспархивала, купалась в деревянном корыте. Кузьма Петрович посыпал им пшеницу, а в корыто налил свежей воды; голуби клевали и теснились так плотно, что другие бегали по их спинам и не могли добраться до зерна…
Кузьма Петрович зашел в предбанник — на лавке лежало чистое белье, веник, брусок хозяйственного мыла, мочалка и стояла кастрюля квасу. Хозяин разделся и долго курил, наслаждаясь и папиросой, и прохладным ветерком, и покоем одиночества. Руки бригадира были словно в перчатках, — в коричневом загаре. Лицо и шея его тоже были коричневыми. Он сидел на скамейке узловатый, сутулый, затвердевший от многолетней работы. Накурившись, он попил из кастрюли и, взяв веник и таз, пошел мыться.
Через минуту раздался взрыв, шипенье и свист: это взорвалась вода, которую Кузьма Петрович плеснул на раскаленную каменку. В плотных клубах пара жгучий веник хлестал по спине, по ногам. За неделю пропотевшее, пропыленное, усталое тело блаженствовало, горело багрянцем, облепленное березовыми листьями. Шумели потоки воды, клубилась пена, пахло распаренной мочалкой, раздавалось кряканье.
Через часика два Кузьма Петрович появился в доме умиротворенный, его багровое лицо будто вспухло, оно неиссякаемо сочилось чистыми каплями. Он вытирал их полотенцем, а они тут же появлялись снова, сбегали ручейками.
В доме пахло пельменями.
— С легким паром, отец, — встретила его жена.
— С легким паром, — проговорили и Тамара с Галей.
Когда Кузьма Петрович выпил стакан водки и прикончил тарелку пельменей, он закурил и тихонько запел «Землянку». Это значило, что он вспомнил свою молодость, фронт, погибших друзей… Глаза его стали влажными, ничего не видящими вокруг, они, должно быть, смотрели в прошлое…
И опять, как тогда у колодца, налетело на Галю удивительное ощущение родной земли. Как будто она долго жила в чужой стране и вот вернулась на родину, где все дорого и близко. Галя слышала зов ее и в чистой баньке, и в запахе березового дымка, и в звоне капель, падающих с ведра в колодезную, гулкую глубь, и в задумчивой, печальной песне солдата и тракториста Кузьмы Петровича. Это ощущение счастья и влюбленности все нарастало и нарастало, и Галя боялась вспугнуть его.
Такой она и пришла вечером в клуб.
Она сидела с Тамарой в углу небольшого фойе за столом с газетами и журналами. В открытую дверь видна была библиотека — большая комната, заставленная стеллажами с книгами. За барьерчиком сидела красноволосая от хны Люся Ключникова. Веки ее были окрашены голубой тушью. Люся выдавала книги двум старикам и женщине.
Вокруг бильярда толпились ребята. Громко щелкали костяные шары: Виктор и Шурка сражались не на жизнь, а на смерть. Порой шар вылетал и гремел по полу.
— Не ковыряй сукно! — насмешливо крикнул Виктор сопернику, взял кий и, насвистывая, обошел вокруг стола. Как всегда, посыпались советы:
— Свояка бей!
— От борта, от борта!
— Шар ноги свесил в лузу!
Виктор с треском забил шар, наигранно небрежно, лихо вбил еще два подряд.
— Вот, зверина, что делает! — восхищенно выдохнул Стебель.
Кто-то крикнул:
— На подставках выезжает!
— Не суй нос, а то как дам промеж глаз, так уши и отклеются, — предупредил Виктор.
Тамара шептала Гале на ухо, хвалила Шурку:
— Он так-то будто очень развязный, ты даже можешь подумать, что он нахал! Но ты, Галка, глубоко ошибаешься, если так подумаешь. Это он с первого взгляда такой.
Тамара щурила глаза, откинув голову, смотрела на Шурку.
Приходили принаряженные девчата, присоединялись к Тамаре с Галей. Появился комсомольский секретарь Маша Лесникова. Она кончила десятилетку на два года раньше Гали. После школы Маша пошла работать на свиноферму.
Была она крепкая, коренастая, с тугими, румяными щеками, с решительными, резкими жестами.
— Здорово, механизатор! — сказала она Гале. — Здравствуйте, девчата!
Из библиотеки вышла Люся — высокая, тонкая, в джинсах, с сигаретой между пальцев. Было в ней что-то чуть-чуть несуразное и чуть-чуть нелепое. Может быть, джинсы, не идущие к такому росту? Или красные волосы и синие веки, так не вязавшиеся с сельским бытом?
Она с особым дамским шиком пустила почти до самого потолка тонкую струю табачного дыма и, сбивая пепел, несколько раз ударила по сигарете длинным указательным пальцем с перламутрово-розовым треугольничком ногтя.
— Ты чего, Люся, такая хмурая? — спросила Маша. — Ровно корова пала у тебя.
— Была и я когда-то веселая, да надоело балабонить, как ты, — мрачновато ответила Люся.
— Была у Бобика хата: дождь пошел — она сгорела!
Все вокруг захохотали, а Люся презрительно дернула плечом.
— Бей этого! Этого! Тот не пойдет, а этот полетит в лузу со свистом, — посоветовал Виктор Шурке, а тот злился:
— Да не с руки мне его бить!
Люся посмотрела на Виктора, и лицо ее потеплело.
— Тоньше бей, нежнее, — страстно умолял Стебель, — а то ты как шарахнешь, так шар на метр подпрыгивает!
— Не проиграв, не выиграешь, — бодрился Шурка.
Виктор, смеясь, дружески похлопал его по спине:
— Наконец-то у дурака зуб мудрости прорезался.
Теперь захохотали парни.
Зазвучала музыка, и девчата пошли в зал. К Тамаре подскочил Шурка, она так и расцвела. Вот Стебель подхватил Машу, на голове его вздрагивали вихры. Галя оглянулась: Виктор пробирался к ней.
— Пойдем?
Она положила руку на его плечо. Звучало какое-то старое танго, печальное, тревожное, и от этих звуков Гале тоже стало печально и тревожно. Сквозь музыку до нее донесся голос Виктора:
— Вот так мы и живем. Танцы да кино… А в райцентре так же?
— Там лучше. Там очень хороший клуб. А в нем кружки разные. Художники подарили свои картины. Там прямо своя галерея.
— А ты чего же там не осталась?
— Меня наш совхоз обещал в институт послать… Да тут еще отчим появился… Глаза бы на него не смотрели!
— Знакомая ситуация, только у меня — я уже говорил — появилась мачеха. — Голос Виктора прозвучал тепло и как-то родственно.
Кончилось танго, механик пустил новую пластинку. Она почему-то закрутилась очень быстро, и бас певца вдруг затараторил, завизжал детским голосом. Танцующие захохотали.
Люся остановилась в дверях, хмуро глядя на танцующих Виктора и Галю.
Не очень-то удачно началась жизнь у Людмилы Ключниковой. Еще учась в библиотечном техникуме, она вышла замуж за беспутного художника-оформителя. Была в городе небольшая группа таких художников. Они оформляли здания, магазинные витрины, заключали договора и выезжали в совхозы, в колхозы, рисовали там портреты передовиков, оформляли клубные фойе, писали плакаты, лозунги, воздвигали доски показателей с диаграммами, с цифрами, — в общем, «делали наглядную агитацию».
Такая вольная жизнь и хорошие деньги избаловали Люсиного мужа.
Через год он оставил ее и, как ни в чем не бывало, с легкой совестью перебрался к ее подруге.
Людмила Ключникова как раз окончила техникум, и ее послали в Журавку отрабатывать два года.
Ее поселили у дяди Троши, в небольшой бревенчатой пристройке с отдельным входом. И она была рада, что жила ото всех отдельно.
Приходила она после работы домой, сбрасывала платье, надевала зеленые вельветовые брюки, серый, грубой вязки толстый свитер, садилась у окна, забросив ногу на ногу, курила сигарету и что-нибудь читала или о чем-нибудь думала. Иногда указательным пальцем ударяла по сигарете, сбивая пепел прямо на пол. В крашеных губах ее таилась легкая горечь, а в светлых глазах — холодок и скука. Тонкой струей она сильно пускала в потолок сигаретный дым.
Дядя Троша зорко присматривался к ней. И вот однажды, когда Люся зашла к нему в избу за молоком, он и сказал ей, жалеючи и ласково:
— Ты, девка, не сердись на жизнь-то, не сердись. Она тут ни при чем.
— А я не сержусь, дедушка, — как можно бодрее воскликнула Люся.
— Ну, вот и ладно! Знаешь, как бывает в нашем мужицком деле? Где-нибудь на дороге прихватит тебя непогодь. В грязи да в лывах раскиснут сапоги. Ну и поставишь их на солнце сушиться. Если передержишь — они скоробятся, ссохнутся. Тогда шибко плохо в них ноге: твердо, косо. А нужно их, прежде чем надеть, смазать дегтем. Он мягкость сапогу вернет. Вот, видно, и ты, Людмила, ссохлась после непогоды, заскорузла у тебя душа. Надо бы ее маслом смазать, чтобы она отмякла. Ласка ей надобна, любовь — вот что! Найди-ка ты себе ладного парня, да и с богом! — замуж. Вот и встанет все на место. Аль я не так говорю?
— Да где его найдешь, ладного-то парня? — усмехнулась Люся.
Начал было кружиться вокруг Люси директор клуба Вагайцев, но она сразу же отшила его, сорокалетнего, пьющего. А скоро Людмила Ключникова высмотрела парня по душе. Понравился ей Виктор. И стала она помаленьку оттаивать, смягчаться.
Ей было двадцать один, а ему девятнадцать, и она, считая себя опытной, думала, что сможет крепко привязать его к своей жизни. Но Виктор оказался умнее, чем она думала. Он не был наивным и невинным юнцом. Он охотно танцевал с Люсей, ходил иногда в кино, заглядывал в библиотеку поболтать — и все.
И вот сейчас, хмуро глядя на танцующих Виктора и Галю, Люся Ключникова безошибочным женским чутьем угадала, что эта зеленая трактористка для нее опаснее всех. «Была и я когда-то вот такой же», — с горечью подумала Люся, предвидя свое очередное поражение…
В перерыв все вышли на крыльцо и на лужайку перед клубом. Ребята закурили, усеяли тьму огненными точками. Дождик перестал. В разрыве меж туч показался стручок месяца.
— С каким бы ты парнем могла подружиться? Какой он должен быть? — спросил Виктор.
— Да уж не такой, как ты, — пошутила Галя.
— А ты меня знаешь?
— Пока еще нет.
— Ну, так знай: я — хороший!
И они засмеялись…
После танцев пошли домой вместе. Галя, Тамара и Маша пели:
Наступил, по всем поверьям,
Год любви.
Кисть рябины заповедной
Оборви.
Полюбите, полюбите,
Платье красное купите
В год любви,
В век любви.
Шурка, Стебель и Виктор шли молча.
Когда подошли к дому Сараевых, Виктор пригласил всех к себе.
— И правда, девочки, нужно попроведать Надежду Ивановну, — воскликнула Тамара.
Шурка и Стебель постеснялись зайти и отправились домой.
Надежда Ивановна, как всегда, по-утреннему свежая, светлая, встретила своих бывших учениц приветливо, шумно. Девчата сняли в сенках резиновые сапожки и надели туфельки, в которых танцевали. В нарядных платьях, они обрадовали учительницу и понравились ей.
— Ну, Виктор, держись, а то погибнуть можешь, — смеялась она.
— Тетя Надя, я уже погибаю, — отшутился Виктор, глядя совсем не на тетку, а на покрасневшую Галю.
— Так-так-так! Ясно, — певуче и многозначительно произнесла Надежда Ивановна, и все вместе с ней засмеялись.
Хозяйка провела их в комнату, где Сараев возился с телевизором. Он вскрыл его нутро со множеством всяких разноцветных проводков, батареек, винтиков, лампочек. Сараев что-то подвинчивал в таинственной утробе телевизора, что-то скреплял проволочкой тоньше комариного писка. Совхозный механик был мастером на все руки.
Сараев поприветствовал девчат.
— Снова барахлит? — спросил Виктор.
— Звук исчез, — ответил Сараев.
— Витя! Угости девочек квасом, — сказала Надежда Ивановна, — а я их угощу мясными пирожками.
Виктор вышел из своей комнаты, переодетый в клетчатую рубашку с рукавами до локтей и в мягких туфлях, очень домашний и приветливый.
Вот он принес два графина с квасом, который Надежда Ивановна готовила мастерски. Квас был такой холодный, что графины запотели и на них отпечатались пальцы Виктора. Он наполнил стаканы, сказал:
— Пейте! — и пропел:
И разлуки, и заносы
Не беда,
Только слаще от мороза
Ягода.
Галя удивленно поглядывала на него.
Сначала девчата устремились к стеллажам с книгами. Тут была подобрана, пожалуй, вся русская классика. Отдельный шкаф заполняли томики поэтов.
У девчат разбежались глаза. Они листали книжки, рассматривали иллюстрации, прочитывали какое-нибудь стихотворение.
— Как хочется все прочитать, — проговорила Галя, — но хороших книг столько, что на них и жизни не хватит.
— И десяти жизней не хватит, — откликнулся Виктор. Он опустился на коврик у Галиных ног, сел по-восточному и открыл нижнее отделение шкафа. Там лежали его любимые книжки. Галя опустилась на колени рядом с ним, стала их рассматривать. Это все были книги о гражданской войне, о партизанах, о разведчиках, о войне с фашистами и еще книги о древней Руси, об Иване Грозном, о Петре Первом, о Разине, о Пугачеве. Отдельно стояли тома Фенимора Купера.
Сама Галя решила перед институтом перечитать все книги, которые она проходила в школе. Поэтому она попросила у Надежды Ивановны «Войну и мир».
— Бери, бери, — сказала учительница, — только обверни газетой. А сейчас идите к столу — хватит вам питаться одной духовной пищей! — и она принесла узорно-красное блюдо с горкой пирожков.
Холодный, ядреный квас так и бил в нос. Галя с наслаждением выпила полстакана и взялась за пирожок.
— Ну, как вы, девочки, поживаете? — спросила Надежда Ивановна, подсаживаясь к столу.
— Я лично плохо живу, — вдруг заявила Тамара. — Галя вот и Маша — они все могут, а я ничего не могу.
— Как это не можешь? — удивилась Надежда Ивановна.
— Просто меня заела лень-матушка, — пожаловалась Тамара.
Все засмеялись.
— Правда-правда! Вот возьмите Галю. Она и работает, и занимается. А я каждое утро говорю себе: «Вечером начну заниматься, вспомню все за десять классов». А приходит вечер, и я бью баклуши. И не могу заставить себя сесть за учебники. — Тамара тяжело вздохнула. — Работа в парикмахерской мне осточертела, — продолжала она бичевать себя. — Придешь домой, поешь — и на диван завалишься, как Обломов. Я сидя и читать-то не могу! — в отчаянии воскликнула Тамара.
— Да ты что, Тамара? — все смеялась Надежда Ивановна.
— Вы думаете, я дура? Нет, я все понимаю, а вот сделать ничего не могу! И ведь мне все интересно. И девчата, и ребята меня любят — я веселая. И попеть, и поплясать могу. Ну, вы же по школе меня знаете. А коснись дела — я мямля какая-то. Не могу найти свое место. Так и болтаюсь между небом и землей. И ни деревенская я, и ни городская, а такое — какое-то… недоразумение. И вы не смейтесь! Ведь это страшно. Это же… Надо же менять свой характер!
— Ты, рыжая принцесса, напустила на себя бог знает что! — вступила в разговор Маша. — Ты меньше рассуждай, а больше делай.
— Вот в том-то и дело, что ничего делать я не могу.
— Чудачка! Да разве можно все время идти на уступки самой себе? — заметила Надежда Ивановна. — Преодолеть себя — вот что важно.
— Вы, конечно, правы! Мне надо думать и думать.
— А ты больше действуй и действуй, — наступала на нее Маша. — Ты, вообще, кем хочешь быть?
— Не знаю. Я ничего не знаю. Ничего не могу придумать.
— Ну, а почему ты решила, что парикмахером быть плохо? — спросила Надежда Ивановна.
— А чего же здесь хорошего?
— Вот тебе здорово живешь! Ведь людям-то плохо жить без парикмахеров. Просто невозможно жить без них. Я, например, не могу без тебя жить. Каждому хочется быть красивым. Стриги, брей, делай женщинам прически. Этого тебе мало? Ты ведь единственная на все село. Единственная! Ты нашла свое место, а не понимаешь этого.
Тамара ошеломленно смотрела на учительницу.
— Так что же, выходит, я живу так, как надо? — спросила она.
— Конечно! — Надежда Ивановна, смеясь, обняла ее.
Виктор и Сараев покуривали, попивали квасок и молча слушали.
— Ну, вот — с одной разобрались, — продолжала Надежда Ивановна. — А как у тебя дела, Маша?
— А чего у меня? У меня все в порядке, — откликнулась Маша. — Свиньи мои поросятся, поросята растут и директору на меня не жалуются. Сама я стараюсь свинству не поддаваться. Преодолеваю себя!
Сараев засмеялся и сказал о Маше:
— Она молодец. Настоящая хозяйка на своей ферме. Так меня взяла в оборот, что пришлось мне поднатужиться и оборудовать ей образцовый кормозапарник и транспортерную ленту для навоза.
— Ну, вот и хорошо, вот и хорошо, — улыбалась Надежда Ивановна. — А ты, Галя, как? Обуздала свой трактор? Слушается он тебя?
— Она сейчас ударилась в философию, — Виктор улыбчиво смотрел прямо в глаза Гале. — Мы с ней о добре и зле толкуем.
— Да ну тебя! — отмахнулась Галя.
Но разговор уже повернулся в эту сторону, и Гале все-таки пришлось отвечать на вопрос Виктора:
— Так все-таки что такое доброта, по-твоему?
Галя сразу стала серьезной и даже какой-то хмурой. Надежда Ивановна смотрела на нее с интересом, ждала ответа, и Галя заговорила только из-за нее.
— Я не умею объяснить, — сказала Галя. — В общем, по-моему, добрый человек — это который смотрит на жизнь светло, видит в ней много хорошего, радуется ей и еще — доверяет людям… Ну, я не знаю, как вам сказать об этом! Одним словом, добрый — это значит светлый человек.
— Человек может быть светлым и в то же время бесполезным, — заспорила Маша.
— А ты добрая? — вдруг спросила Галю Надежда Ивановна.
— Нет. Я не добрая, я еще только учусь быть доброй.
— Тут Маша права. Доброта — это прежде всего, пожалуй, дело. Дело, полезное людям, — неторопливо заговорил Сараев. — Хотите, я вам расскажу одну байку о дяде Троше? Жил в нашем селе Никифор Ложкин. И жили переселенцы с Украины. Вот на одной украинке — Оксане — и женился этот самый Никифор. Пожили они ладно с полгода, а потом Никифор начал дурить, попивать. Парень он был видный, с гармошкой не расставался. Стал он на сторону побегивагь, с женой, конечно, пошли нелады. Иногда Никифор и кулаки пускал в ход. Смотрел, смотрел на их жизнь Троша, да однажды ночью возьми и постучись к ним в окошко. Слышит Никифор спросонья, кто-то этак сладко тянет по хохлацки за окном: «Оксана! Выдь, голубонька! Выдь до менэ, коханая!» Эх, и взвился тут Никифор! Деревянную лопату схватил да прямо в кальсонах, босой и вылетел из избы.
Все слушавшие захохотали.
— А Троша давай бог ноги! Он в проулок — Никифор за ним, он по огородам — Никифор за ним. Гонял его, гонял в темноте по деревне, у Троши уже и дух иссяк, ну, думает, сейчас зашибет. Наконец пригнал его Никифор на берег озера. Куда податься? И шмыгнул Троша в камыши, аж по горло залез в воду и затаился. А была осень. Льдинки уже у берегов появлялись. Ну, побегал, побегал Никифор у озера, никого не нашел, да и дунул домой.
И что вы думаете? Ведь наладилась у него жизнь с Оксаной. Присмотрелся Никифор к своей жене и увидел, что может потерять ее. И с тех пор не отходил от нее, ко всем ревновал. Прямо влюбился в нее снова. Только для нее и играл на своей гармошке.
Вот так дядя Троша и делал добро людям. По-своему, конечно, озорно и весело. Но это значения не имеет.
— Забавный, умный старик, — проговорила Надежда Ивановна. — Я еще застала его чудачества, когда приехала сюда учительствовать. Его все считали сказочником. Он, бывало, все рассказывал колхозникам какие-то истории. Что, думаю, за истории он рассказывает? Подсела как-то к его компании и вдруг слышу: дядя Троша «Хаджи Мурата» рассказывает. Вы подумайте! А другой раз «Муму» рассказывал. Он оказался большим любителем книг. Брал их в библиотеке, прочитывал, а потом пересказывал дружкам. А старики считали, что это он сам сочинял всякие истории.
Славно прошел вечер, светло было на душе у Гали, когда она уходила.
— Приходите, девочки, — приглашала Надежда Ивановна, — приходите за книгами и просто так приходите.
— И просто так приходи, — шепнул Виктор Гале и пожал ее локоть в темноте сеней. Галя бросилась в дверь, чуть не упала, запнувшись о порог.
Галя и Виктор боронили недалеко от полевого стана. Высоко сияла луна и светила так ярко, что Гале видны были все дальние березняки и даже ползающий трактор Виктора на другой стороне поля. Впереди и сзади трактора двигались по земле пятна света от фар.
Галя в спортивной куртке, в брюках, в сапожках походила на подростка. Ее небольшие, но сильные, перепачканные солидолом руки уверенно передвигали рычаги. В заднее окошко она видела, как, освещенные луной и фарой, быстро бежали за трактором бороны. Их было двенадцать штук. Зубья борон рыхлили корку, затянувшую зябь, они как бы причесывали землю, оставляя после себя ровное, исчерченное длиннейшими бороздами, красивое поле. Оно было таким ровным, что по нему не хотелось ходить, чтобы не мять его. Бегущие бороны вздрагивали, подпрыгивали и казались живыми существами, которые копошились, упорно рылись в земле, как будто отыскивая что-то зарытое. Над ними поднималась легкая пыль. Вот одна из борон начала прыгать особенно сильно, точно кто-то схватил ее за зубья, и она принялась рваться, дыбиться. Галя заглушила мотор и, захватив палку, выпрыгнула из кабины. Ну, так и есть! Зубья обмотала солома, забил всякий мусор, вот борона и начала скакать и уросить. Галя палкой очистила ее.
Вернувшись к трактору, Галя остановилась и замерла на мгновенье, чтобы почувствовать эту лунную майскую ночь, которая пахла взрыхленной землей и березняками. На луну порой набегали облачка, затемнив ее на миг, они затем уносились бог весть куда. Там, в высоте, был сильный ветер, а здесь, на земле, и травинка не шевелилась. Среди просторного поля дремали две раскидистые березы. За ними ползали огни — это боронил Виктор. О чем он сейчас думает? О чем? О ком? А ночь! Какая светлая ночь! И как ее любила Галя! И эти две березы любила, и эти дальние, блуждающие огни Виктора любила, и поле, празднично причесанное, озаренное луной, и запах сырой земли, и манящую, загадочную даль, в которую так хотелось уйти…
А о чем сейчас думает Виктор? О ком?.. И хотелось объездить весь белый свет, хотелось все увидеть, все узнать, все перечувствовать… Огни Виктора скользили, блуждали, двигались… И хотелось работать во всю силу, работать день и ночь, чтобы эта хорошая земля стала еще лучше. Никогда она, Галя, не разлучится со всем этим. Она никогда не состарится, не умрет. Она будет вечно жить. Она будет вечно молодой. Она была сейчас уверена в этом. И хоть ум ее знал, что это невозможно, но все ее тело, ее душа, ее сердце, вся ее сильная молодость отчаянно верили, что им не будет конца… А о чем сейчас думает он?..
Галя забралась в кабину, и трактор ее ожил, залязгал, зарычал, вспыхнули фары, и снова бороны заволновались, как трава под ветром, снова принялись прибирать и украшать землю.
Лучи фар освещали перед Галей комковатое поле с торчащими былинками. Оно словно уплывало под трактор. В призрачном лунном свете проступал вдали домик на полевом стане. Костер там погас, должно быть, дневная смена спала или уехала домой. И вдруг там, возле дома, взвился столб пламени, а вокруг него заметался какой-то огонь поменьше. Будто костер бегал. Что такое? Что случилось? Вот этот костер повалился, исчез. Пылал только большой огонь, освещая мечущихся людей.
Галя остановила трактор, встала на гусеницу, всматривалась, «Что-то неладное там. Не беда ли какая?»
Подбегая к стану, Галя услыхала возбужденные голоса и увидела на земле человека. Он лежал на одеяле в одних трусах. В стороне валялись дымящиеся обрывки комбинезона и рубахи.
Оказалось, что Стеблю не спалось и он решил посидеть у костра, разогреть чай, попить. Разводя костер, он в темноте вместо солярки плеснул на дрова бензин и, не заметив, облил свой комбинезон. И, когда зажег спичку, вспыхнули не только дрова, но и сам он. Стебель закричал, начал кататься по земле, пытаясь сбить пламя. Выскочившие Шурка и Кузьма Петрович накрыли его брезентовым дождевиком, задавили пламя. Стебель дымился, будто головешка. Шурка сорвал с него тлеющие лохмотья…
Сейчас Стебель стонал, иногда этот стон переходил в крик. Валерка то карябал пальцами по разостланному одеялу, то начинал бить по нему кулаками, крича:
— Больно! Больно! Помогите же, сделайте что-нибудь!
Глаза его одичали, губы пересохли, потемнели. Едва ли он что-нибудь видел. Разве что пылающий костер. И, наверное, вид огня доставлял ему еще большие страдания.
Галя смотрела на него, судорожно сжав ладонями щеки.
Глухо замычав, Валерка перевернулся на живот, вцепился руками в одеяло, стал рвать его из-под себя и, совсем уже теряя сознание, впился в одеяло зубами.
Испуганная Галя поняла, что Валерку после нервного потрясения поразил сильный шок. Кажется, так это называется? Она опустилась на колени, приговаривая:
— Потерпи, Валерка, потерпи, дорогой! Сейчас мы что-нибудь сделаем. Сейчас мы тебя увезем в больницу.
— Горит все! Пить! Дайте же пить, черт вас возьми! — И он перевернулся снова на спину, раскинул руки и тут же бросил их себе на грудь, громко шлепнув о нее ладонями. — Облейте же меня водой! Холодной облейте!
— Сейчас, сейчас, — сказала Галя и крикнула растерявшемуся Шурке: — Воды!
Шурка бросился в дом.
— Маслом его надо, подсолнечным маслом смазать, — проговорил дядя Троша и засеменил в дом.
Галя склонилась над Стеблем и облегченно вздохнула: лицо и глаза его были целы, мальчишески длинную шею и грудь огонь не тронул. Только на ногах, выше колен и ниже, виднелись пузыри да белесые пятна ожогов. Галя коснулась пятна на колене, пальцы ее ощутили спекшуюся, грубую, твердую кожу. Ей стало не по себе.
В стороне послышался голос Кузьмы Петровича, потом голос шофера, затем заурчал мотор и вспыхнули фары. А луна все сияла, равнодушная и красивая. А костер, вместе с которым вспыхнул и Валерка, продолжал пылать, высокий и яростный.
Прибежал Шурка с ковшом воды. Галя приподняла голову Стебля, поила его и, всхлипывая от жалости, приговаривала:
— Ах ты, чертушко! Ах ты, Стебель-Стебель! И как это угораздило тебя? Ну, ничего, ничего — обойдется. Теперь медицина не то что при царе Горохе. Выручат тебя из беды!
Стебель пил жадно, захлебываясь, кусая край ковша, проливая воду на грудь. И вдруг его стало трясти.
— Оденьте меня, холодно мне, — выдохнул он хрипло. — Дайте одеяло! Придвиньте меня к костру! — Его трясло все сильнее.
Трусцой прибежал дядя Троша с бутылкой.
— Мажь его маслом, — распорядился он. — Масло боль уменьшает. Терпи, паря, атаманом будешь.
Галя принялась лить из бутылки на ноги Стебля и осторожно растирать масло.
— Тебе сейчас будет легче, легче, — подбадривала она.
— Холодно мне, больно! Да не жми ты, — сцепив зубы, цедил Стебель.
Подошел грузовик, из кабины выскочил Кузьма Петрович, отбросил задний борт. В кузове лежал матрац, белели простыня и подушка.
Стебля осторожно подняли, уложили и укутали одеялом. Валерка как-то вдруг затих и стал ко всему безучастен. Он уже не кричал, ничего не просил, словно впал в забытье. Глаза, казалось, ничего не замечали, отсутствующий взгляд его был устремлен в лунное небо. И этот взгляд совсем переполошил Галю. Ей почудилось, что Стебель умирает.
— Не надо, Валерка! Не надо же так смотреть, — зашептала она.
— Галина, и ты, Александр, везите его в районную больницу, — распорядился хмурый Кузьма Петрович. — Сядьте по его бокам и поддерживайте. — Он повернулся к шоферу: — А ты вези осторожней, не растряси парня.
Кузьма Петрович поднял борт и лязгнул затвором.
В больницу приехали в два часа ночи. Стебля унесли в палату, а Галя и Шурка остались в приемном покое. Сидя на белом деревянном диванчике, они ждали доктора, который принял Стебля. В больнице стояла сонная тишина, сильно пахло лекарствами. Сплошная белизна и очень яркая лампочка утомляли глаза и наводили скуку. Галя чувствовала себя усталой, разбитой после всего происшедшего, ей хотелось спать и есть, и было на душе ненастно, как дождливой осенью на раскисшей дороге.
Через час дверь распахнулась, вошел молодой, стремительный в движениях доктор. Он был рослый, стройный; белоснежный накрахмаленный халат и накрахмаленная, жесткая шапочка казались на нем щеголеватыми, они украшали его. Перехваченный поясом халат не был застегнут, он был немного раздвинут, чтобы люди видели модный, пепельного цвета, толстый свитер в красных зигзагах и новенькие синеватые джинсы, усеянные блестящими заклепками.
Кофейные глаза на смуглом лице доктора смотрели на Галю с загадочной пристальностью. И эти глаза, и взгляд их не понравились ей.
— У вашего товарища ожог третьей степени, — сказал он, остановившись перед Галей и Шуркой. Те поднялись. С чумазыми руками, непричесанные, в пропыленной рабочей одежде, они чувствовали себя смущенно рядом с этим ослепительно белым щеголем.
— Боль, правда, его сейчас не терзает. Мы ввели ему обезболивающее лекарство, обработали ожоги. Согрели парня чаем и даже дали ему рюмку коньяку. Так что он чувствует себя довольно сносно. И все-таки положение у него, как говорится, аховое. Ему нужно немедленно сделать переливание крови… Но… получилась досадная неувязка. Сегодня у нас днем кончилась консервированная кровь, а новую привезут дня через два.
— Так возьмите у нас, — оживилась Галя.
— Вот об этом я и хотел с вами поговорить, — доктор улыбнулся, пристально глядя в лицо Гали. Она покраснела и, как бы спасаясь от этого взгляда, схватила Шурку за руку:
— Ты согласен, Шур?
— А чего тут, — не сказал, а пробурчал Шурка, сонно хлопая ресницами, — если надо — берите. Не обеднею.
Тут же стремительный доктор облек их в халаты и увел в процедурную. Сестра, пожилая, толстая, матерински-домашняя, кольнула им иглой кончики пальцев, растерла на стекляшках капельки их крови.
— Какая группа у больного? — спросил доктор.
— Первая, доктор, первая, — певуче ответила сестра.
— Ну вот, если ваша группа крови подойдет ему, значит, вы поможете товарищу. Если не подойдет, будем поднимать с постелей доноров.
Но, видно, Стеблю повезло — у обоих оказалась нужная группа. Галя обрадовалась, заспешила в палату к Валерке, куда повели их доктор и сестра. А Шурка плелся сзади, его, должно быть, не очень радовала вся эта процедура и больничное окружение. Галя боялась, как бы он не принялся ворчать. Но войдя в палату и увидев Стебля, Шурка ободряюще заухмылялся: не вешай, дескать, носа!
Стебель лежал недвижно, все такой же безразличный и притихший.
— Как ты себя чувствуешь, Валера? — тихо спросила Галя, подходя к Стеблю. Тот некоторое время молчал, потом губы его разлепились, и он произнес тоже тихо:
— Ни черта, переморщим это дело. Все зарубцуется, как на собаке.
— Правильно, Валерий: переморщим, и никаких гвоздей! — засмеялся доктор. — Сейчас мы тебя подкрепим. Сделаем переливание крови. И потечет в твоих жилах Галина горячая кровь. Вон ее щеки так и рдеют! Да и приятель твой крепок. Поделится своей силой.
В палате пахло не то лекарством, не то мазью. Шурка поморщился. Давно, еще мальчишкой, провалился он в полынью, заболел воспалением легких и попал в больницу. С тех пор его мутило все больничное. А уколы он просто не выносил.
Галю усадили рядом с кроватью Стебля. Ее оголенную руку сестра перетянула красной резиновой трубкой.
— Ну, вот, теперь мы и займемся делом, — добродушно пропела сестра. Она перехватила резиной и руку Стебля. — Держи-ка, сынок, жгутик сам. Можешь?
Стебель молча взял концы трубки.
Доктор вышел из палаты.
Как только сестра взяла шприц, Галя отвернулась, а Шурка побледнел и, отойдя к окну, стал смотреть в больничный сад, озаренный луной. «Ротозей, — ругал он Стебля, — еще бы обкатил себя бензином с ног до головы! Ну, раззява! А теперь вот выматывают душу из-за него. Это надо же — иглу вонзают! Плюнуть бы на все, да и смотаться домой, но ведь загнется, балбес».
А тут еще стал его мучить зверский голод. Была у Шурки такая странность: если случалось с ним что-нибудь нехорошее, какое-нибудь горе, его начинал мучить голод. И чем тяжелее было горе — тем сильнее хотелось есть. И он ел, ел помногу, «ел на нервной почве», как он сам выражался. Это удивительное свойство он скрывал, чтобы над ним не смеялись.
Чувствуя легкую тошноту от голода, сглатывая слюни, Шурка вполуха слушал, как сестра что-то бормотала материнское, ласковое. А сама набирала в шприц Галину кровь и вводила ее в Валеркину вену. И все ворковала:
— Вот теперь вы, можно сказать, породнились, вроде как брат и сестра стали. Одна в вас кровь потечет.
Взгляд Стебля стал напряженным, а у Гали на носу выступила испарина, должно быть, эти слова, эта мысль поразила их. И Галя уже не вздрагивала от противного ощущения иглы, пронзающей вену, она даже рада была этой игле, приносящей человеку жизнь…
Когда они вышли из палаты, чувствуя легкое головокружение и приятную слабость, их встретил доктор. Он провел их в свой кабинет. Галя и Шурка увидели бутерброды с колбасой и с сыром и крепко заваренный чай в стаканах.
— Подкрепитесь, товарищи, — закуривая, сказал озабоченный доктор.
Галя с Шуркой смущенно сели к столу, но оба проголодались, поэтому быстро преодолели стеснительность и взялись за бутерброды. Особенно Шурка приналег на них. Он даже жмурился от удовольствия.
Доктор расспрашивал их о работе, о жизни в совхозе, рассказывал о разных случаях, связанных с ожогами. А когда закончилось чаепитие, он угостил Шурку сигаретой и решительно произнес:
— Ну, а теперь я должен сказать вам о самом главном. Если Валерию не сделать пересадку кожи, ходить он не будет.
И доктор принялся объяснять им, почему это может произойти. Галя испуганно глянула на Шурку и, не дослушав доктора, воскликнула:
— Так возьмите кожу у меня! И у Шуры ее возьмите!
«Вот психованная!» — сразу же разозлился Шурка. И еще больше разозлился, когда почувствовал, что податься ему некуда, что отказываться неудобно, да и просто невозможно отказаться. Ведь что подумают в совхозе? А подумают, что он струсил. А эта, психованная, тогда рядом с ним этакой, понимаешь, героиней будет выглядеть! Да и ротозей, чего доброго, действительно, на костылях повиснет. Хочешь не хочешь, а придется терпеть. Шутка ли в деле, кожу с тебя начнут сдирать. «Ну, проклятье, накинули мне на шею аркан! Горела бы она ясным огнем, эта самая медицина. Она только на иглах и держится».
— Как ты, Шура? — спросил доктор.
Шурка снова ощутил голод. Он тоскливо покосился на пустую тарелку. «Ловко опутали! — изумился Шурка. — Сначала чай и всякие разные слова, а потом: „Ложись, резать будем!“ Ну, этот доктор хитроват! Пробы класть некуда». Так Шурка подумал, но сказал иное:
— А я что! Я — ничего. Кожа так кожа. Если, конечно, для дела пойдет.
