Татьяне Кохановской, высказавшей идею, которая и легла в основу этого рассказа…
Звались горы по-страшному — Горганы…
Зеленокутские, вроде бы, когда-то и пришли из-за этих самых Горган, потому и слыли до сих пор чужаками. Совершенно непонятно, однако, как они ухитрились это сделать.
Потому что в горах жили тролли.
Огромные и свирепые, сплошь покрытые рыжей шерстью; кряжистые, точно камни, они и сами были способны закидать путников камнями или устроить обвал.
И еще тролли были людоедами. Расщепленные человечьи кости валялись в горных расщелинах вперемешку с костями горных баранов…
Лес между Зеленым Кутом и горами был как бы защитной прослойкой — здесь водились свои собственные странные создания, с которыми, однако, если правильно себя вести, поладить было можно: у зеленокутцев вошло в обычай оставлять на ночь плошки с молоком у своих крылечек, просто так, на всякий случай, чтобы пиво не скисало, — и верно, зеленокутское пиво считалось самым лучшим в округе, потому что помимо хмеля и ячменя добавляли туда лесные травы, отдающие тонкой горечью и медом.
Отец Маркиан, уродившийся неизвестно в кого рыжим, человек здоровенный, красномордый, веснушчатый и вспыльчивый, время от времени топтал сапогами плошки с молоком, которые зеленокутцы заботливо выставляли с вечера. Увидев утром разбитую плошку и широкую спину яростно удаляющегося отца Маркиана, очередной зеленокутец лишь сокрушенно качал головой и потихоньку выставлял новую плошку. Надо сказать, сапоги отца Маркиана, те самые, которыми он втаптывал в землю толстенькие черепки, были приобретены на ярмарке от щедрот леса, и тачал их — опять же от щедрот леса — самый лучший тамошний сапожник. Но об этом жители Зеленого Кута, зная нрав отца Маркиана, предпочитали ему не напоминать. Все помнили, как он чуть было не проклял Федору-травницу, когда дюжину зим назад, а то и больше (кто эти зимы считает?), она подобрала эльфенка.
Федора-травница жила на отшибе, как и полагается знающей женщине, ее хатка примыкала вплотную к оврагу, за которым и начинался зеленокутский лес, так что Федора бродила ночами по опушке, собирая целебные травы (есть травы, которые нужно собирать в новолуние, а есть — которые в полнолуние, говорила она). С нечистью она ладила и ночного леса не боялась: запозднившиеся зеленокутские мужья, расходящиеся по домам из крохотной корчмы «Под дубом», порой видели скользящую в высокой, по пояс траве темную согбенную тень на дальнем склоне оврага. Во время одной из таких вылазок она и натолкнулась на эльфенка, дрожащего от холода в травяном гнезде (трава была свита в жгуты, так что светловолосая голова эльфенка торчала из него, точно кукушкино яйцо). Эльфенок плакал — тихонько, точно котенок мяукал, и сердце одинокой Федоры не выдержало. Она закутала эльфенка в платок и притащила в свою хижину: обогревшись, он стал лепетать что-то по-своему, молоко от федориной козы пил с удовольствием, животиком почти не маялся, и все было бы хорошо, если бы весть о найденыше не дошла до отца Маркиана. Некрещеной нечисти в его приходе нет и не будет, заявил он, но Федора ни с того ни с сего крестить эльфенка наотрез отказалась — видать, испугалась, что он обернется дымом и вылетит в трубу, сплетничали бабы.
Обе стороны уперлись, и отец Маркиан пригрозил старухе проклятием и отлучением, ежели в недельный срок она не одумается, но Федора не одумалась, а просто собралась в одночасье и пропала вместе с эльфенком и козой. Зеленокутцы остались без своей травницы, что было очень нехорошо, и отец Маркиан целых два или три дня чувствовал себя даже несколько виноватым и не топтал блюдечки с молоком, отчего оставленное молоко — если его не успевала ночью вылакать нечисть, скисало, оставляя на стенках плошек жирные желтые кольца…
Эта история так бы и осталась без продолжения (разве что, оставшись без целебных отваров Федоры-травницы, зимой померла от грудной жабы старая Марьяна), если бы не Ганка, которая и родилась-то после того, как Федора и ее эльфенок затерялись под кронами зеленокутского леса.
Отец Ганки был углежогом, и дед Ганки по отцовской линии был углежогом, и дед по материнской линии был углежогом, и два старших брата ее были углежогами, так что женщинам этого семейства на роду было написано готовить еду впрок, да побольше, — с лета и до самой зимы углежоги, считай, живут у своих клетей на лесных вырубках…
При таком образе жизни с лесом надо быть в ладу — и в семействе Ганки ни разу не было случая, чтобы углежог обидел кого-то из лесных жителей; или что углежога кто-то обидел; про щекотунчиков или потерчат, заманивающих путников в топь блуждающими огнями, углежоги знали только понаслышке. Ходила, впрочем, история о том, что бабка Ганкина, в былые дни отличавшаяся нравом горячим, застав однажды вилию в землянке своего благоверного, гнала ту вилию поленом до самого болота, а та даже оборотиться ни во что приличное не успела — так и драпала, придерживая хвост руками, чтобы о него ненароком не споткнуться. Некоторые бабкины сверстницы, впрочем, намекали, что это была вовсе и не вилия, а своя же сельчанка, дотоле всегда слывшая скромницей и верной супругой.
На Ганке — единственной сестре своих плечистых, мрачноватых, с короткими обгоревшими ресницами братьев, — лежала обязанность таскать в землянку провизию: не ежедневные обеды, как вы могли бы подумать, но раз-другой в неделю сыр, яйца, а иногда и битую птицу. Все остальное — муку, брюкву, пласты розового соленого сала и просо для каш — запасливые и всегда голодные углежоги привозили в курень на телеге; почти вся провизия доставлялась в запечатанных глиняных горшках, чтобы не растащили лесные мыши. Девке, какой бы она ни была крепкой и здоровой, такой горшок и не поднять…
Ноша все равно получалась немаленькая, и у Ганки были крепкие руки и ноги, а еще — фамильная легкая удача, что в лесу немаловажно. За все время ее неблизких прогулок ни разу она не потерпела никакого вреда от лесной нечисти, да и от зверья тоже, и даже тайком усматривала в этом некую для себя обиду, словно никто в лесу, буквально кишащем своей тайной жизнью, ею, Ганкой, и не интересовался…
Пока идешь через лес, надо чем-то занять голову, и Ганка занимала ее тем, что рассказывала сама себе всякие истории — не вслух, а молча, про себя. Истории эти по мере того, как Ганка взрослела, становились все длинней и запутанней.
Вот, скажем, десяти лет от роду она придумала историю про девочку, которая несет пирожки больной бабушке (непонятно, с чего больная бабушка ни с того ни с сего поселилась в одиночестве в лесу, но такие мелочи Ганку не интересовали), и волка-оборотня, который повстречался ей, все выведал, а потом побежал вперед, бабушку съел, а сам обернулся бабушкой, улегся в бабушкину постель, натянул чепчик и стал говорить тоненьким голосом всякие глупости. А потом, когда волк уже тянул к девочке страшные когтистые лапы, ворвались в избушку вместе с холодным зимним светом и снежным колючим вихрем братья девочки, углежоги, как раз заготовлявшие дрова для куреня, и зарубили волка топорами. Бабушку было немножко жалко, впрочем, понятно было, что все это понарошку — настоящая бабка Ганки, та, которая излупила поленом вилию, волку бы тоже спуску не дала, даже в свои нынешние годы…
А двенадцати лет она воображала себе, что вот идет она по лесу и видит, как на тропинку падает чья-то тень, и путь ей преграждает прекрасный юнак… Этот юнак — графский сын, он упал с горячего коня и расшибся, преследуя страшного свирепого вепря, и клык вепря пропорол ему бок, и коварный егерь, который давно уже искал подходящего случая, чтобы отомстить (а за что, кстати, отомстить? — наверное, этот юнак влюбился в егерскую женку, и та ответила ему взаимностью), бросил его в лесу, а всей свите сказал, что тот ускакал в горы и упал в пропасть, и вот этот юноша… И он падает, бледный и окровавленный прямо к ее, Ганкиным ногам, и она его относит на пригорок и накладывает ему на рану мох и паутину, и он просит только, чтобы она никому не открывала его убежища… а почему, кстати? Наверное, дело все-таки не в егере, а в том, что его замыслил погубить собственный отец, или лучше — отчим. Вот он-то и заплатил егерю, и тот оставил графского сына один на один с разъяренным секачом, и вот юнак последним отчаянным усилием вонзает кинжал вепрю в горло и, значит, еще одним последним усилием выползает из-под страшной вепревой туши, и бредет по тропе, и встречает Ганку, и Ганка, как уже было сказано… тем более, что у нее с собой баклага с пивом и круг сыра, и вот она дает ему подкрепиться, и…
И тут он, конечно, понимает, что страсть его к егерской женке была ошибкой юности (значит, была все-таки егерская женка, хм…), а любит он лишь одну Ганку, дочь углежога, и вот он берет ее руки в свои, и ведет в замок, а коварный отчим, конечно, против, и мама против, и они строят козни и придумывают какую-то ужасную пакость, которая их разлучает (на этом месте Ганка начала хлюпать носом), и когда вытерла грязной ладошкой глаза, поняла, что тропинку пересекает чья-то тень.
На какой-то миг Ганка решила, что это волк — волка она придумала раньше, чем прекрасного юнака. Потом — что все-таки это прекрасный юнак, поскольку на волка незнакомец был мало похож. И он, несомненно, был юным. И, безусловно, — чужаком, и чудным притом. Хрупким и тонким, таким тонким и хрупким, что, казалось, растворялся в полосах теней и света. И еще — рыжеволосым, ярко, огненно-рыжеволосым, и бледным, чуть ли не в прозелень бледным — как бы сразу и огонь и вода. И глаза у него были зеленые, как вода, стоячая вода в углублении поросшего мхом камня, и на дне этой воды — солнечные золотые вспышки.
Такого никак невозможно бояться, подумала Ганка, хотя и одет чужак был чудно: в какую-то юбку, плетеную из сухой травы, и солнечные пятна прыгали по голой бледной его груди и по босым грязным ногам. Зато на рыжих волосах красовался пышный венок из папоротника, диких злаков и поникших лесных фиалок, колокольчиков и маргариток. Существо, отважившееся нахлобучить на себя такой венок, кем бы оно ни было, не может быть страшным, решила Ганка.
Она набрала в грудь воздух, и осторожно, словно боясь спугнуть мотылька, выдохнула его вместе с вопросом:
— Ты эльф?
Чужак поправил венок, так, что тот съехал с правого уха на макушку, и сказал:
— Наверное. Нравится?
— Венок? — поняла Ганка, хотя при известном воображении это «нравится» можно было отнести к чему угодно.
— Да! — обрадовался эльф, — правда, красивый? Я его долго плел… солнце сначала стояло вон тут, а потом, когда я закончил, ушло вон туда. Вон за ту сосну.
По всему получалось, что венок был вчерашний.
— Могу тебе подарить, — великодушно предложил эльф.
— Лучше новый сплети, — практично сказала Ганка, — этот скоро завянет.