— Спасибо вам, ребята, спасибо, — доктор пожал им руки. — Недели через две я вас вызову.
«А он дядька ничего, — с уважением подумала Галя, — серьезный!». Сначала он показался ей этаким хлыщом.
Шофер мирно похрапывал в кабине, когда Шурка с Галей вышли из больницы. Глухо было в райцентре в предрассветный час. Луна спустилась к горизонту, и от этого стало темнее. Холодный ветерок заставил зябко вздрогнуть. Где-то далеко-далеко лаяла собака, тоскливо лаяла. Галя прислушалась. Пес лаял в той стороне, где жила ее мать с отчимом. И так ей захотелось повидаться с матерью, до тоски захотелось. «Вот закончатся полевые работы, съезжу к ней», — решила она. И вообще ей захотелось побродить по райцентру. Ведь здесь она целый год училась на курсах; здесь каждый уголок знаком.
Шурка разбудил шофера.
— Лезь, — подтолкнул он Галю. — Тоже мне, сестра милосердия нашлась!
— А как же быть-то? — сказала Галя. — Как же Валерке жить без ног?
— То-то я не понимаю! — взорвался Шурка. — Глупее себя нашла, понимаешь. Суешь всюду свой нос!
Шурка втиснулся в кабину вслед за Галей. Едва они выехали, как Шурка уронил голову на плечо Гале. Она скосила на него глаза — Шурка сладко спал. Галя улыбнулась и тут же зевнула во весь рот, до слез зевнула.
До вызова Гале удалось побывать у Стебля только один раз. Она ездила к нему с Машей Лесниковой. Маша призналась, что Стебель ей нравится.
Вместо Шурки к Стеблю ездила Аграфена Сидоровна и очень расстраивалась, когда в больницу не принимали привезенные ею сметану, варенец, студень, кедровые орехи, мак, семечки, соленую капусту. А привозила она всего этого большую корзину.
— Как это нельзя? — выговаривала она дежурной сестре. — Парню нужны силы, чтобы поправиться. А потом он сирота! Кто же о нем позаботится?
— Мамаша! Вы что же, думаете, что у нас больные голодают? — обижалась сестра и певуче внушала Аграфене Сидоровне: — Кормят у нас в больнице хорошо. По-научному. Каждому больному прописана своя диета. Вот вы грузди привезли, а больному это, может, противопоказано. И получится от вашей заботы один вред.
— Ну ее к лешему, эту вашу диету! — сердилась Аграфена Сидоровна. — С нее ноги протянешь. Какой же это вред от груздей? Груздочки один к одному. Сама их прошлой осенью собирала, солила. Парень их любит.
Но сестра была непреклонной и принимала только одни пирожки. И в палату тоже не пускала, объясняя:
— Рано еще, лежит он. Вот как встанет на ноги, так и выйдет к вам на свидание. А в палату нельзя. Мало ли каких микробов вы можете занести.
— Да откуда они у меня, Христос с вами, эти самые микробы? Сроду у меня их не бывало.
Отправлялась домой Аграфена Сидоровна раздосадованная, вконец обиженная…
Галя Ворожеева вымылась под душем и облеклась в больничный халат. Когда она выходила в коридор, шлепанцы без задников действительно шлепали ее по пяткам. В коридоре она увидела Шурку. На нем была какая-то несуразная пижама: руки его вылезали из рукавов чуть не по локоть, а широченные, полосатые штанины волочились по полу. Галя зажала рот ладонью.
— Чего ты ржешь? Сама не лучше, — проворчал Шурка, озабоченно оглядывая себя и старательно вытягивая рукава.
Его озабоченность рассмешила еще сильнее.
— А чего… Неужели уж такой доходной вид? — Шурка растерянно улыбнулся. — У них там, понимаешь, все большие и маленькие размеры. Ну, да черт с ней, с этой мантией. Ты ведь меня и таким полюбишь, верно? — и он согнул руку, предлагая пройтись под ручку. Потом серьезно спросил:
— Боишься операции?
— Есть немножко, — призналась Галя. Она была возбуждена, щеки ее так и пылали. Ей еще не приходилось лежать на операционном столе.
— Как это они будут брать кожу? — допытывался Шурка. — Сдирать ее, что ли, станут?
— Сестра говорила, что есть какой-то аппаратик, который срезает кожу. Как же его… Дер-мо-том, кажется, так она его называла. Чик! — и срежет целую ленту кожи вот отсюда, — Галя похлопала себя выше колена.
— Так ведь это настоящее шкуродерство! Это же больно! — возмутился Шурка.
— Под наркозом будут делать. Усыпят нас, как миленьких.
— Ого, едрит твою под корень! — воскликнул Шурка.
Галя думала успокоить его, а на самом деле еще больше перепугала. Шурка с тоской обреченного поглядел на окна, на двери: удрать бы!
Зашли в палату к Стеблю. Он лежал бледный, худой, пахнущий одеколоном, — его только что побрили.
— Здорово, ребята, — довольно бодро проговорил он. — Наделал я вам хлопот.
— Ничего, мы переморщим это дело, — засмеялась Галя. — Как настроение?
— Сейчас я, ребята, кум королю, — улыбнулся Стебель. — Дело на поправку пошло. Соскучился я по вас, черти. О деревне, о полях, о тракторе соскучился. Хоть бы к сенокосу выбраться из этих хоромов. Как мама? — спросил он Шурку.
— Ездила к тебе несколько раз, да не пустили ее. Скучает она по тебе.
Стебель смотрел, смотрел на Шурку с Галей и вдруг засмеялся и выговорил:
— Эх вы, ребята, ребята! — помолчал и добавил: — Если вам больно будет — не ругайте меня.
— Не будем, — улыбнулась Галя.
— Тебя нужно бить, а не ругать, — заговорил Шурка. — Вон какую кашу заварил! Когда мы ее только расхлебаем.
— Сдаюсь, сдаюсь! — Стебель поднял руки. — Встану, Шурка, на ноги и бегом побегу за бутылкой для тебя.
В палате с Галей лежала Шуркина тетка, тетя Поля — ей вырезали аппендицит — и бабушка Анисья, у нее что-то случилось с ногой.
Высокая, тощая тетя Поля славилась в селе своим ненасытным любопытством. Все-то ей нужно было знать, и она, пожалуй, все и знала. И вот что удивило Галю — тетя Поля не была сплетницей, она все выведывала не для передачи кому-то, а просто так — из интереса, для себя.
Стоит зайти к ней домой, как она сразу же весело засуетится, начнет угощать чаем и, конечно, выспрашивать обо всем — и как сев прошел, и какие виды на урожай, и сошелся ли зоотехник с женой, и сколько поросят кормит Маша, кто с кем поссорился, какие свадьбы намечаются. А потом начнет о себе рассказывать. И даже о неприятном рассказывает как-то весело:
— Мужик у меня хлещет в три горла, чтоб ему захлебнуться. Ну, и дебоширничает! У меня что ни день, то художественная самодеятельность: кружки да тарелки так и летают по избе. — И она смеется, не падает духом. — Реви да живи! — восклицает она.
А бабушку Анисью Галя еще плохо знала.
— Ты, девка, почему кожу-то свою даешь? — спросила эта самая бабка.
— Как почему?
— Сродственник он тебе, что ли, этот парень, или суженый?
Галя засмеялась:
— Да нет, бабушка! Просто мы вместе работаем.
— Ну так мало ли что вместе работаете, — возразила бабушка Анисья. — Ты со многими работаешь, не будешь же для каждого сдирать свою шкуру.
— Человек попал в беду, бабушка, как же не помочь!
— Ладно тебе байки-то рассказывать: не может такого быть, чтобы из-за всякого встречного-поперечного такую страсть перетерпеть. Ты же ведь живая, а тут ножами начнут резать. Милуешься ты с ним, это уж как пить дать, — убежденно заявила старуха. — Или ты блаженная. Раньше таких блаженными называли.
— А что это значит — блаженная? — с просила Галя.
Изможденная тетя Поля слабо засмеялась и тут же сморщилась от боли.
— Ну, вроде как полудурочка, которую может каждый обмануть. А она рот разинет и всему верит, и с себя последнее отдает. Безответная простота, ее обманывает всякий, кому не лень. Они, блаженные-то, очень добрые, бесхитростные, богу угодные. И все им хорошо. И хитрые на них верхом ездят, пользуются их простотой!
— Да какая я блаженная! — Галя засмеялась. — А вот что мне все хорошо — это верно. А чего же плохого-то, бабушка? Я молодая, ничего у меня не болит, я работаю, поеду учиться… Кругом лес да поля. А чего мне еще надо? Вот всем бы только хорошо было. Не ссорились бы, помогали друг другу.
— Это уж так, так, голубушка моя, — согласилась старуха. — Раньше-то каждый на особицу жил. Ну, да ведь своя рубашка к телу ближе. У каждого своя нужда была. А вот как полегчало, нужду-то помаленьку избыли, так и потянулись друг к другу.
— Ой ли! Скорее уж горе соединяет людей, — тихим голосом заметила тетя Поля. — В войну-то — помнишь? — все как сблизились. И радовались вместе, и плакали вместе. А теперь, Анисья Федоровна, не то, не то; что-то я не вижу, чтобы очень тянулись друг к другу. Разбогатели!
— А мне так кажется, что это только мы, старики, болтаемся у всех в ногах — мешаем, — возразила старуха. — Вот я отжила уже свое. Ну и зачем я? Кому нужна?
— А так не должно быть, бабушка! — заспорила Галя.
— Блаженная ты, блаженная!
— В Америке, бабушка, был такой Джек Лондон. Он книги писал. Так вот он рассказал об индейцах, которые жили далеко на севере. Зимы там длиннющие, пострашнее наших. Звери и те не могли вытерпеть лютой стужи да бескормицы и куда-то исчезли. А охотникам-индейцам и совсем жилось тяжело и голодно. Им жилось так тяжело и голодно, что они даже избавлялись от стариков, которые не могли добывать себе еду. Разожгут им костер где-нибудь в дремучем лесу, среди сугробов, натаскают груду сучьев, оставят маленько еды и уйдут. И старики погибали от голода и от страшных морозов. А то и волки их сжирали… Но ведь это были, бабушка, почти первобытные племена. Борьба за жизнь делала их такими жестокими.
— Э, милая! — прервала ее тетя Поля. — У нас, конечно, нет такого дикого обычая, но… Вот возьми бабушку Анисью. Она семерых поставила на ноги. И где они? Все разлетелись кто куда. И ты думаешь, они пишут ей, приезжают к ней, зовут к себе жить? Как бы не так! Только изредка кто-нибудь десятку-другую сунет ей через почту, откупится от угрызений совести, — вот и все… Анисья Федоровна, — обратилась тетя Поля к бабке, — когда последний раз приезжал к тебе кто-нибудь из детей?
Бабка только рукой махнула и сморщилась.
— Василий как-то заглянул. Поскучал дня три да и укатил, — ответила она. — Годов, пожалуй, пять с тех пор минуло. Да ладно, бог с ними! Мне-то уж ничего не надо, только бы им жилось хорошо.
— Ну, вот, — тетя Поля повернулась к Гале. — Ведь бросило племя старуху, только что не в лесу. И не от голода бросило. Тут дело хуже. Там хоть эти бродячие индейцы выбивались из сил, не зная, как выжить, а тут…
Умные черные глаза тети Поли сердито сузились, и она откинулась на подушку.
Тяжело стало Гале от этого рассказа, и она в отчаянии повторила:
— Но так же не должно быть!
— А так есть! И не приведи бог тебе испытать такое. Ведь неизвестно, что тебя в старости ждет. И меня также. У меня вон их четверо. А скажут ли спасибо, что я им жизнь дала?
Поговорили вот так-то и пошли в столовую. Усевшись за стол, старуха перекрестилась, перелила суп из тарелки в алюминиевую миску, туда же свалила котлету и макароны, все это размяла и начала хлебать. Ложку ко рту несла она осторожно, под ложкой держала кусок хлеба, чтобы не капало.
— Зачем это вы, бабушка Анисья, все вместе сложили? — удивилась Галя.
— А так, милая, сытнее.
И Галя поняла, какую трудную жизнь прожила старуха, как тяжело доставался ей кусок хлеба…
После тихого часа Галя до вечера сидела у Стебля и читала ему книгу о бравом солдате Швейке. Галя сказала, что это самая смешная книга в мире.
А потом Стебель начал вспоминать о своем детстве, о матери, которую он никак не мог почувствовать матерью. И уже совсем другим предстал перед Галей этот паренек. Облокотившись на белую тумбочку, она слушала его внимательно, молча, всей душой понимая горечь и боль его детства. Она умела слушать, и люди чувствовали это и открывались перед ней. Она, конечно, не знала, что дар слушать — это дар откликаться. Откликнется человек и протянет руку помощи — вот это и есть доброта.
Слушая исповедь Стебля, она думала: «Как мало мы знаем друг о друге! Не ведаем, что у каждого на душе, поэтому и живем, как чужие».
А потом Галя принялась рассказывать о себе, о том, как она училась, и как осталась одна, и как сейчас готовится в институт, и о той страшной ночи, когда отец чуть не убил мать, рассказала. Стебель слабо сжал ее руку, застенчиво улыбнулся и погладил эту руку…
— Ты знаешь, у меня никогда не было сестренки, — проговорил Стебель. — Я бы хотел иметь такую сестру, как ты… Сказать тебе по секрету об одном деле?
— Конечно, скажи! — так и встрепенулась любопытная Галя.
— Но это будет между нами?
— Клянусь аллахом, — засмеялась Галя.
— Мне очень нравится одна девчонка, — прошептал Стебель.
— Какая? — тоже шепотом спросила Галя.
— Только — молчок…
— Молчок, молчок, — подтвердила Галя.
— Маша Лесникова.
— Ой, как это здорово, Стебель! — восхитилась Галя. — Ты говорил ей об этом?
— Что ты, что ты! — испугался Стебель.
Они горячо шептались, как заговорщики, хотя подслушивать было некому — Стебель лежал в палате один.
— Балбес ты! Обязательно скажи. Ведь она обрадуется, ей хорошо от этого будет, — убеждала Галя.
— Правда? Ты так думаешь? — уже громко воскликнул Стебель.
— Конечно! Любая девушка любит нравиться. И как вы, парни, не можете этого понять. Я знаю, что и ты Маше нравишься. Ты вот что, — ты обязательно подари ей цветы… Мне вот еще никто не дарил цветов.
— Я тебе подарю!
— Нет, ты лучше Маше подари. А мне кто-нибудь другой подарит.
— Жаль! — искренне вырвалось у Стебля. — А я вам обеим подарю, — решил он.
Они и не заметили, как сблизились душой в этот вечер. Стебель даже почувствовал себя здоровее, сильней и уже верил теперь, что ничего с ним не случится, что он будет ходить, что его вылечат. И они говорили и говорили. Галя чувствовала себя старше Стебля и поэтому давала ему разные советы, ободряла его, а он с радостью душевно подчинялся ей и готов был сделать для нее все, что она захочет.
Наконец все свершилось. Кожу у Гали и Шурки взяли. С трудом Шурка вытерпел эти две недели в больнице. Приехав домой, он ходил по двору, изнывая от скуки и костеря Стебля на чем свет стоит. Шурка чувствовал себя еще слабым, и при неосторожных движениях его ляжки, с которых взяли кожу, обжигала боль.
— Чего ты мотаешься по двору, как в клетке? — крикнула с крыльца мать. — Отдыхай. — В руке ее был узелок. Аграфена Сидоровна испекла любимые Стеблем капустные пирожки и поехала в больницу.
А к вечеру ее привезли мертвой. Шофер как-то оплошал и свалился с мостика на камни ручья.
Шурка ошалело смотрел на мать, и ему казалось, что она спит. Лицо ее было спокойно, чисто, и только на виске чернело пятно. Кто-то рядом с ней положил узелок с пирожками. Шурка до того растерялся, что никак не мог сообразить — что же он должен делать. Прибежавшая тетя Поля, сестра матери, тоже растерялась. Она как пришла, так все и сидела возле покойницы, совсем обессилев, — она еще не окрепла после операции.
Стали собираться соседи, пришел дядя Троша, прибежали Галя, Маша и Тамара, появилась бабка Анисья, та, что Галю назвала блаженной. Она остановилась около покойницы, лицо ее, и без того морщинистое, совсем сморщилось, и она запричитала: «Ой, подружка моя ненаглядная! Ой, да куда ж ты пошла-поехала? Видно, тебе у нас не поглянулося!» К ней присоединилось еще несколько старух, дом наполнился вздохами, всхлипываниями. И только Аграфена Сидоровна лежала на широкой лавке спокойно и задумчиво. Все это так и переворачивало Шуркино сердце.
— Ох, господи, господи, — наконец, перестав причитать, вздохнула бабка Анисья, — скоро и мой черед.
Бабка сразу же взяла все в свои руки. В этих делах она имела богатый опыт — многих и многих своих сверстниц и родственников похоронила она. Смахнув с лица слезы, бабка стала деловитой, хлопотливой, точно занялась обычной работой по хозяйству.
— Шура! Ты иди-ка, милый, к Копыткову и договорись с ним о машине, — приказала она. — А ты, Полинушка, беги в плотницкую к своему мужику — пусть он ладит Сидоровне домовину да крест. А ты, Троша, пойди, собери своих дружков и — на кладбище: копайте могилку, — выпроводила она из дома дядю Трошу. — Давайте-ка, бабоньки, снаряжать нашу Сидоровну в дальний путь. А вы, молодухи, кыш на двор. Вам незачем на такое смотреть, — выставила она из дома Галю с подружками.
Подавленная Галя удивилась этому простому отношению к смерти. Галю страшила смерть, а для этой бабки смерть была вроде бы чем-то естественным, как бы завершением жизни, и единственно, что требовалось от живых — это соблюсти всякие обряды и обычаи. Что это? Черствость старости или мудрость старости?..
Когда Шурка вернулся, мать уже лежала обряженная в свой путь. Над головой ее, на божнице, стояла старенькая икона со смутным ликом Христа, прилепленные к гробу, горели где-то раздобытые свечки. Шурка хмуро покосился на стены: на них висели прилаженные им всякие иностранные обольстительные кинокрасавицы, вырезанные из журналов. Некоторые были полуголыми, в мини-юбочках, другие с дико-косматыми волосами прекрасных колдуний, с большущими глазами, в частоколах длинных ресниц, с яркими грешными губами. Красота их была бесстыдной. И в том, что они окружали умершую старую крестьянку, было что-то кощунственное.
Пахло восковыми свечками и ладаном. Сидя вокруг лежащей матери, старухи пели дряблыми голосами разные молитвы. Старухам хотелось, чтобы Сидоровну отпели, как полагается, но церковь действовала только в городе, и вот они, вместо священника, пели все, что помнили, не зная сами — это ли нужно петь сейчас.
Шурка осторожно сдернул со стен всех красавиц и ушел на кухню. Как всегда в тяжелую минуту, он почувствовал голод.
Уже смеркалось. Безветренно было, душно, в небе, разгораясь, томился месяц. На крыльце сидела Тамара, во дворе мелькали какие-то люди. Шурка курил у окошка, открытого во двор, и вспоминал жизнь матери, трудную жизнь деревенской женщины. И тут начали мучать его тоска и раскаяние. Он и не хотел, а все вспоминал и вспоминал, что никогда не был с матерью ласковым, что порой грубил ей, мало помогал по хозяйству, ни разу не посидел с ней вечером, не поговорил хоть о чем-нибудь и всегда был от нее в стороне. Он даже не знает дня ее рождения. Вот завтра нужно будет написать на кресте дату рождения и ему придется украдкой от всех рыться в документах, выяснять эту дату. Хорош сынок, нечего сказать! Если она, бывало, хотела его, мальчишку, приласкать, он дичился, увертывался: «Ну, чего ты пристала? Девчонка я, что ли?.. Да иди ты!» И ведь неплохо он к ней относился, а вот не умел быть таким, каким полагается быть сыну. Как-то не приходило в голову приветить мать, сделать ей что-нибудь приятное. Стеснялся хорошего, балда! Все свое время дружкам отдавал, а мать жила где-то в стороне, одинокая, забытая. Но она никогда не роптала, ничего не требовала от него. Мать заботилась о нем, стирала его белье, кормила его, лечила, если он простужался. И он должен был понимать эту ее любовь и хоть что-то делать для нее хорошее. Хоть бы раз пошутил с ней, что ли, посмеялся, купил ей платье. Мог же это делать Стебель. А он… а ему это и в голову не приходило. И никто ни разу не потолковал с ним об этом: ни родственники, ни учителя. Математику, понимаешь, вдалбливали в башку, а чтобы остолопа научить человеком быть, так этого у них не было. Ум обучали, а про душу забыли. А теперь вот хоть волосы рви — ничего уже не исправишь. Нет матери, и вечно ее не будет, и не попросишь у нее прощения, и уже не скажешь ей, что любил ее, но только не понимал этого сам. Слепую душу имел, вот что!
Шурка тяжело перевел дыхание и с жадностью закурил новую папиросу. Из комнаты доносились старушечьи голоса, певшие: «Отче наш, иже еси на небесех», хоть эту молитву и не полагалось петь при отпевании. Но старухи уже давно забыли это…
Со двора к открытому окошку подошли Галя, Маша и Тамара. Шурка видел только их головы и плечи.
— Тебе, может быть, что-нибудь сделать нужно, помочь? — спросила Тамара.
— Тетка да старухи все сделают, — ответил Шурка, прислушиваясь к дребезжащим голосам, поющим молитву.
— Ох, уж это старье, прямо душу разрывают, — сердито заметила Маша. — Отправить бы их по домам. Старинку-матушку вспомнили: иконы, молитвы, крест. Только что попа не хватает.
— Пусть делают, как хотят, — возразила Галя. — Они так делали всегда, и не надо их обижать.
— Конечно, — согласился Шурка.
— Стеблю не надо говорить о тете Груше. Он же там, в больнице, с ума сойдет, — предупредила Маша.
В темноте белели девичьи лица, и Шурке стало полегче при виде их. Даже захотелось рассказать девчатам, как ему сейчас тоскливо, и каким виноватым он чувствует себя перед матерью, и как это плохо, когда ты не можешь искупить свою вину, но он промолчал.
А тут во дворе появились два соседа: Веников с мешком и бывший тракторист, золотоусый Семенов с ружьем. Они сняли пиджаки, засучили рукава рубах, Веников что-то стал вытаскивать из мешка. «Нож… Паяльную лампу», — понял Шурка. Надо бы им помочь, но не хотелось двигаться, не хотелось и разговаривать. Семенов и Веников чему-то засмеялись. Потом Семенов ринулся к стожку у плетня, выхватил охапку соломы и утащил ее в сарай. Двигался он удивительно проворно, почти бегом. Все в его руках спорилось. Вот он из кухни принес ведро, должно быть, с кипятком, из него валил пар, вот с другим ведром сбегал к колодцу. В сарае зажег керосиновую лампу. Через открытую дверь упали две большущих тени, они шевелились на земле, двигались.
— Свинью, что ли, колоть будут? — спросила Маша.
— Да, — ответил Шурка.
В косом квадрате света на земле сильнее задвигались тени, раздался медово-насмешливый басок Семенова, успокаивающий свинью:
— Манька, Манька! Иди сюда, холера. На-на тебе хлебца, жри, наслаждайся последний раз. Вот, вот, семь раз хорошая. Да не бойся ты, не бойся, холера! Мы тебе ничего худого не сделаем. Мы тебя только освежуем, да поджарим, да сожрем.
Веников хохотнул бархатным, красивым басом. Семенов, наверное, чесал свинье за ушами, оглаживал ее…
Ахнул выстрел, свинья коротко взвизгнула, глухо захрипела и тяжело забилась на соломе.
— Придави ее коленом, семь раз хороший, — шумно дыша, проговорил Семенов.
И Шурка, и девчата увидели, как мелькнула тень его руки с длинным ножом, и шумная возня стихла. Загремел таз, ведро, заплескалась вода, донесся деловой говор.
Раздалось яростное шипение. Девчата оглянулись и увидели, что в проеме двери, подхваченная веревкой и уже распятая на деревянной распорке, висела молоденькая выпотрошенная свинка, а усатый Семенов оглаживал ее снопом голубоватого огня, хлеставшего из паяльной лампы. На весь двор запахло паленой щетиной.
На крыльце, на бревнах около плетня сидели люди, во тьме вспыхивали огоньки спичек и папирос, доносились отдельные слова, фразы. Люди разговаривали о самом обычном: о заготовке сена, об урожае, о каких-то совхозных бычках. А Шурке казалось, что надо бы говорить о чем-то другом, может быть, о том, как жила его мать, сколько она поработала за свою жизнь. А еще лучше, если бы все просто молчали. А еще ему захотелось уйти с Тамарой в поле, лечь на теплую траву, уткнуться в ее плечо и молчать. Чтобы она гладила его волосы и тоже молчала…
В день похорон жара обдавала землю. Деревенская улица, залитая беспощадным солнцем, была совсем пустой. Она пахла соломой, сухим навозом. Посреди нее тянулся глубокий глинистый овраг с кучами мусора на дне. Через него был переброшен узкий и зыбкий мостик. Всюду, как весной, хлопотали и кричали во все горло скворцы. И всюду почему-то была солома — на сараюшках, в стожках, на земле. Знойная желтизна соломы, песка, глины и солнечного света резала глаза.
Пропылив по этой улице, две машины наконец подъехали к кладбищу. Глянув на него с машины, Шурка был неприятно удивлен его неустроенностью. Оно не было огорожено, не было оградок и вокруг могил. И хоть бы одно деревце оживляло его! Среди покосившихся и упавших крестов, среди уже расплывшихся, почти сравнявшихся с землей могил бродили несколько пестрых телят и две темно-рыжие коровы. Кругом расстилалось зеленое хлебное поле. Рядом с ним залитое солнцем, затравевшее кладбище было испещрено глиняными плешинами. «Да как же мы, живые, можем забывать когда-то живших, — тоскливо удивился Шурка. — Я посажу для тебя березы», — пообещал он лежащей перед ним матери и спрыгнул на землю. Семенов, из которого так и перла несокрушимая энергия, распоряжался всем.
На краю могилы, у кучи желтой глины, он поставил две табуретки, скомандовал установить на них гроб и наконец сказал, что можно прощаться с Аграфеной Сидоровной.
Запричитали, заплакали старухи. Горько плакала Галя, всхлипывала Тамара, вытирали скупые слезы тетя Настя, тетя Поля, Самойлиха, Маша, — все это видел и слышал Шурка, но сам заплакать не мог, его охватило непонятное тупое спокойствие. В такую скорбную минуту он замечал всякую ерунду, вроде телят, которые глупо таращились на людей, или повисшие капли пота на соломенных бровях Семенова. Увидев их, он тут же вспомнил, как Семенов обманно ласкал свинью, а потом стрелял ей в ухо, опаливал, и как пахло горелой щетиной. Стыдясь этих мелочей и отгоняя их, он подошел к матери и, затаив дыхание, чтобы не уловить запах неживого тела, поцеловал ее в лоб. На лбу лежала бумажная лента с отпечатанной молитвой. Боясь ощутить губами холод мертвого лица, он едва приложился не ко лбу, а именно к этой ленте.
Потом Семенов и другие мужики на вафельных, сшитых полотенцах опустили гроб в очень сухую и, как показалось Шурке, в очень-очень глубокую яму. Все бросили по горсти пересохшей глины, и она загремела по крышке, и еще Шурке показалось, когда замелькало несколько лопат, что глина загремела оглушительно. Потом грохот затих, глину спихивали, и она лилась желтым ливнем; из могилы клубилась желтая пыль. Наконец утвердили ярко-желтый сосновый крест с жестяной планкой, на которой белым по синему сообщалось, кто здесь обрел вечное пристанище. Вот и все.
Шурка в забывчивости прошел мимо грузовика и пошагал к деревне, но его окликнула Маша:
— Куда же ты? Лезь в машину!
Он вернулся и забрался в кузов. И запылили машины обратно, к дому Аграфены Сидоровны, которая уже никогда не повторится на этом белом свете…
Потом, брякая медным соском умывальника, мыли во дворе руки, а бабка Анисья, тетя Поля, Тамара, Галя и Маша таскали на стол тарелки с куриным супом, с горячей свининой, с ливерными и картофельными пирожками.
Шурка сидел ссутулившись, как бы ото всех в стороне, и ничего не испытывал, кроме большой усталости и голода.
Люди вспомнили добрыми словами хозяйку, выпили по чарке и загомонили, заговорили о совсем далеком от свершившегося.
Больше всех, да, пожалуй, и интересней всех говорил известный в селе краснобай Семенов. Теперь он на тракторе не работал, а возился со своим большущим огородищем да еще браконьерствовал и отправлял всякие продукты на городской рынок.
Едва встала из-за стола древняя старуха Михеевна и, перекрестившись на бородатый лик Льва Толстого, под которым висел календарь, уплелась, как Семенов тут же начал одну из своих баек…
— Беда ведь с этой Михевной. Сын-то ее, Степка, десять смёртных рубах у нее пропил. Старуха разорилась вчистую. — Семенов из уважения к поминальному столу загоготал тихонько. — Только, бывало, заведет рубаху, съездит в город, исповедуется там в церкви, причастится, совсем приготовится к смерти, а Степка, подлец, рубаху ту смертную украдет да и прогуляет, а Михевна в ругань, в драку. Ну и опять грех на душу взяла! Снова рубаху заводит, в город едет, в церковь тащится, от грехов очищается, смертушку ждет, а Степка, стервец, сызнова пропивает. Да так вот старуха и живет. Еще лет пятнадцать назад собиралась помереть, а помирать некогда, все со Степкой воюет.
Посмеялись уже не осторожно, а громко. И Шурка понял, что ни для кого не произошло ничего страшного и тяжелого.
Галя незаметно следила за ним и понимала, что с ним происходило.
А Шуркину душу стало давить сознание, что ушел человек и что его никогда уже не будет. По молодости он еще ни разу не задумывался о жизни и смерти, и эти мысли были ему пока непосильны. Он все ел и ел — мясо, пирожки, курицу.
Глянув на красные лица опьяневших, громогласных родственников и соседей, Шурка почувствовал такую злую тоску, что готов был крикнуть им что-нибудь грубое. Должно быть, что-то подобное испытывала и Маша. Лицо ее было угрюмым.
А за столом уже кто-то жаловался на несправедливость начальства, кто-то начал сводить между собой старые счеты, кто-то обличал Семенова в браконьерстве.
— А тебе чего — леший, что ли, путь перешел на озера да в лес! — кричал тот. — A-а, то-то и оно, что тебе только в соседскую корову из пальца стрелять. Смотри от зависти не лопни.
Слыша это, Галя сидела печальная, молчаливая. Она старалась всем сделать что-нибудь хорошее: или положить кусок повкуснее, или вовремя что-то подать. А когда Шурка резко встал из-за стола и вышел в кухню, она шепнула Тамаре:
— Иди к нему.
Тамара выскочила следом.
В кухне на столе Шурка увидел бутылку вина, сунул ее в карман и ушел с Тамарой в сарай. Они сели на кучу березовых поленьев. Шурка, прямо из горлышка, с остервенением выпил всю бутылку.
— Что ты, что ты?! — испугалась Тамара.
— Душа горит, — произнес Шурка и вдруг рванул на груди рубаху так, что брызнули пуговицы. — Подлец я, гад я, Тамарка! Мало мне плюнуть в глаза. Я ведь ни разу не приласкал свою мать. Тоска меня душит!
И он, расхристанный, пьяный, косматый, плача, принялся бичевать себя, каяться в своих грехах.
На голос его прибежала Маша, и девчата увели Шурку спать к тете Поле…
Стебля выписывали из больницы. Шурка поехал за ним, прихватив его одежду…
В новеньком сером костюме Стебель вышел на больничное крыльцо. Пылкое солнце обдало его зноем. Ослепленный, он зажмурился и засмеялся.
— Шурка! Неужели все позади? — громко удивился он, опьяненный воздухом, светом, запахом пестрых цветов, разопревших от солнца на клумбе.
— У меня ничего не болит, и я могу работать, Шурка! И я могу ходить и даже плясать, — все удивлялся Стебель. — Слушай, Шурка, а ведь это здорово — просто работать, просто ходить, двигаться, смеяться, читать книги, рыбачить, ягоды собирать. Тебе это не приходило в голову? Я, например, этого раньше не понимал. Я это понял только в больнице. Сяду, бывало, в кровати, таращусь в окно, — а там, на воле, — черт возьми! — деревья раскинулись, шумят на ветру, голуби летают, хлопают крыльями, громоздятся кучевые облака, Гек Финны и Том Сойеры бегают! Понимаешь, бегают. А я и шага не могу сделать. Глядишь, легковая машина проскочит, лошадка процокает подковами, а там и наш брат тракторист прогрохочет. Девчонки куда-то спешат-семенят. Красивейшие девчонки! Хохочут, о чем-то болтают. А я всего этого лишен.
И тут я понял, что я, оказывается, до больницы-то был счастливым человеком. Только я не понимал этого. А? Шурка? Почему я не понимал этого? Почему?
Стебель показался ему каким-то иным, не прежним. Словно он вышел из огня обновленным. Лицо Стебля светилось, будто внутри его вспыхнула неведомая лампочка. «Ну, дает, ротозей! — подумал растроганный Шурка. — Того и гляди, в небо журавлем взовьется». И у Шурки хорошо стало на душе при мысли, что он и Галька дали этому ротозею свою кровь и кожу.
После болезни Валерка сделался еще тоньше. Его мальчишеское лицо с нежной кожей, с голубоватыми девичьими глазами в густых ресницах, как-то не вязалось с рабочими, широкими в кистях руками.
Но не только Шурка слушал Стебля. В дверях стоял незаметно появившийся доктор, ослепительно белый, накрахмаленный, щеголеватый доктор. Лицо его было задумчивым, и только в глубине коричневых глаз и в уголках губ теплилась затаенная улыбка. Он смотрел на Стебля, как смотрит художник на только что законченную, удавшуюся картину.
Увидев его, Стебель запнулся, замолк на полуслове.
— Ну вот, брат, и переморщил всю свою беду, — весело сказал доктор. Шурка захохотал.
— Послушал я тебя сейчас. Ты ведь в больнице-то, оказывается, богаче стал. Ты, брат, разглядел и оценил окружающее. Да-а.
Доктор задумался, точно забыл о ребятах. А потом снова заговорил:
— Многие из нас, к сожалению, пригляделись к окружающему. И просто мы часто не замечаем его, не ценим. А начинаем чувствовать и замечать только свои болячки. И от этого больше брюзжим, чем радуемся. И из-за этого серыми становимся, нудными… А ты, Валерий, к нам больше не попадай. — Доктор протянул ему руку. И показался он Стеблю гораздо старше, чем думалось прежде.
— Спасибо вам за все, Юрий Петрович, — проговорил Стебель. Глаза его повлажнели.
После перенесенных в больнице страданий сердце и нервы у человека становятся как бы обнаженнее. Они трепетно откликаются и на радость, и на горе людское, они еще как не совсем зажившая рана, которую обязательно что-нибудь да задевает.
— Счастливо, — сказал доктор и ушел.
— Мировой мужик! — обратился Стебель к Шурке. — Больным всю душу отдает. Как мама?
— Поехали, поехали, машина ждет, — заторопился Шурка.
…Они вошли в пустой дом, Стебель огляделся и сказал:
— Ну, вот я и дома. Все позади, черт возьми! Где мама?
— Умерла мама, — тихо произнес Шурка.
Стебель непонимающе смотрел на него; на лице застыла, не успела улететь улыбка.
— Ты что это? — спросил он.
— Умерла… Шутить, что ли, буду? — сердито бросил Шурка, отворачиваясь к окну. — Шофер угробил. Она к тебе поехала. Ну и…
Стебель медленно, словно боясь, вошел в комнату Аграфены Сидоровны и долго, долго стоял около ее деревянной, аккуратно заправленной кровати.
— Покажи мне… — он не смог выговорить угрюмое, сырое слово «могила». — Сходим на кладбище, — попросил он Шурку.
У потрясенного Стебля даже ноги ослабели. Он подобрал на дороге палку и шел, опираясь на нее.
Остановились около свежей, зеленой могилы. Эго Шурка постарался — украсил ее лесным дерном. На планке, прибитой к кресту, Стебель увидел знакомое имя.
— Ладно. Иди, — сказал он Шурке. Тот постоял некоторое время и молча ушел.
Стебель опустился на могилу, положил руки на конец палки и уткнулся в них подбородком, закрыл глаза. Его грело солнце, обдавало запахом пшеничного поля, ему звенели птицы, а там, в глубине, было сыро, холодно, тесно… Нет, не мог он представить Аграфену Сидоровну мертвой. Он не был на похоронах, и поэтому она все казалась ему живой. Он даже мысленно заговорил с ней. «Сколько же вам пришлось поработать, тетя Груша! — сказал он ей. — А вот радости вы мало видели. Ведь это несправедливо. Правда? Мы должны так устроить жизнь, чтобы люди могли больше радоваться, чтобы людям на земле было легче, праздничней… А мы еще сами иногда мучаем друг друга… Злыми бываем, глупыми, равнодушными друг к другу»…
И такая леденящая тоска проморозила его сердце, все его тело, что он начал мелко дрожать. И из-за этого холода тоски вспыхнула жажда тепла, жажда жизни. Это обрушилось на него как тогда, в больнице. Людей захотелось ему, людей, их голосов, смеха, суеты. Напрасно он отослал Шурку. Он все бы высказал ему, прокричал бы все проклятья смерти. Да разве возможно смириться с тем, что каждый человек обязательно-обязательно! — умрет. И как это раньше он, Стебель, не задумывался над этим? И вот теперь, когда он это почувствовал и понял, — вся жизнь и вся земля — в лесах, в цветах и травах, заселенная людьми, птицами, зверьем — возникла перед ним ярким, зовущим видением. Раньше он просто жил и жил, не ценя то, что было дано ему природой, не молясь на все это, не воспринимая как бесценное сокровище каждую минуту, каждый час, каждый день пребывания на земле.
Он очнулся от шепота. Вздрогнул. Открыл глаза. Перед ним стояла Маша.
— Ты что это? — шептала она, неотрывно глядя в его лицо. — Ты что это, Валерка? Ты когда вышел из больницы?
Горло его так стиснуло, что он не смог ничего выговорить, он только осторожно похлопал по зеленому холмику могилы. Губы его шевельнулись, и Маша поняла по ним, что он беззвучно произнес: «Тетя Груша».
Маша выдернула из рукава блузки носовой платок и стала вытирать его лицо. От платочка в нос Валерки ударил аромат сирени, сиренью запах ветер, запахли кресты, земля; весь белый свет запах жизнью. Стебель поднялся с могильного холмика, отбросил палку и, ища сочувствия, как маленький, припал к груди Маши. Ее наполнили материнская нежность, желание помочь, утешить, и она прижала его к себе. Она гладила волосы Стебля и шептала:
— Ну, что же сделаешь, что же сделаешь? Тетя Груша была… Доброй, справедливой она была… Ее, конечно, нельзя забывать.
— Мне с тобой легче. Ведь я люблю тебя. Я все боялся сказать об этом. И вот я говорю, — вырвалось у Стебля.
И как-то так получилось, что они поцеловались. Стебель еще никогда не целовался. Он приникал щекой к щеке Маши, он вдыхал запах ее лица, и ему казалось, что он потеряет сознание, прижимая свои губы к ее упругим, горячим губам. Вот она — жизнь. Это — жизнь. Эта девчонка, ее лицо, губы — все это жизнь!
Обняв друг друга, прижавшись друг к другу, они замерли. Маша почувствовала, что Валерка вздрагивает. Ей показалось, что он сейчас разрыдается, она отодвинулась, чтобы взглянуть в его лицо, и в изумлении увидела, что он беззвучно смеется, смеется счастливо, ликующе. Маша смотрела на него в недоумении. Она думала, что Валерка переполнен горем, и она утешала его, а он, оказывается, смеется.
— Маша! Мы с тобой живем, — объяснил он, — и долго еще будем жить. Ты только посмотри, что нам дано, — и он показал на близкие поля и перелески.
А тем летом земля будто решила изумить людей мощью своего плодородия. Вовремя шли дожди, вовремя припекало солнце, поэтому вымахала трава, буйствовали цветы и ягоды. Семена дождиком моросили на землю, пух с одуванчиков вьюжился, как снег. С хлебных, стрекочущих полей наплывал жаркий, сухой запах цветущей пшеницы. Тяжело колыхаясь, она стояла по грудь хлеборобу. А заросли кукурузы поднялись в рост человека. Вокруг Журавки колки и боры были усыпаны волнушками, белянками, сыроежками, маслятами, но их никто не брал: женщины и ребятишки с корзинами, с коробами на спинах шли дальше, за груздями и за белым грибом. После сбора женщины ссыпали грузди в ведра и на коромыслах несли мыть к реке.
И только кладбище выглядело мертвой плешиной среди этого цветения…
— Мы же с тобой счастливые! В ноги нужно поклониться жизни.
— Ой, Валерка! Как ты говоришь, как ты хорошо говоришь. Но только… Не место этому здесь, Валера, — Маша показала на могилу тети Груши. — Мы с тобой с ума сошли! Целоваться над могилой! Как нехорошо-то.
Но Стебель был уверен, что тетя Груша порадовалась бы сейчас за него. Он даже знал, что бы она сказала. И он сейчас же услышал ее голос: «Ты вот что, ты, парень, женись-ка давай. Маша девка пригожая, хозяйка, работящая. Чего тебе одному-то болтаться на свете?»
— Ничего, — успокоил он Машу. — Тетя Груша не осудила бы нас.
— Нет-нет, все равно нехорошо. Пойдем отсюда. Я бегу на центральную усадьбу. Пойдешь со мной?
— Конечно! С тобой хоть на край света, — воскликнул Стебель…
Народу не хватало, и поэтому даже стариков отправили в луга. И директор клуба Вагайцев, и Тамара, и Маша Лесникова были здесь.
В кустах и перелесках брали траву косами, на чистых луговинах — тракторными косилками. Стогомет не знал отдыха. На полях стояли бурые стога, а в небе дремали стога белые. Луга дышали сенным духовитым запахом. Небо обдавало зноем, земля — душным теплом. Зрелое лето набрало полную силу. Травы разомлели, утомились от жары, лишь ночами их освежали обильные росы. Жара иногда сменялась крупным дождем, пылали грохочущие грозы. А как известно, после дождя земля именинница: густели травы, шли в рост, цветы разгорались ярче, становились крупнее, пахли что есть мочи…
С вечера у балагана разжигали костер, кипятили в ведре чай. Вот и сегодня все было так же. Уже совсем стемнело, а на западе под черной тучей все еще не меркла полоса слабого желтого света. Солнце с той стороны земного шара бросало зарево. Эта полоса навевала печаль и делала ночь тревожной.
Между костром и балаганом росла толстая береза. Еще молоденькой ее пригнули к земле — она так и росла вбок, почти ложась на землю. Потом кто-то отпилил половину «калеки». На конце длинной и толстой культяпки выросла прямая ветка. Могучие корни весь сок погнали в нее, и ветвь вымахала стройная, как пальма. Так и жила на загорбке искривленной матери сильная, молодая березка.
Сейчас шершавый, пятнистый загорбок служил для молодых косцов скамейкой. Не доставая земли ногами, они сидели, словно куры на насесте. И Галя здесь же сидела, обняв стройную дочь-березу. Она смотрела на ломоток месяца над лесом, и смутно было на ее душе и очень одиноко. Ну, кому расскажешь, как щемит сердце, когда прилетает ветер из дальней дали и опять улетает в манящую даль? А у нее все вдали. Назад оглянется: вдали остались детство, школа, подружки; вперед глянет: и здесь даль, и в ней необыкновенные встречи, институт, пути, по которым она пройдет, и, наверное, любовь… Все — вдали…
Виктор устроился внизу, на опрокинутом ведре. Баян напевал в его руках.
Пылал костер, вокруг него косцы пили чай.
— Как хлеба начнут созревать, так появляются эти самые хлебозоры, — не торопясь рассказывал дядя Троша. — Небо ясное, ночь тихая, а смотришь — там и сям взблескивают, как молоньи, хлебозоры. А когда поспеют хлеба, то там, где прошел хлебозор или кругом, или полосой, хлеба сплошь выжжены, ни одного зернышка в колосках нет. Ты объясни-ка, что это за штука — хлебозоры? Так их в деревнях раньше звали.
Шурка расстелил телогрейку, полулежал на ней; рядом сидела Тамара.
У костра лежала большая куча прохладных, душистых березовых веток. Рыжая, толстая повариха Самойлиха вязала из них веники, развешивала их по стенкам балагана.
На молодых нашло какое-то задумчивое настроение, и они запели песню из нового фильма:
Печальной будет эта песня —
О том, как птицы прилетали,
А в них охотники стреляли
И убивали птиц небесных,
А птицы падали на землю
И умирали в час печали…
Гале нравились и слова, и мелодия этой песни: были они странными и необычными.
— Ребята! Слушайте! — проговорила Маша. — Я недавно в «Комсомолке» прочитала стихотворение и выучила его наизусть! — она обращалась ко всем, а сама чувствовала только Стебля и видела только его, хоть и не смотрела в его сторону. — Вот, слушайте. Его написал человек, прикованный к постели.
Виктор перестал играть, он не шевелясь смотрел в костер, другие повернулись к Маше. Она помолчала и начала тихо и как-то хмуро:
Слепые не могут смотреть гневно.
Немые не могут кричать яростно.
Безрукие не могут держать оружия.
Безногие не могут шагать вперед.
Но — слепые могут кричать яростно,
Но — немые могут глядеть гневно,
Но — безрукие могут шагать вперед,
Но — безногие могут держать оружие.
Блики от костра плясали на ее бронзово-круглом лице, и оно то темнело, то светлело, то отдалялось от ребят, то приближалось.
— Какое-то оно не как все, — сказала Тамара. — Без рифм.
— Мощные стихи, железные, — проговорил Виктор. Галя посмотрела на него долгим, немигающим взглядом. Лицо его было серьезное, задумчивое.
Галя спрыгнула с березы, ушла в балаган. Блики от костра танцевали на его травяных, наклонных стенках. Галя легла.
За балаганом о чем-то разговаривали Шурка с Тамарой. Иногда Галя разбирала:
— Нет, нет, да нет же! Не надо, не пойду…
Костер угасал, исчезали со стенок трепетные блики, и так же постепенно затихал и баян, словно Виктор уходил все дальше и дальше, во тьму поля, к спящим стогам. И Галя, засыпая, тоже будто уходила и уходила куда-то. Вот уже все далеко-далеко от нее: и ребята, и запахи, и звуки, и ночь, и груда раскаленных углей — все вдали. У нее — все вдали.
Обмякшие руки ее раскинулись, ресницы сомкнулись. И тут явилась перед ней глухая, непроницаемо-черная ночь. В глубине ее горел костер, освещая Виктора. Он сидел на пеньке, неподвижно глядя в огонь. Из тьмы пахли донником стога. Виктор и костер были так далеко, что казались маленькими. По ссутулившимся плечам Галя видела, что ему очень невесело. И так ей стало жалко его, так захотелось броситься к нему в темное поле, крикнуть, позвать, так захотелось, что она проснулась.
Было уже светло, люди вставали, Самойлиха брякала ведрами. Волосы у Гали были влажными от росы, как трава. Ей показалось, что вся она за эти дни пропахла сеном и цветами.
Галя завтракала, потом косила, а сама все видела среди мрака пылающий костер и Виктора на пеньке. И чувства, которые пришли к ней во сне, все усиливались. И, словно из сна, все пахло донником.
Ничего подобного она еще не испытывала к Виктору. Да что же это за душа у нее, если случайный сон мог так поразить ее?..
Луга расстилались ровные-ровные. И безбрежные, неохватные. В далекой дали ложилось на них небо; Островками вздымались березовые колки. Тут и косили. Галин трактор тянул три косилки. На них сидели Стебель, Веников и плотник, он же столяр, Короедов — муж тети Поли, который, по ее выражению, жрал водку в три горла.
Его морщинистое, жесткое, светло-коричневое лицо казалось вырезанным из сосновой коры в глубоких трещинах.
Кругом загустела трава по пояс. Над мягким поляком и лиловой россыпью клеверной кашки качались ржавые метелки конского щавеля и вишневые шишечки черноголовника. Его тонких ножек не было видно, и поэтому казалось, что над цветами вилось множество вишнево-бархатных шмелей.
Галин трактор врезался в мягкую стену травы. Быстро сновали острые зубья, кипели и сыпались на землю срезанные травы и белые, синие, золотые звезды цветов. Среди высоких зарослей после косилок оставался гладкий, седой след: распластанная трава сразу же начинала вянуть. Ее свежий запах вкатывался в жаркую кабину. Вместе с ним иногда врывались ветви берез, пулями влетали слепни, их укусы обжигали то шею, то руку. Галя прихлопывала их, и они падали под ноги. От жары кофточка прилипла к спине, по лицу катился пот, глаза щипало. Густая трава то и дело забивала зубья, и косари сигналили остановку. Веников или Стебель выдирали из зубьев траву, а Галя, выпрыгнув из кабины, прислушивалась: за белоногой рощей рокотал трактор Виктора — там тоже косили.
А еще дальше, за несколькими березовыми островками, Шурка сгребал тракторными граблями подсохшую траву. Следом за ним высокие, большие машины-подборщики гнали ее по транспортеру в бункер, подвозили к зароду, и стогомет Кузьмы Петровича легко вздымал на него сразу целую гору пахучего, шуршащего сена.
В узких местах между колками, в кустарниках еще по старинке вжикали косы, лошади волокли сено на волокушах из жердей, парни без рубах поддевали его вилами и забрасывали на верх стога. По спинам струился пот….
Представляя все это, Галя поглядывала на рощу между нею и Виктором. Уж очень манила эта белоножка, так и чудилось, что в глубине ее спряталась земляничная поляна с ледяным, бурливым родничком. И снова вспомнился ей сон и запахло донником, хотя его на этом лугу и не было. И еще она поняла, что уже никогда ей не расстаться с этими людьми. Здесь она родилась, здесь выросла и здесь ей работать.
— Галка! Ты заснула, что ли? — крикнул Стебель. Он бросил на железное сиденье с круглыми дырочками охапку травы, уселся на него. И снова устремился трактор вперед, и снова трава ложилась плотно и гладко, будто по ней проводили утюгом…
В обеденный перерыв Галя забежала в манившую рощу и в ней, в овражке, встретилась с густым малинником. И запомнился он Гале надолго.
Вершинки кустов алели, осыпанные ягодами. Галя присела и глянула понизу, и обрадовалась: на нижних ветках висело множество ягод. Они уже осыпались и краснели на земле. Ягоды малины походили на древние шишковатые шлемы витязей. Этакие игрушечные шлемчики, которые снимались с белых стерженьков. Густо пахло малиной. Ветер иногда поворачивал листья, и они, зеленые, становились седыми: у листьев была ворсисто-белая подкладка. По кустам перепархивали серенькие сластены-малиновки. Галя тут же присоединилась к их пиршеству. Скоро пальцы ее и даже подбородок стали красными от малинового сока…
Неожиданно в кустах зашуршало и появился Виктор. И Галя совсем не удивилась этому.
Он взял ее за руки.
— Что ты? Что ты? Уходи, — прошептала она. Ее длинные серые глаза стали влажными, а губы вдруг пересохли и зашершавились. А он все сильнее сжимал ее руки, лицо его было непривычно серьезным, оно слегка подрагивало.
— Неужели ты не видишь?.. — проговорил он и потянул ее к себе.
— Не вижу! — она испуганно отпрянула.
— Ты это брось! Зачем говоришь неправду? — прошептал он, грубо прижимая ее к себе.
— Уйди! Отпусти! — рассердилась она, пытаясь вырваться. — Я не люблю, когда со мной так… — Она рванулась, ударила его в грудь.
— А я люблю! — с ожесточением выдохнул он, как будто это слово было для него неприятным.
— А мне какое дело?
— А я люблю!
— Пусти!
— А я люблю!
— Ты хочешь, чтобы я тебя возненавидела?
Виктор разжал руки. Галя резкими движениями поправляла растрепанные волосы.
— Какой ты… Что ты за человек?
— Ведь и ты же…
— Нет! — она смотрела на него непримиримо, почти яростно.
— Да!
— Нет!
Она бросилась через кусты к балагану…
И как всегда Галя передвигала рычаги, трактор таскал косилки, никла скошенная трава. А потом Галя ужинала у костра, смеялась с ребятами, пела в темноте, разговаривала, но все это проходило стороной, едва касаясь ее, она же была занята иным, она жила тем, что грянуло в малиннике, и это, грянувшее, было для нее ярким и подлинным, а окружающее, обычное проходило, едва касаясь сознания, хоть она в этом реальном мире и была лихорадочно-возбужденная, неестественно-порывистая, шумная, странно похорошевшая, какой никогда ее не видели.
Тамара даже спросила:
— Ты чего такая? Что с тобой?
Виктор перестал играть, поставил на траву баян, помедлил у костра, закурил и не спеша, небрежно-ленивой походкой пошел в поле, в темноту, и Галя по спине его видела, что он прислушивается — не шуршат ли за ним в траве ее ноги и ждет, чтобы они зашуршали.
«Терпеть не могу самоуверенных типов», — подумала она и подошла к ведру с водой, напилась, нырнула в балаган и не раздеваясь легла. Спалось ей удивительно хорошо. Подушка и матрац были набиты сеном, оно хрустело, пахло и кололось, Гале снилось, что она лежит на поляне в траве. На рассвете проснулась и увидела в зеркальце, что щеки ее в царапинках.
До завтрака она побежала в свой малинник. Тихо было так, что не шевелился ни единый лист. Все обильно смочила роса. Заросли малины были усыпаны не только ягодами, но и светлыми каплями, точно после дождя висели они на кончике каждого листка. Галя обирала холодную, мокрую ягоду и ела ее, а капли сыпались, и волосы ее, кофточка и руки стали мокрыми. И хотелось ей закричать: «Здравствуй, славное утро! Здравствуй!»
И тут, как вчера, появился Виктор. Она остановилась, не глядя на него и чего-то ожидая. Покусывая травинку, Виктор угрюмо сказал:
— Ты, Галюха, не сердись на меня. Я вчера выпил немного, вот и городил всякую чепуховину.
— А я и не сержусь… Не сержусь, — словно издали услыхала Галя свой спокойный голос, и он показался ей чужим, будто кто-то другой произнес эти слова. Но горькая обида все-таки вырвала звук, похожий на всхлипывание.
— Галя, Галя, — Виктор схватил ее за плечо. Она стремительно повернулась к нему.
В глазах ее будто затуманилось, и она поняла, что Виктор обнял ее, а может быть, это она обняла его, что он целует ее, а может быть, это она целует его. И целует, и плачет, и смеется, и смотрит в его глаза…
Новым для нее теплом и светом наполнилась жизнь. Будто вспыхнул костер и все озарил, и она жила, протянув к нему руки. В эти дни все обычное делалось для нее необычным, все пустяковое — значительным…
На рассвете около балагана осторожно зазвенел велосипедный звонок. Галя сразу же проснулась и выскочила к Виктору, только что приехавшему из села. Улыбаясь, он посмотрел вокруг — нет ли, мол, кого, — положил велосипед на мокрую, росную траву и схватил смеющуюся Галю в охапку. Он поцеловал ее в губы, в шею, в лоб, а потом молча показал на луг, и Галя всплеснула руками: над лугом кружилась белая метель. Галя не поверила своим глазам: кругом порхали бабочки. Откуда их нанесло столько? Взявшись за руки, Галя и Виктор подбежали к дороге. Здесь, вокруг большой лужи, на сыром песке копошилось множество бабочек.
— Да что это за нашествие? — поразилась Галя. И тут же поняла, что они слетелись на водопой, припали к влаге. Они обмерли от блаженства, вяло шевелили крылышками. Галя сгребла с дороги пригоршню бабочек и бросила их в Виктора. Они посыпались на него, как бумажные клочки…
И это утро запомнилось ей навсегда.
И была еще ночь у костра среди берез. Виктор наловил ведерко рыбы. Галя выпотрошила ее, нарезала в котелок картошку, бросила туда луковку, лавровый лист и повесила над костром. Все это она делала умело, быстро и с удовольствием.
Ожидая, когда сварится уха, Галя сидела, охватив руками поджатые ноги и положив голову на свои колени, а Виктор, растянувшись около нее, читал «Зверобоя». Березы, озаренные костром, клонились, простирали по ветру мягкие ветви. Шумело пламя, в котором утонул котелок. Уютно звучал голос Виктора: «Ну так вот, есть там один вождь, а у вождя — дочь, по имени Уа-та-Уа, что по-английски значит: „Тише, о Тише!“, это самая красивая девушка в стране делаваров. Все молодые воины мечтали взять ее себе в жены. Но случилось так, что Чингачгук полюбил Уа-та-Уа и Уа-та-Уа полюбила Чингачгука».
Когда в котелке заклокотало и всклубилась пена, Виктор отложил книгу, распалил трубку мира (сигарету) и спросил степенно:
— Уа-та-Уа! Когда же насытится последний из могикан? Запах ухи могут учуять презренные, трусливые гуроны.
— Тише, о тише! — откликнулась Галя.
И эта ночь была их вигвамом, а костер — семейным очагом.
И запомнилась Гале эта ночь навсегда.
А однажды они плавали на пироге. Вдали громоздились медные горы заката. Виктор тихонько пел:
Когда мне невмочь пересилить беду,
Когда подступает отчаянье,
Я в синий троллейбус сажусь на ходу —
Последний, случайный.
Последний троллейбус по улице мчит,
Вершит по бульварам круженье,
Чтоб всех подобрать, потерпевших в ночи
Крушенье, крушенье.
И от мелодии, и от слов, и от голоса Виктора Гале хотелось плакать. Ей было жаль «потерпевших крушенье». Образ последнего ночного троллейбуса, который приходил на помощь отчаявшимся, пронзал ее сердце.
А в сумерках они подкараулили таинственный миг на реке, когда звезды кувшинок и белых лилий стали медленно угасать, закрываться и тихо уходить на ночь под воду.
Виктор опустил весла, перебрался к Гале и обнял ее. И как-то случилось так, что лодка перевернулась. Вынырнув, они схватились за борт и принялись хохотать. А потом они ныряли, надеясь увидеть, как спят в воде лилии…
И этот удивительный вечер на реке запомнился ей навсегда.
И еще раз приходили они к реке на это место. И Виктор пел уже другую песню, песню о маленьком оркестрике надежды под управлением любви. Они сидели на белом песке среди тальников. Песок был мелкий, чистейший, сыпучий. Галя набросила на голову легкий платок, закрывая от комаров шею, лоб. Над рекой висел кованый, остроконечный месяц, на белых песках чернели тальники. Виктор отгонял комаров зеленой веткой. Разговорились они тогда о жизни, о людях.
— А вообще у человека не должно быть ничего особенно заветного, — говорил Виктор. — Я вот жил в городе. Пришел однажды домой, хотел спать ложиться, а вместо этого взял чемоданчик, закурил и пошел куда глаза глядят. Шел, шел и сюда пришел. И сейчас вот могу встать, закурить и уйти куда глаза глядят. У человека не должно быть ничего дорогого, кроме свободы. Вот это по мне.
— Ну, а дело? Человек же должен что-нибудь сделать, оставить в жизни свой след, — возразила Галя.
Виктор поморщился.
— Я слышу голос десятиклассницы. Какой след? След оставляют гении. Или народ целиком, весь. Есть след Пушкина, и есть след народа. Но не может быть следа Витьки Кистенева. Да чего тут ломать голову? Мне и так хорошо. А надоест — плюну и уйду.
— Все-таки что же ты думаешь о жизни? — чуть обиженно спросила Галя.
— А я не думаю. Зачем?
Уже в полночь они распрощались, и Виктор укатил на велосипеде в село. Там у него были какие-то дела…
Так они жили, как живут, наверное, все влюбленные, превращая будни в праздники, обычное — в сказку.
За завтраком у костра Маша узнала, что Веников с Короедовым загуляли. Маша напустилась на Кузьму Петровича:
— Нельзя же отпускать вожжи. Вы — бригадир! Народу и так не хватает, а тут попойки.
— Приведем, приведем их в христианский вид, — степенно ответил Кузьма Петрович.
— А то я сама пойду к Копыткову, к директору, — не унималась Маша. — Веников и Короедов знают, что прошлый год скотина голодала, и все-таки бросили работу. Ну, что это за люди? Как будто на хозяина работают!
— Подожди, Маша, не горячись, — внушал ей Кузьма Петрович. — Мужики сами одумаются и нагонят свое.
Шурка засмеялся:
— Сегодня так-сяк, а завтра махнем: бери больше — бросай дальше!
— На косилки я посажу сегодня других, — сказал Кузьма Петрович. — А их стегану… рублем! Чтоб не на что было опохмелиться.
На другой день пьянчуги тоже не явились.
— Негодяи, вот негодяи! — возмущалась Маша. — Ведь и ты, Галка, из-за них горишь! Не выполнишь план.
В этот день на Галины косилки сели Маша с Тамарой. Едва начали с горем пополам косить, как из-за березняка вывернулся «газик». Когда он, подъехав ближе, остановился, из кабины вылезли по-бабьи рыхлый Копытков и громоздкий Перелетов. Увидев их, Маша засигналила остановку, спрыгнула с косилки и скомандовала:
— Галка, идем!
Еще не добежав до них, Маша закричала Копыткову:
— Павел Иванович, это что же такое делается?! Когда же это кончится?!
— Чего ты переживаешь? — с беспокойством спросил Копытков. Он очень не любил поездки с директором: неполадок хоть лопатой греби, и за все глазами хлопай, а у Перелетова на всякие изъяны прямо собачий нюх. Того и гляди шею перепилит. И хоть бы указывал на недостатки просто, по-человечески, а то ведь все норовит с подковыркой, с ехидством, не говорит, а шилом тыкает в душу. Наградил же бог человека таким зловредным языком! Теперь вот эта горластая, язвило бы ее, чего-нибудь ляпнет, расхлебывай потом.
Маша рассказывала о пьянке Веникова и Короедова, а Копытков страдальчески морщился: «Дернул ее черт за язык, не могла сказать мне одному, обязательно нужно поднимать крик на весь базар».
— Вместо этих пьяниц на косилки посадили меня да Михееву Тамару! А мы и управлять-то ими едва можем! Ковыряемся!
— Ай-яй-яй, Маша-Маша, да разве можно так?! — с укором заворчал Перелетов. — Ведь это же, наверное, кумовья твоего начальника. Небось, сколько литров горилки с ними выпито, сколько раз певалось «шумел камыш», а ты их так… Нечуткая ты, посягаешь на самое сокровенное!
Галя стояла немного в стороне, сощипывала лепестки с ромашки, точно о чем-то гадала.
— А ты чего молчишь? — возмущенно обратилась к ней Маша. — Ведь они с тобой косят, твой план заваливают!
— А чего я должна говорить? — смутилась Галя. — Ты уже все сказала.
— Я-то сказала, а вот ты…
— Не знал я об этом факте, — пробормотал Копытков. — Сейчас приеду в село и распатроню их за милую душу! Я им намылю холки как следовает быть!
— Смотри, как бы не обиделись. Чутким нужно быть, чутким. По головке нужно гладить, а ты «распатроню». Ай-яй-яй! — Перелетов сокрушенно покачал головой, горестно вздохнул.
Копытков пятерней смахнул пот со лба.
— И вообще, Павел Иванович, ведь у нас в селе есть люди, которые совсем не работают, — продолжала Маша. — У них большущие огороды, скот. Ездят на базар, а на совхоз им чихать. А убирать картошку приезжают из города. Когда это кончится?
— А кто это не работает? Кто? Назови, — взъерошился Копытков и опять поморщился: «Вот въедливая, вредная девчонка!».
— Да взять хотя бы того же Семенова! Он же браконьер и спекулянт. Да и другие есть.
— Не работают по уважительным причинам, — Копытков покосился на директора.
— Вот-вот, молодежь, учитесь стилю руководства, — серьезно воскликнул Перелетов. — Главное, входить в положение. Самому для лодырей изыскивать уважительные причины, всячески мирволить им. Великое дело иметь любвеобильную душу.
Галя вдруг нахмурилась и покраснела. Она ведь тоже не хотела раздувать этот случай с гулянкой. Не любила она обострять отношения с людьми, пусть даже эти люди были ей и неприятны. Она всегда молча отходила от всего едкого, острого. Не хотелось ей обижать людей. Уж лучше самой принять от них обиду, чем ругаться или спорить с ними.
Галя чувствовала: есть в этом что-то нехорошее, стыдное, но ничего не могла поделать с собой. И ей не нравилась эта настырность Маши. Перелетов — другое дело: он уже в годах, и потом он директор и должен крепко держать дисциплину, но Маша… Нет, все-таки неуютно рядом с ней. А ей, Гале, так хочется, чтобы… Зачем вся эта грызня? Зачем донимать друг друга?
— Я за него не боюсь, — вполне серьезно продолжал директор. — Копытков план по сену перевыполнит. У него же дисциплина — позавидовать можно. Павел Иванович! А почему бы тебе по радио не выступить, как передовику? Поделишься опытом. А мы-то с парторгом горевали — нет у нас маяка. А он, оказывается, под боком. Вовсю, чародей, светит нам.
Копытков с укоризной посмотрел на девчат.
— Вы, комсомольцы, могли бы давно прийти ко мне с этим вопросом, сигнализировать… Как тут сами-то работаете?
Но им отвечать не пришлось. Появился Кузьма Петрович и стал рассказывать о сенокосных делах…
В обед на полевой стан заявились угрюмые Веников и Короедов. Бригада, сидевшая за длинным узким столом, оживилась.
Злая Маша даже не посмотрела в сторону гуляк, продолжая хлебать щи. Не взглянул на них и Кузьма Петрович, строго помешивая в тарелке.
— Вон — активистка, — проворчал Веников, кивая на Машу. — Всюду сует свой нос.
— Будто ей за это платят, — буркнул и Короедов.
— Такой уж вредный человек, — все ворчал Веников.
Они думали, что Маша не слышит их, а она повернулась к ним:
— А я для вас таких всегда буду вредной!
Галя молчала. Нет, не смогла бы она вести себя, как Маша, хоть и считала ее правой.
— Пойдем, Галина, косить, — зло сказал Веников. — Слава богу, хоть ты не такая горластая.
— Ты девка душевная, и мы тебя не подведем. Что упустили — быстро нагоним, — заверил ее Короедов.
Галя глянула на Машу — неужели та услышала сказанное? Услышала! Конечно, услышала. И поэтому обдала ее таким неласковым взглядом. «Как нехорошо получилось», — расстроилась Галя и строго сказала:
— Ладно вам, ладно! Давайте работать.
И тут в балагане вдруг дребезжащий голос завопил:
— Полина! Жрать давай, а то морду расквашу!
И из балагана кто-то вылез на четвереньках. На вылезшем была всем известная зеленая телогрейка Короедова и его же кепка — серая, в коричневых пятнышках, похожая на гриб-поганку. Человек поднялся и тут же повалился на Веникова с криком:
— Гулям, паря! Нам море по колено. А эти коровенки не подохнут с голоду. Ужели из-за них нам не гулять?! — появившийся из балагана обхватил Веникова одной рукой за шею, а Короедова другой.
Сидящие за столом узнали дядю Трошу и грохнули. Хохот вспугнул разную птичью мелочь, которая таилась вокруг в траве и в кустах. Растерянные Веников и Короедов стояли перед сидящими за столом. Люди хохотали, глядя на старого Трошу. Но сконфуженные Веников и Короедов понимали, что люди хохочут над ними. Над ними хохочут, провалиться бы им!
— Отвяжись, шут гороховый, — огрызнулся Короедов…
В этот день хорошо поработала Галя — провинившиеся мужики старались вовсю. И Галя радовалась этому, радовалась, что все утряслось и наладилось. Но Маша омрачила эту радость.
Вечером она с Машей затеяла стирку на берегу.
— Как работали эти… пьянчуги? — спросила Маша, войдя по колена в речку и погружая в воду синее платье. Оно сначала вздулось пузырем, а потом уже, намокнув, вытянулось по течению.
— Знаешь, они хорошо работали, Маша, старались, — ответила Галя, намыливая полотенце. Пена шлепалась в воду, и река уносила ее белые хлопья.
— Старались, — недобро усмехнулась Маша. — Взгрели их как следует, вот они и завертелись. Тяжелые, мужские брови у нее насупились. — Я бы посоветовала тебе не цацкаться с такими типами. Я перед директором с Копытковым разрывалась, из себя выходила, а ты, как миленькая, отмалчивалась, в сторонке стояла. Тебе не хотелось портить отношения с этими пьянчугами.
Галя так вся и сжалась внутренне. Мыло, сделанное в виде розовой рыбки, выскользнуло у нее из руки, булькнуло и начало уходить в глубину. Галя успела схватить его.
— Понимаешь, я как-то не люблю все это, — растерянная от этого внезапного разговора, неопределенно произнесла Галя.
— Что — «все это»? — наседала Маша.
— Ну, я не умею так, как ты… не могу закричать, заругаться. Такой уж у меня характер. Ты всегда режешь правду в глаза. А я вот… не умею так…
Галя принялась полоскать полотенце, и по бегущей воде вытянулась мыльная полоса.
— Конечно, добренькой удобно быть, — Маша ожесточенно терла платье темным куском хозяйственного мыла. — Ни стычек тебе, ни прочих неприятностей. Спокойно, легко душеньке. Для всех ты хорошая-расхорошая. А на самом деле? А на самом деле ты только о себе печешься, о своем покое.
Неприятно пораженная этими словами, Галя во все глаза смотрела на Машу, забыв о скомканном полотенце в руках, из которого лилась вода.
— Неужели ты так думаешь обо мне? — испуганно спросила она.
— А что — разве это не так?
— Да ведь я стараюсь получше сделать людям!
И она принялась высказывать свои мысли о доброте, о душевности, о мягкости в отношениях между людьми, о жалости, о понимании друг друга и даже вспомнила слова «терпимость, сострадание», о которых говорил герой какого-то фильма.
— Черт знает, какая у тебя путаница в голове, — проворчала Маша, полоща платье. — Слишком уж ты покладистая, как я посмотрю. Вспомни, как Перелетов высмеивал Копыткова, который «входил в положение» пьяниц. Их, что ли, ты призываешь прощать?
— Да нет, я не о них, я вообще… А с ними ты, конечно, права. — Галя чувствовала себя совсем запутавшейся и бессильной перед доводами Маши.
— Доброта бывает и смешной. Как у этой мямли, у Тамарки. Она ведь обо всех, буквально обо всех, отзывается восторженно, как о пирожных. Вот вы с ней и нравитесь всем. А Машка Лесникова — изверг. Она «горластая, настырная», злая. У нее отвратительный характер.
— Ну, кто-то, а я так не думаю о тебе!
— Вот у человека болит зуб. Можно в дупле, жалеючи, легонько поковыряться, засунуть в него ватку с лекарством. Ну и что же получится? Успокоится зуб на один день, а потом снова начнет терзать человека. А настоящий доктор включит свою адскую бормашину, да как запустит сверло в зуб — в глазах у тебя потемнеет, заорешь благим матом, но зато уже потом спасибо скажешь врачу. Я вот за такое добро — со сверлом. Ты уж не сердись на меня за этот разговор, — Маша сильными, шершавыми руками выкручивала платье.
— Да нет… я — ничего… Я не сержусь, — пробормотала вконец расстроенная Галя. — Только все это для меня так неожиданно… Мне и в голову не приходило, что я… такая… что обо мне так думают.
Похоронили Аграфену Сидоровну, и стал Шурка хозяином. В сельсовете оформили дом на него. Получая документы, он ничего особенного не испытывал. Вернувшись из сельсовета, он остановился перед домом и принялся с любопытством разглядывать его, словно увидел дом впервые. «Хорошо бы покрасить крышу зеленой краской, а трубу побелить», — подумалось ему, и он вспомнил, как у Тамары осенью зеленую крышу засыпала желтая листва, а среди листвы сидели белые и черные голуби. Красота!
Дверка на чердаке была раскрыта, ветер шевелил ее. Это Шурке не понравилось. Он залез на крышу, исправил деревянную задвижку, побродил по пыльному чердаку, посидел на стропилах, покуривая и глядя на боров печи. Железо крыши, нагретое солнцем, обдавало жаром.
Спустившись во двор, Шурка увидел то, что прежде и не замечал. Вон у сарая дверь болталась на одной петле. Шурка отыскал вторую, прибил ее, заменил в двери ветхую доску. Хотел изрубить ее на дрова, но тут же подумал, что в хозяйстве все пригодится.
И стал ему этот сарай будто ближе и роднее.
Он укрепил в плетне два расшатавшихся столбика. После этого и плетень сделался вроде бы дороже.
Огород, засаженный картошкой, морковью, луком, огурцами, обрадовал его. Это была память о матери, ее труд. Она и после смерти как бы заботилась о нем, о Шурке.