— Все красивое вообще быстро вянет, — грустно ответил эльф, — и если я сплету тебе новый, он тоже завянет на следующее утро.
— Ну так хотя бы на следующее.
Венок, украшавший голову эльфа, подумала она, до следующего утра никак не дотянет.
Эльф по-прежнему топтался на тропинке, мешая пройти, и Ганка не знала, что делать. Прогнать? Он может обидеться, а обида эльфа — дело страшное и опасное, эльфы злопамятны и непредсказуемы и еще управляют странными силами. И еще могут отобрать удачу. Потому Ганка, помолчав, осторожно сказала:
— Какую дань ты потребуешь, лесной дух? Только я могу дать тебе разве что что-то из вот этой корзинки… И то не все — иначе мои братья и отец у клети останутся голодными.
Тут она приврала — она несла всего лишь десяток яиц, домашний пышный хлеб новой выпечки, молодой лук, круг колбасы и круг сыра, так, побаловаться, а кашу для кулеша братья давно уже сварили, и даже в расчете на нее, Ганку.
Эльф потянул коротким носом:
— Там что у тебя? Сыр?
— Ну, — согласилась Ганка.
— Ух ты! — сказал эльф, — давно уж я не ел сыра.
— Угощайся на здоровье — Ганка развернула сырую тряпицу, в которую сыр был завернут. Сыр пах так вкусно, ну, скажем, не вкусно, забористо пах, что она и сама вдруг почувствовала, что ужас до чего хочет есть…
На обочине тропки лежала удобная коряжка: высеребренная солнцем и дождями, сухая и крепенькая, такая крепенькая, что даже муравьи отказались в ней селиться, и Ганка, усевшись бок о бок с эльфом, отломила ему и себе щедрый кусок сыра и не менее щедрый ломоть свежего, пахнущего кислинкой хлеба.
Эльф лопал так, что Ганка испугалась:
— Ты это, — сказала она, заглотнув внушительный кусок, — осторожней. Этот хлеб только утром подошел, он еще сырой, его нельзя так быстро…
— А чего будет? — спросил эльф, — и торопливо, словно боялся, что отберут, отгрыз полгорбушки разом.
— Живот заболит, вот чего, — солидно сказала Ганка, — скрутит так, что и помереть можно… — Она подумала, что эльф может обидеться или подумать, что она пожалела ему сыра и хлеба, и вместо того, чтобы наслать удачу, отобрать ту, что уже имеется, а потому торопливо добавила. — Я ж ничего… ты не торопись только… я ж не отберу. А хочешь, еще принесу?
— Завтра? — обрадовался эльф.
— Нет, — Ганка покачала головой, — завтра не выйдет. Дней через пять, оно, пожалуй… Яйца у них как раз к тому закончатся, и сыр… То есть, — она поглядела на то, что осталось от сыра, полкруга, не больше, — сыр у них закончится раньше.
— А я видел твоих братьев, — эльф печально смотрел, как Ганка заворачивает остаток сыра обратно в тряпицу, — они такие большие, черные такие… И зачем-то играют в печку. Я видел, они такую клетку из деревьев сложили, и еще обложили деревьями и дерном все это сверху… Здоровая такая куча получилась, и теперь они ее жгут. Там дым стоит, на поляне, ух, какой дым.
— Это не игра, — Ганка хотела добавить «дурень», но вспомнила, что с эльфами так нельзя, — это они уголь делают. Это работа такая. Батя говорит, чтобы управлять огнем, надо особое умение, потому что огонь надо кормить, и вот на верхушке кучи сидит человек, он называется жигаль, и он разжигает костер и сбрасывает его в эту самую клетку, и это надо делать два дня и две ночи подряд, а когда куча загорится, вот тогда уж трубу закрывают, а внизу делают такие дырки, они называются поддуваленки. И если их правильно закрывать и открывать, можно управлять огнем.
— Все равно не понимаю, — эльф покачал головой, отчего венок опять съехал на ухо, — зачем деревья жечь? Им же больно.
— Наша семья испокон веку этим занимается, — солидно сказала Ганка, — и с лесом в дружбе. Батя же, когда помечает, какое дерево рубить, всегда смотрит, чтобы лес не обидеть… Потому как, он говорит, если дать деревьям вольно расти, как они хотят, они друг друга передушат. Это как с людьми, говорит он.
— Люди разве убивают друг друга? — испуганно спросил эльф.
— Не у нас, — сказала Ганка, подбирая крошки с ладони, — у нас, у зеленокутских, разве что в ухо кто по пьяни кому заедет. А на войне, батя говорит, да, убивают. И в городе, если ты сделал что-то плохое, убил или украл, тебя или казнят на городской площади, чтобы все видели, или сажают в такой дом, без окон без дверей, тюрьма называется.
— А как же они оттуда выходят? — эльф совсем расстроился.
— А никак, — авторитетно сказала Ганка, — их через трубу кормят. Спускают на веревке мешок с едой, и все… а они так и не выходят никогда. А когда помирают, то просто закладывают дырку, через которую еду спускали, камнями… вот.
Эльф зажмурился и в ужасе помотал головой.
— Лучше пускай казнят, — сказал он решительно, — чем вот так… Послушай, а ты в самом деле еще можешь сыра принести? Такой сыр вкусный оказался!
Солнце уже поднялось и бросало сквозь листву белые и золотые вспышки. А под деревьями было, как в воде, — тихо, прохладно и зелено. Поползень рыбкой скользил вниз головой по стволу рядом с Ганкой — в черной шапочке и очень деловитый. И тихо было, так тихо, точно и впрямь под водой, потому что никто из птиц уже не пел — дрова батя с братьями сушили в начале лета, ближе к месяцу серпню начинали складывать и палить кучу, а птицы к этому времени перестают петь, потому что им не до того — птенцы оперяются и требуют все больше и больше еды. Даже зяблики перестали подавать свое «хьют», которое всегда высвистывали, завидев Ганку. Сначала она думала, что они так ее приветствуют, но потом услышала, как зяблик в саду свистит на присевшего под деревом кота, и поняла, что это просто означает — «внимание, опасность снизу! Там, внизу, кто-то большой и страшный!».
— А я тебе взамен принесу такой же красивый венок, — пообещал эльф.
— Лучше принеси мне удачу, — сказала Ганка, — эльфы приносят удачу, я знаю.
Эльф вновь качнул своим привядшим лугом на макушке.
— Я не умею приносить удачу. Я умею приносить радость. Так она говорила. Что я приношу радость…
— Она?
— Мама… Моя мама. Только она не настоящая мама — приемная.
— Так ты — эльфенок Федоры? — Ганка даже по коленям себя хлопнула. — А я все думаю, почему это ты так хорошо болтаешь по-нашему!
— Федора, — сказал он, — да… Так ее зовут. Федора.
Он несколько раз повторил имя, словно катая во рту гладкий камешек.
— А… — Ганка насторожилась. То, что эльфенок Федоры ходит, считай в чем мать родила и выпрашивает сыр, скорее всего, не означает ничего хорошего. — С ней все в порядке?
— С ней все в порядке, — сказал эльфенок, — она умерла.
— Так ты один живешь? — утверждение, что с умершей травницей Федорой все в порядке, Ганка решила пропустить мимо ушей.
— Почему? — эльфенок пожал худыми плечами, — с Федорой…
Ганка чуть отодвинулась. Она знала, что эльфы чудные, все так говорили, и еще что они нелюди и живут не по-людски.
— Ты что же… не похоронил ее? Или, может…
Может, оживил своей странной магией, и старуха, хотя и мертвая, ходит и разговаривает? Такой безобидный, такой симпатичный эльфенок. Только бы не разозлить его…
— Почему? Она просила, чтобы я ее похоронил, как положено, и я похоронил. Вырыл яму, настелил туда папоротника. Цветов. Она любит цветы. А на холмике выложил крест из щепочек.
Значит, он не нечистая сила. Нечистая сила от креста бежит, как от огня, всем известно. Но вот не хотела же старуха его крестить…
— Она говорит, все хорошо, — сказал эльфенок. — Говорит, я все правильно сделал.
— То есть… как, говорит? — осторожно спросила Ганка. Отец, наверное, уже злится, да и братья злятся, что ее, Ганки нет, и яиц свежих нет, и сыра. Но эльфов нельзя сердить, это всем известно. Пускай лучше сам уйдет.
— Она раньше часто приходила, — сказал эльфенок, как во сне. Глаза его расширились и стали совсем зелеными — в них отражалась прошитая солнцем листва… Придет, станет на пороге… Или сидит в углу — я оборачиваюсь, смотрю, а она сидит. Что ты меня похоронил по-людски, это хорошо, говорит, мы все равно вместе. Правда, — он вздохнул, — в последнее время реже приходит. Она так и сказала — я потом уйду… мы всегда уходим… далеко. Просто еще немного с тобой побуду, чтобы тебе одиноко не было. Она хотела, чтобы я не забывал человечью речь, так она говорила. Я все ей рассказывал. Все, что видел.
Может, эльфенок и не виноват, подумала Ганка. Это же Федора, всем известно, что она была ведьмой, а у них все не так, как у людей.
— Но как делать сыр, она так и не сказала, — сокрушенно покачал головой эльфенок, — я уж спрашивал-спрашивал, а она молчит, и все. Я сам попробовал, но ничего не вышло. Может, это потому, что козочка уже старенькая. Мало молока… А я так скучаю по сыру.
— Я принесу еще сыру, — торопливо сказала Ганка. Мало ли, вдруг порчу наведет. Лучше пускай ее отпустит добром.
— Когда? Завтра? — эльфенок был явно не в ладах со временем. Или с памятью. Ганка не удивилась, эльфы живут одним мигом, но этот миг длится вечно, это все знают.
— Нет, — терпеливо сказала она, — через… пять дней. Вот солнце видишь? Оно закатится, потом еще раз. Потом еще раз. И еще два раза. Вот, пальцы загибай, — и она для верности сама загнула ему по очереди грязные худые пальцы. Он не противился. — Вот видишь? Раз, два, три. Четыре, пять… И я принесу сыр. Понял?
— Понял, — сказал он и вскочил с коряжки. Он был такой худой, что казался полупрозрачным, и сливался с солнечными пятнами, с ветками, зеленью и тенью — словно растворялся в них…
— Погоди! — Ганка тоже встала, солидно оправляя юбку и делая вид, что занята только этим, а спрашивает так, мимоходом, — а как тебя зовут?
Эльфы не любят говорить, как их зовут на самом деле, но если выведать имя, можно получить над эльфом большую власть.
Эльфенок пошевелился и снова стал хорошо различим, словно бы вернулся из мира теней в мир людей…
— Желто-красный листик дуба, который оторвался от родной ветки, — сказал он с некоторой даже гордостью. — Красиво, правда? Я сам придумал.
— Немножко длинно, — сказала Ганка, — хотя, конечно, красиво, — поспешно добавила она, чтобы эльфенок не рассердился. Листик тоже неплохо звучит — это ведь почти то же самое, только немножко короче. Я буду тебя называть Листик.
Эльфенок явно не хотел сказать ей свое настоящее имя, а значит, он на самом деле гораздо хитрее, чем кажется. На всякий случай она тоже попробовала схитрить.
— А как тебя называла Федора? Как-то же она тебя называла!
— Солнышко. Она называла меня — Солнышко, — сказал он, отступил в тень и пропал.
Эльфенок и вправду не принес удачи — отец ворчал, что она запоздала, потому что любил есть кулеш как раз с козьим сыром, а тут не дождался и схарчил так, и кулеш показался ему невкусным. На куренной работе мужики всегда голодные, это Ганка знала, потому что приходится ворочать тяжелые бревна… Правда, и неудачи эльфенок не принес — отец мог и по уху заехать, но ведь не заехал же… И про эльфенка она ни отцу, ни братьям не рассказала, хотя и сама не знала, почему. Может, потому, что ей, Ганке, хотелось иметь свою собственную тайную жизнь — а какую такую тайную жизнь можно иметь, если спишь вповалку на лавке с сопливыми младшими братьями?
Углежоги уж никак не похожи на эльфов, но у них тоже есть своя магия, и у землеробов есть, и когда и те и другие посылают небу свои чаяния сообща, то оно может и снизойти: весь месяц серпень стояла погода жаркая и сухая, деревья шелестели сухой листвой, и сухие грозы швырялись зарницами за далеким окоемом, истыканным зубчатыми горами… Но какие бы зарницы там не вспыхивали ночами, до Зеленого Кута не долетала ни одна, и Ганка ходила на куренную поляну по тихому, теплому пахнущему смолой лесу, который словно бы чуял, что когда-нибудь придет зима и все замрет в стылом бесцветном сне, и старался как бы набраться солнца и золотого ленивого счастья впрок… Даже дикие звери в это время в мире с людьми, потому что в лесу вызревают грибы, ягоды и орехи, и немеряно плодятся муравьи и лесные мыши, а что бы там ни говорили, волк охотнее охотится за мышами, чем за оленями, или, скажем, деревенскими девушками с сильными руками и ногами и крикливой глоткой.
В этом золотистом лесу с перемещающимися тонкими столбиками бьющего сквозь листву света Ганка не раз встречала своего эльфенка и даже перестала его побаиваться, поскольку, хотя он и некрещеная тварь и лесная нечисть, а все же когда видишь кого-то чаще, чем раз в год, как-то привыкаешь… Она таскала ему сыр и свежевыпеченный хлеб (понемногу, чтобы никто не хватился) и однажды даже притащила ему старые холщовые портки своего брата (дело отчаянное, поскольку, если бы дома узнали, что портки стащила Ганка, то ей могли и по затылку настучать — портки, даже старые, на дороге не валяются, понятное дело). Но эльфенок хотя портки и взял и даже поблагодарил, смотрел на них с некоторой опаской, и надевать не стал, сказав, ему и так хорошо. Но к зиме, сказал, может, и попробует, зимой холодно.
— Как ты узнаешь, что я иду? — спросила она как-то. Эльфенок каждый раз встречал ее на одном и том же месте: на тропинке, бесшумно выходя из-за зарослей лещины, где уже золотились покрытые пушком лесные орехи, — чуешь, что ли?
Нос у эльфенка был короткий, прямой, но эльфенок умел им шевелить, точно заяц… Он и ушами умел шевелить — Ганка видела. И ушки у него были нелюдские, остренькие. Он попробовал и Ганку научить шевелить ушами, но у нее не получилось. Хотя кое-кто в Зеленом Куте умел, например, Маринка умела, хотя эльфийского ничего в ней не было.
— Вижу во сне, — на этот раз на макушке эльфенка топорщились во все стороны колоски диких злаков, чуть прихваченные по краям желтизной дубовые листья и шишечки хмеля. Это означало, что скоро будет осень, подумала Ганка, а потом и зима, и батька с братьями закроют поддуваленки, и куча догорит, и они отвалят ее и запрягут Гнедка, и повезут домой телеги черного угля, и сложат за поленницей, и будут мыться в лохани, покрякивая и ухая, и все в хате будет как бы в мелком черном порошке, потому что уголь будет сыпаться отовсюду — с братьевых кожушков, из отцовских волос, даже из портков… И как это эльфенок не мерзнет в холодном зимнем лесу?
— Это как? Ты, когда просыпаешься, помнишь свои сны? — Самой Ганке снилось много чего, но к утру от сновидений оставались какие-то невнятные обрывки. Чаще всего ей вспоминалось, что она как бы потеряла вес и летает над красными и золотыми кронами зеленокутского леса, усилием мышц меняя скорость и угол полета; один раз она повернулась так неловко, что начала терять высоту и задела за верхние ветки, отчего те закачались, как если бы на них села птица.
Она до сих помнила, как ветки оцарапали ей кожу, и когда проснулась, на теле и впрямь были царапины, хотя, возможно, просто расчесы от блошиных укусов.
— Это не когда спишь, — эльфенок подумал и босой ногой почесал за ухом, при этом хитро и как бы хвастливо поглядывая искоса на Ганку, потому что она так не умела, — это другие сны. Это когда сидишь вот так… — Он вдруг широко открыл свои зеленющие глаза и замер, уставившись в никуда. Лицо у него сделалось совсем никакое, и Ганке стало страшно. Тем более что как-то вдруг сразу набежали мягкие, как овечья шерсть, сероватые тучи, и свет в лесу посерел и поблек, и что-то такое пошло, пошло над кронами деревьев, словно их щекотали невидимым перышком, и несколько желтых листьев закружилось в воздухе, и один из них упал Ганке на рукав и пополз, точно жук какой…
Она испуганно смела листок ладонью.
Потом толкнула эльфенка в бок. Он сидел на коряжке (это как-то незаметно сделалась их любимая коряжка), неподвижно, таращась в пустоту, потом вдруг начал дрожать мелкой дрожью, гусиная кожа выступила на плечах, на торчащих ключицах, на голой костлявой груди, а он даже и не заметил, и как Ганка его толкнула, тоже не заметил. Тогда она двинула его еще раз, кулаком, и эльфенок, потеряв равновесие, чуть не свалился с коряжки, вздрогнул, выпрямился и заморгал глазами.
— Ты чего? — Ганка прерывисто вздохнула.
— Ничего, — он потер глаза ладонью — ладонь у него была в царапинах и ссадинах, но пальцы длинные, красивые, и ногти красивые, хотя и обломанные, и в заусенцах. Это потому, что он эльф, эльфы все такие, словно чистое серебро или господское сверкающее стекло, грязь к ним не липнет.
— Ну и что тебе снилось? — Ганке было вместе и страшно, и любопытно.
— Горы… — сказал эльфенок, — я видел горы. Близко-близко. Они черные и холодные. И там, в горах… — Он зажмурился и потряс головой.
— Что? — шепотом спросила Ганка.
— Что-то страшное. Очень страшное. Рычит.
— Что? — повторила Ганка.
— Не знаю. Я видел только тень. Тень на склоне горы. Огромная, черней, чем гора. И она шевелится, эта тень. И у меня вот тут… вот тут — он приложил бледную в цыпках руку к худым ребрам, — замирает, но я понимаю, должен сделать что-то. Что-то очень важное. Что?
— Что? — шепотом повторила Ганка.
— Не знаю. Что-то. — Он встряхнулся и вновь засверкал своими зелеными глазищами. — А, потом досню!
Ганка подумала, что он стал бойчей болтать по-людски, наверное, потому, что перенимает у нее, у Ганки; похоже, пока его обучала покойница Федора, дело не так-то хорошо шло… И то, чему толковому может научить покойница?
— Не забоишься? — спросила она на всякий случай.
Он поджал губы, поразмыслил немного и покачал головой:
— Нет. Наверное, нет. Должен доснить. Если правильно видеть сон, можно узнать, что будет, знаешь? Надо только… как бы отпускать себя, ты становишься… ну, везде… и потом страшно, что не соберешь себя обратно, но если это что-то важное… я чувствую, что важное. Там, наверху, лед. Много. И тучи. И звезды. Так сияют, аж глазам больно. Они отражаются в ледяных потоках. И огни, такие огни… В черноте, в скалах, в пещерах — огни.
— Это ледяные девки, — Ганка продолжала говорить шепотом, словно горы вдруг стронулись с места и двинулись на них, чтобы окружить плотным кольцом, — они жгут огни, чтобы приманивать путников… Если кто заблудился.
— Ледяных девок я не видел.
— Их и нельзя видеть. Кто их видит, у того они забирают разум. И сердце делается как кусок льда. Когда старый Михась, он тогда еще не старым был, искал по горам овцу, он видел ледяную девку. Она сидела у горного ручья и расчесывала волосы. Белые-белые. Как лен… И он позвал ее, и она к нему подошла и поцеловала в лоб, и он… губы у нее были как лед и этот лед проник до самого сердца и он вроде как тронулся умом…
— Наверное, он ей просто не понравился, — сказал эльфенок, и глаза его сделались совсем зелеными, как стеклянные бусины, которые батька привез как-то с ярмарки (были там в низке еще и красные бусины, они Ганке больше нравились), — вот я бы ей понравился. Я бы подарил ей венок, и сказал бы ей, какая она красивая, и она бы не стала ворожить.
— Тьху ты, — на всякий случай сказала Ганка.
— Красивей, чем ты, — безжалостно добавил эльфенок. — У тебя дурацкие черные глаза. И волосы как в саже… И ноги тощие. И нос длинный.
Ганке стало обидно. Она вскочила с коряжки и уперла руки в бока.
— Ах ты… нечисть пузатая. Не буду больше носить тебе сыр! На себя посмотри… Вот уродец, а еще тоже мне…
Эльфенок, противно хихикая, отпрыгнул в орешник и теперь выглядывал из-за ветвей.
— Ох, как страшно! Ох, напугала! Вот заколдую тебя, превращу в жабу! Прыг-скок!
Он показал ладошкой, как скачет жаба. Получилось похоже. Ганка не удержавшись, фыркнула. На эльфенка нельзя было долго сердиться. Все равно, что сердиться на ветер или мимолетный теплый дождик…
— Ганка!
Ганка спустила на пол босые ноги, осторожно, чтобы не разбудить сопевших рядом меньших. Пол был холодным, и на нем лежал мутный квадратик лунного света.
— Ганка!
Она накинула кожушок и вышла на двор, отпихнув сунувшуюся было под ноги кошку.
Эльфенок стоял у окошка, но она заметила его только когда он пошевелился — он обладал потрясающим умением растворяться в пятнах тени и света, что днем, что сейчас, ночью. Огромная багряная луна стояла над зубчатыми елями, края ее были чуть размыты, но все равно видно было, как там, на дальних, залитых кровью лунных полях, брат убивает брата. Люди рождаются и помирают, вдруг подумала Ганка, а там, на луне, брат все держит брата на вилах…
— Ты чего?
Она ни разу не видела, чтобы эльфенок приходил в Зеленый Кут. Впрочем, кто тогда выпивает по ночам плошки с молочком?
— Я хотел чтобы опять… увидеть во сне горы, — эльфенок передернул острыми плечами, — узнать, что там такое, страшное… Но вместо этого… знаешь, Ганка, что я увидел?