Высунув язык, плелся в тень под березой кудлатый Полкашка, хрюкали два крупных поросенка, переворачивали носами пустое корыто. «К зиме раздобреют, подлецы, завалю их, буду с мясом. Одного можно в город шарахнуть, там свининка в цене».
Шурка взял метлу, начал подметать захламленный двор, поднимая клубы пыли. Он сгребал мусор в старую корзину, уносил его в проулок и высыпал в большую лужу. Окончив работать, он в огороде, у колодца с журавлем, умылся, с удовольствием попил студеной воды. «Вот и колодец мой, еще отцом вырытый. Ишь какую хорошую память оставил батя о себе. Без воды и ни туды, и ни сюды».
По двору властным, суровым хозяином ходил темно-красный Ирод. Повернув голову набок, он посмотрел в небо и тревожно закричал, предупреждая кур о появлении коршуна. Сейчас и петух нравился Шурке.
Совершалось удивительное: на что бы теперь ни бросил Шурка свой взгляд, все начинало видеться по-другому, все вещи представали в ином, значительном виде, они радовали, трогали душу. И еще ему было приятно оттого, что он так тепло и благодарно вспомнил родителей.
Шурка по-хозяйски сидел на крыльце, широко расставив ноги, курил и с гордостью осматривал двор, прибранный собственными руками. Чисто, уютно. У сарая ровненькая поленница березовых дров, в суковатое полено воткнут топор, в уголке метла, деревянная лопата.
Приятен был и ослепительный зной, и звенящая в ушах тишина. В селе пахло скошенным сеном, луга со всех сторон овеивали своим дыханием пустынную Журавку.
Под развесистыми березами в пыли и песке купались куры, выбивая лапами и крыльями ямки. «Надо под деревьями скамейку поставить и столик. Хорошо в жару посидеть в тени. Еще мать просила это сделать, а я лодырничал».
И Шурка немедленно принялся рыть ямки для скамеечных столбиков. «Жаль, что Стебель в поле, а то бы помог».
Скамейка и столик так украсили двор, что Шуркой овладело горячее желание исправить все неполадки, на которые указывала еще мать. Он пошел в магазин и купил пробой для дверного замка, всякие крючки, шпингалеты на окна, гвозди.
И как-то вдруг жизнь для него стала интереснее. И даже будто она в чем-то изменилась. И себя он почувствовал увереннее. И на работу взглянул уже по-иному. Он заторопился на сенокос — для хозяйства теперь нужны деньги.
«Надо жениться, — решил он. — Одному с хозяйством не управиться. Только какая из Тамарки хозяйка? Да ничего, привыкнет. Велика ли хитрость, в доме прибрать, обед сготовить, постирать, чушек покормить, с огородом управиться. Работа в совхозе да плюс свое хозяйство — жить можно. И неплохо жить. А чего еще надо?» Он все сильней и сильней увлекался этой мыслью — и даже будто расцвел, воспрянул, янтарные глаза его стали еще нахальнее…
Приехав на сенокос, он увел Тамару на берег реки. Они не заметили, что сели под «плюющейся» ивой. Эту иву знали; на каждом листке ее лежал комочек пены. Старики называли эту пену кукушкиными слезами. Дескать, растеряла кукушка своих кукушат по чужим гнездам, да и затосковала, заплакала. Эти комочки пены и есть, мол, ее, птичьи, слезы. А на самом деле в этих комочках прятались личинки маленькой цикадки-слюнявицы. Личинки продырявливают стебель, выпуская ивовый сок, и, как только он появляется, слюнявица начинает всасывать воздух и выдувать его, и так она это делает ловко, что сок взбивает пеной, а в ней слюнявица прячется от птиц и всяких насекомых.
Но Шурка и Тамара ничего этого не знали, они просто устроились под такой ивой. Шурка обнял Тамару:
— Давай, Тамарка, поженимся? — и тут ветерок подул, и ива плюхнула ему на лоб комочек пены.
Тамара так и вспыхнула:
— Ты это серьезно?
— Такими вещами не шутят, — успокоил ее Шурка и принялся рисовать картину их будущей жизни в собственном доме.
— Я вот, понимаешь, одно время на стройку хотел мотнуться. А теперь вижу, что все это ерунда. Зачем, спрашивается, болтаться туда-сюда? Места у нас хорошие, здесь я родился, вырос, здесь меня каждая собака знает. Люди все свои. Работа мне по душе. Теперь у меня дом свой, хозяйство. Поженимся с тобой, ребятишки пойдут. Работа у тебя золотая — ты в селе нарасхват. Так чего же нам нужно-то, черт побери? Мы ведь сельские, хлеб народу даем. Такой работой можно гордиться! Не-ет, никаких мне городов не надо. Ты согласна?
Тамара, завороженно слушавшая его, вдруг вместо слов согласия шепнула:
— Только корову не надо. Ладно?
— А зачем ее? В совхозе есть молоко. Хорошо бы сколотить деньжат на телевизор, — продолжал он, растягиваясь в зарослях ярко-золотой сурепки. С ивы шлепались на него комочки пены. — С телевизором благодать! Сиди себе, покуривай, да посматривай на экран, да обнимай тебя, рыжую!
Шурка поцеловал Тамару и сильно притиснул ее к траве. Она испуганно вскрикнула, но он уже не слушал ее…
С каждым днем Шурка все крепче привязывался к дому, а через него к селу, к работе. Он даже ходить стал увереннее, степеннее, и все чаще раздражало его пустое зубоскальство молодежи. Ему было гораздо приятнее неторопливо беседовать с пожилыми о разных хозяйственных делах.
Тут нахлынули новые тревоги. Как единственного кормильца матери, Шурку в армию не взяли, но теперь-то уж обязательно забреют. Эта мысль поразила его. А как же дом? На кого оставить? На Тамарку? А ее на кого оставить? Но все же, кто будет охранять дом? Не бросить же на чужих людей? А родственничков пусти — потом и не выкуришь… Ворочался Шурка ночами, не знал, что делать.
Однажды он лежал со Стеблем у стожка, который сметали вокруг ствола березы. Она ласково положила на стожок свои ветви. В сене попадалось немало скошенной, подсохшей клубники. По белым зонтикам пряно пахнувшего цветка проворно бегал бархатный, золотисто-черный шмель. Стебель то следил за ним, то рылся в сене, выбирая ягоду, а Шурка рассказывал о своих тревогах. Стебель посмотрел на него пристально и сердито предупредил:
— Ты, брат, гляди… Что-то в тебе того… вроде как собственник завозился.
— Не трепись!
Но слова Стебля врезались в память, беспокоили, словно комары. Ночью, лежа в балагане, Шурка никак не мог уснуть, чувствовал, что действительно становится этаким хозяйчиком.
«А, да этот звонарь вечно что-нибудь сочинит! Разве можно его слушать? — успокаивал себя Шурка. — Положим, имеет человек собственный мотоцикл, или аккордеон, или квартиру в городе, ведь он же радуется, что имеет их. Так почему же я не могу иметь дом? Он мне в наследство достался. Я его не хапнул. Надо же мне где-то приткнуться. А Стебель и Витька — они временные в селе. Это уж точно. Им, конечно, хозяйство ни к чему. И меня им не понять».
Эта мысль успокоила Шурку, и он задремал.
Перед обедом Галя и Маша прибежали на речку искупаться. От зноя разопрела трава на берегу, загустел над ней аромат синих колокольчиков, огненного горицвета, иван-чая. Среди них валялись брюки и курточка Гали и пестрое платье Маши.
Девчата плескались в воде, брызгали друг в друга. Чтобы спастись от комаров, зашли в реку по шею.
— Слушай, Галка, я должна кое-что сказать тебе, — заговорила Маша. — Но только ты не расстраивайся. Даешь слово?
— А что такое? — Галя почувствовала, как в душе похолодело. Галя была уверена, что сейчас случится что-то очень нехорошее.
— Нет, ты даешь слово?
— Ну, даю, даю! — воскликнула Галя, гребя руками, чтобы удержаться против течения.
— Понимаешь, я случайно узнала, — проговорила Маша, тоже гребя руками.
— Что узнала?
Комары вились вокруг мокрого лица, сильное течение пыталось утащить Галю. Оно вымывало из-под ее ступней сыпучий песок. Галя боролась с рекой, клонясь вперед, грудью разбивая несущуюся воду.
— Ты думаешь, почему Витька зачастил в село? К Люське он ездит, к библиотекарше. Поняла? Вечером на велосипед — и к ней, а утром — обратно. И все шито-крыто.
Галя перестала грести, река сразу же повалила ее, понесла. Маша ринулась за ней и, догнав ее, поплыла рядом.
— Я его, дуролома, разделала на все корки, — громко продолжала Маша. — Прямо так и влепила ему: «Бессовестные твои шары!» А он этак нахально: «Я — не запряженная кляча. Куда хочу — туда скачу!» А я ему: «Так что же, по-твоему, хочу — унижу человека, хочу — совру, хочу — украду? Долой совесть! Долой честность! Они ведь руки связывают, ноги спутывают. Не воля это, а распущенность». В общем, я ему, Галка, дала жизни. И ты его отшей! Не будь мямлей. Такое прощать нельзя. Вообще-то он просил меня молчать. Но разве я могу допустить, чтобы тебя водили за нос?
Галя поплыла к берегу, сильно ударяя по воде ладонями и выбивая ногами фонтаны брызг. Наконец она вырвалась из реки на берег; с нее сбегала вода, губы на бледном ее лице посинели, и вся она дрожала.
— Гони его от себя, — решительно сказала Маша, выбираясь следом за ней. — Гони! Он же подлец!
Комары облепили, жалили, а Галя, не замечая их, отжимала на себе трусики. Выше колен розовели два шрама, — в этих местах взяли кожу для Стебля.
Галя оделась.
— Ты иди обедай, я сейчас, — и скрылась среди кустов, за которыми слышались голоса парней.
Виктор несся по пояс в траве, на бегу снимая рубаху. Галя появилась из-за кустов боярки, и он обрадовался, бросился было к ней, но тут же остановился, увидев ее испуганное лицо.
— Как же это, Виктор, получилось? — прошептала она, только сейчас до конца поняв всю непоправимость беды и ужаснувшись этому. — Как же это?.. Что же теперь?..
Виктор понял, что Маша все рассказала. Он растерялся. Не зная, что сказать, он хлопал рубахой по голой спине, отгоняя комаров.
Галя резко повернулась и побежала к трактору. Виктор тоже сорвался с места, волоча по траве рубаху, догнал ее и, забегая то с одной стороны, то с другой, невнятно бормотал:
— Я же не хотел так, Галя! Клянусь! Все это как-то, черт ее знает… Все по-дурацки вышло… А ты для меня… — он пытался заглянуть ей в глаза. Она уже не бежала, а молча шла, глядя вперед, будто никто и не метался вокруг нее. Виктор отстал, смотрел ей вслед.
— Черт меня дернул, — пробормотал он, вспоминая о своих недавних поездках к Люсе…
Отчаявшись получить то, о чем тоскует каждая женщина, — любовь, Люся решила просто зазвать к себе Виктора. Однажды, приехав с сенокоса, он зашел к ней. Когда они выпили по стакану портвейна, Люся вдруг обняла его за шею и, смеясь, будто дурачась, заблажила:
— Ах ты, мой золотой да серебряный! Женился бы ты на мне. Я бы так тебя любила! Я бы на тебя молилась.
— Не дури, — засмеялся Виктор.
А уж так ли она дурила? Слишком истерическим был ее смех, слишком несчастны были ее глаза. Случившееся представлялось Виктору простым дорожным приключением.
Когда же он подумал о Гале, он беспечно отмахнулся: «А! Не узнает. Да меня, в конце концов, не убыло. И потом — я же не собирался жениться на Галке. Ничего я ей не обещал, ни в чем не клялся. Значит, и обмана никакого нет. Ну, нырнул разок-другой к Люське — подумаешь! Никаких чувств у меня к ней нет. Человек я вольный. А Галя… Галя для души».
Галя забралась в кабину трактора, захлопнула дверцу и скорчилась на сиденье. Ей не хотелось жить, ей казалось, что все отвратительное — непобедимо…
Где этот венок из бабочек вокруг лужи? А гаснущие лилии в сумерках, а костер Уа-та-Уа и черные тальники на белых песках? Да было ли все это? А если было, то как же он решился предать все это?
Столкнувшись впервые с таким, Галя растерялась и не знала, что ей теперь делать, как жить? Она сжала виски ладонями — так разболелась голова. Ее пересохшие, колючие губы пылали.
Галя тоскливо смотрела на березняк, в котором таился ее малинник. Теперь он, связанный с Виктором, был ей страшен, она уже никогда не придет к его ягодам, к его летучим малиновкам…
Еще на сенокосе Стебля вдруг сразила страсть к пению, и он принялся петь романсы, вернее, один романс: «Очи черные, очи страстные, очи жгучие и прекрасные». А еще вернее, он пел половину этого романса, потому что больше ничего не знал. Если он оказывался в поле один, то с упоением, зажмуриваясь, вопил: «Поцелуй меня, потом я тебя, потом вместе мы расцелуемся», если же рядом находились ребята, он бубнил себе под нос, немилосердно перевирая мотив: «И обнимемся, и забудемся».
С тех пор, как Стебель встретился с Машей на кладбище, он понял, что гнусные вихры его могут испортить ему всю жизнь. Он обливал их на ночь водой, плотно приглаживал, причесывал и обкручивал голову полотенцем, а потом долго не мог уснуть — голове было неловко на твердых узлах. Утром он снимал чалму и с умилением смотрел в зеркало на плотно прилипшие волосы. Но тут же вихры начинали медленно и упрямо подниматься. А через минуту они, будто издеваясь над ним, уже торчали браво и нагло. Стебель приходил в отчаяние…
Ребята на комсомольском собрании решили по-настоящему вникнуть в работу друг друга. Каждый должен был как бы отчитаться перед товарищами. Первой пригласила всех к себе на ферму Маша.
Ребята шли по гулкой лесной дороге, голося песню, а Стебель и Маша улизнули от них, пробирались напрямую через чащу. Лес тонул в тумане, из него сосны проступали смутно. На кончиках хвоинок зрели капли.
Стебель остановил Машу, преданно глянул ей в глаза, обнял. Маша хотела освободиться из его рук, но Стебель не отпустил, а ей и самой было приятно в этих руках. Молоденькие сосенки кололи их со всех сторон ершистыми, мокрыми ветками.
— А, черт возьми! — вдруг воскликнул Стебель, сгреб с головы кепку в кулак, хватил ее об землю. — Сегодня же, прямо на ферме, скажу ребятам, что мы поженимся, и никаких гвоздей! Все!
Маша смеялась, глядя в его лицо, — отважным и отчаянным показался ей Стебель.
— Ой, Валерка, ты вспыхиваешь, как порох! Ну, чего ты горячку порешь? Попробуй только сказать ребятам, знаешь что я сделаю?
— А что?
— Колодезной водой окачу тебя, чтобы остыл.
И они засмеялись. Но Стебель тут же нахмурился.
— Ты, что же, не хочешь выходить за меня замуж?
— Всему свое время. Я сама назначу срок, — строго проговорила Маша.
— Только ты уж не тяни, — умолял Стебель. — Неужели и у меня будет семья? Моя, собственная? — изумился он. — А знаешь, мне очень твои старики нравятся. Мы с отцом охотиться будем, куропатками, зайцами вас кормить станем! И домик ваш мне нравится.
Машин дом стоял на берегу реки у леса. Ели колючими лапами мели по его окнам, по бревенчатым стенам. Стебля умиляло, что прямо во дворе росли две сосны, сорили шишками на крыльцо, в кадушки, на крышу. Он слыхал, как ведро у колодца гремело, когда в него падала шишка. Маша вытаскивала из колодца воду, и в ведре плавали шишки и хвоинки. Прямо во дворе мелькали и дрозды-рябинники, и горихвостки, и сороки, а по стволам сосен шныряли пепельные поползни. Намотался безродный Стебель на ветру и теперь мечтал поселиться в Машином царстве.
Маша взглянула на его лицо и подумала: «Ничего-то он не может скрыть, вся его душа как на ладони». И никому она не верила так, как Валерке, и гордилась им и была счастлива, что такой парень полюбил ее…
Они пришли раньше ребят, распахнули дверь в длинную, шумную ферму. В ней было чисто, Маша сама побелила стены.
Наконец пришли ребята.
— Ну, показывай свой зверинец! — крикнула Тамара.
— Эк их, оглушили!
— Вот бы парочку поджарить! — скалил зубы Шурка.
— Входите, ребята, входите, — приветливо встречала Маша. На голове ее цвел кокетливый платочек, завязанный под подбородком.
— Входите, входите, — приглашал из-за ее спины и Стебель, сбивший кепку на затылок.
— А ты чего приглашаешь? — спросила Галя. Она улыбнулась, но улыбка у нее получилась грустной и болезненно слабой.
— Тоже хозяин нашелся!
— Ишь ты, какой свиновод!
— Он свинство разводит! — объяснил Шурка.
Ребята захохотали.
— Ну, Маша, показывай, — ласково попросила Галя, лицо ее было бледным, и она как-то зябко пожимала плечами.
— А чего тут показывать, все на виду.
Со всех сторон неслись хрюканье, визг. Из клетки в клетку перепархивали воробьи. Воздух был душный, тяжелый, теплый.
Все медленно шли по дощатому настилу. Вдоль него тянулись загородки. В некоторых развалились на боку большущие матки, рыла их облепили мухи. Поросята отталкивали друг друга, визжали, яростно рылись в сосках, как в земле, сосали, чмокая.
— Каждый поросенок знает свой сосок, — крикнула Маша, стараясь пересилить визг, хрюканье и топот. — А чтобы не кусали друг друга, мы им передние зубки выламываем.
— Как это? — удивился Стебель, который никогда еще не был на фермах.
— Щипцами. А вон на ушах видишь дырочки? Тоже щипцами работали. По количеству дырочек мы узнаем, от какой матки поросенок.
— Вот живодеры! — Стебель покачал головой.
— Маша, она такая! — гоготнул Шурка. — Она и тебе уши продырявит, чтобы все девки знали, что ты ее.
В большинстве клеток поросята были уже без маток. Они носились, поддевая друг друга рыльцами, таращили поросячьи глаза с белыми ресницами. Ребятам было смешно смотреть на них. В нескольких клетках поросята спали кучками, друг на друге, — так им было теплее. Иные через лазы выбирались в коридорчик и удирали, дробно стуча по настилу копытцами, бросались к длинному корыту с водой, выдолбленному из бревна.
Маша разговаривала с ними ласково. Поросят она называла бесенятами, щеки их — щечками, кормушку — столовочкой.
Радуясь, она показывала запарник, похожий на небольшую цистерну с топкой в центре. В запарнике готовили корм, и от него же шли трубы с горячей водой для обогрева помещения.
Показала Маша и транспортерную ленту, которая была устроена в желобе вдоль клеток. Она включила ленту и стала сметать навоз в желоб. Лента бежала, уносила его из помещения.
— Это здорово облегчает работу. Сараев нам сделал, спасибо ему, — сказала Маша. — Дают мне двадцать свиноматок. Я должна принять у них поросят и следить за ними, пока они сосунки. А как подрастут, я сдаю их на другую ферму. Когда я решила взять тридцать маток, девчата на меня закричали: «Ты сдурела? Такого еще не было! Да они у тебя подохнут!» А я все-таки взяла. И — ничего, справилась. Нынче у меня уже сорок маток.
— О! — и Стебель гордо поднял палец, дескать, знайте наших!
— Мы пахали! — Шурка тоже поднял палец.
Все эти шутки, смех, рассказ Маши о том, как она кормит и ухаживает за поросятами, — все это немного развеяло Галю и оживило ее. Галя думала о том, что хорошо ли так, если Миша всю молодость отдаст… поросятам И вспомнилось Гале, как Стеблю, после фильма о Кармен, показались окружающие некрасивыми и серыми. Вот и сейчас: свинарник, поросята, цифры, рацион — да какая уж тут…
«Глупая! — рассердилась на себя Галя. — Да разве Маша поросятам служит?».
— Я им в корытце сыплю жареную крупу. Они, ребятишечки, любят ее, — рассказывала Маша. — А через семь дней начинаю подкармливать кашицей. Даю мел, древесный уголь, глину, дерн.
— Ты сама такое меню придумала? — спросил Шурка. — От такой жратвы немудрено и ноги протянуть.
— Это все по науке.
Стебель с гордостью поглядывал на Машу. «Совсем ошалел, — подумала Галя. — Они счастливые. А Виктор не пришел».
Галя перестала слышать Машу и видеть ребят…
Возвращаясь домой, Стебель на всю улицу насвистывал какую-то польку. Насвистывал он ее громко, весело и прямо-таки по-соловьиному.
Войдя во двор, он увидел женщину, сидящую на верхней ступеньке крыльца. Рядом с ней лежал небольшой чемодан, а на нем стояла распочатая бутылка с вином. Стебель оборвал свист, и лицо его напряглось: навстречу поднялась его мать. Он молчал, растерянно разглядывая обрюзгшее, старое лицо. На ней было зелено-выцветшее, вязаное, тяжело обвисающее платье и мужской пиджак, накинутый на плечи.
— Здравствуй, сынок, — хрипловато проговорила она, — вот приехала к тебе в гости. Соскучилась. Один ведь ты у меня. На всем белом свете один-разъединственный родной человек. — Она сморщилась и заплакала. — Плохо мне, совсем плохо, сынок, — прошептала она, обняв его и положив голову ему на грудь. У Стебля дрогнуло сердце, и он тоже прошептал:
— Ладно, ладно… Успокойся. Пошли в дом.
Он вытащил ключ из-под крыльца. Мать подхватила чемоданчик со ступеньки и бутылку с вином.
— А я вот везла тебя угостить, — громко и наигранно бодро заговорила она, входя за ним в дом, — да не вытерпела — приложилась. Больно уж долго тебя не было, а я с дороги уморилась.
Стебель провел мать в свою комнатку за переборкой, потом выскочил из кухни, сунул на электроплитку сковородку с пластиками сала, сбегал в огород за огурцами и за луком.
Когда он вернулся к матери с пузырящейся в сковородке, посыпанной луком яичницей и с тарелкой свеженьких, мокрых огурчиков, она сидела за столом уже умытая, причесанная и хмельная. На столе рядом с пустой бутылкой стояла новая, еще не распечатанная.
— Садись, садись, — встрепенулась мать. — Мы ведь еще ни разу в жизни не сидели вот так… Ты вообще-то пьешь?
— Нет… Не люблю я это.
— Вот и хорошо, вот и хорошо. А я вот… через это вот, — она зажала в кулаке горлышко бутылки, — всю свою жизнь погубила. — Стиснув губы, она зажмурилась. Стебель испуганно следил, как из-под ее век сочились слезы и как вздрагивали и дергались ее губы. «Неужели это моя родная мать?» — в недоумении подумал он.
— Я ведь не всегда такой была. Я ведь и любимой дочкой была. И красивой школьницей была. И красавицей студенткой была. И меня многие любили. Вот-вот — посмотри какой я была! — она торопливо, словно боясь, что сын ей не поверит, раскрыла чемодан и принялась рыться в нем. Наконец вытащила черный, плотный конверт и извлекла из него несколько фотографий.
— Вот-вот, смотри — это я! Это мне было шесть лет.
Стебель взял фотографию, — на него смотрела родниково-чистыми, светлыми глазами смеющаяся девчушка с большим бантом, сидящим, как белый вертолетик, на пышных светлых волосах. Стебель любил детей, и ему показалось, что лучше этого ребенка он еще не видел. Он непроизвольно взглянул на обрюзглое лицо матери и снова перевел взгляд на лик ребенка. И ему стало жарко, душно, страшно. И жалость к этой погибшей девочке так и пробороздила по его сердцу. А мать уже протягивала ему другую фотографию.
— А это я — студентка торгового техникума.
Стебель взял вторую фотографию — на него глянуло ясное девичье лицо. В глазах светилась смешинка, вздернутый нос мог принадлежать только веселой озорнице, на лоб была сдвинута квадратная, обшитая бисером узбекская тюбетейка, улыбчивые губы как бы говорили, что этой дивчине и море по колено.
Стебель положил рядом две фотографии и увидел черты маленькой девочки в чертах студентки, и тут же он перевел взгляд на лицо матери, мысленно убирая обрюзглость, морщины, тусклость кожи, и вдруг увидел те же, что и у студентки, черты лица, только теперь искаженные и увядшие. И это было самым страшным.
— Неужели это ты, мама? — снова уставившись на фотографии, изумился Стебель. Он и не заметил, что впервые назвал ее мамой.
— Я, я, — горестно откликнулась мать. Она пощупала свое лицо. — Вот как может жизнь — будь она проклята! — изжевать человека.
Стебель испуганно повернулся к ней.
— Зачем же ты так о ней… о жизни? Разве она виновата?
— Конечно, конечно, она тут ни при чем. Ее самое измордовали живоглоты. Ведь кругом подлец на подлеце. Каждый норовит съесть тебя. Когда я была таким вот лакомым кусочком, — она потыкала пальцем в лицо студентки, — мужичье буквально за мной охотилось! Они, как твари-браконьеры, обложили меня тогда со всех сторон. Развращали, как только могли, сволочи. А я, глупая девчонка, только рот доверчиво разевала.
Мать говорила с пьяной яростью, и Стебель боялся, что у нее вот-вот вскипит на бледных губах пена.
— Они уже в двадцать лет научили меня разным махинациям за прилавком, таскали меня по своим гулянкам. Замужество, семейная жизнь, дети — все это мне казалось зеленой скучищей. Мне, видишь ли, хотелось этакой шикарной жизни. Чтобы, значит, из ресторана не вылезать. А для этого деньги нужны. А где их возьмешь? Вот эту слабинку мою и нащупал один мерзавец; такой зелененький дохленький бухгалтеришка из облторга. Я тогда работала в магазине в галантерейном отделе. Ну и начали через меня сбывать всякий дефицитный ворованный товар. А через год вся наша гоп-компания оказалась на скамье подсудимых. Три моих лучших года сожрала тюрьма. А из тюрьмы я вышла уж оторви да брось. Эх! Зачем травить себе душу? Погублена жизнь. Да ее просто не было, не получилась она. Даже тебя, сына, не я вырастила.
Подавленный этой исповедью, Стебель сидел ссутулившись, не глядя на мать. Она налила портвейна себе, ему, Стеблю, стукнула своим стаканом о его стакан и медленно, не отрываясь, высосала вино до дна.
— Фу-у, — выдохнула она, отчаянно сморщилась и захрустела огурчиком. Теперь Стебель смотрел на нее во все глаза. Он же ничего не знал о матери. А ей, должно быть, стало нехорошо от этого взгляда, и она проворчала:
— Ну, чего ты… залюбовался мной? Пей, пей!
Стебель отпил глоток и тихо спросил:
— А кто мой отец?.. И где он?
— Не спрашивай о нем никогда, — хмуро ответила она. — Зачем тебе какой-то негодяй?.. Опять ты смотришь на меня как-то особенно? Хотя смотри, смотри… Я ведь была, знаешь, какая? Вот слушай, я расскажу тебе одну из своих историй. Работала я, значит, тогда в лучшем отделе лучшего универмага. Отдел сувениров! Ну, твоя мамка была девочка — гляди не наглядишься! Что фигурка, — она в воздухе нарисовала непослушными руками что-то извилистое, — что ножки, — и она вытянула ногу в спустившемся морщинами чулке и хлопнула себя по колену, — и другое прочее — все, как на выставку, — и она лихо щелкнула пальцами, захохотала. Но вся эта разухабистость звучала фальшиво. И смех ее был вымученным, и улыбка, и глаза, и лицо ее выглядели жалкими. Должно быть, она рассказывала эту историю для того, чтобы как-то приподнять себя, хоть чем-то похвалиться перед сыном. А ему слушать ее было тягостно.
— И вечно около моего прилавка отирались парни, солидные мужчины и даже старикашки, — лихо продолжала мать. — Стоят и таращат на меня глаза, язвило бы их, тают, млеют, рты растягивают от уха до уха — улыбаются, значит. Помани я только пальцем, на четвереньках побегут за мной. Смехота! Отдел для женщин, а в нем торчат мужики. Прилавок мой — шик-блеск — сплошное стекло, а под ним и на стеклянных полочках по стенам чего только нет для подарков: тут тебе и ожерелья, и браслеты, и духи, и чулки, которые можно продернуть через петлю на твоем пиджаке, и всякие там нарядные косыночки да платочки, шарфики да перчаточки — одним словом, всяческая утеха для женского сердца. И все это ярко освещено. И среди этого райского уголка — я!
И вот как-то вызывает меня к себе директор. Пройдоха — пробы негде ставить! Представляешь?.. — Она замолчала, беспомощно глянула на Валерия, потерла лоб и воскликнула: — А, черт! О чем я говорила-то?
— О том, что директор тебя вызвал, — подсказал Стебель.
— А! Да, да! Вызывает он меня и говорит: так, мол, и так, Аннушка, выручай. «А что такое?» Да вот, говорит, скопилась у нас на складе целая гора уродливых игрушек местного производства. Никто их не берет. Можно, конечно, списать их, да и на свалку. А я думаю, может быть, попробуем — спихнем их покупателям. Тут уж вся надежда только на тебя. Удиви-ка, мол, своим мастерством. Красота, мол, красота твоя главную роль должна сыграть. Нарядись во все лучшее и стань за прилавок, как богиня, — мать как-то нелепо разбросила крыльями руки, изображая неведомую богиню. — И как только, мол, начнет грудиться и мельтешиться около тебя мужичье — ты и всучи им всю эту рухлядь.
Ну, мне, конечно, стало лестно — сам понимаешь — и я взялась за это дело. А игрушки — бог мой! — это же надо такое сотворить для ребятишек! Какие-то тяжеленные, железные грузовики, дико зеленые уродливые танки, похожие на утюги пароходы, кубики величиной с кирпич, метровые медвежата, отвратительные, грязные зайцы, куклы с идиотскими мордами, клоуны с облупившимися носами, деревянные ружья, будто вырубленные топором.
Ну, разложила я весь этот хлам. Ребята подходят. Шуточки, смех. Я глазками стреляю, подзадориваю, — и мать показала, как она когда-то стреляла глазками. — Смотрю — клюнуло: один взял урода, другой, третий. Лады, думаю, и вовсю кокетую с ними. И не надо, а берут. И что ты думаешь? Валерка! Что ты себе думаешь?! — закричала мать. — Ведь через два дня исчезла вся эта гора утиля! Вот это была классная торговля. Все продавцы бегали смотреть, как я торгую… Но самое смешное, Валерка! Самое смешное то, что потом весь этот хлам нашли во дворе магазина. Ребята покупали, точили со мной лясы, знакомились, а выйдя из магазина, швыряли через забор всех этих уродцев…
После этой операции директор мне и говорит: «Ну, Аннушка, ты, мол, далеко пойдешь». И премировал меня… Да, премировал… Ты, мол, далеко пойдешь! — опять она как-то несуразно выкрикнула, помолчала и уже тихо, устало закончила: — Да-а… Пойти-то я пошла, да вот только никуда не пришла.
Она уже совсем опьянела и стала неприятной Стеблю, он было отвернулся от нее, но тут же, стараясь подавить в себе брезгливость, поднялся со стула и как можно заботливей сказал:
— Ты с дороги устала, ложись — отдохни.
Он повел ее к кровати, а она, бормоча: «Милый ты мой, сыночка ты мой», все пыталась поцеловать его, а он отворачивал лицо. Немного побормотав что-то непонятное, она уснула.
Стебель подошел к столу, и ему в глаза бросилось смеющееся лицо девочки; он взял фотографию, повернулся к матери, глянул на ее полуоткрытый рот и чуть не застонал. Неужели эта чудеснейшая девчурка могла превратиться в эту пьяную старуху?! Его пронизала горячая жалость к девчушке, а через нее он пожалел и мать, вот такую, какая она есть. И захотелось ему пригреть ее, скрасить ее старость, одиночество. «Пусть живет со мной, — решил он. — Куда же ей деваться? Помогу ей избавиться от пьянства… В совхоз ее устрою»… И тут он вспомнил о Маше. И обрадовался. Вот кто ему поможет. Маша простая, отзывчивая и вместе сильная, боевая — с такой не пропадешь. Вдвоем они выведут мать на путь истинный. Снимут у кого-нибудь квартиру и заживут втроем. Стебель совсем приободрился. Мысли его прервал приход Шурки.
— Кто это? — удивился тот, глянув на кровать.
— Понимаешь, мать прикатила… в гости, — объяснил Стебель. — Пусть поживет у меня. Ты не против?
— Ну, что за разговор! Пусть гостит. Все равно мы в поле пропадаем от темнадцати до темнадцати. — Он увидел вино и воскликнул: — Эге, это мне сам бог послал! — и, допив из чашки Стебля, снова ее наполнил. — Так вот она какая, — произнес Шурка, разглядывая мать Стебля. — Чего же это она раньше-то не тосковала о тебе?
— Плохо у нее все… Тяжело ей… Одна ведь. Да тут еще старость. Несчастный человек!
— У нас же нечего жрать. Нам и угостить ее нечем. Давай хоть солдатские щи сварганим.
— Из топора?
— Зачем? Где-то в погребе еще кусок мяса завалялся.
Шурка все вылил из бутылки, выпил и крякнул, занюхав рукавом.
— Э-хе-хе! Вся моя жизнь — сплошная борьба: до обеда я борюсь с голодом, а после обеда — со сном. Так-то, брат! Мы это сейчас мигом. Не успеет собака миску вылизать, как уже будут щи готовы! — и Шурка побежал в погреб…
Стебель опять посмотрел на фотографию, а потом торопливо пошел в комнату к Шурке, принес небольшое зеркало и стал пристально исследовать свое лицо. Он то бросал взгляд на фотографии, то в зеркало на свое отражение. Точно! У него такие же глаза, как у этой девчушки и студентки, голубоватые девичьи глаза в густых ресницах. И губы такие же. Как все это странно! Как странно! Эта девочка и эта девушка родные ему. Он поймал себя на том, что сейчас эту девочку, и эту студентку, и мать воспринимает как трех разных людей. И никак не может соединить их воедино, и никак не может почувствовать их родными себе.
Галя прицепила к трактору будку на полозьях и потащила ее в поле. Сегодня начинали уборку кукурузы.
Кто же не любит август? Любила его и Галя. Несметны его богатства. И хлебом он одарит, и овощами, и ягодами, и фруктами, и грибами.
Разомлело лето, совсем забыло, что шли его последние-распоследние денечки. А по вечерам уже возникали белесые туманы. Галя примечала, как, остывая, дымились пруды, как ночами возле речки становилось сыро и промозгло, точно в погребе, хотя в поле, в березняках еще стояло тепло. Сомлевшие к вечеру, еще пыхали зноем бурьяны, горчили полыни, чадили осоты, терпкий дух источали зверобои, в низинных угодьях густел запах таволг и дягилей. А лето все-таки гасло, Галя это видела по замолкшим птицам, которые начали беспокойно стаиться. Укорачивались золотые деньки, и удлинялись зябкие ночи…
Галя очнулась от своих мыслей. Впереди показался довольно ветхий мост через речонку. Галя засомневалась — выдержит ли он трактор вместе с будкой? Она сбавила скорость и осторожно, медленно въехала на мост. Бревна проседали, скрипели под гусеницами. Но все обошлось. Галя выбралась на дорогу, которая тянулась вдоль хлебного поля.
Утрами особенно хороши эти хлебные поля. Недвижно стоит желтая, сухая пшеница. Над полем дрожат прозрачные испарения, видные только на фоне темных березняков. От травинки к травинке, от колоса к колосу протянулась паутина, на ней осела роса. Поле опутано жемчужными нитями. Из зарослей пшеницы иногда выбегают на дорогу жирные перепелки.
Но все это сегодня не радовало, на сердце было пасмурно: Виктор уходил в армию. Значит, теперь они расстанутся уже навсегда. У Гали все-таки теплилась смутная надежда как-то преодолеть разрыв, но теперь, когда Виктора не будет два года… Она поступит в институт, у нее начнется своя, студенческая, жизнь. А Виктор… Кто знает, где он будет после армии? Да и вообще, какие у него чувства к ней? Он до сих даже поговорить с ней не пытался. Точно это она его обманула. Да у него и не было большого чувства. Он просто увлекся на некоторое время, и только. «И нечего тешить себя какими-то ожиданиями, надеждами. Не удалась любовь, и это нужно прямо сказать себе. И стиснуть сердце, проявить волю и твердость. Не жалкий же я цыпленок, чтобы не совладать с собой. Не забывай, что он унизил тебя, осмеял тебя», — внушала она себе и гнала все эти мысли о Викторе, старалась сосредоточиться на работе, на окружающем, которое всегда любила и понимала…
Галя приволокла будку к круглому березовому колку за селом, возле фермы; так рядом с багровой бояркой возник домик.