— Откуда? — Ганка почесала одной босой ногой другую, потому что хотя ночь была теплая и даже душная, она вдруг ощутила, как вокруг ног обвился, точно лента, холодный воздух.
— Там, на поляне… где твои отец и братья жгут деревья. Ох, Ганка… Они ходят вокруг кучи, а куча дымит, а он по ней ходит и чем-то колотит. Зачем ходит? Зачем колотит?
— Это называется жигаль, — пояснила Ганка. — Это Роман, он жигаль, ходит по куче и колотит ее пестом, смотрит, не прогорело ли где… И батя говорит, это самое опасное, потому как можно провалиться внутрь, а там уж не выберешься, такая тяга, все гудит аж…
— Он провалился, Ганка. Мне снилось, что он провалился.
Ганка изо всех сил толкнула его в плечо — это было все равно, что толкать лунный свет, так быстро отскочил эльфенок.
— Ты, нечисть, ты все врешь! Нарочно врешь!
— Нет, Ганка, нет, я не вру, я же видел! Там, с той стороны еще кривая сосна растет… У нее ветки черные стали от жара и иглы осыпались. И он стоял там, и ударил этой штукой… пестом? И раз — и его нет… И такой столб искр и пепла, а потом фффух — огонь! И он так кричал, Ганка, так страшно кричал…
Ганка вытерла нос ладонью.
— Роман сгорел?
Роман, самый черный, самый злой, самый кривоногий, самый ловкий, самый быстрый из братьев, — и самый добрый к ней, к Ганке.
— Нет, Ганка, нет! — теперь эльфенок был рядом, и гладил ее плечо, с которого сполз кожушок, — он живой!
— Что ты тогда мелешь, дурень? — она прерывисто вздохнула, ночная тишина вкруг них с эльфенком заколебалась, пошла кольцами, точно озерная темная вода вкруг брошенного осторожной рукой камня.
— Когда снится… это только будет, Ганка, только будет.
А может, и не будет. Знаешь, так тоже бывало — снится, что дерево падает, и прямо на меня, и я тогда… просто не иду по той тропинке, и это дерево, Ганка, оно падает, но меня там нет… Меня там нет… А дерево падает, понимаешь?
Ганка поглядела на свои босые ноги. Они серебрились в лунном свете, словно у паненки какой…
— Сейчас, — сказала она, — только чоботы надену.
Зеленый Кут с пригорка походил на сбившееся в кучу стадо — черные низкие хатки, крытые соломой и гонтом, словно бы скребли небо мохнатыми спинками; луна зашла, оставив дальнее розовое сияние за дальним лесом, и теперь было видно, сколько звезд высыпало в небе. Соляной Шлях тек в нем, словно река, с водоворотами и омутами, и на берегу этой яростной реки пылал точно маленький костер Волосожар… Только над Горганами звезд не было — их пожрали темные тучи, из которых шел свой самосветящийся сухой огонь — бесшумные красноватые вспышки. Они делались все ярче, постепенно красной полосой охватывая хребты гор, словно там, разлегшись на горных пиках, извивался и пульсировал огромный огненный змей.
— Видишь, там? — шепотом сказала Ганка.
— Чего? — лица эльфенка почти и видно не было, зато глаза светились плоским зеленым огнем, Ганке аж страшно стало.
— Огненный змей вылупился. К солдатке полетит. Когда чоловик на войну ушел, а солдатке одиноко, она ворочается на перине, жарко ей, томится… и тогда к ней прилетает огненный змей. Ублажать ее. Принимает образ ее чоловика и шасть на перину… А она, дурочка, и не понимает, что это змей, ласкает его всю ночь — так он умеет глаза отвести. А утром, как займется, он шасть в окно…
— Ты сама видала? — с сомнением спросил эльфенок.
— Неа, — она покачала головой, — у нас всех, кого на войну брали, все вернулись. Повезло. Батька говорил, это потому, что мы с лесом срослись, а лес своих всегда обратно зовет. Даже дядьку Влодко, которого убили. Он так и вернулся — мертвый.
В темноте она то ли увидела, то ли почуяла, как эльфенок кивает… Ему это было не дивно — недаром мертвая Федора приходила учить его уму-разуму, правда, все реже.
Ночь и сама дышала точно черная, огненная клеть углежога — из невидимого гигантского поддувала тянуло скрытным сухим неутихающим жаром, и только когда они с эльфенком вошли под кроны леса, холодные воздушные ленты вновь обвились вкруг Ганкиных ног.
И ночной лес был чужим — словно бы тропинки, по которым Ганка ходила днем, уползли, как змеи, куда-то в овраги и под коряги. Наверное, они на самом деле живые, а днем только притворяются, что лежат на месте; Ганка бы и заблудилась из-за хитрости вредных тропок, но эльфенок держал ее за запястье своими цепкими худыми пальцами, так крепко, что ногти врезались Ганке в кожу, наверное, царапины останутся…
Ночной лес был полон звуков — шуршание палой листвы, топот маленьких ножек, фырканье, писк, шорох крыльев, чье-то далекое «угу-гу», треск веток, когда что-то большое и черное упало на них, и осталось сидеть, раскачиваясь черным пятном темноты на фоне подсвеченного неба… И везде — глаза: зеленые и красные огоньки, перебегающие, а то и перелетающие с места на место. А то, что она приняла за два особенно ярких глаза, вдруг закружилось, разлетелось в разные стороны, и к ним присоединился третий, замерцал и погас…
И глаза эльфенка, плоские, страшные, плывущие над тропинкой, и его горячая рука, цепко схватившая ее холодную руку, и вдруг деревья словно расступаются, и она уже на поляне, где дымится огромная кабан-куча, черная снаружи и багровая изнутри, и землянка, где спят батя и братья, кажется черным пустым холмом — а есть ли они там вообще или там давно поселилась нежить, при свете дня принимающая их облик?
Она обернулась, но эльфенок пропал, как не было, а кроны деревьев чернели уже на фоне не черно-багрового, но серого неба…
— Ганка!
Роман, кряхтя и разминая затекшие руки-ноги, вылез из землянки и направился в ближайшие кустики, на ходу спуская портки. Он, видно, собирался отлить, и тут как раз увидал сестру.
— Роман! — она вцепилась ему в рубаху, грязную, пропахшую потом, дымом и влажной землей, — Роман!!!
— Откуда ты? Чего тут делаешь? — он встряхнул ее, и нахмурился сердито, норовя заглянуть ей за спину, словно бы ища хвост или проверяя, отбрасывает ли она тень: наверное, думал, что это вилия, которая только прикинулась Ганкой…
— Я… — она запнулась. Эльфенок был ее тайной, никто в Зеленом Куте еще не знался с нечистью так близко (ну если не считать той дедовой вилии, которая, по слухам, и вилией-то вовсе не была), — мне приснился… страшный сон, Роман. Ох, какой страшный сон!
Она огляделась — вот она, кривая сосна, с того боку, что повернут к кабану-куче, ветки подпалены, иглы пожелтели и осыпались. А дальние ветки, те, что обращены к лесу, ничего, зеленые…
— С этого боку, Роман, вот с этого самого боку… Там все прогорело, Роман, вот те хрест, совсем прогорело, туда нельзя ступать, Роман. Там, внизу…
— Прогорело, говоришь? — Роман ткнул в сторону сосны корявой рукой, в мозолях и черных трещинах, куда навеки въелась сажа и угольная пыль, — с этого боку, говоришь?
Черные его глаза, обрамленные красноватыми веками с порыжевшими от дыма короткими ресницами, сощурились, когда он внимательно посмотрел на нее. А ведь, подумала она, на самом деле Роман вовсе не красивый… А всегда казался ей таким красивым — потому что был черным и сильным.
— Вот те хрест, — повторила она, прижимая ладонь к груди, — Роман, не ходи сегодня на кучу…
— Ладно, коза, — он потрепал ее по голове жесткой ладонью, такой жесткой, что ладонь цепляла Ганке волосы, потом слегка оттолкнул, — ты это… ты давай отсюда. У нас работа еще.
— Роман, — повторила она, всхлипывая, — не надо! Не ходи, а?
— Не пойду, — он переминался с ноги на ногу; ему хотелось отлить, но при Ганке было неловко, и оттого он злился, и сердито добавил:
— А вот батя сейчас встанет, он тебе наваляет, коза. Ты чего это по лесу ночью в одной сорочке скачешь?
Ганка только сейчас в ужасе осознала, что хотя и сунула ноги в чоботы и накинула на плечи кожушок, так и стояла сейчас в чем вскочила с постели: в простой холщовой рубахе до колен, что в ее возрасте было совершенно уж неприлично.
— Я просто… как приснилось, так и я… побежала, вот, сказать тебе. Я обратно, а ты не ходи на кучу, Роман, не ходи, не надо… — повторяла она, пятясь, пока поляна не скрылась за зарослями орешника. Она продолжала всхлипывать от тоски и безнадежности — Роман не поверил ей, а если и поверил, то — это она сообразила только сейчас, — ежели батя пошлет его на кучу, он не сможет отказаться, не скажет ведь, что струсил, или что ей, Ганке, приснилось что-то такое… Потому что если он откажется, то полезет Митро или сам батя…
Рассвет только занимался, мутный и красноватый, и как всегда, когда небо раскрывается, чтобы принять солнце, из него дохнуло холодом, и густая трава по обе стороны тропки обильно покрылась росой — и не только трава, все кусты, все заросли орешника. У Ганки мокрый подол липнул к мокрым коленям, а чоботы все были в черной грязи, но она совсем даже и не замерзла, потому что всю обратную дорогу бежала, красная и запыхавшаяся, — и уже было прикидывала, как бы понезаметнее пробраться на двор, как из-за плетня вышел отец Маркиан, совершая свой ежедневный утренний обход в безнадежной борьбе с молочными подношениями.
Ганка съежилась — нрав отца Маркиана был всем известен, и уже торопливо думала, что бы такое соврать, как тут склоненное над ней лицо отца Маркина сморщилось, рыжие ноздри раздулись, и он быстро-быстро обнюхал ей голову и плечи, чем испугал Ганку еще больше.
— Отец Маркиан, вы чего? — спросила она шепотом.
Он схватил ее веснушчатой рыжей ладонью за горячее плечо и не отпускал. Заголившееся запястье все поросло рыжим волосом, и Ганка ни с того ни с сего подумала, что отец Маркиан, наверное, везде такой, отчего покраснела еще больше.
— От тебя пахнет некрещеной тварью, — голос отца Маркиана начинался где-то в его бочкообразной груди. — С кем валялась? Вон, подол весь в зелени…
— Ни с кем, — шепотом ответила Ганка, — ни с кем, хрест святой, я нетронутая…
— А ежели нетронутая, куда ходила? Ты с кем это путаешься, девка?
— Ни с кем я не путаюсь, — уже зло сказала Ганка и вывернулась из-под неприятной мужской руки. У эльфенка, подумала она ни с того ни с сего, рука худая, теплая и ведет сквозь ночь, и держит легко и крепко…
Вспомнив про эльфенка, Ганка вдруг ощутила звонкую легкость, как бы расширение морозного ясного воздуха в голове и груди, и все стало видно далеко-далеко, словно в давнем ее сне, когда она летела над алыми и желтыми кронами, постигая тайны земли… До чего ж зеленые глаза у отца Маркиана!..