Отцепив трос, она поехала к обширному кукурузному полю. Подкатив к нему, заглушила мотор, спрыгнула на землю. У края поля собралось с десяток грузовиков. Три красных комбайна, спаренных с оранжевыми тракторами, заняли свои места. Галя увидела, как дядя Кузьма, степенно разглаживая усы, с удовольствием оглядел это поле. Да и было на что посмотреть! Кукуруза вымахала в рост человека. Ее длинная, узкая листва шуршала, словно кожаная. Стройные растения прижимали к стволам спеленатые початки, как матери прижимают к груди детей.
Галя понимала состояние Кузьмы Петровича. Она и сама, дочь хлебороба, чувствовала торжественность и значительность этой минуты. Вот оно, подошло время, когда щедрая земля отдаст хозяину свои дары. Кузьма Петрович забрался в кабину и резко запустил могучий мотор.
Оранжевый трактор зарокотал, повлек за собой комбайн, и тот врезался в кукурузные заросли. Завертелось мотовило, бросило крыльями пышные растения на транспортер, ножи подсекли их, транспортер подхватил и понес вороха стеблей и листьев в гремящий барабан, там их изрубило, и сечка хлынула зеленым водопадом из длинной квадратной трубы, что задралась над идущим сбоку грузовиком. На конец трубы, в которой бежала транспортерная лента, был надет брезентовый рукав. Он не давал сечке разлетаться в разные стороны. Галя посмотрела на комбайн сзади, и он показался ей похожим на какое-то допотопное животное с длиннющей шеей и с трепыхающейся торбой на добродушной морде. Галя побежала и глянула на комбайн сбоку, и теперь он показался ей диковинным орудием с квадратным стволом. Орудие выбрасывало из ствола зеленые клубы сечки. Галя засмеялась.
Пух, семена, обрывки листьев облепили комбайн. За ним оставалась полоса пеньков. Свежо и сильно запахло размолотой зеленью. Кузьма Петрович высунулся в окошко из кабины и напряженно следил за ходом комбайна, а невидимые руки его там, в кабине, то и дело передвигали тугие рычаги.
Вот кузов наполнился, и грузовик засигналил, отошел, дав место другому. Отвалили грузовики и еще от двух комбайнов. Над кузовами возвышались пухлые, вздрагивающие холмы сечки.
Галя проворно забралась в кабину своего трактора и, охваченная общим азартом, погнала его к колку, где закладывался силосный бурт. Когда она приехала, машины уже разгрузились и Шурка на тракторе с бульдозерным навесом расталкивал кучи, уминал их, делая широкое круглое основание для бурта-кургана. Галя принялась помогать Шурке. Чем сильнее умнешь сечку, тем быстрей силос закиснет и тем лучше он сохранится.
Вместе с Шуркой и Галей работали тетя Настя с Тамарой. Людей не хватало, и Копытков приказал закрыть парикмахерскую.
Тамара сидела около будки, которую приволокла Галя. Здесь же располагались и весы. На них Тамара взвешивала каждый грузовик. Машины были из города, и шоферам платили с выработки. Тетя Настя же указывала, куда сваливать сечку. Откинув задний борт, она цепляла за Галин трактор выглядывающий из-под сечки трос, Галя посылала машину вперед, и из кузова бурлящим валом скатывалась сечка. Ее выгребала плаха, к которой был привязан трос…
Приходили грузовик за грузовиком, вываливали сечку, и трактора с рычаньем набрасывались на нее.
Из-за рощицы выскочил газик: приехали Перелетов и парторг Камышов.
Уборка в последние дни все ширилась и ускорялась. Люди работали с семи утра и до темноты. Не знали отдыха и директор с парторгом. Их газик пылил по всем дорогам. Они появлялись то на кукурузном, то на пшеничном полях, то на току, то на машинном дворе или на закладке силоса. Вот и сейчас Перелетов и Камышов обошли основание бурта, рассматривая сечку. Галя, работая, поглядывала на них. Перелетов показал Камышову на ее трактор и стал что-то говорить. Громоздкий, все давящий, почти нелепый в кабинете, где стулья и столы рядом с ним казались стульчиками и столиками, здесь Перелетов был обычным, даже красивым, под стать просторам полей, раскидистым березам и рокочущим тракторам.
Понаблюдав за ее, Галиной, работой, Перелетов вдруг махнул рукой. Галя остановилась. Он забрался в кабину, почти заняв всю ее и притиснув Галю к стенке. Старый тракторист, он сразу же взялся за рычаги.
— Ну, как работается? — спросил Перелетов, загоняя трактор на пухлую сечку.
— Стараюсь, — Галя улыбнулась.
— Слышал, слышал. Молодец! Не раскаиваешься, что села на трактор?
— Что вы, Сергей Сергеич! — прокричала Галя, стараясь, чтобы рев трактора не заглушил ее слов. — Да ведь это же… Мне очень нравится работать на тракторе, в поле. — Стиснутая, Галя и ворохнуться не могла. Директорское ухо склонялось прямо к ней.
— Правда-правда, Сергей Сергеич! — прокричала она в него. — Я, например, не могу представить себя в канцелярии. То ли дело — в поле!
Перелетов остановил трактор, чтобы он не мешал говорить и слушать, выщипнул несколько ягодок из рябиновой кисти на смотровом окне, пожевал их, не морщась, с удовольствием.
— Видишь ли, Галя, мы не всегда уважительно относимся к своему делу, — мягко заговорил Перелетов. — Вернее, не то чтобы неуважительно, а как-то очень буднично, приземленно, что ли. А ведь мы — ты только подумай! — мы даем хлеб. Мы кормим людей. Да разве можно говорить об этом, как некоторые говорят: «Мы вкалываем… ишачим… мозолимся»… и как там еще болтают сами себя принижающие! Ты поняла меня?
— Конечно, конечно, — закивала Галя.
— Ну, вот и ладно! Вот и работай.
Он помедлил некоторое время и вдруг двинул рычагами. Трактор рванулся вперед, а директор, перекрывая его рокот, весело громыхнул:
— А парни тебя не обижают?
— Да нет, Сергей Сергеич! — Галя улыбнулась.
— Ты вот что! Ты палку заведи. Начнет кто приставать, так палкой его по спине.
И они оба засмеялись…
Через два дня здесь был уже настоящий курган. Галкин и Шуркин тракторы то взбирались вверх, то сползали вниз. Шурка своим бульдозером все гнал и гнал сечку вверх. Трактор Гали наваливался на новые вороха, ровнял их; он елозил из стороны в сторону, курган пружинил, из-под него вытекали выжатые ручейки сока. Гусеницы трактора были тоже мокрые, облепленные зеленой сечкой. В кабине приятно пахло размятой зеленью, а глаз радовала кисть рябины на смотровом стекле. Грузовики все лезли и лезли на бурт, утопая колесами в зелени.
Галя, краем глаза следя за Шуркой, чтобы не столкнуться, то валилась вперед, спускаясь вниз, то опрокидывалась назад, взбираясь на крутую вершину. Она поднималась выше колка, и перед ней с бурта распахивалась даль…
После полудня прикатил запыленный автобус с горячим обедом. Галя и Шурка съехали с вершины, остановили тракторы. С поля пригромыхали грузовики, привезли комбайнеров; подъехала передвижная ремонтная мастерская с Сараевым.
Галя побежала в рощу, там она поела спелой боярки, наткнулась на ярко-красную костянику, с удовольствием пососала ее. Кругом березы стояли еще зеленые, но на каждой уже появилась большая, вислая, ярко-желтая ветвь. И Галя подумала, что вот так и у человека среди черных волос объявляется седая прядь.
А низом лилось и горело рыжее: папоротник первым сдался осени. Да и боярка уже уступила, стала багряной. Осот покрылся пучками пуха.
Галя услыхала шорох — это из папоротника выпрыгнул заяц и медленно поскакал в кусты. Потом, громко захлопав крыльями, сорвались с березы два косача. Милым все это было Гале. Но сердце ее сверлило и сверлило: «Скоро уедет, скоро уедет».
До Гали донесся хохот. «Наверное, Шурка всех потешает», — подумала она и вернулась к будке. На поляне, около будки, в ведре пылали сучья, и этот необычный костер показался ей похожим на красный, трепещущий под ветром букет.
Комбайнеры, трактористы, шоферы, сидя, лежа па траве, хлебали из мисок горячие щи.
Шурка пошел к автобусу за добавкой.
— Оголодал, бедолага!
— Ишь, едва ноги тащит!
— Проси, Шурка, тройную порцию!
— Лопнет еще, — откликнулась из автобуса девчонка в белом халате.
— Ничего, — бодрился Шурка. — Мы люди простые. Нас толкнули — мы упали, нас подняли — мы пошли.
Испуганные хохотом, взлетели с берез сороки.
Усмехаясь шуткам молодых, не торопясь, с аппетитом хлебали щи Кузьма Петрович и Сараев; заливались смехом и тоже выкрикивали всякие шутки удивительно похожие друг на друга тетя Настя и Тамарка; стучали ложками трактористы и шоферы…
Галя, подойдя к распахнутой двери автобуса, взяла только второе — котлеты с картошкой — и подсела к тете Насте с Тамарой и вдруг увидела Виктора, подъехавшего на велосипеде.
— О, новобранец!
— Бравый солдат Швейк!
Шурка заголосил: «Как родная меня мать провожала-а»…
«Зачем он приехал?» — в смятении подумала Галя. Тамара смотрела на нее пытливо и многозначительно.
Уже кончали обедать, курить, подтрунивать над Шуркой, называя его богатым женихом. Наконец поднялись и пошли к своим машинам. Пошла и Галя к трактору. Виктор остановил ее.
— Уезжаю я в военкомат, — сказал он. — Вечером у меня собираются ребята. — Он помолчал и тихо попросил: — Приходи. Ведь, может быть, никогда уже не увидимся. Все получилось так… Эх! Ладно. Приходи. Поговорим. Нельзя так расставаться.
Галя испуганно глянула на него и тут же отвела глаза.
— Не знаю. Занята я.
— Освободись для такого случая. Нельзя так расставаться, — повторил он.
— Не знаю, — уже неуверенно сказала Галя. — Если не увижу до отъезда, то желаю тебе хорошо служить, — не глядя на него, она полезла в кабину.
— Постой, — громко вырвалось у Виктора.
Она остановилась, ждала, не поворачиваясь. Она не видела, как лицо его потемнело и он гордо откинул голову.
— Ладно. Иди, — и он побежал к велосипеду, лежащему в траве. И вдруг крикнул: — Не придешь — на руках к себе унесу!
Галя въехала на вершину силосного кургана. Далеко было видно кругом. По дороге уносился Виктор на велосипеде, оставляя полоску пыли…
Была суббота — банный день, и, едва стало смеркаться, приехал грузовик за людьми, все заторопились в село. Галя отказалась ехать.
— Пешком я пойду, — сказала она.
— Да ты чего это? — удивилась тетя Настя. — Пять километров пехом!
— Ничего, молодая! — притворно-весело отговаривалась Галя. — Настроение у меня сегодня такое.
— Ох, допрыгаетесь вы, девчонки, до беды, — проворчала тетя Настя и забралась в кузов.
Тамара утянула Галю в сторону, зашептала:
— Ой, Галка! Неужели ты договорилась с Виктором…
— Не болтай глупости, — оборвала ее Галя. — Я остаюсь здесь именно потому, что не хочу с ним встречаться сегодня. Поняла? Поезжай. А если он придет за мной — скажи, что я куда-то ушла.
— А может, я тоже останусь?
— Поезжай. Мне хочется побыть одной.
Чтобы избежать вопросов, Галя поспешила в будку. Сидя в ней, она слышала гомон, смех Тамары, выкрики Шурки. Наконец заработал мотор, и скоро наступила тишина — грузовик уехал.
Гале тоже хотелось уехать, но… Догадывалась она, что и Виктор мается, и жалела его, но боролась со своим желанием встретиться с ним. Нужно же иметь гордость! В душе она уже почти простила Виктора, а вот сказать ему об этом не могла.
Она ушла на берег реки, забралась в тальниковую чащобу, которая вся тревожно трепетала бурыми, узкими, длинными листьями.
Невысокий берег весной заливало, и поэтому заросли тальника были завалены принесенными колодинами, корягами, бревешками и разным лесным и речным хламом. Здесь еще с половодья осталась в ложбинах вода. Галя подошла к одному из таких озерков и увидела, как с воды снялось несколько вспугнутых уток.
До темноты просидела Галя на колодине у топкого бережка. Она думала о многом, и о матери с отцом думала, и о Викторе, и о своей будущей жизни в институте… По свинцовой воде порывами пробегала рябь, точно вода зябла и вздрагивала. И Гале хотелось плакать, такой она чувствовала себя заброшенной и бесприютной. Неприятный, резкий ветер пронизывал куртку, и Галю стала бить сильная дрожь.
По извилистой дорожке вышла на стан. Холодно было, сыро, пусто, печальными и покинутыми показались недвижные тракторы, комбайны. Ей захотелось к людям, к свету, к теплу.
В темноте стало жутковато. Она зашла в холодную будку и вспомнила, что у нее даже спичек нет, чтобы зажечь лампу. Слабым, серым квадратом проступало окошечко. Галя принялась ощупывать узкие нары. На одной обнаружила чью-то телогрейку, на другой — старенький полушубок, со стены сняла свою телогрейку. Все это сгребла в охапку, прижала к себе. Ну, вот! Теперь-то уж она скоротает ночь, не будет стучать от холода зубами.
И все-таки страшновато одной среди осенней, промозглой ночи. До села, до людей пять километров… А вдруг кто-нибудь заявится среди ночи? Неизвестный, непонятный, жуткий? А на двери даже крючка нет. Или ей почудится что-нибудь? И ей сразу же почудилось, что кто-то затаился в темноте будки. Гале стало жарко. Она замерла, напряженно прислушиваясь. Тихий шорох, затаенное дыхание… Галя попятилась, попятилась, уперлась спиной в дверь и вдруг ударила ее ногой, распахнула и, выскочив, отбежала от будки. Тьма и ветер хлынули ей в лицо. Издали доносилось брезентовое шуршание кукурузных зарослей, рядом шумел березовый колок, на фоне звездного неба виднелись черные силуэты кипящих вершин. Они валились то в одну, то в другую сторону, словно подметали небо, засыпанное звездами. И вдруг она замерла, услыхав далекое тарахтенье мотоцикла и увидев уже не в небе, а над самой землей прыгающую звездочку.
Она побежала за силосный курган, хотела зарыться в кукурузную сечку, но поняв, что наверху будет безопаснее, полезла на курган, утопая по колено в сечке. Вверху ветер был еще холодней и сильнее. Она бросила одежду и легла. Пулеметная дробь мотоцикла приближалась, усиливалась. Человек мчался со стороны села. Кто это? Зачем? Что ему здесь нужно? Или кто-нибудь из животноводов на ферму едет? Виктор! Вот это кто. Больше некому мчаться сюда. Это он мчится к ней. Галя засмеялась, и уже все ее страхи прошли, и ночь не казалась бездонной и дикой.
Припав к вершине, она наблюдала за ночным гостем. Вот последний раз по стволам берез, по будке, по кургану махнул луч света, и мотоцикл смолк, а свет погас. Виктор соскочил на землю, подбежал к открытой двери в будку, негромко позвал:
— Галя!
Подождав ответа, он, должно быть, вошел в будку и зажег там спичку. Галя видела, как слабо осветился проем двери. Потом Виктор вышел, скрипнула закрываемая дверь. Галя с трудом разглядела во тьме его фигуру.
— Галя! — снова позвал он. И еще громче: — Га-аля-я!
Виктор обошел вокруг будки, затем шаги его зашуршали по кукурузной сечке — он обошел курган, остановился около Галиного трактора и внезапно закричал во всю силу:
— Га-а-аля-я-я!
Шумел ветер, шумела озябшая, продутая насквозь роща, шуршали на боках кургана обрывки кукурузных листьев. И Галя уже готова была вскочить и броситься вниз на этот призыв, и пусть он, Виктор, делает с ней все, что хочет. Все она примет как счастье. Но вдруг ослепительной вспышкой возникла перед Галей Люська Ключникова, обнявшаяся с Виктором. Галя вся вдавилась в кукурузную сечку, уткнула в нее лицо и задохнулась от свежего запаха листьев, изрубленных в гремящем барабане. Она не видела, как Виктор бросился к мотоциклу, ударил ногой по педали и с треском вынесся на дорогу. Через минуту затихло вдали шмелиное жужжание мотоцикла и погас огонек…
Галя приподнялась, села, а когда отдышалась, почувствовала что-то вроде благодарности к самой себе за то, что переборола свою слабость, не наделала еще большей беды.
Она медленно и устало вырыла в сечке углубление, на дно его постелила телогрейку, легла и накрылась полушубком. Гнездо получилось теплым и уютным, и сразу же на нее навалилась дремота. Сквозь эту дрему пробивались мысли: «И почему это мне стало так хорошо и покойно?.. А! Это оттого, что увидела, что… как… что он искал меня, мчался ко мне… значит, тосковал обо мне… значит, я ему… Нужна я ему, значит… Ничего, ничего — пусть сегодня помучается, а завтра я встречусь с ним»…
И Галя заснула, не зная, что Виктор уже на рассвете уедет в военкомат…
Мать Стебля в школе звали Анечкой, а в техникуме — Аней, в тюрьме — Анькой-Оторви-Да-Брось, а теперь — Анькой-лоточницей… Проснулась Анна вся разбитая, каждый сустав ее точно заржавел. Вчера Валерка отдал ей последние три рубля.
— До зарплаты еще неделя, — предупредил он. — Картошка есть, яйца есть; сало, мука — в кладовке. Так что с голоду не умрем… Я вот поговорю с Копытковым, чтобы он подыскал тебе работу. Хватит этого пьянства! Если хочешь жить со мной, бросай пить. А если не бросишь — нам придется расстаться. Я не могу больше так. Я хочу жениться. Как же ты такая будешь с нами жить? Ведь ты отравишь нам всю жизнь.
Хмурый Стебель ушел, даже не взглянув на мать. Она измотала его за то время, что жила с ним.
Да тут еще Шурка восстал:
— Не нужна мне такая квартирантка! Отправляй ее в город или ищи вместе с ней другое жилье. Чего ты, лопух, возишься с ней?
— Да ведь она мать, — в отчаянии воскликнул Стебель.
— Какая она тебе мать? Ты вырос в детдоме. Она родила и бросила тебя. А теперь тянет с тебя деньги. Отложенные на транзистор уже ухлопал на нее? Ну, вот! Не будь ты таким жалостливым и добреньким телком. Не давай себя доить…
Стебель совершенно растерялся, не зная, что делать. Когда мать была пьяной, она казалась ему и чужой, и страшной, и противной. А когда она мучилась с похмелья и рассказывала о своей несуразной жизни, ему становилось ее жалко и он чувствовал, что не может прогнать ее. Та девчушечка на фотографии не позволяла ему это сделать…
Морщась, Анна поднялась с постели. Она была в таком запойном состоянии, когда любое дело вызывало у нее отвращение. Даже умыться, застелить кровать не могла она заставить себя. Все валилось из рук.
Она заглянула в пачку сигарет и увидела спрятанную от сына пятерку, свернутую маленьким квадратиком.
— Лежишь, милая? — прошептала Анна. Она отыскала в сенках корзину, сплетенную из широких лучин. Укладывая в нее пустые бутылки, Анна почему-то вспомнила, что еще плетут корзины из ивовых прутьев, и те корзины хорошо пахнут. У нее вообще мысли без всякой связи как-то перескакивали с одного на другое. Анна заторопилась в магазин… Когда она возвращалась домой, глаза ее стеклянно сверкали. В корзине весело побрякивали бутылки.
Путь домой показался бесконечным. Так и хотелось сунуться в какой-нибудь закоулок, сорвать зубами блестящий колпачок с горлышка и сделать три-четыре добрых глотка.
Забежав в дом, Анна сбросила на спинку стула пиджак, а шапочку снять ей уже не хватило терпения. Она вилкой сковырнула с горлышка пробку, потерла о платье огурец в черных колючках и налила в стакан. Поднеся его к носу, Анна от запаха судорожно передернула плечами. «Ну, чего ты! Яд, что ли?» — мысленно проговорила она и выпила. Сморщившись, шумно выдохнула сивушный дух: «Ах!» — два-три раза хлебнула свежий воздух, а затем припала носом к холодному огурцу, потом громко откусила от него. Только после этого она села, сказав:
— Уф, как славно! — и смахнула с оживших глаз набежавшие слезинки. Одной рукой она подносила ко рту огурец, а другой медленно снимала шапочку, ухарски сползшую на затылок. Вот она снова откусила и, хмельно улыбаясь, бросила шапочку так ловко, что та повисла на гвозде. Этим умением она хвасталась еще в техникуме.
Тихонько смеясь, точно с ней кто-то был, она опять понесла ко рту огурец, медленно стаскивая с шеи пеструю, грязноватую косынку. Вот она блаженно отбросилась на спинку стула, вытянула ноги под столом, руку с косынкой в изнеможении уронила, и косынка расстелилась по полу.
— Нет, жизнь неплохая штука, — кому-то сказала Анна.
Она уже не была одна, ее начали окружать собеседники. О, эти восхитительные минуты, ради которых она и пила! Испарилось отчаяние, усталость, безнадежность, отвращение ко всему. Она снова была молоденькой, такой молоденькой, что ей захотелось петь. Лукаво смеясь, она подмигнула воображаемому Валерке и сказала:
— Ну, еще одну… Хорошо? Одну опрокину за твое здоровье, сынок, и все. И — все. И твоя мамка начнет готовить обед. И вообще, все плохое идет к концу. Я ведь в год только два-три раза дурю. Но так, что дым из ушей и ноздрей идет. А потом снова за свой лоток. Анька-лоточница! — и она закричала, как это делала на базаре: — Беляши, беляши! Горячие, от души! Налетайте, покупайте! Брюхо набивайте! — она засмеялась, чувствуя себя ловкой, молодой и неотразимой.
Теперь она действовала уже не торопясь. Сначала, держа бутылку в отдалении, порадовалась, что водки еще много. Вспомнив, как в старину один из ее дружков называл водку косорыловкой, она захохотала.
Сначала Анна налила полстакана, потом, оценив, сколько же в бутылке осталось, добавила еще.
— Ну вот, в таком разрезе, — довольная, произнесла она и снова сморщилась и передернула плечами. — Стоп! — скомандовала она себе. — Сейчас мы выполним то, о чем мечтали в городе, — она забрала бутылку, не выпитый стакан и вышла в огород.
Ей давно уже хотелось выпить, закусывая прямо с грядки свежими огурчиками. И вот ее мечта исполнилась: она сидела на ящичке, с одной стороны тянулась высокая гряда, опутанная плетями с шершавыми листьями, под которыми прятались большие и маленькие огурцы. С другой стороны тянулась широкая полоса лука. Молоденький, сизый, скрипучий лук выстроился в ровные шеренги. Во главе этой веселой, едкой дружины возвышались толстокожие витязи в боевых шлемах — заматерелые семенники. А кругом толпились бравые подсолнухи с радостными солнечными ликами. Славное, укромное местечко! Вот так бы и сидеть всю жизнь здесь, под охраной этой братии в золотых, зубчатых венках.
Анна зажмурилась, выхлебнула из стакана и выдохнула: «Фу-у-у!». Вот она сорвала с гряды твердый огурчик толщиной в палец. Вот он щелкнул на ее зубах. Семена у него были меленькие-меленькие. Ах, как вкусно! Ах, как хорошо!
— Это я из-за вас, паразитов, лишилась всего хорошего, здорового, — тихонько заговорила она, обращаясь к кому-то. Она и не заметила, как начала разговаривать вслух. Перед ней замелькали лица тех, с кем она когда-то делила свою угарную жизнь и кого теперь называла паразитами, гадами и подлецами. Изобличая их, она то шептала, то вскрикивала, махая руками. Она с наслаждением уничтожала их, казнила, высмеивала.
— Но и сама я, потаскуха, тоже виновата, — пробормотала Анна. — Сама себя не смогла сохранить. А человечишко должен сам себя сохранять. На это ему, дураку, разум дан. И нечего только на других бочку катить. А сама где была?
От этой мысли она очнулась, огляделась вокруг и снова почувствовала себя дряблой старухой. Чтобы вернуть доброе состояние первого опьянения, она вновь налила в стакан. Эта порция как-то укрепила ее. «Ну, хватит, — подумала Анна, — нужно Валерке хоть щи сварить… Слава богу, этот мрачный хмырь уже третий день в поле», — вспомнила она о Шурке. Они как-то сразу невзлюбили друг друга.
— Но прежде надо обеспечить ночь. А то ночью на стенку полезу, — прошептала Анна и тяжело поковыляла в дом.
Придя в комнату сына, она, сосредоточилась, как бы на время отодвинув от себя опьянение, и расчетливо, хитро спрятала от Валерки бутылку портвейна за тумбочку, а две другие в валенки под кроватью. Она прятала потому, что Валерка недавно, рассердившись, отобрал у нее бутылку водки и разбил ее во дворе.
Но из опыта Анна знала, что она заспит, забудет эти тайники и ночью, в отчаянии, придется ей перерыть всю комнату. Поэтому на клочке бумаги написала: «Валенки, тумбочка» и клочок сунула в карман платья.
У нее еще хватило бодрости поджарить картошку. Но есть она не смогла, в рот ничего не лезло; во время загулов она по нескольку дней не ела.
И снова стало все отвратительно. Задыхаясь, держась за стену, она ушла из кухни в комнату, допила остатки из бутылки, легла, и ее охватил тяжелый сон. Ей приснился магазин. Она, статная, как царевна, плавная, красивая, стояла за прилавком, а перед ним толпились парни. Отталкивая друг друга, крича, они протягивали руки, а она бросала им дребезжащие грузовички, безобразные пушки, лошадь без хвоста, куклу без головы, клоуна с одной ногой. Бросала и хохотала, хохотала…
Проснулась она, когда пришел Валерий. Вся она была опустошена, голова болела, руки тряслись, тело покрывал холодный пот. Пока Валерка умывался в кухне, она присела около тумбочки и воровски выпила, чтобы снова ожить. Подогрев картошку, Анна поставила сковородку на стол. Пристально посмотрев на ее бледное лицо и опухшие глаза, Стебель хмуро спросил:
— Опять?
— Чего «опять»? Нет никакого «опять», — рассердилась Анна.
— Придет этому конец или нет?
— Так прогони же меня, прогони! — вдруг закричала Анна. — Плюнь на меня, на такую тварь, плюнь! Чего ты возишься со мной? Женись и возись с молодухой. А мне все равно подыхать!
Стебель подавленно молчал — что толку говорить с человеком, который дошел уже до края.
— Ладно. Потом поговорим. Ложись спать, — сказал Стебель.
— А! Пожалел? Да? Пожалел? — истерически закричала мать. — Так вашу… чистеньких жалельщиков! — она схватила со стола чашку и ахнула ее об пол, осколки загремели по половицам. Стебель смотрел на нее пораженный — такого еще не было. Который уж раз он почувствовал отвращение к матери. Он пытался отогнать это чувство, но ничего не мог поделать с собой. Спать он ушел в комнату к Шурке и долго ворочался в кровати, мучимый одним и тем же вопросом: «Что теперь делать? Что теперь делать?»
Анна выпила, ей стало полегче, и она уснула. Очнулась среди ночи. На душе было так паршиво, так муторно! Ее угнетало чувство вины, точно она принародно сотворила что-то постыдное. Ей хотелось спать, но в то же время она не могла уснуть. Какой же угрюмой представилась ей собственная жизнь! И вообще вся жизнь на земле. Как всегда в такие минуты, Анна давала себе клятву бросить пить. Ведь это от нее, от пьянки, такое мерзкое состояние. Она не помнит, какое сегодня число, что было вчера, позавчера, с кем она встречалась, что говорила, что делала. И как она вообще попала к сыну, как ехала? И это уже длится… сколько же это длится? Да еще эта ссора. За что она обидела Валерия? Ведь он же отнесся к ней по-человечески. А она мучает его. Подохнуть бы скорее, чем так жить. Живут же люди без этой заразы — без бутылки. Они здоровые, счастливые, на душе у них чисто, легко, весело. Они работают, любят друг друга, а ты в угаре, в бреду, всем людям отвратительна. Господи, господи! Спаси меня!
Анну трясло. В памяти ее мелькали какие-то лица, обрывки разговоров, всплывали незнакомые комнаты — не то все это она когда-то видела и слышала, не то все это приснилось ей…
С трудом поднялась, зажгла свет, дико посмотрела на стол, на подоконник. Перед ее глазами маячили три бутылки. Ведь они были у нее. Должны где-то быть. Куда же она спрятала их? А ну-ка, нет ли записки? Она сунула руку в карман. Есть! Слава богу! Анна вытащила из-за тумбочки бутылку и опорожнила ее прямо из горлышка. Легче стало, и Анна снова уснула. На рассвете ее пробуждение было столь же страшным. И опять она забылась только после стакана…
Не было у нее сил вырваться из этой дьявольской, кошмарной карусели.
На другой день, после работы, Галя зашла к Стеблю. Она знала, что Валерке очень плохо, и решила как-то помочь ему, поддержать его и заодно поговорить с его матерью, убедить ее лечь в больницу. «Чего же она мучается? — думала Галя. — Почему не лечится?»
От полной, яркой луны на улице было светло, когда она подошла к дому Шурки. Она не знала, что в это время сюда же шла и Маша.
Стебель был мрачен.
— Где мать? — спросила Галя.
Стебель безнадежно махнул рукой.
— Спит без памяти.
Они вышли во двор, остановились у калитки. Ярко освещенный двор с резкими тенями от берез, сарайчиков и всяких столбиков был уютным, тихим и наполненным тайной ночной жизнью. Вот беззвучно проскользнула кошка, завозилась, хрюкнула в сарайчике свинья, в копне соломы зашуршали мыши, где-то на насесте сонно забормотали куры. Пахло поленницей, сеном.
Маша подошла к калитке, но, услыхав голоса Галины и Валерия, на миг остановилась, держась за ручку калитки.
— Как это страшно, Валерка! — от всей души вырвалось у Гали. — Ее уже знает вся Журавка. Я тебе не хотела говорить, чтобы ты не расстраивался. Но лучше уж — знай. Вчера я после работы иду домой, а она стоит, за плетень держится, боится упасть. А тут бабушка Анисья вышла из избы. Смотрела она, смотрела на твою маму и вдруг перекрестилась да и запричитала: «Господи! Да помоги ты ей, рабе твоей слабой и неразумной. Избавь ее от этой окаянной болезни». Ну, мы с бабушкой помогли ей, довели ее до дому. Пока ее вели, мама твоя все бормотала: «Ты не Валеркина ли девчонка? Ты люби его».
Маша уже хотела войти во двор, но при этих словах отступила от калитки.
— Что ты хочешь с ней делать?
— Не знаю. Не могу же я ее выгнать. Она — мать. Говорил я с ней, просил ее взять себя в руки. Но она уже ничего не может поделать с собой.
Стебель нервничал, голос его вздрагивал.
— Бросать ее, конечно, нельзя, Валера, — заволновалась Галя, — а то она совсем пропадет. Ей бы в больницу. А? Давай уговорим ее лечь в больницу? Я затем и пришла к тебе.
— Да она уже два раза лечилась, и ничего ей не помогло. Тому ученому, который, придумает, как излечивать алкоголиков, люди памятник поставят из чистого золота. Ведь не сосчитать, сколько у человечества умов и талантов погибло из-за этой проклятой водки.
Галя ласково взяла Стебля за локоть и принялась убеждать его:
— А ты все-таки не вешай нос. Духом не падай. Не падай духом! Нет безвыходных положений. Тебе, конечно, сейчас не сладко. Но вас теперь двое, и вы что-нибудь с Машей придумаете. А мы все поможем вам.
Неожиданно калитка распахнулась, появилась Маша и громко спросила:
— А чем это вы поможете?
Галя испуганно отдернула руку, сжимавшую локоть Стебля, и отшатнулась от Валерки. И получилось так, будто она выдала какое-то свое особое отношение к Стеблю и теперь, застигнутая на этом, испугалась.
— Слушай, добрая! — разозлилась Маша. — Ты его толкаешь в объятия алкоголички! Она же ему всю жизнь отравит!
— Но ведь… Она ведь мать, — возразила Галя.
— Пьяница она. Может, ты к себе ее заберешь? И вы вместе будете ее нянчить? Что же, совет да любовь!
Маша, хлопнув калиткой, выбежала со двора.
Галя растерялась, а Стебель испуганно закричал:
— Что с тобой, Маша?! Погоди, Маша! — и побежал за ней.
Они остановились в глухом уголке у полусгнившей бревенчатой стены осевшего амбара. На его земляной крыше росла лебеда и лежали ветхие сани.
— Скажите, какие телячьи нежности, прямо беда! — ехидно заговорила Маша. Чувствовалось, что в ней кипела ярость. — За локоток его, видите ли, цапают — ахах! — сочувствуют ему; жалеют его, бедненького, помогать собираются… К тебе ее кожа приросла — сроднились. «Ты не Валеркина ли девчонка? Ты люби его!» — передразнив не то Галю, не то мать Стебля, Маша деланно засмеялась. — Видите ли, с ней в больнице советовался: говорить мне о любви или нет… Витька оставил ее с носом, вот она и… и вешается.
— Ну, Маша, перестань, — забубнил Стебель, не зная, что делать. — Ты что — с ума сошла? Галя просто хороший товарищ. И у нас ничего с ней нет. И ты это знаешь.
И он притянул ее к себе, но она вырвалась из его рук.
— Не смей трогать! Если бы у вас что-то было, я бы с вами не так разговаривала. А с такой матерью я жить не буду. Так что выбирай: или — я, или — она. Понял? — глаза Маши стали холодными и властными.
Стебель вдруг увидел иную, ему неведомую Машу, и эта новая Маша испугала, и он как бы душевно отодвинулся от нее.
— Чего ты мной командуешь? — рассердился Стебель. — Ты лучше посоветуй — что мне делать. Все-таки действительно она мать.
— Не давай заедать свою жизнь, не будь тряпкой. Ты перед ней чист, с тебя высчитывают деньги для нее. Ну и все! Отправь ее в город. Там у нее комната есть, чего ей еще нужно? А у тебя, кстати, и угла своего нет, — отчитывала его Маша.
«Если она сейчас такая, то что же будет, когда мы поженимся?» — подумал Стебель, чувствуя, как душу его наполняло раздражение.
Он понимал, что и Маша, и другие правы, советуя избавиться от такой матери, но что-то мешало ему это сделать. Неужели сломалась его жизнь? Неужели ему придется смириться и все потерять ради пьющей матери?
Перед его глазами возникло участливое лицо Гали, а в ушах вновь прозвучал ее голос: «Не вешай нос, не падай духом». И какая-то надежда, какой-то пока еще неведомый выход почудился ему от этого голоса. И захотелось снова встретиться с Галей, с ее теплотой и душевностью, которые так успокаивали его.
Эта стычка с Машей и ее ревность как бы соединила Стебля с Галей. Машина ревность не отпугнула его, не оттолкнула от Гали. С этого вечера он в мыслях все возвращался и возвращался к Гале, и наконец он понял, что ему хочется встретиться с ней наедине. И он пришел к ней.
Легкие сумерки наполняли дом. Галя была одна. Кузьма Петрович с тетей Настей ушли в гости, а Тамара еще работала.
Застелив стол простыней, Галя гладила на нем.
— Здравствуй, — сказал Стебель, входя. — Одна сумерничаешь?
— Как видишь. Проходи. Садись.
Галя плавно водила утюгом по клетчатому платью, и от него поднимался легонький парок.
Долговязый Стебель, принарядившийся в новый серый костюм, сел на деревянный диванчик и закурил.
— Как твои дела? — спросила Галя.
В стареньком школьном коричневом платье с белым кружевным воротничком, да еще ко всему босая, она показалась Стеблю совсем девчонкой. И он тихонько засмеялся.
— Чего ты? — спросила Галя.
— Когда ты в брюках и в куртке сидишь в кабине — ты похожа на мальчишку, а в этом платье — на школьницу, — ответил он. — Дела мои, Галина, так себе, — вздохнул Стебель. — С Машей у меня не ахти как. Из-за матери… Ну и еще из-за кое-чего… Все-таки у нее тяжеловатый характер, крутой…
— Ну почему же крутой? — возразила Галя, все водя утюгом по платью. — Просто ее нужно понять.
Галя лизнула палец, похлопала им по утюгу — шипения не раздалось, и она, поставив утюг на попа, включила штепсель в розетку. Натянув на проволочные плечики выглаженное платье и повесив его в платяной шкаф, она заложила руки за спину и прислонилась к стене.
— Ты взгляни на все ее глазами, — продолжала Галя. — Вот она представляет: вы поженились и у вас появился свой дом. Вы молодые. Вам хорошо. Она, Маша, любя, командует, ты, Стебель, любя, подчиняешься ей. Наверное, все так рисует себе Маша. И вдруг в вашу дружную семейку вторгается чужая для Маши женщина. Она… — Галя голой ногой почесала другую ногу. — Ну, ты сам знаешь, что делает эта… женщина, и сразу же дом для вас, молодых, становится постылым. Представляешь? А у Маши твердый характер, и она восстает против этого. Ты стараешься как-то защитить мать. И тут начинаются ссоры, скандалы. Рушится ваша семья. Вот видишь? Значит, Маша права.
Галя расстелила другое — красное, в белую крапинку — платье и, отхлебнув из стакана, сильно и громко пустила на него струю мельчайших брызг.
— Я бы, конечно, поступила как-нибудь иначе, — продолжала Галя, — но ведь на то мы и разные все.
Стеблю было приятно слушать Галю и соглашаться с ней было приятно. С ней он чувствовал себя легко и покойно. И еще каким-то уверенным он чувствовал себя.
Галя опять по-детски послюнила палец, шлепнула им утюг по зеркально-блестящей подошве, и подошва весело пшикнула. Галя выдернула штепсель из розетки.
Сумерки уже сгустились. В комнате все стало смутным, расплывчатым. И лицо Гали белело смутно. Она потянулась было к выключателю, но отвела руку и, подойдя к окнам, задернула шторки и только потом зажгла свет. И Стебель понял ее. От яркого света он на миг зажмурился, а когда открыл глаза, Галя уже гладила. Он подумал о том, что у них как-то само собой возникла тайна — эта вот встреча.
Там, где утюг проплывал по влажному платью, оставался дымящийся, горячий, гладкий след. В комнате запахло разогретым ситцем и парком.
И Галина школьная фигурка, и ее голые, босые ноги, и это глаженье платьев, и звучание ее голоса — все казалось Стеблю домовитым, уютным и милым, как этот запах разогретого, парящего ситца.
— Ты какая-то, Галя… Ну, я не знаю — какая ты, — усмехнулся Стебель.
Галя не обернулась, она продолжала гладить. Она вспомнила, как Маша приревновала ее, когда она, Галя, пришла к Стеблю.
Галя бережно подняла выглаженное платье и повесила его на спинку кровати.
— Ну, а теперь выметайся, — сказала она. — Я буду голову мыть.
Взволнованным вышел от Гали Стебель. И каким-то обогащенным, что ли. Он не мог разобраться в своей душевной сумятице. То ему казалось, что они ни о чем особенном не говорили, то, наоборот, чудилось, что говорили о чем-то важном.
Даже то, как она турнула его из дому, ему понравилось.
Спешили — боялись дождей, заморозков. День и ночь рокотали тракторы, шумели комбайны, по всем дорогам проносились грузовики с зерном, обдавая ночами придорожные березы светом фар. В совхозе все, кто мог, вышли на поля. Перелетов и Камышов появлялись то на одной, то на другой ферме. На токах гудели зерносушилки, рокотали транспортеры, зернопады низвергались в кузова…
И вот в одно из утр все травинки на полях побелели от инея, затвердели. Листья на деревьях, усыпанные мельчайшими капельками, стали матовыми. Тронь эту матовость, и побежит струйка-ниточка, повиснет на пальце капля. Это сентябрь сделал первое тревожное предупреждение. Но заморозки были легонькие и прихватили только низинки. «Может, кукуруза еще уцелела», — подумала Галя.
Она зашла в контору. Здесь уже вовсю шумели. Папиросный дым клубился. Пол был засыпан ошметками грязи, окурками. Люди сидели на лавках вдоль стен, толпились среди комнаты, получали у агронома Останина наряды на работу. В конторе, как всегда с утра, была напряженная обстановка.
— Да вы что, сдурели? — гремел Веников, готовый хватить кулаком по столу. — Я пахал этот участок, сеял, а убирать будет дядя?! Это куда же, к черту, годится? С моего молока чужая ложка сливки снимает. Что вы меня во всякую дыру суете? Не буду я возить жерди. Чего я там заработаю? От жилетки рукава, от бублика дырку?
«Он прав, это поле его. К чему такая обезличка?» — подумала Галя.
— Ты, когда пахал и сеял, по сто пятьдесят рубликов огребал, а другие по тридцать. Вот пусть теперь и они заработают, — кричал и Останин.
— Да ну вас к черту с такой работой! Я — тракторист. И всякой ерундой заниматься не буду! — Веников ринулся из конторы. Он каждое утро так буянил, а потом делал то, что велели.
— Круши, паря!
— Камня на камне не оставляй.
— Хорошо, что они тебя не догнали, а то бы ты им дал!
Смеясь, кричали ему вслед.
— Мыслимое ли дело за такую тяжесть платить гроши! — орал и Шурка. — Какой это болван устанавливал расценку?
— Экономист, конечно.
— Вот пусть бы он приехал да поворочал эти тюки прессованного сена!
— А мы-то при чем?
— Эх, начальнички! — звучал чей-то насмешливый голос. — Фермы где? А силос закладываем где? В километре от них. То-то. Получается как у вятских. Они картошку ели в доме, а простокишу прихлебывать бегали в погреб!
Шумели, наседали на Останина, а он отбивался:
— Помнишь, ты голосил вот около этого стола: «Не буду махать литовкой! Я — тракторист!» На сенокосе не хватало рук. А Васильев и Зубенко пластались вовсю, косили. Вот теперь и посылаем их на силос. Ты тогда заработал, а они пусть нынче подработают.
— Ты, словно кот, загребаешь свои грехи.
Силосный бурт уже был закончен. Тетю Настю перевели работать на ток. Тамара вернулась в парикмахерскую, Шурке со Стеблем велели возить с поля прессованное сено, а Галя получила наряд на подвозку соломы к новому бурту.
Чтобы увеличить количество кормов, решили подмешивать в сечку прошлогоднюю солому. Пропитавшись кукурузным соком, и она пойдет в дело.
Галя побежала на машинный двор. Стебель уже был там. Он хлопотал около трактора с низкобортным прицепом.
Сараев дал Гале на время голубую «Беларусь» и тоже с прицепом. Только прицеп ее был железный и большущий, годный для перевозки соломы.
— Вот это тележка! — воскликнула Галя, стукнув кулаком по высокому, гулкому борту.
Она ревниво покосилась на свой ДТ, вокруг которого суетился другой тракторист. Всю весну и все лето работала Галя на этом тракторе, привыкла к нему, изучила все его капризы и достоинства, и ей не хотелось отдавать его в чужие руки, хотя бы и на несколько дней…
Галя и Стебель, проезжая мимо тока, увидели на дороге Тамару с Машей. Они отчаянно махали руками.
«Чего это они всполошились?» — подумала Галя.
Однажды по предложению Виктора комсомольцы решили выпускать сатирическую стенгазету «И смех, и грех». Первый номер вывесили в клубе. В нем были нарисованы карикатуры на лодырей, пьяниц и хулиганов. Изобразили и Семенова: он сдирал шкуру с лося. Нож, руки и пьяная морда браконьера были в крови. Карикатуры, острые, злые, — нарисовали Виктор и Стебель. Пьяный Семенов подстерег Стебля в переулке и ударом кулака сбил его с ног. Тут подоспел Виктор, закричал:
— Ты чего это, браконьерская твоя душа? Ты смотри, рукам волю не давай! — и бросился было на Семенова, но тот успел схватить булыжник.
— Не подходи, башку расшибу!
— Ну, Семенов, считай, что твой бандитизм на реке и в лесу кончается. За каждым твоим шагом следить будем. Придет время, схватим за руку!
— Махал я вас таких через левое плечо, семь раз хороший! Семенов ел, ест и будет есть. Он всех вас купит и продаст, идейных!
— Осколок ты, осколок! Ведь ты уже всеми лапами в капкане, а все скалишь зубы. Мы их тебе все-таки выломаем.
— Посмотрим…
— Сказал слепой!
Вот после этого ребята и организовали «Комсомольский прожектор»…
Галя и Стебель остановили тракторы и выскочили из кабин.
— Чего вы всполошились?! — закричала Галя. — Где пожар? Кого убили?
— Хуже, чем пожар! — кричала и Маша. — Ведь у нас под носом хлеб губят, а мы ушами хлопаем.
— Ничего не понимаю.
— Идут машины, а из дырявых кузовов зерно сыплется!
Все они направились на ток.
Пшеница холмами лежала под навесами и прямо во дворе. Женщины ворошили ее деревянными лопатами.
В сушильном цехе шумели грохота, провеивали зерно, оно утекало в люки, по транспортерам поднималось вверх, сушилось в шкафах, текло в бункеры. Дышали жаром большущие печи, всюду изгибались, уходили вверх и вниз толстые трубы, рокотал мотор.
Появился заведующий током Маланьин.
— Вы видели дорогу? — спросила у него Маша.
Маланьин вяло кивнул. Глаза его были сонные, лицо заросло щетиной, на сапогах засохла грязь, штаны и пиджак были в пыли.
— Вы видели, что она усеяна зерном?
Маланьин молча пожал плечами, дескать, вот нашла новость.
— Люди день-деньской работают, а здесь такое отношение к хлебу, — вставила Галя.
Маланьин не обратил на нее внимания.
— Вы почему не проверяете машины? — спросил Стебель.
Маланьин развел руками:
— Вот тебе раз! Как это не проверяем?
— Тогда зачем грузите в дырявые машины? — возмутилась Галя. — Заставьте шоферов заделать щели.
— У нас что — в совхозе брезентов нет? — спросил Стебель.
— Да разве напасешься на всех? Вон с ним разговаривайте.
Маланьин показал на две подошедших машины. Из кабины одной выбрался рыхлый Копытков.
Стебель забрался в кузов этой машины, мгновенно осмотрел его и крикнул:
— В эту тоже нельзя грузить, в щель палец пролезает!
— Тебе-то как не стыдно? — напустилась Тамара на молоденького шофера. — Неужели тебе лень на щели планки набить?
— А ты что за комиссия? — огрызнулся шофер.
— Мы «Комсомольский прожектор». Ясно?
Маша подбежала к управляющему.
— Товарищ Копытков! Это что же такое делается? Ведь на дорогах под ногами зерно хрустит.
— Ну уж и хрустит.
— Эту машину тоже нельзя грузить, — решительно сообщил Стебель. — Ты куда глядел? — спросил он у шофера Комлева. Стебель знал его — Комлев жил в соседнем селе.
— А мое дело петушиное: потоптал, и в сторону.
Комлев, невысокий, коренастый, ходил, сильно перегибаясь назад, чтобы грудь у него была этаким колесом. В его походке, в манере держать свою фигуру проглядывала глуповатая самоуверенность. Среди его пышных русых кудрей блюдцем сияла лысина, и это сочетание кудрей и лысины было нелепым и неприятным.
— Ладно. Идите, — угрюмо буркнул Копытков. — Я сам тут разберусь.
— Нельзя так обращаться с зерном! — голос Маши дрожал от гнева. — Все дырявые машины нужно немедленно снять с рейсов.
— Чего ты понимаешь в хозяйстве? — возмутился Копытков. — Снять машины! Соображаешь? Один-два центнера спасем, а сотня-другая погибнет. Зерно лежит под открытым небом. Оно вот-вот дымиться начнет. И дождь того и гляди хлестанет. Грузите! — приказал он Маланьину. Тот развел руками: «Пожалуйста! Мне как прикажут».
— Да ведь тут работы на час. Планки прибить, — не сдавался Стебель.
— Ладно. Хватит, — и вдруг Копытков заорал на ребят: — Вон с тока! Хозяева нашлись!
— Эк, как его разбирает! — удивилась какая-то женщина с лопатой.
Заработал автопогрузчик, и в кузов по ленте потекло зерно. Стебель и девчата, обескураженные, вышли со двора. На дороге, присыпанной зерном, гоготали гуси, перепархивали сизари, с крыши, словно из мешка, посыпались воробьи. Они не бегали, а прыгали и катались, как мячики.
— Ну, я ему припомню это «вон», паразиту, — тяжелым голосом проговорила Маша. Лицо ее так и пылало. Стебель старался не смотреть на нее. Это его отчуждение произошло как-то внезапно. Он теперь избегал с нею встреч, а если и оказывался с нею наедине, то чувствовал себя нехорошо, фальшиво и спешил уйти.
Только Стебель и Галя уехали, как подкатил газик и из него выскочил парень с ярким румянцем на пухлых щеках. Через плечо на ремне у него висел какой-то чемоданчик в желтом кожухе.
— Приветствую, девчата, — заговорил приехавший таким тоном, будто много лет был с ними знаком. — Начальство здесь?
— А вы откуда? — спросила Маша.
— Из радиокомитета. Николай Рожок. Хочу организовать передачу о молодежи.
Маша так и набросилась на него и тут же высказала все о порядках на току.
— Пойдемте, пойдемте, товарищ Рожок, полюбуйтесь этой дорогой, — она тянула его за рукав с таким сердитым видом, словно это он, Рожок, рассыпал зерно.
Рожок сразу же воспрянул, понял, что напал на интересный материал. Нужно было знать Рожка, чтобы разгадать вспышку его синих глаз. В течение одной минуты он мог взлететь на вершину ликования и тут же рухнуть в бездну отчаяния, в начале минуты почувствовать себя гением, а в конце ее — ужасающей бездарностью. От этих взлетов и падений, как на качелях, захлестывало дух, а щеки его становились то бледно-розовыми, то густо-красными.
Он торопливо дернул молнию, раскрыл кожух на странном чемоданчике, что-то включил там.
— Это магнитофон. Я записываю вас. Повторите, что вы рассказали. — И Рожок поднес ко рту Маши микрофончик на шнуре. Маша не стала искать вежливых слов, а рассказала о том, что произошло на току, резко и даже грубовато.
— Вот оно, зерно, под ногами хрустит. Сердце кровью обливается, а Маланьин спит на ходу!
«Я — гений! Слышишь, Павличенко, я — гений! Я поймал голос самой жизни», — мысленно обратился Рожок к своему товарищу — сопернику по работе.
— Видите, все желто от зерна. И управляющему Копыткову тоже плевать на это. Зла прямо на них не хватает!
Рожок подбрасывал наводящие вопросы. Но тут же понял, что они казенные, затрепанные, и сразу впал в отчаяние. «Ой, что это за дремучие штампы? — подумал Рожок. — Нет, видно, я отпетая бездарность!» — и он выключил микрофон.
Девчата начали рассказывать о работе «Комсомольского прожектора» и вообще о комсомольцах. Рожок насторожился, заинтересовался, а когда услышал о Гале, о том, как она дала свою кожу для Стебля, «качели» размахнулись и вознесли его пылкое сердце к вершинам. Румянец на щеках стал почти вишневым.
— Что?! Галя после школы села на трактор?! — закричал Рожок, потрясая руками.
Он давно доказывал корреспонденту Павличенко, что основное в их работе — это импровизация, а не подготовленный заранее банальный сценарий с расписанными тусклыми репликами. И вот ему явно удавалась эта импровизация.
«Теперь ты заплачешь, Павличенко! — торжествовал Рожок. — Держись, Павличенко!»
— Девчата! Махнем к ней, к Гале! Сейчас же к ней, — воскликнул Рожок. — Идея! Я делаю передачу о вашей комсомольской организации. Все. Решено. Значит, Галя после школы сразу же — на трактор?! А Маша — в животноводство? Ну, Павличенко, скрипи зубами. — И вдруг понял, что надо было записать все только что услышанное, что девчата рассказывали очень непосредственно, живо, что теперь, при повторном рассказе специально для записи, все это исчезнет, а он, бездарность, заслушался, разинул рот! Попробуй снова вызвать в них такой порыв!
— А-а! — простонал Рожок и сморщился. Румянец на его щеках побледнел, погас. Он в отчаянии толкал девчат в машину.
Голубой Галин тракторок, треща, подкатил к бурой скирде соломы. Едва она остановилась, как стогомет вонзил в скирду свои вилищи, высоко вознес большую охапку соломы, и она поплыла к прицепу. От охапки по ветру густо полетели соломинки и пыль. Стогомет сделал только несколько взмахов, и прицеп уже был переполнен.
— Ничего себе работает малюточка! — крикнула Галя стогометчику. — Он этак и трактор может подхватить!
Вдали пылали костры, там сжигали ненужные остатки иструхлившейся соломы. Дым клубился в небо, ветер вкусно припахивал горелой соломой. На фоне березняка пылил грузовик, наверное, торопился с зерном на ток.
Заторопилась и Галя, полезла в кабину. Трактор с великаньими задними колесами затарахтел, побежал. Дорога вилась между березняков и осинников, пахнущих грибами. Покручивая руль, Галя думала о том, что, окончив институт, она всю жизнь будет с машинами, с этими вот полями, с речкой, со всем, что любит. И какая удача, что ей встретились два таких человека, как Перелетов и Кузьма Петрович. Уж они-то знали, что посоветовать и как ей помочь. Спасибо вам, люди, скупые на слова и щедрые сердцем! Почаще бы вы встречались на нашем пути. Рассказать бы вам о Викторе и о том, как она жалеет, что ночью спряталась на кургане. А она могла помириться с ним. Но она ведь не знала, что он на рассвете уедет. А он уехал! И она теперь казнит себя. И не знает, что ей делать. И так ей сейчас плохо, что, кажется, весь белый свет не мил. «Вы бы, наверное, сказали: „Молодая да дурная — что с нее возьмешь!“ И вы, конечно, в этом правы. При чем здесь белый свет? Где-то я читала о том, что серые дни бывают только в нас самих. Это верно!»
Галя взглянула направо и увидела осиновую рощицу; все осинки были желтые, а среди них на опушке одна алая. Такая же она, как и все, а вот неожиданно осенью вспыхнула алым среди желтых и сразу сделалась украшением целой рощи. Пылает нарядная из нарядных! Так и с человеком случается. Был, например, для Гали Стебель почти бесцветным, а однажды вдруг разгорелся, вспыхнул и удивил. Это произошло тогда, в больнице, когда он рассказал ей всю свою жизнь.
При мысли о Стебле нехорошо стало на сердце. Ей вспомнились глаза Стебля — преданные, любящие. Такими глазами он смотрел на нее последнее время. И тут же возникли другие, темно-хмурые, подозревающие, почти враждебные глаза — глаза Маши. И Галя поняла, что происходит и что уже произошло. Ей всего этого не хотелось. Все это было таким… таким… Ну, есть двое, а потом в их жизнь вторгается третий или третья, и начинаются измены, ревность, страдания всякие… Галя столько видела фильмов об этом, столько читала о таком, что это уже надоело… И вот она сама попала в такую же переделку. Невыносимо было выступать в роли этакой соперницы, разлучницы. Слова-то какие! Маша, конечно, считает ее соперницей. Плохо это! Но в чем же она, Галя, виновата? Да ни в чем! Теперь все запутается, придут несправедливые обвинения, вражда…
Галя обогнула березняк и заулыбалась: перед ней возникла уже не одна алая осина, а целая алая рощица, трепетная, пронизанная синевой небес. Листья летели клочками пламени. И они как бы подпалили Галино сердце. Да-да, серые дни бывают только в нас самих! И никакое горе не должно затемнять белый свет. Свет он и есть свет, как бы ни было нам темно…
Галя подъехала к только что начатому бурту и опрокинула прицеп. Оставив груду соломы, она покатила обратно…
Она не поехала обедать на стан. Сегодня ей хотелось побыть одной. Она остановилась около алой рощицы и, прихватив мешочек с едой, вошла в рощицу. Распалив маленький костерок, села около него, вытащила еду. Галя щелкнула яйцо о бутылку с молоком и начала лупить скорлупу, оставляя на блестящем белке серые отпечатки пальцев.
Она ела, лежа на опавших листьях, а какая-то пичуга цвинькала на нее из красной осины, сердилась, что она пришла в ее рощицу.
В этом сухом, словно комната, прогретом солнцем, красном колке нашла Галя несколько белых грибов. Она пощелкала по гулким, коричневым шляпкам — грибы оказались еще крепкими, свежими. Но она не стала срывать, зачем? Только опустилась на колени и понюхала их…
Тут Галя услыхала тарахтенье машины, выглянула: прямо по скошенному полю, через ленты валков, подпрыгивая, приближался к ее трактору «газик».
Выскочил какой-то парень в кожаной курточке, а за ним Маша и Тамара.
Галя затоптала дымящийся костер, вышла на опушку.
— Галка-а! Принимай гостей! — закричала Тамара.
— Так вот вы какая, Галя Ворожеева! — проговорил Рожок, тряся ее руку обеими руками и чувствуя, что уже влюблен. Он был такой краснощекий, запыхавшийся, со спутанными волосами, что, казалось, будто не машина везла его, а он ее тащил на себе. Галя покосилась смеющимися глазами на Машу с Тамарой; Тамара фыркнула. Но Маша промолчала, лицо ее было замкнутым.
— Чего вы смеетесь? — спросил Рожок и тут же сам засмеялся от души, а с ним и Тамара с Галей засмеялись, и это сразу сдружило их с Рожком.
— Мы сделаем так, девчата, — он засуетился, снимая с плеча магнитофон и устраивая его на земле, — каждая из вас расскажет какой-нибудь интересный случай из жизни молодежи. Идет?
Девчата сели в кружок вокруг магнитофона. Никто из них еще не записывался, и поэтому они оробело и даже испуганно смотрели на раскрытый чемоданчик, в котором неторопливо крутились каких-то два колесика. С одного на другое перематывалась какая-то узкая коричневая лента. Рожок подносил микрофон то к Галиному рту, то к Тамариному, то к своему, задавая вопросы, бросал шутливые реплики. Он вел беседу так умело и увлеченно, что это успокоило девчат, и они тоже заговорили просто и естественно.
Вот магнитофон записал на пленку историю Гали, вот Тамара поведала о том, как спасали Стебля.
Пока девчата записывались, Маша совсем освоилась и горячо рассказала о работе комсомольцев, а потом, совсем забыв о микрофоне, обрушилась на Копыткова и на шоферов.
Крутились кассеты. Падали на них листья. Рожок ликовал. Теперь ты запляшешь, Павличенко!
— Ну, а сейчас мне пора ехать. Обед кончился, — сказала Галя.
— Счастливо поработать! — вскочил Рожок. — Великолепно! Гениально! Спасибо, девчата. Дней через пять услышите себя по радио.
Рожок глянул в глаза Гали и почувствовал, как ринулись его «качели» вниз, в мрачную пропасть: он понял, что рассказал об этой трактористке ничтожно мало. От горя он чуть не схватился за лохматые, рыжевато-соломенные волосы. Истерзанный мгновенными вспышками противоположных чувств, он мрачно глядел вслед уходящей Гале. И вдруг бросился за ней, вопя:
— Подождите, подождите! Мне нужно записать шум трактора! — он подбежал, зажимая магнитофон под мышкой, протянул к трактору микрофон, скомандовал: — Включайте!
Трактор зарычал, двинулся, загромыхал прицепом.
— Вот и кончилась наша встреча, — почему-то с грустью сказал Рожок в микрофон. — Уехала Галя. Уехала в поля, к своей судьбе.
И эта заключительная фраза показалась ему очень лирической, душевной, он почувствовал себя чуть ли не поэтом. Краснощекое лицо его осветила восхищенная улыбка.
«Нет, все-таки ты, Павличенко, позеленеешь от зависти!»
Дня через три Гале удалось выбраться на центральную усадьбу, чтобы купить резиновые сапожки на осень. Галя возвращалась пешком — попутных машин не оказалось.
Дорога вилась то полями, то между колков. Снизу они были дымчато-лиловые, сверху, — желто-красные. Эти колки так и заманивали в свои недра… Громко каркая, тяжело шумя крыльями, низко пролетела большая стая ворон.
— Э-ге-гей! — крикнула Галя и, подпрыгнув, бросила в них сухую ветку.
Воронье, галдя, темной тучей текло в сторону Черного озера в лесу. Про озеро рассказывали всякие небылицы, и поэтому в нем боялись купаться. Оно было очень холодным и совершенно черным.
Дорога нырнула в заросший овражек. С полуоблетевших деревьев сыпались сухие, как из печки, гремучие листья. Они запутывались в волосах Гали. Она села на пенек — отдохнуть. В овражке было тихо, тепло и сухо. Кругом теснились желтые черемухи да лиловатые рябины. Багряные боярки стояли сквозные, сплошь усеянные румяными ягодами. Но настоящим украшением овражка была круглая, приземистая калинушка, увешанная множеством ярких, ягодных кистей. Целебная ягода! Галя вспомнила, что мать всегда лечила ее от кашля и хрипоты калиной с медом.
Ветерок выщипывал из наряда деревьев лист за листом. От листьев, тронутых тлением, пахло винными пробками. Принеслась большая стая дроздов, обрушилась на рябины. Кругом тенькали, посвистывали и пищали невидимые птахи. Заяц промчался, рыжими клубками взметывая листву. Галя смотрела, как по веткам шныряли пестрые щеглы и красноголовые чечетки. Внезапно птахи сорвались, сбив стайку листьев, и сыпанули в заросли. В овражек, погромыхивая, съехала автомашина, груженная пшеницей.
«Как она сюда попала? — удивилась Галя. — Дорога на элеватор идет стороной».
Грузовик въехал прямо между раскидистых, полуголых черемух и остановился, В кузов на пшеницу посыпались желтые листья.
Из кабины выскочили шофер и Семенов.
— Быстро, — буркнул шофер и вышел на дорогу.
Галя раза два видела его. Кажется, его фамилия Комлев, он из соседнего села. Из Грибанова? Нет, пожалуй, из Васильевки. Это у него в кузове были щели. Маша еще ругала его на току. У него среди кудрей — блюдце лысины.
Семенов забросил в кузов мешок, перемахнул и сам через борт и, стоя по колено в пшенице, начал черпать ее мятой бадьей и ссыпать в мешок.
У Гали перехватило дыхание.
— Негодяи, негодяи, — прошептала она.
Комлев судорожно курил, вертел головой из стороны в сторону. Семенов орудовал спокойно и уверенно.
— Помоги, — приглушенно сказал он.
Комлев метнулся к машине, принял уже завязанный мешок. Семенов спрыгнул на землю. Под его сапогами хрупнули сухие сучья.
Они схватили мешок и понесли его в черемуховые заросли, с треском ломая ветки. Когда они принялись засыпать его листвой и всяким мусором, перед ними и возникла бледная Галя, прижимая к груди коробку с резиновыми сапожками. Оба они вздрогнули и растерялись. Молчали, не зная, что делать.
У шофера глаза уже не были наглыми, они бессмысленно хлопали запыленными ресницами. Он не выпячивал самоуверенно грудь колесом, перегибаясь назад, как это делал на току. Галя тогда приметила эту его особенность. Булькал под ольхой родничок. В тягостном молчании он звучал громко.
Первым пришел в себя Семенов. Он почесал в затылке, обескураженно развел руками, опустился на мешок и закурил.
— Ну, что же, Галина, виноваты, — от всей души признался Семенов. — Бес попутал. Ты, конечно, будешь права, если донесешь… скажешь директору. И правильно будут судить нас. И укатают за решетку. — Он поднялся, бросил папиросу, приказал Комлеву:
— Бери, семь раз хороший!
Они понесли мешок обратно, Галя шла за ними. И не знала, что сказать, — до того она сама растерялась и так ей было стыдно за этих людей.
Они забросили мешок в машину, Семенов высыпал пшеницу, разровнял ногой кучу, спрыгнул на землю и, деловито свертывая мешок трубкой, распорядился:
— Крой на элеватор.
Комлев торопливо забрался в кабину, грузовик, сминая кусты и красную костянику в траве, вынесся из овражка, пустив клубок дыма. Галя настороженно глянула на Семенова, когда они пошли по дороге вверх.
Семенов, зажимая под мышкой мешок, степенно поглаживая золотые усы, говорил:
— Да, бывают положения… Вот так опустишься и дойдешь до того, что людям в глаза совестно взглянуть. — Голос его звучал задумчиво, с горечью, словно он говорил сам с собой. — Эх, оторвешься от всего и живешь собачьей жизнью, ничего не понимаешь, не видишь.
Они шли не торопясь, Семенов рассказывал, как бедствовали его отец и мать, какое было у него беспросветное детство, как мало пришлось учиться. И Гале вдруг стало жаль его.
— Знаешь что, Галина! У меня к тебе просьба. Надо сделать так, чтобы вся вина пала на меня. Пусть уж отвечу за все я. У меня семеро с ложками по лавкам не сидят, у меня только трое ребятишек, и жена здоровая. Как-нибудь вытянет их на картошке, пока я буду отсиживать заслуженное. Десятку-то мне припаяют. Помучаются, конечно, хлебнут сиротского горя, — но — ничего. А у Комлева — он в Васильевке живет — совсем дело плохо. У него пятеро лесенкой, мал-мала меньше, и бабенка никудышная. Она без него загнется, а ребятишки — или по миру, или в детдом. Понимаешь? Стоит тебе только сказать, и вся семья его развалится. От слова твоего рухнет. Семерых ты утопишь в слезах. Он ведь не от сладкой жизни на такое решился. Как бы не сунул голову в петлю. Не тронь его, ударь по мне. Хотя машина-то его! Никак его не выгородить.
«Десять лет тюрьмы! Повеситься может!» — похолодела Галя.
Она представила кучу ребятишек, и сердце ее перевернулось. И Семенов, готовый все взять на себя, показался ей не таким уж плохим. «Ведь не удалось им украсть, — подумала она, — зерно вернули. Пережили. Теперь это им будет уроком».
Уже показались крайние огороды, избы Журавки.
— Вы даете мне слово, что больше такого не будет? — спросила она тихо.
— Да чтоб мне провалиться на этом месте, если я еще пойду на такое дело! — Семенов ударил себя в грудь. — Работать нужно! Я бы сейчас с великой радостью сел не в камеру, а в кабину трактора! — с тоской воскликнул Семенов. — Я ведь когда-то был трактористом.
— Ну так вот, — решительно сказала Галя, останавливаясь, — садитесь на трактор, а я… ничего и нигде не скажу. Я надеюсь на вас.
Семенов крепко сжал ее руку, преданно и благодарно посмотрел в ее глаза.
— По гроб жизни этого не забуду. Ты, Галя, действительно семь раз хорошая! — И он быстро свернул в проулок.
Галя побрела к дому, чувствуя смутное недовольство собой. Она пыталась уговорить себя: «Жалеть надо человека. Нельзя быть твердокаменной. И я никакая не соучастница. Просто я даю возможность людям исправиться. Нельзя же толкать их на десять лет в тюрьму! — И тут же прокрадывалось сомнение: — Ты скрыла, значит, ты лжешь! Значит, ты с ними».
Домой она пришла мрачная, молчаливая. Никогда еще не казалась ей жизнь такой трудной. Но лишь представила она ребятишек шофера — маленьких, беспомощных, как опять почувствовала себя правой…
Гале приснилась извилистая дорога под луной. Луна была такой яркой, что на земле виднелись желтые листья. По дороге на мотоцикле уносился Виктор. Она бежала следом, звала его, но он не слышал. Так она и проснулась в порыве отчаяния, и это жило в ней весь день, пока она работала, навесной волокушей сдвигая копны соломы на край поля.
Все еще видя извивы этой дороги, усыпанной листьями, Галя пришла вечером в клуб. Он ярко светился окнами и распахнутой дверью. Ребята в фойе играли на бильярде, толпились в небольшой библиотеке.
Галя вошла в пустой зал, пролезла за экран на темную сцену. За кулисами, в комнате заведующего клубом Вагайцева, еще никого не было.
Как непривычно ощущать на себе легкое, светлое платьице вместо рабочих брюк и куртки, пропыленных, в пятнах солярки.
На сцене висели черные сукна, стояли неубранные декорации: плетень, стена белой хаты с окошком, нарисованная на мешковине, и бутафорская калина с тряпочными листьями на проволочных ветках. Подув на пыльный стул, Галя застелила его платочком и села около пианино за сукном. Она слегка тронула клавишу, потом другую, третью. Возникли тихие звуки. Как жаль, что она не умеет играть! А то бы она сейчас ударила по клавишам, и зазвучало бы все, что у нее было на душе.
Сукно рядом с Галей колыхнулось, из-за него бесшумно высунулась вихрастая голова Стебля. Он осторожно положил на клавиши листок бумаги. Взяв его, Галя прочитала: «Нас троих отпустили на месяц-другой. Потом отправят в мореходное училище. Вот, брат, как может повернуться жизнь. Всегда я мечтал… Да нет, ни о чем не мечтал я. Просто хотел жить в тайге. А тут на тебе — море, океан…
Загибаюсь сейчас от зеленой скуки у дражайшего бати. К вам ехать трудно… Сам понимаешь. Мне, брат, не по себе. Сам, идиот, виноват. Душевная, брат, распущенность быстро может привести к подлости. Но все-таки на недельку я заверну к вам. Передай об этом Гале. Привет ей! Все-таки напиши о ней. Понял? Все. Точка. Жму твою лапу. Будущий капитан-пират Витька Кистенев».
Бережно возвращая вздрагивающий листок, Галя шепнула:
— Передай и от меня привет.
— А еще что? — голос Стебля прозвучал уныло.
Галя прикрыла глаза, вместо них остались две длинные, лохматые черты из ресниц. Покусала нижнюю губу, скусывая шершавинку, и наконец ответила:
— Напиши: «Помню. Помню». — И после каждого «помню» она нажимала клавишу, как бы подчеркивая звуком это слово.
В зале хлопнула дверь, раздались голоса, топот, заскрипели, затрещали стулья: начали пускать зрителей.
Послышались голоса и в комнате Вагайцева. Галя бережно закрыла крышку пианино, взяла со стула платок и пошла к Вагайцеву…
В его комнате на стенах висели балалайки, мандолины, гитары, в углу на столике лежали кисти и краски. Вагайцев сам писал плакаты и афиши.
Галя знала его историю. В юности Вагайцева, талантливого самоучку, не приняли в консерваторию. Для Вагайцева это оказалось настоящей катастрофой, и он стал пить.
Несколько лет проработал в Томской и Иркутской филармониях, гастролировал с концертными бригадами, но отовсюду его увольняли за пьянку. Он озлоблялся на людей все больше и больше. Начал работать в клубах, но и там не держался долго. И вот наконец Вагайцев, как сказал он однажды, «докатился до совхоза».
Водка и боязнь, что его примут за бездарность, сделали из него хвастуна. Вагайцев постоянно рассказывал о своих прошлых успехах на сцене, о выступлениях по радио, по телевидению, врал, что его записывали на пластинки, что его приглашали в Ленинград. Трезвый он был замкнутым, а выпив, становился болтливым.
Ребята составляли список участников агитбригады, выбирали распространителей книг в помощь Люсе Ключниковой, но все это было там, во внешнем мире, а Галя жила в своем внутреннем, где звучало: «Напиши: „Помню, помню“».
— И обязательно, девчата, принимайте заявки на книги, — распорядилась Маша. — Ключникова будет ездить за ними в город. Станем носить книги по домам, в мастерские, привозить на полевые станы.
Тамара предложила устроить диспут в клубе. Кто-то спросил: «О чем?» И Тамара ответила: «Ну, например… например, о любви и дружбе». И слегка покраснела. Шурка крикнул: «Это только для девчонок интересно!»
— При чем здесь девчонки? — серьезно и задумчиво сказала Галя. — Что мы все знаем о любви и дружбе?
Маша прищурилась, глянула на нее пронзительно.
Тут закричали:
— Конечно!
— Даешь любовь и дружбу!
— А докладчиками назначим Тамару и Шурку!
— Да идите вы, черти!
Поднялся шум и хохот.
— Нет никакой любви, — прозвучал басок Шурки. — Ее в книгах придумали!
Девчата набросились на него, загнали в угол, на голову ему свалилась балалайка.
Галя все это видела, слышала и говорила, и даже смеялась, но все это было там, во внешнем мире, в стороне. В том мире Галя слышала, как Шурка беспокойно забубнил Стеблю: «Я угли, черт возьми, не выгреб из плиты. Не мог, что ли, напомнить? Выпадет уголь, затлеет пол, долго ли до беды. А твоя маманя, наверное, света белого не видит… Стебель, а поддувало я заткнул кирпичом? Ты помнишь? Заткнул я или нет?» — «Да заткнись ты сам, домовладелец», — отмахнулся Стебель.