— А сами-то, отец Маркиан, — спросила она шепотом, — чьей крови будете? Лес-то близко.
Отец Маркиан выпустил ее плечо и отшатнулся.
Она смотрела и видела, как он пытается вытолкнуть какой-то звук, дергая жилами красной шеи, выпирающей из твердого воротника. Потом развернулся и пошел по улице, задевая долгополой своей одежей лапчатые стебли полыни.
— Ганка!
Оказывается, матуся стояла с той стороны плетня: видно, только что подоила корову, в подойнике теплое молоко исходило паром. И как это матуся так тихо подошла? Ганка и не заметила.
— Ты куда это ходила?
— Никуда, — тихо сказала Ганка. — Так.
Матуся, смугло-бледная, с тяжелой смоляной косою, спрятанной под платок, была женщиной тихой и, не в пример иным голосистым, которые только кричать и горазды, тяжела на руку — а то как иначе управлялась бы со своими чернявыми углежогами?
— Поди сюда.
Ганка, глядя себе под ноги, неохотно приблизилась.
— Сядь.
Матуся и сама села на поленницу, похлопав по ней и тем самым как бы обозначая для Ганки место, а потом сложила руки с распухшими пальцами на коленях. Ганка так поняла, что бить ее — по крайней мере сейчас — матуся не будет.
— Ты чего это отцу Маркиану такое сказала?
— А чего он? — мрачно спросила Ганка.
— Он хорошего хочет, отец Маркиан. Ты погляди только на себя.
— А чего я? — Ганка еще не придумала, то ли упираться и дерзить, то ли просить прощения и говорить, что больше не будет.
— Отец Маркиан, — продолжала мать, глядя не на Ганку, а себе на руки, — не любит тех, кто с ним одной крови. Хотя у него-то и крови этой чуть. Бабка его в лес ходила за хворостом, а пришла с пузом… Ей с дитем уехать пришлось, а потом Маркиан здесь приход получил… Кому-то ж надо, а он местных лучше иного знает. И лес знает.
Она вздохнула. Ганка ни с того ни сего подумала, что их матуся когда-то была красавица.
— Ты, Ганка, поостереглась бы. Все мы живем рядом с лесом, так что ты мне голову не задуришь… с лесными жителями хорошо играть. Но кровь у них дурная. И они бегают за нашими девками потому, что своих у них нет.
— Мамо…
— А потом что будешь делать? Совьешь гнездышко из травы и сунешь туда эльфенка? Федора померла, Ганка, кому еще подкинешь?
Ганка таращилась на мать, а та все сплетала и расплетала пальцы.
— Я, мамо, в лес не для того бегала, — сказала она наконец, — мне сон приснился. Приснилось, Роман в кучу упал. Я и побежала. Сказать ему, чтобы поостерегся.
Мать выпрямилась, напряженно вытянула высокую сухую шею.
— Да ты чего?
Ганка теперь и сама верила, что сон приснился ей, а не эльфенку.
— А он сказал, беги отсюда, коза, — Ганка всхлипнула и почесала нос о плечо.
— Как сглазили тебя, — шепотом сказала мать. — Неуж не знаешь: нельзя такого жигалям говорить. И если боишься — нельзя. И если снится — нельзя. У жигаля с удачей свой договор, нельзя его под руку толкать. Роман, ох, Роман!
— Я ж люблю Романа, мамо, — Ганка склонила беспутную голову, — я ж хотела как лучше…
— Как лучше она хотела, — мать встала и, морщась и растирая поясницу, наклонилась, чтобы подхватить подойник, — это все лесные чары… они-то глаза и отводят… таким дурехам, как ты.
— Мамо, а правда, что у них своих девок нет? — не удержалась Ганка.
— Нет или есть, а только никто их не видел, — сказала мать и пожала плечами, — никогда. Этих видят, ну, нечасто, бывает… А девок их — нет, ни разу. Может, прячутся они…
— А… вилии? Может, они, ну, с вилиями…
— Может, и с вилиями, — легко согласилась мать. Она стояла, выпрямившись, прислушиваясь к чему-то, а потом вдруг разжала руку, и подойник грохнулся на землю. Белое густое молоко выплеснулось через край и потекло лужицей.
Теперь и Ганке стало видно, как из-за пригорка показались двое, идущих друг за другом тяжело, осторожно, как бы зажатых двумя длинными жердинами, и между двумя этими жердинами было серое одеяло с красной каймой, и там, в одеяле, точно в люльке, невидимый, покачивался третий.
Мать, прижимая руку к груди, побежала навстречу, черная коса вывалилась из-под платка и прыгала по спине… Ганка побежала за ней, хотя больше всего на свете ей сейчас хотелось стать очень маленькой и куда-нибудь спрятаться, хотя бы вот под поленницу.
— Роман? — спросила мать тихо и безнадежно.
Батя сплюнул черным, должно, в горло ему набилась сажа.
И лицо у него было черное, а глаза красные.
— Провалился в кабан, — сказал он хрипло.
— Хоть есть что домой нести, — у матери искривились губы, словно она улыбалась…
— Живой он, мать, — сказал Митро. Он выглядывал из-за плеча отца, тоже чумазый, страшный, но сверкнул белыми зубами, впрочем, незаконная эта улыбка мигом погасла, точно зарница в ночи над дальними горами, — успел выскочить. И мы успели. Живой. Только обгорел сильно. Ну, до свадьбы заживет…
Мать, наконец, заплакала, тихо, словно бы с облегчением, и пошла рядом с носилками, заглядывая в лицо лежащему там Роману — тот, видно, очнулся, и Ганка слышала, как он постанывает от боли и скрипит зубами.
— Роман, — она выглянула из-за батиной спины, стараясь поймать взгляд брата.
Роман повернул на бок голову — ресниц у него больше не было, и бровей не было, а лицо все в черной корке, словно бы спекшееся, но глаза целые, хотя веки словно бы вывернуты наружу и оттого глаза казались голые…
— Ну что, коза, — вытолкнул Роман из черного рта — накликала?
— Матуся дала мне по уху, — сказала Ганка, — а Роман отворачивается к стене и молчит. А батя с Митро говорят, чтобы я больше не ходила к ним. Потому что я глазливая. И теперь им Василь еду носит, хотя он маленький еще. А отец Маркиан как меня видит, плюется. Тьху, говорит, на тебя, блудодейка.
На Ганку, раз уж она не ходила больше на куренную поляну, матуся навалила уйму всякой работы. И эльфенок пропал, как не было — хотя Ганка все ждала, что он появится, все оглядывалась — и на речке, и на выгоне… И уж совсем затосковав, пошла к коряжке, и вот он, тут — выскочил из-за орешника, где до того прятался, никому не видимый. Ганка сначала обрадовалась, а потом рассердилась — вот он, эльфенок, и ничего ему не делается, а все тумаки достаются ей, Ганке. Ей хотелось, чтобы эльфенок чувствовал себя виноватым, а он сидит себе, как ни в чем не бывало.
— А я знал, что ты придешь, — венок у него был из дубовых листьев, и листья эти отличали червонным золотом. Еще в венок были вплетены гроздья рябины. Красиво. — Во сне видел.
— А зачем я пришла, не знаешь? — спросила она сурово. — Я пришла, чтобы сказать, что нам нельзя больше видеться. И не бегай за мной!
— Разве я бегаю? — таращит свои зеленые глаза эльфенок. — Это ты за мной бегаешь!
— Я? Бегаю? — Ганка аж задохнулась от возмущения. — Ах ты, нечисть лесная! Да я… Да я ненавижу тебя! Ты мне всю жизнь испортил!
— Ганка, Ганка, я ж не хотел ничего плохого, — эльфенок, чтобы угодить ей, надел портки, и теперь сидел на их коряжке, смешно ерзая, потому что портки с непривычки ему мешали. — Разве я тебя чем обидел, Ганка? Мы же… даже не лежали вместе.
— Знаю, а только… нельзя нам больше видеться. Вот, последний раз пришла я на тебя посмотреть.
Она протянула руку и дотронулась до его щеки, гладкой, горячей и нежной, точно раковина-перловица.
— Как же я, Ганка? — зеленые глаза эльфенка наполнились слезами, стали похожи на маленькие болотца. В зелени и синеве плавали золотистые пятнышки — Ганка всегда дивилась, как это у него глаза могут быть такими разными; каждый миг — разные. Ах, как ноет ее бедное сердце — эльфенок уйдет навсегда, и волшебство уйдет навсегда. Приворожил ее, не иначе. Он и Федору когда-то так же приворожил, так, что она забыла своих и ушла с ним в лес, а ведь был совсем маленьким. Ах, эльфенок, эльфенок, что ты со мной делаешь!
— Что же я совсем один теперь? Как же я… И сыра не будет больше.
Последнее обстоятельство явно расстроило его сильнее всего, и Ганке стало обидно.
— У тебя ж Федора есть, — сказала она ехидно, — она хоть и мертвая, а поговорить любит.
— Федора больше не приходит, Ганка, — эльфенок качнул дубовыми листиками, после чего искоса поглядел на Ганку и большим пальцем ноги ловко подхватил с земли еще один упавший желудь, подбросил его в воздух и поймал — босой ногой же… — я ей сказал, чтобы больше не приходила.
— Это еще почему? — Ганка сняла чоботы и тоже попробовала поднять желудь босой ногой, но у нее ничего не получилось.
— Мы поругались, Ганка. Это из-за тебя… Она говорит, чтобы я с тобой не водился. Что это не дело, с тобой водиться. Чтобы я искал своих. Что я уже вырос и мне пора искать своих.
Федора хоть и мертвая, подумала Ганка, говорила на удивление разумно. Ганка так эльфенку и сказала.
— Я хочу с тобой, Ганка… Ты такая красивая.
— Со мной нельзя, — сердито сказала Ганка, — и ничего я не красивая. Сам говорил, чернявая и нос длинный.
Короткий нос эльфенка сморщился и он быстро-быстро потянул им воздух, точь-в-точь отец Маркиан.
— Может, и не такая красивая, но я без тебя не могу, Ганка… Ты ведь уже совсем взрослая стала, я же чую… Вы, люди, быстро растете. Я тоже скоро вырасту. Приходи ко мне жить в землянку, Ганка. Которую Федора вырыла. Она не велела никому ее показывать, а тебе я покажу. Там тепло. Ну, почти тепло. И я постелю листья папоротника, и мы будем лежать на них.
И везде насыплю цвет полыни, и пижму насыплю, чтобы нас не кусали блохи.
— Ты что, совсем дурень? — сердито спросила Ганка.
Может, дурнями лесные создания называть и нельзя, но этого уж точно можно — дурень и есть!
— Не хочу я жить в землянке и спать на папоротнике. Я хочу спать на лавке, и чтоб холстина была чистая, и одеяло шерстяное, и перина пуховая. Ты бы и правда лучше своих поискал, Листик… твои шалаши из веток плетут и приманивают светляков, и свистом разгоняют тучи, и в шалашах у них всегда лето…
Эльфенок опустил голову, и стал босой ногой чертить в пыли.