— Тихо, вундеркинды! — остановил ребят Вагайцев. — Дело серьезное. Партком и дирекция, как заведено у нас, будут чествовать лучших работников, которые завершат обмолот хлеба. А нас попросили принять участие в концерте. Так что ваши номера должны быть на высоте. Поняли? Днем вам работать, а вечером репетировать. Одним словом, придется действовать на два фронта. Так что поднатужьтесь, добры молодцы и красны девицы.
— Давайте-давайте, нечего тянуть резину, — поддержал Шурка. В последнее время он все больше тяготился этими комсомольскими делами.
Шурка со Стеблем приготовили «Хирургию» Чехова. И эта «Хирургия» у них здорово получалась. Особенно смешным был долговязый дьячок-Стебель. Шурка-фельдшер лез ему в рот клещами для гвоздей. Ребята хохотали до слез.
Загремели металлические голоса киногероев, начался фильм. Галя проскользнула на сцену. Она увидела на экране, прямо перед собой, огромные темные фигуры, лица; двое целовались; грохотал оркестр. Потом звук уменьшился, и появилась надпись шиворот-навыворот.
Сзади раздался шорох. Галя оглянулась: к ней на цыпочках подходил Стебель.
— Он тебе часто пишет? — спросила Галя.
— Это первое письмо. И оно, конечно, не мне. Ты же понимаешь.
Галя увидела его глаза, смотрящие тоскливо и вопросительно. И вдруг он в отчаянии прошептал ей в самое лицо:
— Галя! Я же…
Она испуганно отшатнулась от него и тоже зашептала:
— Что ты, что ты, Валерка! Не надо этого… Не говори так. Ведь у тебя — Маша…
— Нет у меня никакой Маши!
— Никогда, никогда не говори такое, — умоляла она.
Он ткнулся лицом в ее волосы. Она быстро ушла на другой конец сцены, настороженно прислушалась и услыхала, что за дверью Маша и Тамара поют частушки. Она поправила волосы, на миг прижала к горячим щекам ладони, провела ими по лицу, словно стирая следы волнения, и вошла в комнату Вагайцева. Она боялась смотреть в сторону Маши, чувствуя себя преступницей.
Через некоторое время появился и Стебель, взлохмаченный, бледный и мрачный. Маша обожгла его ревнивым взглядом, а потом спросила у Гали:
— А ты, Ворожеева, разве не будешь выступать? — И с многозначительной язвительностью добавила: — Или тебе уж не до этого?
— Если нужно — выступлю, — сухо ответила Галя.
— А что вы поете? — спросил Вагайцев. Лицо его было утомленное, нервное, черные глаза с желтоватыми белками лихорадочно блестели.
Галя назвала несколько песен. Вагайцев взял гитару и звучно перебрал струны. Галя запела, и сразу же все стихли.
Кисть рябины, кисть рябины,
Все желанья исполнимы
Меж людьми,
да будет год любви.
Вагайцев удивленно глянул на Галю. Какое-то непередаваемое обаяние таилось в окраске ее голоса, в манере произносить слова, в нежности негромкого пения.
Позабыли кисть рябины
На снегу,
Я приду к тебе с повинной,
Не солгу.
Стебель, уже не скрываясь, смотрел на нее во все глаза, смотрел горестно и любяще…
Грузовик мчался то теплыми полями, то прохладными рощами, освещая придорожные березы летучим светом фар. В лучах кружились листья — листопад был в разгаре. Над самым дальним полем, касаясь его, висела дымно-багровая луна.
Шурка дурачился, смешил всех. Повернув кепку козырьком на затылок, он курил, зажимая папиросу в кулаке, и голосил:
В минуту жизни трудную,
Когда нет папирос,
Курю махорку чудную
И дым пускаю в нос.
Листья все сыпались и сыпались в лучи фар, залетали в кузов, падали на ребят и на Галю. И она знала, что эта ночь неповторима и незабываема. А что же происходило? Просто она сидела рядом с ребятами, а на темном лугу лежала арбузно-красная луна, вот и все. Вот и все событие…
Маша, прижавшись к Стеблю, шептала:
— Дурачок мой! Да мы заживем с тобой лучше некуда. Ты со мной не пропадешь: будешь и сыт, и одет. Только нужно как-то по-умному все решить с твоей матерью.
Маша все тесней прижималась к Стеблю, а ему хотелось пересесть на другое место.
— О, гляньте-ка, гляньте, как Машка окручивает Стебля, — все дурачился Шурка. Сам того не зная, он попал в точку. Стебель, стиснув зубы, незаметно отстранился от Маши, как бы выбираясь из ее рук.
— Заткнись ты, баламут! — вырвалось у Маши, но она тут же взяла себя в руки и перешла на шутку: — Прямо вы со Стеблем такие красавцы, что мухи при виде вас дохнут. — И она захохотала, а Стебель поморщился.
— И действительно, красавцы! — поддержала ее Тамара.
— Ах ты, милашка моя! — закричал Шурка и притиснул ее к себе…
Остановились около поля, где собрались комбайнеры, только что окончившие подборку последних валков.
Если погода позволяла, Перелетов всегда этот час отмечал у последнего поля. Подведение итогов происходило потом, в Доме культуры, но поздравить людей, сказать им спасибо лучше на месте работы, рядом с полем, с потрудившимися комбайнами и грузовиками. От этого час завершения молотьбы становился значительнее и праздничнее. А это Перелетов считал очень важным. Нужно, чтобы люди увидели и себя, и свою работу как бы озаренными особым светом.
К последнему полю приехали из деревни многие комбайнеры и трактористы. Прикатил автобус с горячим ужином. В тесноте мелькали огоньки папирос, вспыхивали спички, вырывая из тьмы лица; кто-то за кем-то гонялся, громко топая, хохотали и взвизгивали девчата. Подъехавший грузовик окружили. Маша и Вагайцев ушли во тьму, порой слышались их голоса, наконец, там, во тьме, заурчали моторы, вспыхнули фары. Вагайцев и Маша стояли в двигающихся лучах света, махали руками, что-то показывали. К ним осторожно подъехало несколько грузовиков, они встали полукругом и светом фар ударили в одно место. Должно быть, они осветили место выступления. Сюда притащили длинный стол и недалеко от него распалили два костра. Люди устроились на траве, в кузовах грузовиков — сидя, стоя, лежа. С одной стороны в темноте расстилалось поле. По его кромке выстроились завершившие молотьбу пять комбайнов и штук двадцать грузовиков. С другой стороны поляны пошумливал на ветру березняк. Иногда слышалось кряканье и гоготанье — это летели на юг утки и гуси. Пахло вянущими травами и березами. В свет сыпалась из колка листва, вспыхивала над кострами. Иногда на зрителей накатывались клубы дыма. И все это Гале казалось необычным, как во сне. Возле грузовика слышался говор, звон настраиваемой гитары, переборы баяна, смех.
Наконец за стол сели Перелетов, Сараев, Камышов, Копытков, агроном Останин, несколько шоферов и пять комбайнеров. Среди них был и Кузьма Петрович, убравший последнюю загонку.
Все стихли, только слышен был треск костров.
Первым поднялся Перелетов. Озаренный фарами и кострами, он отбрасывал огромную тень, которая переламывалась, на стене из березовых стволов.
— С праздником вас, дорогие товарищи! — заговорил директор. Голос его и среди полевых просторов звучал свободно, без напряжения, как в комнате.
— Вы обмолотили последний валок. Нет больше на полях хлебушка. В закромах он. Спасибо вам за работу вашу. Из всех трудностей вышли вы с честью. Больше десяти лет я работаю с вами бок о бок. И я не в обиде на вас. Может быть, вы в обиде на меня за что-нибудь?
— Нет! Не в обиде! Не за что обижаться! — раздались голоса хлеборобов.
— Тогда еще раз спасибо вам, товарищи! Но впереди у нас немало работы, — и Перелетов стал рассказывать, что нужно успеть сделать до снега.
Галю, стоявшую в кузове, трогало за самую душу все, что она видела и слышала. Она радовалась, что живет и работает вместе с этими хлеборобами, в этих полях и рощах. И уж совсем ей стало радостно, когда Перелетов сказал добрые слова о Шурке, о Стебле и о ней, о Гале.
После Перелетова говорили Камышов, Сараев. Камышов раздавал подарки, почетные грамоты; и все было очень душевно…
Концерт в честь комбайнеров начался с «Хирургии». Трава шуршала в ногах Шурки и Стебля.
— Шурка, рви ему все зубы по-настоящему! — закричал кто-то из тьмы.
Шурка и Стебель, распаленные горячим приемом, так вошли в раж, что в одном месте, к восторгу зрителей, Стебель свалился с табуретки в траву, а Шурка, забыв текст, начал над ним хохотать. На них накатились от костров клубы дыма, и они оба закашлялись.
Понравились слушателям частушки и страдания в исполнении Маши и Тамары.
Когда на «сцене» появилась Галя, в белом свитерке, в черной юбке, зрители затихли. Многим нравилась эта девчонка. Выхваченная из тьмы фарами, в тревожно бегающих бликах от костров, осыпаемая желтыми листьями, на фоне озаренных берез, она показалась всем незнакомой, вроде приехавшей артистки. В тишине слышался треск костров, шелест листвы и свист крыльев пролетающих птиц. Иногда видны были их проносящиеся силуэты с длинными шеями. А Галя все пела и пела: люди заставили ее спеть каждую песню два раза…
Стала выступать молодежь с центральной усадьбы. Маша, освободившись от забот, подошла к Стеблю. Он из-за грузовика выглядывал на «сцену».
— Валерка! Что происходит? — спросила Маша. — Ты стал какой-то… чужой! А ведь мы с тобой договорились, — ты только подумай, о чем мы договорились! — о женитьбе.
Стеблем овладело такое раздражение, что он вдруг резко сказал:
— Не будет… Ничего не будет!
— Как не будет?! — Пораженная Маша убрала руку с его затвердевшего плеча и, слегка осипнув, спросила — Ворожеева? Тебе нужна Ворожеева?
И в этом голосе, и в его интонациях, и в том, что Маша назвала Галю по фамилии, он услышал такое, что она стала ему совсем невыносимой.
— Никого мне не нужно. Никого. Поняла? И не говори со мной больше об этом. Я хочу жить сам по себе. У меня больная мать на руках. Поняла?
— Ну, Валерий, ну… Эх, ты! — Маша, резко повернувшись, бросилась в кусты. Отбежав подальше, она остановилась, а потом, отдышавшись, села на траву.
В душе ее мутью клубилось отвращение к этой Гальке Ворожеевой, к этой хитрой девке. Она всюду болтала о доброте, а сама, выходит, липла к Валерке. Обвела его, размазню, вокруг пальца! Устраиваться она мастерица. Из класса все девчонки и парни бросились в город, думая, что там их, в институтах, ждут с распростертыми объятьями. И вот вернулись не солоно хлебавши. А эта, изворотливая, на трактор села и обеспечила себе не только институт, но и стипендию. Со всеми она добренькая, для всех она хорошая. Только Витька не дурак: не дал себя оседлать. Вот она и кинулась к Валерке на шею, догадалась, что из него, лопоухого, можно вить веревки. А она, Маша, любила его именно такого. Ей хотелось заботиться о нем, оберегать его. Еще недавно ей рисовалось, как они будут жить, и каким послушным и сговорчивым будет Валерка, и как она все возьмет в свои руки, и как Валерке за ее спиной будет славно. Его дело только не перечить ей, Маше, а она постарается — она избавит его и от безалаберности, и от простофильства, и от всяких холостяцких глупостей… И вот ничего уже не будет. Она, Маша, сама оказалась полоротой: у нее из-под носа парня увели.
Так произошло с Машей то, что происходит с людьми пристрастными: они начинают видеть ближнего в кривом зеркале.
Маша кусала горьковатую веточку. Лицо ее было мрачно-спокойным и плечи не вздрагивали — просто по щекам медленно сползали мелкие слезинки.
И опять, когда ехали обратно, въезжали то в смутный свет луны на лугах, то в густой мрак в рощах. Луна уже стала желтой, она оторвалась от земли, плыла над березами. Вагайцев снял с себя плащ и набросил его на Галины плечи.
Маша сидела в стороне ото всех, так завязав платок, чтобы лица ее не было видно. В ее напряженной фигуре чувствовалась враждебность ко всем. Стебель тоже сидел одиноко в стороне, подняв воротник куртки. И Галя поняла, что между Машей и Стеблем произошел последний, тяжелый разговор. И так ей стало жаль обоих, что захотелось сказать им: «Ребята! Милые! Не надо мучать друг друга. Договоритесь уж как-нибудь по-хорошему».
Была полночь. Все притихли, довольные успехом. Только теперь они почувствовали, как устали: утром поднялись рано, весь день работали, а на сцене переволновались. Да еще во время ужина выпили с комбайнерами по стакану вина.
Глаза у Гали стали слипаться. И ей даже начинало что-то сниться. Когда они приехали и Галя спрыгнула с грузовика, ноги ее не слушались, она шаталась от усталости и хотела только одного — спать, спать…
…И снова Галя поднялась с петухами. Страда не могла ждать, как говорится, встанешь пораньше — шагнешь подальше. Было темно, как ночью, сыро, зябко, изо рта вырывался пар. Среди дворов во тьме виднелись белые коровы и белые гуси, кое-где у колодцев звякали ведра, из труб валил дым. Смутно угадывалось вдали туманное заречье: косогоры, леса. Над рекой в ложбине повис недвижный туман. В тишине прошумел далекий поезд. Защемило у Гали сердце, и вдруг она увидела у крыльца сидевшего на бревне Стебля. У ног его валялось много окурков.
— Ты чего это пришел? — удивилась она.
— А я и не уходил, — ответил он, сжимая жесткой, холодной рукой ее теплую, слабую со сна руку.
— Всю ночь просидел здесь?!
— Всю ночь.
— Что же мне делать, Валерка? — Она опустилась рядом с ним на бревно.
— Не знаю. Но я ведь ничего не прошу, ничего не добиваюсь.
— Я к тебе по-дружески, просто по-товарищески отношусь, только и всего…
— Я ничего не прошу, ничего не добиваюсь, — повторил он и сильно обнял ее и стал целовать ее лицо. И как-то так получилось — пожалела она, что ли, Стебля, — она сначала не отвернулась. Но, поймав себя на том, что эти поцелуи взволновали ее, Галя вырвалась из его рук, вскочила и тихо сказала:
— Не надо больше так… Не надо! Иди домой.
Стебель, счастливо улыбаясь и ничего не видя вокруг, пьяно пошел куда-то в сырую тьму. А Галя бросилась в огород, к колодцу. Она вытащила ведро воды, в которой плавала тонюсенькая, до невидимости прозрачная льдинка. Она ее не увидела, а ощутила губами, когда стала пить. Студеная вода почему-то пахла капустной кочерыжкой. Приникнув к воде, Галя пила и пила, а потом прямо в ведро погрузила лицо. Так она умылась в это утро. И студеная вода немножко успокоила ее. Она прислушалась — уже где-то зарокотали далекие тракторы, страда подавала свой голос…
Перелетов распорядился дать Гале какое-нибудь подходящее жилище. Копытков ломал, ломал над этим голову, а потом вдруг взял да и потеснил парикмахерскую…
Галю забавляло это жилище. Синей переборкой в рост человека был отгорожен угол. Там прежде Тамара мыла бритвенные приборы, держала салфетки, грела на плите воду. Теперь этот угол Галя превратила в кухоньку.
В зальце, где, бывало, посетители ждали своей очереди, Галя поставила раскладушку, некрашеный стол и две табуретки, — изделия совхозного столяра. На стену она прибила полку и уложила на нее книги.
Дверь вела в комнату с трюмо и креслом. Там-то и разместилась теперь парикмахерская. Дверь Галя забила, а окошечко кассы в стене завесила вышивкой: среди озера плыл черный лебедь. Сквозь эту занавеску слышны были голоса радио, звяканье ножниц, скрип кресла. Из окошечка несло сильным запахом одеколона.
Новую дверь в парикмахерскую прорубили с другой стороны дома, но все по привычке лезли к Гале, говоря: «Можно побриться?» или «Подстригите-ка меня!» Галя отмахивалась и смеялась…
В первое утро Галя проснулась с приятным сознанием независимости и свободы. Лежа на раскладушке, она с удовольствием смотрела в окно. Напротив окна рябой дятел в красной шапочке долбил между сучьев голенастой сосны. Он долбил сильно, с оттяжкой, далеко отбрасывая голову назад. На землю сыпались деревянные крошки. Вот он оторвал шишку и стал толкать ее в приготовленную дырку, но шишка упала. Тогда дятел снова принялся долбить, расширяя дырку, и снова принес шишку. Теперь ему удалось вставить ее, и он начал выклевывать семечки. «Ишь ты, столовку организовал, — Галя тихонько засмеялась. — Теперь я славно заживу в парикмахерской рядом со столовкой дятла».
Пустяк будто — стучит дятел, шумит вершина сосны — птичья пристань, а вот, поди же ты, этот пустяк сразу же сделал милым ее новое жилище…
Кончалась золотая осень. Бездымно отпылали осины, по утрам желтые листья лежали на земле твердые, обсахаренные инеем. Одно Галино окошко смотрело в Тамарин огород. Через него Галя видела еще не срубленные, шерстистые от инея кочаны капусты. Подсолнечные будылья тетя Настя охапками свалила под Галиным окном. В огороде уже все обожгли заморозки. Картофельная ботва, черная, вялая, валялась спутанными веревками.
Галя с детства любила осеннюю пору. Вкусен был студеный воздух, вкусной была в колодцах ледяная, хрустальная вода, землю заливало сияние.
Ей припомнилось, как они, бывало, с матерью рассыпали во дворе розовую картошку — сушили ее. А крышу низкого сарайчика заваливали шляпами срезанных подсолнухов, охапками мака с гремучими коробочками — их тоже сушили. И еще любила Галя, когда у матери стояли в сенках мешки огурцов, промытые кадки для засолки, пахли вороха укропа и листьев смородины, а на стенах висели плети лука и чеснока…
В этот день Галя провозилась в поле допоздна: перетаскивала трактором стог сена к коровнику. Она опоясала стог по низу тросом и потащила осторожно, медленно, боясь, чтобы он в пути не развалился. В сумраке троса не было видно, и гора сена, казалось, ползла сама по себе, по щучьему велению. Стог вздрагивал, подметал дорогу во всю ее ширь.
Домой Галя вернулась усталая, замерзшая и очень обрадовалась, увидев на столе термос с горячим чаем, вареные яйца и хлеб, — Тамарка, добрая душа, позаботилась.
И еще она увидела на столе областную молодежную газету. В ней оказался фотоснимок — вот лицо Маши, Стебля, Шурки, а вот и она, Галя, и Тамарка. Это их как-то сфотографировал Рожок. Ну, так и есть, вон, под снимком, и большой очерк его: «Они живут в Журавке». Галя разделась, налила стакан чая и стала читать. Рожок не забыл их, он не только рассказал о них по радио, но вот и в газете написал о делах журавских комсомольцев и о всяких неполадках в отделении. Все бы ничего, если бы не резкие слова ее и Машины о Копыткове, которые они сказали тогда вгорячах и которые привел в очерке Рожок. Ей стало досадно на себя. Зачем нужно было обижать пожилого человека, который в прошлом имел большие заслуги? Немало он дал людям хлеба, немало поработал на своем веку, да еще воевал, был ранен. А что она сделала? Да почти ничего. А туда же — полезла учить. Желторотая, зеленая — лучше бы за собой следила… Тогда, после радиопередачи, директор объявил Копыткову выговор. А теперь вот еще газета…
Галя сердито скомкала ее…
Уже в ноябре заметелило, завьюжило, нанесло снегу и озера покрыло прозрачным, пока еще не толстым льдом. Хоть морозов сильных не было, все равно тянуло к печке. Даже молодых.
Галя растопила плиту.
В черных валенках, в суконных брючках, в заячьей безрукавке, она домовито устроилась за столом и налила в чашку холодного молока. Она разломила мягкую, ноздреватую булочку, испеченную тетей Настей, и опустила половину ее в чашку — булочка сразу разбухла, отяжелела, впитав в себя почти все молоко. Галя подняла булочку — из нее ударила в чашку белая струйка. Галя откусила, и рот ее переполнило молоко. Хорошо вот так просто смотреть в окно на пушистые сугробы, на занесенную сосну, на заваленные снегом огороды, на дымки, поднимающиеся изо всех труб…
На стене в окошечко всосалось озеро с черным лебедем — это пришла Тамара, открыла там, в парикмахерской, дверь. Она включила радио, забрякала стаканчиками, мыльницами и тут же крикнула:
— Галка, ты дома?
— Ага!
— Как спалось?
— Лучше некуда!
Галя отогнула черного лебедя, сунула голову в окошечко.
— Галка, Виктор приехал, — почему-то прошептала Тамара и откинула голову, прищурилась, вглядываясь в лицо подруги.
— Когда?
— Сегодня. Три дня пробудет в Журавке.
Галя почувствовала странную слабость во всем теле.
— В шесть вечера у тебя здесь будет комсомольское собрание. Клуб занят, в конторе неуютно, холодно, — вот и решили собраться у тебя. Ты не против?
— Конечно.
Дверь в парикмахерскую распахнулась, и Галя опустила черного лебедя, отошла к окну.
— Мадмуазель, наведите мне красоту! — раздался неестественно бодрый, игривый голос подвыпившего Вагайцева. — На меня когда-то заглядывались дамы. Да, шикарное было время! — заскрипело кресло, забрякали мыльница, чайник на плите. — Гастролировал я как-то с народной артисткой Екатериной Ермаковой. Блестящая исполнительница народных песен! Вроде Людмилы Зыкиной. Так эта Катюша всегда, бывало, потреплет меня по щеке и скажет: «Ты красив, как бог!» — Довольный Вагайцев расхохотался. — Выступал я с ней в Москве, в Киеве. Мы имели массу успеха.
«Хвастается. Врет», — подумала Галя, стараясь успокоиться.
Звякали ножницы, бритва скребла по щетине, стучал помазок о чашечку, зашипел пульверизатор, и сильнее запахло одеколоном.
Она увидела в окно, как Вагайцев, сбив на затылок меховую шапку, чувствуя себя красавцем, уходил танцующей походкой…
Едва он исчез, как появился Стебель.
Ох, как он некстати! Галя не могла себе простить ту минуту, когда она разрешила целовать себя. В последнее время она избегала Стебля, а при встречах была с ним холодно-суровой.
И вот, когда Виктор приехал в Журавку, Валерий опять идет к ней… Она встретила его, стоя у окна, встретила хмуро, всем своим видом как бы говоря: «Чего тебе нужно? Мне неприятно, что ты пришел». И Стебель понял это и сказал ей:
— Галя! Ты не думай, что я… Ты не сердись на меня за все. Я ведь зашел рассказать о матери.
И вот что он рассказал.
Он и Шурка эти дни работали на дальних полях и вернулись в село только через неделю. Войдя в дом, первое, что они увидели — это бутылки из-под вина. Их много валялось в кухне под столом. На плите стояла кастрюля, Стебель снял крышку и даже испугался: до краев кастрюли всклубилась какая-то, еще не виданная им, серебристо-зеленая пена. Она была и омерзительной и красивой. Стебель брезгливо разодрал эти паутинные клубки щепочкой и увидел заплесневелые, оранжевые кусочки тыквы. Должно быть, мать хотела сварить тыквенную кашу, да так и бросила — не сварила, и несколько дней не открывала кастрюлю. И вот что получилось.
— А где же мать? — встревожился Стебель.
Шурка побежал проверить, что сталось с курами и поросятами. Он просил следить за ними и кормить их бабку Анисью.
Стебель зашел в свою комнату и, оглядев ее, ссутулился и устало сел на кровать. Его нового костюма на стене не было. Торчал только один гвоздь. Этот гвоздь за много лет перенес столько побелок, что превратился в известковый корявый отросток. «Пропила», — понял Стебель. Но не костюм пожалел он, он пожалел мать.
Прибежал Шурка и сразу же завопил:
— Что?! Очистила? Ну и маманя! Так оно и должно было случиться. Черт возьми! Может, она и меня не забыла? — И он ринулся в свою комнату.
Стебель увидел на столе листы бумаги. Это было письмо от матери. «Ты уж не обижайся на меня, сынок, — читал Стебель. — Сил у меня никаких нет. Ни жить, ни умереть — сил нет. Больше я тебя не буду беспокоить. Ты здоровый, ты счастливый — я рада за тебя… А я… А меня, считай, уже нет. Совсем нет.
Запомни! Всю жизнь человек должен охранять сам себя, как сторож охраняет магазин с дорогими вещами. А я, молодая, не понимала этого. Мне и в голову не приходило, как он, человек, легко поддается всему, какой он слабак на всякие пороки и болезни. Не вымыл яблоко, съел его, а уже на другой день и болен.
Как-то я в молодости сдуру подумала: „Ну, выпью разок, ну и что из этого? Подумаешь, какая важность!“ Вот с таким присловьем и полилась стопка за стопкой. А там подумала своей пустой башкой: „Ну, повольничаю с этим парнем — не убудет же меня! А потом за ум возьмусь!“ Повольничала. После с дружком его повольничала. Вот и все! Вот и превратилось запретное в обычное, дорогое — в дешевое, и стала ты уже доступной, как ширпотреб. Коготок увяз — всей птичке пропасть.
А ты умей держать себя в узде. Сам себя сохраняй. Не иди на поводу у своих слабостей. Это я, Валерий, по себе знаю. Дорого мне обошлась эта наука. И вы, молодые, не платите за нее так дорого. Она уже оплачена множеством отдавших концы слабаков. Поверьте только в нее.
Последний раз целую тебя, сынулик мой. Прости меня за все… Прости».
Вернулся Шурка, облегченно сообщил:
— У меня все на месте. — И тут же испугался: — А может быть, она не уехала? Может, где-нибудь шатается и сейчас ввалится в дом?
— Не ввалится. — И Стебель хотел показать письмо, но подумал, что Шурка едва ли поймет его так, как нужно, и поэтому не показал. Несмотря на жалость к матери, Стебель вдруг почувствовал облегчение, и ему подумалось, что с этого дня у него начинается новая жизнь…
Рассказав обо всем, Стебель протянул Гале письмо, написанное дрожащей рукой. Прочитав его, она долго молчала. Жаль ей стало и себя, и этого Стебля, и его мать, и Виктора, и всех людей на свете, тех, которых подстерегают беды, несчастья, непоправимые ошибки; и тех, которые обижают друг друга, оскорбляют, обманывают, мучают; и тех, у которых не сбываются мечты, рушатся надежды и на место надежд приходит отчаяние. Ей хотелось всех примирить, обогреть своим сердцем, сделать счастливыми. «Но разве это возможно, если мы, люди, даже не знаем, что такое счастье? Ведь оно у всех разное. И даже у одного и того же человека каждый год разное… А что, если так оно и должно быть? Может быть, это и есть жизнь?»
Галя попросила Стебля:
— Ты иди, пожалуйста, домой. Мы еще поговорим об этом. А сейчас я и не знаю, что тебе сказать.
И Стебель покорно ушел…
…Ребята притащили для девчат стулья из парикмахерской, а сами устроились кто на подоконнике, кто на чемодане, а кто и на мешке с картошкой.
Маша принесла с собой двухлетнюю сестренку Катьку, такую черноглазую, румяную и щекастую, что всем хотелось потискать ее. Отец с матерью уехали в город, и ее не с кем было оставить.
Маша сунула ее Тамаре, и та устроилась на шаткой раскладушке. Галя дала девочке деревянную матрешку. Катька была такая же пестрая: голубая фуфаечка, красные шароварчики, зеленые валенки.
— Вот здесь пусть и будет наш штаб! — сказал Стебель. — Здесь можно обо всем поговорить.
— И побриться! Кто последний, я — за вами. Тамарка, бери кисточку, — балаганил Шурка.
— Я тебя обдеру тупой бритвой!
— Галина! Ты в это оконце деньги, что ли, получаешь? — спросил Шурка.
Люся Ключникова посматривала на всех чуть усмехаясь и явно скучая здесь. Она даже пальто не сняла, белую пушистую шаль не сбросила — сидела, как будто пришла сюда случайно, мимоходом. В свои двадцать один год она чувствовала себя уже старой для комсомола и тяготилась им. И потом, она не выносила все, что пахло газетой, всякими лозунгами, собраниями, трибунными шаблонами и штампованными мыслями. А именно всем этим, по ее мнению, страдал комсомол.
Маша села за Галин стол.
— Ребята, повестка такая: «Учеба молодежи» и «Чем мы можем помочь совхозу зимой». Но сначала давайте обсудим одно письмо.
За окном уже темнело, в него бил косо летящий снег. Где-то в дупле дремал дятел, на снегу валялись его шишки, в окошечко из парикмахерской негромко доносилась музыка. Она не мешала, с ней было душевнее.
— Вы знаете, что после очерка в газете к нам приходит много писем от ребят и девчат, — сказала Маша. — В некоторых письмах они просятся к нам в совхоз. А вот вчера прилетело совсем иное письмо.
Вытащив его из кармана темного шерстяного платьица, она стала громко читать: «Ребята! Наткнулась я в газете на очерк. Рожок прямо на всю Сибирь-матушку восторженно протрубил о вас. Слушайте, ведь все это притворство, поза, треп! Кого вы хотите уверить, что ишачить на тракторе — интересно, что вкалывать в совхозе — дело молодых?»
— Ух, ты! Как начинает! Сразу в драку, — одобрил Шурка.
«Самое дорогое у человека — это жизнь. Поняли? Она дается ему один раз… А вы что нам предлагаете? Выбросить свою молодость коровам да свиньям? Рыться всю жизнь в навозе? Нет уж, спасибо!»
Люся зашевелилась, усаживаясь поудобнее. Она прикрыла лицо шалью, виднелись только ее глаза.
«Есть изречение: „Человек создан для счастья, как птица для полета“. Но ваше „совхозно-колхозное“ счастье едва ли кого обрадует. У вас, ребята, все как-то вверх ногами. Я работаю для жизни, а вы живете для работы. Только нет, не верю — вы лицемерите. Неужели вы будете утверждать, что лучше все время тащить тяжесть, чем идти без нее, выкармливать поросят, чем быть инженером, ходить в кирзовых сапогах, чем в нарядных туфельках?»
— Вот балаболка — блуждает в трех соснах, — раздраженно заметила Маша. — «Вас поднимают на щит, но вы слишком пахнете газетой, а во всех этих газетных героев я не верю. О, как они надоели и какие они все одинаковые! Я весьма и весьма сомневаюсь, что вы, такие вот, существуете, что вы, такие, не газетная выдумка».
В «парикмахерской» раздался хохот. Шурка потянулся с подоконника, потрогал Машино плечо, Тамаркину спину, дернул себя за ухо:
— А может, и правда нас нет?
«Но даже если вы и существуете, именно такие, я думаю, что мне веселее жить, чем вам, фанатикам долга. В долг я, кстати, тоже не верю — газета все, братцы, газета! Я считаю, что жизнь начинается после работы. Привет! Ада».
— Ада что надо!
— Отколола номер!
— И адреса, говоришь, нет?
— Чего обсуждать эту муть!
— Как это «чего»? — возразила Галя. — А может быть, мы и правда несчастные?
— Чего это тебе в голову взбрело? — сухо спросила Маша.
— А вообще-то, черт возьми, написано занозисто, — проговорил Шурка.
Катюшка, по коленям сидящих, перебралась к Маше, повисла у нее на шее.
— Смотря что считать счастьем! Если только деньги, хорошую квартиру, кучу платьев и безделье, то мы, конечно, не очень-то счастливые, — нервно заговорил Стебель.
Катюшка схватила Машу за нос, начала теребить его.
— Да ты что? — шикнула на нее Маша и ссадила на пол. Тамара подхватила ее, взяла на колени, прошептала:
— Не озоруй, разбойница!
На Тамаре была красная кофточка в черных цветах, и Катя, подумав, что это настоящие цветы, начала их нюхать, а потом даже попыталась сорвать их.
Стебель вскочил, обвел рукой комнату:
— Живет Галя в бывшей парикмахерской…
— И это плохо, — вставил Шурка.
— Денег у нее кот наплакал.
— А это еще хуже.
Стебель взглянул на Шурку сердито.
— Платьев у Гали раз-два и обчелся.
— Значит, по-твоему, счастье в нужде?
— А по-твоему, дом, например, может сделать человека счастливым?
— При чем здесь дом? — обозлился Шурка. — Но нельзя о нужде так говорить!
— А я и не оправдываю ее. Я о другом…
Как только Стебель заговорил о Гале, Машино лицо затвердело, стало неприступно-холодным. «Зачем он обо мне, глупый? — затосковала Галя. — Маша, наверное, уже ненавидит меня. Как я ненавижу эту самую… Люську». И Галя покосилась на Люсю Ключникову.
Если бы ребята знали, если бы они знали, что это письмо написала она!
Лицо ее было спокойным и даже равнодушным, но в душе ее горело злое веселье. Наконец-то она смогла все высказать этим «энтузиастам».
— Галина рассказывала мне, как она смотрела на свое первое вспаханное поле, — продолжал Стебель. — Да разве дойдет ее радость до подобных… Адочек!
— Слушай, Валерий! — рассердилась Галя. — Чего ты меня склоняешь? Как будто я этакий… показательный экземпляр.
Маша, не глядя на нее, усмехнулась. Гале захотелось вскочить и убежать куда глаза глядят.
— Ты, конечно, правильно говоришь, — лениво подала голос Люся. — Человек должен что-то делать. Но он должен и иметь необходимое: еду, одежду, жилье.
Гале противен был ее тягучий голос, ее бледное лицо с голубыми веками, ее пухлые и, как казалось Гале, порочные губы.
— Так мы к этому и стремимся, — заметила Маша, поднимая с полу Катю. — И люди уже в селах живут не зная нужды. Если, конечно, работают. И потом — какое же это счастье? Это необходимое для жизни, как стул и стол. Счастье — совсем другое дело.
— А я вот не испытываю никакого счастья, — продолжала Люся вызывающе. — И в то же время не чувствую себя несчастной. А просто живу нормально, не играя в этакий энтузиазм. Смотрю на жизнь просто, без телячьего восторга. — Она с легким презрением, свысока взглянула на Галю.
— И я не охал и не ахал над своим полем, — вставил Шурка.
— Быть счастливым — это ведь тоже… талант, что ли, — повернулся к Люсе Стебель. — Или свойство характера, что ли.
Маша зашипела на Катю, шлепнула ее. У девчонки обиженно поползли вниз уголки губ. Тамара, смеясь, бросила Маше свою фуфайку. Маша сняла с Катьки красные шароварчики, повесила их сушиться на синюю перегородку, а девочку завернула в фуфайку.
— Это Катюха дискуссии нашей не вынесла, — серьезно сказал Шурка, и все засмеялись.
— А вот ты, — Стебель ткнул пальцем в Люсю, — и ты, — он ткнул в Шурку, — вы смотрите на все скучно и трезво и видите, например, что осенняя рябина — это рябина. А Есенин сказал: «В саду горит костер рябины красной, но никого не может он согреть». Открыв такой рябиновый костер, можно, пожалуй, и… подпрыгнуть от счастья. Земля в таких кострах сразу интересней становится.
Шурка даже руками развел:
— Ну-у, брат, это, действительно, нужен талант, чтобы этакое высмотреть! Ну, а если этого самого таланта у меня нет? Я вот сижу за рычагами трактора, и чем занят? Я начеку, чтобы плуг за мной шел, как дрессированный. Я грязный, словно черт, устал, жрать хочу, злой от всяких неполадок. Вот и все. Что ты с меня возьмешь? Стараюсь вспахать побольше и получше. А почему? Да чтобы деньжат подзаработать, — он сложил пальцы щепоткой, поелозил ими, будто ощупывая монету, — и, чтобы, ну, похвалили, что ли, вот, дескать, дает мужик. И все. А счастливый там я или нет, аллах один разберет. Ничего я такого-этакого не чувствую.
— Правильно и честно ты сказал, — поддержала его Люся.
Галя взглянула на малышку, что пригрелась у Маши на руках и уснула, и тихонько сказала:
— Фразочка у этой Ады хитрая. Ее нужно понимать так: я работаю для жизни, то есть для себя, а вы живете для работы, то есть для других. Вот это ее и не устраивает.
— Она просто не верит в это, — зло бросила Люся.
— А для нас работа и жизнь, по-моему, одно и то же, — продолжала Галя, сделав вид, что никто и ничего не сказал. — Ну, как их разорвешь? А насчет счастья… Я, например, не умею несколькими словами сказать, что это такое. У каждого свое счастье. А кому что нужно для счастья — откуда я знаю.
— А тебе что нужно для счастья? — с непримиримой язвительностью спросила Маша.