— Я искал своих, Ганка, — сказал он наконец, — только знаешь, что… они от меня бегают. Только я вижу кого-то из своего народа, он раз — и все. И пропал. Думаю, от меня человеком пахнет. Потому что я рос с человеком. И ел вашу еду. Вот сыр, например. А может, у меня есть ваша кровь, Ганка? Как ты думаешь?
— Не знаю, — шепотом сказала Ганка. — Не знаю. А только нельзя мне с тобой. Пойду я…
Она встала, взула босые ноги в чоботы и оправила юбку.
— Как же я один, Ганка? — сказал эльфенок так жалобно, что у Ганки аж сердце заныло. — Как же я теперь один?
— А как знаешь, — сухо сказала она. — А будешь приставать, бате пожалуюсь!
И пошла не оглядываясь, хотя почти не видела дороги из-за застилающих глаза слез. Эльфенок, думала она, нечисть, лесная некрещеная тварь, для него что правда, что вранье, все одно, и задурить голову он может так, что и сама не будешь знать, что правда, а что — нет. Так что пускай себе ноет и скулит, или пускай мирится со своей мертвой Федорой…
— Ганка, — эльфенок бежал за ней, легкий, словно и правда был в родстве с сухими листьями, что невесомо кружились под ветром, — Ганка…
— Ну чего еще? — сердито сказала она, не поворачивая головы.
— Ты меня бросаешь, Ганка, а я тебе что-то скажу. Не хотел говорить, а теперь скажу. Вот стань здесь, и я скажу…
Он вдруг загородил ей дорогу и худыми своими длинными руками прижал ее к стволу старой березы, такой старой, что эта береза уже и забыла, когда на ней в последний раз появлялась белая чистая кора… От эльфенка шел сухой жар, такой сильный, что Ганка отвернула лицо.
— Ужас что делается, Ганка! — теперь он дышал ей прямо в ухо. — В лес спустился тролль. Я его видел, Ганка, сам видел, он ходит и рычит. Весь в бурой шерсти, вот как медведь, правда, даже больше медведя.
— Все ты врешь, — сказала Ганка на всякий случай.
— Не веришь? Пойдем, покажу!
— Не хочу! — Ганка отчаянно замотала головой, так что косой своей хлестнула эльфенка по лицу.
— Не тролля, Ганка! На тролля нельзя смотреть. А то он сам на тебя посмотрит. Он же людоед. Просто что-то покажу. Пойдем…
— Меня матуся убьет, — сказала Ганка безнадежно.
Ах, эльфенок, эльфенок, что ты со мной делаешь… почему я тебя слушаюсь? Я же хотела уйти навсегда.
— Я ж ничего плохого. Только покажу. — И он потянул ее куда-то вбок от тропинки, где деревья были темней и гуще, а прошлогодняя листва пружинила под ногами.
Деревья окружали их, точно черные великаны, обутые в моховые чоботы; все они были в парчовых пятнах лишайника, и Ганке пришлось задрать голову, чтобы увидеть их кроны… как она тут оказалась? Куда позволила себя увести?
— Смотри, Ганка, смотри!
Он тянул длинными своими тонкими руками вверх, показывал ей на что-то, и Ганка увидела там, в вышине, свежие светлые царапины, словно бы кто-то очень сильный и высокий провел по коре дерева граблями. Кора свисала лохмотьями, и луб тоже свисал лохмотьями.
— Это медведь, — сказала она неуверенно.
— Вот и нет, — эльфенок опустил руку, и теперь стоял, от возбуждения приподнимаясь на цыпочки, — это тролль. Я его видел, Ганка. Видел, как он точил когти. У него ноги, как у человека, а лапы, как у медведя. И глаза желтые… и зубы желтые.
И он рычит — вот так… — эльфенок раскрыл розовый рот и рыкнул, одновременно ударив себя в грудь кулаком. Получилось слабо и неубедительно. Точно котенок мяукнул.
— Тише, дурень! Чего ты там прячешь? — Ганка схватила эльфенка за запястье. Из сжатого кулачка его торчало что-то, и она стала разгибать ему пальцы — по одному. Ему это нравилось, он делал вид, что не дается, опять пригибал пальцы к ладони, но наконец поддался и разжал руку.
На ладони лежали клочья бурой шерсти — и шерсть была толстая и длинная, длиннее медвежьей. И светлее.
— Он ходит и трется о деревья, — пояснил эльфенок, — чешется.
Ганка опомнилась. Она стояла среди огромных страшных деревьев, за которыми бродил огромный страшный тролль, и единственным ее защитником был пустоголовый эльфенок. И как это так получилось?
— Куда ж ты меня затащил, нечисть проклятая?! — взвизгнула она.
— Его теперь здесь нет, Ганка, я бы чуял… пойдем.
Она позволила себя увести — эльфенок знал тайные пути, словно бы умел подрезать и кроить тропки и прогалины, и она и вздохнуть не успела как следует, как оказалась у привычной коряжки.
— Дай сюда, — Ганка протянула руку, — я Роману покажу.
Может, Роман тогда поймет, какой опасности подвергалась она, Ганка, когда ходила ночью через лес на куренную поляну, и перестанет на нее злиться? А если что с Василем стрясется? Он же совсем маленький еще!
— Чего дать? — удивился эльфенок.
— Шерсть. Троллеву шерсть.
Эльфенок протянул к ней кулачок, потом разжал его. Ладонь была пуста.
— Тьху ты, — эльфенок каким-то образом ухитрился опять обдурить ее, Ганку. Заморочил ее, отвел глаза. Наверное, сам как-то настрогал эти царапины на дереве…
— Роман?
Брат не повернулся от стены — и что он там видит, разве что мох, которым законопачены щели, — но пошевелился, дав таким образом понять, что слышит ее, Ганку.
— Роман, а тролль может спуститься с гор?
— Ты чего опять плетешь, коза?
Роман все ж таки повернул голову и недобро прищурился. Утром и вечером матуся клала ему на веки тряпицу с отваром мяты, чтобы глаза не высыхали, потому что опухшие веки не натягивались на глазные яблоки, а то, что осталось от ресниц, слиплось от гноя. Мята покрасила лоб и щеки Романа зеленью, словно он был уже мертвым, но почему-то двигался и говорил. Ганка теперь боялась его, и даже миску с супом приносила так, чтобы не коснуться его руки… А кроме супа он ничего и не мог есть. Разве что молоко пробовал пить, матуся говорила, это полезно для него, но от молока его рвало черной рвотой.
— Ну, тролли… те, которые в горах. Людоеды.
— Нет в горах никаких троллей, — он скривил обожженный рот, — выдумки одни.
— Если есть эльфы, — сказала Ганка рассудительно, — должны быть и тролли. Путники пропадают? Пропадают. Куда они деваются?
Она еще поразмыслила и решила призвать на помощь высший авторитет:
— А батька говорит, тролли не спускаются с гор, потому что они любят холод. Они живут там, где лед и снег. И жгут там свои огни.
— Раз так, зачем кому-то из них спускаться с гор?
— Может, у него кончилась еда, — рассудительно предположила Ганка, — или его выгнал другой тролль.
— Ты, коза, совсем сдурела, — устало сказал Роман, откинулся на матрасе и закрыл глаза. Ганка постояла немного, ожидая, что, может, он что еще скажет, но Роман больше не двигался, только дышал коротко и хрипло, словно в горло ему вставили трубу. Тогда Ганка задула фитиль у плошки и забралась к младшим на лавку. Жаль, что эльфенок схитрил и не отдал ей троллью шерсть, она бы показала ее Роману. Или опять обдурил ее эльфенок? Отвел глаза? Может, это и не шерсть была, а пучок рыжей травы? Ах, эльфенок, эльфенок, когда тебя нет, я по тебе тоскую, когда ты рядом — сержусь… Она завозилась, устраиваясь поудобней, под боком сладко сопел Василь… До чего ж темная нынче ночь, это потому что новолуние, а в новолуние даже на двор лучше бы не ходить, это всем известно… А если эльфенок не соврал?
Тролль в лесу, кто такое видел?
И батька с Митром в лесу… Нет, глупости все это, эльфенок видит сны, он бы сразу прибежал, ежели что, он бы предупредил… Но ведь она, Ганка, с эльфенком поругалась. Сказала, чтобы не ходил за ней больше. Да, но эльфенок, если захочет, все равно придет, он такой, ее Листик… И правда листик, только не дубовый — липовый, прилипчивый такой листик. Да, но один раз он уже прибежал, и предупредил, и что из этого получилось хорошего? Ничего!
Ганка ворочается и вздыхает, и вот уже ей кажется, что кто-то ходит вокруг хаты, большой и страшный, кто-то трется о плетень, и плетень шатается под напором большого тела… а если он перешагнул через плетень и стоит во дворе? У тролля ноги, как у человека, а лапы, как у медведя, желтые зубы, желтые глаза… И он любит жить на холоде, а тут ему жарко, душно, оттого он особенно злой, да и голодный, наверное…
Ганка натягивает одеяло на голову — душно, но не так страшно. На какой-то миг, уже в полусне, она вздрагивает и прислушивается, ей кажется, что она слышит рычание тролля, — не так, как показывал глупый эльфенок, а как оно на самом деле. Но потом понимает, что это у дальней стены стонет и хрипит во сне Роман.
…Утром страхи уходят сами собой — такое оно, это утро, ясное, и сразу становится понятно, что жара ушла и в этом году уже больше не вернется, и что сухие грозы больше не будут пылать над горным хребтом. И Ганка даже улыбнулась сама себе: глупый эльфенок, он все выдумал из мести, чтобы напугать ее, чтобы она бегала за ним и просила, чтобы он посмотрел в этом своем волшебном сне наяву — нету ли опасности? А она и поверила — как дура. В рассеянности она бросает взгляд на плетень и останавливается с открытым ртом.
Потом осторожно снимает с жердины рыжий волос — вдвое длиннее ее, Ганкиной, ладони.
— Матуся!
Мать смотрит подозрительно — Ганка в последнее время чудит. Это томится и зовет ее созревшая плоть, думает мать, вон как вытянулась девка, и, пожалуй что, красавицей стала. Надо бы ждать сватов, но у Ганки теперь дурная слава, как знать, придут ли сваты? Придется на сторону отдавать. Чужакам отдавать придется, а наша кровь с чужой плохо смешивается… И ведь вроде никому не говорила Ганка про эльфенка, а все откуда-то знают. Не иначе отец Маркиан разнес повсюду. Лихорадка побери эти создания леса, они умеют задурить девке голову, умеют заворожить, даже и святой хрест не помогает. Встретишь такого вот — белого, золотого, улыбнется он — и пропала девка. Хорошо их в последнее время меньше стало. Может, и совсем не останется.
— Что это у тебя, доча?
Ганка разжимает кулак.
— Матуся, — говорит она быстро-быстро, — он показал мне дерево, оно все сверху ободрано было, вот те хрест, матуся, и волос длинный, и он тоже мне его показал, а потом спрятал, я говорю — дай сюда, а он не дает, и я спросила Романа, а может тролль с гор спуститься, а Роман сказал, нет никаких троллей, это все выдумки, а я говорю, раз эльфы есть, то как и троллям не быть, и они все людоеды, а Роман сказал, отстань, коза, а ночью кто-то ходил вокруг дома, ходил-ходил, а я утром встала и вот оно что… на плетне висело. Он, что же, получается, вокруг нашей хаты ходил? Что же это делается, матуся?
Мать молчит, и только бледнеет, так быстро, что глаза кажутся совсем черными — и очень большими.
— Ты-то мне веришь? — с тоской спрашивает Ганка.
— Верю, — сухо говорит мать.
— И вовсе я тогда ничего не накликала. Само так получилось.
— Знаю, — эхом откликается мать, — само так получилось.
Мысли ее заняты чем-то другим. Потом она решительно говорит:
— Иди в хату. И дверь заложи. И носа на двор не кажи, поняла?
— Поняла, матуся. А что…
Та коротко махнула рукой, показывая Ганке, чтоб та заткнулась.
— И Василя никуда не пускай. И меньших. Даже на двор не пускай. Ясно?
— Ясно… А что…
Мать, отстранив ее, сняла с гвоздя кунтуш, торопливо натянула его и накинула на голову платок.
— Ты куда, матуся?
— До отца Маркиана, — мать вздохнула, — куда ж еще?
— Так что, выходит, есть тролли?
— Есть, есть, — мать протиснулась мимо Ганки, кисть платка мазнула Ганку по лицу, — как не быть.
И, уже у двери, так что Ганка едва разобрала:
— Обещал вернуться, вот и вернулся… ох, ты, боже ж ты мой…
Ганка отбежала к окошку: мать торопливо бежала в сторону крытой гонтом церкви, углы платка и черные косы, казалось, летят за спиной сами по себе.
— Что там такое, коза?
Ганка вздрогнула.
Роман не спал, он приподнялся на постели и морщился, потому что холстина прилипла к обожженной спине, и он пытался отодрать ее, осторожно шевеля плечами.
— Так… матуся пошла до отца Маркиана.
— Зачем?
Ганка еще раз выглянула в окно.
Десятка два зеленокутских мужиков бежали в направлении леса — все они держали наперевес кто вилы, кто топоры, впереди с ревом несся отец Маркиан, сам огромный и страшный, как тролль, и размахивал тяжеленным кадилом.
— Тролля бить побежали, — сказала она деловито. — Ты, Роман говорил, не бывает троллей, а матуся мне сразу поверила.
— Раз побежали бить, значит, есть, — криво усмехнулся Роман. Потом еще сильней сморщился от боли и сказал, — ты мне тряпку-то на глаза положи. Печет…
— Сейчас. — Ганка намочила холстину в миске с отваром, отжала ее и осторожно положила Роману на глаза — тот их пытался закрыть, но не смог, и полоски белков виднелись меж веками.
Прохладная тряпица, видно, принесла ему облегчение, и лицо Романа расслабилось.
— А знаешь, коза, — он осторожно откинулся на подушки, — я однажды видел ледяную девку. Вот как тебя.
— Правда? — Ганка подумала, что ее-то, Ганку, Роман из-за тряпицы как раз и не видит.
— Давно, тебя еще и на свете не было. А я тогда на спор в горы пошел. С парнями поспорил, что, мол, не побоюсь. Вижу — тень на снегу… Смотрю — стоит. Холодно, а она босиком… И на голове — венок из горных подснежников. Красивая. Только пугливая очень. Знаешь, все врут про них. Ничего они не отбирают разум. Они сами нас боятся. Я улыбнулся ей, и она мне, Ганка, тоже улыбнулась. Зубы мелкие, белые, а глаза зеленые. Наши девки все чернявые, а эта беленькая. Вот, сколько я не вспоминал, а сейчас вспомнил…
— Что ж ты, — спросила, помолчав Ганка, — даже и не поцеловал ее?
— Да я сам испугался… Только я к ней — он вышел. Тролль. Огромный. Как гора прямо. И как зарычит… На нее, на меня. Она шасть — и нет ее. Они их стерегут, тролли.
— Что ж ты вчера говорил, что троллей нет? — упрекнула Ганка. — Что я выдумала все?
— Испугался я тогда, — Роман вздохнул под своей тряпицей, — как дал деру… так никому и не сказал.
— А я-то… — Ганка не успела докончить, потому что дверь вдруг затряслась от ударов снаружи.
— Тролль! — она взвизгнула и прижала руку к губам.
— Ганка, — кричали из-за двери, — открой, открой скорее! Это же я! Открой скорее! Он за мной гонится! Открой же!
— Кто это? — Роман приподнялся на постели, и начал воспаленной рукою осторожно стаскивать с лица тряпицу.
— Это… — Ганка не договорила, подскочила к двери и убрала полено, которым дверь приперла. Василь и двое младших сидели, сбившись в кучу, испуганно сопя. Ганка сама их напугала, чтобы не бегали — мол, если выбегут на двор, придет страшный тролль, съест их…
Где же матуся? — подумала она мимолетно, — пошла до соседей? Или так и осталась в церкви?
Листик ворвался в хату и стоял теперь, дрожа и озираясь, тощие ребра ходили ходуном.
— Ганка, Ганка, я его видел! Он такой страшный!
— Эльфенок, — сказал Роман, — провалиться мне опять в кучу, эльфенок! Кого ты привадила, коза?
— Он такой страшный, — повторял Листик, он был слишком перепуган, чтобы обращать внимание на Романа, — он рычит… и он огромный, Ганка, огромный!
— Так я… — Ганка с натугой вновь пододвинула к двери полешко, — это ничего… Он же безвредный, эльфенок. Это мой Листик!
— Безвредный? — Роман пытался встать, но обожженная кожа саднила, и оттого он шипел от боли. — Эта нечисть? Выгони его или я сам его вышвырну. Хочешь, чтобы тролль пришел за ним сюда?
— Ганка! — эльфенок охватил ее руками, прижался к ней, и у нее, несмотря на страх, стало горячо и сладко где-то там, внутри. — Спаси меня, Ганка, не отдавай троллю!
— Не отдам, — Ганка и сама охватила эльфенка руками, так они стояли посреди хаты, обнявшись.
— Совсем сдурела, — сказал Роман и, нащупав кочергу, крепко ухватил ее обгорелой рукой. — Убирайся отсюда вместе со своей нечистью!
Роман подумал, я зачарована. Я сама уже как некрещеная лесная тварь, лихорадочно думала Ганка, обнимая эльфенка — а раз так, то можно отдать меня троллю. Я ж сглазила его, Романа, когда он упал в кучу…
— И пойду! — не выпуская эльфенка из объятий, она шагнула к двери, но тут клятый эльфенок ужом выскользнул у нее из рук и хихикнул!
— Да никто за мной не гонится!
Весь его видимый испуг прошел, и дышал он теперь спокойно, и лукавую рожу скорчил…
— Ах ты, нехристь поганая — устало сказала Ганка.
— Убирайтесь отсюда, — Роман взвесил кочергу в ладони, — оба!
Эльфенок вновь подскочил к двери и легко отодвинул тяжелющее полено.
— Пошли, Ганка, пошли! Тут страшно, душно, тесно. Я не люблю, когда душно-тесно. Тут воняет…
Он сморщил нос.
Пахло, и правда, не очень-то. Роман болен, думает Ганка, а от больных всегда пахнет известно как.
— Да, но тролль?
— Нету никакого тролля, — хихикнул эльфенок, — я обдурил тебя. Хотел напугать — вот и напугал.
— Зачем?
— Так просто, Ганка. Ты на меня рассердилась, и я тебя напугал. Больше не сердишься?
У бедной Ганки голова пошла кру́гом… Задурил ее эльфенок, совсем заморочил, так что она, Ганка, уже и не понимала, где правда, где ложь. Клятая лесная тварь, нехристь. А ведь отец Маркиан и все зеленокутские мужья носятся сейчас по лесу с вилами и топорами…
— А… царапины на дереве?
— Старые грабли я украл. Забрался на дерево, ну и… Ох Ганка, Ганка, я ж люблю тебя, разве я повел бы тебя в сердце леса, если бы там ходил страшный тролль?
— А шерсть откуда?
— Это овцы шерсть, Ганка. Я ее корой дуба покрасил. Ты что ж, овечью шерсть не узнала?
Ганка на миг зажмурилась. Потом открыла глаза. Нежная паутина невесомо летела в воздухе, невесомо коснулась ее лица. Последние летние деньки стоят, тихие, теплые… Что ж она, Ганка, натворила? Такой шум подняла — даже и не верится. А уж что матуся с ней, с Ганкой сделает, когда все раскроется, и подумать страшно. Может, не говорить никому, что тролля нет? Побегают, пошумят и вернутся.
— Ночью, — сказала она наконец, — кто-то ходил у хаты… шумел, рычал. О плетень терся. Тоже шерсть оставил.
— Так это ж был я, Ганка! — эльфенок хлопнул себя по коленкам и захохотал, аж затрясся весь, — я нарочно на плетне сидел, качался! Весело было…
Ганка размахнулась и ударила его по щеке. Эльфенок замер, удивленно вылупив глаза.
— За что, Ганка?
— Что ж ты наделал, Листик? Теперь все меня со свету сживут — и Роман, и мамуся, и отец Маркиан. А когда батя вернется с куренной поляны — ох, и подумать страшно!
Ганка села на поленницу и закрыла лицо руками. Хорошо бы куда-нибудь спрятаться, совсем спрятаться, пока не вернулись зеленокутские мужики с отцом Маркианом во главе…
Поленница была теплой, приятно шершавой, и пахло на дворе, и верно, не так, как в доме — хлевом, молоком, разогретым на солнце деревом, полынью…
Листик присел рядом, обнял за плечи, гладил теплой рукой по голове. Она поначалу отмахивалась, точно от назойливой мухи, потом перестала. Ах, эльфенок, эльфенок, нехристь лесной, что ты со мной делаешь?
— Я ж нарочно, Ганка. Чтобы тебя из дому выгнали. Роман черный, злой. Не будет любить тебя, больше не будет. Я буду любить тебя, Ганка. Теперь пойдешь ко мне жить? В землянку?
Ганка всхлипнула и утерла нос рукавом.
— Совсем дурак, что ли?
— Пойдем, Ганка, пойдем… пока они не вернулись, пойдем!
Ганке вспомнилось, как гнал ее Роман на двор, прямо в лапы страшному троллю, как кричал — «убирайтесь отсюда оба»!
Она встала, вздохнула, отбросила косу за спину и выпрямилась.
— Пойдем!
Не иначе как у эльфенка растет его волшебная сила, и хитрость растет вместе с ней, — заманил он Ганку к себе, в свою землянку, ведет ее по тропинке, ныряет под тяжелые ветки, собирает по пути землянику, подносит ее Ганке на грязной своей ладошке, и вот идет Ганка покорно вместе с ним, а ведь не собиралась… И то, куда ей, Ганке, деваться: потихоньку, исподволь рассорил ее эльфенок со всеми — и с Романом, любимым братом, и с мамусей, и с отцом Маркианом… И уж не сам эльфенок и наколдовал ту злую удачу Роману? А она, Ганка, поверила, а значит, тоже виновата в том, что лежит Роман в душной хате, весь обгоревший, и скрипит зубами, и плохо пахнет…
Лес стоит зеленый, светлый, тихий, паутина чуть колеблется в воздухе, сверкает на солнце, волшебный лес…
Вот он, эльфенок, скачет рядом, вприпрыжку. Совсем задурил эльфенок голову бедной Ганке. Будет она теперь лежать рядом с эльфенком на подстилке из папоротника, будет щеголять в венке из красных листьев, забудет людские обычаи, и стыд тоже позабудет…
— Вот, Ганка, вот, пришли.