— Мне только нужны такие глаза, чтобы я, глядя в лужу, видела в ней звезды, а не плавающий окурок, — пошутила Галя. — Это не мое, это я где-то вычитала.
Люся Ключникова засмеялась непонятно, загадочно. А Маша сказала сердито:
— Ага! Это, значит, видеть не рябину, а пылающий костер! — И она обратилась ко всем: — Какое трогательное родство душ у Стебля с Галиной Ворожеевой! Вы это заметили, ребята?
Лицо у Гали стало бледным, и губы ее задрожали.
— Ты, Марья, мотай себе на ус, — опять с наигранной серьезностью предупредил Шурка, — а то от такого родства появляются такие вот Катьки.
Между бровей Маши мгновенно прочертилась морщина, а глаза ее стали яростными. На миг в комнате повисло тяжелое молчание — все почувствовали, что происходит что-то неладное. Люся насторожилась, стараясь понять, в чем дело.
— Ну, хватит базарить. Давайте делом займемся, — оборвала это молчание Маша и заговорила об учебе. Ребята решили ходить на занятия, которые проводил агроном, а также договорились устраивать зимой воскресники: заготавливать для молочной фермы лед на реке, подвозить силос, снегопахами задерживать снег на полях…
Галя набросила на плечи пальто, провожая ребят, вышла на крыльцо. Снег уже перестал сыпаться, резко похолодало, вызвездило. Земля была белой, а небо — черным. Издали еще долго доносились голоса, хохот, песни. Прислушиваясь к ним, Галя подумала: «А Виктор не пришел. Но он здесь, здесь, рядом, близко. Он — здесь».
Весь день Виктор просидел дома. Днем Галя работала, а вечером у нее собрались комсомольцы, среди них и Люська была, и Виктор не смог встретиться с Галей. Он только ночью побродил около ее парикмахерской, но Галя уже спала, и он не решился постучаться к ней. На другой день утром он написал письмо и, опустив его в ящичек на Галиной двери, пошел на лыжах в лес, с которым у него было связано так много хорошего.
Заснеженное поле между Журавкой и лесом казалось мертвым. Но это лишь так казалось. Обитатели поля — мыши, полевки, землеройки — вели зимой «подснежный» образ жизни. Это Виктор понял по их следам — ночами они выбирались на снег. Строчки их следов, лисий нарыск, похожий на собачий след, ямки от заячьих лапок трогали Виктора чуть не до слез.
Он взмахнул палками и покатился к лесу. Глубокий лыжный след перечеркнул весь луг. Радовал этот первый белый месяц, это первозимье, его свежесть и чистота.
На опушке Виктор наткнулся на следы птиц. Дядя Миша научил его читать их. Вот петушиные крестики: это расхаживали глухари, а вот тетерева оставили куриные наброды. На лесной полянке, будто цыплята бегали, — рябчики наследили. Глянув на эти следки, Виктор вспомнил своего первого подстреленного рябчика и радостно вздохнул.
На ветвях и на хвойных лапах цвел иней. Эге, через лесную дорогу будто корова прошла — могучий сохатый отпечатал свои раздвоенные копыта. А здесь он с поваленной осинки лентами сдирал молодую зеленую кору…
В этих местах тетя Надя учила его собирать грибы. И он вспомнил один разговор с теткой. Однажды они бродили в сосняке. Вот в этом сосняке, через который сейчас шел Виктор. Кажется, это в мае было. Да, в мае. Молоденькие сосенки, как в старину новогодние елки в домах, были облеплены светлыми ершистыми свечками. Вся темная рощица теплилась золотистыми, липкими свечами. Они всегда такие мягкие и приятно-кисловатые, что мальчишки любят их есть. Ел их и он, Виктор.
Под сосенками не было кустов и травы, лишь чистым рыжим ковром лежала старая хвоя.
Тетя Надя — ласковая, большая, пестрая от платья — вдруг сладко потянулась, разведя полные руки и подставив солнцу лицо с зажмуренными глазами, а потом прижала Витьку к себе и сказала:
— Смотри, малыш! До чего же славно на земле. Иногда, сравнивая каких-нибудь людей, говорят: «Они отличаются друг от друга, как небо от земли». Говорящие имеют в виду, что небо — это хорошо, а земля — плохо. Неверно это. Слышишь, малыш! Неверно это. — И дальше она будто прочитала из какой-то книжки: — Да я нашу землю — обиталище благородных оленей, мыслящих людей, верных собак, царственных орлов, ловких рыб — никогда не сменяю на гигантские катастрофы и атомные ураганы вселенной, ибо — у нас жизнь, а там — смерть.
Правильно сказала тетя Надя. Она любила иногда говорить как-то особенно, по-книжному. И спасибо ей и дяде Мише за то, что открыли ему, Витьке, землю, заселенную благородными оленями, мыслящими людьми, царственными орлами и верными собаками.
Об этом, хорошем, думал Виктор, бродя по лесу, а на душе было тревожно и смутно, словно от предчувствия беды. А может быть, страшила встреча с Галей? Кто знает, чем она кончится. Лес усиливал эту тоскливую тревогу. Было хмуро и неуютно, как перед бураном. В чаще, чем-то обеспокоенная, стрекотала и стрекотала сорока. Сердито закаркала ворона, сидевшая на самой вершине елки. Клюв у нее походил на согнутый палец. Виктор вспомнил поучения дяди Миши:
— Ворона всегда садится носом к ветру. Облака идут против ветра — к снегу. Солнце с ушами — к морозу.
Все это было сегодня: и облака шли против ветра, и у солнца были уши.
Со стороны Черного озера донесся гулкий, раскатистый выстрел. Виктор насторожился, а потом понял, в чем дело. Воздух и газ, выделяясь из ила на дне озера, пузырем поднимали молоденький лед, и он, в морозной тишине, громко лопался, и трещины со свистом рассекали его.
Беспокойно оглядываясь, Виктор подъехал к озеру с курящейся полыньей…
Что-то невеселое происходило с ним, с Виктором, что-то изменилось в его жизни. Должно быть, он просто был дурацки влюблен. Втрескался по уши, осел! Но тут же он поморщился от этих бездарных слов. Не помогают теперь ни ирония, ни насмешки над собой. Ничем этим уже не прикроешься. Глупый щит! Сквозь него без всякого труда проникал милый образ странной девчонки. И самая теплая, самая чистая нежность охватывала Виктора при одном звуке ее имени. Невыносимо, даже страшновато становилось при мысли о предстоящей разлуке, без всякой надежды на встречу в будущем. Неужели эта любовь превратится только в воспоминание?
Но еще и другое мучало Виктора. Недавно он прочитал статью какого-то профессора. И то, что он узнал из нее, — поразило его. Речь шла о простых листьях. Скромный, зеленый листок оказался единственным посредником между солнцем и всем живым на земле. Единственным! Только он один умеет усваивать энергию светила; вот ею и живут растения. А через них получают эту солнечную энергию все животные, звери, птицы и сам человек. И он же, зеленый лист, единственная — единственная! — фабрика, которая вот уже миллионы лет овевает землю чистейшим, животворным кислородом.
Это, конечно, все проходили в школе, но Виктор как-то пропустил мимо ушей, не осознал этого — дуралеем был. А сейчас он все думал и думал об этом. И ему уже представлялся величественный подвиг этого зеленого малыша, без которого невозможна жизнь. Подумать только — простой листок держит на себе всю жизнь. И с этого листка Виктор перебрасывал мысль на себя, на собственную жизнь. Вот он — сильный, большой, мыслящий — что он представляет из себя рядом с этими листиками, которые он часто обдирает с ветвей? Разве он дал кому-то и чему-то жизнь? Зеленый малыш солнечной силой наливает фрукты, овощи, ягоды, а он, Виктор, поглощает эту силу и поэтому живет. Зеленый малыш трудится вовсю, заливая землю океаном кислорода, а он, Виктор, с наслаждением дышит им и поэтому живет. И хоть затрепана мысль, что нужно не только брать, но и давать, она вечно не гаснет и всегда бывает жгучей, если человек откликнется на нее всем сердцем.
Много Виктор уже взял, но мало еще дал. И только одно утешает, что он молод, что он только готовится что-то сделать. Впереди у него морская служба, впереди работа. Он все еще может успеть, если будет помнить о величии зеленого малыша…
Склон, сбегавший к озеру, был в прозрачных натеках льда. Виктор знал, что здесь пробивался ключ. Вода растекалась, застывала и снова растекалась по льду. Над ним торчала бурая трава.
На калине и рябинках искрился иней. Красные кисти остекленевших ягод ощетинились голубыми волосками. На рябину опустилась стайка хохлатых свиристелей, и Виктор обрадовался, заулыбался им: уж очень они были красивые, с желтыми и красными пятнами и полосками на крыльях и хвостах. Свиристели принялись склевывать горькие ледышки ягод. Вслед за свиристелями посыпались на ягоду красногрудые снегири, засвистели нежными флейточками. То там, то здесь птичьи крылья сбивали иней, и над ветками возникали серебристые, с золотыми искрами, дымки, а в них языками огня прыгали снегири. Свиристели склевывали ягоды целиком, а снегири выбирали только косточки, мякоть же и кожицу отшвыривали. Из-за этого прозрачная наледь казалась забрызганной кровью.
Мысли Виктора прервал новый выстрел, он хлестнул где-то совсем близко. Виктор вздрогнул, насторожился — нет, это не лед лопнул. Кто же может здесь охотиться? И на кого? Как бы отвечая ему, звучно затрещали, защелкали ломаемые обледенелые осинки: из их зарослей вихрем вырвался огромный бурый зверь, с вытянутой бородатой мордой, с великолепными раскидистыми рогами, с ушами в виде лодочек. Он могуче прянул через кусты и грохнулся на пушистый снег.
«Сохатый! — поразился Виктор. Он снял лыжи и спрятался за толстую, обросшую инеем березу. — Видать, матерый браконьер. Такого великана завалил, подлец!» У Виктора сжались кулаки. Он ненавидел этих спекулянтов-браконьеров, этих хапуг, способных разорить всю землю. Эти двуногие скоты бьют лебедей, взрывами глушат рыбу, валят столетние кедры из-за шишек.
«Если наш, то это Семенов. Больше некому», — решил Виктор и услыхал хруст снега: из мелкого осинника, озираясь, действительно вышел Семенов. Его багровое лицо и багровая толстая шея дымились, изо рта валил пар, золотые усы густо заросли инеем.
«Здоровый бугай, но все равно его нужно взять», — подумал Виктор и вышел из-за берез.
— С полем тебя, Семенов, — громко сказал он. Семенов так резко повернулся, что чуть не упал на скользком насте. Он ошалело смотрел на Виктора. Его мясистое лицо стало еще багровей и еще сильнее задымилось от испарины, словно он только что сполз с банного полка, иней на усах начал таять, превращаясь в росу.
— Теперь ты, гадюка, от меня не уползешь, — говорил Виктор, подходя к нему.
— Не подходи. Ради бога, не подходи, — тихо умолял Семенов, медленно пятясь и держа перед собой двустволку. — Не наводи на грех. Слышишь? Я за себя не ручаюсь. Не подходи! — Лицо его побелело, затвердевшие ноздри дрожали, усы мгновенно зазолотели: иней так и потек на губы каплями. Он, казалось, уже плохо видел, плохо сознавал, что делает.
— Ах ты, падаль! — Виктор шумно дышал. — Я вас, таких, всю жизнь буду давить. Брось ружье! — крикнул Виктор и схватился за дуло. В безмолвии грянуло, точно во всю длину озера треснул лед…
Как раз в эту минуту Галя распечатала конверт и почему-то испугалась: письмо было от Виктора.
«Галя! — писал он. — Завтра я уезжаю в мореходку, и между нами встанет стена дьявольской толщины. Моя прошлая легкомысленная дурость, наш разрыв, тысячи километров и годы, годы моей службы на океане — вот что ляжет между нами. И пока еще не поздно, слышишь, Галя, пока еще не поздно, пока еще можно что-то сказать, исправить — давай скажем, исправим. Это еще возможно. А завтра уже будет навсегда непоправимым. Я приду к тебе сегодня в семь вечера. Сделай так, чтобы никого не было. Я приду к тебе. Галя, слышишь? Приду. Ты понимаешь меня? Жди. И еще раз жди, моя Тише, о Тише!»
…Галя истопила печку, вымыла комнатку, все прибрала в ней. Принарядилась и сама: надела белый пушистый свитер, как можно красивее уложила свои русые волосы и даже слегка припудрилась и похлопала по свитерку ладошкой, смоченной духами.
В семь вечера Виктор не пришел. Должно быть, что-то его задержало. Она взяла книжку — «Белый клык» Джека Лондона, села за стол, смотрела на страницу, но не понимала, что там напечатано: она все прислушивалась к слабо доносившимся звукам с улицы.
Вот уже миновало восемь часов, а Виктора все не было. «Что же это он? — удивилась Галя. — А вдруг он решил, что встречаться не нужно? Быть может, он сейчас у Ключниковой? — Галя почувствовала себя обманутой, оскорбленной. Она устала от волнения, ожидания. — Что это? Насмешка? Тогда зачем нужно было такое письмо писать?»
Часы показали девять. Галя надела пальто, накинула на голову шаль и, не думая, унижается она или нет, быстро пошла к Виктору домой. Ведь нужно же было, в конце концов, все выяснить!
Небо заросло инеем звезд, и Гале показалось, что это от небесного инея так морозно. Ни единый человек не встретился на мертвой улице. Переулки были забиты мраком. Какая каменная глушь!
— Добрый вечер! — сказала Галя, войдя в теплую и ярко освещенную кухню.
— А, редкая гостья! — воскликнула Надежда Ивановна. — Раздевайся, раздевайся, будем чай пить.
Галя всегда считала Надежду Ивановну красавицей. Особенно ей нравились губы учительницы. Алые, свежие, они сейчас напомнили Гале влажную от росы малину на сенокосе.
Галя разделась, все не решаясь спросить о Викторе.
Надежда Ивановна провела ее в комнату. За столом, с газетой в руках, сидел дядя Миша, а больше никого не было. На желтом диване лежала раскрытая книга, на книге разлегся пушистый рыжий котенок, и все — Виктора не было.
Лицо Сараева, как всегда, было таким, словно ой что-то вспоминал и никак не мог вспомнить. Он пожал Гале руку и показал на диван:
— Садись.
Галя села, и котенок тут же перебрался к ней на колени. Она стала гладить уютную зверушку, и котенок замурлыкал.
Сараев включил телевизор, зазвучала музыка, возникло ледяное поле, а по нему мчалась, кружилась пара конькобежцев — показывали фигурное катание.
Зайцев на бегу легко поднял над собой Роднину и продолжал катиться, а она, разбросив крыльями руки, лежала на его ладони, и вся ее точеная фигурка в развевающейся юбочке как будто летела над ним прекрасной, сказочной птицей.
— Это же надо добиться такой красоты, — восхитился Сараев. — Для этого нужен особый талант. И, конечно, работа до пота.
Надежда Ивановна принесла на стол чашки, вазу с прозрачным, тяжелым медом. Сверху он был как золотистое стекло, а в глубине его серебрились пузырьки. Ваза благоухала на всю комнату. И скатерть, и чашки тоже были медово-золотистые, — жить бы здесь пасечнику.
«Наверное, Виктор вышел. Сейчас он придет», — подумала Галя и села за стол.
Из большой чашки валил пар. Чай был таким горячим, что опущенная в него ложка обжигала пальцы.
— А где Виктор? — спросила Галя.
— Да я уж начинаю беспокоиться. С утра ушел. Поброжу, говорит, в лесу. Завтра он уезжает. И вот до сих пор нет, — объяснила Надежда Ивановна.
— Загулял где-нибудь новобранец, — вставил Сараев.
Галя нахмурилась: «Как же так? Что же это он?»
Галя ела горячей ложечкой мед, не замечая его сладости.
А Надежда Ивановна рассказывала о Викторе, листала толстый, обтянутый красным бархатом, альбом.
— Вот фотография его матери.
— Красивая.
— Сестра моя, — с грустью сказала Надежда Ивановна.
Напряженно сдвинув брови, Галя рассматривала снимки, а Сараев вспоминал ходившие по селу слухи о ней и о Викторе. «Да она и впрямь, кажется, интересуется Виктором…» — подумал он.
— А вот платье, которое он увез. — Надежда Ивановна вытащила из шифоньера надетое на проволочные плечи оранжевое платье.
Галя сжала в ладонях легкую ткань. «Где же он? Что же это он?» — думала она, полная недоумения.
— Что же это он не идет? — с тревогой спросила Г аля.
— Может быть, я могу передать ему что-нибудь?
Галя замялась, покраснела.
— Да нет, ничего… Так, поболтать хотела…
Сараев укоризненно глянул на жену.
— Господи! Галюша, прости, ради бога! Не сообразила, — развеселилась Надежда Ивановна. — Бери меду, бери!
— Спасибо. Я пойду. — И, не глядя на хозяев, тихо добавила: — Скажите, что я была.
Чувствуя себя униженной, Галя выскочила в холодную тьму, даже не застегнув пальто.
На душе остался неприятный осадок, словно она сделала что-то нехорошее. И Надежда Ивановна, и дядя Миша, конечно, поняли, что произошло, и чувствовали себя неловко, и жалели ее.
Придя домой, она прямо в пальто легла на раскладушку. «Что же это за нелепость? — все недоумевала она. — Ведь этот разговор важен был для всей нашей жизни!»
И вдруг ей будто кто-то шепнул: «С ним несчастье!» Она села на раскладушке. В окошечко тянуло запахом плохого одеколона. Днем он не был так заметен, а в ночном безмолвии парикмахерская прямо извергала тошнотворные клубы. Глухо было, пусто. «А что же с ним может случиться?.. Да мало ли что!» Черный лебедь на окошечке шевелился, словно плыл: тянуло сквозняком. И чудилось, что из пустой и темной парикмахерской кто-то просунул в окошечко руку и пытается сдернуть лебедя. Неожиданно лебедь сорвался с гвоздика, и на Галю уставилась бездонная тьма. Галя вскочила, заткнула окошечко подушкой…
А с утра началась тревога. Сараев и два опытных охотника ушли в лес по лыжным следам Виктора. Галя и Надежда Ивановна обошли все село, никто Виктора не видел. Звонили в райвоенкомат, на центральную усадьбу, в другие отделения совхоза, отцу в город — нигде его не было.
Шурка возил со станции доски. Еще не смеркалось, когда он вернулся домой. Обходя по-хозяйски двор, он подобрал на снегу щепки, ворча на Стебля: «Вечно разводит грязь». Потом заглянул в сарай, где лежала гора тугих и каменно-тяжелых кочанов — в воскресенье он собирался солить их. Люди добрые давно уже засолили капусту, а они со Стеблем… И вдруг глаза Шурки сделались бешеными. Чей-то белый козленок прыгал по вилкам, раскатывал их, озоруя, грыз. Шурка, матерясь, схватил палку, замахнулся, но легонький козленок порскнул мимо, только мелькнули стремительные ножки с маленькими копытцами. Шурка швырнул в него палкой, побежал за ним в огород, но запутался ногами в присыпанной снежком ботве и растянулся. Вскочив, он устремился за козленком. Тот в ужасе летал, почти не касаясь земли.
В открытую калитку ворвался огненный Ирод, начал бросаться на козленка, норовя выклюнуть глаз.
— Рви ему шары, гаду! — орал Шурка.
Козленок ласточкой мелькнул в калитку на двор. «Только бы на улицу не выскочил», — подумал осатаневший Шурка, тоже вылетая во двор. Он снова схватил палку — потяжелее.
Петух бросился на козленка, и тот метнулся прямо под ноги Шурке. Шурка, крякнув, хватил его по спине суковатой дубинкой. Выкатив глаза, замахнулся второй раз, но тут почувствовал, что валится на землю. Уже падая, он увидел бледного Стебля, который пинками отшвыривал от козленка петуха.
— Ты чего, ты чего! — закричал, вскакивая Шурка. — Он, гад, в капусту забрался!
А Стебель опустился на колени возле козленка. Тот со страху вскрикнул детским голосом, поднялся на передние трясущиеся ножки, но зад его лежал на снегу мертво, неподвижно.
Стебель вскочил и закричал:
— Зверина ты! Гадюка! А если бы мальчишка залез, ты бы и ему хребет перешиб?! Кулацкая твоя морда! — И он бросился на Шурку. Они схватились, рухнули на землю, катались, рвали друг другу телогрейки, хрипели ругательства. Шурка был сильнее, но на этот раз тонкий и гибкий Стебель словно стал железным, он подминал его под себя и бил куда придется.
— Пусти, — наконец сдался Шурка.
— Ну, гад! Ну, гад! Что ты наделал, гад! — еле выговорил задыхавшийся Стебель. Он опять кинулся к козленку, увидел глаза, полные тоски, осторожно взял его на руки и, весь облепленный снегом, даже не подняв шапку, пошатываясь, пошел к ветеринару.
Шурка опустился на крыльцо, вытер рукавом телогрейки лицо, дрожащей рукой вытащил папиросу, жадно затянулся и потер грудь… Из памяти не шел козленок с перебитой спиной, белое лицо Стебля. Шурка испугался того, что произошло, он даже скрипнул зубами. «И чего это я так… вздыбился! Из-за кочана забушевал», — удивился Шурка, кусая папиросу.
В желудке вдруг засосало, проснулся голод, погнал его в кухню. На столе, кроме буханки, ничего не было. Шурка подсел к столу, отломил кусок и съел, еще отломил, и еще, и еще. Погруженный в свои мысли, он не замечал этого.
«Да что же это произошло со мной? Собственник, что ли, развоевался во мне? Не-ет, такого хозяйчика в себе сразу же к ногтю надо».
А зубы все жевали, и уши его шевелились.
Очнулся Шурка от какой-то тяжести в животе. Ничего не понимая, он тупо смотрел на крошки и на маленькую корочку перед собой. «Ты смотри-ка, всю буханку умял, и не заметил даже», — поразился Шурка. Он поднялся, зачерпнул из ведра ковш воды и припал к нему.
Стебель пришел без козленка. Он выдернул из-под кровати старый чемоданишко, побросал в него любимые книжки об индейцах и путешественниках, кинул полотенце, мыльницу, рубахи и трусы, выстиранные им вчера. У чемодана был испорчен замочек, и он опоясал его бечевкой.
— Ты, Стебель, напрасно это, — заворчал Шурка, щупая распухший нос, — мало ли что бывает… Ну, погорячился я…
— Видеть я тебя не могу, — тихо сказал Стебель. Кое-как завернув новые туфли, подушку, пальто в одеяло, он перевязал узел веревкой.
Шурка подумал, что это будет большая беда, если уйдет из его жизни Стебель.
— Паразитина ты. Обязательно станешь скотом. От злости.
— Не стану, — усмехнулся Шурка, будто бы что-то решив про себя. — Не стану, Стебель. — И загородил ему дорогу. — Не уходи. Ведь мы с тобой неплохо жили.
Что-то теплое дрогнуло в голосе Шурки, и это остановило Стебля. Он бросил узел и чемодан на пол, отошел к окну. «Его же кровь подмешана к моей, — вдруг подумал Стебель, глядя на пустынную, заснеженную улицу. — Он кожу мне дал… Сколько времени я живу в его доме почти бесплатно. И моя мать жила… А тетя Груша? Она поехала ко мне и погибла. Если бы не я, она бы не поехала».
Растерянный Стебель повернулся к Шурке и жалобно воскликнул:
— Черт же тебя дернул с этим козленком!
— Ну, ладно, ладно, — пробормотал Шурка, — не от жадности это я, а от дурости.
Стебель снова повернулся от окна и сказал:
— Вон тоже вроде тебя.
Шурка взглянул в другое окно. На улице огненный Ирод гнался за соседской девчонкой. Шурка выбежал из дома, загнал петуха в сарай, поймал его, положил на чурку и тюкнул топором по шее. Вернувшись в дом, он бросил Ирода на стол.
— Ощипывай бандита, — сказал он Стеблю, — а я сбегаю за бутылкой. Выпьем мировую! — Шурка вытащил из кармана кошелек, заглянул в него и крякнул: — Что за черт! На дворе морозно, а в кармане денежки тают.
Галя пришла, едва держась на ногах от усталости: весь день возила на поля прицепы с навозом. И душа ее была не на месте: охотники не вернулись, Виктор не нашелся.
Гале все казалось угрюмым и угрожающим. Небо кипело: одни облака плыли, другие стояли неподвижно, третьи тяжело клубились на месте, сливались друг с другом и снова разваливались. Из них повалил снег. Ветер заламывал ветви берез, сотрясал плетни, дергал скворечники на шестах, гудел, как в горлышке пустой бутылки, в круглых дырочках, пугая воробьев, в скворчиных гнездах.
Дверь оказалась незапертой. Войдя, Галя увидела Тамару. Почему она здесь? Неужели, что-нибудь с Виктором?
— Что, что такое? — Она бросилась к Тамаре и только тут увидела, что лицо Тамарки сияло.
— Галка! Милая! Я выхожу замуж, — проговорила Тамара. — Сегодня ко мне приходил Шура, и мы с ним все сказали маме с папой. Свадьба будет через месяц.
— Поздравляю тебя, рыжая, — засмеялась Галя и обняла ее.
— А мне страшно, — призналась Тамара. — Ведь вся жизнь изменится. Какой-то она будет? И как мне жить?
— Мы сейчас, Тамарка, молоденькие с тобой, а значит… Ну, как бы это сказать?.. Приятные, что ли, милые. И это скрывает все наши недостатки. Понимаешь? Мы нравимся людям. А когда все это уйдет…
— Что — уйдет?
— Ну, молоденькое, девчоночье. Что у нас тогда останется? Что вылезет наружу? Может, мы окажемся пустышками, простыми мещанками? Вот о чем надо думать. Надо оберегать самих себя, как сказал один несчастный человек. Оберегать от мещанства и вообще от всего плохого. Тогда и будет у нас все в порядке.
— А как это все делать? Ну, чтобы по-настоящему жить?
— Не знаю я… Наверное, стараться, чтобы… Ну, работать, что ли, больше думать о жизни, о людях, понять многое, сделать. Понимаешь, чтобы за душой что-то было. Человек должен сам себя создавать, особенно не надеясь на других. Ведь наша жизнь от нас самих зависит.
— Ничего-то у меня нет за душой! — опечалилась Тамара.
— Брось прибедняться. Сейчас ты счастливая, любишь, тебя любят. Нужно только все это сохранить на долгие годы. Так я думаю. Я сама еще зеленая и не знаю жизнь как следует.
Галя тревожно прислушалась. Тетя Настя навалила у окна груду подсолнечных будыльев. Сухая листва шуршала, как стружка, хрустела, трещала, точно по ней кто-то ходил, топтался, плясал. Будылья шумели так громко, что были слышны даже через окно с двойными рамами.
«Что с Виктором? — думала Галя, раздеваясь. — Что с ним могло случиться?»
— Пойдем ко мне ночевать, Галочка.
В огороде что-то дребезжаще громыхнуло, и Галя повернулась на звук. В комнатке он слышался слабо, словно издали, но от этого был еще более тревожным.
— Это бадья, — объяснила Тамара.
Привязанная к палке «журавля» бадья висела в горловине колодца, и ветер иногда гулко бухал ею о заледеневший сруб, как в колокол.
— А Виктора все нет, — вырвалось у Гали, — и охотников нет.
— Он, Галюша, отчаянный. Подался, наверное, в город и гуляет там…
— Нет, ему же сегодня в военкомат. У него и рюкзак собран.
— Найдется, куда ему пропасть.
— Бум, бум-бум! — далеко-далеко громыхнула бадья.
За окном заходил, захрустел кто-то неведомый. Гале представилась темная, смутная фигура, с заложенными за спину руками. Она ходит и ходит взад и вперед.
— Бум! Бум! — опять громыхнуло смутно, потом яснее — Бум!
— Бадью не сняли. Колодец не закрыли, — пробормотала Галя.
— Я сейчас сбегаю, сниму ее, — сказала Тамара, набрасывая на плечи пальто…
Галя замерла, прислушиваясь. Колодезный колокол смолк.
И вдруг под окнами громче зашуршали, затрещали по сухим будыльям шаги, донеслось совсем глухо: «Господи! Господи!». Галя метнулась к двери. Навстречу ей вбежала испуганная тетя Настя.
— Галя, беда! — закричала она. — Виктора нашли. В озере, подо льдом нашли!
Галя бежала во тьме, в лицо лепил снег, кто-то на бегу натягивал ей на голову шапку, набросил на плечи овчинный кожушок. Она услышала голос Тамары. Совала руки в рукава. Споткнулась. Чуть не упала. А снег все лепил в голую шею, в лицо, в глаза. Тьма будто сгущалась и сгущалась…
Во дворе Сараева было много народу, слышались всхлипывания женщин, торопливый говор. Ярко светились окна, в их свет косо бил снег. Тетя Поля, дядя Троша, Веников прижимали к стеклам лица…
Галя поняла, что стоит в кухне и обнимает рыдающую Надежду Ивановну, говорит ей, что любила Виктора, а он ее, и как же теперь, и что же теперь?
Она все порывалась в комнату, залитую светом, но Надежда Ивановна не пускала ее:
— Не ходи, голубушка! Пусть он в твоей памяти останется таким, каким был…
В открытую дверь виднелся край дивана, застеленного простыней, и на нем лежал Виктор. Другая простыня покрывала его. Галя видела только мокрые сапоги на белоснежной материи. Эти сапоги ужасали. Она неотрывно смотрела на них. Около дивана сидел рыжий котенок и старательно умывался. И, как прежде, в доме пахло медом.
Там, в комнате, раздавались голоса, участковый составлял протокол, что-то говорили охотники. Потом пришел другой милиционер с Сараевым. И в доме, в сенях, во дворе звучало имя Семенова. Галя не помнила, как она все узнала. Виктора нашли в полынье, к нему был привязан большой камень, чтобы он затонул. В другой полынье обнаружили сохатого, и сразу же подозрение пало на Семенова. С веревкой пошли к браконьеру, но Семенов исчез. При обыске у него в кладовке нашли моток веревок, от которого и была отрезана та, привязанная к Виктору. И сейчас этот моток, скрученный толстой восьмеркой, будто висел перед глазами Гали: она не видела руки, державшей его.
И тут Галя вспомнила, как она спасла Семенова от суда. Ведь если бы она его не пожалела, Виктор мог быть живым. Эта мысль, словно кипятком, ошпарила ее.
— А я пожалела его, — растерянно сказала Галя, глядя на веревочную восьмерку.
— Кого? — услышала она голос Маши. И от ее голоса она пришла в себя и увидела большую, темную руку Сараева, которая держала восьмерку, и всех окружающих увидела.
— Кого ты пожалела? — допытывалась Маша.
— Семенова… Он воровал пшеницу, а я скрыла, пожалела, — с трудом произнесла Галя.
Вокруг нее оказались Шурка, Стебель, смотревший на нее страдающими глазами, Кузьма Петрович, Копытков, дядя Троша и еще, и еще кто-то, и Галя, обращаясь то к одному, то к другому, рассказывала, как это произошло.
— Да у шофера Комлева всего один ребенок!
— И баба у него такая, что кулаком лошадь свалит!
— За такое дело десять лет не дают!
— Обвели они тебя, девка, вокруг пальца!
— Тогда судите меня, — тихо сказала Галя.
— Эх ты, полоротая размазня! Такая простота хуже воровства!
Кто это сказал? Чье презрение облило ее? И забудет ли она когда-нибудь этот голос, эти слова? Она вся содрогнулась.
Всю эту тяжелую сцену прервала пришедшая машина. В доме поднялась суета, и мимо Гали пронесли Виктора, накрытого простыней. Она опять увидела только его сапоги. Во дворе запричитали женщины.
Все это — и мелькание лиц, и голоса, и летящий во мраке снег, — все пронеслось быстро, как бредовый сон.
По-настоящему Галя очнулась уже в комнате у Тамары. Горел яркий свет, в доме было тепло. Тамара утешала ее, поила густо заваренным сладким чаем и наконец уложила ее с собой в кровать…
Галя лежала в темноте под ватным, толстым одеялом, прижавшись к Тамаре, и мысленно говорила Виктору: «Это я виновата в твоей гибели, я, я! Ты же мне говорил, что нужны крепкие руки, чтобы защищать добро и вырывать сорняки. И я понимала это. И все же часто бывала мямлей, блаженной, юродивой, как назвала меня старуха. Я не имела права жалеть не только подлеца Семенова, но и многих других, которых жалела, оправдывала, боялась обидеть. О, если бы все вернуть назад, я бы тогда…»
Галя чувствовала, как сердце ее твердеет и становится тяжелым. Она ясно ощущала его тяжесть. Задохнется она сейчас под этим душным одеялом, закричит, забьется в рыданиях! Больше невозможно находиться среди людей, где даже заплакать в голос нельзя.
Галя выбралась из-под одеяла и начала одеваться в темноте.
— Ты чего, Галка! — испуганно спросила проснувшаяся Тамара. — Ты куда?
— Спи, спи, — прошептала Галя. — Я — к себе. Я больше не могу здесь…
— Я не пущу тебя! — еще больше испугалась Тамара. — Что ты задумала?
— Спи, спи! Ничего я не задумала.
Галя застучала сапогами, надевая их.
— Галка! Я боюсь. Не уходи, — громко воскликнула Тамара, вскакивая с кровати. Она включила свет.
— Перестань же, перестань, мне сейчас не до тебя, — сердито вырвалось у Гали.
Босая, в одной сорочке, Тамара, стоя среди комнаты, с недоумением смотрела на ее взлохмаченные волосы, на спекшиеся губы, на бледное лицо, которое стало почему-то гораздо крупнее. Или это почудилось ей, Тамаре?
Услышав голоса, в соседней комнате зашевелились, приглушенно заговорили; заскрипела кровать, раздались шаги, и в дверях появилась полуодетая, заспанная тетя Настя.
— Мама! Галка уходит!
— Куда это?
— К себе домой.
— Да ты что, Галя? Опомнись, — начала уговаривать ее тетя Настя. — Чего ты там одна будешь делать?
— Нет, я пойду, пойду, тетя Настя, — быстро говорила Галя, надевая заячью шапку и кожушок. — Так надо, так лучше. Вы не беспокойтесь.
Появился Кузьма Петрович, в накинутом плаще поверх нижнего белья.
— Ты вот что, Галина, — строго сказал он, — ты всякую дурь из головы своей выкинь. Никакой особой вины твоей в случившемся нет. Если уж на то пошло — вся деревня виновата в этом. Мы все видели, что за гусь этот Семенов. Все знали, чем он дышит, и молчали. Не окоротили вовремя руки. Так что ты все на себя не взваливай. Глупость это. А сейчас давай-ка раздевайся и ложись.
— Вы меня, дядя Кузьма, не держите. Не держите. Я все-таки пойду. Мне надо подумать…
Кузьма Петрович пытливо посмотрел в ее лицо и согласился:
— Ну, коли так — иди. — И, когда Галя пошла к дверям, добавил ей вслед: — Придешь, плиту растопи, а то из твоих хором, поди, все тепло за день выдуло.
Галя была уже в сенях, когда услышала Тамарку:
— Зачем вы ее отпустили?!
Открыв калитку, Галя из огорода вышла к своей двери.
И правда, в ее комнатушке было холодно, как в сенях, пахло нежилым. Она взялась было за поленья, но все валилось из рук. Тогда она закрыла дверь на крючок, погасила свет, сняла кожушок и, не раздеваясь, залезла под нахолодавшее одеяло.
Лежа, она все вспоминала Виктора, и все просила у него прощения, и порой ловила себя на том, что ей не верилось в случившееся, настолько оно было бесчеловечным. Иногда ей мерещилось, что она спит и вот ей снятся всякие кошмары…
Галя вспомнила о нелепой птице, которую на Сахалине зовут «смиренным рябчиком», а в Забайкалье — дикушей. Об этой птице как-то рассказывал Виктор. Дикуша до глупости доверчива. Охотник идет к ней, а она сидит себе на елке и сидит. Охотник протягивает к ней палку с петлей на конце, а она все сидит. Охотник накидывает ей петлю на шею. И конец дикуше.
«Ведь я же была такой дикушей! — Галя тяжело заворочалась на раскладушке. — Моя доброта обернулась злом. И каким злом! Человек должен быть не только добрым, но и зорким… Кроме зоркости ума, нужна зоркость сердца…»
В поздний час кто-то подходил к ее дверям, она слышала скрип снега под ногами, потрескивание ступенек крыльца. А потом все стихло. Галя была уверена, что это приходил Стебель.
Она была такой измученной, усталой, что даже рукой шевельнуть было ей трудно. Не заметив, она провалилась в сон.
Галя спала, а по лицу ее текли слезы…
1973–1975
Новосибирск