Ганка озирается, точно во сне. Где явь, где кошар… совсем запутал ее эльфенок, сама стала как он, сна от яви не отличает. Вот смыкаются темные ели, вот расступаются, зеленый купол, шатер, моховой пригорок…
Но нет никакой землянки: развороченная страшная яма, какие-то тряпицы, ветки, влажные, рухнувшие бревна, мокрицы шевелятся, и рядом, ох, рядом такой же развороченный длинный холм, и пахнет влажной землей, и что там торчит из этой земли, что белеет, не кость ли?
И пахнет повсюду… кровью пахнет.
— Листик, — говорит Ганка сухими губами, — что же это, Листик? Куда ты меня привел?
И сверкают в полутьме глаза ее эльфенка — зеленые болотца, куда провалилась она, Ганка, навсегда провалилась.
— Обманул я тебя, Ганка, — признается Листик, и голову повесил, а глазами все стреляет туда-сюда, — обманул тебя… Потому что есть тролль. Пришел с гор. Разворошил землянку, ревел, крушил все. Я еле убежал, Ганка. И могилу Федорину он разрыл. И козочку мою убил, Ганка, убил тролль мою козочку. Как я теперь жить тут буду? Как Федора со мной разговаривать будет? Откуда ей приходить? И козочку жалко, ох, как жалко, Ганка. Обманом я тебя сюда выманил, Ганка.
— Зачем? — спрашивает Ганка тихо.
Ох, Ганка, не лежать тебе с эльфенком на листьях папоротника, не жить в землянке. Не нужна ты эльфенку. На смерть тебя выманил проклятый эльфенок.
Эльфенок выпрямился, тощий, бледный, волосы точно золотая лисья шкурка.
— Я должен убить тролля. Помнишь, мне снилось, Ганка? Помнишь? Кто-то большой, страшный… Помнишь мой сон?
Я потом столько раз пытался посмотреть его дальше — и не смог. Теперь понял — это же был тролль, Ганка. Помоги мне, Ганка. Мне самому не справиться.
— Как? Как помочь? — еще тише, совсем уж шепотом.
— Он тебя не тронет, Ганка. Ты девица. Тролль любит таких, как ты. Он ледяных девок в пещерах прячет, никого к ним не подпускает, сам с ними играет. Он и тебя захочет украсть, Ганка. Улыбнись ему… Он пойдет за тобой. Пойдет, куда я скажу.
Ганка молчит. Потом быстро-быстро кивает. Теперь одна надежда на эльфенка, на предателя. Зачем, ах, зачем она с ним связалась — говорила ведь матуся, нельзя играть с лесными созданиями, и отец Маркиан говорил.
Она поднимает голову, вновь забрасывает косу за плечо и улыбается.
И видит глаза тролля вверху — желтые, страшные.
Ох, какой он страшный, этот тролль, — словно корявое дерево, огромное, поросшее мохом, руки-ветки, морда вытянутая, глаза светят из-под низкого лба, из огромной пасти вырывается рык, и бьет он себя лапой в грудь, и грудь гудит, как барабан.
И Ганка как-то понимает новой своей женской сутью, что тролль красуется перед ней, перед Ганкой…
И она опять улыбается и поводит плечами, и тролль еще пуще колотит себя в грудь и ревет; и тут эльфенок хватает ее за руку, как тогда, ночью, и они бегут, подныривая под ветки, перепрыгивая через коряжки, и тролль несется сзади, расшвыривая упавшие деревья, ломая ветки, и Ганка слышит треск и топот и рык, и оттого несется, не помня себя, и боится оглянуться, потому что знает, что она увидит — страшную мохнатую тень на фоне древесных стволов, а ногти эльфенка врезаются ей в запястье, и эльфенок тянет, тянет ее за руку. И они опять бегут, он знает тайные пути, ее эльфенок, а тролль застревает в буреломе, расшвыривает ветки, опять ревет, ох, лучше бы он никогда не спускался с гор. И вот они выбегают на поляну, и Ганка озирается и чует знакомый запах горящих поленьев, и дерна, и травы, и точно в тумане выплывает из пестрой сумятицы сердитое лицо бати и удивленное — Митра, потому что они как раз собрались закрывать поддуваленки, когда на поляну выскочили, задыхаясь, рука в руке, Ганка с эльфенком.
И тролль выскочил следом за ними, с ревом проломился сквозь орешник.
Батя потянулся за топором, он был смелым человеком, батя, но тролль махнул гигантской лапой, и батя отлетел в сторону, точно кукла-мотанка. А тролль стал перед Ганкой, и Ганка увидела его поросшее рыжей шерстью тулово, и огромное мужское естество. И тут тролль наклонился, приблизил свою морду к Ганкиному лицу (его черные ноздри раздувались и сдувались — туда-сюда, туда-сюда), и он обнюхал Ганку, и вдруг протянул лапу и дотронулся пальцем ей до щеки…
И Ганка, помня наказ проклятого эльфенка, улыбнулась и лукаво повела плечом.
Ах, где ты, эльфенок, неужто у тебя совсем нет сердца, неужто отдашь ты меня на растерзание троллю?
Нет, не подвел эльфенок, выскочил откуда-то сзади, оттолкнул Ганку, и тоже, точно как тролль, ударил себя в тощую грудь, и зарычал, смешно и тоненько, точно кошка мяукнула…
И вот так они стояли и били себя в грудь, и рычали друг на друга, а потом тролль поднял лапы и пошел на эльфенка — он был огромным, точно гора, и черным, а эльфенок совсем маленьким, в точности как в Писании, там, где про Давида и Голиафа, Ганка помнила, отец Маркиан рассказывал. И эльфенок еще раз мяукнул и стукнул себя в грудь, а потом повернулся и побежал, и тролль побежал за ним, размахивая лапами. И каждый раз казалось, что он вот-вот настигнет эльфенка, но эльфенок все уворачивался, все не давался, и Ганка видела, что он все ближе и ближе подходит к кабан-куче, и вот он уже на ней, сверху, прыгает на куче, легкий, худой, с торчащими ребрами, совсем невесомый. Вот он стал на верхушке кабан-кучи, ударил себя в грудь и зарычал. И в дыму, идущем от поддуваленок, он вдруг показался Ганке очень большим, почти как тролль, и рык его стал громким, и тень его упала на тролля, и тролль тоже зарычал, и прыгнул на кучу, как раз с той стороны, где росла кривая сосна с желтыми, скрученными с одного боку иголками.
И сноп искр взметнулся аж до неба.
И Ганка закрыла глаза, а потом уши.
А когда отвела ладони от ушей и открыла глаза, увидела, что Митро помогает подняться бате, а на поляне стоит целая толпа зеленокутских мужей с вилами и топорами под предводительством грозного отца Маркиана, и матуся стоит тут же и закрывает рот уголком платка, а эльфенка нет нигде, нигде больше нет эльфенка, только покачиваются ветки орешника на дальней стороне поляны, и доносится откуда-то:
— Ганка! Я вернусь! Я приду до тебя, Ганка!
…и затихает вдали…
Ганка растерянно озирается и спрашивает:
— Матуся, ты чего? Ты чего плачешь?
Роман раньше был злой и веселый, а стал злой и мрачный. Матуся делала ему примочки из кислого молока, а потом — из отвара подорожника и чистотела: черная корка сошла со лба и щек, и на ее месте появилась новая, но какая-то неправильная, словно бы непристойно розовая, и все Романово лицо казалось словно бы голым, и девки в пестрых платках и распахнутых полушубках больше не торчали подле плетня, чтобы как бы случайно столкнуться с Романом у калитки, и не прыскали в ладошку, и не краснели, оттого, думала Ганка, Роман и злился… Но Ганку больше не трогал, видно, стыдился того, что выгнал ее тогда во двор, прямо в лапы к троллю.
Теперь Роман все время сидел дома и плел вместе с младшими короба из ивовых прутьев, пока батя с Митром на куренной поляне ломали кабан и копали уголь. Как только снег окончательно станет, по зимней дороге приедет на розвальнях управляющий и увезет в коробе уголь, тот, что получше. А тот, что похуже, батя с сыновьями сам повезет вниз, на ярмарку… Но прутья у Романа ложились криво, потому что обгорелые руки не слушались, и оттого Роман злился еще больше. К тому же снег никак не мог лечь, выпадал и стаивал, выпадал и стаивал, сменялся секучим дождем, заключавшим ветки в ледяные короба. Дорогу развезло, и поговаривали, что в ближнем лесу уже видели медведя-шатуна, а то и нескольких.
Потом снег все ж таки стал, как раз к Николе, приехал управляющий, красный, довольный, в теплой шубе, потрепал Ганку холодной красной рукой по голове, сказал, мол, красавицей девка растет, и в тот же день уехал с коробом угля, так, что только снежная пыль вилась за санями. А потом и батька с Митром запрягли Гнедка и отправились на ярмарку, а Роман остался и молча выходил на двор, стоял у плетня и так же молча возвращался и ложился лицом к стене: его новая кожа не выносила холода и слезала клочьями.
С ярмарки батя привез обновки — матусе яркую шаль, младшим — пряники, а ей, Ганке — яркую ленту и круглое зеркальце в оправе из стекляшек. Зеркальце было маленькое, но каким-то чудесным образом вся Ганкина физиономия туда помещалась, и Ганка при свете зимнего холодного утра пыталась разглядеть, и правда ли она стала красавицей, как сказал пан управляющий?
И решила, что нет, — красавицы беленькие, розовенькие, синеглазые, вроде ледяных девок, а она, Ганка, как была чернявой, так и осталась. Правда, что-то в ней появилось новое, самой ей непонятное, потому что зеленокутские парубки что-то уж очень часто стали ходить мимо их окошек, в распахнутых тулупчиках, поигрывая топориками с резной рукоятью. И как бы просто так ходят, а нет-нет, да и кинут взгляд в окошко, за которым сидит за пяльцами Ганка и вышивает то крестиком, то гладью.
И матуся говорит, что весной, пожалуй, надо будет принимать сватов, а батя молча кивает.
И еще матуся тихо плачет ночами… Батя храпит, ничего не чует. Но Ганка слышит.
Ганка и сама ночами плачет и прислушивается все, прислушивается — не ходит ли кто вокруг хаты под холодной полной луной, не трется ли о плетень… А морозным синим утром как подоит корову, тихо-тихо обходит хату, сначала посолонь, а потом и противосолонь… И пока никто не видит, снимает с жердины жалко обвисший, покрытый инеем веночек — из зеленых еловых веток, из рыжих сухих листьев дуба, и аккуратно обирает ладонью свисающие с плетня космы рыжей шерсти. А следов на снегу уже нет, потому что перед рассветом прошла поземка.